Перепелка была серенькая, неприметная, сидела, вжавшись в серую же траву, так что Борятинский едва не наступил и шарахнулся, споткнувшись о кочку. Перепелка не шевельнулась даже, и только по прижмуренному черному глазку ясно было — живая. Ты сдурела, что ли, милая? Или голову мне морочишь? Борятинский присмотрелся — так и есть. Вокруг перепелки лежало несколько легких комков пыли — птенцы. Тоже изо всех сил притворялись мертвыми. Борятинский наклонился, хотел тронуть одного пальцем, и перепелка немедленно раздулась, вспушила перья, пытаясь его напугать или хотя бы накрыть всех птенцов разом. Но сразу же поняла, что напрасно, не сумеет. По спинке ее прошла волна — не дрожи даже, а боли, такой видимой, ощутимой, что Борятинский отдернул руку. Пожалел. Хотя был охотник, заядлый, опытный, и за сезон, бывало, набивал столько дичи, что и хвастаться совестно.

Перепелка снова застыла, как будто надеялась, что Борятинский пришел не за ней или вовсе не существует, как не существует персональной смерти. Умирают ведь только чужие. А каждый из нас втайне уверен в собственном бессмертии. Борятинский некстати вспомнил особенно удачный выезд на болота, свист крыльев, азарт, приятную боль в натруженном прикладом плече и победное первобытное возвращение домой с трофеями. Наденька тогда вышла на черное крыльцо, увидела груду чирков — едва ли не вровень с верхней ступенькой. Вокруг уже суетились бабы, картаво каркал, распоряжаясь, повар-француз, а ветерок раздувал пушистые перья, тормошил их, топорщил — и гора стреляной птицы шевелилась, будто живая. Как она тогда посмотрела, Наденька. Сперва на гору эту, потом на него.

— Кыш, пробормотал Борятинский и подпихнул бестолковую перепелку носком сапога. — Кыш, пошла отсюда, глупая. И деток своих забирай. Перепелка трепыхнулась, словно опомнилась, и выводок, то замирая и прижимаясь к земле, то суетливо попискивая, шуркнул в заросли. Будто змея проползла. От жары все вокруг тихо, едва ощутимо звенело — словно листья на жестяном венке, и только солнце, едва видимое, растворившееся в сером небе, казалось не только беззвучным, но и совершенно неподвижным.

Подбежал, громко пыхтя, гончак — яркий, широкогрудый. Понюхал примятые перепелкой травяные космы, заглянул виновато в глаза. Все прошляпил, старый ты болван, — беззлобно упрекнул Борятинский, и гончак уронил разом уши и хвост. Застеснялся. Борятинский погладил его по рыжей горячей голове, почесал пятно на холке — характерное, чудное, будто бабочка присела, расставив белые крылья, на собачью шкуру. Шерсть под пальцами была странная, неживая.

Борятинский поднял голову — и понял вдруг, что лес вокруг тоже неживой, нарисованный. Нет, не нарисованный даже, а отпечатанный на сереньком небе, будто гравюра из детской книжки. И башня на горизонте, нерусская, зубастая, тоже была из той же книжки с давно позабытым названием. Серое вокруг сгустилось, чавкнуло — ненастоящее, опасное, и гончак, словно почуяв это, прижался боком к ноге и глухо заворчал. Ну что ты, Пилат, пристыдил Борятинский. Но пес, захлебываясь от страха, заворчал громче, совсем громко, с почти человеческими интонациями: конч, конч, конч…

— Кончается! — сказал тоненько детский голос.

И Борятинский проснулся.

Он лежал на диване, в библиотеке, неудобно запрокинув голову, и должно быть, храпел ужасно. Егор переминался в дверях, и свеча выхватывала из темноты то его седые бакенбарды, то ряды крепко стиснутых книжных корешков. Борятинский сел, потер затекшую шею, зашарил ногами в поисках домашних туфель. — Я Пилата во сне видел, Егор. Представляешь? Все-таки лучше пса у меня не было. Восемь лет замену найти не могу…

— Кончается, Владимир Анатольевич, — повторил Егор виновато, не своим, тонким, дребезжащим от слез голосом. Надежда Александровна велели…

Борятинский не дослушал, ахнул и, на ходу запахивая халат, побежал. В детской было жарко — как в только что виденном сне, метались какие-то исступленные бабы, совсем незнакомые. Борятинский с трудом узнал растрепанную потную Таню, которая отталкивала одну из баб от колыбели, очень тихой, страшной. Ни звука оттуда не доносилось. Совсем ни одного. Дышать было нечем совершенно — будто нырнул с головой под ватное одеяло. И вонь, господи! Что за вонь! Борятинский поискал глазами жену — и не нашел. Вышла? Вынесли? — Таня, — рявкнул он, — Таня, какого черта! Где Надежда Александровна? Таня обернулась, и баба, которую она пыталась оттащить, улучила момент, выхватила из колыбели ребенка, маленького, твердого, как полено. Совершенно очевидно — неживого.

Таня всплеснула руками: — Да что же это! Отдайте!

Но баба оттолкнула ее, забилась куда-то в угол, в кресла, и, всем телом загородив ребенка, вдруг оскалилась. Сколько раз Борятинский видел такое на охоте! Это движение боком и задом. Закрыть. Защитить. Эту угрожающе вздернутую верхнюю губу. Это отчаяние, эту ярость. Этих беспомощных и страшных матерей. Волчицы, медведицы, зайчихи. Что там зайчихи. Перепелка, даже та, ненастоящая, во сне, тоже была бы рада его убить. Просто не могла. Она могла только умереть. И умерла бы. Любая бы умерла. Лишь бы не. Смертию смерть поправ, достигшее самой основы жизни. Ее сути.

Баба вдруг прошипела сквозь оскаленные, стиснутые зубы:

Мейзеля, Мейзеля немедленно!

И только теперь Борятинский ее узнал. Это была Надя. Наденька его. Княгиня Надежда Александровна Борятинская. Урожденная фон Стенбок.

Кучер спросонья был особенный дурак — икал, крестился, путал постромки и не поумнел, даже когда Борятинский крепко сунул ему в зубы. Борятинский схватил седло, метнулся по деннику, но Боярин, чуя кровь от ссаженных костяшек, скалился, бил копытом, а потом и вовсе надул предательски пузо, так что пришлось не по-княжески совсем, охлюпкой, но это ничего, ничего. Лишь бы успеть.

Мейзель жил в десяти верстах всего, у Боярина даже шерсть не потемнела, но Борятинскому показалось, прошла вечность, настоящая, ветхозаветная, не наполняемая ничем. Все было ночное, жуткое, незнакомое, бросалось то в глаза, то под копыта, ухало, обдавало сырыми теплыми вздохами. Хрипло, коротко, как удавленник, вскрикивала неподалеку какая-то птица и замолчала, как только Борятинский спрыгнул с коня в мокрую черную траву. Окно у Мейзеля светилось ровным теплым светом. Борятинский пошел, потом побежал на этот свет — и птица захрипела снова, как будто летела где-то рядом, в темноте, — страшная, невидимая, неотвязная. И только на крыльце, колотя в дверь, когда птица не захрипела даже — заклокотала, Борятинский, понял, что никакой птицы вовсе нету. Это дышал он сам. Он сам.

Мейзель вышел сразу, свежий, спокойный, словно не спал — а может, правда не спал, сидел в комнате, нет, даже в пещере, наполненной таинственными устройствами, читал что-то умное на никому на свете, кроме него, не известном языке, размышлял. И вообразить было нельзя, чтобы человек, способный спасти Наденьку, играл в вист, ел лапшу или прел под тяжелой периной. Борятинский растерялся, не зная, как сладить с горой нелепых светских условностей. Сударь! Нет. Милостивый государь! Нет. Не соблаговолите ли вы. Нет. Не откажете ли вы в милости. Нет. Не будете ли вы так любезны. Черт! Сначала отрекомендоваться! Борятинский вдруг понял, что стоит на чужом крыльце в халате, в мятой сорочке и домашних туфлях — растрепанный, перепуганный человек, не знающий, как обратиться за помощью к другому человеку.

— Я вас узнал, князь, — сказал Мейзель просто. — Что случилось?

Борятинский попытался объяснить все сразу, то есть вообще все, включая птицу, темноту и то, как невозможно, как страшно Наденька оскалилась, но снова сбился и замолчал, чувствуя себя валким косноязыким идиотом — не хуже собственного кучера. Даром что по зубам дать некому. — Все очень скверно, едва выдавил он. Очень! Ради всего святого.

Мейзель помолчал несколько секунд и вдруг ушел — просто ушел, закрыв за собой дверь, и окно в доме почти сразу погасло.

Борятинский остался совершенно один, в темноте, как в детстве, и даже услышал запах только что погашенной толстыми пальцами свечи, и ровное дыхание спящих братьев, и шаги неумолимого дядьки, торопившегося к себе в комнату, к невысокому шкапчику с заветным штофом. Ужас, тогдашний, детский, никуда, оказывается, не девшийся, толкнул в горло, под коленки, лишил последних сил. Борятинский понял, что сейчас упадет, просто ляжет на крыльцо, натянет на голову халат и будет скулить, отбиваясь от невидимых демонов, пока наконец не рассветет, потому что никакой надежды не было, никакой совершенно надежды — надежды спастись, спасти жену, дочь, самого себя, даже надежды вырасти, потому что вырасти из детства просто невозможно.

Дверь открылась снова, и вышел Мейзель — с саквояжем. — Поедемте, — сказал он. — Где ваш экипаж?

Боярин, удивившийся, кажется, куда больше Мейзеля, второго седока выдержал легко, и на обратной дороге не сбавил ни рыси, ни темпа, так что Борятинский, сам поражаясь своей способности думать о ерунде в такой неподходящий момент, в очередной раз прикинул, что надо бы покрыть и Ласточку, и Оду, а то и прикупить еще маток. Хороший коник. Резвый. Доброезжий. Глядишь, так и наберется потом на новый выезд.

Мейзель сидел впереди, чуть светился в темноте его перчено-седой колючий затылок, горячая широкая спина Боярина мягко, сильно покачивалась, и, несмотря на то что обнимать так тесно едва знакомого мужчину было неловко, Борятинский вдруг понял, что почти совершенно успокоился. От Мейзеля пахло почти так же хорошо, как от Боярина — какой-то сухой разогретой травой, в которой стрекотали такие же сухие, ароматные цикады, италийские, невиданные, заблудившиеся, как они с Наденькой, между Пизой и Флоренцией, в самой глубине глазастой иноземной ночи, медовой, горячей, как Наденькины губы, как их первое взрослое путешествие вдвоем — далеко-далеко, в чужой качающейся карете, по чужой качающейся земле…

— Как она? — вдруг громко спросил кто-то совсем рядом, и Борятинский второй раз за эту нескончаемую ночь проснулся, испуганный, с разинутым наждачным ртом. Было все еще темно, но по самому краю поля уже мазнули будущим слабым светом. Мейзель, не оборачиваясь, повторил вопрос, и Борятинский снова (не слишком ли часто?) растерялся, не зная с чего начать.

— Совсем себя потеряла. Из детской не выходит. Пыталась даже кормить сама…

— Я про девочку. Мне сказали — Надежда Александровна родила дочь, верно? Борятинский даже скривился, вспомнив, как самолично велел вытолкать приехавшего принимать роды Мейзеля за дверь. Просили передать, что в ваших услугах не нуждаются. К барыне настоящий доктор прибыли — из Петербурга-с.

Я должен принести вам свои извинения… Мейзель перебил, совершенно невежливо, недопустимо: — Вы ничего мне не должны, князь. Как и я вам, впрочем. Девочка давно заболела? Что с ней? Я не знаю… — Мне сказали — кончается. Должно быть, уже умерла. Царствие небесное, — Борятинский быстро, стыдливо перекрестился, чтобы от самого себя скрыть, что ничего не чувствует. Да и что было чувствовать, господи? Девочка! Он едва ли два раза видел ее за все это время. Наденька не подпускала к детской никого, сама оттуда неделями не выходила…

— Остановите, — приказал вдруг Мейзель.

Борятинский не ослышался — не попросил, именно приказал. Боярин, словно тоже почувствовав эту тихую чужую волю, всхрапнул, сам перешел на шаг и встал у самого въезда в усадебный парк, непроницаемый, как будто вырезанный из черной фольги и наклеенный на такую же черную, но уже бархатную бумагу. Мейзель спешился (неприятно ловко — не по званию, не по сословию, не по чину) и быстро пошел назад.

— Вы не смеете!

Борятинский не закричал даже — завизжал, невыносимо, как заяц, раненый, погибающий, уже понимающий, что все кончено, все, совершенно все.

Наденька, господи! Впервые за долгие месяцы снова заметила его, попросила! Что он скажет? Как объяснит?

Борятинский тоже спрыгнул с Боярина и побежал за Мейзелем следом.

— Вы права не имеете! Стой, гад, пристрелю! — он захлопал себя по безоружному халату, одна туфля, дорогая, тонкая, тотчас позорно дезертировала, другая промокла насквозь, чавкнула, жалуясь на непотребство. Борятинский едва не упал, оскользнувшись. — Подлец! Подлец! Подлец! — закричал он снова — ужасно, тонко, ломко, как мальчишка, адресуясь то ли Мейзелю, то ли себе самому, то ли богу, но откликнулся только Мейзель, откуда-то из-за деревьев.

— Сюда, — уже привычно приказал он. — Так можно спрямить прямо к дому, я знаю дорогу.

Борятинский постоял секунду — и бросился на голос.

В детской ничего не изменилось, Борятинская даже, кажется, позу не поменяла — так и сидела, крепко прижав к себе спеленутого ребенка. Разве что бабы перестали метаться и стояли теперь в ряд, вдоль стены. Таня, кормилица и две няни. Поджав разом руки и губы, с одинаково постными твердыми лицами — будто в почетном карауле, нет — в ночном дозоре, потому что единственная свеча едва дрожала в круге маленького, смуглого, совершенно рембрандтовского света.

Мейзель распахнул дверь — резко, будто хотел ее выбить, и свеча тотчас заплясала, задвигалась, превращая Рембрандта в Босха. Мейзель ахнул от вони, от жары — и выхватил у Борятинской девочку, грубо, рывком. Стянул чепчик — мотнулась маленькая темноволосая головка, запавшие веки, взмокшие завитки. Мейзель попытался распеленать, накололся на булавку, вбитую в свивальник до самой кожи, господи, еще одна, еще! Свивальник все не заканчивался, метры и метры жесткого льняного полотна, закаржавевшее кружево. Как замотали, нелюди! Пальцы Мейзеля, все в йодистых коричневых пятнах, тряслись, волны вони, гнева и духоты накатывали попеременно, так что в какую-то секунду ему показалось, что он не выдержит, сорвется. Давно было пора — уже много лет. Но тут девочка шевельнулась и запищала, сначала слабо, придушенно, но с каждой минутой все уверенней, все сильней, как будто давала Мейзелю знать, что жива, что все еще надеется на спасение.

Мейзель распеленал ее наконец, выпутал и даже зашипел от жалости — пергаментная кожа, вздутое щенячье пузцо, судорожно стиснутые синеватые пальчики. Сколько он видел таких, господи, сколько — кажется, надо давно привыкнуть, закрыться изнутри наглухо, очерстветь, но он не мог, просто не мог. Со спокойным сердцем отпускал взрослых — зарезанных, задавленных, замерзших спьяну и удавившихся с тоски, умерших от удара и болезни кишок, ращения утробы и нарыва на глазе. Делал, что мог, если не получалось — отходил в сторону с сожалением, но без боли. У взрослых был выбор, и не важно, как они им воспользовались. Выбор — был. Бог дал, Бог взял — это было про них. Про взрослых. Детям Бог не дал ничего, значит, не смел и отбирать. Поэтому каждую смерть ребенка Мейзель считал личным вызовом, прицельным, мстительным плевком в собственное лицо.

Это был персональный крестовый поход. Не детей. За детей. На деле — бесконечная битва с ветряными мельницами, конечно. Дети умирали. Крестьянские — тысячами. Тысячами! Малярия, дифтерия, оспа, холера, тиф. До земской реформы тысяча восемьсот шестьдесят пятого года на всю Воронежскую губернию приходилось семь врачей. После — прибыло еще сорок. Легче не стало. Хуже всего было летом — и Мейзель ненавидел его люто. Июнь, июль и август были временем самой тяжелой крестьянской работы, и если родившиеся в осень и зиму еще могли чудом увернуться от кори или пневмонии, то летние дети умирали от голода. Почти все. Почти все! Единственная больница брала с каждого страждущего шесть рублей тридцать копеек в месяц. Немыслимо дорого!

Каждое лето Мейзель бесконечно мотался из одной смрадной избы в другую, пытаясь сделать хоть что-то, хоть как-то помочь. Напрасно. Матери уходили в поле еще до света, возвращались затемно. Новорожденных оставляли на младших, чудом выживших детей, на полоумных стариков. Или совсем одних. Счастье, если в доме была корова. Если нет… В лучшем случае нажевывали в тряпку хлеба с кислым квасом или брагой, в худшем — давали рожок, самый обычный коровий рог, к которому привязывался отрезанный и тоже коровий сосок. В рожок заливали жидкую кашу. К вечеру, в жаре, сосок превращался в кусок тухлого мяса, каша закисала. В такой же кусок тухлого мяса часто превращался и сам младенец — которого сутками держали в замаранных тугих свивальниках, так что Мейзель часами потом вычищал из распухших язв мушиные личинки, без малейшей надежды, что это поможет, просто повинуясь совести и долгу.

Он все понимал, ей-богу: каторжная работа, усталость, невежество, да что там невежество — настоящая дремучесть, он не понимал только одного — почему в избах была такая чудовищная, невообразимая грязь? Почему каша в рожке — и без того дрянная, часто была с тараканами и трухой? Почему дети червивели заживо? Почему нельзя было, ладно — не вымыть, но хотя бы проветрить? Перетряхнуть кишащие вшами и блохами лежанки?

Это был вопрос не врача, а отчаянно, почти патологически брезгливого человека. Коллеги Мейзеля если и ушли от крестьян, то всего на пару шагов. Из мертвецкой в родильную палату входили в одном и том же сюртуке, и в нем же отправлялись на дружескую пирушку. Земмельвейс, попытавшийся привить медикам любовь к мытью рук раствором хлорной извести, умер всего два года назад, чокнутый, осмеянный, в сумасшедшем доме. Мейзель и слыхом об этом не слыхивал, разумеется. Он и не догадывался, что через тринадцать лет всего воцарится карболка, врачи разом, будто не было никакого затравленного Земмельвейса, заговорят об асептике и антисептике, о стерильности, об обработке ран и рук. Просто грязь была невыносима ему физически.

Мейзель осторожно прощупал живот ребенка — вздутый. Паучьи ручки и ножки. Огромная голова. Девочка дышала прерывисто, поверхностно. Но еще дышала. Она тоже умирала от голода, господи! Княжеская детская. Батистовые пеленки. Шелковые диваны. Дикость. Невежество. Смрад. Мейзель достал из саквояжа шприц, набрал камфару, долго выбирал, куда уколоть, но понял, что так и не выберет. Некуда. Игла вошла в натянутую сухую кожу. Ребенок перестал пищать, коротко застонал и снова затих.

Бабы разом перекрестились. Борятинская сидела все так же неподвижно, уронив опустевшие руки и глядя перед собой светлыми, совершенно сумасшедшими глазами.

— Грязь! — заорал вдруг Мейзель. — Почему тут такая грязь?! Почему нечем дышать?!

Бабы переглянулись. — Трясовицы ходют, неровен час… — низко, в нос, сказала кормилица, молодая, задастая баба, смуглая, гладкая, как породистая кобыла. И даже взгляд у нее был совершенно лошадиный — диковатый, испуганный, темный. Боялась, что погонят с теплого места.

— Окна! Окна открыть немедленно!

Бабы снова переглянулись. Мейзель был им никто, немчура, даром что ученый. Отставной козы барабанщик. Не сама коза даже. И уж точно не медведь. Тогда Мейзель, не выпуская из рук ребенка, сам затрещал неподатливыми рамами, путаясь в тяжелых пыльных гардинах и ругаясь, пока предрассветный воздух наконец не оттолкнул его плотным плечом и не вошел в детскую — огромный, прохладный, квадратный, полный запаха сырой травы и гомона просыпающихся птиц.

Девочка судорожно вздохнула и снова запищала.

Борятинская на секунду вскинула голову, прислушиваясь, — и лицо ее опять захлопнулось, застыло. Она покачала пустые руки и тихонько, ласково, на одной ноте, запела: а-а-а! а-а-а! Мейзель осторожно положил ребенка в колыбель, подошел к Борятинской и отпустил ей короткую, сильную пощечину. Голова княгини мотнулась, Таня ахнула и снова перекрестилась. Борятинская прижала ладонь к распухшей щеке, и глаза ее потемнели, медленно наливаясь слезами. Ожили. Гнев улетучился, теперь Мейзелю было жалко ее так же, как ребенка. Она хотя бы страдала. Оплакивала своего ребенка. Мейзель только раз видел крестьянку, рыдающую над мертвым тельцем. Август. Первенец. Жара. Другие крестились и говорили: вот спасибо, развязал Господь. Выродки! Настоящие выродки! Нелюди!

— Почему ребенка не кормят, ваше сиятельство? — раздельно, громко, будто разговаривал с глухой, спросил Мейзель.

— Как это не кормят! — ахнула кормилица и вдруг стала копаться у себя за пазухой, будто искала на дне мешка что-то важное и дорогое — соскользнувшее венчальное кольцо или завалившийся образок. — Как же не кормят!

Мейзель наклонился ниже:

— Вы знаете, что ваш ребенок умирает от голода?

Борятинская посмотрела испуганно — уже совсем, слава богу, в себе. — Я хотела сама, — сказала она виновато. — Хотела сама. Но она не ест. Не хочет мое молоко. Не берет…

Кормилица закончила наконец свои поиски и вывалила на ладони голые груди — громадные, смуглые, тугие. — От голода! — сказала она сварливо. — Да я взрослого мужика выкормить могу!

Хлопнула дверь. Мейзель оглянулся — это был нагнавший его наконец-то князь Борятинский, заблудившийся в собственном парке, окончательно утративший вторую туфлю, исцарапанный, потный, весь облепленный паутиной и невесомым июньским сором. Великолепное кормилицыно вымя так и прыгнуло ему в глаза — и Борятинский смущенно заморгал, не зная, что приличнее — смотреть или отвернуться. Все светское, привитое, вколоченное с детства, делавшее мир понятным и простым, не работало этой ночью, словно князь оказался в страшной сказке.

Мейзель подошел к кормилице, осмотрел грудь, пощелкал пальцами — и кормилица тотчас поняла, брызнула ему на ладонь теплой молочной струйкой. Мейзель лизнул — и тут же коротко сплюнул. — Срыгивает? — спросил он Борятинскую. Та кивнула. — Кормилицу меняли?

— Эта третья уже — вмешалась Таня, почуявшая в Мейзеле нового опасного фаворита, но не решившая еще — жрать его или угождать. — Полусотню перебрали, выбирая-то, никак не меньше. Мейзель смерил старую горничную тяжелым взглядом и пощелкал пальцами еще раз. Борятинская тотчас поняла, послушно потянулась к лифу.

— Какого черта! — возмутился Борятинский. — Что вы себе позволяете!

Но Надежда Александровна уже расстегнулась. Бледная кожа, синеватые надутые жилки. Сорок четыре года. Старуха по всем законам — и по божеским, и по человеческим. Мейзель слизнул молоко с ладони — и сплюнул еще раз. Борятинская опустила голову. Мейзель легко, как священник, дотронулся до ее макушки. То ли отпустил грехи, то ли привычно принял их на себя. Борятинская всхлипнула.

Мейзель обвел глазами детскую и сухо распорядился: — Окна держать открытыми — в любую погоду, всегда. Про свивальники забыть. Приготовить сахарную воду. И вот сюда поставить кушетку — для меня. — Сахарную воду? — переспросила Таня. — Как для кашлю?

Мейзель подумал, сморщился: — Просто велите принести сахар, спиртовку и воду. Много воды. Прямо сейчас! Я все сделаю сам.

Бабы поспешили, пихаясь локтями, сталкиваясь. Борятинский невольно посторонился, как посторонился бы, пропуская всполошившихся лосих.

Борятинская подняла голову, вытерла глаза и нос — по-детски, рукавом. Хлюпнула даже.

— Почему она не ест, Георгий Иванович?

— Жара. Духота. Дрянное молоко. Свивальники эти ужасные. Ей, простите, пернуть некуда, не то что есть.

— Она же не умрет?

Мейзель подошел к колыбели, взял девочку на руки, взвесил, словно раздумывая.

— Надеюсь, что нет. Но на одной сахарной воде точно не вырастет. Придется завести козу…

— Простите! — Борятинский даже поперхнулся. — Кого надо завести?

— Козу. Будем разводить молоко — половина воды, половина молока. Я сам буду разводить. Мы ее выкормим, — Мейзель еще раз взвесил девочку на ладони. — Красавица какая! Как вы ее назвали, Надежда Александровна?

Борятинская слабо улыбнулась. — Туся. Наташа. В честь Наташи Ростовой. Вы же читали Толстого? «Война и мир».

— Нет, — спокойно ответил Мейзель. — Я не читаю ерунды. И вам не советую.

Пять лет спустя, в 1875 году, когда в «Русском Вестнике» вышла первая книжка «Анны Карениной», Надежда Александровна сидела в той же детской, глядя сквозь распахнутые громадные окна в сад. Среди яблонь носилась, играя с Мейзелем в салки, Туся, высоко задирая жирные ножки и пронзительно вереща. Она была в одной рубашечке — бегала так по настоянию Мейзеля до самых холодов. Никогда не болела, слава богу. Ни разу. Надежда Александровна сморгнула, перекрестилась украдкой — Мейзель не любил ни веры, ни суеверия. И напрасно — в него самого Борятинская теперь верила куда больше чем в Бога.

После той страшной ночи ни в одном доме Борятинских, ни в одной их усадьбе не осталось ни единой книги. Громадная, годами собиравшаяся библиотека была раздарена, расточена, распылена. Уничтожена. Из воронежской усадьбы они больше не выезжали.

Надежда Александровна была счастлива.

Фотография Мартина Хугланд-Иванов (Martina Hoogland Ivanow)