Часть вторая
ПРОМЫСЕЛ
Ложки
Ложка костная двусторонняя острая. Ложка костная острая жесткая. Ложка для выскабливания свищей двусторонняя. Комплект ложек для удаления желчных камней гибких. Комплект ложек для удаления желчных камней, мягкие, круглые. Ложка для взятия соскоба со слизистой прямой кишки односторонняя. Комплект ложек для удаления желчных камней, мягкие, овальные. Ложка для чистки кости. Лопаточка Бульского.
Даже в самых нелепых семьях есть свои традиции. У Хрипуновых, например, садились ужинать ровно в восемь вечера — всегда. Такая царственная пунктуальность предполагает либо льняную скатерть, фарфоровую супницу и фамильное серебро, либо пресловутую роскошь человеческого общения, когда семейство сгоняют за один стол не столько кухонные запахи, сколько наивная потребность погреться у обманного, болотного огонька родственных чувств.
Хрипуновы насыщались просто — без скатертей и излияний. Причем Хрипунов-старший по преимуществу не насыщался, а элементарно жрал — шумно и мерно двигая тяжелыми челюстями, так что к концу трапезы от него даже как будто начинало ощутимо тянуть жаром и машинным маслом — как от хорошо прогретого большого механизма. Вообще ели невозможную, тяжелую, неудобоваримую дрянь — какие-то мясные обрезки, плавающие в желтом жидком жиру, раскисшую от сала жареную картошку, залитые топленым маслом макароны — отъедались разом и за военное детство, и за великую голодуху сорок шестого года. И генетический ужас перед этой голодухой превращал банальный, в сущности, процесс приема и переваривания пищи в нечто сакральное, пропитанное самой настоящей обрядовой, мистической жутью.
Например, за столом категорически запрещалось разговаривать и вообще — шуметь. За несанкционированные звуки (когда я ем — я глух и нем!) Хрипунову полагался звучный лещ — чуточку тяжеловатый для того, чтобы считаться по-настоящему отеческим. Недоеденный (или слишком жадно проглоченный) кусок карался еще одним лещом и угрожающе воздетой к потолку столовой ложкой (миф о том, как дедушка-покойник без разбору лупил за столом домочадцев по лбу чуть ли не оловянным половником, маленький Аркаша усвоил гораздо раньше, чем историю про трех медведей и колобка). А за раскрошенный (испоганенный) хлеб или тайно выловленные из молока пенки можно было схлопотать от верховного жреца и полноценную порку — потом, когда закончится служба, то есть, конечно, ужин.
Самой еды не лишали никогда, ни за какие проступки. Еда — это было святое. Еда — это было. И ты нос-то, говненыш, не вороти. Привык с детства от пуза да на всем готовом. А мы с матерью в твоем возрасте желудовые пышки жрали, да. И ничего — выросли. Дай бог каждому. Правильно я говорю, мать?
Хрипуновская мама готовно кивала, подперев мягкую (с ямочкой) щеку мягким (с ямочкой) кулачком и гоняя по губам туманную, розовую улыбку. Она бы, впрочем, согласилась с чем угодно — и всегда была готова согласиться с чем угодно, и соглашалась, и мгновенно сливалась с любым фоном, приспосабливалась к любому психологическому ландшафту — райская душка, абсолютная женственность, воплощенная глупость, Хрипунов только потом — спустя целую жизнь — понял, как повезло с женой его отцу, как не повезло с матерью ему самому. Как ему вообще — не повезло.
Но все церемониальные условности семейного ужина еще можно было вынести — в конце концов, Хрипунов был нормальным маленьким дикарем, целыми днями сайгачил со своей кодлой по окрестностям, и аппетит имел соответственно вполне дикарский. К тому же жрать можно было, слава богу, как придется — с открытым ртом, чавкая, пыхтя, облизывая пальцы и громоздя локти на стол — лишь бы тарелка (общепитовская, с волнистым краем и золотым ободком), в конечном итоге, осталась пустой. И все, все можно было преодолеть, заглотнуть, зажмурившись и не жуя, — и вареный лук, и пенки, и куриную пупырчатую кожу, если бы не десерт, неминуемый и чудовищный, как конец света.
Ежедневно, заканчивая вечернюю трапезу, маленький Хрипунов, ощущая, как пульсирует в горле скомканный тошнотой желудок, надеялся, что какое-нибудь чудесное чудо помешает матери встать и вынуть из холодильника кошмар всей его жизни. И ежедневно, стоило Хрипунову-старшему корочкой подтереть с тарелки последнюю загогулину пристывшего жира, на столе появлялся эмалированный тазик. Белый, немножко облупленный с одного бока, и чуть ли не до краев полный полураздавленными эклерами, обломками бисквитов, наполеонов, трубочек, корзиночек и прочих кулинарных шедевров. Сверху весь этот пирожный лом был украшен массивными котяхами крема — масляного, белкового, заварного, всякого — и посыпан шоколадной крошкой. И ежедневно — в три дружных столовых ложки — бездонный тазик полагалось опустошить. До дна.
Хрипуновская мама называла это — «побаловаться сладеньким».
Роторасширитель.
Роторасширитель винтовой. Винтовой, изогнутый с кремальерой. Ранорасширители универсальные микрохирургические. Ранорасширитель брюшной гинекологический. Ранорасширитель детский шарнирный. Для операций на слезном мешке изогнутый. Ранорасширитель для пластических операций.
Ворованный кондитерский брак приносила с работы, разумеется, она. Дело в том, что, оттрубив десяток лет поварихой в заводской столовой, хрипуновская мама вдруг сделала мощный карьерный рывок и перешла работать в городской кондитерский спеццех. Никакими особыми кулинарными талантами она, разумеется, не обладала — да и вообще, признаться, готовила скверно, хотя и с большим рвением. Смазливая и задастая поваришка просто приглянулась мелкому партийному боссу, который, как-то — со страшенного бодуна — забрел в столовку к работягам с внеплановой и абсолютно дебильной инспекцией. Приняв из рук хрипуновской мамы запотевший стакан и выхлебав тарелку пустых пролетарских щей, босс проинспектировал вместе со спасительницей ближайшую подсобку, и через пару недель на столе у Хрипуновых впервые появился злосчастный тазик.
В первый раз Хрипунов даже обрадовался — не столько самим сложным углеводам (к сладкому Аркаша был с младенчества счастливо и блаженно равнодушен), сколько неожиданному переходу в другой социальный страт. Дело в том, что в Феремове сроду не видели в продаже ни одного живого пирожного, питая небогатые мозги и небалованные души исключительно соевыми батончиками да развесными леденцами, похожими на битое стекло, небрежно завернутое в блеклые бумажки. Про спеццех, тем не менее, знали все. Но лишь немногим, избранным, блатным, чудом прорвавшимся в горкомовский сводчатый буфет или на закрытую распродажу по случаю очередного пленума или съезда местных идиотов, лишь этим счастливчикам удавалось увидеть или даже вкусить сложное, архитектурное, полное негой и нугой, дышащее зефиром и эфиром, и обляпанное жирными кремовыми кляксами произведение ценой в двадцать две советские копейки.
Были, конечно, еще совсем уже высшие существа, покидавшие феремовские границы, знававшие другие города и даже саму Москву, и утверждавшие, будто пирожных на Земле великое множество и продаются они на каждом углу, но Хрипунов-младший с этими небожителями лично знаком не был. Мало того, втайне он довольно долгое время был твердо уверен, что никаких других городов (тем более — Москвы) не существует вовсе, что это просто такой ловкий ход (сейчас бы сказали — рекламная акция), а на самом деле границы всего сущего и горнего мира аккуратно и плотно, как пробка в бутылке с подсолнечным маслом, заполнил собой пыльный, провонявший кислым химическим дымом, крошечный Феремов. И — знаете что? — какое-то время так оно и было.
Поэтому тазик с давлеными пирожными — это был не просто тазик. Это был знак — что-то вроде влажной яркой метки, которую оставляет на лбу побледневшего от волнения неофита твердый, как будто даже эбонитовый палец жреца. К сожалению, радость младшего Хрипунова очень быстро сменилась отчаянием. Во-первых, про «сладенькое» нельзя было нахвастать во дворе, а о том, чтобы вынести какой-нибудь наполеон поцелее и угостить своих, вообще не могло быть и речи (хрипуновская мама истерически — на уровне кровяной плазмы — боялась угодить в тюрьму за хищение народного достояния в особо сладких размерах). Во-вторых, пирожные — жирные, давленые, отвратительные — уже на третий день превратились из источника социальной гордости в тошнотворную кару. Так Хрипунов — в возрасте десяти лет — понял, что неограниченно владеть тем, о чем мечтают все остальные, не только скучно, но и тяжело.
И долгие годы спустя — всю жизнь — даже когда не стало отца, даже когда сам он стал взрослым, старшим и единственным Хрипуновым, он, словно заведенные до предельного кряка настенные часы, зачем-то садился ужинать ровно в восемь — всегда. И всегда, приканчивая какой-нибудь легкий салатик (пара зеленых листьев, лимонный сок, ни грамма масла) и кусок клетчатой от гриля золотистой рыбы, он желудком чувствовал тень священного белого тазика и желудком же — длинно и медленно — содрогался, отодвигая полуразоренную тарелку, откладывая тонко звякнувший нож. Ни разу, став взрослым, старшим, и единственным Хрипуновым, он не доел ничего до конца, демонстративно оставляя самый аппетитный, солнечный, едва тронутый кусок. И ни разу не взял в рот ничего сладкого. Ни разу. Не мстил, нет. Просто наслаждался свободой.
Изогнутый официант рысью спешил к солидному, постоянному клиенту — опять не докушали, Аркадий Владимирович, неужели не вкусно? — и быстрыми птичьими движениями освежал стол, поправляя скатерть, убирая приборы, откуда-то из воздуха извлекая серебряный игрушечный подносик с кофейной чашкой и серебряной же сахарницей — и все это разом, все это — множеством бесшумных, длиннопалых, бескровных, жутковатых рук. Хрипунов, чуть откинувшись, чтобы не мешать этому профессионально-элегантному мельтешению, неторопливо закуривал, чувствуя, как укрощает мучительную спазму горячий, (лиловатый на вдохе и коричневый на выдохе) сигаретный дым.
Сахарницу уберите, пожалуйста — привычно просил он. Не капризничал, не требовал, не лебезил, не хамил — именно просил, как просит один человек другого человека подержать, например, газету, пока он, один человек, завяжет не вовремя развязавшийся шнурок. Да я помню, Аркадий Владимирович. Вы сладкого не любите, — привычно же отзывался официант, покладисто растворяя в атмосфере ненужную сахарницу. — Нам положено просто так подавать. Хрипунов спокойно кивал, и официант послушно исчезал вслед за сахарницей, довольный и даже польщенный неизвестно чем — уж точно не будущими чаевыми, которыми в Москве кого и удивишь, разве что совсем уже неотесанную, вчера только из уляляевки прибывшую лимиту. Да и та быстро начинала соображать, что купеческий размах, битые зеркала и наклеенные на холуйские лбы сотенные — это все тьфу, дешевка, шушера, которая гоношится перед завтрашней пулей, а вчера еще сама топталась у чужого стола, заведя за угодливую поясницу жадную, скрюченную от нетерпения, загребущую руку. Нет, ресторанная обслуга (а также водители, горничные, сиделочки — словом, вся возродившаяся из социального пепла неисчислимая и мстительная ЧЕЛЯДЬ) на самом деле реагировала всего-навсего на хрипуновскую интонацию — очень простую, очень царских и древних кровей, реагировала мгновенно и уважительно, потому что по-человечески с ними разговаривали редко, так редко, что и память об этом у челяди имелась исключительно генетическая, но от того не менее приятная.
Однако же Хрипунов барина никогда не ломал, да, пожалуй, и не сумел бы. Просто привык держаться такого тона со всеми, то есть — абсолютно со всеми людьми. Он вообще никогда не хамил и никогда не напивался, хотя бы потому, что был сыном хама и алкоголика, а если его слишком долго не понимали — просто смотрел яркими, как у немецкой овчарки, почти оранжевыми глазами: спокойно, внимательно, с некоторым зоологическим, естествоиспытательским даже интересом. И, интересное дело, это помогало.
И еще как помогло, только вот хрипуновский папа, алкоголик и хам, не имел к этому ни малейшего отношения.
Дело было не в нем. И даже не в самом Хрипунове, а в том, что неподвижно, как ил, стояло на дне, ждало своего случайного камня, чтобы тяжело ухнуть, вскрикнуть, всплеснуть, обдать облаком мрачной мути — да так, чтобы все на одно ледяное острое мгновение поняли, что это и не ил вовсе, и не коряга на дне, да что там — это вовсе и не пруд, и не примолкшая рощица на берегу, и не человек это стоит там, ссутулившись, на пасмурной траве, не может быть у человека такой спины, и не молчат так люди, и… Господи, если ЭТО сейчас обернется, то непременно ахнет и, оборвавшись, покатится прямо по песку (собирая влажными боками камешки и сухие хвоинки) пульсирующее, красно-сизое, перенапрягшееся сердце.
Зеркала
Зеркало Дивера. Зеркало Дуайена. Легочное зеркало Эллисона. Почечное зеркало Федорова. Зеркало для сердца. Зеркало двустороннее по Ричардсону. Зеркала ректальные детские. Зеркало ректальное двустороннее со сплошными губками. Зеркало ректальное двустворчатое операционное. Зеркало для брюшной стенки. Зеркало печеночное. Зеркало для левой доли печени. Зеркало для отведения печени.
В первый раз это шевельнулось, когда Хрипунов, сопливый еще совсем шестилетка, увязался за шелупонью постарше в больничный сад — воровать барбарис. Барбарис в Феремове вообще-то не вызревал, то есть — до ягод дело не доходило никогда, но авитаминозная шпана охотно жрала кисловатые барбарисные листья и еще охотнее ломала и крушила кусты — просто так, от бездумной потребности сбросить лишнюю, злую, дикую энергию.
Сохранность барбариса и всего прочего в больничном парке блюла бабка Хорькова, больничная сторожиха (совмещавшая этот нелегкий труд с обязанностями больничной же дворничихи). Баба она была гигантская и свирепая, как тарбозавр — правонарушителей безжалостно лупила метлой и, садистки вывернув ухо, волокла прямиком в детскую комнату милиции. Но вот что странно, на нытье, скомканные рубли и на страшные клятвы намотать кишки на голову бабка Хорькова, несмотря на очевидную плотоядность, реагировала не как хищник, а как самый заурядный диплодок — то есть медленно поводила крошечной, как лесной орех, головой, отдувалась и продолжала свое несокрушимое, непреодолимое, мерное движение в сторону инспектора по делам несовершеннолетних.
У этой махины было одно-единственное слабое звено — она не только думала, но и бегала, как диплодок. И потому схватить могла в лучшем случае одну-единственную особь. Самую — по всем неумолимым законам биологии — слабую, хилую и молодую. Остальные успевали не только вдосталь нажраться барбариса, но и удрать, сохранив тем самым священную целостность популяции. И частенько сметливая шпана брала с собой такую жертву специально.
Хрипунов, в свои шесть с небольшим лет еще не вполне уяснивший истинную сущность человеческой природы, предложением «сгонять за кислушками» был польщен и потрясен, как новобранец, впервые допущенный облобызать полковое знамя. Оказавшись в барбарисовых зарослях, он сразу ошалел от зеленых, золотых, лопочущих солнечных пятен и острого аромата летней перезрелой зелени и застарелой мальчишеской мочи (напрудить и нагадить в излюбленном месте дебильная феремовская поросль всегда считала делом чести). Кругом хрустело, ломилось, журчало, материлось и в десяток челюстей жевало кислую листву, а очумевший Хрипунов бездельно стоял посреди этого душного палеозойского великолепия, сжимая в руке колючую барбарисовую ветку и глупо улыбаясь, пока маленькое круглое солнце не переползло с его щеки на его же темную макушку. И тогда шпана вдруг разом перестала чавкать, навострила уши и, секунду помедлив, дружно ломанулась в сторону родного двора.
Хрипунов всегда был плохо приспособлен к стайной жизни — ему недоставало того великолепного, бессмысленного автоматизма, с которым огромная птичья стая вдруг разом делает общий поворот на девяносто градусов, на мгновение выложив на небе сложную и мрачную пиктограмму, и ни одна безмозглая ворона не путает право и лево, и ни одна не задевает другую даже кончиком сального, зеленовато-лилового пера. Хрипунов так не умел. И потому, когда все уже почти преодолели проржавевшую колючку, он все переминался на больничной дорожке, старательно соображая, что в его положении будет солиднее — протиснуться боком сквозь шипастую дыру или попробовать махнуть верхом, как большому.
Бабку Хорькову он, погруженный в свои мучительные апории, разумеется, прошляпил, и никто не крикнул ему атас, никто не свистнул даже, что было, с одной стороны, совсем уже подло, а, с другой, совершенно справедливо, потому что кто бы и что сделал Хрипунову в детской комнате милиции — это шестилетке-то? Да его б на учет даже не поставили, блин. Кому он на хер нужен — сопля?
Удивительно, но бабка Хорькова оказалась не типичным хищником. Неподвижно стоящая у забора добыча (в синих пузырящихся на коленях трениках и грязноватой майке), как ни странно, распалила ее аппетит гораздо больше, чем цветовые пятна, с шумом и треском скрывающиеся вдали. Тарбозавр поступил бы иначе. Но бабка Хорькова презрела биологию, она неслась на Хрипунова, как паровая машина Черепанова, она пыхтела, лязгала поршнями и метла ходила в ее раскаленных лапах, словно коленчатый вал.
Смешно, но Хрипунов так и не услышал этого торжественного прибытия. Он просто почувствовал как волна ненависти (сильнее, гораздо сильнее той, что он чувствовал обычно), вздувшись, толкнула его под лопатки, и обернулся посмотреть, что это там такое, елки-моталки, что это и откуда оно взялось. И бабка Хорькова, уже взмахнувшая метлой, уже разогнавшаяся до критической, орбитальной почти скорости, вдруг увидела, как щуплую мальчишескую фигурку (все те же треники, все та же майка, прозрачные от солнца малиновые уши) подернуло странной рябью, на миг растворило в полуденном мареве. И только глаза, желто-оранжевые, почти йодистые, совершенно спокойные, смотрели на нее из этого марева, из этой ряби, и такие это были недетские да и вообще — нечеловеческие глаза, что бабка Хорькова на полном скаку, словно налетев на бетонную стену, остановилась, взбороздив копытами песчаную дорожку. И утирая багровый лоб, пошла куда-то в сторону, прямо по драгоценным своим клумбам, бормоча про чертову жизнь и чертову гипертонию и чувствуя, как ползет по жирной спине ледяная, длинная, подсыхающая дорожка пота.
Хрипунов, так и не успевший испугаться, удивленно посмотрел, как бабка, глухо ворча и переваливаясь, скрывается в больничной чаще, и неторопливо полез сквозь колючую проволоку. Все же прыгать верхом ему было пока несподручно. По малости-то лет.
Зажимы
Травматические — тканевый зажим Эллиса, тканевый зажим Лейна, влагалищный зажим на шейку матки (пулевые щипцы). Атравматические — кишечный зажим. Зажим медицинский желудочный со щелью. Зажим для временного пережатия сосудов с кремальерой, сильноизогнутый. Зажим кишечный жесткий. Зажим кишечный жесткий детский. Зажимы для ушка сердца.
В Аламуте Хасан ибн Саббах занял самый скромный домишко, вросший стеной в каменную кладку, и на вопрос почему распевно произнес во имя Аллаха милостивого, милосердного — увлекла вас страсть к умножению, пока не навестили вы могилы. Так нет же, вы узнаете! Потом нет же, вы узнаете! Нет же, если бы вы знали знанием достоверности… Вы непременно увидите огонь!
В домишке сновали две жены ибн Саббаха, два непроницаемых столбика пепла, два кокона, две черные тени — повыше и пониже. Никто никогда не видел их без чадры. Говорили, что даже сам Хасан.
От двух жен у него было шестеро здоровых, крепких, смирных сыновей и одна дочка, прожившая от роду семнадцать минут. На восемнадцатой минуте Хасан велел второй жене, младшей, той, что не рожала, а суетилась у роженицы между ног с теплыми лоскутами и кувшином воды, сбросить ребенка со стены. И добавил — голосом тяжелым, как глина, и таким же сырым — прямо сейчас.
Вторая жена послушно опустила огромные ресницы, так что тень от них легла даже на плотную чадру, и, подхватив сучащую ножками красную девочку, молча выскользнула из дома в предутреннюю темноту. А та, что рожала, так же молча отвернулась к стене и, пока не рассвело, все глядела, не жмурясь и не моргая, на плотную каменную кладку… Но так и не посмела заплакать.
Ножницы
Шарнирные. Гильотинные. Горизонтально изогнутые. Вертикально изогнутые. Тупоконечные ножницы — прямые и изогнутые (Купера). Изогнутые ножницы. Остроконечные ножницы. Ножницы для снятия мягких повязок. Глазные (микрохирургические) ножницы. Реберные ножницы. Ножницы-кусачки реберные. Ножницы реберные гильотинные.
В отрочестве Хрипунов был на вид самым заурядным шпаненком — тощим, угрюмым и совершенно диким. В нем не было ровным счетом ничего симпатичного — ни забавного, неуклюжего благородства, ни доверчивой (чуть исподлобья, чуть в сторону) молочной улыбки, ни отчаянной ежеминутной готовности кого-нибудь с визгом и гиканьем плющить и защищать, — словом, ничего того, что делает нормальных мальчишек семи- двенадцати лет такими трогательными и настоящими.
Хрипунов был другой. Никто не пичкал его Раулем де Брикассаром и краснокожими вождями, никто не кормил вместе с ним бездомных щенков и не устраивал им в подъезде домик в картонной коробке (пойди попроси у мамы каких-нибудь ненужных тряпок на подстилку, сынок), никто не рассказывал ему перед сном по войну и не учил выпиливать лобзиком. Впрочем, никто вообще никого ничему не учил. В Феремове (как и в миллионе таких же дрянных, закисших, уездных городков) детьми интересовались только в самом зоологическом смысле: здоров, накормлен, ботинки целы — и порядок. И был в этом, знаете ли, свой, особый, высший, далеко не каждому понятный гуманизм. Ибо зачем бессмертная душа существу, которое все равно сгниет на заводе по производству искусственного каучука? Чтобы по достоинству оценить живой, жидкий, лунный блик на донышке отброшенной к забору водочной бутылки? Или чтобы насладиться багровым, пухлым, мясистым дымом, лежащим прямо на острие копченой заводской трубы?
Местная урла, подрощенная, злая, закаленная бесконечными приводами в детскую комнату милиции и уже привитая парой первых ходок по малолетке, попыталась было приохотить Хрипунова к своим нехитрым радостям (портвешок и карты в заросшей сиренью беседке, бесконечная игра в ножички да мелкий гоп-стоп на пьяных ночных улицах), но от портвейна Хрипунова рвало красными густыми звездами, а гоп-стопничать с ним не было никакого кайфа. Ему было просто не интересно. И пока стая визгливых сатанят азартно пинала ногами какого-нибудь мычащего заводского алкаша, мучительно ворочающегося в роскошной провинциальной пыли, Хрипунов все больше стоял на углу, на стреме, равнодушно наблюдая за сонным лопотанием липы, внутри которой — прямо в хлопотливой кроне — возился со шмелиным гудением уличный фонарь, пытаясь не то, ворча, выбраться наружу, не то зажечься, наконец, в полную силу. Но ничего не выходило, и фонарь только мигал иногда бессильными, лиловатыми, короткими вспышками, выхватывая из темноты то лужицу черной, как нефть, маслянистой крови, то странно вывернутую ногу в стоптанной сандалии, то расплющенную банку из-под гуталина — жалко, что растоптали, можно было сделать зэкую битку…
Потому Хрипунова быстро оставили в покое, убедившись только (довольно кроваво), что он не трус и в ментовку не побежит, а так — ну с припиздью, конечно, парень, но все-таки свой. Ага, свой. И два раза подряд ошиблись. Потому, что был, во-первых, никакой не свой. Во-вторых, самый настоящий трус.
Да, маленький Хрипунов был трус. И трусил, как и положено, в его возрасте, великого множества самых разных вещей, далеко не всегда, кстати, очевидных. Например, он здорово боялся собственных родителей, хотя по феремовским меркам его, считай, почти и не лупили. И кротчайшей ангелической матери, как ни странно, Хрипунов боялся больше, куда больше, чем отца. Потому что отец был ясен, как бином — пьяного его следовало обходить, а трезвого — обходить еще дальше, к тому же отец Хрипуновым почему-то откровенно и неприкрыто брезговал, как брезгуют мышами или, скажем, тараканами — и это было хоть и обидно, но зато по-человечески понятно. Хрипунов сам тараканов (рыжих, глянцевых, бесшумных) не выносил.
С матерью все было запутано — она была совсем не по правилам, потому что (это если по правилам) она должна была быть на хрипуновской стороне, но не была, несмотря на существовавшую между ними прочнейшую, острую нитку. И Хрипунов-младший нитку эту ощущал всегда — как некое упругое, странное и иногда болезненное натяжение от материнского пупка к своему — и знал, что и она эту нитку чувствует — и еще как. Но, несмотря на это натяжение, и, несмотря на то, что Хрипунов был один-единственный (по феремовской терминологии — кровиночка, за которую мамаше следовало биться насмерть, сипя клокочущим разинутым клювом и распушив потрепанный хвост), мать была к нему как-то биологически равнодушна. То есть совершенно. А потому к ней — такой на вид ласково-округлой, нежной, живой — было бессмысленно приносить кроваво ссаженные об асфальт ладони или покалеченного синего зайца с надорванным брюхом. То есть, она, конечно, старательно смазывала и сшивала, но так, что сразу видно было, что ей все равно.
Но зато как, как она смотрела «Три тополя на Плющихе»! Как в омут, как в зеркало — дрожа круглым подбородком, всхлипывая, ничего не понимая от слез, тискающих грудь, вполне доронинскую по выпуклости, но совершенно, совершенно, совершенно пустую для Хрипунова. Ма… Погоди, милка, я щас… Никогда не называла Аркашей, Аркашенькой, Кашкой. Очень, исключительно редко — Кадя, но это уж, когда все негармоничные углы мира складывались в идеальный узор, в сердцевине которого сияла не пропитая отцом и донесенная до дома тринадцатая зарплата. Очень редко. А так все — милка да милка — с протяжной такой, деревенской интонацией. Будто звала загулявшую где-то, надоедливую козу.
Отец же вообще не называл никак. Презирал.
Еще маленький Хрипунов боялся войны. Этот страх был самым сладостным и ярким. С пророческим, надменным простодушием Хрипунов валил в свой детский Апокалипсис фашистов (готическая жуть черных свастик, желудовые пышки из подслушанных рассказов про эвакуацию, пылающие гуашью «тигры» и «мессеры» среди черных альбомных каляк-маляк); Хиросиму (Садако Сасаки с лейкозными журавликами, обугленная тень испарившегося мячика на выжившей стене); ядерную войну (а потом тыщу лет будет идти снег, черный-пречерный, и все сгорят заживо, а потом замерзнут, и жить останутся только тараканы — тоже черные-пречерные. Величиной с дом. А Мурка тоже замерзнет? Ага. А мама? И мама. Да подбери ты сопли, байстрюк, ладно, останется твоя мама. С тараканами.). И к страхам этим, понятным и узнаваемым, мешалась почему-то в жизни не виданная пустыня — раскаленная крупка, больно секущая лицо и ветер, рисующий на камнях странные горячие спирали…
Еще Хрипунов боялся бледного коня и тысячеглазого ангела из рассказов придурошной суеверной бабки, которая изредка — по-соседски — подряжалась понянчить маленького Аркашу. Бабка, бравшая за бебиситтерство исключительно жидкую валюту, спилась со скоростью чукотского оленевода и была увезена матерящейся невесткой в деревню — сдыхать , но конь и ангел остались. И еще много лет осторожно заглядывали в воспаленные сновидения Хрипунова, подталкивая друг друга и деликатно просовывая в пронизанный инфернальными сквозняками дверной проем свои многоочитые, причудливые и оттого особенно чудовищные лица.
Надо сказать, со снами у маленького Хрипунова вообще было не все в порядке. То есть, всем детям снятся температурные кошмары — мучительные, со слезами и криками на весь пропотевший, ночной, всхрапывающий дом. На малышей попроще наводят ужас бабки-ежки, лешие и прочие нехитрые фольклорные монстры, детям из приличных семей видятся чудовищные цифры и огненные шары. Но главное, что все эти кошмары годам к десяти исчезают бесследно, оставив о себе только потусторонний холодок, немеющий валидольный след на душе — тихое свидетельство того, что смерть все-таки существует.
У Хрипунова все было не так. Во-первых, его кошмар был не связан ни с воспаленным горлом, ни с сезонными простудами. Во-вторых, он снился Хрипунову и в шесть лет, и в десять, и в тринадцать, и в тридцать пять — вызывая совершенно одинаковые — словно под копирку срисованные — чувства. Мало того, еще укладываясь спать, Хрипунов заранее — по невнятному гулу внутри себя — знал, что сегодня опять, и что никаким усилием, ни молитвенным, ни мускульным, нельзя предотвратить мерный ход надвигающегося кошмара. Сначала всегда появлялась пустыня — выжженный блин бурой безмолвной земли, ни былиночки, ни ветерочка, и только на горизонте громоздились, нет, не горы, что-то похожее на горы, какая-то громадная застывшая каша, тихая и от того особенно жуткая. Потом откуда-то сбоку выползала голова — просто голова, отдельно. Это был не зверь, и не человек: что-то шерстяное, безглазое, без подробностей — как будто жирное пятно на сетчатке, и не сморгнешь его, не разглядишь. Голова молчала какое-то время, а потом принималась нечленораздельно бубнить, то ускоряясь, то гнусаво растягивая длинные слоги, пока не начинала завывать, словно отчаявшийся глухонемой или не на той скорости играющая пластинка. И немного не в такт этим завываниям — прямо из горизонта, из тех гор, которые на самом деле никакие были не горы, начинало плавными толчками наплывать на Хрипунова огромное Лицо, невнятное, тихое, неподвижное. И в самый последний момент — всегда в самый последний — Хрипунов замечал, что между ним и Лицом, прямо среди песка, растет крошечный цветок — элементарный, почти с детского рисунка: четыре круглых лепестка и дрожащий тонюсенький стебель. И в ту секунду, когда приближающееся Лицо должно было слиться, наконец, с Хрипуновым (или, наконец, его поглотить), Хрипунов, отчаянно раздвигая неуклюжие кисельные слои сна, зачем-то прикрывал цветок ладонями, и Лицо — под совсем уже невозможный речитативный вой головы — начинало наливаться таким невиданным светом и смыслом, что Хрипунов не выдерживал и просыпался от собственного вопля, насквозь мокрый от жаркого ужаса и физически невыносимого счастья. Физически невыносимого, да.
Но больше всего — больше войны, матери и бледного коня — Хрипунов боялся дяди Саши. Дядя Саша был феремовской легендой. Он был лыс, хром и работал санитаром в морге. И каждого из перечисленных симптомов хватило бы для того, чтобы потрясти нетренированные мозги феремовских малолеток, но воссоединенные, они делали дядю Сашу единовластным королем детских кошмаров. Говорили, что он был партизаном. Что его поймали и зверски пытали гестаповцы. Что он всю войну прожировал полицаем в одной деревне и его до сих пор ищут недобитые односельчане, чтобы предать огню и мечу. Что в гражданскую он был оруженосцем самого Котовского. Что он должен, просто обязан был полететь в космос вместо Поповича, но во время тренировок взорвалась центрифуга, и дядю Сашу списали вчистую.
Еще говорили, что он вор в законе, цыганский барон и ебется с трупами.
Но с «ебется» вообще не все было ясно — даже в одиннадцать лет. Хрипунов, еще лет в шесть выслушавший по этой части от старших товарищей энергичный пропедевтический курс, в самый кульминационный момент закашлялся, захлебнувшись беломорным дымом, и, в результате, остался при странной смущенной уверенности, будто «ебутся» — это когда дядька и тетка стоят возле одной дырки (возможно, в полу) и одновременно в нее писают. Какой в этом бессмысленном занятии мог быть кайф и какая тайна — было совершенно неясно. Но уточнять и переспрашивать значило выдать свою сопливость с головой, и потому Хрипунов, отдышавшись и вернув пламенеющим ушам привычный колер, просто смирился с имеющимися фактами, рассудив, что взять со взрослых особо нечего, и что в водке, например, тоже радости немного, что не мешает взрослым со страшной силой ее жрать.
Водку, кстати, Хрипунов пробовал. Еще в пять лет. Ничего особенного. Просто горько.
Надо сказать, эта детская путаница сильно подпортила Хрипунову взрослую жизнь. Никогда потом — ни в восемнадцать (пробный сексуальный шар накануне больших проводов в армию, пьяная, беззубая и ласковая сорокалетняя шлюха в роли первой половой Лорелеи), ни в двадцать восемь, ни в сорок лет — он не испытывал от живых женщинах особого удовольствия — только бледно изогнутый вопрос и неприятное ощущение, что ты что-то явно делаешь не так. То есть, удовольствие, конечно, было — но смазанное, вполнакала и какое-то совсем уж физиологичное, вроде того, что получаешь от здоровенного куска белого теплого хлеба с толстой докторской колбасой. Первые пару минут приятно, нет слов, но доедаешь уже с определенным усилием. Да и вообще, все, от чего веками заходились в лирической дрожи поэты (вся эта выпуклая радость узнаванья и шелковый ночной трепет), для Хрипунова сводилось к двум словам — мясная возня. После и во время которой, если чего-нибудь и хотелось по-настоящему — так это принять хороший и очень горячий душ.
Ножи
Нож — шпатель. Нож-игла парацентезный штыкообразный. Нож ампутационный большой и малый. Нож брюшистый. Нож глазной обоюдоострый. Нож глазной серповидный микрохирургический по Циглеру. Нож гортанный скрытый по Тобольду. Нож для вскрытия оболочки опухоли. Нож для гипса. Нож для операций в полости рта и носа.
Седина едва тронула бороду Хасана ибн Саббаха, а его уже называли Старцем горы. Люди, пришедшие с ним в Аламут, верили Хасану так, как никогда не верили ни одному богу. Да и что боги? К тому времени они уже, как минимум, пару тысячу лет не баловали зрителей никакими серьезными акциями, перебиваясь копеечными по бюджетным меркам мелочами — сносным урожаем, вовремя выпавшими осадками да иной раз ребенком, чудесно исцелившимся от чумы, которая на поверку оказывалась самой банальной корью, с которой хороший иммунитет расправлялся в пару недель и без дополнительных молитвенных ухищрений.
А Хасан ибн Саббах, возвращаясь в Персию из Каира, спас от бури целый корабль, а ведь бури, в отличие от богов, ничуть не изменились, зло вообще меняется мало, и крошечной деревянной шебеке под жалким треугольником латинского паруса пришлось несладко. Так несладко, что даже бывалые арабские моряки принялись, жалко блюя, ползать по вздыбленной палубе, и молить о милости всемогущего Аллаха. И только ибн Саббах остался совершенно спокоен среди всеобщего воя, как будто шебека не прыгала, как бесноватая, над бездной, бугристой и яростной снаружи, как котел кипятка. И как будто не ходили в тихой и неподвижной глубине этой бездны безмолвные слепые рыбы, ожидая, когда им на головы опустится, наконец, мертвая, сладкая, белесая от морской воды человеческая плоть…
Кино про бурю прокрутили Хасану в голове еще в Каире, прокрутили раз десять — и в рапиде, и Flow-Mo — так что даже самый тупой и сонный фермер, катающий за щекой свой вечный поп-корн, должен был понять, что к чему, и уверовать в неизбежный хэппи-энд. Но раздавленные смертным страхом моряки ничего не хотели слушать — ни увещевающие суры Корана, ни грязную ругань — и тогда Хасан ибн Саббах, шипя от злости, принялся разгонять трусливых шакалов пинками, оскальзываясь на мокрых досках и уворачиваясь от тонн переполненной ветром ревущей воды. Ишаки! — вопил он, — мужчины вы или верблюжье дерьмо?! Я же сказал, что сейчас все стихнет!
И вдруг замолчал.
Повис, вцепившись одной рукой в мокрый канат и так дико глядя перед собой, так что арабы даже выть перестали от ужаса, ожидая не то конца света, не то немедленного вознесения.
А у лица Хасана ибн Саббаха — прямо во взъерошенном воздухе — завис невидимый циферблат, черный, понтовый, со множеством дрожащих, как чихуахуа, стрелочек и насечек. Знаменитый хронограф с ручным подзаводом, использовался на Луне, — бойко протараторил голос — механизм калибра 1861, запас энергии — 48 часов, функции — хронограф, секундомер, календарь, корпус — нержавеющая сталь, прозрачная задняя крышка, ремешок из кожи аллигатора Миссисипи, хезалитовое стекло, водонепроницаемые до 30 м.
Хасан потрясенно молчал, глядя, как самая острая стрелка, задыхаясь, несется к финишу. Видение было настолько невероятно реальным, что он машинально протянул руку — стереть с драгоценно бликующего механизма мельчайшую водяную морось. Голос тут же расшаркался, шикарно, как приказчик, растягивая гласные, — Omega Speedmaster Professional. И с едва уловимой издевкой пояснил — product placement, бешеные бабки заплачены, не изволите примерить?
Хасан коснулся черного циферблата, и хронограф дрогнул, как нефтяная лужица, и как лужица же пошел живой подвижной рябью и полупрозрачными маслянистыми кругами, так что Хасан даже вздрогнул от неожиданности и отдернул пальцы, на которых еще жило прохладное ощущение металла и стекла — гладкое и несокрушимо твердое. От такой тактильной белиберды сердце Хасана мгновенно ухнуло вниз — словно он сунул руку в привычный мешок и вместо куска припрятанной лепешки наткнулся на шелестящий, колючий, ядовитый многочлен. И, чтобы справиться с уколом непривычного страха, он со всего размаху ткнул кулаком прямо в жидкое переливающееся время, сквозь которое мутно мерцали искаженные лица перепуганных арабов, которые не видели ни Альфы, ни Омеги — только насквозь промокшего Хасана, который сперва застыл соляным столбом, а потом дважды ткнул пустой воздух правой рукой. И, словно повинуясь этим жестам, буря мгновенно стихла, будто вылили с неба миллион тонн масла, и ветер тотчас же прекратился, и волны, и только солнце так и не появилось, так что шебека неподвижно зависла в сером мягком киселе — наполовину на небе, наполовину на воде, тихонько, как утомленная лошадь, вздрагивая, когда моряки в такт ударяли лбами в палубу, вопя о чудесном спасении так же неистово, как минуту назад вопили о смерти.
Хасан плюнул прямо на их безмозглые головы. Даже не верблюжье дерьмо, пробормотал он, и пошел на корму, морщась от головной боли, от собственной молодости, от злости — это были его первые дни в новом обличье, и все ему жало, все тянуло в пройме и невыносимо резало подмышками. Он знал, что потом привыкнет, и к голосу привыкнет, и голос к нему, и вообще все сложится благополучно — можно считать, даже идеально, учитывая предложенные ему исторические условия и временной промежуток.
Но только зря голос сказал ему, что время — это сыр. В смысле — как сыр. Хасан не понял. И тогда голос пояснил — дырки.
Аааа, протянул Хасан ибн Саббах, ну, конечно. Дырки.
И потерял сознание.
Инструменты для остановки кровотечения
Зубчатый кровоостанавливающий зажим Кохера. Прямой или изогнутый. Кровоостанавливающий зажим Бильрота с нарезкой. С прямыми или изогнутыми щечками (губками). Кровоостанавливающий зажим типа «Москит».
23 мая 1975 года Хрипунов проснулся от непривычного чувства — у него болела голова. Это было странно, потому что прежде у Хрипунова никогда ничего не болело — расквашенные колени, стесанные локти и освежеванные ладони не в счет. Не в счет была даже наискось распаханная ладонь (слава Богу — левая, слава Богу — сухожилия и связки остались целы), которой Хрипунов как-то поймал в темноте дружескую финку — надо же было шпане как-то проверить, побежит он стучать на дворовых друзей-товарищей или не побежит. Хрипунов не побежал, он вообще мало что понял — потому что спешил домой из соседской булочной, темной, тесной и скрипучей, как спичечный коробок, и такой же уютной (во всяком случае, Хрипунову всегда казалось, что в спичечном коробке должно быть необыкновенно уютно). В булочной круглый год стоял сдобный, толстый, розовый дух — такой плотный, что хоть мажь его сливочным маслом и ешь на завтрак, как калорийную булочку за девять копеек. Еще там вечно толпились всем на свете обеспокоенные, визгливые тетки, а над этим чуточку угарным, съедобным гамом высилась угрюмая от хронической сытости продавщица, надвое перерезанная деревянным прилавком, так что покупателям приходилось довольствоваться исключительно верхней ее частью, монументальной и загадочной, как траченный временем египетский Сфинкс.
Хрипунов булочную любил. Особенно дорогу обратно — несколько неочевидных для приезжего, но известных каждому аборигену запутанных петель по тесным, заросшим дворам, неспешные кивки предподъездным бабкам, солидное ручканье со знакомой и полузнакомой шпаной. Но самая большая радость была в том, как согревал ребра батон за тринадцать копеек — теплый, доверчивый и толстый, как сонный щенок. Вообще же сверхзадач на обратной дороге было две. Первая — не застудить батон на стылом феремовском сквознячке, который поминутно принимался шмонать Хрипунова, ловко засовывая ему то за шиворот, то в рукава ледяные, мокрые пальцы с красноватыми от холода, распухшими костяшками. Вторая — выдержать и не вцепиться зубами в соблазнительно-беззащитный хлебный бок. За это предполагалась порка, которая, впрочем, меркла по сравнению с сиюминутным хрустом смуглой корочки, которая с коротким горячим вздохом открывала нежное батонное нутро — белоснежное, пористое, слипающееся во рту в ароматный, липкий, кисловатый комок.
Если в булочной вдруг оказывались рогалики по шесть копеек, сдерживаться было бесполезно. Никакие муки — ни прижизненные, ни загробные — не могли остановить медленное, по одному сдобному витку в минуту, сладострастное действо. Рогалик полагалось есть именно по спирали, никуда не торопясь, пока теплые, пропеченные слои не раскрутят время в обратном направлении и на ладони не останется длинная, бледная, тестяная палочка — нежная, податливая, аппетитная и настолько невероятно, откровенно обнаженная, что у Хрипунова разом становилось тесно и в душе и в паху.
Вечер, в который Хрипунова подрезали, мало чем отличался от обычного, разве что рогаликов не было, и батон оказался вчерашний, а потому почти не соблазнительный, и еще моросило — конец все-таки октября, и Хрипунов ежился в своей жиденькой куртке, густо заросшей ледяными жирными каплями. Почти возле дома его окликнули из кустов желтой акации, облысевшей по осеннему времени, но все равно ощетиненной, угрожающей и дикой, как сцепившиеся в последней схватке человеческие скелеты и морские ежи. Окликнули как-то странно — эй ты, слышь, подь сюда! — свои бы назвали как-нибудь — Арканей или там Хрипуном, а чужим здесь делать было нечего — не в своем районе, в седьмом часу вечера, в моросящей, подвижной, лопочущей темноте.
Дворовые законы соблюдаются куда лучше уголовного кодекса, и побежать или даже засуетиться в такой ситуации точно значило нарваться на суматошную, но крепкую драку. Потому Хрипунов становился и, независимо шаркая подошвами, пошел к кустам, выставив нижнюю челюсть и напряженно перекатывая во рту солидный вопрос — чего надо? Куст, как светлячками набитый потрескивающими папиросными огоньками, приблизился вплотную, и вдруг откуда-то слева, чуть не из-под ног мягко выкатился какой-то малец в низко натянутой кепке — и не разберешь в темноте, кто такой. В сыром воздухе что-то быстро перемешалось, и Хрипунов, не глядя, не задумываясь, повинуясь мощному инстинкту провинциального пацана, почувствовал, как распарывает морось маленькое, неясно блеснувшее лезвие. Он отмахнулся, как от слепня, и куст, опять-таки против всех правил, мгновенно опустел, только затопотало вдали, захрустело, затихая и отдалясь.
Хрипунов постоял растерянно, чувствуя, как щекочет и печет левую руку, и, переложив испуганно прижавшийся к боку батон, под другую мышку, заторопился домой, благо оставалось каких-то два невидимых поворота. Дома мать, выслушав уклончивое «упал», нараспев поахала над разинувшим алую пасть свежим порезом, залила хрипуновскую ладонь нарядной зеленкой и долго бинтовала, нежно глядя прямо перед собой прелестными, странными, равнодушными глазами.
Отец происшествием заинтересовался мало. Зато через пару недель к Хрипунову подошел сам Рюша — некоронованный хозяин малолеток всего микрорайона, в миру просто курчавый, как Пушкин, коренастый парень с прыщавым подбородком и длинными, как у гиббона, тяжелыми ручищами. А ты, смотри-ка, нормальный пацан, сообщил Рюша, доверительно дыхнув Хрипунову в лицо, и в подмороженном утреннем воздухе расцвела вкусная, чуть заиндевевшая перегарная роза. Хрипунов неспешно кивнул, Рюшина свита разношерстно и одобрительно загалдела, и Хрипунова оставили в покое.
А ладонь заросла — беловатым, грубым наплывом, который медленно и ласково слизывало время, пока не оставило Хрипунову на память только тонкую, плотную линию, идущую параллельно линии судьбы, но наискось перечеркнувшую линию жизни.
Зажимы
Зажим артериальный Пеана, изогнутый и прямой. Зажим вагинальный. Зажим гинекологический. Зажим для бронха. Зажим для временного пережатия аорты и легочной артерии. Зажим для временного пережатия аорты с кремальерой с двойным изгибом детский. Зажим для губ.
Вот эти благоспасенные моряки и стали первыми рьяными последователями Хасана. Они тогда вместе исколесили всю Персию — ибн Саббах и шайка невероятных оборванцев с дикими глазами — как они пялились на него, остолопы, будто на голове Учителя вот-вот проклюнется здоровенная финиковая пальма. Мешали, конечно, чудовищно. Хасан по большой нужде не мог присесть без их молитвенного лопотания, но зато и верны были, как припаянные — раз и навсегда. Так они и бродили всюду — то обходя подальше соблазнительно грязные городки, то неожиданно на пару месяцев зависая в какой-нибудь полумертвой деревне.
Хасан встречался с толпами людей, разговаривал, убеждал, рубил ладонью упрямый воздух — явки, пароли, тройки, подпольщики, шрифты — он был идеальным нелегалом, потрясающим агенутристом, такие не каждый век рождаются — на радость ликующим спецслужбам. И главное, Хасан разрабатывал все САМ, только сам и все у него получалось, так что даже голос заткнулся уважительно, оставив Хасана ибн Саббаха наедине с его болью и вечно недовольными сельджуками. Хочешь завербовать человека — ищи недовольного или труса и ломай его об колено. Недовольных трусов среди сельджуков было хоть отбавляй, так что у Хасана даже колени разболелись, и всегда потом болели, до самой смерти — как будто мало ему было вечно раскалывающейся головы.
Но 23 мая все было как-то не так. Хрипунов проснулся от боли. Боль притаилась за левым виском, временами мягко, но сильно напирая на глазное яблоко. Это было непонятно, потому что последние пару недель Хрипунов ни от кого не получал в глаз — ни в левый, ни в правый, совершенно точно. Да и вообще неясно — чему болеть внутри, в голове, если снаружи все как будто бы цело.
Уж минут десять, как отбился в маленькой звонкой падучей старенький лупоглазый будильник, надо было вставать, не просто надо — пора, но Хрипунов, придавленный какой-то странной, тупой, незнакомой силой, все лежал на своем фамильном диванчике, уткнув лоб в шишковатые коленки, и не решался разожмуриться. Впрочем, глаза открывать было не обязательно — крошечная полутемная квартира и без этого, сама тихо вползала под пульсирующие веки. Острый запах утренней беломорины — значит, отец только что отбыл на свой ненавистный завод, закурив в прихожей первую трескучую папиросу, которой — проверено! — хватало точно до автобусной остановки.
Из кухни, перебивая табачный дух, потянуло весенним сквозняком и завтраком, роль которого простодушно играли вчерашние макароны по-флотски, вываленные в чугунную сковородку и сверх всякой меры залитые яйцами. От одной только мысли о еде голову заломило еще сильнее, Хрипунов сглотнул и, скинув с дивана тощие синеватые ноги, побрел умываться.
Мать возилась где-то, задевая мебель тугим кримпленовым задом и негромко хрипловато мурча. Значит, наводила перед работой красоту, слюнила толстым быстрым языком зубную щетку, энергично муслякала ей в плоской картонной коробочке, и потом — едва не прижав лицо к мутнеющему зеркалу, старательно вытаращив глаза и приподнимаясь от усердия на цыпочки — намазывала на ресницы тусклую, гуталинообразную массу. Помаду (морковную) приходилось выковыривать из надтреснутой тубы специальной спичкой, и еще одной спичкой, заточенной, расклеивать отяжелевшие от туши (хрипуновская мама так мечтала о «Бархатной»!), как будто пластмассовые ресничины, — отделять их одну от другой, и отстраняться от неверного стекла, и снова припадать к нему, разглаживая пальцами незаметно подкравшуюся морщинку. Да нет, это просто неудачная тень, теперь вот мазнуть по носу кусочком ваты, припорошенной пудрой «Балет», прижать к жаркой заушной ямке холодное горлышко простодушных душков с загадочным наименованием «Быть может», и старательные, трогательные и жалкие усилия (предназначенные лишь для ознобных утренних прохожих да для гигантских пережаренных противней) будут закончены. Ах, как она была прекрасна, хрипуновская мама, вся расписанная под суздаль и хохлому, как это никому в целой жизни не было нужно!
Иглы
Игла (нож) дисцизионная. Игла (нож) для удаления инородных тел из роговицы. Игла бифуркационная. Игла гистологическая препарировальная прямая, изогнутая. Игла Гордеева. Игла для впуска воздуха. Игла для инъекций в полость околосердечной сумки перикарда. Игла для отсасывания плазмы. Игла для пневмоторакса. Для пункции сердца. Для спинно-мозговой пункции. Игла для сшивания небных дужек.
Донести макароны по-флотски до школы Хрипунову так и не удалось, хотя чистого ходу было меньше пяти минут — собственно, требовалось только выйти из подъезда и пересечь небольшой пустырь, местами вытоптанный до глиняного блеска, но кое-где подернутый мутноватой зеленью слабенькой травы. Тут же урчала трансформаторная будка, под которую Хрипунов и выложил, содрогнувшись, свои несчастные макароны, едва тронутые сочным желудочным распадом, аккуратные — словно только что с маминой сковороды. Не веря своему счастью, примчалась откуда-то из кустов пегая, прогонистая от голода дворняга, припала, затравленно озираясь, к слегка парящей блевотине… Хрипунов еле успел отвернуться, сдерживая новый спазм, от озноба и боли его мелко и как-то неритмично потряхивало — как будто на телеге. Нет, на маленькой такой тележке — даже на доске, оснащенной четырьмя громыхающими шарикоподшипниками, только несло эту доску не по привычной феремовской горушке, а призрачному безмолвному склону, прямо по неровно пламенеющим камням, и рядом грохотала не визжащая от адреналинового счастья феремовская шпана, а летели вперегонки, обдавая Хрипунова ледяным нездешним сквознячком, какие-то бесшумные, странные, угольные тени.
С третьего урока Хрипунова отпустили, математичка сама подошла, отдернула ладонь от хрипуновского лба и почти человеческим голосом сказала — да у тебя, кажется, температура, Хрипунов! А ну марш домой. К тому времени головная боль, вдосталь наигравшись хрипуновским левым глазом, короткими жаркими толчками расползлась дальше и теперь плотно сжимала всю голову Хрипунова очень горячей и очень колючей шапочкой. Его еще два раза вырвало — перед первым уроком и после второго, но легче от этого не стало, тошнота все равно мягким, неуютным клубком сидела в пустом желудке, изредка трогая Хрипунова за горло противной, горькой, слипшейся лапой.
Домой он не пошел. И какое-то время просто стоял возле школы, на заднем дворе, уткнувшись лбом в холодный хобот водопроводной трубы и чуть-чуть покачиваясь. Оттуда его жестоко шуганул дворник, дядька незлой, но тихо и очень причудливо ненормальный. Заключенный никем не замеченной шизофренией в очень красивый и необыкновенно сложный мир, полный цветных сполохов, заботливых голосов и изысканно сложных ритуалов, дворник требовал от вверенного ему контингента (метлы, совковые лопаты, младшие и старшие школьники) соблюдения целого конгломерата самых невероятных правил. Например, лужи можно было обходить только слева. А справа — нельзя. Справа от луж лучило. Еще нельзя было стоять на канализационном люке. Подходить к елкам (там лучило еще сильней). Произносить вслух слово «рекреация». Ну и так далее.
Не желающих подчиняться идеальному распорядку дворник просто выгонял со двора — особо упрямых при помощи лопаты. Запреты передавались из уст в уста как часть школьного фольклора, потому битых было не слишком много, и жизнь на выметенной площадке шла в полном соответствии и согласии с вялым течением дворницкой душевной болезни. То есть все стояли и ходили там, где хотел Мировой пульсар. И каждый день после уроков и во время большой перемены дворник, щуря липковатые глазки, удовлетворенно наблюдал идеально ритмичное и правильное кружение по двору сияющих геометрических фигур и торжественных световых потоков. В такие минуты он был безоблачно и пронзительно счастлив — наверное, единственный на всей земле.
А стоять у водопроводной трубы под третьим окном слева первого этажа тоже было нельзя. Хрипунов просто забыл.
Потом был какой-то неясный временный перебив — такой плотный, что даже много лет спустя Хрипунов старательно пытался вспомнить или хотя бы понять, какая нелегкая (а главное — зачем) принесла его, невесомого от боли, огненного, едва уже соображающего, именно в больничный сад, до которого от школы, в общем, надо было пилить и пилить, да и делать там, в больничном саду, в конце мая, днем, одному, было совершенно и очевидно нечего — барбарис едва проклюнулся, под старыми, стиснувшими друг друга елками кое-где еще чернел зернистый снег — никакой, словом, серьезной поживы серьезному пацану, одна чавкающая почва, да заляпанные по колено брюки, да одичавшая за долгую зиму, лютая от одиночества бабка Хорькова.
Или он просто чувствовал, что ему НУЖНО в больницу? Математичку, отправившую его домой только с третьего урока судили страшным судом педагогической чести — она рыдала, по кроличьи дергая мягким красным носиком, юбка перепачкана мелом, на горле дрожит виноватая толстенькая жилка — я же не вры-ы-ач, ну откуда я знала, он же не сказал, что ему больна-а-а. Отправила бы с четвертого — засудили бы насмерть. На хрипуновскую смерть. Потому что никто не знал, почему он тогда не умер. Должен был по всем статьям. Но не умер. Не смог.
В самом дальнем углу больничного сада была помойка, вполне, впрочем, по-феремовским меркам, цивилизованная. То есть объедки воняли и кисли по большей части в мусорном баке с надписью «Пищевые отходы», а не где попало, еще один бак — зеленый, с крышкой — был заперт на висячий замок (мальчишки говорили, что туда выкидывают отрезанные руки и ноги, и всяких непонятных человеческих зародышей — и врали только на одну треть), а все остальное было неопрятной и невероятно заманчивой кучей свалено на бетонную площадку, деликатно отгороженную от царства живой больничной природы бетонными же блоками, поставленными на попа.
Полюбоваться этой роскошью можно было только издалека — бабка Хорькова почему-то сторожила помойку с истинно сакральным рвением, будто собственное драконье логово или алтарь хищного неведомого бога. Те немногие пацаны, кто ухитрялся не только добраться до груды больничного мусора, но и вернуться оттуда живьем, с придыханием рассказывали, что на помойке все завалено почти не сломанными скальпелями, кусками окровавленной ваты, перепревшими бурыми бинтами, металлическими штуковинами и прочими странными и любопытными вещами, без которых мальчишке в хозяйстве не обойтись ну просто никак. Словом, место было, как сейчас говорят, культовое. Да и сама больница была культовая — огромная, погребенная на дне одичалого парка, она была таким же жизнеобразующим явлением в городе, как каучуковый завод. Только куда старше — говорили, что флигель в ней сохранился еще с бунинских времен — глупости, конечно, откуда при Бунине медсанчасть, Хрипунов, завод синтетического каучука?
Именно на больничной помойке к Хрипунову снова ненадолго вернулось человеческое сознание. Что-то хрипло щелкнуло и он обнаружил, что сидит прямо на теплых от майского солнца и грязных бетонных плитах, сгорбившись, уронив перед собой бледные руки, жалко вылезшие из школьного пиджачка и увитые совершенно взрослыми, тяжелыми жилами. Он вообще странно изменился с утра — как будто похудел на несколько килограмм и постарел лет на десять. Почти взрослый двенадцатилетний человек с изможденными складками у крупного рта и сухими оранжевыми глазами — такими яркими от боли, что Хрипунов, наверно, мог бы светить ими в темноте — двумя пыльными кошачьими лучами. Но было светло. Очень светло. Даже слишком. 23 мая 1975 года. Без нескольких минут полдень.
Какое-то время Хрипунов тупо глядел прямо перед собой на кучу курящегося от жаркой вони больничного мусора. Все было, как обещано — и осклизлые бинты, и пятнистая вата, и кровь, напитавшая землю, и земля, присыпавшая синюю сталь. Не было только сил запустить в эти сокровища руки.
Голова больше не болела, вернее — Хрипунов больше этой боли, разлившейся и аккуратно заполнившей все тело, не замечал. От жара ему казалось, что все вокруг сухо пощелкивает, будто он не сидел вовсе, а шел, не разбирая, по дорожке, вымощенной живыми майскими жуками. Нет, не жуками, а тараканами, жуткими, шустрыми, рыжими, и не дорожка, а дорога — ночная, кошмарная дорога из комнаты на кухню, свет включать нельзя — родителей разбудишшшш — плечо, косяк, синяя страшная тень, еще косяк, бледный призрак ощеренной газовой колонки в кухонном углу, правая рука шарит в поисках вожделенного крана, во рту пылает сухой колючий пожар, и тут под босой пяткой беззвучно щелкает живое, ужасное, тараканье тельце…
Хрипунов передернулся от идиосинкразического спазма и почувствовал, что не может шевельнуть головой. Мышцы шеи словно парализовало. Хрипунов на секунду вяло удивился этому, но только на секунду — потому что с ужасом вспомнил про бабку Хорькову, которая точно таилась где-то в больничном саду, сужала круги, раздувала вывернутые наизнанку морщинистые ноздри, готовая накинуться и изорвать на части осквернителя священного места. Это было совсем уже смешно, потому что после давнего (вполне забытого Хрипуновым) барбарисового случая, бабка Хорькова держалась от странного пацаненка подальше — вполне инстинктивно, говорим же, она была и по сути и по виду совершенным диплодоком, по какой-то странной прихоти эволюции предпочитающим парную человечину. Стоило ее первой (и единственной) сигнальной системе запеленговать поблизости маленького Хрипунова, как бабка, отдуваясь и затравленно оглядываясь, рабски спешила в сторону дворничьей будки, поближе к родимому кипятильнику, литровой эмалированной кружке с черным грузинским чаем и к газетному фунтику с окаменелыми сахарными подушечками. Точно так же, как миллионы лет назад уползали, торопливо чавкая пузом, скользкие доисторические твари — от принесенного молнией огня, который трещал за спиной, и жалил, и жег, неизвестно откуда взявшийся, живой, и жуткий, и одновременно неживой.
Вот и сейчас — Хрипунов просто не знал об этом — бабка Хорькова сидела на повизгивающем стуле, первобытная глыба, испытывающая первобытный ужас, и сосредоточенно дула на свой вонючий опилочный чай, и не было силы, которая заставила бы ее выйти на волю, потому что воли у нее никакой не было. И вообще никого не было. Ни единого человека во всем мире. Никого, кто бы ее любил.
Но про бабку Хорькову Хрипунов помнил не долго, потому что сидел в самом центре смертного облака — так, что мир по краям этого облака уже как бы завернулся внутрь, окуклился и был почти не виден, так только — слабые, подвижные, кисельные тени, все теснее сжимающие вокруг дрожащее, свинцовое, неторопливо наползающее кольцо. Одна из этих теней мешала Хрипунову, словно соринка, попавшая в глаз, и, нечеловеческим (потому что почти ничего человеческого в нем уже не осталось) усилием воли сфокусировашись, он увидел, что это и не тень вовсе, а котенок. Живой котенок, крошечный, от силы полуторамесячный, рыжий и свалявшийся, как маленький детский валенок. Попав в эпицентр хрипуновской смерти, котенок ничего не заметил, а продолжал упоенно играть с мусорной кучей прямо под хрипуновскими ногами, то подцепляя ловко скрюченной лапкой виток старого бинта, то яростно нападая на вредную и, без сомнения, очень опасную раскисшую картонку.
Хрипунов какое-то время вглядывался в мельтешащую огненную точку, чувствуя, как, медленно разминая кости, возвращается боль, только уже не изнутри, а снаружи — облако подбиралось все ближе, и если бы Хрипунов сумел обернуться, то понял бы, что позади него вообще НИЧЕГО НЕТ, и это НИЧЕГО уже приложило к его затылку равнодушный рот и втягивает неторопливыми, размеренными глотками нищенский Феремов, мокрый больничный сад, помойку бабки Хорьковой и рыжего котенка, который смешно подпрыгивал на месте, выгибаясь щетинистой пилкой и старательно пугая собственную юркую тень. Кто бы знал, как Хрипунову хотелось котенка! Или щенка. Да что там — он был согласен даже на воняющего слоновником хомячка в трехлитровой банке, лишь бы хоть одну, самую маленькую, родную, меховую, зверушечью душу. Ему даже обещали сначала — если закончит без троек первую четверть, потом вторую, и Хрипунов, дрожа от напряжения, без конца выводил лиловые непослушные прописи пятнистой от холода бестолковой рукой. Потом обещания выдохлись, как мамины духи, притертые прохладной граненой пробкой, отец хрипло матюкнулся про и без того вечный, бля, срач, мать молча проплыла мимо равнодушной безмолвной тенью. Прописи полетели в один угол, Хрипунов, сгорбившись, пробрел в другой, а котенок, выходит, остался. Оранжевый. Теплый. Живой.
Хрипунов мало что знал про смерть — с ним про это не говорили. С ним вообще ни о чем таком не говорили, да и с кем, собственно, об этом поговоришь? Но котенок точно был не при чем. Это было ясно. И Хрипунов, собрав в узел всю не успевшую вытечь, слабо сопротивляющуюся жизнь, протянул руку и, схватив вякнувшую маленькую шкирку, изо всех сил швырнул котенка прочь из своей смерти — туда, где еще можно было с трудом различить крохотное майское солнце, обжигающий воздух и зеленый, облупленный бок мусорного бака.
В тот же самый момент Хрипунова от темени до пят проткнуло невероятной, потрясающей болью, сквозь которую он увидел прямо перед собой, почти вплотную, огромное, во весь оставшийся, сжимающийся мир лицо — как будто в том своем сне, только лицо оказалось женским. Женщина улыбнулась — чуть-чуть, самыми краешками прекрасного твердого рта — но так хорошо, что Хрипунов вдруг сразу все понял, и успокоился, и перестал бояться, и провалился во всхлипнувшую тьму совершенно счастливым — не услышав свой собственный, протяжный, монотонный МОЗГОВОЙ крик. И так и не увидев, как обмякшей ржавой тряпкой соскользнул на бетон рыжий котенок — насмерть, в лепешку, разбившийся о мусорный бак.
Иглы
Игла для удаления инородных тел из роговицы. Игла костно-мозговая с упором. Игла Куликовского для прокола гайморовой полости. Игла лигатурная. Игла лигатурная тупая для слезного канальца. Игла тупая для промывания слезного канальца прямая, изогнутая по радиусу. Игла-вилка для лечения рака кожи. Игла-вилка лигатурная. Игла-канюля.
Десять лет провел Хасан ибн Саббах в жутковатом персидском подполье, полном тихих опасных крыс — в том числе и человеческих. И только потом, опутав страну прочнейшей агентурной сетью, позволил себе взять Аламут. Через три года его аламутского царствования, крепости стали сдаваться ему одна за другой. Меймундиз. Ламасар. Он прибавлял их, как бусины к ожерелью — одну за другой. В стратегически удачных местах закладывал новые — неприступные, ледяные, идеально укрепленные, идеально связанные с долиной сотнями невидимых пут, тонких нитей, вытканных на выгоде, преданности и страхе. Но, в основном, конечно, на банальном человеческом страхе. И попробуйте найти на свете хоть что-нибудь крепче. Крепости вообще были слабостью Хасана. Он любил горы — ему хорошо дышалось на высоте.
Кольцо каменных замков Старца горы стиснуло Персию со всех сторон, сжало границы, и никто не мог ничего с этим поделать — ничего. Хасан был невидим для официальной власти. Невидим и неуязвим. Нет ни одного разряда людей более зловещего, более преступного, чем этот род… — строчил, поеживаясь, безымянный араб-летописец. Упаси Боже… эти псы выдут из убежищ…
И вышли.
Не только над Персией, надо всем обитаемым миром прокатилось неслыханное, раскатистое слово «террор». В Европе вечерами лязгали пудовыми ставнями, подпирали поленьями двери, шептали над детскими люльками, шипели, испуганно кругля глаза — хашашины… Бормотали, что Старец Горы одурманивает своих бойцов гашишем — потому и хашашины — и что гашиш этот превращает их в неукротимых убийц, фанатичных берсерков, в монстров, навроде их же европейских викингов, обожравшихся переспелых мухоморов. Дикари, морщился Хасан ибн Саббах, какие же дикари! Да кого бы он удивил своим гашишем, это в Персии-то, по пояс заросшей сочнейшей пряной коноплей. В редком доме не висели над дерюгой вянущие, ароматные стебли, плача желтоватой смолой и роняя на грубое полотно обессиленные листья. Время от времени сноровистые женщины соскребали с дерюги марихуанные слезы и долго-долго (четыре протяжные песни и один тихий задушевный разговор) варили их в медных котелках, а потом еще дольше мяли клейкую темнеющую массу в ладонях, тискали, раскатывали на голом твердом бедре. Лучшим считался гашиш, приготовленный молоденькими девушками, в нем концентрация ароматического альдегида тетрагидроканнабинола получалась выше: аж до одиннадцати процентов вместо привычных семи — наверно, от томного и сладкого девичьего пота. Жевать такой гашиш начинали чуть ли не раньше, чем ходить, да и толку от него было, честно говоря, не больше, чем от крепкой сигареты — так, небольшой приятный расслабон да нестрашные гримасы пространственно-временного континуума. Какие уж тут бойцы и фанатики, надо же, придумали — хашашины, а страху на себя нагнали столько, что и века спустя в половине европейских языков слово «асасин» (без гортанного выдоха на «хаш») означает — убийца. Или предатель.
Еще болтали, что Хасан ибн Саббах готовит своих смертников-фидаинов в специальной долине. Мол, лежит эта долина в тайном месте, меж двух отвесных скал. А в долине этой Хасан развел (надо полагать — сам) большой, отличный сад; такого и не видано было. Были там самые лучшие в свете плоды. Настроил он там самых лучших домов, самых красивых дворцов, таких и не видано было прежде; они были золоченые и самыми лучшими в свете вещами раскрашены. Провел он там каналы; в одних было вино, в других — молоко, в третьих — мед, а в иных — вода. Самые красивые в свете жены и девы были тут; умели они играть на всех инструментах, петь и плясать лучше других жен.
Так, во всяком случае, писал Марко Поло — лет этак двести с хвостом спустя, в тринадцатом веке, сидя в Генуэзской темнице и нудным голосом диктуя задроченному сокамернику Рустикану Пизанскому свои бредни, собранные за двадцать шесть лет тасканий по странам и континентам. Кстати, все, что курсивом — прямая цитата из марко-половской Книги о Разнообразии Мира, которую Хасан, помирая со смеху, читал — правда, с монитора, что не очень удобно, но зато с бо-ольшим опережением издательского графика. И так нелепо было прочитанное, так смешно, что Хасан даже завел привычку говорить своим людям, укоризненно качая головой — да ты глуп, батенька, совсем, как Марко Поло.
Его не понимали, конечно. И от того боялись еще больше.
Но вернемся в наш дивный сад его толстыми девками и реками, полными скисшего под ненасытным персидским солнцем молока и перебродившей браги. Это было нечто вроде действующей модели рая в натуральную величину. Ну, якобы. Обыватели — уже не только европейские, но и местная люмпенизированная шелупонь — рассказывали друг другу, что Хасан, натаскав, как коршун, из глухих горных деревень тамошних юношей от двенадцати до двадцати лет, отправлял их в этот самый сад, сонными. Захочет старец послать куда-либо кого из своих убить кого-нибудь, приказывает он напоить столько юношей, сколько пожелает, когда же они заснут, приказывает перенести их в свой дворец. Проснутся юноши во дворце, изумляются, но не радуются, оттого что из рая по своей воле они никогда не вышли бы. Идут они к старцу и, почитая его за пророка, смиренно ему кланяются; а старец их спрашивает, откуда они пришли. Из рая, отвечают юноши и описывают все, что там, словно как в раю, о котором их предкам говорил Мухаммед; а те, кто не был там, слышат все это, и им в рай хочется; готовы они и на смерть, лишь бы только попасть в рай; не дождутся дня, чтобы идти туда.
Отдельный вопрос — чем можно упоить здоровенных горцев, чтобы незаметно допереть до дальней долины, это сколько же перевалов, сколько верблюдов, погонщиков, ишаков — сколько ненужных глаз и ушей! Да и как, спрашивается, упаивать, если каждый с молоком матери впитывал, что вино — это хамр? А то, что покрепче, и вовсе — мударр и хабаис. То есть не просто нельзя — невозможно. Все равно, что индусу сырьем сожрать священную корову.
Еще вопрос — а чего это так нешуточно вставляло юношам от пляшущих красавиц и кудрявых цветов? Или они никогда не спускались со своих гор в изнуренные буйным фотосинтезом долины? Или до Хасанова дворца не видели женщин? Нет, конечно, запретны им были в качестве жен их матери, дочери, сестры, тетки со стороны отца, тетки со стороны матери, дочери брата, дочери сестры, молочные матери, молочные сестры, матери их жен, падчерицы — их воспитанницы, с матерями которых они сошлись (а если не сошлись с их матерями, то нет греха, если женитесь на падчерицах); запретны жены их кровных сыновей, запретно жениться одновременно на двух сестрах, если это не случилось прежде, но с остальными-то — воистину, Аллах, прощающий, милостивый, — было можно. И даже нужно.
Но разве обыватели задают вопросы? Они просто болтают своими безмозглыми, бескостными языками…
Крючки
Крючки для сердца парные. Крючки пластинчатые парные по Фарабефу. Крючок S-образный. Крючок глазной Крюкова. Крючок глазной четырехзубый острый. Крючок глазной, немагнитный. Крючок декапитационный. Крючок для глазных мышц с ограничителем. Для изоляции нервных стволов. Для оттягивания глазных мышц. Для оттягивания крыльев носа. Для радужной оболочки острый.
Когда на десятые сутки Хрипунов, наконец, пришел в себя, хрипуновская мама уже выговаривала его диагноз — пневмококковый менингит — без запинки и даже с некоторой гордостью. Весть о хрипуновской болезни ей принесла Нинка Бабкина с первого подъезда, жлобовка, знавшая подноготную ВСЕХ обитателей микрорайона с такой пугающей достоверностью, что поневоле на ум лезла всякая потусторонняя хрень. Хрипуновская мама только что пришла с работы и, по обыкновению своему замерла в крошечной прихожей у зеркала, сумеречно вглядываясь в невиданную, головокружительную темноту. Ах, все, все у нее было, как у людей — и кримпленовое платье по последней моде — чуть приталенное, чуть выше прекрасных монументальных колен, и песчаного цвета пыльник с актуальным хлястиком на гладком заду и — о чудо! — скрипучие, сморщенные, невероятным усилием добытые сапоги-чулки на безумно модных копытах, и нежное лицо, которое не могла изуродовать ни матрешечная косметика, ни шестимесячный перманент, скрипящий под расческой, как строительная стекловата…
Но как-то некстати это было, и не так грело душу, как обещано, да и вообще, признаться, во всей жизни что-то складывалось как будто против ее маленькой воли, немножко не совсем так — словно заботливо разложенная выкройка из «Работницы» чуть-чуть съехала с распятого на столе дефицитного отреза, на миллиметр всего и отодвинулась от намеченного портновским мыльцем великого пути, но этого оказалось достаточно. И прощай хороший вечер, прощай будущая юбка, прощай синеватая, толстая, с благородно-седым подшерстком стопроцентная шерсть. И то, что все — включая маленького Хрипунова — принимали за странное, отстраненное, остранненное равнодушие, было на самом деле мучительным и тщетным усилием понять — где, где дрогнула рука, вколовшая в ткань судьбы первую неправильную булавку, где она ошиблась, эта рука, и — самое главное — чья она и зачем так холодно во мглистой ее, исполинской, невидимой тени?
И когда 23 мая в дом к Хрипуновым шумно ворвалась вся распертая невероятной новостью Надька Бабкина и с порога (несмотря на шпану и химзоны в Феремове никто от роду не запирал дверей, во всяком случае, для Бабкиной это никогда не было проблемой), с порога прямо завопила, торопясь, как всегда, уложить в первом же предложении весь информационный блок — Танькя, рабенок-то мертвый у тебя! — хрипуновская мама вдруг ясно и разом поняла, что это правда, но поняла так страшно и вообще, что только у больницы и опомнилась, растрепанная, задыхающаяся, чуть не свихнувшая лодыжки в чудовищных своих, скользких сапогах-чулках. В больнице ее и слушать не стали, все равно в интенсивную терапию было нельзя (в какую терапию? Да в реанимации он у тебя, мамаша, русским языком тебе говорят — в ре-а-ни-ма-ци-и!). Но хрипуновская мама таким странным голосом твердила — скажите, он мертвый, скажите, он мертвый — словно приглашала врача поиграть с ней в «купи слона», и настолько не было в ее словах даже намека на вопросительную интонацию, что ей мигом воткнули какой-то успокоительный укол и даже разрешили посидеть внизу, в приемном покое, на кушеточке. И она посидела минут тридцать, но, к огорчению Бабкиной, не повыла, и даже не поплакала, а только старательно разглядывала грязноватый суриковый пол, а потом вдруг встала и ушла домой, чуть покачиваясь от лекарства, но в остальном совершенно спокойно. Совершенно спокойно. Как всегда.
Для хрипуновского папы менингит стал отличным и законным поводом для полноценного внепланового запоя. Впрочем, к тому времени он все чаще уже запивал по вдохновению, а не по строгому расписанию: алкоголизм его торжественно выплывал из пика второй стадии — навстречу делирию, веселеньким микроскопическим галлюцинациям и большому распаду, который и должен был, наконец, разрушить его печень, в которой у русского человека, как у сказочного Кащея, заключена и душа, и злосчастие, и самая жизнь. Хрипуновская мама немедленно и энергично отвлеклась на этот запой — в конце концов, в реанимацию ДЕЙСТВИТЕЛЬНО никого не пускали, потому ломать под больничными окнами белые крылья в то время, пока дома под угрозой бессмысленного и бездарного пропивания томятся недешевые, полезные и дорогие сердцу вещи, было НЕПРАКТИЧНО. Она вообще была не по-русски и не по-феремовски практична, эта странная хрипуновская мама, но практична без малейшей корысти — просто любила и жалела вещи, потому что они были красивые и надолго, а с людьми вокруг, угрюмыми, резкими, низкорослыми, вечно что-то происходило, да так быстро, что любить и жалеть их она просто не успевала.
В результате, Хрипунов, вынырнув из своей многодневной смерти, не увидел положенных родных лиц, осунувшихся от долгого бдения и залитых слезами тихого счастья, и потому долго не мог определить себя ни во времени, ни в пространстве, вися в мутной, сопливой слабости и потихоньку разминая затекшие и онемевшие от долгого неупотребления основные чувства. Жизнь, вырвавшаяся из него почти мгновенно — словно кто-то махом выбил днище у маленького бочонка — возвращалась медленно, осторожно трогая все кругом слабыми, неуклюжими, пугливыми щупальцами и чуть чего опасливо втягивая их назад… Сначала белое и неясное перед глазами сфокусировалось в скверно побеленный потолок больничной палаты, потом жжение в сгибе правого локтя оказалось капельницей, больно ужалившей в вену и не дающей шевельнуться, а жужжание вне и вокруг никак не объяснилось, но исходило явно из громоздкого аппарата, торчащего в ногах кровати. И когда Хрипунов с тихим удовольствием обнаружил собственные ноги, смирно и доверчиво лежащие под застиранным байковым одеялом, потолок над его головой вдруг затмила невероятная уродливая голова с перевернутыми, наоборот мигающими глазами и зияющим посреди лба шевелящимся ртом. Хрипунов даже вскрикнуть не сумел, парализованный инфернальным ужасом, как голова перевернулась, оказавшись толстой редкозубой медсестрой, которая, убедившись, что коматозный мененгитник пришел, наконец, в себя, торжественно уплыла куда-то за пределы видимого Хрипуновым мира, громогласно призывая на судный осмотр какую-то Люську, которая не верила и говорила, что помрет, а как помрет, ежели не обирался, вот ежели б обирался, то помер бы непременно, а так — врешь, примета наивернеющая…
Раскаты медсестры еще не скрылись за дверью, как Хрипунов, наконец, понял, что действительно жив, и что, пока он был мертвым, в мире произошло что-то странное, сделавшее его, мир, непонятным и даже неприятным, только Хрипунову пока было неясно — что, и в чем неприятность и непонятность, собственно, заключается. Потому он покорно дал примчавшейся Люське (она оказалась еще одной медсестрой, помоложе и значительно толще) себя ощупать и осмотреть, стоически и молча вытерпел несколько уколов и унизительный консилиумный осмотр еще трех теток в белых халатах, из которых одна была его лечащим врачом, а две другие — гинеколог и ушник — пришли просто от скуки и любопытства.
Через пару дней, когда ажиотаж по поводу ожившего пациента немного спал, кто-то сообразил, что мальчик, собственно, молчит, как пень, и на происходящее вокруг реагирует мало. Сперва решили, было, что он оглох — такое сплошь и рядом случается после менингита — но быстро выяснили, что слышит Хрипунов прекрасно, но вот жесткий диск, похоже, не выдержал перезагрузки…
По-хорошему, его следовало везти на обследование в область, потому что своего невропатолога в феремовской больнице не было, да и, несмотря на парк и легенды о Бунине, не было и никакой интенсивной терапии. Роль реанимации простодушно играла самая обыкновенная палата, оснащенная аппаратом ИВЛ, доисторическим дефибриллятором да парой черствых от старости кислородных подушек. И, уж конечно, это было не место для ребенка, которого принесли с больничной помойки, нестерпимо горячего, с запрокинутой, болтающейся, как у оттаявшего цыпленка головой. Для ребенка, который первые сутки непрерывно и монотонно кричал от боли, а потом вдруг затих, вытянулся, и еще девять суток пролежал в такой царственной синеватой неподвижности, что никто, собственно, и не подумал везти его в эту самую область, в настоящую больницу, да никто вообще не думал, что он когда-нибудь вернется. Но на десятое утро маленький Хрипунов открыл глаза. Сам.
Через несколько дней его — равнодушного, молчаливого и вялого, как перезимовавшая на балконе картошка — перевели в общую палату. С ним, кстати, и обращались так же, как с перезимовавшей картошкой — иначе говоря, вертели, осматривали и перетаскивали, как вещь, очевидно ненужную и бессмысленную, которую есть невозможно, а выбросить совсем как-то совестно. Все-таки ребенок. В смысле — еда.
По всей стране — от Дамаска в одну сторону до Курдистана в другую — шепотом передавали друг другу, что тот, кто придет на поклон к Старцу горы, и выдержит суровые испытания, того Хасан ибн Саббах, Даи Кабира, пророк и великий проповедник, удостаивает разговора наедине. Так сказать, личной аудиенции. И происходит на этой самой аудиенции что-то такое, отчего человек перестает быть человеком. И становится вернейшим псом Хасана ибн Саббаха, его беззвучным фидаином, в любую минуту готовым отдать свою жизнь по приказу старца. Но взамен Хасан дает своим фидаинам…
И вот тут тугие мозги козопасов и овцеводов начинали бессильно буксовать. Болтали про пресловутый рай на земле и задастых гурий. Про золото, которого фидаинам отсыпали на кило живого веса. Мол, сколько весишь — столько и заберешь с собой. Про жуткий заговор от яда и клинка, который Хасан накладывал на своих воинов, а кто предавал дело Старца хотя бы мысленно — тот немедленно умирал, пронзенный всеми кинжалами и пиками, которые прежде отводил от него могущественный Хасан ибн Саббах, и каждый кинжал, каждое лезвие было пропитано смертельным ядом…
Словом, брехали так, что самим становилось стыдно. И, как это водится, тыкали заскорузлым пальцем совсем рядом с беспомощной истиной. Потому что на самом деле были и сад, и долина, и дворец. И даже не один. Империя Хасана ибн Саббаха поглощала Персию со злокачественным аппетитом опухоли, достигая своими метастазами интимнейших закоулков изведанного мира. (Хотя, в сущности, какое зло может быть в опухоли? Просто содружество изголодавшихся клеток, нуждающихся в жизненном пространстве.) И во дворцах этих, и в дивных садах действительно жили бойцы ибн Саббаха, иногда даже подолгу — оправлялись от ранений, проходили переподготовку, наконец, просто отдыхали. Переводили дух.
Но считать этот отдых, каким бы пятизвездным и олинклюзивным он не выглядел, расплатой за преданность? Нет, своих фидаинов Хасан не обманывал никогда. Понимал, что нельзя заставить мужчину отдать его единственную жизнь за самку, какой бы сладкой она не была. И за глоток запретной влаги тоже нельзя. Вообще нельзя — ни за что вещественное. Поэтому цена за человеческую жизнь должна превышать цену самой жизни. И Хасан определил эту цену. Не сразу — но определил. И всегда расплачивался честно.
На самом деле, стать фидаином было неслыханно сложно. Любопытные, зеваки, разнокалиберные мошенники и припадочные фанатики, стекавшиеся к Старцу Горы со всех сторон, отсеивались быстро и безжалостно — еще на подступах к Аламуту. Вся эта шушера, дожидаясь своей очереди на прием, оседала в ближайших деревнях и немедленно попадала в ласковые лапы бесчисленных агентов Хасана. Расторопные трактирщики, тихие старцы, услужливые зазывалы — все они быстро и незаметно отделяли зерна от плевел: подпаивали, отсеивали, запугивали, убирали слишком болтливых, чересчур впечатлительных, трусливых, откровенно сумасшедших, так что до встречи с отцами-командирами добирались только самые вменяемые и терпеливые. И те, кого специально завербовали особые агенты-шатуны, без конца сканировавшие Персию в поисках подходящего человеческого стройматериала.
Но и это было не все. Хасан знал, что каждую душу придется протрясти сквозь самое частое сито, пропустить сквозь самые мелкие ножи, чтобы потом никогда не вспоминать о получившемся человеческом фарше. И никогда не сомневаться в том, что из него можно вылепить все, что угодно. Ему угодно. Потому первично отобранных долго проверяли на физическую выносливость (кросс по жаре с полной выкладкой, бой с ножом, рукопашка — в конце концов, Хасану не нужны были бракованные новобранцы, а даже одного пустяшного спарринга на краю пропасти было достаточно для того, чтобы избавиться от неуклюжих). И еще дольше людей томили в напрасном, унизительном ожидании — так выяснялись заносчивые и просто нетерпеливые.
Прошедших и этот этап многие месяцы гоняли, как сидоровых коз, на высокогорных базах — тренировали уже по-взрослому, держали на голодном пайке и за малейшую провинность лупили — демонстративно и нешуточно, как в американских боевиках про спецназ. Так готовилось сырье для Хасана — воины, фуражиры, инструктора, послушное пушечное мясо. Боевые торпеды. И только очень, очень немногие из них удостаивались чести стать фидаинами.
Таких отбирал сам Хасан ибн Саббах, один раз в год наезжавший в свои военные лагеря с личной инспекцией. Разумеется, не было никакой помпы, никаких общих построений и торжественного принятия присяги. Разве что злее становились бритоголовые сержанты, да необмятые новобранцы удивленно провожали глазами суховатого неприметного дядьку в халате, которого постеснялся бы и рыночный нищий. Это и есть САМ? А ты думал он в золотых подштанниках и ростом с гору, ишак?
Хасан жил в лагере недолго — каких-нибудь пару дней — питался из общего котла, вместе со всеми урывками кемарил прямо на голых камнях, но по горам, понятное дело, не скакал, плечевой пояс мешками с песком не прокачивал да и в разговоры по душам подобравшихся солдатиков понапрасну не втягивал. Просто наблюдал. И перед отъездом непременно выбирал двух-трех кандидатов, далеко не всегда, кстати, самых крепких, а иной раз и откровенно ледащих с виду.
Отобранным предлагалось самостоятельно добраться до Аламута, стартовав одновременно с ибн Саббахом, — но пешком. И с условием прибыть на место раньше Хасана и другой дорогой. Условие непростое, если учесть, что проходимая для человека и животного тропа на Аламут была всего одна, а передвигаться ибн Саббах предпочитал на знаменитых курдистанских ишаках, выносливых и смирных, как пеоны. Ишаков этих считали самыми красивыми и сильными в мире и вывозили на экспорт даже в Индию — не стесняясь драть за каждую пару шелковистых ушей и исплаканных глаз аж по тридцать тогдашних увесистых серебряных марок.
Добирались до Аламута не все будущие фидаины, но те, что добирались, еще неделю сидели у подножия крепости, ободранные, страшные, по самые виски заросшие голодной сизой щетиной. Ждали. Пока в один прекрасный день из крепости не спускался молчаливый воин, чтобы вознести их на самую вершину. В логово Хасана ибн Саббаха. Великого Старца Горы.
Ножницы
Ножницы для рассечения плода вертикально изогнутые. Ножницы для резекции носовых раковин. Ножницы для роговиц тупоконечные прямые. Ножницы для синусотомии. Для рубцовых тканей вертикально изогнутые. Ножницы для стекловидного тела. Ножницы медицинские вертикально изогнутые и прямые с одним острым концом. Ножницы расширительные.
В общей палате к нему, наконец, допустили родителей, причем мать все полчаса чинно сидела на краю хрипуновской койки, неудобно натянув одеяло, и изо всех сил пыталась заплакать, а отец, насильно выведенный из запоя на три дня раньше положенного, маялся у дверей, опухший и мрачный, как бородавочник, едва выползший на свет из асфальтовой лужи. Хрипунов, вынужденный из-за бесконечных капельниц все время лежать на спине, долго рассматривал родителей со дна своего менингита неподвижными и яркими глазами, словно не узнавая, или пытаясь сравнить их с каким-то далеким, полузабытым образчиком. Сравнением своим он явно остался недоволен (у матери на лбу прорезалась изумленная своей глубиной страдальческая морщина, а отец таращил красные, как волдыри, мокнущие, вспухшие глаза) и потому устало отвернулся к стене, давая понять, что аудиенция закончена.
Родители растерянно подождали какое-то время неизвестно чего, а потом вдруг разом суетливо снялись с места и, толкаясь плечами, вышли в больничный коридор, словно до этого бесконечно долго томились на вокзале и услышали вдруг, что их состав прибывает, наконец, ко второй платформе. И в коридоре уже, поймав за халат врача, хрипуновская мама, наконец, расплакалась, услышав, что непосредственной опасности для жизни — да, больше нет, но вот мозг, к сожалению, серьезно пострадал, мальчик ведь слова еще у вас не сказал, как очнулся, и, похоже, так и не скажет, что ж вы хотели, мамочка — менингит, смотреть надо было за ребеночком лучше — ну да не убивайтесь вы так, дадут хорошую группу, и потом есть же интернаты всякие, спецшколы…
На слове «интернаты» хрипуновский отец, дотоле мутно и тяжело молчавший и как будто не очень понимавший, что к чему, вдруг очнулся и, обдав врача горячей похмельной вонью, внятно и яростно прокричал: «В дурдом сына не отдам!» — в первый раз самому себе признавшись, что у него есть сын, не кудрявый веселый Ванюшка, о котором неясно мечталось, а неприятный, тощий, чернявый, чужой паренек, но все равно — сын, етить вас ети в три господа бога мать! Прокричав это, старший Хрипунов снова обмяк, как выдернутый из розетки механизм, и — опять же первый раз в жизни — взял под руку собственную жену, и они пошли прочь из больницы, сгорбленные, уродливо спаянные общим гигантским горем, слитые, наконец-то, вместе — в одну семью…
На самом деле мозг Хрипунова ничуть не пострадал. Просто Хрипунов никак не мог поверить, что вернулся туда же, откуда ушел — настолько все оказалось другим. И настолько неясно было — а можно ли этому другому хоть чуточку доверять. Он не помнил ни смерти, ни бесконечной комы — помнил только, что зачем-то оказался на больничной помойке и все боялся, что его застукает бабка Хорькова, и еще помнил, что видел рыжего котенка, и что ужасно болела голова, а потом появилась женщина, которая не то наклонилась над ним, чтобы позвать, не то просто ему улыбнулась, и с этой улыбкой, с лицом женщины связалось ощущение удивительного и прекрасного покоя — Хрипунов мог бы сказать — гармонии, но, к сожалению, слова такого пока не знал.
Все свободное время (собственно, несвободного у него практически не было) Хрипунов старался припомнить эту женщину, но лицо ее туманилось и слепило, так что, кроме улыбки ничего было не разобрать, да и та дрожала, как будто отраженная в воде, не принося больше ни радости, ни, тем более, успокоения. От бессильных этих ментальных упражнений быстро начинала ныть голова, а перед глазами повисал арахноидальный паук, которого невозможно было смахнуть рукой, хотя хотелось просто невыносимо. И потому Хрипунов научился часами пусто смотреть прямо перед собой, приоткрыв рот и отдыхая, так что даже лицо обмякало на больничной подушке — желтоватое, мягкое, как непропеченный блин из кислого теста. Выглядел он при этом настоящим клиническим идиотом и по-прежнему упорно ничего не говорил — в первую очередь, потому что никто его ни о чем и не спрашивал. Да и вообще — не больно-то хотелось.
Надо сказать, что идиотом Хрипунова не считала одна-единственная медсестра, та самая, что в момент возвращения напугала его перевернутым лицом. Вернее сказать, медсестра считала решительными идиотами всех, с кем сталкивалась, а потому вела себя совершенно свободно, так свободно, что оторопь брала — будто подсматриваешь чей-то кошмарный сон с падениями на неслыханную глубину и кровавыми струящимися драконами. Жирненькая, перетянутая лифчиком-трусами-платьем-халатом, как лакомая личинка, оснащенная парой кругленьких коротких ног и невероятным именем Анжелика, она носилась по больнице, с царской простотой тыкая всем, включая главного врача и бабку Хорькову. По всем поводам у Анжелики имелось собственное (кстати, оригинальнейшее) мнение, которое она высказывала, не давая оппоненту даже секундной задержки на то, чтобы осознать, что его только что намеренно обхамили, унизили, поставили на место, причем место это — с краю у параши и под номером семьдесят семь. Но хамила она так уверенно и бескорыстно, и при этом была так очевидно (и невероятно) открыта окружающему миру, что никто не смел не то, что роптать — даже обижаться. Коллег она не замечала, а вверенных ей обитателей символической реанимации звала «померанцами». Все, разумеется, вслух — все, ни на секунду не прекращая кипучей, громогласной, воистину насекомой жизнедеятельности.
В сущности, эта баба была единственным во всем Феремове по-настоящему свободным человеком. А, может, и на всей планете. Хрипунов ее часто потом вспоминал. Даже чаще, чем дядю Сашу. И даже когда забыл почти всех.
Про дядю Сашу, между прочим, сказала именно она. Хрипунов к тому времени провел в больнице — в томительном ожидании то утренних уколов, то вечерней перловой каши — пару ничем не примечательных недель. Вокруг, шаркая тапками, харкая, заигрывая с сестричками, отчаиваясь и стеная, бурлила больничная жизнь, обтекая безмолвного Хрипунова со всех сторон, словно пустую целлулоидную игрушку. Он начал ходить — сперва не очень уверенно и охотно, потом все с большим и большим удовольствием. Уставшее от бесконечного лежания тело радовалась самым элементарным движениям — мимоходом тронуть рукой стену (теплая и шершавая), пройтись вдоль коридора (в левой коленке что-то щелкает, тапки липнут к полу и отклеиваются с чуть слышным лейкопластырным звуком) — даже от такой ерунды внутри Хрипунова становилось щекотно и хорошо.
Потихоньку он расширял ареал своего обитания, и даже как-то спустился по извилистым пролетам на первый этаж и долго-долго стоял у распахнутого черного входа, прижавшись виском к дверному косяку и глядя в больничный сад, подвижный, прелестный и влажный, словно переводная картинка. Тут его и застигла Анжелика, тащившая охапку грязных простынок и пижам. «Оклемался, померанец? — дружелюбно поинтересовалась она, пихнув Хрипунова плечом и ничуть не смущаясь ответным молчанием — Скажи спасибо дяде Саше. Он тя с мусорки припер. Еще б на минутку опоздал — так на той мусорке тя б и прикопали, засранца. Че мнешься, немтырь. Все ты понимаешь. Все вы все понимаете, сволочи такие — благодарности тока от вас не дождесся. Поди-поди, разомни булки-то. Ниче у тя от спасибо не отвалится. Морг вот он. Не заблудисся. А заблудисся — не велика потеря».
Она ушла уже, вильнув внушительным задом, а Хрипунов все стоял, распустив губы и глядя в нежно оперенные молодыми листьями кусты. Потом он вдруг дернулся, как робот, и неловко загребая воздух костлявыми лопастями, побрел в сторону морга.
Никогда Хасан не скучал так отчаянно, как в дни этих фидаинских приемов. Смешно сказать — поначалу, едва придумав трюк с последним пунктом отбора, он волновался куда больше своих бесноватых горцев. У него даже ладони потели — честное слово! — когда в дом к нему вводили очередного мосластого избранника, который прежде, чем пасть перед владыкой ниц, успевал прощупать изумленными глазами маленькую прохладную комнатенку с каменным лежаком в углу и истертыми от времени дряхлыми подушками — а ведь наш Хасан вряд ли живет лучше, чем самый нищеблудный горшечник. Как они все этим гордились! Подчеркнутым аскетизмом своего вождя. Скромным и щеголеватым, как полуфренч.
Поднимись, тихо говорил Хасан распластавшемуся солдату.
Ты можешь задать мне один вопрос о своем будущем.
Любой.
Да, когда-то на этих словах у него у самого пересыхало горло. Сколько было споров, сомнений — подумать страшно! Голос был против — зачем будущее голодранцам, которые всю жизнь жрут один и тот же вонючий сыр? Они не понимают, что такое время, им все равно не за что зацепиться, они плавают в своей жизни, как тупое дерьмо в мутной воде. Оставь их, Хасан, ты придумал скверную шутку, никто не захочет играть в эту игру. Ни здесь, ни наверху. Собачий поводок, безмозглая дудка — шипел в воздух перед собой ибн Саббах, и люди вокруг него цепенели от ужаса — разве я спрашивал твоего мнения, разве я хоть раз говорил, что вообще верю в то, что ты существуешь? Твое дело передать информацию, так передай информацию, и перестань, наконец, поджаривать мои мозги, ты, дурацкий полупроводник!
Они препирались яростно и азартно, словно дети, не поделившие коробку с разноцветным LEGO. Но Хасан оказался упрямее. И голос, вдосталь потоптавшись на его болевом пороге, был вынужден уступить и исчезнуть на пару дней — в ту пору ибн Саббах частенько пытался сообразить: если скорость распространения звука в воздухе при комнатной температуре составляет примерно 1220 км/ч, а голос при столкновении с проблемой, выходящей за пределы его компетенции, отправляется в совещательную командировку в среднем на сорок восемь часов (плюс минус незначительные временные обрезки), значит, Тот, с кем голос консультируется, находится от Земли на примерном расстоянии…
Вы не поверите, но понадобилась куча времени, чтобы эта смешная задача перестала его интересовать. Куча времен и очень много боли.
А голос, разумеется, вернулся. Он всегда возвращался. И дал Хасану добро — тоже, как всегда. Собственно, Хасан и припомнить не мог, чтобы ему хоть раз запретили что-нибудь всерьез. Только на этот раз в протокольной формуле одобрения (пусть будет так, досточтимый Сейид и Даи Кабира, Хасан ибн Саббах, да продлит Аллах твои дни), дебильной и засахаренной, как любая протокольная формула, впервые прозвучала неслыханная прежде Хасаном искра хрустальной иронии. Ты издеваешься что ли? — угрюмо поинтересовался ибн Саббах. Нет, ответил голос. Ни капельки. Ты же сам этого хотел. Так получи.
И получу, настырно сказал Хасан ибн Саббах, чувствуя, как сосет под ложечкой неприятное и незнакомое чувство. Потому что раньше Бог Хасана никогда не смеялся. Никогда.
Зонды
Зонд анатомический трупный с делениями. Зонд для адаптации концов разорванного слезного канальца левый, правый (комплект). Зонд для аттика. Зонд желудочный для разделения спаек при операциях. Зонд зобный с отверстием. Конический для слезного канала. Зонд маточный. Зонд носовой Воячека пуговчатый. Носовой копьевидный. Зонд ушной Воячека острый. Хирургический желобоватый с пуговкой. Хирургический пуговчатый с ушком. Зонд цилиндрический двухсторонний для слезного канала. Зонды для взятия соскоба.
Ступенька, ступенька, скрип, ступенька. Коридор. Тяжелый запах — Хрипунов подумал, что ТОТ САМЫЙ, но нет — кишащие опарышем кошки на пустыре благоухали сладко и концептуально, словно парфюм Paloma Picasso, а в морге было просто трудно дышать, потому что к сердцу Palomы примешивались жесткие альдегидные ноты смертного страха и формалина. Потом дядя Саша как-то сказал, что единственное, к чему невозможно привыкнуть — это трупный запах. Амундсен говорил то же самое про холод. Хрипунов уже в двенадцать лет знал, что единственное к чему невозможно привыкнуть никогда — это сама жизнь.
Несмотря на внешнюю неказистость (одноэтажный кирпичный домик, по цоколь вбитый в сытную больничную землю и романтично увитый кустами мохнатого боярышника), внутри морг оказался запутанным, ледяным и сложным, как мир. Хрипунов побродил по странным закуткам и молчаливым коридорам, несколько раз зачем-то поднялся и спустился по певучим — в несколько ступенек — лесенкам и, наконец, оказался в просторном предбаннике, который выглядел — в отличие от всего прочего — довольно обжитым. Если, конечно, слово «обжитой» вообще уместно в морге. Во всяком случае, здесь был вполне привычный стол с двумя стульями, совершенно нестрашная кушетка, и вешалка, на которой мирно соседствовали мужской цивильный пиджак и медицинский халат, не слишком, конечно, чистый, но и не заляпанный ничем, вроде крови христианских младенцев и ошметков их же христианских кишок. Взрослого человека, наверно, именно эти простые человеческие вещи и напугали бы больше всего, но Хрипунов вещей никогда не боялся, впрочем, он и до предбанника особенно по поводу морга не рефлексировал. Подумаешь — морг.
Заканчивался предбанник внушительной жестяной дверью, и, поскольку идти больше было некуда, Хрипунов навалился на эту самую дверь цыплячьим плечом и она — с легкостью ночного кошмара — отворилась, и там, за дверью, в полутьме, оказался гигантский, за горизонт уходящий, металлический стол, и с этого стола — сияя ТЕМ САМЫМ прелестным стеариновым лицом — прямо навстречу Хрипунову стремительно села девушка. Голая. И совершенно мертвая. Хрипунов попятился потрясенно, закрываясь рукой, как будто из прозекторской рванулось ему в глаза голодное взлохмаченное пламя, споткнулся о порог и вдруг заорал, натягивая и калеча голосовые связки — страшнее, чем орал от менингита перед своей помойной смертью, но зато впервые за долгие недели разумно и совершенно по-человечески. НЕ ОНА, орал он, НЕ ОНА, НЕ ОНА!!! — пока перепугавшийся дядя Саша не уронил свою упокойницу, которую сам же и посадил на минуточку, чтобы поправить волосы и половчее добраться до черепа (после трепанации скальп аккуратным окровавленным чехлом натягивается на лицо), и не кинулся к Хирпунову, растопырив толстые резиновые пальцы. А тот все орал, закатываясь и тряся головой — НЕ ОНА!!! И это действительно было не она. Просто мертвая девушка. Совсем другая.
Во-первых, через пару дней Хрипунова вчистую выписали из больницы — как заговорившего и не оправдавшего медицинских надежд.
Во-вторых, дядя Саша оказался самым обычным человеком. Лысым, хромым, из морга — но человеком.
В-третьих, Хрипунов, наконец, понял, что вокруг не так. Люди. Они оказались чудовищно, разнообразно и безрадостно некрасивы. Даже хрипуновская мама. Все. Невозможные уроды. Просто Хрипунов этого раньше не замечал.
Кусачки
Кусачки Дальгрена для взрослых. Кусачки Дальгрена для детей. Кусачки дистальные (безопасные). Кусачки для гемиламинэктомии. Кусачки для первого ребра. Кусачки для сосцевидного отростка (по Янсену). Кусачки Егорова-Фрейдина. Кусачки костные для операций на позвоночнике (для межпозвонковых дисков). Костные для операций на позвоночнике окончатые для скусывания дужек позвонков. Костные для операций на позвоночнике с двойным изгибом. Кусачки нейрохирургические изогнутые по плоскости. Кусачки прямые. Реберные универсальные с изогнутым ножом. Кусачки с полукруглыми губками мощные. Кусачки с прямоугольными губками. Кусачки технические.
Ты можешь задать мне один вопрос о своем будущем. Любой.
Они все зависали на этих словах — почти на несколько минут. Соображали. И всегда — ВСЕ — обдумав и перебрав, как четки, свои убогие желания, просили одно и то же. ВСЕ и ВСЕГДА. Так что Хасану иногда едва хватало терпения дождаться привычной просьбы.
Я хочу увидеть свою смерть.
Хасан утомленно кивал, голос быстренько подкручивал настройки, и следующие несколько минут проходили в священном молчании. Неподвижный Хасан ибн Саббах (колени у подбородка, затылок холодит стена), пыльные световые столбы, тихое стрекотание в воздухе и коленопреклоненный человек, уставивший прямо перед собой выкатившиеся глаза (лоб, усыпанный перловкой ледяного пота, трясущиеся руки, смертный ужас, с которым не справлялось даже жужжащее персидское солнце). Один нервный бедолага так и помер прямо во время сеанса от острой сердечной недостаточности, и последней картинкой, которую он успел увидеть, был он сам, падающий головой в ноги невозмутимого Хасана ибн Саббаха. Когерентность смерти — раздумчиво отметил голос. Неплохое название для романа.
Другие выживали, хотя многих приходилось лупить по щекам и окатывать драгоценной водой, чтобы вложить в потрясенную голову самую главную истину — все в этом мире коловратно, парень, придешь через год — мультик может оказаться совсем с другим сюжетом, ибо все в руках Хасана ибн Саббаха, великого и всемогущего, так готов ли ты стать его верным фидаином? Кто бы сомневался. А теперь пошел в распоряжение Исама, пес. Увидимся через год.
И они служили. Рабски, беспрекословно, фанатично, неслыханно, с огоньком. Как никто никогда и никому не служил на этой земле. Ни за какие мыслимые почести и блага. Чтобы раз в год, дрожа, прийти в дом Хасана ибн Саббаха и увидеть там свою смерть. Увидеть. И не умереть.
Лопатка Буяльского для оттеснения внутренностей. Лопатка роговичная для инородных тел желобчатая. Лопаточка для разделения тканей.
В морге было все по-другому. Сперва Хрипунов заскакивал туда пару раз в неделю — посидеть в предбаннике, степенно раскачивая тощими ногами в растоптанных сандалетах и попить с дядей Сашей чаю с хрупкими пожилыми баранками. Все равно делать нечего — каникулы же. Иногда предбанник оказывался пустым. Тогда Хрипунов шустро обшарив морг (который с каждым разом становился все меньше, все теснее и все привычнее), возвращался к жестяной двери и тихонько, как дворняжка, скреб ее передними лапами, мечтая, что дядя Саша не просто выйдет через минуту, волоча ногу и привычно горбясь, а пригласит Хрипунова туда, внутрь, к жуткому столу, на котором, по хрипуновскому разумению, все еще сидела, раскинув по плечам рыжеватые волосы, девушка с круглой желтой грудью (остального Хрипунов не разглядел) и удивительным лицом. Твердым, неподвижным и идеально прекрасным. Не то что у живых.
Но дядя Саша не приглашал (хватило тогдашнего ора), а наоборот норовил выхромать из прозекторской побыстрее, и дверь за собой закрывал с таким неожиданным проворством, что Хрипунов не успевал углядеть ничего. Ну просто совершенно ничего! Оставалось только пить чай из ворчливого чайника с розеткой в металлической попе, да изредка перекидываться с дядей Сашей пустыми словами. Такими редкими и осторожными, что на выяснение дяди Сашиной истории у Хрипунова ушло чуть ли не шесть лет. Вполне достаточно для дружбы санитара из морга и феремовского щенка с недетскими проблемами в голове и странными пробелами в родословной.
На самом деле, в окончательной редакции, улучшенная и дополненная, биография дяди Саши оказалась куда скромнее тех фантастических саг, что слагала о нем местная урла. Ни цыганам, ни Котовскому, ни фашистам, и уж тем более — космической центрифуге не нашлось места ни в массовке, ни даже в примечаниях. Дядя Саша был врач. Хирург. Молодой, одаренный, подающий прекрасные надежды, преуспевающий по всем статьям, по которым в положено было преуспевать в славном 1956 году. Будущее его было безупречно, предсказуемо и прозрачно, как чистый медицинский спирт, которым он и ужрался как-то вечером с коллегой по ординаторской до самых настоящих розовых слонов — толстых, торжественных и бесшумных. А когда какими-то секундами позже морщинистые и причудливые слоновьи зады побледнели и растворились в пульсирующем воздухе, дядя Саша обнаружил себя все в той же ординаторской, все под той же голой злой лампочкой, жужжащей на красном перекрученном поводке. И все с тем же коллегой. Только коллега зачем-то валялся на полу, пуская ртом хриплые преагональные пузыри, и покачивая рукоятью столового ножа — который кто-то (слон?) с профессиональной щеголеватостью загнал ему чуть пониже левой ключицы.
Да, не повезло дяде Саше, ой, не повезло. Что с того, что он, мигом (и на всю оставшуюся жизнь) протрезвев, сам вызвал милицию и с перепугу зачем-то скорую — это в больнице-то сидя, в одном лестничном пролете от интенсивной терапии. Что с того, что до приезда милиции и возмущенной скорой (охуели вы там в своей Первой что ли?) он оказал пострадавшему первую помощь — в сто раз лучше, чем по учебнику, дезинфекция, первичная обработка раны, повязка. Да он на собственных пальцах подключичную артерию держал, у покойника уже, когда и крови никакой больше не было, и быть не могло — так что милиция его от тела еле оттащила, а дядя Саша все бормотал — я сам его прооперирую, я умею, я сам прооперирую, сам, сам, сам… Что было толку, если в связи с ходатайствами граждан 30 апреля 1956 года Президиум Верховного Совета принял указ «Об усилении уголовной ответственности за умышленное убийство». И получил дядя Саша — со всеми смягчающими и отягчающими — чистую пятнашечку строгого режима. А мог бы и все двадцать пять.
На его счастье в Вятлаге — вместо полагавшихся по штату 92 врачей — имелось только 29. А потому отсидел дядя Саша спокойно и даже не без некоторого комфорта. И через десять лет — за доблестное лечение туберкулеза, дистрофии и бесчисленных бытовых травм — был освобожден условно-досрочно. Постаревший на целую эру. Совершенно лысый — скорее, от переживаний, чем от цинги. Хромой — это уж сам дурак, упал на ровном месте, и сам же себя неудачно зашинировал, ну, а как зашинировал — так и срослось. А ломать кость заново сил не было. И так переломано все. До основанья и затем.
Но — вышел. В кепке. С фанерным чемоданчиком в руке. Сперва из лагеря. Потом — методом научного тыка — на феремовском полустаночке. Лишь бы равноудалиться и от Кайского (по-нашему Верхнекамского) края. И от Москвы. Потому что дядя Саша ведь был из Москвы. Для Хрипунова это звучало — как с того света. Хотя никакого этого света, если вдуматься, у Хрипунова и вовсе не было. Одна сплошная серая мга.
В Феремове все сразу сложилось необыкновенно удачно и даже празднично. Дядю Сашу мигом взяли в морг — санитаром, конечно, и на копеечную ставку, но зато с правом проживания в том же самом морге. Очень удобно. Там все условия имеются. Но самое главное, в морге дядя Саша снова начал оперировать. На трупах, разумеется. И тайком. Но оперировать! О-пе-ри-ро-вать! Понимаете, Аркадий? Я снова мог работать.
Ясное дело, никто бы не взял дядю Сашу в операционную. Но вот проводить аутопсию — ну и что, что он не имеет права подписывать заключение? Заключение вон хирург наш подмахнет, все равно он патанатомом у меня числится на полставки, чертов алкаш. Ну и что, что нельзя было поручать врачу проверять свои собственные ошибки, Иван Иваныч, я сам знаю, что нельзя, но ты найди мне человека, который приедет в нашу жопу трупы ковырять! Или, может, мне тебе в облздрав покойников на вскрытие присылать? Я могу! Только машину мне давай. И бензин. И новый холодильник! У меня в морге холодильник вот-вот сдохнет, я тебе тогда трупы в бочках буду отправлять — на розлив. А санитар мой у самого Попова оперировал. Ему аутопсию провести… Да не ору, ору… Извини. Просто нервы.
Нет, все-таки феремовский главврач был неплохой мужик. И даже выбил дяде Саше пиратскую сверхурочную десятку. За гиппократову вредность. А что дядя Саша удалял у покойников аппендиксы да тайком ковырялся в их мертвых желчных пузырях, так кому от этого было плохо? Безутешные родственники получали родное тело обмытым, напомаженным и в положенный срок, а что с лишними швами и недокомплектом некоторых органов, так кто ж их будет, эти органы считать, ежели сперва поминки в день похорон, а потом семь дней, да девять, да сороковины… Не всем удавалось опомниться и перестать обмывать потерю даже через год неустанных скорбей — обстановка, идеальная для творчески настроенного врача с убийством и каторгой в анамнезе.
Исключение было одно-единственное — Исам. Криво и коротконогий, сутулый, немолодой. С плоским нездешним лицом и жутковатыми раскосыми глазами. Черт его знает, откуда и забрел в наши края. Но по-персидки говорил совершенно свободно, разве что чуть редуцировал гласные — непривычно ленивому и протяжному местному уху. А на каком языке пела Исаму колыбельные родная мать, он и сам помнил вряд ли. А если и помнил, то предпочитал помалкивать.
С Исамом все было по-другому, с самого начала. Он пришел сам, сославшись на Умара ал-Аффана, исфаханского юродивого, полудурошного нищеблуда и лучшего вербовщика, которого только знал ибн Саббах, и когда Хасан — потом, потом, много потом — попробовал разузнать, где старый лис откопал драгоценную находку, верные люди донесли ему, что Умара давным-давно нашли на городской площади, под утро, ледяного, с жутким перекошенным лицом, но совершенно целого. Ни единой дырки на теле, кроме тех, что предусмотрел Аллах, милостивый и всемогущий. Ни следа яда. Ни человеческого следа. Видно, увидел живого джинна и не выдержало сердце — предположил Исам, уже незаменимый настолько, что смел предполагать вслух. Хасан кольнул его взглядом и услал куда-то — прочь, подальше, не искушай меня, брат, не заставляй проверять на обычную человеческую смертность… Мне нужен кто-нибудь, кому можно хоть изредка доверять. Ты мне нужен. Потому, с глаз долой, собака. Иди лучше поспи, с ночи ведь на ногах, носишься, как оглашенный, как молоденький, а лет-то тебе на самом деле… сколько, а, Исам? Имею я право знать о тебе хотя бы такую малость?
В тот день, когда пришел Исам, Хасан опух уже от скуки, отбирая фидаинов — будто киномеханик, обреченный в тысячный раз смотреть одну и ту же немую пленку с древним комиком в главной роли и несмешным полусмытым концом. Он даже задремывал иногда — на секунду-другую — как шахтерская кляча, обреченная брести все по тому же короткому кругу, и очнулся, когда Исам уже был в доме, и не на пузе елозил, как положено перед Старцем горы, а просто стоял на коленях. Причем похоже, что не из особого почтения, просто так удобнее было смотреть ибн Саббаху в лицо.
Приветствую тебя, досточтимый Сейид, завел он привычную волынку, но, прерванный недовольной ладонью Хасана — давай покороче, приятель! — охотно замолчал, опустил крепкую задницу на босые пятки и, не дожидаясь никаких вопросов и предисловий, сказал в воздух перед собой — девятьсот шестьдесят третий и второй, пожалуйста. Разумеется, две тысячи. Будто заказывал суп с гуляшом в придорожной забегаловке. Ибн Саббах и опомниться не успел, ошалелый от того, что — первый и единственный на его веку — человек не интересуется собственной смертью, а лопочет какую-то хрень, непонятную билеберду, какой бестолковый шакал допустил ко мне сумасшедшего? — как голос что-то подсоединил, замельтешили какие-то полосы, лица, одно почему-то смутно и неприятно знакомое… И вот уже псих удовлетворенно кивает головой — ну, в общем и целом, все как я и предполагал — и ползет — наконец-то! как положено! — к ногам ибн Саббаха, и целует его сухую руку и говорит. Меня зовут Исам. И я буду служить тебе, Хасан, столько, сколько положено…
И служил. Даже вернее тех, кто верой и правдой. Так служил, что Хасан ибн Саббах — неслыханное дело! — простил Исама целых два раза. В первый раз за то, что тот наплевал на собственную смерть. И во второй раз — за то, что догадался заглянуть в будущее так далеко, как не догадывался заглянуть и сам Хасан ибн Саббах. А, может, и не догадался бы.
Нет, конечно, он спросил потом у голоса — нехотя, как бы между делом, нарочито вскользь — что за цифры такие дурацкие, что за даты, к чему такая даль, что это за тип такой вообще приперся по мою голову? Что там будет между не знам каким шестьдесят третьим и неведомо вторым? Это от какой вообще точки отсчета?
Поистине, Рай ближе к каждому из вас, чем шнурки его сандалий, но и Ад не дальше, так же уклончиво пропел голос, и понимай его, как знаешь, а ведь не придерешься к мерзавцу, потому что всем известно, что каждый волен толковать Коран так, как ему подсказывает душа. А если души нету? — угрюмо поинтересовался Хасан. Тогда надо ждать — посоветовал голос и, выдержав моэмовскую паузу, пояснил — Исам — значит, охраняющий. Вопрос был закрыт. И Исам остался с Хасаном. При Хасане. Надолго. Но все-таки не навсегда.
Молоток анатомический с крючком. Молоток хирургический деревянный. Молоток хирургический металлический с накладкой. Набор для фиксации мыщелков и лодыжек.
Характер у Хрипунова был, конечно, конкретный. Но все равно — пластилин по сравнению с дяди Сашиной судьбой. Потому пришлось все-таки, как Хрипунов не упирался, первому показать глазами на волшебную дверь— можно, дядя Саша? А орать не будешь? Крутит отрицательно черной жесткой головой, смотрит в пол — откуда он взялся такой чернявый, среди феремовской белесоватой, рыжеватой, соломенной нежити? Странный такой пацанчик. Чудной. Чем-то от него этаким всегда веет… Нездешним. Часами молчит, как самый банальный уездный дебиленыш. Не то слушает, не то кемарит. А потом поднимет глазищи — надо же, совершенно рыжие! — и коротко спросит — это что? Ретрактор. А это? Ампутационная пила Шарье. Во вскрытии и для взрослого врача приятного мало — все-таки почтение к покойникам у нас в кровяных тельцах, а тут вам полноценное разделывание туши по всем правилам. Мясокомбинат для мертвых. Доктора с солидным стажем иной раз блюют, как первокурсницы. А этот сам притащил из предбанника табуретку повыше и сидит за спиной, болтает тощими детскими лапами. Молчит. Вам сколько лет, Аркадий? Двенадцать? Молчит. Смотрит прямо в отверстое (от шеи до лобка) пузо тощего феремовского каучуковара, безвременного покинувшего этот дивный, дивный мир по причине, которую мы сейчас с вами, Аркадий, выясним, хотя, по-моему, все ясно и так. Жировая дегенерация печени, дуоденальная язва… Хрипунов согласно кивает, по-прежнему не произнося не звука: скальпель дяди Саши двигается с проворным изяществом живого существа, как будто кошка перебегает дорогу, вот остановилась на мгновение, дико смотрит через плечо, мышцы все еще текут под гладкой шкуркой. Асцит, варикозное расширение вен ЖКТ… Аркадий? Хрипунов кивает еще раз. Да, он здесь. Он на месте. На своем месте. Наконец-то.
Зажимы для временного пережатия сосудов
Зажим для почечной ножки Мейо. Артериальный зажим Уэлла. Артериальный зажим Негуса. Артериальный зажим Потта (склемма Потта). Зажим сосудистый для частичного бокового пережатия, вертикально изогнутый. Зажимы для временного пережатия магистральных сосудов.
Первого сентября, после занятий, когда школьные парни потянулись к традиционным елочкам за школьным двором (подальше от завучева зрака и шизоидного дворника) — покурить и потрепаться о бабах, Хрипунов, не обращая внимания на призывный свист, прошел мимо — и столько было в его дворовой перевалочке невиданного, взрослого равнодушия, что его даже бить не стали. Оставьте, пацаны, он же дурак теперь, ему летом в больничке черепушку вскрывали. Ага, пилой. Хрипунов не обернулся, так и ушел, неторопливо подпинывая сплющенную консервную банку. Чего ему было слушать дебильные слюнявые сказки про подсмотренные в бане буфера. За три летних месяца он видел десяток настоящих голых женщин — причем видел и снаружи, и изнутри. А к новому году дядя Саша обещал подарить ему анатомический атлас. Выучите наизусть, Аркадий, тогда и поговорим о возможной практике, а пока просто наблюдайте. Сегодня я покажу вам резекцию дивертикула Меккеля. Банальнейшая, в сущности, операция, но можно провести по-настоящему изящно.
С тысяча девятьсот семьдесят шестого и по тысяча девятьсот восемьдесят первый год ни один покойник из дяди Сашиного морга не отправился в иной мир без хрипуновского шва, сначала неуверенного, грубого, но от трупа к трупу все более элегантного и даже щеголеватого. Апендэктомии, грыжесечения, холецистэктомии, ампутации почек, резекции желудка, снова апендэктомии — и все равно Хрипунов мечтал оперировать лица, создавать лица, придумывать лица. Но уродовать головы усопших дядя Саша запрещал, и правильно делал, и потом на покойниках все равно ничего не заживало. Швы так и оставались швами. Тем не менее, восьмой класс Хрипунов закончил без единой тройки и ко всеобщему священному ужасу отправился не в ПТУ, не на завод, не на зону, а в старшие классы. Этого вообще никто не понял, даже в школе.
А мать только и сказала мимоходом — че это ты? — и навалилась мягкой грудью на утюг, так что пододеяльник зашипел и сморщился от боли. В институт хочу. В медицинский. В медици-и-инский. Не то переспросила, не то повторила, привычно глядя поверх хрипуновской головы своими ртутными, непроницаемыми глазами — так, кажется, и не поверила, что он тогда не умер. Или не поняла, что родился? Мать сложила отмучавшийся парной пододеяльник — уголок к уголку — взяла из кучи отцовскую рубаху, вздохнув, набрала в рот воды и окатила ссохшуюся клетчатую ткань радужным бисерным фонтаном. Хрипунов постоял рядом еще минутку, неуклюже переминаясь. Подождал. Потом вытер влажное лицо ладонью и пошел к себе в комнату — заниматься.
Отец, правда, забухтел было про хули еще два года груши околачивать, дармоед, но он уже здорово к тому времени сдал — обмяк, пожелтел, обрюзг, словно выдохшийся воздушный шарик. Хрипунов — прямо сквозь пропотевший пиджак и косые брюшинные мышцы — видел, как разбухла его переродившаяся печень. Сколько раз он рассекал такую беззвучно скрипнувшую уродину скальпелем, под дяди Сашин укоризненный рокот — опять цирроз, Аркадий, вы только подумайте, что делают с собой эти изверги! Хрипунов мысленно отвел отцу лет пять — на торжество разложения, и отец не подвел, не стал срамить начинающего диагноста, умер, как и велели, но предварительно долго скучал в больнице с нескончаемым гепатитом и мать ежедневно носила ему компромиссные сырники с ободранной шкуркой (творожное можно, жареное нельзя) и ягодные кисели — мутные, тепловатые, розовые, как сопли из разбитого носа.
Хрипунову сообщили в армию, когда он умер.
Потому что Хрипунов ведь ушел в армию. В 1981 году — полноценным хирургом с обширной практикой и целым кладбищем благодарных пациентов.