Для Павла наступили самые тяжелые дни. Недоумение, вызванное его отказом, скоро прошло. Начались пересуды и догадки, которые сперва были совершенно фантастические. Одни говорили, что Павел открыл, что он нечаянно совершил преступление и оттого стал такой унылый и отказался от старшинства. Другие утверждали за достоверное, что он зачитался Писанием и, занесшись умом, замышляет основать какую-то новую веру. Потом догадки переменились, и толки стали назойливее, получив некоторое фактическое основание.

Не будучи в состоянии справиться с мучившими его сомнениями, Павел пришел к несчастной мысли обратиться к отцу Василию, как единственному ученому в вере человеку, от которого он надеялся получить разъяснение. Утром, когда он знал, что отец Василий должен быть дома, Павел зашел к нему с малым приношением, которое оставил на кухне. Отец Василий удивился его приходу, однако принял его радушно и даже усадил на стул: он не был спесив и держал себя просто. За это прихожане многое прощали ему.

– Ну, что тебе? – спросил он.

– Вот, батюшка, – начал Павел, – я хотел вас спросить насчет одной вещи. Встретился я с одним человеком ученым, и он мне насчет Иоаннова Евангелия сказал, будто ученые люди нашли, что оно не Иоанново и что много есть в Писании такого…

– Как? Что? – вскричал отец Василий, краснея от гнева. – Так ты вот куда! Ах ты разбойник, безбожник! Вот ты куда гнешь…

– Да нет, батюшка, я тут ни при чем, – Павел старался его успокоить. – Я сам…

Но отец Василий не хотел ничего слышать.

– Пошел вон! Вон сию минуту, чтоб духу твоего здесь не было…

Он закашлялся и не мог говорить дольше. Все попытки Павла объяснить ему в чем дело были безуспешны.

Отец Василий так его и прогнал, ничего ему не сказавши, и потом стал всюду ругать Павла и штундистов за то, что они Писание отвергают и Бога не признают.

Между штундистами прошла весть, что Павел ходил к попу. Иные подозревали, не задумал ли он вернуться к православию. Другие повторяли то же, что отец Василий: что Павел совсем от веры отметается. Стали припоминать, что в городе Павел много путался с молодым барчуком, открытым безбожником, и даже ехал с ним вместе обратно, и решили, что он от него-то и заразился и впал в грех сомнения, который всего труднее извиняется сектантами.

Мало-помалу отношение к Павлу переменилось. Его стали чуждаться не только свои, но и православные. Штундистская община была так возбуждена по поводу его, что и православные, которые обыкновенно ничего не знали об их внутренних делах, стали догадываться, что у них что-то неладно и что Павла его единоверцы почему-то чуждаются. И странно, хотя штундистов в деревне не любили, однако тут православные приняли приговор штундистов на веру и тоже стали сторониться от Павла и в свою очередь сочинять про него всякие небылицы.

Ульяна ревниво прислушивалась ко всем этим толкам и не могла удержаться, чтоб не передавать их Павлу. Она негодовала на людскую глупость и непостоянство и втайне надеялась, что, быть может, раздражение заставит Павла бросить то, что она считала его непонятной "дурью". В последний год, если Лукьяну случалось когда отлучаться, Павел всегда исполнял за него все обязанности старшего брата, и все, мать в особенности, так и смотрели на него, как на его будущего заместителя. А теперь вдруг – на поди! Ни с того ни с сего он отказывается и из первого человека в общине становится последним. Она жестоко мучилась, хотя перед сыном старалась этого не показывать. Но Павел это видел и глухо страдал. С матерью о своих сомнениях он не заговаривал, да и вообще почти ни о чем не говорил. Он весь ушел в себя, в ту внутреннюю борьбу и ломку, из которой он не видел выхода. После жгучей боли и ужаса первых дней на него нашла тупая апатия. Он стал как-то равнодушен ко всему и ко всем. Раз при нем кто-то заговорил о Гале и Панасе: они должны были скоро венчаться, потому что приближался великий пост, когда православных не венчают.

Павел выслушал это известие совершенно безучастно: даже ухом не повел, точно никогда в жизни не думал о Гале. Сердце его застыло и закаменело и, казалось, утратило способность трепетать от радости и сжиматься от горя.

На моленья он продолжал ходить, но сидел в стороне и никакого участия ни в чтении, ни в собеседовании не принимал. Службу обыкновенно вел Кондратий, а когда его не было – кто-нибудь из других старших братьев. Старики, руководители общины, держались тверже толпы. Они помнили Лукьяна и надежды, которые он возлагал на своего молодого ученика, и стояли твердо против враждебного течения. Нужно было дать парню подумать, собраться с духом: лукавый силен и всякие проделывает с человеком вещи. Они-то и удерживали общину от окончательного выбора наследника Лукьяну. Между ними было решено ждать до великого поста.

Раз – дело было в субботу – Павел возвращался с моленья домой. Матери с ним не было. Она перестала ходить в последнее время на собрания, отговариваясь то работой, то нездоровьем.

Подходя к опушке леса, Павел заметил шагах в двадцати от дороги на срубленном пне темную женскую фигуру. Он не узнал Гали и безучастно хотел пройти мимо. Он не узнал ее даже по фигуре и по походке, когда она встала и пошла к нему навстречу.

– Павел, – окликнула она его, – здравствуй! Павел вздрогнул и вскинул на нее удивленными глазами.

– Галя! Ты как здесь?

– Я тебя ждала, – ответила она, потупившись. – На деревне про тебя говорят кто одно, кто другое, так я хотела тебя спросить.

– О чем? – проговорил Павел угрюмо. Галя не сразу собралась, как ему ответить.

– Ну что же, скажи, как тебе меня ругают,- проговорил он. – Может, и ты…

– Ах, что ты говоришь! – сказала Галя печально. – За что мне? А сказывали мне, что будто ты от своих отбился, к нашим, значит, переходишь. Я вот и ждала тебя… Думаю, придешь. А ты не приходишь… Вот я и сама… – сказала она с укоризной.

– Вот ты к чему? – сказал Павел. – Нет. Может, я и точно от своего берега отобьюсь. Да к вашему меня не прибьет, нет…

Галя смотрела на него удивленными глазами. Ей хотелось спросить его, зачем же он отбивается от своих зря, раз он не хочет пристать к православию. Но она не спросила. Тонкое чувство любящей женщины говорило ей, что тут должно быть что-то глубокое и печальное, чего она не понимает. Иначе отчего бы он был всегда такой грустный: она видала его изредка на улице.

– Расскажи мне все! – сказала она с молодым порывом, взявши его за руку. – Я, может, пойму. Отчего ты такой грустный ходишь?

– Не поймешь, голубка, – ласково отвечал Павел.

– Пойму! Ну, попробуй, – приставала она.

Они стояли под роскошным ветвистым дубом, который, как сводом, закрывал их своими широкими ветвями. Вечерний ветер играл его темной крепкой зеленью, которая звонко шелестела в ответ на всякое движение воздуха.

– Видишь этот дуб? – сказал Павел. – Что, если бы в одну ночь червь подточил его корень? Дерево осталось бы стоять и зеленеть, и всякий, кто бы смотрел, сказал бы, что оно здоровое. А оно уже умерло, и листья его попадают, и ветви посохнут, и ничем уж его не оживишь. Ну вот это дерево я и есть. Мой корень – вера, а ее подточил червь. Поняла?

Она поняла его, но только совершенно по-своему.

– Бедненький! – сказала она. – Только чего тебе сохнуть? Я тебя теперь еще больше люблю!

Она неожиданно обвила его шею руками, и он почувствовал на своей щеке ее горячее дыхание.

Для нее не существовало самого понятия о чем-нибудь вроде сомнений и охлаждений в вере вообще. Слова Павла она поняла как подтверждение слухов, что он охладел к штунде.

– Я сегодня во всем отцу призналась, – продолжала Галя шепотом, – что люблю тебя, что без тебя мне жизнь не в жизнь, что хоть камень на шею, хоть за Панаса – все одно. Он ругался, чуть не побил, а потом ему жалко меня стало. Теперь я ему скажу… А то ты лучше сам к нему зайди. Он добрый, даром что на вид такой сердитый.

Павел не прерывал ее. Ему невыразимо сладки были эти ласки и эта нежность.

– Ясонька моя, так ты меня еще любишь? Я думал, что уж все меня забыли. Не цураешься?

– Чего пытаешь, дурень? – проговорила Галя, нежно прижимаясь к нему.

– Так бросим мы все и поедем в чужедальнюю сторонку, где нас никто не знает, никто пытать не станет. Повенчаемся с тобой, как нам вздумается, и будем мы жить так, что ангелы на небе на нас любоваться станут.

– Да нам разве и тут худо будет? Отец меня благословит и еще какое приданое даст, – сказала она весело.

– Нет, Галечка родная,- сказал Павел.- Не говори ты ему ничего. А лучше на заре, раненько, пока еще люди спать будут, оденься ты и выйди вот на это самое место. Я буду уж ждать тебя тут с повозкой. Ничего ты с собой не бери. Уж у меня все для тебя будет. И поедем мы с тобой в степи черноморские, и заживем мы там на вольной волюшке.

Галя с испугом отшатнулась от него.

– Что ты, Господь с тобой! – воскликнула она. – Да ведь отец проклянет и Бог накажет. Да и что это ты выдумал? Ведь тато и так благословит. Я же тебе сказала. Что же нам умычкой венчаться?

– Не благословит, Галя, – грустно сказал Павел.

– Как? Ведь ты же…

– Нет, не пойду я в православие. Не пойду к попу. Лукьяна нашего попы замучили, и мне к ним перейти? Нет. Не бывать этому вовек.

– Да я-то чем виновата? – вскричала Галя. – Ведь не мы с татой его мучили. Так за что же…

Она опустилась на землю, и слезы брызнули у нее из глаз.

Все, на что она надеялась и что, ей казалось, она уже вот-вот получила, вдруг рассыпалось в прах.

– Галя, Галечка! – шептал Павел, наклоняясь к ней. На дороге заскрипела телега, и раздался топот лошадей. Галя встрепенулась и вскочила на ноги.

– Спрячься, – крикнула она Павлу, – чтобы нас вдвоем не застали.

Он торопливо скрылся в кусты.