От мамы-армянки Алине Васильевне достались редкие, крупные, совершенно кобыльи зубы: не улыбнешься лишний раз, да и чему, спрашивается, улыбаться, если родилась ты в самом ничтожном месте на краю обитаемого мира? Нормальные люди жили в Москве или, на худой конец, в Ленинграде, а вся жизнь Алины Васильевны с самого детства была непрекращающимся географическим унижением: Приморск, Камышенка, Буйнакск, Щербинка…

Разве можно стать счастливой, оставляя на карте такие жалкие и грязные, словно пятна на старых обоях, следы?

В Приморске, крошечном, провонявшем рыбой городишке, который не так давно заслуженно разжаловали до статуса поселка, Алина Васильевна родилась — и это, честное слово, был самый скверный подарок в ее жизни. На дворе колом стоял 1952 год — ничего личного, просто Алина Васильевна предпочла бы другие обстоятельства времени, места, образа действия, причины, цели — да и степени заодно. Если следовать за учебником грамматики и дальше, то придется признать, что сопутствующие обстоятельства тоже подкачали: черт дернул Алину Васильевну, как Пушкина, родиться в России — только без ума и без таланта, да еще и в семье склонного к алкоголизму слесаря-недоучки и детсадовской нянечки, которая ненавидела детей так, что даже к собственной новорожденной дочке подходила, сцепив от отвращения челюсти в неистовый, почти бульдожий замок. Отцовскими чувствами слесаря никто так и не поинтересовался — мать Алины Васильевны в грош не ставила мужа-неудачника, будто мстила за все эти бесконечные ай ем, ай ем петк э сирем, ай ем петк е мецарем им амуснун, ай ем петк э ереханерс ерджанки мецанан сиро меч, ай ем, что твердили всю жизнь классические армянские жены, тихие и безропотные хранительницы буйного домашнего очага…

Такой же убежденной мужененавистницей была и бабушка Алины Васильевны — мамина мама — носатая, зубатая, визгливая хамка. Своего мужа она свела в могилу пятидесятилетним, заунижала до смерти, так что не помогло ни зверское имя Тигран, ни бравые перченые усы, когда-то сводившие с ума всех молоденьких красавиц. Бабка орала на деда Тиграна так, что соседи приходили даже с соседних улиц — чтобы насытить око зрением, а ухо — слушанием. И не было в далеком дагестанском Буйнакске в ту пору, когда не существовало ни телевидения, ни Интернета, большей радости, чем посмотреть, как ссорится с мужем растрепанная толстая женщина, со смаком, неистово позорящая все прелестное, ласковое, говорливое армянское племя.

В Буйнакск Алину Васильевну ссылали на вторую половину лета — на витаминчики. Бабушка, жадная, похожая на жирную злую индюшку, пичкала внучку переспевшими, подгнивающими фруктами — на местном (и без того баснословно дешевом) рынке такие отдавали просто даром: облепленные осами, все в карих подпалинах, груши, подбитые яблоки, лопнувшие персики, истекающие пузырящимся, стремительно прокисающим соком. Это для моей козы, дорогая. Торговки презрительно морщили черствые крестьянские рты — все знали, что никакой козы у бабушки Алины Васильевны сроду не было. Не выдержала бы ее характера никакая коза.

От скверной, почти превратившейся в брагу фруктовой прели маленькая Аля маялась животом — тоненько плакала по ночам и без конца дристала, от чего бабушка злилась еще сильнее — будь проклята эта дура, твоя дочь, подумать только — прижила байстрючку от русского алкаша! Стирай теперь сам за этой засранкой, настоящий мужчина убил бы свою дочь за такое, а ты! Дед Тигран, сутулый и безмолвный от бесконечного позора, молча шел к колодцу, полоскал в цинковом тазу крошечные, запачканные рыжим трусишки. Он звал внучку балам — сладкая, шепотом, всегда шепотом, чтоб, Боже упаси, не услыхала жена, и Алина Васильевна презирала его так, что не позволяла до себя даже дотронуться. Потому что он был тряпка, дед Тигран, и отец был — тряпка, а дедушка с папиной стороны вообще сбежал, потому что папина мама, другая Алинина бабушка, тоже была славная женщина, так что в смысле генов Алине Васильевне повезло. Мужчины в их кислотном, ядовитом роду вообще не выживали. Ни с одной, ни с другой стороны. Аминь.

Впрочем, с первой половиной лета дела обстояли еще хуже. Отца Алины Васильевны угораздило родиться в месте совсем уже непристойном (село Камышенка, Бородулихинского района Семипалатинской области — нормальный ребенок должен знать свой адрес, повтори!), и это был такой тихий, затерянный в выжженной степи ужас, что Алина Васильевна с Нового года начинала с тоской отсчитывать дни до казахской ссылки. Ну почему, почему другие жили в Москве, а ей пришлось полжизни мыкаться по самым гнусным задворкам необъятной советской родины?

Обида на несправедливую судьбу, копившаяся все детство, достигла апогея в 1968 году, когда шестнадцатилетняя Алина Васильевна наконец-то осознала себя в зеркале не как объект для причесывания, а как автономную единицу. По идее, отражение должно было ее только радовать, потому что, несмотря на безнадежно плебейский хромосомный набор (а, может, именно благодаря ему), Аля вызрела в бойкую девицу вполне товарного по советским меркам вида. Густые темные волосы, аппетитные мякушки в нужных местах (мода на костлявые остовы раздавила империю только двадцать лет спустя) и даже приличная кожа — лишь самую малость подпорченная пятком багровых юношеских прыщей, да и с теми Алина Васильевна быстро и безжалостно расправлялась при помощи хозяйственного мыла. Тем не менее, никто и не собирался влюбляться в оглашенный список несомненных достоинств. То есть вообще — никто и никогда. Дело было не в лошадиной челюсти, конечно, а в каком-то сложном и не сразу заметном изъяне, и Алина Васильевна подолгу стояла у зеркала, пытаясь отгадать, почему мальчишки не только не подсовывают ей в портфель хрипловато-смущенные, спотыкающиеся на длинных словах записки, но даже за косы никогда не дергают, хотя вот же они — косы, длинные, тугие, с лиловатым, лаковым отливом. Дергай — не хочу. Они и не хотели.

Алина Васильевна часами рассматривала себя холодными, пусто-голубыми, выпуклыми глазами, но так и не поняла самого главного: что женщины, нормальные женщины, не такие, как она, всегда либо излучают свет, либо забирают его. И не при чем тут ни кожа, ни косы, ни ямочки на предплечьях, ни ласкающий ладонь изгиб, ведущий от талии в области совсем уже запредельного сладострастия. Ты либо излучаешь свет, получая взамен предложения руки и сердца, и надежный штамп в паспорте, и внуков, и золотую свадьбу, и стремительно сбывающееся обещание умереть в один день. Либо забираешь свет, и тогда — из-за тебя стреляются и развязывают войны, бьют смертным боем, осыпают проклятиями и поцелуями, запирают, не спрашивая разрешения, в тексты, разбирают по буквам, по жестам, по памяти, по слогам. И, как ризу Господню. Целую я платья края. И колени. И губы. И эти зеленые очи. Алина Васильевна пожимала плечами и отходила от зеркала. Она по природе своей не умела ни излучать, ни поглощать. Да и, пожалуй, вообще не подозревала о существовании света.

Вызывающее отсутствие личной жизни Аля с лихвой компенсировала переизбытком жизни общественной — благо, кипеть в одном ритме и градусе со страной было жизненно необходимо всем, кому не хватало мозгов или связей на такую роскошь, как собственное мнение или персональный карьерный рост. Это Алина Васильевна понимала. Поэтому к окончанию десятилетки стала и заслуженной пионервожатой (дети, кстати, боялись ее до немоты, больше, чем в когда-то, во младенчестве, — зловещего буки), и членом агитбригады, и членом школьного совета, и членом еще десятка каких-то важных для жизни советской молодежи организаций — так что даже само перечисление этих во всех смыслах генитальных достижений и должностей не могло не привести приемную комиссию вуза в подобающий трепет.

Оставалось выбрать сам вуз — пара пустяков, особенно, если ты не гений, не нацкадр, не прошла срочную службу в армии да и еще и все десять школьных лет с колоссальным, почти альпинистским усилием вытягивала себя из вязкой, рвотной массы троечников в синеворотничковые хорошисты. К счастью, учителя были тоже люди, раздавленные теми же очередями, теми же магазинами, теми же закисшими, как половая тряпка, бытовыми проблемами. У каждого в анамнезе был свой папа — так и не преодолевший техникум тихий алкаш, или мама — способная одной оплеухой выбить из головы всю дурь, заодно с образом Лермонтова и всеми простыми дробями разом. Ладно, Аля, так и быть, садись, четыре. Алина Васильевна садилась, негромко и раскатисто торжествуя. Она знала, что все равно выбьется в люди. А каким способом и какой ценой — на этой ей было наплевать.

Однако, несмотря на неистовые мечты о столичной жизни, Алина Васильевна была не дура — и понимала, что в Москве ей никто не обрадуется. Пока. Надо было еще немного потерпеть, ограничиться союзными республиками — только выбрать правильную профессию и правильный институт, чтобы уже с этой ступеньки перепрыгнуть сразу на вершину вожделенного пьедестала. И Алина Васильевна часами перелистовала жирную, белесую брошюрку для поступающих в вузы, выискивая точку приложения, которая поможет ей разом перевернуть ненавистный мир.

Выбор оказался простым и безотказным, как дырокол — правда, сделала его не сама Алина Васильевна, а ее соседка по коммуналке, тетка Катерина, тощая, морщинистая, утратившая все признаки возраста и пола женщина, заброшенная в Приморск неизвестно за что ополчившейся на нее судьбой. Потомственная петербуржанка, единственный вялый отпрыск огромной и почтенной семьи, каждое колено которой было украшено академиком, заслуженным деятелем или, на худой конец, профессором, она до 13 лет вела тихую жизнь интеллигентной советской отличницы, а потом вдруг начала вслух рассуждать о Боге и писать стихи такой удивительной, почти невыносимой сложности и силы, что пришедшие в ужас родители начали таскать девочку по психиатрам. Психиатры честно разводили руками и советовали Рижское взморье и побольше спать, но родители, напуганные каким-то еще в восемнадцатом веке удавившимся пращуром, не верили, глотали корвалол и с такой бестактной яростью караулили каждое движение своей бледной, застенчивой дочки (опасаясь суицида, они запрещали ей прикрывать за собой даже туалетную дверь), что, в конце концов, получили, что хотели. Катерина попыталась удавиться в школе — на пояске от собственного клетчатого пальто — и следующие десять лет своей жизни провела, играя с жизнью в своеобразные шахматы: несколько месяцев в психиатрической больнице, несколько месяцев дома — наедине с обезумевшими (по-настоящему, в отличие от нее самой) от стыда и горя родителями.

К сожалению, все клетки на этой шахматной доске оказались черными. Когда Катерину, вдосталь наигравшись, окончательно сняли с психиатрического учета, мать ее успела умереть от стремительного и злого, как лесной пожар, рака, а на сороковой день после ее смерти — в лучших традициях уважаемой когда-то семьи — покончил с собой отец, поставив в конце родовой истории замечательную, жирную, вполне заслуженную точку. Катя оказалась совершенно одна — без образования, без родственников, без стихов (лечили ее качественно, от всей души) и без малейших представлений о том, как и, главное, зачем ей теперь жить. К счастью, суицидальные наклонности у нее отобрали вместе с литературным даром, к еще большему счастью, в СССР везде был нужны уборщицы и посудомойки. А как тетка Катерина оказалась в Приморске? Да как она вообще оказалась на этой земле?

Честно говоря, Алина Васильевна мало обращала внимания на тетку Катерину, она вообще мало обращала внимания на людей, которые были ей не нужны, а — зря, потому что как-то на кухне, чудовищной, коммунальной, похожей на оживший кошмар, тетка Катерина вдруг подошла к ней и совершенно буднично спросила — ты ведь в десятом сейчас? Алина Васильевна кивнула, оторвавшись от гигантской выварки, мать приставила ее караулить кипящее белье — чтоб не убежало, или чтоб соседи не плеснули синьки. Мать Алины Васильевны, обладательницу самого помойного в округе рта, любили с особенной, изобретательной страстью.

Поступать куда собираешься? — поинтересовалась тетка Катерина и, пока Аля, ошарашенная тем, что соседка, которую она мало отличала от сваленного в конце коридора ломаного инвентаря, вдруг оказалась говорящей, тетка Катерина, как ни в чем не бывало, продолжила — иди на журфак, девочка. Послушай меня, иди на журфак. Там твое место.

Что? — изумленно переспросила Алина Васильевна, машинально тыкая в бурлящие простыни огромными деревянными щипцами, — где мое место? Но тетка Катерина уже снова замкнула за собой волшебную дверцу, ведущую неизвестно куда — может быть, в келью со спящими ангелами, а, может, в отхожее место на задворках заросшего лопухами двора — и, неся впереди себя непроницаемо-тонкое и совершенно безумное лицо, вышла из коммунальной кухни. Больше они с Алиной Васильевной не разговаривали. Никогда.

Бог весть, что за провидение осенило в тот далекий день тетку Катерину, но Алина Васильевна ее услышала и поняла. И не только она. В дело вступили невидимые и усердные судебные исполнители — не те, что от слова «суд», а те, что от слова «судьба» — и в 1971 году Алина Васильевна действительно поступила в Казахский государственный университет — на факультет журналистики. Казахстан был выбран вдумчиво и не случайно — во-первых, трудно не поступить (в КазГу не проходили по конкурсу разве что совсем уже слабоумные), во-вторых, легко учиться, в-третьих, далеко от Приморска, в-четвертых, если что — поблизости отцовское родовое семипалатинсткое гнездо… То, что на самом деле от Алма-Аты до Камышенки — тысяча с лишним километров Алину Васильевну ничуть не смущало — в географии она была не сильна, да и вообще, признаться, эрудицией не блистала. Зато была бездарна, бессовестна и нахраписта — идеальные качества для журналиста, так что это действительно было ее место, и Алина Васильевна на всю жизнь сохранила нежные чувства к своей нелепой альма-матер и привычку писать «вы» с большой буквы даже в сценариях и статьях — такой же несомненный и вопиющий признак малограмотности, как неправильно поставленные ударения или привычка оттопыривать мизинец, поднося к губам чашку.

Весь первый курс Алина Васильевна была упоена общагой (образчик чистоты, спокойствия и добродетели по сравнению с замусоренными родительскими пенатами), завываниями под гитару и спорами о смысле жизни, в которых лично ей не было равных. Никто не умел заткнуть собеседнику рот так нагло, ловко и зло, как Алина Васильевна, внучка, дочка и правнучка бесчисленного количества хамок, вынужденных пробивать себе путь в жизни при помощи крепких голосовых связок и таких же крепких костяных лбов. Помогла и многолетняя пионерско-комсомольская задорная выучка, родина вообще любила безмозглых, напористых и голосистых, так что Алина Васильевна и на журфаке не пропускала ни одного общественно-политического сборища, начиная с комсомольских собраний и заканчивая стройотрядами, которые каждое лето сновали по СССР, оставляя на память о себе дрянные, покосившиеся коровники да всплеск кривой абортов в провинциальных больничках. Правда, и на казахском журфаке Алину Васильевну все так же, как прежде, никто не любил, зато все побаивались и уважали, как уважают на дороге зловонный говоновоз, который, если не помнет крыло, так, не ровен час, обольет гнусной жижей или просто обвоняет.

Но на мнение окружающих подросшей и заматеревшей Але было наплевать. Она была совершенно и полноценно счастлива — впервые в своей жизни, если, конечно, не считать того дня, когда она привела в подсобку завуча, чтобы он тоже полюбовался, чем занимаются на сваленных в угол матах Ирка Калютина, сочная переспелая восьмиклашка, и десятиклассник Стасик Оленев, высокий красавец с улыбкой такой убойной гагаринской силы, что дрогнуло даже Алечкино сердце. Кстати, Оленев был единственным парнем, который нравился Алине Васильевне — за всю ее жизнь! — вот только прочие мужчины ее просто не замечали, а этот — откровенно брезговал, по лицу было видно, да вы сами посмотрите, Иван Николаич, чем они там занимаются, только идемте скорее, а то можем не успеть! Они успели, и Оленева за растление малолетней исключили из школы, вместе с Иркой Калютиной, кстати, которая к тому же оказалась беременной, только вот непонятно от кого. Оленева мигом забрили в армию, жаль, что не в тюрягу, а Ирка родила в срок мертвую девочку и навсегда уехала из Приморска, и вот — Алина Васильевна снова была счастлива. Как тогда.

Она даже чуть не забыла про Москву, вожделенную столицу, чуть не забыла про недоступный и невиданный Ленинград — но, к счастью, судьба оказалась сильнее, и между первым и вторым курсом в стройотряде Алина Васильевна встретилась с Сережей Двойкиным, тихим, смешным пареньком с исторического факультета. В нем не было ровным счетом ничего примечательного — белесые вихры, сколиоз второй степени, хрящеватый, извилистый, как у стерляди, нос и вечные хвосты по всем предметам. Он был слабенький, с тонкими, почти паучьими, безволосым ручками, так что его ставили по большей части на девчачью работу — помалярничать, там, или воды на кухне поднести. Алина Васильевна девчачью работу не любила, запросто управляясь с тачкой или мастерком — но в тот судьбоносный для себя день оказалась все-таки на кухне, прихваченная некстати приключившимся поносом — буйнакская бабушка своей гнилью испортила ей желудок навсегда. Сережа Двойкин смиренно носил своей бойкой напарнице ведра, помог развести огонь, а над огромным баком паршивой, проросшей картошки они со скуки разговорились и Алина Васильевна, с замиранием сердца, узнала, что стерлядевидный недоделок, которого она и за человека-то не держала, оказывается, урожденный москвич — мамочкибожемой! — урожденный! И мамаша, и квартира, и все дела! А в Алма-Ату приехал, потому что тут поступить легко, да и тепло, фруктов опять же много, а я по здоровью слабый, мне в армию нельзя, а в Москве бы точно на экзаменах срезался, откровенничал простодушный Двойкин, неловко корябая уродливый клубень здоровенным ножом.

По всем законам романтического жанра, обрезаться должна была Алина Васильевна, да что там обрезаться — она бы руку себе ради Москвы по плечо отхватила, зубами бы отгрызла, по живому, но Двойкин, раззява, расстарался сам — полоснул лезвием по неловкому пальцу и тотчас побелел, растерялся, оброс по лбу крупными каплями пота, будто это не палец, а горло, честное слово, вот урод! Остальное было делом техники. Алина Васильевна ловко присосалась к порезу горячими губами, у крови был волшебный граненый вкус — Красной площади, рубиновых кремлевских звезд, и сердце бедного Двойкина билось с курантовым гулом, когда Алина Васильевна, задрав клетчатую мальчишескую рубашку и сверкнув нежным жиром живота, с хрустом оторвала кусок подола на перевязку.

Страсть, помноженная на диарею, оказалась гремучей. Через месяц они уже подали заявление, а еще через три — образовали новую ячейку общества, отыграв негромкую общажную свадьбу, на которую пришли только любопытствующие соседи да любители выпить на шармачка. Друзей ни у Али, ни у Двойкина не водилось, своих родителей Алина Васильевна известила письмом, а новоявленная свекровь — в качестве благословления — прислала сыну лаконичную и недорогую телеграмму всего в одно слово — идиот. И была совершенно права — идиот оказался Двойкин первостатейный. Ну, чего расселся, а? Шевели жопой! Опять все из рук валится! Других слов любви Алина Васильевна просто не знала — жили они соответственно.

Сессия сменяла сессию, семейные скандалы накатывали один за другим, Двойкин, осознавший, наконец, весь ужас произошедшего, не просыпаясь, как маленький, плакал по ночам и чах, но даже через год законного супружества свекровь все так же в упор не желала признавать невестку — не отвечала на письма, не звала в гости, делала вид, будто Алины Васильевны не существует. Алина Васильевна попробовала сильнее изводить Двойкина, но сильнее было невозможно — бедолага достиг того края болевого порога, за которым страдание, многократно очистившись, превращается в эйфорию, приносящую жертве абсолютную свободу. При усилении нажима Двойкин запросто мог сбежать, запить, удавиться, наконец — да и черт бы с ним, не жалко, но без него Москва так и грозила остаться уклончивой мечтой, заблудившимся отсветом старого маяка, разрушенного еще в прошлом тысячелетии.

Поразмыслив, Алина Васильевна решила срочно родить ребенка. Она почему-то была уверена, что свекровь смягчится при виде внука или внучки — более чем странное умозаключение, если учесть ее собственный семейный анамнез, в котором дети всегда были поводом только для упрека или шлепка. Ребенок, однако, не получался, Двойкин был слабым, неврастеничным юношей, в неволе размножался неохотно, да и Алина Васильевна, с трудом выносившая всю эту тесно-телесную, потную, слюнявую возню, мало прибавляла несчастному жара. К списку упреков, и без того длинному, как список гомеровских кораблей, прибавился еще один — от тебя даже родить невозможно! Двойкин сжимался, жмурился и, беззвучно хлопнув хитиновой дверцей, уходил в себя.

Однако судьба оказалась милосердной, и дело о внукозаведении провалялось под сукном небесной канцелярии совсем недолго. Едва не доведя мужа до самоубийства и с грехом пополам сдав летнюю сессию, Алина Васильевна благополучно понесла и, проблевав положенное количество раз и вдоволь намучавшись с неподъемным пузом, весной 1973 года подарила человечеству дочку Таню — что ж мужчины отказывались не только жить, но даже рождаться в этой семье.

Жаль, что Алина Васильевна поздно ощутила, как смыкается круг — слишком поздно, только сейчас, черт, да где эти тапочки, как же я устала, кто бы знал, как устала, нет больше никаких сил… А что ты хочешь — тебе пятьдесят пять, не девочка уже! — сварливо отозвалась мать из комнаты, кто бы сказал Алине Васильевне, что мать будет доживать дни вместе с ней, хотя — еще неизвестно, кто и с кем доживает, старухе было сильно под восемьдесят, но сдаваться она и не собиралась. Торчала весь день перед телевизором, черная, сморщенная, как сушеный ядовитый гриб, и всем была недовольна, всем, решительно всем. Черт меня дернул привезти ее сюда из Приморска, хотя — что было делать? Кому-то нужно было присмотреть за Галинкой, пока эта идиотка, моя дочь, выходила замуж — первый, второй, третий раз! И что в итоге? Опять одна, опять дома, сидит на шее, льет крокодильи слезы, бестолочь, оплакивает свою личную жизнь. А что личная жизнь? Вон, за японца даже замуж выскочила — и где тот японец? Тю-тю, только и видали! Никому ты на хер не нужна, дорогая моя. Так и знай. Дочка уродливо и грубо рыдала, выбегала вон, саданув дверью — ты на ремонт сперва заработай, а потом все вокруг круши, мстительно кричала вслед Алина Васильевна, сама она, как разошлась с Двойкиным двадцать лет назад, еще в 1978 году, замуж больше не ходила, что там делать-то замужем? Грязь только из-под мужиков собирать.

Алина Васильевна, кряхтя, наконец, нашарила тапки, вбила в них отекшие к вечеру ноги. Москва далась ей тяжкой ценой любого дефицита — сперва бесконечная очередь, потом визгливая, жаркая давка у прилавка, рвешь, толкаешься, орешь, а дома развернула — и нитки торчат, и рукав перекошен, да и размер, похоже, совсем не тот. Вечного праздника не получилось — прожив в столице тридцать лет, все с того же 1978 года, она ощущала тихий укол узнавания и радости — я в Москве! я в Москве! — только когда проезжала по Кремлевской набережной, под хрестоматийно зубчатыми стенами, первый круг ассоциаций не слишком культурного человека, как над ней издевались первое время на телевидении, над ее провинциальным выговором и провинциальным же апломбом, над дремучей необразованностью, а вы читали такого-то, милочка? А учились где? Ах, казахский журфак…

Кстати, свекровь не дрогнула, даже когда родилась Танька, так и не ответила ни на одно письмо, хотя Алина Васильевна аккуратно отсылала ей фотографии, с протокольной бесстрастностью фиксирующие все этапы взросления внучки — вот мы держим головку, вот улыбаемся, вот наш первый зубок, дорогая мама, с любовью Ваша невестка Аля. Чтоб ты сдохла, подлая тварь. Учиться с ребенком было трудно, девочка уродилась болезненная, вся в отца, густая перламутровая сопля свисает до верхней губы, закисшие бегающие глазки, вечный скулеж. Мужа Алина Васильевна выпихнула сперва в академку, потом на заочное — наплодил детей, так иди и работай, корми семью, дармоед! Истфак свой он в итоге бросил, завис на каком-то складе в сторожах, тихий, полупрозрачный, доведенный женой почти до идиотического, экзистенциального отчаяния. А вот Алина Васильевна вытерпела и получила-таки свой диплом о высшем образовании, лично пожала на сцене руку ректору и даже — как комсомольский полувожак — пролаяла с трибуны что-то про светлое будущее советской журналистики, выпученные глаза, вислый нос, темные, крупные, как котяхи, кудряшки. Когда Танька родилась, косы пришлось отрезать. Некогда.

Свекровь умерла в 1978 году. Телеграмму принесли часа в два ночи, дурные вести всегда приходят ночью, хотя — почему дурные? Танька проснулась от дверного звонка, заныла, как она одна умела — пронзительно и монотонно, хозяйка, у которой они снимали угол, (очередь на квартиру теряла очертания и смысл где-то на границе с грядущим тысячелетием) привычно стукнула в стену и принялась привычно же материться, а Алина Васильевна все не верила ни глазам, ни пальцам, сжимающим сероватый телеграммный листок. Двойкин пришел только утром, небритый, в белесой щетине, воняющий нечищеным кариозным ртом и огромным, не по возрасту, одиночеством, он все сторожил свою неудавшуюся жизнь, меняя склад на детский садик, детский садик — на магазин, Алина Васильевна не вникала, быстрей, быстрей, она даже поплакать ему не дала — затолкала в первый же поезд, вместе с Танькой, честное слово — с ней было справиться легче — быстрей, в Москву, в Москву!

На похороны Алина Васильевна не пошла — больно много чести, вымеряла шагами оставшуюся от свекрови двушку на Соколе, прикидывала, соображала, прикладывала к себе московскую жизнь то так, то эдак — удобно ли, не жмет ли, будет ли к лицу. Отца у Двойкина, слава Богу, не было, братьев-сестер тоже. Хоть в этом повезло, разменяемся без проблем, а там — жопа об жопу и кто дальше улетит. Мам, заскулила Танька — мам, я хочу пи-пи… Алина Васильевна отмахнулась, и вдруг взвизгнула от утробной, шалой радости и понеслась по всей квартире, высоко вскидывая ноги, гладкие, круглые, молодые — господи, ей ведь двадцати шести еще не было! Еще не было двадцати шести!

Через несколько месяцев двушку свекрови разменяли. Алина Васильевна с дочерью переехала в однокомнатную конуру в подмосковную Щербинку, а Двойкин — в такую же точно малометражку в Химках, от алиментов Алина Васильевна благородно отказалась — знала, что платить все равно будет, как миленький. По законам РСФСР. Больше они с Двойкиным не виделись никогда в жизни. Да и зачем? Москва, слава богу, большая.

Из Щербинки Алина Васильевна выбралась только в 1994 году — и это была трудная, ой, трудная дорога к свету. Москва оказалась не только большой, но и жесткой, куда жестче самой Алины Васильевны. После казахской «молодежки» она сунулась прямо на центральное телевидение — да что вы себе позволяете, я молодой специалист, прибывший из союзной республики, ребенка одна воспитываю, да, есть, есть у меня прописка, а вот письмо из ЦК ЛКСМ Казахстана и грамоты за особые успехи, я на вас жалобу напишу, я до самого Леонида Ильича дойду, вы права не имеете! Ее не сразу, но взяли — скандалить и качать права Алина Васильевна умела всегда.

Добираться до Останкина из Щербинки было не проще, чем из Алма-Аты, Таньку в ясли надо было приводить к восьми — она выла, падала, Алина Васильевна тащила ее по темным улицам за выворачивающуюся ручку, не поднимая, волоком, а ну замолчи, для тебя же стараюсь, дрянь, паршивка, прекрати визжать! Дед Тигран медленно поворачивался в гробу, на впалых, мертвых щеках блестели дорожки нетленных слез, в электричке давка, потом автобус, метро, троллейбус и немножко пешком. Смешно, но ее взяли не в корреспонденты, а в редакторы — и так в редакторах она и осталась, бойко правила чужие тексты, не умея писать собственных, вообще не чувствуя и не понимая ни законов, ни дыхания, ни ритма родного языка. Как все плохо образованные и амбициозные люди, она обожала выговаривать авторам за недостающие запятые, но не замечала не доезжавшей до станции и слетевшей шляпы, вообще была лингвистически совершенно глуха, вы бы, милочка, учебники что ли почитали! Алина Васильевна скалилась, изображая любезную улыбку, она продвигалась по карьерной лестнице с огромными, титаническими усилиями, без проблеска таланта и обаяния, без любовников, без дружеской поддержки, без, без, без. И все-таки — продвигалась!

Это была, кстати, отличная школа. Когда схлынула перестройка и Алина Васильевна, до дна испив парашную телевизионную чашу, перешла работать в киноиндустрию, она была не только сформировавшимся руководителем, но и законченным, почти совершенным монстром. Никаких письменных приказов, только устные распоряжения с глазу на глаз — она отказывалась от сказанных наедине слов публично и с видимым удовольствием, возраст уже позволял ей злорадствовать в открытую, люди терялись, путались, пробовали возмущаться — но вы же сами велели! Алина Васильевна поднимала в нитку выщипанные брови — я? велела? Как вы смеете врать мне в лицо? На киностудии только начинали варить бесконечное отечественное мыло, смешивая скверно пахнущие ингредиенты по латиноамериканскому образцу, опыта ни у кого не было, так что по всем биологическим законам в начальники мог выбиться только самый свирепый экземпляр. Алину Васильевну быстро сделали шеф-редактором чудовищного псевдоисторического стосерийника, потом еще одного — про некрасивую, но честную девушку, мыкавшую личного счастья в джунглях современного бизнеса, Алина Васильевна, к тому времени благополучно забывшая даже сказки Шарля Перо, радовалась оригинальности идеи, строила сценаристов, сюжетчиков, диалогистов, орала, топала ногами, хамила в лицо. История про уродину, нашедшую своего принца, имела оглушительный и вполне ожидаемый успех — сказку про Золушку подзабыла не только Алина Васильевна. Ей повысили зарплату, выдали отдельный кабинет и поручили еще один бесконечный сериал, который провалился — так же оглушительно, как прогремел первый. Но, с точки зрения бизнеса, это не имело значения, к тому же Алина Васильевна освоила распил бюджета и систему киношных откатов. Вообще быстро стало ясно, что помои — это ее стихия.

Подчиненные — тихие причудливые исчадия ВГИКа и Литинститута — ненавидели ее так, как можно ненавидеть только природный катаклизм или судьбу, в одночасье изуродовавшую жизнь. Одна придурочная сценаристка как-то плюнула ей в лицо, Алина Васильевна только усмехнулась, короткая стрижка, густо закрашенная седина, от наладившейся жизни она раздобрела, пошла складками, залоснилась, как личинка, и даже как-то распрямилась внутренне. Сценаристку она просто изничтожила — ей отказали в работе на всех студиях, благо, было их в ту пор мало, сценаристка каялась, просилась на прием. Алина Васильевна дала ей наплакаться и наунижаться, девочка была молоденькая, свежая, от рыданий у нее вспухли губы, мокрые, яркие, в уголках вздрагивающего рта — пузырьки слез, сладковатая слюна, на золотистой коже — такие же золотистые, чуть темней, едва заметные конопушки. Почему-то все это было необыкновенно томительно и приятно. Езжай назад в свою пырловку, дитя.

Алина Васильевна продала конуру в Щербинке и купила квартиру — наконец-то в Москве, в самой Москве, только Танька портила все своими идиотскими упорными походами замуж, так плохие альпинисты раз за разом пытаются покорить вершину, которая существует только в их воображении. Ни одного твоего ебаря в квартиру не пропишу, и не надейся, — предупредила Алина Васильевна, когда-то она уже слышала эти слова, кто-то говорил их, может быть, даже про нее саму — впрочем, давайте сразу договоримся, что все похоже на все, как писал Юрий Олеша, которого Алина Васильевна не читала. Галинка родилась от первого Таниного брака. Или от второго? Это было неважно, Алина Васильевна полюбила ее сразу, как только взяла на руки, даже имена их перекликались — Галина-Алина — она оказалась нежнейшей из бабушек, пальчики на ручках, пальчики на ножках — гладкие, круглые, сладкие, как ягодки, пока все не перецелуешь, не успокоится сердце. Галинка даже плакала, как колокольчик — ты моя колокошечка, гулила Алина Васильевна, уйди, баба — брезгливо кривилась внучка, отодвигала горячими ладошками наплывающее на нее огромное лицо. Слезы деда Тиграна, должно быть, высохли, как его кости, а?

Как тебе «Победитель», мам? — спросила Алина Васильевна, входя в комнату. Говно, — привычно отозвалась мать, ей никогда нельзя было угодить, впрочем, сериалы все ругали, так было положено. Все ругали и все смотрели. Не «Культуру» же, честное слово, смотреть. «Победитель» — это была первая работа Алины Васильевны на новой студии, многосерийка про спортсменов, настолько нелепая, что ее сняли с эфира, не дождавшись конца показа, да, нелегко менять работу, когда тебе за пятьдесят, но на прежней студии Алине Васильевне не давали расти выше шеф-редактора, а тут она сразу стала продюсером. Бессмысленное слово. Ничего не значит. Совсем ничего.

Галинка спит? — мать кивнула, Алина Васильевна заглянула в комнату, ночничок в виде розового цветка, розовое одеяло, огромные ресницы лежат на розовых щечках, если у любви есть цвет, то этот цвет — розовый. Алина Васильевна тихо прикрыла за собой дверь. Кровать Таньки была пуста, значит, опять где-то шляется, пытается пристроить свои бесцветные, тощие, никому не нужные прелести. Ничего — получит в очередной раз по одному месту мешалкой, прибежит. Иди и ты спать, мам. На этот раз старуха не снизошла даже до кивка. Алина Васильевна посмотрела не нее белесыми от усталости глазами и пошла к себе в комнату. У нее теперь была своя комната. Она до нее дожила. Заслужила.

Алина Васильевна, кряхтя, разделась, огладила ладонями оплывающую плоть, никем не любимую, никому не нужную: подпревающие пятна под вислой грудью, вялые морщинистые складки на больших боках, опустевший пупок — не лакомая ямочка, предусмотренная природой, а давно уже неопрятный темный овраг. Не буду мыться — разрешила она себе, все завтра утром, чтобы наверняка придти на работу свежей, чтобы никто не уловил тусклый, тягостный запашок, слабое, начинающееся гниение, еще неуловимое ни снаружи, ни внутри, но уже отчетливое для самой Алины Васильевны.

Я не умру, — сказала она громко, почти с вызовом, глядя на иконостас в углу комнаты. Не умру. Мне нельзя. Галинка еще слишком маленькая, слышишь? Бог не ответил — единый, размноженный на деревянные, плоские, смуглые лица. Он никогда не отвечал Алине Васильевне. Может, и другим тоже не отвечал, она не знала, но не отвечать ей — это было хамство и неуважение, и за это Алина Васильевна ненавидела Бога отдельной от других, особенной ненавистью, замешанной на униженном, каком-то щенячьем страхе. Лет пять назад страх стал брать верх, и тогда Алина Васильевна начала ходить в церковь и Великим постом поститься со всеми неаппетитными подробностями: ничем не заправленная гречневая каша, тертая свекла, хлеб да квашеная капуста, от которой ворчал живот и в самый разгар важных переговоров приключалась внезапная, гулкая, круглая отрыжка, окутывавшая Алину Васильевну облачком отчетливой, желудочной вони. Бог кишечной жертвы не принял, продолжал вызывающе, презрительно молчать, и Алина Васильевна стала бояться и ненавидеть Его еще сильнее.

Постель была ледяная, волглая — одинокая постель одинокой женщины. Впрочем, все постели в их доме были такие — и все женщины. Мама, Алина Васильевна, Таня, Галинка. Одинокие, ледяные, волглые. Никто их не любил. Никто не любит. Никто никогда не будет любить. И Галинку, когда она вырастет, тоже. Алина Васильевна вдруг поняла это с той же удивительной уверенной ясностью, с которой в пять лет верила в то, что если обманешь дедушку Ленина, сразу умрешь. Нет — даже не верила. Просто знала. Это была правда — такая большая, что с ней ничего невозможно было поделать. То есть — вообще ничего. Эту правду можно было только перерасти или смириться с ней, поэтому Алина Васильевна смирилась, закрыла глаза и приготовилась считать унылых, серых, бесконечной чередой удаляющихся к горизонту слонов, но вместо этого вдруг некстати вспомнила, как днем, на работе, ненароком подслушала разговор двух студийных девиц, куривших на лестничной клетке. Девицы были из сценарного отдела — наглые, молодые, свободные, еще не хлебнувшие положенного лиха. Они вышучивали какую-то старуху — которая делала грамматические ошибки, и Алина Васильевна сперва решила, что речь о какой-нибудь выжившей из ума сценаристке, да и говорили девицы негромко, особенно та, что постарше, смешливая нахалка, помешанная на модных тряпках, ясно, что шлюха, а ведь, поди ж ты — есть муж, возит ее на машине с работы и на работу, бежит навстречу, как мальчишка, влюблено заглядывает в глаза, Алина Васильевна сама видела в окно кабинета, тут ей тоже дали кабинет, даже больше, чем прежний. Девицы шушукались, а потом вторая, рыжая, помоложе, она, кстати, тоже была замужем, а ведь обе страшней ее Таньки в сто раз, вдруг засмеялась и спросила — а ты не слышала, как она рассказывала, что ее любимая книжка «Дневники новой русской-два»? Прикинь, она даже не стесняется! Старшая, судя по голосу, затянулась сигаретой. Ну что ты хочешь — сказала невнятно, сквозь горячий носовой дым — она же дикая совсем, казахский журфак.

И только тогда Алина Васильевна поняла, что это все — про нее.

Ей стало больно и горячо во рту, как будто от удара, как-то в школе ее здорово отколотили одноклассники, не помню за что, неважно за что, важно, что это было так же больно и горячо. Ужасно ведь было не то, что девицы говорили гадости — на телевидении и в кино все говорили друг про друга гадости, это была такая специальная среда, питательный бульон для выращивания человеческого дерьма, зачем-то нужный Богу, может быть — для того, чтобы дерьма становилось меньше в другом месте. Ужасно было то, что девицы ее не боялись — и это было ясно по смеху, по голосам, по тому, как они, столкнувшись с ней пролетом ниже, нисколько не смутились, а старшая даже улыбнулась ей — открыто и почти сочувственно, как будто не они были внизу, а она — наверху, а совсем наоборот.

Уволю гадину. И вторую — тоже! — пообещала Алина Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила:

— За что они меня?

Ответа не было, хотя Алина Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками — первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Алина Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом — будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри и снаружи яиц.

Тропинка вильнула по двору, пытаясь разминуться с поленницей — дрянь было хозяйство у бабки, все расшвыряно, набросано, ни для чего и ни для кого нет своего места — и в будке тотчас завозилась, заклокотала цепная сука, старая, почти слепая, но все равно до краев наполненная яростным гулким рыком. Ее никак не звали — сука и сука — и ни разу не спустили с цепи, ну, может, только во щенячестве, но этого Алина Васильевна не застала. Когда ее начали привозить к отцовской матери в Камышенку, сука уже была матерой, лютой тварью, хриплоголосой и оглушительной, как репродуктор, который висел на столбе у камышинского сельсовета. Репродуктор считался сломанным, но несколько раз в неделю из него вдруг начинали вырываться какие-то рычащие, грозные звуки — невнятные, и от этого особенно внезапные. Не то марши, заблудившиеся с недалекой войны, не то обрывки абсурдных речей какого-то иностранного кретина. Селяне матюкались — так же привычно и бездумно, как предки их когда-то крестились, заслышав грозовые раскаты, а сука приподнимала седеющую голову и, внимательно выслушав ей одной понятное послание, принималась брехать и рваться с цепи с такой одушевленной, сосредоточенной злобой, что становилась похожа на человека.

Умолкала она, только, когда бабка швыряла в нее поленом или окатывала ведром воды — спасибо, что не кипятком, бабка не любила мыться, и в доме у нее воняло, а били вообще в Камышенке все и всех — баб, детишек, скот, друг друга, так что побои, со дня рождения выпадавшие на долю старой суки, были таким же обычным и раз и на всегда установленным ходом вещей, как рассвет, закат, приход колорадского жука или председателевы запои. Алина Васильевна суку не любила — кого она, впрочем, вообще любила, кроме внучки? — и, ловко швыряясь щепками, доводила собаку до таких неистовых высот истерики, что сама начинала слышать, как в косматых, клочковатых боках беснующийся суки колотится, жалобно вскрикивая на вдохе, старое, усталое, надорванное злобой и так и никому не пригодившееся сердце.

А потом старая сука стала слепнуть и все больше времени проводила в будке — в коротких, призрачных, ярких сновидениях, которые ловко и быстро подергивали ее за лапы и за брыла, как в те далекие времена, когда старая сука была еще круглым умильным щенком с тугим голым пузиком и видела во сне такие же точно радостные, бессмысленные погони за невиданными бабочками и, радужными пузырями… А ведь никто с ней так ни разу и не поиграл, и ни разу ни за кем ей ни пришлось гнаться, обмирая от счастья, молодости и кипящего в мышцах щекотного, головокружительного света. Она была еще полна привычной вполне осмысленной, но беспричинной злобы, но сил теперь хватало только на то, чтобы таскать за собой спекшуюся от времени и с каждым днем все более неподъемную цепь. Запахи, звуки — тонкие, ночные, и грубые, сочные, лопающееся — днем, исчезали, таяли, один за другим, один за другим, и все ближе подступала тьма, безмолвное небытие, в которое падают один раз, но навсегда. Без всплеска, без надежды, без прощения, без надежды на прощение.

Последним, что связывало ее с жизнью, оказалась будка — покосившаяся, уродливая, щелястая, набитая перепревшими тряпками и щелкающей от блох соломой — но это было ЕЕ МЕСТО и она, старая, едва шевелящаяся, никем не любимая, была готова сражаться за это место до смерти, до конца, не понимая, что конец этот уже наступил, и бабка, уставшая от старческого пустопорожнего бреха во дворе, уже сходила к соседу, уже отнесла ему залитую сургучом чебурашку с самой дешевой и паршивой водкой. Все у них в роду были жадные. Жадные и злые. Колено за коленом, поколение за поколением. Со всех сторон.

Сосед пришел к вечеру — почему-то всегда такое случается к ночи, будто темнота — действительно тут при чем, и она в последний раз рванула навстречу врагу, оберегая свое никому не нужное место, старая, слабая, жалкая, вся в парше, только ярость была молодая, ярость не старела, и в наплывающих сумерках эта последняя ярость была такой яркой, что затмила собой даже вспышку выстрела и последний визг старой суки, ее последний собой захлебнувшийся вздох.

Алина Васильевна вздрогнула еще раз и проснулась — мокрая от пронзительного ужаса насквозь, приснится же такая хрень, вот, ночнушку теперь стирать, да за что ж мне это, Господи, за что меня так? И вдруг замерла, глядя в черноту перед собой — в голове, внутри, было ясно-ясно и пронзительно холодно, будто кто-то протер там все ледяным, сияющим кубиком замороженного света. Это и был ответ. И не ответ даже — это было продолжение разговора, ее разговора с Богом, тихого, непрестанного, длинной в целую жизнь монолога — ее и Его, в котором оба не поняли и не расслышали ни слова.

За что меня так, тихо повторила Алина Васильевна — и вдруг заплакала, тихо-тихо, так что сама не заметила, что плачет, а, может, просто не поняла — в последний раз она плакала еще в детстве, когда осознала, что никогда не будет жить в Ленинграде или в Москве, где радостные интеллигентные люди в лаковой обуви ходят в кинотеатры и в консерваторию, которую маленькая Алина представляла себе нескончаемым складом, набитым консервными банками с дефицитной тушенкой, и что с того, что она доживает свою единственную жизнь в Москве? Ни лаковых туфель, ни консерватории ей так и не досталось, не выпало, не срослось, а Ленинград стал Санкт-Петербургом, и она раз в месяц летает туда в командировки, в филиал киностудии, и часами без толку орет на оторопелых сотрудников, тараща пустые от ярости, бледно-голубые глаза, а потом долго-долго сидит одна в номере отеля, прислушиваясь к тому, как тихо и неостановимо, будто зародыш, растет в ней опухоль, и тьма приближается, приближается тьма, такая непостижимая и страшная, что ни щелчок выключателя, ни вторая таблетка тазепама не способны принести ни спасения, ни облегченья…

А сучек этих я все равно уволю, — пробормотала Алина Васильевна, закрывая глаза. И Бог тотчас умолк, как будто Его и не было. Но Алина Васильевна не заметила, как не замечала Его всю жизнь, она уже спала, подтянув к груди толстые старые колени, и на лице ее, словно лимон в остывшем чае, плавала слабая, светящаяся, совершенно детская улыбка.