Очерк I
О хозяине моей берлинской квартиры я не знаю ничего, кроме того, что, контуженный на войне, он находится и, вероятно, до конца своих дней будет находиться в доме для душевнобольных и умалишённых.
В этом случайном эмпирическом обстоятельстве вполне бесплодно, конечно, искать какого-то существенного смысла. Я мог бы так же попасть в квартиру покойника или больного чахоткой; таких квартир сдается в Берлине, вероятно, не одна? Всё это так, и все же, сидя поздно по вечерам за письменным столом безумного человека, который сидит за решеткой «в часе езды» от меня, и считая себя вполне нормальным, протестует перед своими близкими против моего пребывания в его квартире, — я чувствую себя иногда очень и очень странно. И действительно, почему бы моему безумному хозяину не сидеть у себя дома за своим письменным столом? Кто знает в наши дни твёрдую норму разума? Я уверен — никто! И даже больше. Я уверен, что только в сотрудничестве с безумием может человеческий разум разгадать всё, что сейчас происходит в душе и сознании человечества; только обезумевший разум сейчас подлинно разум, а разум разумный так — слепота, пустота, глупость. Быть может, мой неведомый хозяин, принесший с войны привычку все разрушать и уничтожать вокруг себя, глубже выстрадал и постиг сущность войны, чем я, сохранивший возможность думать и писать и о ней, и о революции, и о разуме того безумия, о котором он не пишет, но от которого умирает. Если так, то мое оправдание перед ним может заключаться только в одном, — в утверждении для себя его безумия как нормы моего разума, из вечера в вечер работающего за его осиротевшим письменным столом.
* * *
Я хорошо знаю в себе чувство, роднящее меня с моим безумным хозяином. Я не сокрушаю, конечно, никаких попадающих мне под руку вещей, так как никогда не ходил в рукопашную, не работал штыком и ручными гранатами, но зато часто погружаю весь окружающий меня мир в небытие, словно спускаю над ним артиллерийскую «дымовую завесу». Все это я, впрочем, конечно, не столько делаю, сколько испытываю. Многое, что раньше было жизнью и реальностью, душа больше не принимает ни за реальность, ни за жизнь.
Скоро три месяца, как я в Берлине, но дымовая завеса не рассеивается. Улицы и дома, гудки автомобилей и звонки трамваев, огни в сырой вечерней мгле и толпы куда-то спешащих людей, всё — вплоть до многих старых знакомых, со звуками их голосов и смыслами их слов и взоров, — всё это, здешнее, не принимается душою как настоящая жизнь, как полновесное бытие. Почему? — Для меня понятен только один ответ. — Потому что вся здешняя «европейская» жизнь, при всей своей потрясённости, всё еще держится нормою разуму. Душа же, за пять последних лет русской жизни, окончательно срастила в себе ощущение бытия и безумия в одно неразрывное целое, окончательно превратила измерение безумия в измерение глубины; определила разум как двумерность, разумную жизнь как жизнь на плоскости, как плоскость и пошлость, — безумие же как трёхмерность, — как качественность, сущность и субстанцию как разума, так и бытия.
* * *
Все годы большевистского господства я прожил в деревне. Зима 19—20 года была совершенно фантастична. Мы голодали в самом недвусмысленном смысле этого слова. К обеду каждому из нашей «трудовой» семьи в десять человек полагалось по тарелке «брандахлысту» (суп из свекольной ботвы), по пяти картошек без соли и по три овсяных лепёшечки пополам с крапивой. Улучшалось питание только тогда, когда в хозяйстве случалось несчастье. Так однажды мы съели сдохнувшую свинью, оптимистически предположив, что она сдохла с голода, и нашу удавившуюся на аркане лошадь. О настоящем чёрном хлебе не было, конечно, и речи. Отощавшие коровы всю зиму не доились. И на душе у всех нас стояло предчувствие пасхального звона: «на шестой, на страстной, Бог даст, отелятся!»
Серая, крестьянская Россия умирала с голоду, но красная, пролетарская воевала. Старики и девки, болея и пропадая без вести, раза по два в месяц ездили за хлебом на юг. Их сыновья и братья встречали поезда в штыки и отбирали последнюю корку у умирающих с голоду.
Как военспец, я был призван на военную службу; как тяжело раненный в царскую войну назначен на тыловую должность; как писатель и бывший фронтовик, ничего не понимающий в административно-хозяйственных делах, любезно переуступлен Троцким Луначарскому на предмет производства пролетарской культуры.
Производить эту пролетарскую культуру, т.е. участвовать в Государственном показательном театре, в постановках Шекспира, Метерлинка, Гольдони, Андреева и во всех своих выступлениях в театре и студиях открыто и успешно отстаивать идею национальной революции в противовес идее пролетарского интернационала, я и ездил время от времени из своей глуши в Москву, таща с собой картошку, овсянку, капусту, дрова и, наконец, салазки, чтобы доставить всё это с вокзала домой.
Двадцать верст до станции на голодной старой лошади, единственной оставшейся после реквизиции и поминутно заваливающейся в сугробы, едешь четыре, пять часов. Поезд отходит в шесть утра. Станция никак не освещается; получаемый керосин станционное начальство, естественно, меняет на хлеб. В этом всё счастье. — Я везу с собою огарок, предоставляю его беспомощной в темноте кассирше и за это требую внеочередные билеты, а то не достанешь.
Медленно подходящего одноглазого поезда мы с женой ждем со страхом и сердцебиением; в скотский вагон без лесенок вскарабкиваемся и втискиваемся каждый раз почти с мордобитием. На Окружной, за семь верст до Москвы, вылезаем и, озираясь, как воры, быстро двигаемся в обход, чтобы милиционеры не отобрали картошку и дрова, эту минимальную базу всякой духовной деятельности.
Московская квартира — когда-то исполненная молодой, талантливой, разнообразной жизни, — холодная, сырая, вонючая, полна каких-то непонятных и чуждых друг другу людей.
В бывшей столовой проживает хромая армянка — ведьма, систематически крадущая у всех провиант и всё время кричащая, что её обкрадывают. В задней комнате, в одно упирающееся в стену соседнего дома окно, грязное, забрызганное, словно заплеванное туберкулезной мокротой, — прозябает какая-то одинокая старуха-немка. В комнате жены веселится восемнадцатилетняя дочь нашей бывшей горничной, узломордая, крепкокостная, напудренная «совбарка», — и среди всего этого мира, в единственной всё ещё чётко прибранной комнате, ютится запуганная, но не сдающаяся представительница «прежней жизни», красивая, строгая, педантичная тетушка, которая «ничего не понимает и ничего не принимает».
Я целыми днями пропадаю в театре. Жена ухаживает за заболевшей немкой. Немка заражает её; она, в свою очередь, заражает свою тётку. Сама больная, она ухаживает за обеими больными; зовет доктора: у обеих испанка, осложнённая воспалением лёгких. Температура 40°, нужна камфара. Камфары нет. Знакомые через Каменева достают её для нас в Кремлёвской аптеке. Но еще нужно тепло, нужны дрова. Дров у нас также нет, как камфары. Мы с женой ночью взламываем чужой сарай и выкрадываем из него дрова, чтобы спасти умирающих.
Наутро я опять в театре, в который все: актеры, режиссеры и рабочие, пришли не только от такой же, но зачастую и худшей жизни, чем моя, — однако в нём всё же звучат прекрасные шекспировские слова, горят бенгальские, актёрские темпераменты, дрожат от холода бритые челюсти, по старым навыкам штампуются романы и невероятно патетически обсуждаются мероприятия против упорного запоздания и без того грошового жалованья.
Выбирается делегация к Луначарскому. В десять часов вечера я вместе с ещё тремя «делегатами» впервые вхожу в большевистский Кремль.
В Боровицких воротах проверка пропусков. Звонок к Луначарскому. Его ответный звонок в комендатуру. За воротами совершенно иной мир.
Яркий электрический свет, чистый девственный снег, здоровые солдатские лица, чётко пригнанные шинели — чистота и благообразие.
Пузатые колонны Потешного дворца. Отлогая, тихая лестница. Старорежимный седой лакей в галунах с очаровательно-подобострастной спиной. Большая передняя. Грандиозная, жарко топящаяся голландская печь. Дальше — зал, устланный ковром, и прекрасные звуки струнного оркестра.
Выясняется, что произошла ошибка. Мы должны были собраться на квартире Луначарского лишь на следующий день к десяти часам утра.
Когда я прихожу домой, жена встречает известием, что безродная немка скончалась.
Ближайшие дни проходят в хлопотах о погребении. Оказывается, что быть похороненным в Советской России гораздо труднее, чем быть расстрелянным.
Удостоверение домового комитета, право и очередь на покупку гроба, разрешение на рытье могилы, «преступная» добыча пяти фунтов хлеба на оплату могильщика — всё это требует не только времени, но и какой-то новой, «советской» изворотливости.
Мы хлопочем об умершей с величайшим напряжением, но упорнее нас хлопочут над трупом совершенно ошалевшие от голода крысы. Когда в наших руках оказываются наконец все пропуска и разрешения, у злосчастной немки оказываются сожранными щеки и ступни.
Через несколько дней назначается открытая генеральная репетиция «Меры за меру». Гениальная пьеса идет в общем совсем хорошо. Главные сцены Анжело с Изабеллой звучат сильно и умно; и все же, невероятно чуткая ко всему современному, ибо на половину своего состава молодая, солдатская и пролетарская аудитория наиболее дружно откликается на бессмертные сцены шута с палачом.
Я сижу и чувствую, что решительно ничего не понимаю, что Россия входит в какой-то свой особенный час, быть может — в разум своего безумия.
После буйного помешательства коммунистической Москвы — снова тихое безумие деревенской жизни. В валенках выше колен, в шлеме и напульсниках я сижу и целыми днями пишу роман: письма из Флоренции и Гейдельберга. Просидишь час, просидишь два, потом невольно встанешь и подойдешь к наполовину замёрзшему окну. За окном ни времени, ни жизни, ни дороги — ничего... Один только снег; вечный, русский, такой же, больше — тот же самый, что лежал здесь и двести лет тому назад, когда смотрел на него из моего окна бывший владелец «бывшего» нашего имения, старый генерал Козловский...
* * *
Все годы, прожитые в большевистской России, я чувствовал себя очень сложно. Всем существом отрицая большевиков и их кровавое дело, не будучи в силах указать, где же и в чём же их достижения, я всё же непосредственно чувствовал небывалый размах большевизма. Постоянно возражая себе самому, что небывалое — ещё не бытие, невероятное — ещё не достойное веры, разрушение — ещё не творчество и количество — не качество, я всё же продолжал ощущать октябрьскую революцию как характернейшую национальную тему.
Но одновременно с этим, из совсем других каких-то источников, всё время вскипала в душе страшная тоска по отошедшей России. Всё кругом наводило на мысли о ней. Куда ни двинься — всюду умученные имения: зря срубленные леса, никого не радующие парки и пруды, ни для чего не пригодные громадные разваливающиеся дома, заклеенные декретами колонны, охаянные, ославленные церкви, покосившиеся амбары, растасканные службы, -- а кругом равнодушная крестьянская толпа, которой еще годы и десятки лет не понять, что всё это не только вражье барское богатство, но и подлинная народная культура, и пока что в сущности единственная, что была рождена и взлелеяна на Руси.
Вместе с печалью по России часто вставала над душой — и тоска по далекой Европе. Международный вагон представлялся мистерией. Временами в бесконечных просторах памяти всплывали облачные воспоминания запахов: гейдельбергской весны — цветущих каштанов и лип; Ривьеры — моря, эвкалиптов и роз; больших библиотек — кожи, пыли и вечности. Всё это было почти невыносимо по силе чувства и по чувству боли. И хотелось, страстно хотелось бросить всё, забыть всё и... оказаться в Европе.
* * *
Человеческое сознание многомерно, и не каждый человек хочет того, что ему хочется. Мне часто хотелось оказаться в Европе. Но всею своею волей и всем своим сознанием борясь в себе против этого своего «хочется», я все годы большевистского режима определенно «хотел» оставаться в России и в отношении себя, во всяком случае, не одобрял идей эмиграции.
Бежать от страдающей России в благополучие Европы. Войти в тихую жизнь маленького немецкого городка и отдаться вечным философским вопросам представлялось прямым нравственным дезертирством. Да и возникали сомнения — возможна ли вечная философия на путях обывательского бегства от тяготы и страданий «исторической» жизни; время ли заниматься беспредпосылочною философией, когда смерть всюду обнаруживается страшною предпосылкою жизни и смысла.
Бежать же в Европу не в целях своего личного спасения, но в целях спасения России от большевизма, бежать в добровольческий стан под белые знамена царских генералов, этого душа никак не принимала. С самого начала было до безнадёжности ясно, что внешнему объединению беспредметной, офицерской доблести, политической безыдейности «бывших людей» и союзнической корысти никогда не избавить России от большевизма. Не избавить потому, что большевизм совсем не большевики, но нечто гораздо более сложное и прежде всего, гораздо более своё, чем они. Было ясно, что большевизм — это географическая бескрайность и психологическая безмерность России. Это русские «мозги набекрень» и «исповедь горячего сердца вверх пятами»; это исконное русское «ничего не хочу и ничего не желаю», это дикое «улюлюканье» наших борзятников, но и культурнический нигилизм Толстого во имя последней правды и смрадное богоискание героев Достоевского. Было ясно, что большевизм — одна из глубочайших стихий русской души: не только её болезнь и её преступление. Большевики же совсем другое: всего только расчётливые эксплуататоры и потакатели большевизма. Вооружённая борьба против них всегда казалась бессмысленной — и бесцельной, ибо дело было всё время не в них, но в той стихии русского безудержа, которую они оседлать — оседлали, которую шпорить — шпорили, но которой никогда не управляли. Имитаторы русской правды, узурпаторы всех святых лозунгов, начиная с величайшего: «долой кровопролитие и войну», обезьяны в жокейских фуражках, они никогда не держали в своих руках поводий событий, а всегда только сами кое-как держались за пылающую гриву несущейся под ними стихии. Историческая задача России в изжитые нами годы, в годы 1918—1921, заключалась не в борьбе с большевиками, но в борьбе с большевизмом: с разнузданностью нашего безудержа. Эту борьбу нельзя было вести никакими пулеметами; её можно было вести только внутренними силами духовной сосредоточенности и нравственной выдержки. Так, по крайней мере, казалось мне с первых же дней победы большевиков. Что же оставалось делать? — Оставаться в России, оставаться с Россией и, не будучи в силах как-либо внешне помочь ей, нести вместе с ней и во имя её все муки и все ужасы лихой полосы её жизни. Люди практики, люди политики, вероятно, ответят мне, что это бессмыслица. Но, во-первых, я не практик и не политик, а во-вторых, разве сыну надо быть обязательно врачом, чтобы не покидать постели своей умирающей матери?
* * *
В августе прошлого года весь мир описанных мною мыслей и чувств был совершенно внезапно упрощён предписанием Г.П.У. покинуть пределы России. В первую минуту получения этого известия оно прозвучало (если отвлечься от совсем личных чувств и обстоятельств) радостью и освобождением. Запретное «хочется» по отношению к Европе и всем соблазнам «культурной» жизни становилось вдруг не только не запретным, но фактически обязательным и нравственно оправданным: не ехать же, в самом деле, вместо Берлина — в Сибирь. Грубая сила (этот опыт я вынес ещё с войны) — лучшее лекарство против всех мук сложного многомерного сознания. Не иметь возможности выбирать, не располагать никакой свободой иногда величайшее счастье. Это счастье я определенно пережил, заполняя в Г.П.У. анкеты на предмет выезда за границу.
Но вот всё было улажено. Паспорта лежали в кармане. До отъезда оставалась неделя. Каждый день мы с женой ходили к кому-нибудь прощаться. Ходили по всей Москве: со Смоленского рынка на Солянку, с Мясницкой к Савеловскому вокзалу, и странное, трудно передаваемое чувство с каждым днём всё больше и больше укреплялось у нас в душе: чувство возвращения нам нашей Москвы, Москвы, которую мы уже долго не видали, как будто совсем потеряли и вдруг снова нашли. В этом новом чувстве нашей Москвы снова торжествовала свою победу вечная диалектика человеческого сердца, которое окончательно овладевает предметом своей любви всегда только тогда, когда его теряет.
День отъезда был ветреный, слякотный и мозглый. На тёмной платформе Виндавского вокзала перед неосвещёнными окнами дипломатического вагона стояли родные, друзья и знакомые, приехавшие проводить нас в дальний и совсем ещё неизвестно куда ведущий путь.
Раздался свисток; поезд медленно тронулся; кончилась платформа — потянулись вагоны; кончились вагоны — побежали дома, улицы; затем поля, дачи, леса и, наконец, деревни: одна за другой, близкие, далекие, чёрные, желтоглазые, но все сирые и убогие в безучастных, снежных полях.
Под окном мелькает шлагбаум. Куда-то вдаль под тёмную лесную полосу отбегает, вращаемое движением поезда, черное по белому снегу шоссе. И в сердце вдруг — о страшное воспоминание 19-го года! — зажигается непонятная мечта не стоять у окна несущегося в Европу поезда, а труском плестись в розвальнях по этому неизвестно куда бегущему грязному шоссе.
Пока, стоя у окна, я мысленно еду по неизвестному мне шоссе почему-то к себе домой, в моей памяти одна за другой возникают картины прожитой жизни, картины, в свое время как-то недостаточно оценённые в их большом и положительном значении.
Вспоминается группа деревенской молодежи, с которой наше «трудовое хозяйство» все самые голодные годы занималось предметами, философией и театром, готовя их к поступлению на «рабфак», читая лекции о Толстом и Соловьёве и ставя с ними Островского и Чехова. Вспоминается их изумительная энергия, непонятная работоспособность, совершенно чудовищная память, для которой пустяк в 3—4 дня среди тяжелой крестьянской работы выучить громадную роль и прочесть толстую, трудную книгу; их горячий энтузиазм знания, их быстрый духовный рост, их страстная жажда понять окружающую жизнь — и всё это в каком-то новом гордом чувстве призванных и законных хозяев жизни. При этом, однако, ни тени заносчивости, наоборот — величайшая скромность и трогательнейшая благодарность. В самую горячую пору приходили они по праздникам «откосить» нам за преподанные им геометрию, алгебру и немецкий язык. Назвать эту молодежь большевистскою было бы, конечно, совершенно неверно, но всё же: появилась ли бы она в деревне и без большевистской бучи — ещё очень и очень большой вопрос.
Вспоминается и другое. Низкая, темная жаркая чайная. На стенах обязательные портреты Ленина и Троцкого. Терпкий запах махорки и овчины. Всё полно народу. Много седых, кудластых голов и бород. Молодой, развязный, но очевидно глупый уездный агитатор хлёстко и задорно ведёт антицерковную агитацию. «Никакого бессмертия души, товарищи, быть не может, акромя обмена круговращения. Сгниет человек, удобрит землю, и вырастет на могиле, к примеру сказать — куст сирени».
«Дурак, — прерывает оратора сиплый голос старого кузнеца, — да скажи ты мне на милость, какая же для твоей души может быть разница, быть ей навозом или быть кустом... Кустом, да этакое бессмертие и сорока на хвосте унесёт». Вся чайная громко хохочет и явно одобряет кузнеца. Но молодой оратор не смущается. Быстро меняя тему, он так же развязно продолжает:
«Опять говорю я, церковь; какая такая может быть святая церковь, когда известно, в государстве российском каждый третий поп пьяница».
«А хоть бы и всё, — снова вступается кузнец, протискиваясь, очевидно для убедительности, ближе к оратору. — Ты вот во что вникни, — кто в попе пьёт. Если человек выпьет, этот грех ему завсегда простится, мы же в батюшке не человека чтим, а сан. Что мне за дело, ежели портки поповские напьются, была бы ряса трезва, так-то, милый!»
Приезжий оратор окончательно убит. Чайная в полном восторге. Кузнец победоносно возвращается к своему столу, и всюду слышны голоса: «Ну, и дядя Иван, в лоск... Ей Богу, в лоск».
Спору нет, большевик в дураках, но большая и спорная тема: не в спорах ли с большевистскою жизнью окреп доморощенный ум кузнеца Ивана...
Небольшая писательская квартира, чадит железная печка, холодно. Кто в драповом пальто, кто в фуфайке, многие в валенках. На чайном столе ржаной символ прежних пирогов и печений и изобретение революции, керосиновая свеча. В комнате почти вся философствующая и пишущая Москва. Иногда до 30—40 человек. Жизнь у всех ужасная, а настроение бодрое и в корне, по крайней мере, — творческое, во многих отношениях, быть может, более существенное и подлинное, чем было раньше, в мирные, рыхлые, довоенные годы.
Весь вагон давно спит, лишь мы с женой стоим у окна. Я смотрю в чёрную ночь и страницу за страницей листаю свои воспоминания за пять безумных лет. И странно, чем дальше я листаю их, тем дальше отодвигается от души приближающаяся ко мне разумная Европа, тем значительнее вырисовывается в памяти удаляющаяся от меня безумная Россия.
Очерк II
Через три часа Рига. Подъезжаю к ней со страшным волнением и в очень сложных чувствах. За годы войны этот, всячески чужой, благоразумный город медленных, скрипучемозглых латышей, онемеченных европейских купцов и офранцуженных немецких баронов как-то странно сросся с душою.
Наголову разбитые Макензеном, после десятимесячных, тягчайших карпатских боев, были мы летом пятнадцатого года направлены в Ригу на отдых и на пополнение. «Мир» — обыденное, ежедневное, с детства знакомое — впервые предстал нам здесь как невероятное, небывалое, невозможное, как чудеса, чудо, мистерия. Чистые комнаты гостиниц, громадные, белые, облачные постели, головокружительные, расслабляющие ванны, наментоленные пальцы парикмахеров, тревожные звуки струнных оркестров в ресторанах, роскошные, благоухающие цветы в садах и всюду, везде и над всем непостижимые, таинственные женские взоры — все это раскрывалось нам в Риге не как царство вещей, но как царство идей.
После шестинедельного отдыха мы были снова брошены в бой: мы защищали Ригу под Митавой (странный, жуткий, фантастический, мёртвый городишко), защищали её на реке Эккау, упорно защищали у «Олая», отчаянно у треклятой «Корчмы Гаррозен». Под нею наша бригада отдала в плен свою шестую батарею, под нею же наша, третья, потеряла двух доблестных офицеров, двух прекрасных, незабвенных людей. Всю долгую осень пятнадцатого года мы стояли в восемнадцати верстах перед Ригой, призрачно существуя на острой грани подземного, окопного бытия и городской, нарядной жизни, ночных атак и симфонических концертов, смертельных ранений и мимолетных романов, ежедневно проливаемой крови и ежедневно привозимого из Риги вина, упоения тайною жизни и содрогания перед тайною смерти.
«Пир во время чумы» я впервые понял под Ригой. Странно ли, что подъезжая к благоразумной латвийской столице и слыша, как сердце снова взволнованно выстукивает уже позабытые было пушкинские ритмы: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю», я всем своим существом чувствовал, что Рига родной город и родная земля.
Но вот поезд тихо входит под крышу вокзала и, замедляя ход, останавливается. Мы с женой выходим на платформу: кругом латышская речь, всюду латышские и кое-где немецкие надписи. Носильщик, подхвативший вещи, расспрашивает о Москве, как о каком-нибудь Пекине. Человек в буфете лишь со второго слова говорит по-русски, хотя с первого же взгляда отлично видит, что мы из Москвы. В магазинах кое-где, словно в каком-нибудь Берлине, любезные надписи: «Здесь говорят по-русски». Всюду в атмосфере, в манере обращения (в каких-то неуловимых чёрточках быта) демонстративно подчеркнутое ощущение своей новорожденной самостоятельности и желание самобытности.
В сущности всё как будто в порядке вещей: «Культурное самоопределение национальных меньшинств», осуществление заветного тезиса всей русской демократии, как либеральной, так и социалистической, а меня всё это «самоопределение» и оскорбляет, и злит. Я понимаю, конечно, что причина этой моей злости и оскорбления в том, что «самоопределение Латвии» осуществлено как отпад Прибалтики от государства российского — не как утверждение политической мощи России, а как результат её немощи и падения. Но всматриваясь в себя, я понимаю также и то, что этим ещё не всё сказано. Понимаю, что разгром Российской Империи что-то существенно перестроил в моей душе, что я уже не тот, каким я в пятнадцатом году без малейшего угрызения совести отступал от Свидника к Равве Русской, чувствуя, что разгром царской армии не есть еще разгром России. Величайшая ошибка. В латвийской столице я с непререкаемою ясностью понял, что в деле разгрома России все русские люди связаны друг с другом круговою порукой вины и ответственности и что в страшную судьбу России каждый отдельный русский человек и каждый социальный слой внесли свою кровавую лепту, свою незамолимую вину. И как знать, чья вина тяжелее, чья легче? Во всяком случае, вина демократии не мала. Десятилетиями вслушиваясь в музыку грядущей революции, она прослушала единственную музыку завещанных пушкинских строк:
Бродя с девяти утра до позднего вечера по отчуждённым улицам Риги, я, быть может, впервые за годы войны и революции ощущал совсем новое для меня чувство острой, патриотической обиды, не за народ русский, не за идею и не за душу России, а за её поруганную державную государственность.
В свете этих новых чувств как-то по-новому вспомнились первые дни революции. Вспомнилось, как приехали к нам на фронте делегаты свободной России, члены Государственной Думы кадеты И. П. Д-в и П. П. Г-ий, как каждый день по нескольку раз, вдохновенные и охрипшие, рассказывали они и в окопах, и в офицерских собраниях, как легко, как безболезненно накренилось и рухнуло здание монархической России, как никто на его защиту не встал и никто о нём не пожалел! Правда, П. П. все время почему-то затягивал: «Чего-то нет, чего-то жаль, куда-то сердце мчится вдаль»... Но это «чего-то нет, чего-то жаль» он затягивал вполголоса и как бы про себя, затягивал только так ... потому что «из песни слова не выкинешь». Песнь же, по единодушному в те дни настроению и общему мнению, вся заключалась во второй строке, которую все подхватывали за ним уже громко и весело:
Надеюсь, что я не буду неверно понят, если сознаюсь, что в Риге мне наше «фронтовое» исполнение двух строчек популярного романса вдруг показалось и очень характерным, но и очень стыдным.
Нет, не о павшей монархии затосковало мое сердце в Риге, и не от революции оно отрекалось, а просто вдруг поняло, что было в первые революционные дни в русских душах слишком много легкочувствия и в русских умах слишком много легкомыслия. Было у нас у всех без исключения вообще слишком легко на душе, а должно было быть прежде всего очень ответственно и очень страшно.
Временное правительство с невероятною лёгкостью принимало бразды правления, старые, седые генералы, за ними и истинно боевые офицеры с невероятною лёгкостью отрекались от монархии, вся армия с невероятною легкостью переходила к новым формам жизни, толпы сибирских мужиков и сотни кадровых офицеров с невероятною лёгкостью записывались в партию с.-р., большевики с невероятною лёгкостью проповедовали «братанье», делегаты Сов. раб., кр. и солд. депутатов с невероятною лёгкостью произносили против них самые горячие, патриотические речи, тылы — кухни, обозы, парки, санитарные отряды — с невероятною лёгкостью клялись кровью защищать революцию, полки с невероятною легкостью оставляли позиции, лучшие, доблестные офицеры с невероятною лёгкостью гибли в добровольческих ударных частях, а правительственные комиссары с невероятною лёгкостью разрешали им гибнуть, одним словом все с невероятною лёгкостью стремили свои сердца в неведомую даль, лишь шепотком подпевая:
Шепотком, про себя, а нужно было не так; нужно было всем, связанным с прошлым, от всего сердца и во всеуслышанье, громко пожалеть о его гибели, помянуть его добром, в своей любви к нему мужественно признаться.
Но таких настроений в те дни не было, и в том, что их не было, было отнюдь не только единодушное приятие бескровной революции, как многим тогда казалось, а было нечто совершенное иное — ложный стыд, отсутствие гражданского мужества, собственной мысли и ужасная, наследственная стадность.
Все как один многоголосо суетились вокруг новорожденного младенца, готовясь к крестинам, наперерыв предлагали имена: социалистическая! федеративная! демократическая! — и никто не помнил, что от родов умерла мать, и никто не чувствовал, что всякая смерть, как праведника, так и преступника, обязывает к тишине, ответственности и сосредоточенности...
От штаба к штабу носились красно офлаженные автомобили, скакали красногривые тройки, всюду веяли красные знамена, всюду красно звенели оркестры, взвивались красноречивые тосты и раздавались магические слова: «за землю и волю», «без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов».
Помню, как и я скакал, как и я говорил речи, как сам кричал солдатам «смертникам», шедшим занимать позиции: «за землю и волю», «без аннексий и контрибуций»!.. Всё это я, как и все, делал с абсолютною искренностью, с пренебрежением всякой опасности и с готовностью на всякую жертву. Нам так важно казалось прокричать это «за свободную Россию», «за землю и волю», «за конец последней войны», что мы кричали об этом под огнем немецких винтовок с брустверов передовых окопов и в тылу с ораторских трибун, по которым постреливали большевики.
На всё это мужества было с избытком, но вот на то, чтобы взять да во всеуслышание и пропеть: «Чего-то нет, чего-то жаль», на это его не хватило. Не хватило мужества громко сказать себе и другим, что кощунственно звать умирать за социальную корысть земли и воли, когда человеку, чтобы быть похороненным, нужна только сажень земли, что безнравственно офицерской доблести сгибать спину перед солдатским шкурничеством и горлодёрством, что не выстраданная, лишь словесная проповедь, в разгаре войны, самоопределения народов и меньшинств вредна, так как понятие родины, её мощи и славы вовсе не гуманно, но священно и строится потому не только правильными и справедливыми точками зрения, но праведными, хотя и несправедливыми страстями и пристрастиями.
Помню, как все эти мысли неприкаянно маялись у меня в сердце, когда штабные автомобили носили меня, делегата Ц.И.К., от штаба к штабу, от одной позиции к другой, от митинга к митингу... Однако кому из тех, что был действительно с революцией, я ни высказывал их, никто никак не понимал моих сомнений. Тем же, кто начинал сразу же сочувственно кивать головой, я с полуслова переставал их высказывать, получалось совсем, совсем не то... Ведь никогда же не был я ни против земли, ни против воли, ни против самоопределения.
Один человек, впрочем, всё понимал. В своей гениальной совести, в справедливом, многомерном своем сознании он все годы войны и революции нёс живой протест против односторонности всякой господствующей силы.
Будучи непримиримым и принципиальным противником войны, он в качестве нижнего чина добровольцем прибыл на фронт и дрался с примерною храбростью. Будучи демократом и республиканцем, он все годы царской войны страстно мечтал о революции. Когда она вспыхнула, он весь восторженно отдался ей и с головой ушел в революционную работу, — работа шла с невероятным успехом, его влияние на солдат и офицерство росло со дня на день. Но чем глубже он входил в революционную жизнь, тем глубже душевно отвращался от неё. В штабе комиссарверха он уже ходил мрачнее ночи. Он чувствовал, что «всё не то», что «все не те», что «ничего не изменилось». Его перетирали угрызения совести за всех и за всё — за солдатское шкурничество, за офицерское самопредательство, за генеральский карьеризм. Он хотел уже какой-то новой революции в пользу всех несправедливо обездоленных этой революцией — все его симпатии были на стороне не сдавшихся генералов, офицеров, продолжавших говорить солдатам «ты», и солдат, желавших во что бы то ни стало добить немца.
После большевистского переворота он, конечно, пошел за Корниловым. Все нравственные качества слились для него в одно — в храбрость; все нравственные понятия — в понятие национальной чести. Из его внешности окончательно исчез русский интеллигент и московский студент. Это был офицер с головы до ног, который дрался уже не только доблестно, как против немцев, но люто и ожесточённо. Раненый — он был взят в плен. Приговорённый к смертной казни — он бежал: но не от смерти, но только от большевиков. Уйдя от их смерти, он пошел навстречу своей. Измученный поисками всей целостной человеческой правды, отчаявшись в возможности её найти, он сам прекратил свою жизнь...
Нет, не потому пришел он к своим последним трагическим минутам, что шёл неправильным путем, а только потому, что на путях своей правды шёл все время безнадежно одиноко. Рождённый революционер духа, он не перенёс того психологического окостенения, которое с невероятною быстротою сковало нашу политическую революцию, не перенёс лицемерного приятия её со стороны её вчерашних врагов, не перенёс непреображённосги её внутреннего человека, не перенес того, что, подготовленная мучениками и героями, ожидаемая как чудо и нежданно явившаяся, она быстро приспособилась к злободневности, самодовольно украсилась кумачами и безответственно расплескалась тысячами митингов.
Конечно, революционеры духа не те люди, что призваны строить внешнюю жизнь, но если социальная и политическая жизнь не может строиться ими, то она не может строиться и без них. Если бы все, что так горячо принялись за построение новой России после февральских дней, принялись бы за это дело не рабами революции, но революционерами до конца, т.е. людьми, всегда готовыми и на революцию против революции (поскольку она несла с собой шаблоны и штампы), их постройка шла бы бесконечно медленнее, но зато и бесконечно свободнее, правдивее и прочнее.
Я хочу сказать, если бы наш генералитет не отрекся от вскормившей его монархии с тою недостойной легкостью, с которой он от неё отрекся, — он и правительство Керенского не предал бы всего только через восемь месяцев так бездумно и так единодушно, как он его предал, и на защиту Советского коммунизма не выделил бы из своей среды того количества людей, которое он, как-никак, всё же выделил; если бы также и все русское офицерство не приняло революции столько безоговорочно, как оно её в действительности приняло, но как её принимать у него в прошлом не было достаточного основания, оно бы, быть может, спасло Россию и от страшного развала царской армии, и от образования добровольческой; если бы депутаты Государственной Думы не радовались в своё время тому, что монархия пала «так совсем без борьбы», России, быть может, не нужно бы было уже сейчас снова готовиться к борьбе против чёрной монархии; если бы мы все не подавляли в себе естественного патриотизма и не кричали бы в те дни «без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов», то эти народы давно были бы подлинно свободны в недрах единой России; Россия была бы, быть может, давно уже повенчана с гением своей силы и славы, а не сидела бы сейчас той провинциальной невестой, которая, мечтая выйти замуж «за интеллигентного», решила во что бы то ни стало заболеть «деликатною простудою — чахоткой».
Я понимаю, конечно, всю сомнительность и всю воздушность моих размышлений. Понимаю, что они при всей своей внутренней серьёзности для меня чем-то очень напоминают известные размышления о том, что «если бы, да кабы, да во рту росли бобы, тогда бы был не рот, а целый огород!» Но что же мне делать, если такие непродуктивные соображения неустанно вертелись в голове, когда я ходил по улицам Риги, с нежностью вспоминая войну, которую так ненавидел, и со стыдом революцию, которую приветствовал...
А впрочем, разве уж так бессмысленны размышления о прошлом в сослагательном наклонении, разве они ничем не связаны с размышлениями о будущем — в повелительном? Для меня в этой связи весь их смысл и вся их ценность. Многомерность своего сознания я в будущем ни в каких практических целях никогда и ни за что не погашу.
Что же касается прошлого, то не знаю, посмел ли бы я еще пожелать, чтобы оно сложилось иначе, чем оно в действительности сложилось. Осуществись все «если бы» моих запоздалых упреков, Россия никогда, конечно, недокатилась бы до чудовищных социальных и политических бессмыслиц её сегодняшнего существования, но зато она не прошла бы и через то откровение безумия, через которое её провела её судьба………………….
В одиннадцать вечера мы вошли в поезд, отходящий на Эйдкунен. При посадке царил дикий беспорядок. Вагон первого класса оказался отвратительным дачным вагончиком из тех, что в дни нашего господства циркулировали по взморью между Ригой и Туккумом. Против нас надутым индюком фыркал какой-то отвратительно лимфатический белесый балтиец с бегающими глазками и мокрою экземою на шее. Он сладострастно обхаживал сухопарую заплаканную женщину в трауре, с которой возвращался в Германию, очевидно, с каких-то похорон. В обоих всё было предельно раздражающим вплоть до того, что оба ехали с билетами второго класса в первом, считая почему-то, что это не старое русское жульничество, а послевоенная европейская мораль. Оба дышали острою ненавистью к России, совсем не считая необходимым её хотя бы отчасти скрывать. Наш завязавшийся было разговор оборвался на циническом признании моего собеседника, что он, русский подданный, всё время войны провел в Англии шпионом в пользу Германии, которую очень любит и в которую сейчас с радостью возвращается вместе с женою своего брата, схоронившею в Риге свою мать.
Ведь посадит же судьба этакую андреевскую фабулу в одно купе с тобою, да ещё после целого ряда горьких размышлений о принципе самоопределения национальных меньшинств.
О сне не было, конечно, никакой речи. Только что задремлешь под монотонный стук колес: беза... ннексий, контри...буций... и в полусне засумбурятся жуткие воспоминания о том, как мы в Галиции вешали шпионов... как тебя уже будят какими-то особо назойливыми фонарями ультрамундирные представители правомочных республик, проверяя паспорта, багаж, и — фонарь к носу — сходство твоего лица с твоей фотографией. И ведь контроль за контролем, и каждый в несколько вооружённых человек, меньше трёх— четырёх ни в Литве, ни в Латвии не ходят. Словно не мирные контролеры, а разведочные посты... Только опять задремлешь, только опять запоют колеса: беза...ннексий... контри...буций... и в утомлённом мозгу болтнутся лакированные штиблеты всхрапывающего на груди у своей дамы шпиона, как уже снова холод, фонари в нос, паспорта, багаж, наш суверенитет — ваше миросозерцание...
И так всю ночь, всю ночь, до скучного, бледного пасмурного рассвета.
Нет, не понравилась мне латвийская столица Рига!
До границы еще десять часов; не сидеть же целый день в шпионской компании и смотреть на их блудливую воркотню под крепом. Встал я и пошел искать какого-нибудь другого пристанища. В соседнем же вагоне оказалось купе, занятое всего только одним человеком, показавшимся мне очень симпатичным. Большой, молодой, очень хорошо одетый, свежий, румяный, чистый, будто только что всего нянюшка губкой вымыла, очень породистый и всё-таки несколько простоватый, совсем не столичный хлыщ, а скорее премированный симментальский телёнок...
Я к нему: свободны ли места? Места свободны, но он имеет право на отдельное купе. Его фамилия... Я не ошибся: фамилия оказалась действительно очень древней, очень громкой и очень феодальной.
Начинается разговор, и через пятнадцать минут мы с женой уже сидим в его купе и разговариваем о России. Это был первый разговор, который после многих лет войны и революции пришлось мне вести с немцем, да ещё офицером одного из очень старинных германских полков.
Хотя я уже в Москве слышал о той перемене во взглядах на Россию, которая произошла в Германии, я был всё же очень поражен. В Германии всегда были философы и художники, внимательно и с любовью присматривавшиеся к непонятной России. Помню, как один известный профессор философии говорил мне, что, когда он в семинарии имеет дело с русскими студентами, он всегда чувствует себя неуверенным, так как заранее уверен, что рано или поздно начнется публичный допрос об абсолютном. Помню и изречение менее известного приват-доцента, что первое впечатление от русских людей — впечатление гениальности, второе — недоброкачественности, а последнее — непонятности.
Учась в Германии, я дружественным немцам много раз «исполнительно» читал русские вещи. Читал сцену в Мокром, читал многое из «Серебряного голубя», и всегда меня слушали с громадным напряжением и безусловным пониманием. Как-то раз я после лекции моего друга, типично русского дореволюционного студента, а впоследствии расстрелянного в Венгрии коммуниста Левинэ, читал от имени немецкого «общества нравственной культуры» в католическом Аугсбурге, в воскресенье, во время мессы в каком-то грандиозном «Варьете», в котором одновременно происходила дрессировка моржей, при цилиндре и белых перчатках «Дружки» Максима Горького. Кому всё это могло быть нужным, я до сих пор не понимаю. Но видно, что в Аугсбурге были какие-то коллекционеры русских впечатлений. Во всяком случае какие-то немцы сидели и слушали, а потом много меня расспрашивали: «Von dem augenscheinlich ganz sonderbaren Land». Всё это было, было уже и до войны некоторое слабое знание Достоевского и Толстого, Патетической симфонии Чайковского и Московского художественного театра. Но всё это было в очень немногих кругах, деловая же и официальная Германия нас всё-таки так же мало уважала, как мы её мало любили. Офицерство же, с которым я много сталкивался, после японской войны нас просто-напросто презирало. Помню, как в 1907 г. ехал я с очень образованным офицером генерального штаба тоже по направлению к Берлину. Боже, с какою самоуверенностью рассуждал он о неизбежности столкновения с Россией и как предчувствовал победу германского, целого, организующего начала над мистической, бесформенной, женственной стихией России. Мой собеседник 23-го года был офицером совсем другой формации. Если бы в его речах слышался только интерес к России, только высокая оценка её своеобразия, это было бы вполне понятным. Русские события последних лет навсегда, конечно, останутся одной из самых интересных глав истории 20-го века. Мудрено ли, что этот интерес уже сейчас остро ощущается всеми теми, что смотрят на неё со стороны. Ведь если нам трудно ощущать значительность свершающихся событий, потому что они — наши бесконечные муки, то этого препятствия для иностранцев нет; они уже сейчас находятся в счастливом положении наших потомков, которые, конечно, много глубже нас переживут всю значительность наших дней, дней, которые для них не будут нашими тяжёлыми буднями, а будут их праздничными, творческими часами, их гениальными книгами.
Но мой собеседник, не философ и не поэт, а офицер и начинающий дипломат, ощущал Россию совсем не только интересной и оригинальной народной душой, но большой фактической силой, великой державой, фактором европейской жизни, с которым всем остальным странам Европы если не сегодня, то завтра придется очень и очень считаться.
После мрачных рижских ощущений, после только что пережитых чувств стыда и вины, я никак не мог понять настроения моего собеседника, которое отнюдь не звучало только его личным и случайным мнением...
Какая же мы в европейских глазах можем быть сила, когда мы проиграли войну и подписали позорнейший Брестский мир, когда в несколько лет промотали свою страну до последней нитки, когда терпим издевательства большевиков над всеми национальными святынями, когда все вразброд взываем об иностранной помощи и не умеем сами себе помочь!..
Однако чем больше длился наш разговор, тем все яснее становилось в чем, собственно, дело.
Да, мы проиграли войну, но у нас были блестящие победы. «Если бы вы имели нашу организацию, — говорил мне мой собеседник, — вы были бы много сильнее нас». Наших солдат немцы «стадами» брали в плен, но в плену они все-таки рассмотрели, что бородатые русские мужики совсем не простая скотинка, что они «очень сметливы, очень хитры, хорошо поют, а в весёлый час по-азиатски ловки на работу».
Несмотря на всё уважение к Толстому, Европа этих русских мужиков до войны и до революции никак себе не представляла. Народ русский был для неё ещё не вочеловечен, он сливался с бескрайностью русской равнины, с непроходимостью русских лесов, с топью русских болот... был какою-то непонятною, безликою этнографической базой «блистательного европейского Петербурга» и «азиатского курьёза Москвы». Но вот грянула солдатская революция, невероятная по размаху, головокружительная по темпу; понеслись события последних лет, обнаруживая в каждом новом этапе новые и новые стороны русского народного бытия. С первых же дней революции вопрос России стал осью европейской жизни. До падения Временного правительства в центре европейского интереса стоял вопрос о боеспособности русской армии, после его падения — вопрос о заразительности коммунизма. Но и в первый период, и во второй Россия была надеждой одних и ужасом других. Росли надежды, рос и ужас. Россия же в европейском сознании росла и вместе с растущими надеждами, и вместе с растущим ужасом. Росла — и выросла. Столкнувшись после десятилетнего перерыва с первым европейцем, я это ясно почувствовал. Я почувствовал не только повышенный интерес к себе как к русскому человеку, который я вместе с моржами вызывал и в Аугсбурге, но и уважение как к русскому гражданину; эффект для меня совершенно неожиданный.
Германия сейчас, быть может, не совсем Европа, в её судьбе много общего с судьбою России. Но с этой оговоркой я всё же должен сказать, что мое шестимесячное пребывание в Европе то впечатление, которое я вынес от разговора с первым европейцем, только усилило.
* * *
Мой собеседник принадлежал к тем слоям Германии, которые в первый период русской революции очень надеялись на утерю русской армией своей боеспособности, а во второй — на буржуазную природу русского крестьянства, с которой никогда не справиться большевистскому коммунизму. Разговор перешел на мужика и упёрся в очень существенный не только для моего собеседника, но и для всей России вопрос: буржуазен ли мужик по своей психологии или нет. Сознаюсь, что на этот вопрос мне было очень трудно даль ясный и односмысленный ответ. Русский народнический социализм всегда протестовал против земельной собственности между прочим и потому, что всегда ощущал её как основу духовного мещанства. О марксизме и говорить нечего. В его представлении мужик — всегда мещанин, а пролетарий — аристократ духа. Все это совершенно неверно. Русский мужик пока еще совсем не мещанин и, Бог даст, не скоро им станет. Основная категория мещанского душевного строя — самоуверенность и самодовольство; мещанин всегда чувствует себя хозяином своей жизни. По своему душевному строю он всегда позитивист, по своим воззрениям — рационалист, потому он всегда верит в прогресс и если вериг в Бога, то как в усовершенствованную обезьяну. Больше всего он любит солидную гарантированность своей будущности: страховое общество и сберегательная касса — милые его сердцу учреждения. Немецкий развитой рабочий, сознательный социал-демократ, без всякого сомнения, гораздо более типичный мещанин, чем русский мужик.
Русский мужик никогда не чувствует себя хозяином своей жизни, он всегда знает, что над его жизнью есть настоящий Хозяин — Бог. Это чувство своей человеческой немощи в нём постоянно питает его ежедневный крестьянский труд. В крестьянстве, как ни работай, доделать до конца человеку самому все равно ничего нельзя. Хлеб можно посеять, но его нельзя взрастить. Прекрасные по весне луга всегда могут к покосу и сгореть, и перестояться под дождями. Как ни ухаживай за скотиной, скот всё-таки не машина: огуляется ли вовремя телка, сколькими поросятами опоросится свинья, задастся ли петух, — всё это в русском мужицком хозяйстве никак не предусмотримо, и отсюда основное религиозное чувство мужика, чувство реального ежедневного сотрудничества с Богом, с живою душой земли, с домовыми и лесовыми. В прошлом году у нас в хозяйстве пропала телка. Три дня все мы с утра до позднего вечера лазили по кустам и оврагам — нет и нет... совсем уже отчаялись, но тут присоветовали девки: «А вы, Федор Августович, возьмите корку хлеба, посыпьте солью, дойдите до пенушка на перекрестке, корку положите и скажите:
Обязательно на неё и выйдете». Все вышло как по-писаному. Громко произнеся заученные слова (не так стыдно было произносить, как себя слушать) и положив корку на пень, я двинулся к оврагу, который уже утром исходил вдоль и поперек, а не пройдя и трёх саженей, наткнулся на свою чёрнопегую тёлку!.. Поверил ли я в лесовых, я не знаю, но сказать просто «нет» тоже нет у меня никаких оснований. Для всей же деревни было ясно — лесовой вывел. Эта вера в благожелательных домовых и лесовых, как и вера в живую душу земли, — всё что угодно, но только никак не мещанство. Мещанство совсем в другом, и, между прочим, и в ощущении этой мужицкой веры как тупоумия и суеверия. Мещанину многое ясно, что не ясно ни мужику, ни поэту, ни философу. Крестьянское чувство земли — очень сложное чувство. Живя все последние годы в деревне, я к нему очень присматривался и уяснил себе многое, чего раньше не понимал. Крестьянин свою землю любит, но эстетического образа своего клочка земли он не чувствует. Для него земля только недра и ни в какой степени не пейзаж. Можно представить себе переселенца, который взял бы с собой мешочек родной земли, но нельзя себе представить такого, который захотел бы взять с собою фотографический снимок поля, покоса или даже своей усадьбы. Из всех русских писателей Достоевский, быть может, сильнее всех чувствовал землю, но во всех его романах совсем нет пейзажа. Тургенев был величайшим русским пейзажистом, но чувства земли, её недр, её плодоносного лона, её божьей плоти и её живой души у него нет. Крестьянское чувство земли очень близко к чувству Достоевского, помещичье гораздо ближе к тургеневскому. У Достоевского и у мужика чувство земли онтологично, у Тургенева и у помещика — оно эстетично. Но это онтологически существенное крестьянское чувство земли отнюдь не объяснимо простою житейскою зависимостью всего мужицкого существования от полосы земли. Земля для крестьянина совсем не орудие производства, совсем не то, что инструмент для мастерового или машина для рабочего. Машина во власти рабочего, а крестьянин сам во власти земли. И оттого, что он в её власти, она для него живая душа. Всякий труд на земле есть человеком земле поставленный вопрос, и всякий всход на земле есть ответ земли человеку. Всякий труд при машине — монолог с заранее предусмотренным эффектом, всякий труд на земле — диалог с никогда не известным концом. В фабричном труде есть нечто мертвящее душу, в крестьянском — животворящее. Потому фабрика ведёт к мещанской вере в человека, а земля к религиозной вере в Бога. В жизни эти прямые линии очень осложняются. Многие рабочие верят не в человека, а в Бога. Но это почти всегда крестьяне, работающие на фабрике. И многие крестьяне никак не верят в Бога, но это уже не люди, а звери, и звери прежде всего тогда, когда пытаются стать людьми, осуществить право, закон и справедливость. Типичная история: поймали у нас в деревне конокрада. Сначала хотели «прикончить», но потом передумали. Постановили свезти в уездный город, в суд. До города 30 верст, по пути много деревень. Решили в каждой деревне останавливаться, собирать сход и «учить» вора. «Учили» на совесть, методично и без особой злобы; но до суда не довезли... Покойника подкинули в милицию, и концы в воду. Кто привез, на чьей лошади, кто бил, кто убил? Так ничего и не дознались. И все были очень довольны, сделали чисто, по совести. Всё это зверство, но не мещанство. Мещанство всегда серединность, а русский мужик, подземный корень России, весь, как и она, в непримиримых противоречиях.
Все эти пространные рассуждения мои собеседник слушал с очень большим вниманием и интересом, но в самых главных пунктах они его всё же как будто не удовлетворяли. Понятие буржуазной психологии, понятие мещанства, очевидно, не имело для него того смысла и привкуса, который так понятен и привычен и русскому сознанию, и русскому языку. Он явно связывал мещанство не с психологическими категориями серединности, самонадеянности и безрелигиозности, но почти исключительно с чувством «священной» собственности. Собственник ли русский мужик в европейском смысле слова — вот что, очевидно, интересовало его в первую голову. Как было отвечать на этот вопрос европейцу? Конечно, русский мужик в известном смысле собственник до мозга костей. Когда деревня делит общественный покос, то не только чужие, но и родные братья готовы из-за пол-косы перегрызть друг другу глотки, но ведь и когда семья хлебает из общей миски, то каждая ложка опускается в миску по очереди и вылавливает только по одному кусочку мяса. Во всем этом понятие собственности странно сливается с понятием справедливости. То же самое и дальше. Какую землю мужик считает своей? В сущности, только ту, которую сам обрабатывает. Когда революция передала нашу пахотную землю деревне, которая её бессменно обрабатывала при всех помещиках, она приняла её в глубине сердца как свою. Свою примерно в том смысле, в каком кормилицы богатых светских домов считают своих выкормышей своими детьми. Правда, она долго колебалась, запахивать ли, и обязательно хотела за неё хоть что-нибудь для формы заплатить, но это только по недоверию к нашей совести, а не по отсутствию веры в свое право. Да, русский крестьянин в отношении земли, конечно, собственник, но только с тою оговоркой, что собственность для него категория не юридическая, но религиозно-нравственная. Право на землю дает только труд на земле, труд, в котором обретается онтологическое ощущение земли и религиозное преображение труда. Каждому мужику, выехавшему с восходом солнца в поле, естественно и почувствовать и сказать: «экая благодать», но как сказать «экая благодать», садясь за чинку сапога или пустив в ход машину...
Так сплетается в крестьянской душе утверждение труда как основы земельной собственности, и ощущение возделанной земли как религиозной основы жизни.
Всё гораздо сложнее, чем в европейском мещанстве, для которого собственность свята потому, что за неё заплатили деньги и её охраняют законы, или в европейском социализме, который вообще отрицает всякий духовный смысл собственности...
* * *
Понял ли мой собеседник всё то, что я пытался ему рассказать об интересовавшем его русском мужике, или нет — сказать трудно. Во всяком случае, он удовлетворился и успокоился, оптимистически решив, что если я прав, то большевики не могут долго продержаться в России, являясь по всему своему миросозерцанию хулителями и отрицателями не только её хозяйственных, но и её религиозных основ. Счастливый европеец!
Очерк III
За оживленными разговорами о собственности и мужике длинный вагонный день пролетел очень быстро. Смотрю на часы — скоро Эйдкунен. Странно: не стоят ли с утра? Подношу к уху — идут...
Эйдкунен... граница... Европа... — соответствующих же ощущений на сердце никаких! А ведь когда-то как представлялось! Эйдкунен, Берлин, Мюнхен, Флоренция, Рим. Прислушиваюсь к своему сердцу, не остановилось ли? Нет, бьётся, что-то выстукивает, что-то новое, сложное, непонятное, но только не радостный ритм долгожданного въезда в Европу.
В позапрошлом году составлял я в Москве альманах. Обратился к близким по духу людям. Получилась странная картина: ни один рассказ не имел местом своего действия России. Ривьера, Париж, Флоренция, Гейдельберг, Мюнхен, Египет — вот о чём писали, о чём мечтали, к чему стремились русские люди, старые «добрые европейцы», в годы революции.
Но вот мы изгнаны из России в ту самую Европу, о которой в последние годы так страстно мечтали, и что же? Непонятно, и все-таки так — изгнанием в Европу мы оказались изгнанными и из Европы. Любя Европу, мы, «русские европейцы», очевидно, любили её только как прекрасный пейзаж в своем «Петровом окне»; ушел родной подоконник из-под локтей — ушло очарование пейзажа.
Нет сомнения, если нашей невольной эмиграции суждено будет затянуться, она окажется вовсе не тем, чем она многим в России казалась, — пребыванием в Европе, а гораздо более горшею участью, пребыванием в Торричеллиевой пустоте.
Но, конечно, все эти чувства в вечер, когда поезд подходил к дебаркадеру Эйдкунена, были в моей душе ещё не чувствами, а всего только отсутствием тех чувств, которых я от себя ждал, представляя себе свой переезд через границу. Да и это отсутствие было тоже чем-то очень тайным и схороненным, чем-то очень внутренним.
Внешне же все обстояло прекрасно. Наш титулованный немец избавил нас от всех пограничных процедур. Мы не показывали багажа, а, отдав паспорта, прямо пошли в зал I и II класса и сели ужинать. За ужином наш спутник провозгласил тост за Россию, за Германию, за наш союз...
Германия нас не только впускала к себе, она нас принимала и чествовала!
* * *
В немецком спальном вагоне ехали почти одни только немцы. Богатая русская публика: развенчанные коммунисты и коронованные нэпманы — следовали уже от самой Риги в гораздо более удобных, но и гораздо более дорогих международных вагонах. Совсем безденежная русская публика ехала простым третьим классом.
Было еще рано ложиться спать. Поужинавшие «bei sich zu Hause fur’s billige Geld» немцы благорастворенно курили в слабоосвещённом коридоре вагона. Очень их хорошо и близко зная, я заново поразился их характерною внешностью: заамуниченностью, взнузданностью, подтянутостью и шарнирностью. В удушающем крахмале, свежестриженные и чётко причёсанные, они являли собою такое глубокое отрицание всех форм и законов стилистики вагона: законов удобства, свободы, свободы движения, усталости, что, будучи (я тщательно оглядел всех) довольно складными людьми, производили впечатление какого-то явного уродства. Помню, как меня в мой первый приезд в Берлине поразило дикое зрелище смены дворцового караула. Это было всё же единственное в Европе германское уродство: механичность и манекенность.
Как знать, не проиграли ли немцы и битвы на Марне, да и всей войны по причине недостаточно острого ощущения живой, органической красоты, по причине своего глубокого недоверия к творческой роли случая, произвола и всяческой непредвиденности, по причине изгнания искусства и артистизма из своих военных и дипломатических расчетов и построений. То, что они, в конце концов, были разбиты грандиозным механизмом американской цивилизации, — не опровержение. Американская цивилизация — явление совсем другого порядка, чем довоенная немецкая. Американская — одушевление вещей; немецкая — овеществление людей.
Вещи и люди, замечает где-то Шеллинг, гибнут, изменяя своей сущности. Немцы существеннее всех в музыке и философии. Вряд ли это достаточная предпосылка для удачной игры в римлян XX века. Не есть ли поражение Германии только возвращение Германии к своей сущности и в этом смысле победа если и не над миром, то над собой...
Но возвратимся к мыслям о России.
* * *
К вокзалу «Шарлоттенбург» вагон подходит почти пустой. Мы стоим у окна и ждем — не встретит ли кто. Хотя кому же встречать — мы никого о своем приезде не извещали. Мы не извещали, но кто-то за нас известил, и, не успев еще выйти из вагона, мы уже видим, как прямо на нас несутся: букет красной гвоздики, контрреволюционные ножки в шелковых чулках, мужской котиковый воротник и сзади нервно подергивающееся пенсне... Я радостно чувствую, что нас встречают с незаслуженною радостью, но чувствую также и то, что рады все не только нам, но прежде всего России в нас... В это мгновенье я слышу почти умиленный голос: «Нет... калоши!» Ну, конечно, мои глубокие калоши вполне стоят в данную минуту всего меня.
Нас берут под руки и куда-то ведут. Мы разговариваем громко и весело. Я жестикулирую не только рукой, но, по неисправимой привычке, и палкой. Встречающиеся немцы смотрят на нас с досадой и неприязнью. Огибают нас чуть ли не храпя, как лошади верблюдов. Раньше этого не было. Это грустно, даже немного больно. Но грустить мы будем потом. Пока все сплошной сон, в котором не страшны даже и неприязненные немцы. Двадцать минут беспорядочного разговора на вопросительных знаках, паузах и многоточиях, и мы у подъезда одной из эмигрантских штаб-квартир. Входим в нарядный вестибюль. Наши спутники с невероятною тщательностью вытирают ноги: точно мужики, пришедшие в барский дом с иконами. Ещё не успел показаться портье, как я уже слышу взволнованный шёпот: «Пожалуйста, поздоровайся с ним». Я любезно здороваюсь и уже чувствую в себе некоторый заискивающий страх перед грозою дома. Подымаемся по лифту. Входим в хорошую буржуазную квартиру. Чинная прислуга, чинная мебель, чётко, немножко голо, очень чужестенно. Все свое, собственное, купленное — а связи с купившими нет: точно живут люди не в своей квартире, а в реквизированной.
Очевидно, внезапно купленное «своё» в чужой стране — совершенно так же «не своё», как «не своё» в своей — внезапно реквизированное «чужое». Сколько советская власть ни декретировала отмену частной собственности, она мужика его собственности всё-таки не лишила, и как ни старались некоторые эмигранты поселиться на чужбине в собственных домах и квартирах, им это всё-таки не удалось. Не удалось потому, что подлинная собственность есть мое овеществленное «Я», т.е. некая весьма сложная духовная ценность, приобретаемая исключительно путем упорного творческого и любовного труда. Ни одна вещь не может быть в собственность ни куплена, ни реквизирована, в собственность она может быть только облюбована и обжита. Собственные земли, дома, квартиры и просто вещи на чужбине невозможны. Ибо в чужой стране можно себя не чувствовать несчастным чужестранцем, только если чувствовать себя «очарованным странником». Но «очарованный странник» не собственник. В лучшем случае, если он не подлинный «очарованный странник», а всего только разочарованный путешественник, он возможный собственник не земли, дома и квартиры, а разве только автомобиля. Сколько я ни видел впоследствии эмигрантских квартир в Берлине и Париже — в них почему-то всё время оставался, на мой, по крайней мере, слух, знакомый по советской России характернейший звук реквизированности.
* * *
Через несколько дней после моего приезда мне довелось встретиться с целым рядом довольно высокопоставленных немцев и большим количеством верхов и вождей берлинской эмиграции. Характерная разница между немцами и эмигрантами заключалась в том, что политически весьма разномыслящие немцы относились к большевистской России, в общем, довольно однообразно, в то время как политически очень близкие друг другу эмигранты ощущали проблему коммунистической России весьма разно. Чувствовалось, что для немцев вопрос «большевизма» всего только вопрос прагматически-политического расчёта, для эмиграции же, как, конечно, и для всех русских людей — и для нас, высланных, и для там оставшихся, — вопрос далеко не только политической целесообразности, но и всей нашей целостной человеческой сущности. Во всех разговорах, при всех встречах с душевно близкими людьми мучительно ощущалась всё та же самая проклятая, почти неразрешимая трудность проблемы большевизма — требование, чтобы она была разрешена во всех плоскостях, не только в политической, но и в нравственной, и в религиозной.
«Никакая иная власть, кроме большевистской, сейчас фактически невозможна», «всякая иная только снова ввергнет Россию в ужасы террора и войны», «большевики уже идут тем единственно возможным путем, который с объективною необходимостью приведет их к воссозданию не только капитализма, но и государственного правопорядка», «самый быстрый путь их свержения — это предоставление их логике жизни» — такие и подобные суждения естественно приводят всякого немца к признанию советской власти. Верны ли эти соображения или не верны, для национальной, русской постановки большевистского вопроса они, во всяком случае, не решающи. Для русской постановки ясно, что даже полное сознание невозможности и практической нежелательности в данный момент другой власти никоим образом не ведёт к признанию советской, ибо, если политически и осмысленно всегда желать только возможного, то нравственно всё же иногда обязательно требовать и невозможного.
Вопрос большевизма не есть для нас вопрос только политический. Становиться по отношению к нему на столь узкую точку зрения значит превращаться из русского человека в иностранца или интернационалиста, что в конце концов то же самое. Весь грех «сменовеховства» не как организованной большевиками «комячейки в эмиграции», а как идейного движения заключается в исключительно практическом и тем самым аморальном и безрелигиозном отношении к проблеме большевизма. В этом смысле «идейные сменовеховцы» по своей психологии не «оторванные от России эмигранты», но много хуже — хозяйничающие в России иностранцы.
* * *
Я понимаю, что на первый взгляд такая постановка вопроса, могущая при злостном желании быть истолкованной как определённая защита тезиса «не бороться, но и не признавать», может показаться весьма подозрительной. Разговаривая на эти темы, мне часто приходилось слышать, что такой взгляд — сплошная, типичная, беспочвенная интеллигентщина, что-то вроде толстовской проповеди непротивленства. Но это только недоразумение.
Большевики, захватившие власть, были, конечно, злом. Со злом необходимо бороться силою. Это не подлежит никакому сомнению. Но глубочайшим сомнениям подлежит длинный ряд других, гораздо более сложных положений. Так, например, далеко не всякое проявление силы перед лицом врага может быть признано за борьбу с ним. Для того, чтобы проявление силы перед врагом было борьбою с ним, оно должно быть прежде всего целесообразным. Можно, конечно, перед пастью разъяренного зверя хладнокровно заниматься тяжёлой атлетикой, но результат такой подлинно героической ситуации возможен только один: что зверь сожрёт атлета. Думаю, что людей, сразу же уловивших в нашем антибольшевистском движении характернейшую для него черту легкомысленного увлечения тяжёлой атлетикой и потому сознательно оставшихся работать среди большевиков, совершенно несправедливо огульно считать врагами России.
То отрицательное отношение, которое наблюдается к ним со стороны широких кругов политической эмиграции, должно решительно признать за неосведомлённость и самолюбивое ослепление.
Нет никакого сомнения, что история увидит всё совершенно иначе. Быть может, вся вражда между эмиграцией и беспартийными «советспецами» окажется в её примиряющем свете очень своеобразным преломлением той вражды, которая была временами так остра на фронте между блестящей конницей и серой пехотой, так называемой «кобылкой». И действительно, психология очень большой части эмиграции многим напоминает военную психологию самого блестящего, но и самого дорогого рода оружия. Та же переоценка себя и своей сабли, то же увлечение тактикой доблестного удара, то же пренебрежительное отношение к героизму будничного нажима и то же полное презрение к врагу. Помню, как на открытую позицию, которую мой взвод занимал на Ростокском перевале под прикрытием полуроты второочередного Сибирского полка, прибыл с какими-то приказаниями блестящий ординарец-улан, матерый кадровый унтер. Я с ним разговорился и как сейчас слышу его слова: «Опасное Ваше положение, Ваше благородие. Прикрытие у Вас! — Какие же это солдаты. Им только колбасу покажи, они тут же винтовки побросают!»
Конечно, были случаи — «кобылка» сдавалась; сдавалась по очень многим причинам: и по ненависти к собственному тылу, и от страха, и ради «колбасы», но, в общем, она всё же доблестно защищала родину. Если психология эмиграции близка психологии кавалерии, то психология беспартийных советских работников, как мелких служащих, так и крупных «спецов», была и осталась психологией серой армейской пехоты. Та же бытовая близость к врагу и потому та же понятная утрата ненависти, та же весьма действенная энергия унылого нажима, тот же героизм будничной борьбы и будничного страдания. Я всем этим, впрочем, отнюдь не утверждаю, что беспартийные работники советской России вели сознательную борьбу против большевиков.
Неоспоримым представляется мне лишь факт, что свою победу над декретом русская жизнь одержала на территории той конкретной предметной работы, которую вела в России серая армия советских беспартийных работников.
Эту большую заслугу за не эмигрировавшей частью интеллигенции эмиграции давно пора безоговорочно признать.
Сейчас это сделать легче, чем когда-либо. Ведь эмигрантская конница и сама очевидно спешивается...
Но одно дело — самая искренняя политическая лояльность, совсем другое — внутреннее нравственное признание.
Лояльность эта может вырастать из самых разнообразных причин: из признания прочности, длительности и обоснованности состоявшейся победы врага, из ясного осознания того факта, что дальнейшая борьба будет лишь усилением вражеской власти и окончательным разгромом всех борющихся против неё сил, из трагически односмысленного убеждения, что вражья победа и вражья власть представляют собою в данную минуту, а быть может и надолго, наименьшее из всех возможных зол. Но если всё это и ведет к лояльности, то ясно, что это не может и не смеет вести к внутреннему признанию. Не бороться с наименьшим злом, дабы не насаждать большего, не только позволительно, но и обязательно. Признавать же зло непозволительно, ибо признавать зло -- значит его оправдывать, т.е. утверждать в достоинстве добра.
В наши дни, когда в умах и сердцах большого количества русских людей происходит, в общем, здоровый процесс замены игнорирования России ради большевиков игнорированием большевиков ради России, в связи с чем растут как смысл, так и соблазн призыва к лояльности, — уяснение разницы между активною политическою лояльностью и хотя бы только пассивным внутренним признанием представляет собою величайшую важность.
Разницу эту прекрасно понимает и сама большевистская власть. Только очень глубоким пониманием этой разницы объясняется такое мероприятие, как высылка из России большого количества безусловно лояльных граждан лишь за их внутреннее неприятие, непризнание советской власти. Большевикам, очевидно, мало одной лояльности, т.е. мало признания советской власти как факта и силы; они требуют ещё и внутреннего приятия себя, т.е. признания себя и своей власти за истину и добро. Как это ни странно, но в преследовании за внутреннее состояние души есть нота какого-то извращённого идеализма. Очень часто чувствовал я в разговорах с большевиками, и с совсем маленькими сошками, и с довольно высокопоставленными людьми, их глубокую уязвлённость тем, что, фактические победители над Россией, они всё же её духовные отщепенцы, что, несмотря на то, что они одержали полную победу над русской жизнью умелой эксплуатацией народной стихии, — они с этой стихией всё-таки не слились, что она осталась под ними краденым боевым конём, на котором им из боя выехать некуда.
Оттого, что в лучших большевистских душах есть извращённый идеализм такой боли, оттого, что многих большевиков если и не мучает, то всё же злит формула: «власть ваша, а правда наша», на утверждение, или по крайней мере умолчание которой они всё же всюду наталкиваются, — оттого нет ничего более гнусного и вредного, чем распространившаяся в последнее время среди нашей интеллигенции мода на самооплевание. Насколько важна и нужна самокритика, настолько вредно и тлетворно самооплевание. Здоровая самокритика есть, прежде всего, мужественная борьба за будущее; самооплевание — трусливое отречение от прошлого. Критика — наступление; самооплевание — бегство. Но между самокритикой и самооплеванием есть еще и другая, и, быть может, более важная разница. Здоровая положительная критика возможна всегда только на почве твёрдой веры в идеал, путь и долг, самооплевание же есть всегда утрата всякой веры в объективный идеал, в обязательный путь, в ответственный долг. Самооплевание потому гораздо больше чем самооплевание. Оно всегда не только оплевание своего лица, но и оплевание в своем лице всякого образа и подобия Божия.
«Конечно, большевики преступники, мерзавцы, но всё-таки они сила, в них есть вкус к власти и умение действовать — они совсем не то, что мы: безвольные идеологи и слюнявые гуманисты, которым впору не Россией управлять, где без крови не обойдёшься, а разве только чаёвничать да краснобаить». Во сколько же раз в таких речах, несмотря на непримиримое «большевики мерзавцы и преступники», больше внутреннего признания большевизма, чем в самой активной лояльности беспартийного советского «спеца», борющегося за повышение себе жалования как интеллигенту.
Фактическое признание большевиков как наименьшего зла — это еще не обязательно признание. Это возможно даже и как платформа дальнейшей борьбы. Но почитание себя, «интеллигенции» за нечто худшее, чем мерзость и преступление, только потому, что тебе была изначально свойственна вера в человека, совесть и разум, это уже больше чем признание большевизма, это порабощённость и растленность им, это уничтоженность в нём. И психологически это не покаяние и не самокритика, а самодовольство и бесстыдство.
* * *
В самые страшные годы советского режима, когда окончательно обезумевшая шахматная доска марксистски-большевицких выкладок надгробной плитою лежала на всех полях и пахотах России, единственною пробивающеюся из-под неё травкой виднелась, как это ни зазорно и на первый взгляд ни странно сказать, — спекуляция. Спекулянты, и прежде всего спекулянты хлебом — крупные организаторы и эксплуататоры замечательного российского явления — «мешочничества», были совершенно особыми людьми. Среди них редко встречались наши степенные купцы, бойкие лавочники, деревенские мужики, но было среди них очень много беглых матросов, бывалых солдат, гимназистов, воспитанных на борьбе с полицией лапсердачных евреев, цыган-конокрадов и самых разнообразных женщин. Всё это жило в различных частях Москвы: в Замоскворечье, на Балчуке, у Немецкого рынка, около Павелецкого вокзала и во многих других местах. Жили, как это ни странно, не врассыпную, а целыми таборами, целыми лагерями, постоянно откупаясь от большевицких агентов и милиционеров громадными суммами, но одновременно никогда не снимая дозорных постов. И не странно ли, что в эти спекулянтские квартиры интеллигентская молодежь пробиралась с мешками под пальто за хлебом, пшеном и сахаром, совершенно в таком же виде и в таких же ощущениях, как в 1905, 1906 гг. пробиралась на конспиративные квартиры с революционной литературой под полой. А дома совершенно так же, как в 1905 г., ждали старики родители, ежеминутно поглядывая на часы и волнуясь: не перехватили бы милиционеры, не окружили бы квартиры, не арестовали бы...
Действительно, революции нужно было окончательно сойти с ума, чтобы превратить спекулянта в революционера и пшено в динамит.
Помню, как, нагруженные пшеном, возвращались мы с санитарных поездов. Уже пробраться к ним было часто очень нелегко. Санитарные поезда всегда останавливались очень далеко от вокзалов. Бесконечное количество путей, бесконечное количество поездов. Спросить никого нельзя. Рассказ, на основании которого идешь, — тёмен.
«Выйдете в тупик, там забор. В заборе выбиты две доски, в эту дыру не ходите, там раньше ходили, теперь сторожат. За эту дыру идите саженей сто, там щупайте: доска отшита, только прислонена. Вы прямо в эту доску, тут же недалеко тропочка вниз, вы ступайте прямо на красный фонарь и на 5-х или 6-х путях он и стоит, если не перевели. Там сами увидите, вагоны такие облезлые... Только не ошибитесь, с одного вчера прямо на Лубянку отправили...
Как ни трудно, но туда всё же не страшно, идешь с пустыми руками. Назад — дело другое. В руках по пуду, на спине третий. С полотна к отшитой доске надо подыматься очень круто по откосу. Кругом милиционеры, правда, подкупленные, но всё-таки кто их знает «Порожняков» они всегда подпускают, ну а с грузом иной раз перехватывают, правильно считая, что с одного вола можно иной раз и две шкуры содрать... Сейчас смешно вспоминать, а тогда действительно чувствовалось, будто в чемоданах динамит несёшь...
В одной из подмосковных дачных местностей дело было поставлено на совсем широкую ногу. У самого полотна железной дороги была реквизирована роскошная дача под какое-то советское учреждение. Нужные поезда останавливались прямо против её ворот (паровозы до станции не дотягивали!). Позади дачи в гараже свалено невероятное по тем временам количество муки, крупы и масла. Тайная торговля буйствовала три дня. Цены скакали ужасно, потому что нервничал местный совет, ежеминутно ставя новые условия и беспрестанно грозя «донести и расстрелять». Торговал раненый офицер и два матроса. Изумительная была никем не предписанная дисциплинированность покупателей. У ворот никогда не толпилось по нескольку человек. Никто ничего не спрашивал, ни как пройти, ни какая цена... Входили молча со стороны полотна, уносили и увозили со двора прямо в лес... То немногое, что надо было сказать, произносилось шепотом. Надо всем тяготело то тревожное настроение, в котором солдаты сторожевого охранения разбирали ужин в виду постреливающего неприятеля.
Так упорно воевало боевое спекулянтское сословие за элементарное право человека и гражданина не умирать с голоду. Так вело оно около двух лет свою тревожную, бездомную жизнь, изо дня в день теряя большое количество ранеными и убитыми, арестованными и расстрелянными, но не сдаваясь и твёрдо веря в конечную победу человека над цифрой и пахоты над шахматной доской.
Победы этой спекуляция, к сожалению, не одержала. Совершенно неожиданным маневром своего врага она была внезапно опрокинута и разбита. То, что было не под силу никакому террору, оказалось пустяшным делом для обходного движения «нэпа».
Героическому сословию спекулянтов, рожденному безумием коммунистического творчества, «нэп» нанес решительный удар. Из героев и защитников прав свободного человека, чем-то связанных со своими живописными романтическими предками: пиратами, разбойниками, конокрадами, охотниками, он превратил их в отвратительных самоуверенных «нэпманов», покойно и солидно сидящих, словно клопы в матрацах, в социальных гнездилищах своих банков, трестов и внешторгов...
Когда по приезде в Берлин я вышел на Tauentzienstrasse и попал — было часов 6 вечера — в самый разлив русской спекулянтской стихии, в широком русле которой неслись: котиковые манто, сине отштукатуренные лица, набегающие волны духов, бриллианты целыми гнездами, жадные, блудливые глаза в темных кругах; в заложенных за спину красных руках толстые жёлтые палки-хвосты, сигары в брезгливых губах, играющие обтянутые бедра, золотые фасады зубов, кроваво-квадратные рты, телесно-шёлковые чулки, серая замша в черном лаке, и над всем отдельные слова и фразы единой во всех устах валютно-биржевой речи, — я с нежностью вспомнил героических московских спекулянтов 19 и 20 гг., говоривших по телефону только «эзоповским» языком, прятавших в случае опасности бриллианты за скулу, при знакомстве никогда не называвших своих фамилий, постоянно дрожавших по ночам при звуке приближающегося автомобиля, и услышал где-то глубоко в душе совершенно неожиданную для себя фразу — эх, нету на вас коммунистов!
* * *
В целом ряде своих встреч с эмигрантами меня бесконечно поражала одна, для очень многих эмигрантов глубоко характерная черта. Они встречали меня как только что приехавшего из России с явною, не только ко мне, но прежде всего к России относящейся приязнью и даже любовью. Я непосредственно чувствовал, что я для них тот «дым отечества», который для не смеющих вернуться домой, быть может, еще «сладостнее и приятнее», чем для возвратившихся после долгих странствий.
Но такое отношение ко мне часто как-то внезапно нарушалось при первых же моих словах о России. Достаточно было, рассказывая о том, как жилось и что творилось кругом, отметить то или другое положительное явление новой жизни, всё равно, совсем ли конкретное, что в такой-то деревне не осталось больше мещан, что все мещане обзавелись скотом, или более общее, что подрастающее поколение хотя и не учится, но зато развивается быстрее и глубже, чем раньше, — как мои слушатели сразу же подозрительно настораживались и даже странным образом... разочаровывались. Получалась совершенно непонятная картина: любовь, очевидная, патриотическая любовь моих собеседников к России явно требовала от меня совершенно недвусмысленной ненависти к ней. Всякая же вера в то, что Россия жива, что она защищается, что в ней многое становится на ноги, принималась как цинизм и кощунство, как желание выбрить и нарумянить покойника и посадить его вместе с живыми за стол. Говори я, что не Россия жива, а что большевики бессмертны, что не Россия успешно защищается от большевизма, но что большевики успешно защищают Россию, подозрительность и негодование моих собеседников были бы объяснимы. Но этого я никогда не говорил. Моя защита большевиков никогда не достигала энергии хотя бы той формулы, которою Гете защищает всякое зло:
Утверждать, что большевики всегда творят благо, было бы слишком большим оптимизмом, но не видеть, что иногда они его все-таки творят — зрячему человеку всё же нельзя. Ясно, что видеть это совершенно не значит верить в большевиков, но значит верить в свет, в добро, в смысл истории, в Россию. Утверждая, что ужасы войны и революции, окопы и тюрьмы многих привели к Богу, я, конечно, всегда оставался очень далёк от утверждения, что все палачи — священники и пророки. Нет, я волновал и отталкивал моих собеседников не совершенно чуждою мне защитою большевиков как власти, а защитою моей веры, что, несмотря на большевиков, Россия осталась и России, а не переехала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу.
Я говорю «в эмигрантских сердцах». Что же, однако, значит — «эмигрантское сердце»? Вопрос этот заслуживает самого тщательного внимания. Внешний признак территории для определения психологической сущности «эмиграции» очевидно недостаточен. Ясно, что как в России очень много типичных эмигрантов, так и среди эмигрантов Европы очень много людей, по своему внутреннему строю не имеющих ничего общего с эмиграцией, в смысле эмигрантщины. Что же такое эмигрант в этом последнем и единственно важном смысле?
Эмигрант — это человек, в котором ощущение причинённого ему революцией непоправимого зла и незалечимого страдания окончательно выжрало ощущение самодовлеющего бытия как революции, так и России. Это человек, потерявший возможность ясного различения в своем внутреннем опыте революции как своей биографии от революции как главы русской истории. Это человек, схвативший насморк на космическом сквозняке революции и теперь отрицающий Божий космос во имя своего насморка.
Каждому человеку свойственна жажда гармонии. Чувство гармонии есть чувство подчинённости окружающего тебя мира закону твоего внутреннего бытия. Так как эмигрантское сердце изнутри живёт исключительно ощущением катастрофы, гибели, распада, то ему совершенно необходимо, чтобы и вокруг него все гибло, распадалось, умирало. Потому всякое утверждение, что где-то, и прежде всего в большевистской России, причинившей ему все его муки, что-то улучшается и оживает, причиняет совершенно невыносимую физическую боль.
Что большинству обывателей трагическая стилистика последних лет оказалась не по плечу, что большинство обывателей с легкостью отреклось от России, когда оказалось, что она не только тихая пристань, но и бурное море, и внутренне ушло в эмиграцию, в конце концов, не проблема. Называть обывателя, душевно разгромленного революцией, эмигрантом — в сущности, ни к чему, его достаточно продолжать считать тем, чем он как всегда был, так и остался — обывателем.
Проблема же эмиграции в более узком и существенном смысле этого слова начинается только там, где всё описанное мною как внутреннее эмигрирование стало печальною судьбою не обывательского бездушья, а настоящих творческих душ.
Художники, мыслители, писатели, политики, вчерашние вожди и властители, духовные центры и практические организаторы внутренней жизни России, вдруг выбитые из своих центральных позиций, дезорганизованные и растерявшиеся, потерявшие веру в свой собственный голос, но не потерявшие жажду быть набатом и благовестом, — вот те, совершенно особенные по своему характерному душевному звуку, ожесточённые, слепые, впустую воюющие, глубоко несчастные люди, которые одни только и заслуживают карающего названия эмигрантов, если употреблять это слово как термин в непривычно суженном, но принципиально единственно существенном смысле. Эмигранты — души, ещё вчера пролегавшие по духовным далям России привольными столбовыми дорогами, ныне же печальными верстовыми столбами торчащие над своим собственным прошлым, отмечая своею неподвижностью быстроту несущейся мимо них жизни...
Людей, совсем и окончательно лишенных всякой внутренней эмигрантщины, среди эмигрантов, конечно, не много. Если бы их было много, это было бы чудом. Но зато и настоящих эмигрантских душ, до краев наполненных «эмигрантщиной», к счастью, ещё много меньше. Поскольку же они встречаются, они производят страшное впечатление; быть может более страшное, чем русская Tauentzienstrasse под вечер. В эмигрантщине Россия сгнивает; в «нэпманстве» она разводит на себе червей. Изъеденный червями труп страшнее отъевшихся на нём червей.
* * *
Я никогда не был сторонником белого движения; как его идеология, так и многие из его вдохновителей и вождей всегда вызывали во мне если и не прямую антипатию, то всё же величайшие сомнения и настороженную подозрительность. Такая невозможность внутренне сочувствовать белому движению была для меня в известном смысле всегда тяжела. Уж очень много близких людей шло на Москву в добровольческой армии, и прежде всего шли лучшие элементы того рядового русского офицерства, которое за годы войны я привык не только искренне уважать, но с которым я плотно свыкся и которое от души полюбил. Рядовое наше офицерство, каким я его застал на фронте в обер-офицерских чинах, было совсем не тем, за что его всегда почитала радикальная интеллигенция. Как офицерство монархической России оно, конечно, и не могло быть и не было революционно, ни социалистично, но как всякий обездоленный класс оно было в конце концов как в бытовом, так и в психологическом смысле глубоко народолюбиво. Вынянченный денщиком, воспитанный в кадетском корпусе задаром или на медные деньги, с ранних лет впитавший в себя впечатление вечной нужды многоголовой штабс-капитанской семьи, кадровый офицер, несмотря на свое, часто только стилистическое, пристрастие к рукоприкладству и крепкому поминанью, зачастую много легче, проще и ближе подходил к солдату, к народу, чем многие радикальные интеллигенты.
Воевали все, за очень немногими исключениями, честно и храбро, многие доблестно. При этом были скромны. Ни общество, ни правительство не воздавали им должного. Санитарные двуколки без рессор, товарные вагоны, превращённые в санитарные исключительно при помощи кисти маляра, эвакуационные пункты, похожие на застенки, или бестактная роскошь великокняжеских или всяких иных именных лазаретов, в которых даже умирали под оперные переливы алябьевского «Соловья», частая задержка нищенского жалованья, грязь и вши на этапах, все это рядовое русское офицерство не замечало, не видело...
Когда над фронтом неожиданнее всех неприятельских шрапнелей разорвалась революция, русское офицерство, которому она ничего хорошего не несла и не обещала, приняло её без малейших оговорок и сопротивления. В ответ на это оно было революцией сразу же взято «под подозрение». Неся всем все возможные и все невозможные свободы, мартовская революция всё же не нашла возможным разрешить офицерству свои профессиональные союзы, офицерские комитеты без участия солдат. Чем дальше развертывалась революция» тем неприемлемее становилась она для офицерства. Брестский мир, кровавым бичом хлестнувший по опозоренному лицу всей России, больше всего, с чисто психологической точки зрения, ударил, конечно, по рядовому офицерству.
Вместе со всей армией оно годами ждало мира, не блистательного и жестокого, но справедливого и благообразного. Как о чуде, мечтало оно о том часе, когда покатятся обратно в родные углы России воинские поезда. В эти минуты духовного предвосхищения «мира» светлела память о погибших, крепла дружба между живыми, и бесконечно дорогим и близким душе звучало пение в солдатских вагонах, пение родных, испытанных, любимых рот и батарей.
Кроме этого часа ожидаемого мира у офицерства ничего за душою не было. Всем своим воспитанием изначально оторванное от всякой иной жизни, кроме военной, никак не связанное в своем большинстве с общественной, политической и культурной жизнью России и чуждое хозяйственным солдатским интересам, оно ждало этого часа как единственного оправдания всей своей жизни, начиная с приготовительного класса кадетского корпуса и кончая страшными минутами в окопах и на операционных столах. И этот час был у него большевиками украден.
Долгожданный мир всходил над Россией не святым, а кощунственным, не в благообразии, а в безобразии, ведя за своей позорной колесницей со связанными за спиной руками, оплёванными и избитыми, тех самых приявших революцию офицеров, которые, многократно раненые, возвращались на фронт, чтобы защищать Россию и час своего мира.
Всё это делает вполне понятным, почему честное и уважающее себя офицерство психологически должно было с головою уйти в белое движение. Но всё это делает вполне понятным и то, почему уход офицерства в белое движение вполне мог не быть и чаще и не был уходом в движение контрреволюционное.
Теперь, когда идея интервенции потеряла всякую почву под ногами, когда запоздавшее отрицание её со стороны демократии невольно покрывает и прошлое интервенции всё сгущающимися тенями, в сердце невольно подымается боль за всех тех, которые и под Корниловым, и под Деникиным, и под Врангелем воевали, конечно, бескорыстнее, чем царские «генштабисты» и молодые красноармейцы под Троцким и Каменевым, и которых, кажется, снова ничего не ждет, кроме неблагодарности и забвения.
С первых же дней моего пребывания в Берлине стали приходить письма от тех, кого, сидя в России, уже и не чаял в живых. Приходили письма из самых разных мест: из Югославии, из Константинополя, и Чехословакии, и Болгарии, но все они были в каком-то одном, главном смысле — едины, словно все рассказывали одну и ту же горемычную повесть. Причем родственно звучали во всех рассказах и исповедях не только внешние факты, но и настроения, но и размышления. О фактах лучше не говорить — они ужасны. Десять лет царской войны не могли бы разрушить такого количества жизней и скосить такого количества людей, как скосили и разрушили три года гражданской. В момент революции в нашем дивизионе было пятнадцать офицеров. Вот судьбы двенадцати из них: двое умерли в ужасных условиях от тифа; один расстрелян большевиками в Сибири; один зарублен большевицкой конницей на батарее; один убит в армянской армии; один пропал в польской; один лишил себя жизни; один работает шофером на грузовике; двое бьют щебень на болгарском шоссе, и только двое живут по-человечески: один студент высшего учебного заведения, другой служит в сербской армии.
Таковы факты. Каковы же порождённые ими чувства и убеждения?
«Могу сказать только одно, и знаю, ты мне поверишь, мы с братом служили возрождению России, как мы его понимали, не щадя ни своих сил, ни своего живота в буквальном смысле слова. И мы готовы и дальше так же служить. От всякой же политики и общественной работы мы, разочарованные в ней и в своём к ней призвании, окончательно и бесповоротно ушли».
И то же самое, иначе, в другом письме.
«Около семи лет борьбы, увлечений и разочарований... Нет, никакие политические эксперименты не дадут здорового разрешения хаотического узла России...
А как грызутся, как спорят политические лагери, какую бумажную усобицу ведут наши эмигранты, и, что странным кажется, что ни один из лагерей не имеет ни своего вечевого колокола, ни своего удела, а говорят "быть по сему", и баста».
А вот еще страшнее и энергичнее:
«Как раз сейчас, когда я пишу, происходит собрание протеста (одного из бесчисленных) по поводу процесса Тихона. Меня туда не тянет. Не вижу ни смысла, ни значения этих протестов. Когда из нашей камеры уводили невинных, действительно невинных людей на расстрел, смешными и ненужными казались мне эти, себя обеляющие протесты. Когда же мне действительно станет невмоготу, и я сам захочу протестовать, я, может быть, пойду и тоже убью какого-нибудь Урицкого или Воровского».
Вот три белогвардейских письма. Во всех острая боль тяжелого разочарования и явное отвращение к политике. В первом отвращение растерянное; во втором — назидательное; в третьем — отчаявшееся и потому угрожающее.
Пути, которыми авторы полученных мною писем пришли к своему аполитизму, вероятно, бесконечно различны; и всё же думается, что в последнем смысле все они сводимы к ощущению той мучительной сложности и не высветляемой лжи, в которые офицерство запутала трагедия гражданской войны. Вот ещё один, психологически очень интересный, отрывок из письма, недавно полученного мною от блестящего кадрового офицера, много сил положившего сначала на проведение в жизнь воли февральской революции, потом на борьбу против большевиков.
«Если бы ты знал, какою красотою и правдой представляется мне, после всех ужасов пролетарской революции и гражданской бойни, та наша (если разрешишь так выразиться) война. Все последующее, уродливое и жестокое, не только не заслонило моих старых воспоминаний, но, очистив их своею грязью и чернотою (как уголь чистит белых лошадей), как-то даже придвинуло их ко мне...
И сейчас так близки моей душе Карпаты и милая Ондава, где мы стояли с тобой весной 15-го года... Объясни мне, почему я сейчас, в 23 году, могу тебе точно и подробно перечислить все деревни, в которых мы ночевали на Юго-Западном фронте, и почему я не назову тебе почти ни одной от Харькова до Новороссийска...»
Изумительное наблюдение и изумительно поставленный вопрос. И дальше, сквозь все письмо, все то же недоумение и все тот же вопрос.
«Ведь вот мало ли я слышал остроумия, и ведь не сложная, кажется, шутка твой комплимент доктору Зильберманну, что он на своем аргамаке имеет какой-то ущельный вид, — а ведь вот умирать буду, не забуду и тебя на косящей глазом лошади, и убогую полевую дорогу, и польщенного доктора на не знающем скребницы "шкапе", и смеющегося Женю, и покосившийся крестик на пригорке, и вызванные твоей шуткой образы Кавказа, Пятигорска и Лермонтова».
Ответа на эти вопросы автор письма в себе не находит, хотя, думается, ответ у него есть.
«Когда приезжал из отпуска на фронт, всегда чувствовал, что из сутолоки и суеты бурливых разговоров попадал в сферу только нужного, только важного и потому ясного... На фронте у меня на душе всегда было спокойно, спокойно даже тогда, когда так волновался за Женю, за тебя, за Ивана — беспокоился всем существом, но не душой, не главным. В главном не было сомнения, в главном всегда ощущал "так надо, так надо... иначе нельзя"; а было всё просто, всё ясно, как в Пифагоровой теореме, пока существуют аксиомы. Но не дай Бог усомниться, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая».
Вот в этих словах и весь ответ. Во внешней войне офицерство участвовало, твёрдо зная, где правда, где ложь, где долг и где бегство от него. Эта полная ясность нравственного положения естественно отражалась и в ясности взоров, которыми воюющее офицерство смотрело на весь мир. В эти ясные взоры все вещи входили легко и спокойно, сразу же располагаясь с той графической чёткостью, с которой располагается в душе всё, входящее в неё в большую минуту. Что эта ясность была лишь условной, что она держалась в офицерском сознании не столько отсутствием последних вопросов,конечно, не важно. Важно лишь то, что всё держалось на аксиомах. К аксиомам же офицерской этики принадлежало и положение «о последнем не спрашивать». |
Гражданская война разрушила всю эту веками взращённую ясность офицерского миросозерцания. Предоставив каждого самому себе и предоставив каждому невыносимую свободу действия и решения, она, естественно, сначала смутила, потом затуманила и, наконец, окончательно погрузила во мрак оторванные от своих традиций души и сознания своих лучших участников. Тёмное сознание мраком влилось во взоры, и взоры стали беспамятны. Со смущённою душою, с поколебленною ясностью совести, со взорами, тёмными от тобою творимого безумия, нельзя отдаваться идиллическим впечатлениям дорог и ночлегов, нельзя наслаждаться весёлою шуткой, любовью и дружбой. Нет, не вечно темный лик смерти «потемнел, исказился, испакостился в гражданской войне», а потемнел и исказился лик жизни, утратившей свет своей аксиоматической веры.
И всё же, несмотря на страшный тупик, в который очевидно попали лучшие участники добровольческой армии, на полную утрату ими всех незыблемых основ жизни, на вполне откристаллизовавшееся в них отрицание всякого смысла замотавшейся в себе самой политической борьбы, — во всех полученных мною письмах и во всех разговорах с офицерами-добровольцами никогда даже и не мерещился мне тот мёртвый звук эмигрантщины, который часто так явно слышится в злобном мудрствовании политических вождей и идеологов воинствующего добровольчества.
«Эмигрантщина» — отрицание будущего во имя прошлого; вера в мёртвый принцип и растерянность перед жизнью; старческое брюзжание над чашкою с собственной желчью.
Письма же, полученные мною, всё то, о чем они говорят, и все те, от имени которых они говорят, представляют собою нечто совсем другое и даже прямо обратное. Это частичное отрицание своего недавнего прошлого во имя искомого будущего. Страстное отрицание всяких принципов, и прежде всего всяких партийных и политических платформ, во имя жизни. Порою же страшное раздумье над чашею с ядом, т.е. тот подлинный, творческий сократизм; «я знаю, что я ничего не знаю», с которого, конечно, начнется строение будущей жизни России.
Думаю, что этот сократизм характерен не только для настроения идейно надломленного добровольческого офицерства, но в совершенно других, конечно, перспективах и для зарубежного студенчества, одним словом, для настроений всех наиболее живых и честных элементов не заражённой «эмигрантщиной» эмиграции.
Каждого человека, стоящего сейчас на распутье в сложных чувствах и сократических сомнениях, подстерегает целый ряд соблазнов и опасностей.
Для всякой сложности соблазнительнее всего элементарность. И для всяких сомнений — самоуверенность.
Помню свой разговор в 1917 г. в Царском Селе с Плехановым. Говоря о Ленине, он сказал мне: «Как я только познакомился с ним, я сразу понял, что этот человек может оказаться для нашего дела очень опасным, так как его главный талант — невероятный дар упрощения».
Думаю, что подмеченный Плехановым в Ленине дар упрощения проник в русскую жизнь гораздо глубже, чем это видно на первый взгляд. Быть может, он не только материально, экономически развалил Россию, но и стилистически уподобил себе своих идейных противников.
Если внимательнее присмотреться ко многим господствующим сейчас в русской жизни культурным явлениям, в особенности же к тем формулам спасения России, которые предлагаются ныне некоторыми «убеждёнными людьми» всем «знающим, что они ничего не знают», то невольно становится жутко: до того силен во всем ленинский дар упрощения.
И в «сменовеховстве», и в вульгарном монархизме, увлекающемся, с одной стороны, скобелевскими талантами Троцкого, а с другой, думающем, что Россия гибнет от «жида», и в аристократическом монархизме, увлекающемся религиозно-социальною структурою Средневековья, и в почти модном ныне отрицании демократии как пустой формы и социализма как коммунизма, игнорирующем элементарные соображения, что и форма на своем месте может быть величайшим содержанием, и что не все дети выходят в отцов, а некоторые и в прохожих молодцов, и во многом другом очень много неосознанной большевицкой заразы.
Спасти всех стоящих сейчас на распутье от этого вездесущего большевизма, от преждевременного движения все равно куда, лишь бы по линии наименьшего сопротивления, в особенности же от идейного признания большевицкой власти, все равно, в полюс ли «сменовеховства» или монархизма, — величайшая задача демократии.
То, что она и сама стоит сейчас на распутье, как и те, которых ей должно спасать, неважно. Важно только одно: важно следить за собою, как бы с распутья сократического раздумья не попасть на пути гамлетического безволья.
Очерк IV
У старых наших нянек был замечательный прием утешения своих питомцев. И по себе помню, и потом сколько раз на бульварах видел: споткнулся ребенок на камень или разбился о косяк, плачет... а старуха, вытирая слёзы, шепчет: «А ты побей его, побей, ишь он какой нехороший, и как он смеет» ... И вот отколотишь себе, бывало, докрасна кулаки и чувствуешь — полегчало: и боли меньше, и на душе как-то спокойнее...
Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, но себя к ней не подготовила. Почти для всех революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила.
Пока я жил в России, как-то не спрашивал себя, обо что разбился, да и кругом об этом мало говорили. Временами настоящее было слишком страшно, чтобы утешаться анализом прошлого. И потом — все время гнул позорный труд жизни: боронил, копал картошку, ездил на мельницу, а когда не хватало хлеба — на Сухаревку продавать женины кофточки, посуду, зеркала, старые брюки. Месил целыми днями грязь и громко выкрикивал: «Кому, товарищи, брюки? С ручательством: крепки, как буржуазные предрассудки!» Торговал хорошо. Со злостью и потому с веселостью. Веселое сердце всегда удачливо.
Большинство кругом жило так же, но, конечно, каждый на своей вариации. Когда же после «нэпа» полегчало и начались поиски виноватого камня, стало понемногу обнаруживаться, что виноватый камень — демократия.
Приехав в Берлин, я убедился, что мнение о том, что во всем виновата демократия, распространено среди эмиграции гораздо шире, чем в России. Я был бы рад примкнуть к нему. Очень утешительно знать, кто виноват, и особенно утешительно знать, что виноват не ты. Но не могу — мешает навязчивый образ старой няньки и память о своих набитых кулаках. А враги демократии всё наступают. Спорить с ними сейчас почти что бесполезно. Время жестокое — словами никого не убедишь. Но не задуматься над их наступлением и ожесточением — демократии всё же нельзя. Познание своих врагов — один из самых верных путей к самопознанию. А в самопознании сейчас всё дело.
Что же, однако, это за люди; столь громкие ныне враги демократии?
* * *
Ответ на этот вопрос не легок. Портретная галерея врагов демократии очень богата. Каждый тип вражды требует совсем особого к себе отношения. Многие незаметно переходят друг в друга.
Начнем с обывателей. К ним принадлежат все те, которые, споткнувшись о камень революции, больно разбили о него свои головы и, памятуя наставления нянек, бьют камни, чтобы сорвать свою досаду. В душах большинства этих несчастных, оказавшихся не у дела и вне жизни людей очень много самой настоящей скорби, и их глубокая неправда не в том, как они чувствуют, а только в тех дилетантских политических выводах, которые они делают из своих чувств. Все они ненавидят Керенского гораздо больше, чем Ленина, и Временное правительство — больше Коминтерна. Происходит это потому, что, хотя социальное бытие всех их поджёг, в сущности, Ленин, они сами всё же обожглись на Керенском, в которого в свое время поверили, которого, может быть, даже бегали слушать и смотреть. Вот этого своего простофильства они и не могут себе простить. Багровый гнев, которым пылают их щеки, когда они говорят о пресловутом «феврале», чаще всего не что иное, как краска стыда за свое непростительное «приятие революции», за свою сентиментальную, глупую надежду, что всё обойдется по-хорошему: немцы будут разбиты, излишняя земля по справедливой оценке отчуждена в пользу крестьян, производство в генералы, ввиду заслуг перед революцией, ускорено, правосознание насаждено и т.д. и т.п...
Доказывать этим людям, что в нарушении революционного идиллизма виноваты далеко не одни только демократические идеи, но и вечные законы революции, — бессмысленно, так как всякий, даже и самый просвещённый обыватель, может положительно относиться к историческим событиям только до тех пор, пока они трагедии на сцене. Революция же, которая неизбежно взрыв бомбы под спокойным театральным креслом и предложение самоличного взлёта в дали истории, для него всегда неприемлема, так как вся суть обывательщины в том, что насиженный быт для неё много милее великих исторических событий. Обвинять, как это иной раз делается, всякого рядового обывателя, который в первые дни февраля кидал шапку вверх и кричал «да здравствует революция», а теперь, смотря по темпераменту, или шипит или брюзжит, в измене демократическим идеям и ренегатстве, дело явно бессмысленное и несправедливое.
Хотя и верно, что ренегат почти всегда обыватель, всё же неверно, что всякий обыватель всегда ренегат. Не служа в большинстве случаев никаким принципам, ренегат всё же всегда делает вид, что таковым служит и с болью меняет одни на другие. Стилистически он потому всегда идеолог. Обыватель же всегда и откровенно человек не принципов, но инстинктов. Постоянно меняясь в зависимости от тех или иных обстоятельств жизни, он своими переменами всё же ничему не изменяет, потому что никогда ничему не служит, никакой устойчивости в себе не несёт. Что граница, отделяющая обывателя от ренегата, до некоторой степени условна — верно; но ведь условны все границы, полагаемые анализирующей мыслью; безусловна только сама непостижимая жизнь.
Шопенгауэр где-то говорит, что трагедия всех великих истин заключается в том, что, появляясь в мир парадоксами, они покидают его банальностями. Думаю, что в отношении истин революции знаменитый пессимист особенно прав. Кроме той парадоксальности, под знаком которой появляются, по его мнению, в мир все истины, истины революции отмечены еще и второй — ожиданием, что они осуществятся в сердцах тех самых обывателей, вся сущность которых в ненависти к парадоксам и пристрастии к банальности. Открещиваться от обывателя демократии потому никак не приходится; ведь ради его благосостояния и ведёт она свою борьбу. Сколько бы ни злобствовал сейчас против демократии обыватель, в конце концов, он для неё всё же не враг, а блудный сын.
* * *
Однако не со всяким ощетинившимся обывателем возможно для демократии такое отеческое примирение. Всматриваясь в многообразие стёртых обывательских лиц, часто наталкиваешься среди них на такие обличья, примирение с которыми было бы уже преступно.
Я говорю о людях, если и не бывших в свое время в самых сердцевинах демократических партий, то всё же убеждённо и принципиально шедших до революции в общем русле демократически-оппозиционных настроений, а после революции громче других кричавших «ура», писавших статьи, выступавших на митингах и циркулировавших в передних и приёмных революционных министерств. Теперь они очень изменились: не то раскаялись, не то поумнели, не то сами не заметили, что с ними произошло. Не хуже многих из тех щелкопёров, которым по какому-то непонятному недосмотру небо временами всё ещё отпускает завалящий отрез давно пропахнувшего подлостью таланта, поносят они «маниловщину» Временного правительства, «медовый месяц» русской революции, «пошлость демократического уравнительства», «слюнтяйство» социалистов и безволье Керенского. Спорить с этими крепышами заднего ума, не лишенными оппортунистической смекалки, не приходится. Под весёлую руку им, впрочем, можно ответить горькими словами Чацкого: «Довольно, с вами я горжусь своим разрывом». Как и безвредные обыватели, эти обыватели-ренегаты в сущности совсем не враги демократии, хотя они своими громкими голосами и увеличивают в данную минуту хор её озлобленных хулителей. Конечно, как их ни мели, из них, как из закинувшегося сейчас против демократии обиженного обывателя, никакой демократической муки никогда не получишь. (Обыватель — изъеденный вредителем, прибитый градом и сгнивающий на корню хлеб, а ренегат — сжирающий обывателя вредитель.) И все же ренегаты демократизма, в сущности, не враги демократии. Демократия... — это для них слишком мелко. В сущности, они враги не демократии, но глубже, принципиальнее — враги всякой человеческой честности, и даже не враги честности, это опять-таки слишком громко, героично, а просто-напросто услужающие извечной человеческой подлости.
Сейчас, когда положение демократии очень экспонировано, когда она, хотя и в форме моды на её отрицание, всё же очень в моде, им явно выгодно выставлять свой ходкий товар в заметных витринах демократической проблематики и быть принятыми за принципиальных врагов демократизма. Но всё это, конечно, одна видимость. Принимать врагов общечеловеческой честности за лично своих врагов у демократии нет ни малейшего основания, как бы они того ни добивались. Их надо разоблачать в их до- и сверх-демократической подлости — и только.
* * *
Политическая борьба — вещь жестокая. Отличительная черта политических деятелей — невнимательность к отдельной человеческой душе. Удивительного в этом ничего нет. Основным элементом современной политической жизни являются партии, т.е. организации, принципиально интересующиеся каждым из своих членов, поскольку он похож на всех остальных, а не постольку, поскольку он ни на кого не похож. В атмосфере современной политической жизни постоянно повторяются потому большие несправедливости. К самым недопустимым — принадлежит неумение отличить ренегата от человека, действительно внутренне переродившегося, оппортунистическую волю от многомерного сознания, человека, легко меняющего хозяев, от человека, который всегда сам себе остается хозяином.
Уверен, что если бы Савл в наши дни обратился в Павла, то все газеты на следующий же день объявили бы, что голос, раздавшийся с неба, был им подкуплен. Я знаю, что я очень заостряю вопросы, но думаю, что мое острие все же правильно указывает на широко распространенную тенденцию современной русской общественно-политической жизни. Я мог бы в доказательство своей правоты привести много примеров. За примерами ходить недалеко, но я считаю это совершенно излишним. Голым перечислением имён ничего не докажешь, а произнесением любого имени подымешь проблематику совершенно неисчерпываемой сложности, ибо нет проблемы сложнее, чем проблема конкретной человеческой личности. Все эти соображения — только небольшое предисловие к указанию на тот третий толк ненавистников демократии, который психологически не всегда достаточно острый взор политической мысли иногда непростительно смешивает со вторым.
К этому третьему толку принадлежат все те, часто беспартийные, люди, что по тем или другим соображениям, приняв было горячее личное участие в революционной борьбе и вдруг увидав, к чему революция привела страну, с ужасом отшатнулись и от себя, и от революции. Это люди, которые приняли революцию как истину и ужаснулись её смрада; ждали, что она освободит человека, и ничего не поняли, когда она на них же самих вскинулась зверем; люди, вошедшие в неё по самой своей лучшей совести и с отчаянием увидавшие, что она украла у них их чистоту, их честь и совесть. Из глубин самого подлинного раскаяния отрицают они сейчас в самих себе свое прошлое и ненавидят соблазнивший их демократический бред. Это не обыватели, поносящие демократию, потому что она помешала им спокойно допить их послеобеденный кофе, и не ренегаты, изменившие ей потому, что ей изменил успех. Это люди совсем другой внутренней складки, люди большой совести. Их меньше всего среди заправских политических деятелей. Ведь на людях не только физическая, но и нравственная смерть красна. Всё же заправские политики вечно на людях — в партиях, комитетах, съездах, резолюциях, в круговой поруке дробящейся ответственности, никому не прожигающей одинокого сердца. Те же, о которых я говорю, все одиночки. Я лично встречал их среди офицеров, сначала принявших революцию, потом ушедших в контрреволюцию, наконец, упершихся в тупик; среди радикальных земцев, всю жизнь боровшихся против монархического режима за мужиков и вдруг с отчаянием увидавших в «лично» знакомых им мужиках кровожадных бездушных зверей, а в умученных ими усадьбах родные облики кровно-близкой культуры, живые души прошлых поколений. Такими же непримиримыми врагами революции сделались на моих глазах умный, верующий деревенский священник, в свое время очень друживший с агрономами, кооператорами, читавший даже Маркса и вдруг прозревший — увидевший, что Христа распинают, и одна земская учительница, старая социалистка, никак не могущая себе простить мученическую смерть великих княжён и наследника. Характерная черта людей этого типа, которых немало, острый, личный и нравственно серьёзный характер их ненависти к демократии, к социализму, к революции. Всё это они ненавидят как зло, как неизвестно как попутавшее их наваждение, как свою глупость, свой позор, свой стыд, свой грех. Со всем этим они борются как со своею собственной нечистою совестью, стоящей перед ними в обличье реального зла. Эти переживания в сочетании с некоторыми реакционными мотивами модной ныне религиозно-социологической идеологии очень сильно влияют на некоторые и, конечно, не худшие элементы русской молодежи. Молодость всегда идеалистична, а кроме того, ставка на монархизм пока что отнюдь не ставка на спокойную и привилегированную жизнь. Откуда же эти студенты, которые под портретом Николая II занимаются философией и богословием? Конечно, в их головах много путаницы, но в их сердцах много самой настоящей правды, покаянной боли за неотмщённую Россию, за ее поруганную честь, за весь тот несказуемый ужас, который она пережила и в котором она ещё живёт.
Иногда инстинктивные монархисты, иногда убежденные демократы наперекор своим инстинктам, но чаще всего люди без всяких определённых политических убеждений, эти «кающиеся дворяне» революции, несмотря на разнообразие своих политических установок, все же связаны между собою характерною чертою горячей любви к отошедшей монархической России. Не видеть этого своеобразного, эмоционального монархизма в сердцах тех врагов демократии, о которых сейчас идет речь, было бы большою слепотою, но не отличать этого покаянного монархизма от реставрационного черносотенства было бы слепотою ещё большею.
Каждая свершающаяся на земле жизнь раскрывает свой последний смысл только в образе уготовленной ей судьбою смерти. Выражение каждого индивидуального лица, кому бы оно ни принадлежало, человеку ли, народу ли, эпохе ли, всегда тождественно выражению изживаемой им судьбы. Для покаянного настроения низвергнутая революцией монархия не отвлеченный государственный строй, а историческая форма и живое лицо России. Выражение этого лица естественно неотделимо сейчас от образа трагической смерти, которая была суждена русской монархии и всей монархической России. Сознание, что монархическая Россия была не только заживо сожжена на кострах обезумевшей революции, но и с проклятиями прахом развеяна на все четыре стороны, не может не просветлять в памяти тех людей, которые чувствуют себя ответственными за это преступление, её жестокого прижизненного образа. Бороться против монархизма этих людей перечислением всех преступлений, которые похоронила в своей душе павшая монархия и которые с такою силою воскресли в большевизме — совершенно бессмысленно. Они ответят, что страшные преступления монархии были искуплены ещё более страшными страданиями; что вспоминать о преступлениях и забывать об искуплении нравственно недопустимо; что говорить о сходстве между их монархией и большевизмом — такое же грубое бесстыдство, как говорить о сходстве двух близнецов, из которых один висит на виселице, а другой пляшет под ней. И во всех своих ответах они будут, безусловно, правы.
Так же по-своему правы будут они, с другой стороны, страстно отрицая очень распространённое среди демократии мнение, что во всех ужасах большевизма виновата не демократия, а одни только большевики. Такое разделение вины не может быть для них убедительно, потому что в основе их ненависти к демократии лежит не стремление уйти из-под ответственности, но наоборот, взять как можно больше ответственности на себя. На основе такого устремления они, естественно, будут доказывать, что отрицать кровную связь между большевизмом и демократизмом нельзя, что факт вчерашней ссоры не может в одно мгновенье погасить факта предшествовавшей ей долголетней дружбы, что до революции и идеи, и вожди всех социалистических партий жили какою-то единою жизнью и творили какое-то общее дело. Напомнят они и себе, и ненавистной им сейчас демократии, что, как-никак, в дни корниловского (еще неизвестно, монархического ли) восстания правящая демократия предпочла опереться на большевиков против Корнилова, а не на Корнилова против большевиков. Укажут, наконец, и на то решающее, по их мнению, обстоятельство, что коммунизм и демократический социализм связаны друг с другом в своих положительных образах, т.е. в своих идеалах, коммунизм же и монархизм — только в своих искажениях, т.е. в своих преступлениях.
Конечно, все эти размышления не совсем верны; всё же они достаточно верны, чтобы понять и внутренне принять вражду к демократии тех людей, которые своё приятие февральской революции и работу в ней не могут не считать своей неизбывной виною перед Россией и её судьбою.
Какой же ответ демократия должна дать этим своим самым серьёзным врагам?
* * *
На почве нравственно углубленного отношения к своему собственному делу он, на мой взгляд, не может быть для неё затруднительным; необходима только полная ясность в отношении следующего важного пункта. Где стоят сейчас кающиеся революционеры? Нигде или — вполне определенно в рядах борющихся против демократии сил? Как говорят они сейчас с демократией — в бреду, как Иван Карамазов с чертом своего раздумья и своей совести, или спокойно и уверенно, как прокурор с подсудимым!
В первом случае они не враги демократии, а её друзья — и им один ответ. Во втором — совершенно иной.
Сами они выступают обыкновенно как враги демократии; примем же вызов и будем отвечать как врагам.
Предположим, что враги демократии правы, предположим, что унаследовавшая от монархии судьбу России русская революционная демократия действительно является главною причиной всех бед, разразившихся над Россией.
Значит ли это, что она виновата?
Для того, чтобы попытаться действительно разрешить этот вопрос, надо, прежде всего, разбить его надвое. Один вопрос — вопрос вины и искупления, и совершенно другой — вопрос причины и следствия. Считать человека преступником только на том основании, что он стал причиною какого бы то ни было зла, является величайшею логическою и нравственною бессмыслицей. Гёте определяет Мефистофеля как часть той силы, которая, постоянно желая зла, постоянно творит добро. Значит ли это, что фактически творящий добро чёрт — становится добром? Очевидно, что нет, что он остается чёртом. Но если так, то почему бы менее ясным и правильным могло быть обратное утверждение, что человек, по всей своей совести стремящийся к добру, но достигающий зла, остается существом ни в чем неповинным? Не может быть никаких сомнений — нравственно отвечать каждый человек может только за то состояние своей души, из глубины которого он решается на свой поступок, но никак не за все те следствия, которых совершённый поступок становится непроизвольным началом. Всем этим я, конечно, не утверждаю, что для структуры нравственного сознания характерна черта полной неозабоченности возможными последствиями свершаемых поступков. Так утверждать было бы столь же парадоксально, сколь малоубедительно. «Предполагать» человек, конечно, обязан, но, как известно, человеческими «предположениями» располагает Бог, и знания, по каким руслам Божьего расположения растекутся в мире предполагаемые следствия наших поступков, нам не дано. Такое знание было бы уже даром пророчества. Всякий дар заключает в себе долг своей реализации. Кому много дано, с того много и спросится. Но из этого общеизвестного положения совершенно не следует, что дар как таковой может быть содержанием нравственной нормы. Дар — не долг. Бездарность — не вина, хотя очень часто большое несчастье.
Неопровержимо верно, что некоторые специфические свойства русской демократии послужили прямой причиной большевицкого господства со всеми его страшными последствиями; также неоспоримо верно, что некоторые (весьма отрицательные) свойства большевицкой психологии окажутся в исторической перспективе прямыми причинами возрождения русской государственности; но из всего этого совершенно не следует — если только верно наше положение, что нравственная оценка поступка должна быть связана не с его следствием, а с его мотивом, — что Временное правительство может быть в нравственном порядке обвинено за господство Коминтерна, а Ленин когда бы то ни было оправдан возрождением российской государственности.
Но если даже отказаться от занятой нами позиции и признать на время, что этическая ценность поступка действительно изменяется его следствиями и этическая ценность человека — объективными результатами его деяний, то всё же из обвинения демократии на обычных основаниях, что она сорвала победу, отдала Россию на растерзание большевиков и т.д. и т.д. — выйти решительно ничего не может.
Чтобы не осложнять проблемы, предположим, хотя это и явно неверно, что современное состояние России представляет собою абсолютное зло. Почему же, однако, в этом зле виновата одна демократия? Ведь если Временное правительство в ответе за большевиков, то в ответе за Временное правительство — Комитет Государственной Думы, а за Комитет Государственной Думы — Совет министров и т.д. и т.д. до прародителя Адама.
Но если демократия виновата так же, как и все, то почему же все имеют право винить демократию? Но может быть, не все виноваты, а, наоборот, никто не виноват? В самом деле, ведь большевики же не последнее слово истории? Зло, сотворённое ими, может через несколько времени претвориться в добро. Несмотря на все преступления, совершенные историческими людьми, история может еще кончиться всеобщим преображением в добре и тем самым — полным нравственным оправданием не только демократии, но и большевиков, но и всех и всего, что звеньями вошло в ту причинно-следственную цепь, последним звеном которой оказалось полное торжество добра. Таким образом, ясно, что с точки зрения разбираемой теории ни одна конкретная историческая индивидуальность как таковая не может быть ни оправдана, ни обвинена, или, говоря иначе — вопрос вины и невиновности не только не разрешим, но даже и не находим в проблематике причинно-следственного подхода к действительности. Пускай демократии будет с очевидностью таблицы умножения доказано, что она причинила России величайшее зло; обвинять её на этом основании никто не имеет ни малейшего права. Извне стоящему разуму нравственная вина не может быть видна, и обвинять он может только на основании непонимания своей собственной природы.
Чтобы обвинить, надо подойти к событиям и людям не извне, но изнутри, не через внешне постигающий разум, а через интуицию, т.е. через акт хотя бы только частичного отождествления себя с предметом своего постижения. Обвинить потому никому никого невозможно, не разделив с обвиняемым его вины. Всякое обвинение, не связанное с самообвинением, есть вечная ложь фарисейства.
Утверждая, что никто ни в чем не виноват, внешний разум не лжёт, а только на своем языке утверждает вечную правду человеческого сердца, что «каждый за всё и за всех виноват».
Нет, конечно же, человеческий разум не дьявол, за которого его всё ещё любит иногда выдавать русская религиозная философская мысль; он очень милый, ясноглазый, хотя и несколько рахитический ребенок, поставленный Богом охранять вход в святилище жизни и истины. Заниматься после Канта и Гегеля тертуллиановским детоубийством нет никакого основания. Можно всегда сказать младенцу ласковое слово и переступить порог.
Доказать демократии её вину — задача, таким образом, ни для кого, и в особенности, конечно, для врагов её, никоим образом не разрешимая; но это совсем не значит, что демократия совсем не виновата. Не виноватая перед внешним судом вражеских обвинений, она глубоко виновата перед внутренним судом своих искренних друзей и своей собственной совести. Если бы потому обвинения тех единственно серьезных врагов демократии, о которых идёт речь, могли быть хотя бы только отчасти поняты как обвинения изнутри, как голоса раскаяния самой демократии, то отношение к ним должно бы было быть совершенно иное, чем то, которое мы до сих пор защищали.
Утешаться перед лицом своей собственной совести и своих искренних друзей детским лепетом разума, что мы не в ответе за большевиков, демократии никак не пристало. Это действительно значило бы делать из разума чёрта и сватать за него свою совесть.
О чем же говорить? Бесконечно страшные вещи случились с Россией. В пламени обезумевшей революции расплавились суставы её единого тела, сгорела её державная мощь, обессмыслились и опозорились её ратные страданья. Брошенная в её неуемное сердце пылающая головня классовой ненависти зловеще осветила его темные, во многом ещё звериные недра. Кровью окрасились русские реки, невсхожим стало зерно. Не думаю, чтобы были русские люди, которым за последние годы хотя бы временами не казалось, что России уже нет, что только труп её, раскинув окоченевшие руки, лежит неприбранным на окаменевших полях, а над ним, словно каркающее вороньё, озабоченно суетится стая одетых в европейскую кожу и звериную шкуру хищников. Те из русских демократов, что не пережили этого виденья как своего личного позора и своей личной вины, не имеют, конечно, никакого нравственного права защищать правое дело демократии в России.
Не взяв на себя полной меры ответственности за всё, что случилось с Россией под игом большевизма, демократии никогда не обрести права и силы на его действительное внутреннее преодоление. Идти нераскаянным к делу воссоздания России никто не имеет права, и меньше всего, конечно, демократия, ощущающая себя сердцем России. Ощущение себя сердцем не смеет не обременять и не обязывать. Страшных вещей натворила Россия сама над собою, и где же, как не в своём сердце, ощущать ей боль всего случившегося и раскаяние в своих грехах.
* * *
Обыватели, ренегаты, покаянники — неужели же, однако, в них дело, неужели же они те враги демократии, с которыми ей придётся встретиться в той жестокой борьбе, которую ей, очевидно, готовит судьба? Не ясно ли, что если бы дело было только в перечисленных нами врагах, то успех демократического дела был бы вполне обеспечен? Обыватель — явно не воин, потому что он лежачий камень, под который и вода не течёт. Ренегат — тоже воин слабый: своего дела он ведь активно никогда не творит, всегда только чужой успех плющом обвивает. Несильный воин и «кающийся дворянин» революции — слишком он внутренне раздвоен и ослаблен сомнениями пережитого им опыта.
Возражения эти на первый взгляд вполне верны. И всё же — и бездеятельный обыватель, и подделывающийся ренегат, и разделывающийся со своим прошлым покаянник в своих пределах — явления для демократии очень страшные. Предельный обыватель — черносотенный персонаж; предельный ренегат — оборотень; предельный покаянник — идеолог. Присмотримся же несколько ближе к этим трёх формам.
* * *
Как существо пассивное и аполитическое обыватель демократии хотя и враг, но против неё всё же не воин. Таково правило. Но так как нет правил без исключения, то есть и активно воюющий против демократии обыватель.
Этот активно воюющий против демократии обыватель не что иное, как черносотенный персонаж. Сущность всякого обывателя в том, что духовное начало почти совсем безвластно над его душой, что его душа почти целиком производное своей среды и обстоятельств. В черносотенном персонаже это грешное засилье души вещественной обстановкой доведено до максимальных пределов. Быть может, черносотенный персонаж вообще не человек, а всего только вещь в образе человека. По крайней мере, черта, отличающая черносотенца от человека, та же, что и черта, отличающая человека от вещи как таковой — возможность длительного переживания своей эпохи.
Каждую старинную вещь мы ценим прежде всего эстетически; говорим об её стильности и характеристической выразительности. Но к этой оценке часто подмешивается звук той особенной, грустной, нежной любви, которая так легко врывается в наши души, когда их касается веяние прошлого.
Я очень хорошо понимаю, что прошлое прошлому рознь, что дворянская фуражка белогвардейско-беловежского зубра совсем не бабушкин альбом и что виртуозный, генеральский, хрипло-багровый разнос — совсем не клавесины или куранты; и всё же не могу не сознаться, что вполне понимаю возможность какого-то почти лирического пристрастия к представителям черносотенного персонажа.
Запотевший графин водки, угарная баня в крапиве, арапник над блошливым диваном, весенняя навозная жижа, чавкающая меж пальцами высоко подоткнутой дворовой девки, крепкий настой сногсшибательной ругани, зуботычина мужику и десятилетиями не проветривавшиеся залежи верноподданнических чувств в подвалах неуёмных утроб — всё это гоголевское письмо русской жизни не может не представлять для многих из нас в том своеобразном порядке души, что определяется пословицей «не по хорошу мил, а по милу хорош», своеобразного очарования. Как ни старайся, из всей композиции отошедшей монархической России, такой заметной и сочной дня глаз вещи, как настоящий черносотенный персонаж, без сожаления не выкинешь.
Что все такие размышления должны на людей строгого моралистического и общественно-политического склада производить крайне неприятное впечатление какого-то почти цинического эстетизма, я очень хорошо и живо себе представляю. Спорить против таких ощущений дело, однако, вполне безнадёжное.
Морализм — одна из наиболее распространённых форм ограниченности нравственного дарования, и против него, как против всякой бездарности, ничего не поделаешь. Но одно дело спорить против ощущений моралистов, и совсем другое — разрешать проблему морализма как таковую перед лицом общечеловеческой логики и своей совести.
В том, что жизнь должна, прежде всего, руководиться нормами нравственности и что каждый человек должен быть прежде всего объектом нравственной оценки, — в этих положениях я с моралистами вполне согласен. Доказывать это, думается мне, не нужно. Весь мой подход к проблеме врагов демократии был ведь подходом нравственным. От выполнения долга этической оценки общественно-политической жизни я тем самым отнюдь не уклоняюсь; но, не уклоняясь от него, я, конечно, и не останавливаюсь на нём, т.е. на том, на чём останавливается всякий морализм. Кроме долга реализации этической нормы, мне ведом еще и долг реализации нормы эстетической. По отношению к узкоколейному морализму моя точка зрения представляет собою, таким образом, не цинический эстетизм, а скорее этический максимализм. В утверждении греховного явления жизни как возможного объекта эстетической оценки никакого эстетизма или тем более цинизма нет, ибо циническая сущность эстетизма заключается не в нравственно обязательной координации двух оценок, а в нравственно ничем не оправданной отмене этической в пользу эстетической. Но ведь о такой отмене по отношению к моей точке зрения на черносотенный персонаж не может быть никакой речи, так как эстетическая оценка человека как стильной вещи очевидно включает в себя его глубокое нравственное отрицание, вполне недвусмысленно заявленное мною характеристикой персонажа как человека, в котором грешное засилие души вещью и бытом доведено до максимальных пределов. Если этот этически отрицательный характер моего отношения к эстетической ценности персонажности прозвучал недостаточно сильно, то в этом виноват не я, а то иерархически привилегированное положение, которое положительное начало как таковое занимает и должно занимать как в самом бытии, так и в нашем отношении к нему. Не останавливаться на голом нравственном отрицании там, где возможна положительная эстетическая оценка, представляется мне потому прямым нравственным долгом всякого существенно относящегося к окружающей его жизни человека.
Но почему же, однако, среди всех врагов демократии только черносотенный персонаж предстал перед нами в качестве примирителя эстетических и этических устремлений? Почему не подошли мы с такою же двойною меркою и к обывателю, и к ренегату? Теоретически такой вопрос вполне правомерен, но, при всей своей правомерности, он для всякого непосредственного ощущения русской жизни всё же явно излишен, так как ясно, что никакого иного персонажа, кроме как черносотенного, в русской общественной жизни сейчас нет. И контрреволюционный монархизм, и оппортунистический либерализм, и контр- коммунистический социализм, и господствующий сейчас большевизм — всё это живые силы русской жизни, которым вполне естественно обитать в человеческих душах как таковых. Но совершенно не так обстоит дело, в сущности, с всё еще дореформенной крепостнической идеологией, наполняющей черносотенную душу. Эта идеология сейчас не только не живая сила жизни, но даже и не живая тема современной литературы. В сущности, она умерла уже в Щедрине, хотя еще совсем недавно очень сочно звучала в повестях Ал.Н.Толстого.
Но раз так, раз дореформенная идеология не живая сила, то ясно, что черносотенная душа — не душа, а всего только эпоха; её обладатель не столько человек, сколько вещь, т.е. — в моей терминологии, «персонаж» и тем самым вполне правомерный объект той эстетической оценки, которая по отношению ко всякому полновесному человеку была бы нравственно недопустимой как снобистически-цинический эстетизм.
Через 100—200 лет картина, конечно, изменится. Черносотенец окончательно уйдет из русской жизни, как уже давно ушел из нее удельный князь и приказный дьяк. В повестях и рассказах его также перестанут изображать. Попадаться он будет только в высоких формах искусства, в патриотических трагедиях и исторических романах. Персонажем же будут ходить на Руси другие обличья — запоздавший смертью профессор-общественник, верующий в статистику земец или ещё кто-нибудь; кто — сейчас неважно. Важно только то, что персонажность есть бессмертная форма внутренней смерти каждого поколения, т.е. вечная форма восстания мёртвой вещи на живую душу, и что в качестве такой мёртвой вещи среди активных врагов демократии живет для людей нашего поколения черносотенный зубр.
Но если сущность «персонажа» в том, что он не человек, а вещь, то как же можно причислять его к активным врагам демократии? Непреодолимой трудности в этом вопросе нет. Ясно, конечно, что говорить об активной вещи в прямом смысле этого словосочетания парадоксально, но не менее ясно, что вполне естественно говорить о нем в переносном. А этого с нас довольно. Отрицать за черносотенным персонажем всякую боевую активность только на том основании, что он не воин, а орудие, было бы, пожалуй, уж слишком логично. Тем более, что орудие всё ещё стоит на позиции и хорошо обслуживается настоящими бойцами. В качестве наводчиков вокруг него толпится целый рой идеологов, а запальный шнур цепко держат в руках оборотни.
Перед тем, однако, как перейти к характеристике оборотней как врагов демократии, мне необходимо высказать несколько общих методологических соображений, дабы не навлечь на себя несправедливого гнева справедливых моих читателей.
Думая, что у таковых уже не раз поднимался в душе вопрос — о чем, собственно, идет речь. Кто эти мои обыватели, ренегаты, кающиеся дворяне, персонажи, оборотни? Живые ли это люди или мёртвые схемы? На этот вопрос ответ нетруден. Мои «враги демократии», конечно, не живые люди, но ещё менее мёртвые схемы. Вся антитеза вопроса терминологически глубоко фальшива. Исчерпывающий ответ в ней потому невозможен. Приблизительно же правильный сводился бы к определению нарисованных мною врагов демократии как живых схем.
Что жизнь ни в какую схему не укладывается, ясно, но это отнюдь не значит, что схемы во всех отношениях совершенно излишни. Они очень важны, но, конечно, не для того, чтобы улавливать в них бездонную глубину жизни, а лишь затем, чтобы ориентироваться при их помощи на её поверхности. Говоря о людях: поэт, социалист, неврастеник, земец, мужчина, — мы, в сущности, все время говорим схемами, отнюдь не улавливающими всей конкретности нарекаемых ими личностей. И все же наши схемы — схемы не мёртвые, а живые, потому что только при помощи их можем мы осуществлять нашу духовную и практическую жизнь с людьми. Схема как таковая совсем не обязательно, таким образом, мёртвая схема. Мертвы только те схемы, которые совершенно безвластны над жизнью и не помогают нам в ней ориентироваться. Думаю, что деление врагов демократии на черносотенных монархистов, монархистов-конституционалистов, кадетов и коммунистов было бы много схематичнее моих схем. Все эти категории не только не исчерпывают всей сущности нарекаемых ими субъектов, как не исчерпывают её и мои, но и вряд ли указывают на действительные силы нашего времени. Но не только властью над жизнью отличается живая схема от мёртвой. Отличается она от неё и своим происхождением. Мёртвая схема всегда только логическая классификация на основании какого-нибудь внешнего признака. Живая же схема — всегда порождение интуиции; всегда высказанный на территории Логоса результат сверхлогического подхода к жизни. Только извне живая схема — схема; изнутри же она не схема, а образ, но, конечно, образ типический.
Мои схематически закреплённые враги демократии представляют собою, таким образом, некие типизированные образы, но не столько образы отдельных людей и человеческих групп, сколько образы действующих в людях энергий.
Обыватели, ренегаты, покаянники, черносотенные персонажи, оборотни, идеологи — все это, в моем ощущении, типизированные обличья борющихся против демократии социально-психологических энергий.
Что эти энергии не витают в воздухе, но наличествуют в психо-физическнх организмах, именуемых людьми, — ясно. Ясно также и то, что между обличьями энергий и человеческими лицами, в которых они жительствуют, существует некая определенная связь и даже некое определенное соответствие. Несмотря, однако, на ясность обоих положений, упрощать вопрос о размещении обличий по лицам всё же не следует. Только в очень мирные и идиллические, утрясённые времена этот своеобразный квартирный вопрос прост и односмысленно ясен. В такие же переходные, как наше, он крайне осложнён и запутан. Куда ни посмотри, всё сдвинулось и переменилось; почти все обличья переехали на новые квартиры.
Очень улучшилось социальное положение обывательщины. Из тёмных, сырых подвалов чиновничьих, купеческих и мещанских душ она, если и не окончательно, то всё же, кажется, не на короткий срок переехала в светлые хоромы художественного и философского творчества.
Сильно, зато, ухудшилось положение черносотенства.
До войны оно привольно бражничало в запущенных особняках сановных, генеральских и охотнорядских утроб, а теперь, по причине их полного разгрома, зачастую бедствует на пыльных чердаках интеллигентского сознания. Часто также случается, что за типичным фасадом «светлой личности)): прекрасное лицо, благородная осанка, умные очки и независимая борода — откровенно проживает типично ренегатское обличье, стучит новенькими каблуками по скрипучим половицам ветхого флигелька, стараясь доказать всему миру, что не только оно само, но и родители его здесь родились.
Но все эти изменения совершенные, конечно, пустяки по сравнению с тем полным переломом, который претерпела жизнь оборотнического обличья. Раньше оно почти исключительно ютилось по вонючим каморкам, по захарканным душам агентов тайной полиции. Теперь не то, теперь оно свободно шатается по всем путям и перепутьям русской жизни, торчит чуть ли не на каждом перекрестке, ночует на любой площади, на каждом вокзале и нет-нет да и мелькнет перед нами совсем неожиданным выражением на давно знакомом лице...
Шпики, охранники и провокаторы — вероятно, вечные спутники всякой государственной власти, и не они те враждебные демократии оборотни, о которых идет речь. Оборотни как враги демократии, как существа, порожденные страшною смутою наших дней, никакого постоянного жительства в социально определённых лицах вообще не имеют. Невидимыми обличьями шмыгают они и шныряют решительно повсюду, заглядывают в тёмные углы самых, казалось бы, безупречных сознаний, нагло хлопают дверьми вчера ещё неподкупных сердец.
Я вполне сознаю, что мог бы легко избежать упрека в мёртвом схематизме, если бы говорил все время не об обывателях, ренегатах, покаянниках и оборотнях как о врагах демократии, а о враждебных демократии силах — об обывательщине, ренегатстве, раскаянии и оборотничестве. Но говорить так я совершенно не могу, потому что все эти враждебные демократии социально-психологические энергии вижу как определенные обличья, у которых не хватает разве только глаз да губ (взоры и голос у них есть), чтобы предстать перед нами вполне определёнными человечьими лицами. Кроме того, не все эти обличья такие бездомные бродяги, как оборотничество; большинство из них проживает, как мы видели, по социально вполне определенным лицам, зачастую совершенно сливаясь с ними, обретая через них все признаки живых человечьих лиц. Граница между обличьями и лицами — граница хотя и нестираемая, но часто и неуловимая. Она находится в постоянном движении. Думаю, потому, что аберрация контуров предмета моего описания есть та единственная и обязательная для меня форма точности, которая возможна в пределах моего ни на какую социологическую научность и гносеологическую утончённость не претендующего раздумья.
* * *
Как черносотенный персонаж является потенцированным обывателем, так и оборотень является потенцированным ренегатом. В основе обыкновенного обывательского ренегатства лежит почти всегда стремление к самозащите. В конце концов, явление ренегатства — явление мимикрии, и только. Переходя из одного лагеря в другой, чтобы спасти свою жизнь или хотя бы только благополучие своей жизни, ренегат почти всегда озабочен тем, чтобы сделать это по возможности прилично. Внутренне лишенный всяких нравственных устоев, он извне очень амбициозный этицист и потому почти всегда любитель почтенного и чистого социального места. В Ч.К., в Г.П.У., в Ревтрибунал ренегат по своей охоте никогда не пойдет — это места для оборотней-провокаторов. Его же всегда будет тянуть к кафедре, к газете, в Наркоминдел, в Совхоз и т.д.
У него были одни убеждения — стали другие. Он всю жизнь смотрел на мир левым глазом, стал смотреть правым, — но что же в этом дурного? Кто, какой доктринер запретит человеку менять свои убеждения, когда вся жизнь ломается и строится заново; и неужели же не преступление упорствовать в своих ошибках, когда тысячи людей кровью расплачиваются за них? И неужели же геройство — после явного поражения всё еще размахивать мечом? В таких всегда громких словах всегда прогрессивного ренегата иногда много правды, но только не как в его словах. Как его слова все его слова всегда ложь и обман, потому что за ними не убеждения, а приспособление.
Ложь и обман сила, и даже большая, но только не на свету, не на видном месте. Всякий человек, где бы он ни стоял, силен только верою в то, чему он служит. В ренегате этой веры в ложь и подлость нет. Исканием чистого места и благородного жеста ренегат сам от себя и своей сущности отрекается; как существо бессильное он тем самым до некоторой степени и существо безвредное. Только активный обыватель, старающийся удержаться на поверхности жизни, он, конечно, не активный строитель её. Чтобы ложью и обманом активно строить жизнь, надо окутать себя мраком и возлюбить своё душевное подполье. Спустившийся в свое подполье ренегат — больше чем только ренегат, спустившийся в подполье ренегат — уже оборотень.
Но если ренегат и завершается в оборотне, то оборотень отнюдь не всегда начинается в нём. По отношению к ренегату оборотень представляет собою совершенно самостоятельное явление; ту изначальную, очень трудно определимую установку души, которая одна только и объясняет страшное явление провокации в самом широком смысле этого слова. Основное различие между ренегатом и оборотнем-провокатором заключается в том, что ренегат живет под знаком смены одной души другою, а оборотень-провокатор под знаком совмещения своих многих душ. Ренегат ставит крест на своем прошлом и присягает будущему. Его неверность — смена вер, его двусмысленность — смена мыслей.
Оборотень-провокатор ни от чего не открещивается, ничему не присягает; не имея ни прошлого, ни будущего, он весь в настоящем. Его неверность — совмещение несовместимых вер, его двусмысленность — совмещение несовместимых мыслей. В отличие от ренегата, некогда смотревшего на мир левым глазом и зажмурившего его потом в пользу правого, или наоборот, оборотень-провокатор всегда смотрит в оба. Но этого мало; смотря в оба, он левым глазом еще о чём-то подмигивает правому, а правым — левому. Его раскосые глаза излучают, таким образом, как бы четыре взора. Двумя взорами он смотрит в мир, а двумя подмигиваниями на свои же взоры оглядывается. От этого раздвоения каждого глаза на два взора у оборотня-провокатора всё бесконечно двоится в глазах. Бесконечно двоя жутким своим косоглазием мир и всё в мире, оборотень-провокатор двоящимся миром постоянно двоит свою душу. Живя в извечном раздвоении между двумя лицами и постоянно прикрывая это раздвоение сменяющимися личинами, всякий провокатор, в конце концов, лишается всякого подлинно своего мира, лица, всякого подлинного своего мнения и чувства. Удивительного в этом ничего, конечно, нет, так как зло как таковое своего лица вообще не имеет. Лицо всякого зла, всякого отрицательного явления, в конце концов всегда только искаженное лицо отрицаемого им добра. Какое же лицо отрицает ренегат и какое оборотень? Только в ответе на эти вопросы возможно последнее уточнение нашей характеристики обоих враждебных демократии обличий.
Постоянно служа только личной корысти, но утверждая себя не только перед другими, но зачастую и перед самим собой в позе человека, блюдущего своё нравственное достоинство и исполняющего свой человеческий и гражданский долг, ренегат явно живёт за счет этической идеи борьбы человека с самим собою за свое идеальное совершенство, за своё совершенное «Я».
Среди всех идей, рожденных гением человека, идея нравственного совершенствования в известном смысле наиболее человеческая идея. Её сугубая человечность заключается в том, что ни природная, ни божеская жизнь немыслима стоящею под её знаком. Нравственное самосовершенствование — задача, стоящая только перед человеком, единственным существом, несущим в себе раздвоение между природным и божеским миром.
Предавая этическую идею нравственного совершенствования, ренегат предает, таким образом, центральную идею человека о себе самом, предает самого человека, сердцевину его души, душу его сущности.
Как бы страшно ни было это предательство, предательство, совершаемое оборотнем, еще страшнее. Являясь наиболее человеческою идеею, идея нравственного самосовершенствования всё же не является высшею идеею человека. Кроме идеи о себе самом, человек родил ещё и идеею о Боге, кроме идеи борьбы — идею примирения всех противоречий, совмещения их начал, т.е. идею абсолютной полноты Бытия. Эту высшую идею и предает оборотень.
Если ренегатство представляет собою категорию этическую, то оборотень представляет собою, таким образом, категорию религиозную. Если ренегатство — грехопадение категорического императива, то провокация — ниспавшая во грех «сoincidentio oppositorum». Если обличие ренегата — имитация идеи человека, то обличие оборотня — имитация идеи Бога. Если ренегат — предельно павший человек, то оборотень в своем пределе всегда провокатор, павший ангел, т.е. дьявол.
Без проникновения в их внутреннюю религиозную природу явления оборотничества и провокации вообще не могут быть осмыслены и объяснены.
В русской душе есть целый ряд свойств, благодаря которым она с легкостью, быть может, несвойственной другим европейским народам, становится, сама иной раз того не зная, игралищем темных оборотнически-провокаторских сил.
Широта человека, которого, по мнению Мити Карамазова, нужно было бы сузить, — широта, конечно, не общечеловеческая, а типично русская. В этой страшной русской широте самое страшное — жуткая близость идеала Мадонны и идеала Содомского. Русской душе глубоко свойственна религиозная мука о противоречиях жизни и мира. В этих особенностях заложены как все бесконечные возможности религиозного восхождения русской души, так и страшные возможности её срыва в преисподнюю небытия.
В срыв этот русская душа неизбежно* вовлекается всякий раз, как только, не теряя психологического стиля своей религиозности — своего максимализма, своей одержимости противоречиями, своего исступленного искания во всём последнего конца, — она внезапно теряет свою направленность на абсолютное, своё живое чувство Бога.
Всё самое жуткое, что было в русской революции, родилось, быть может, из этого сочетания безбожия и религиозной стилистики. Если к этой глубоко характерной черте русской души, к этой её предопределенности к прохождению сквозь жуть и муть химерической религиозной диалектики, прибавить, с одной стороны, отмеченное еще Леонтьевым глубокое неуважение к категорическому императиву, т.е. ко всякого рода морализму и законности, а с другой — её единственную артистическую даровитость, тот её глубокий, гениальный «мимизм», который один только объясняет и то, почему русские люди всюду дома — французы с французами и англичане с англичанами, — и то, почему только русские мужики, выходя в люди, сразу же становятся неотличимы от бар, и еще очень многое другое, вплоть до изумительного явления русского театра вообще, и в частности русского крепостного театра, то в нашем распоряжении будут все те черты, жуткое перерождение которых вполне объясняет то страшное явление в современной русской жизни, которое я не совсем, быть может, привычно, но феноменологически, думаю, вполне точно называю «оборотничеством».
Явление это очень сложно, очень многомерно; зарождается оно с первых же дней февраля, но развивается лишь после большевицкого переворота.
Зачатки «оборотнических» настроений февраля сводятся почти всецело к таким пустякам, как искусственная педализация революционных ощущений в кругах внутренне чуждых революции, как спешная инсценировка «революционности» со стороны некоторых монархически настроенных чинов высшего командования, как театральное ощущение пьедестала у целого ряда революционных деятелей (чего стоила одна борода НД.Соколова, катавшегося по Петербургу в великолепном царском экипаже)... и только. Обо всём этом говорить, конечно, не приходится. Ни дух февральской революции, ни тактика Временного правительства никого не провоцировали, сокрытия подлинного лица ни от кого не требовали; в слишком, быть может, свободолюбивой атмосфере каждый мог только быть и никто не должен был ничем казаться. Если потому оборотничество и имело место, то только в форме самопровоцирования со стороны отдельных лиц.
Но с первых же дней октября всё сразу меняется. В отличие от Временного правительства, пришедшего к власти по воле истории, большевики сами врываются в историю, как подпольные, таинственные, страшные заговорщики. Вместе с ними в жизнь входят двуличное сердце, мёртвая маска и заспинный кинжал.
С первых же дней их воцарения в России всё начинает двоиться и жить какою-то особенной, химерической жизнью. Требование мира вводится в армию как подготовка к гражданской войне. Под маской братания с врагом ведется явное подстрекательство к избиению своих офицеров. Страстная борьба против смертной казни сочетается с полной внутренней готовностью на её применение. Всюду и везде сознательная имитация величайших лозунгов времени, самых заветных ожиданий уставшего от войны народа. Всюду и везде явный дьяволизм.
Учредительное собрание собирается в целях его разгона; в Бресте прекращается война, но не заключается мир; капиталистический котел снова затапливается в «нэпе», но только для того, как писал Ленин, чтобы доварить в нём классовое сознание недоваренного царизмом пролетариата. И дальше — лицемерная ставка на явно презираемого буржуя, фантастическая вера революционеров в то, что новую жизнь освобожденной страны могут строить не свободные граждане, а на свободе дрессированные «спецы», перед которыми власть держит в одной руке кусочек сахару, а в другой — кнут. Причем всё это отнюдь не при отсутствии интереса к душе человека. Наоборот, этот интерес снедал большевиков в гораздо большей степени, чем все иные правительства. Интересовались всем: верой, миросозерцанием, чуть ли не бессознательной жизнью всякого гражданина Р.С.Ф.С.Р., но всем этим интересовались почти исключительно на предмет ареста, тюрьмы и расстрела. Для практической же жизни оказывалось вполне возможным, игнорируя душу, считаться только с тою маской, которою она по тем или иным причинам решалась прикрыть свое подлинное лицо.
* * *
Что такой «стиль» предержащей власти не мог при полном отсутствии свободы слова и при систематической борьбе со всяким проявлением «общественного мнения» не оказать глубокого влияния на духовную структуру русской жизни и русского общества, вряд ли подлежит сомнению.
Из всех зол, причиненных России большевизмом, самое тяжелое — растление её нравственной субстанции, внедрение в её поры тлетворного духа цинизма и оборотничества.
Первая «идея», которую оставшаяся в России интеллигенция попробовала противопоставить Советской власти, была идея «бойкота».
Но бойкот долго длиться не мог. Кроме государства, в стране не было ни одного работодателя, страна же с каждым днем всё глубже и глубже засасывалась в безвыходную нужду. Так складывалась неразрешимая альтернатива: или смерть, или советская служба, — разрешавшаяся, естественно, в пользу службы. Но службы для власти всегда было слишком мало; она требовала еще и отказа от себя и своих убеждений. Принимая в утробу своего аппарата заведомо враждебных себе людей, она с упорством, достойным лучшего применения, нарекала их «товарищами», требуя, чтобы они и друг друга называли этим всеобщим именем социалистического братства. Протестовать не было ни сил, ни возможности. И сонмы людей, ненавидевших слово «товарищ» больше всего на свете и не связывавших с ним ничего, кроме представления о грабеже и насилия, называли друг друга и своих поработителей «товарищами»; «товарищи же большевики» принимали это обращение, ни минуты не чувствуя его страшного цинизма и лицемерия.
Слово «товарищ» было, однако, в до-нэповской России не только словом, оно было стилем советской жизни: покроем служебного френча, курткою мехом наружу, штемпелёванным валенком, махоркою в загаженных совучреждениях; селёдочным супом и мороженой картошкой в столовках, салазками и пайком.
Как ни ненавидели советские служащие «товарищей-большевиков, они мало-помалу всё же сами под игом советской службы становились, в каком-то утончённейшем стилистическом смысле, «товарищами». Целый день не сходившее с уст и наполнявшее уши слово проникало, естественно, в душу и что-то с этою душою как-никак делало. Слова — страшная вещь: их можно употреблять всуе, но впустую их употреблять нельзя. Они живые энергии и потому неизбежно влияют на душу произносящих их людей.
Так мало-помалу обрастали советские служащие обличьем «товарищей», причем настолько не только внешне, насколько стиль жизни есть всегда уже и её сущность. Но, стилистически превращаясь в «товарища», советский служащий оставался всё же непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги.
Эта вражда советского служащего к коммунистическому владычеству нашла себе, быть может, самое острое выражение в тех теориях, что были выработаны русской интеллигенцией для оправдания своей Каноссы.
Когда сломился «бойкот» и антисоветские элементы в массе своей пошли к большевикам, прежде всего, конечно, по безвыходности своего положения, они прикрывали эту сдачу своих позиций, с одной стороны, теорией необходимости спасения того, что было создано в России не большевиками и должно остаться и после них, а с другой — теорией внутренней борьбы через завладение аппаратами управления. Так под слоем «товарища» рядовой советский служащий, словно штатскую жилетку под форменным френчем, всегда таил и изредка незаметно поглаживал в своей душе сакраментальный слой «заговорщика».
Все те, кто бывал в ранний период большевизма по каким-нибудь важным делам в советских учреждениях, очень хорошо, конечно, знают то, о чём я говорю.
Во всякое учреждение входили все мы, как в психоаналитический институт. Первым шагом, от которого зависело всё, была правильность социологического диагноза, прозрение заговорщической жилетки под коммунистическим френчем.
Помню, как я однажды приехал из деревни в один из комиссариатов по очень важному делу, от которого зависела участь многих близких мне людей.
С полчаса ходил я, пользуясь всеобщей толчеей, по анфиладам министерских комнат, всматриваясь в обличья «товарищей» и стремясь глазом прощупать «жилетку»,
Дело было дрянь, и я совсем уже собрался было уходить, чтобы где-нибудь на стороне поискать броду, как вдруг мне бросились в глаза на одном из френчей плотные золотые пуговицы, украшенные колонками судейского ведомства. Старинный, доброкачественный вид этих пуговиц сразу же внушил мне какое-то повышенное доверие к их собственнику. Дождавшись, пока он освободился, я подошел к нему со своим «деликатным» делом. Он явно неприязненно осмотрел мою солдатски-товарищескую наружность, но сочувственно остановил взор на камне моего кольца. Между нами быстро и таинственно проскользнула немая тень какого-то пароля, и дело моё неожиданно приобрело благоприятный оборот.
Этот феномен непроизносимого пароля наблюдался мною в первое время большевизма во всех учреждениях, вплоть до военных комиссий и окружных штабов. Только он и делал для всех некоммунистов возможной жизнь в коммунистической России. Хотя в этом пользовании немым паролем и не было ничего нравственно недопустимого, в нём всё же было нечто стыдное (ведь и на фронте всегда бывало стыдно идти, согнувшись, по окопу). Согнувшись же, так или иначе, мы все под большевиками ходили.
В разрешении называть себя «товарищем» со стороны настоящих коммунистов, в каком-то внутреннем подмигивании всякому псевдотоварищу — «брось, видна птица по полету», в хлопотах о сохранении своего последнего имущества и своей, как-никак, единственной жизни, во всём этом постоянно чувствовалась стыдная кривая согнувшейся перед стихией жизни спины. Лицемерия во всём этом вначале не было, но некоторая привычка к лицедейству перед жизнью и самим собой все же, конечно, слагалась.
Но так нравственно благополучно дело обстояло только первое время, пока революция была стихией, пока русский человек спасал всего только свою голую жизнь, пока он отчётливо внутренне знал, где его правда и на чём он сам, в конце концов, твёрдо стоит;
Чем дальше развивалась революция; тем глубже закрадывалась нравственная порча в душу русского человека и прежде всего советского служащего. К моменту начала деникинского наступления в целом ряде людей чувствовалось уже не только наличие двух лиц, но и лицо двуличия, т.е. полная невозможность разобраться — какое же из своих лиц, «товарищеское» или «заговорщическое», они действительно ощущают своим.
К этому времени большое количество советских служащих было уже до некоторой степени устроено большевиками и потому ощущало какую-то неуверенность в своих предощущениях деникинского прихода. Подмосковные крестьяне также чувствовали надвое: они определенно хотели поражения большевиков, но, несмотря на это желание, они всё же побаивались победы генерала Деникина. С кем они и за кого - они не знали, да и знать не могли. Но сильнее и страшнее всего это жуткое двуличие чувствовалось в те дни в рядах кадровых военспецов Красной армии.
В самый разгар деникинского продвижения, когда по обывательской Москве ходили слухи, что уже заняты Рязань и Кашира, мы сидели как-то с женою в гостях у старорежимного офицера.
В прекрасной реквизированной квартире было тепло и уютно. На столе красовался громадный пирог, коньяк и ликеры. На окне чутким часовым сидел чисто вымытый расчесанный пудель. Кроме нас хлебосольные хозяева пригласили ещё несколько человек гостей. Среди них несколько красных военспецов. Это была моя первая и единственная встреча с перелицевавшимся русским офицерством. Впечатление от неё у меня осталось, несмотря на густую именинную идиллию, крайне] жуткое.
Вывернутая наружу красная генеральская подкладка была у всех присутствующих явно подбита траурным крепом. Это «исчерна-красное» все друг в друге чувствовали, но, несмотря на объединявшую всех старую дружбу, все всё же друг от друга скрывали, (и не только потому, как мне показалось, что все друг друга стыдились, но и потому, что никто не был безусловно уверен в другом.
Разговор шел, конечно, о Деникине и его наступлении. Одним из присутствующих развивалась очень «заумная» теория о возможности захвата Москвы Мамонтовым на том основании, что он одновременно казак и регулярный кавалерист. Казачество, доказывал оратор, стихия «свободы»; кавалерия — принцип «закона». Соединение же свободы с законом и есть высшая мысль военного искусства России и русского, антипрусского понимания воинской дисциплины. Запомнившийся мне Хомяков от кавалерии говорил о наступлении Мамонтова, как будто бы речь шла о войне англичан с бурами. Слушали и возражали красные «спецы» внешне в том же объективно-стратегическом стиле, но по глазам и за глазами у всех бегали какие-то странные, огненно-лихорадочные вопросы, в которых перекликалось и перемигивалось всё: лютая ненависть к большевикам с острою завистью к успехам наступающих добровольцев; желание победы своей, оставшейся в России офицерской группе над офицерами Деникина с явным отвращением к мысли, что победа своей группы будет и победой совсем не своей Красной армии; боязнь развязки, с твёрдой верою — ничего не будет, что ни говори, наступают свои.
Во всех разговорах вечера все время двусмысленно двоилось всё: все зорко смотрели в оба, все раскосым взором раскалывали себя и друг друга, лица клубились обличьями, обличья проплывали в «ничто».
Атмосфера была жуткая и призрачная, провоцирующая, провокаторская.
Но самое страшное во всём было то, что люди-то были самые обыкновенные и по мирному времени вполне хорошие.
* * *
Но как ни страшно было двуличие защитное, много страшнее было двуличие творческое.
В деревню, даже подмосковную, большевизм проник не сразу. Месяца через три после большевицкого переворота приходили к нам описывать живой и мёртвый инвентарь представители земельной комиссии, выбранной еще при Шингарёве.
Чистые, степенные, богобоязненные мужики-сенники хозяйственно ходили по двору и дому; по-цыгански дергали за хвост лошадей, щупали коров, тщательно прикидывали завидущими глазами, на сколько пудов сенной сарай и сколько лет простоит рига; явно раздумывали, как бы всё это половчее перехватить в свои руки (господам всё равно не удержаться) и тут же сочувственно причитывали: «Что деется, барыня, что деется, — смотреть тошно!»
С весны все начало меняться. Кулаки-сенники, хозяйственники-богомолы, длинные бороды, отступили в тень, замолчали. Выдвинулась совершенно другая компания. Социологически очень пёстрая: и бедняки, и дети богатеев, но психически единая: всё люди, которым было тесно в своей шкуре и своем быту, — безбытники, интеллигенция. Был среди них слесарь, вылечившийся толстовством от запоя, московский лихач, не одну зиму продрогший под окнами «Яра» со страстною мечтою: «Хоть бы разок посмотреть, как там господа с барышнями занимаются», матрос дальнего плавания и какой-то старый, бритый городской человек с благородной физиономией капельдинера. Но во главе всех все же настоящий крестьянин, хорошо мне знакомый Свистков. Мужик как мужик. С малолетства грешил водочкой, хорошо играл на гармонии; до войны был в деревне человеком совсем завалящим, но с фронта вернулся героем, кавалером. Лицо самое обыкновенное, только глаза грустные и с «сумасшедшинкой».
Вот эта-то компания и вошла в управление уездом. Я постоянно имел с нею дела и хорошо её изучил. Ни в одном из её представителей не было ни малейшего намека на какое бы то ни было двуличие, хотя у каждого, по крайней мере, по два лица. Если эти два лица не превращались в двуличие, то только потому, что они существовали не одно под другим, как у интеллигентов совслужащих, а откровенно рядом как настоящая жизнь и фантастическая роль. Я не думаю, чтобы ставка на театральную стихию революционной фантастики была у большевиков сознательным расчетом — провокацией; но в той смелости и уверенности, с какой они разнуздывали её в русском народе, был всё же какой-то безошибочно зоркий инстинкт путей своего успеха...
Как-то под вечер, когда трудовое наше хозяйство возвращалось с поля, к нам на двор, на чистокровной английской, реквизированной по соседству кобыле, влетел уже известный на весь уезд Свистков. На нём был офицерский френч, галифе и новые щегольские сапоги. Уже издали увидев нас, он форсисто прибоченился и пустил лошадь в галоп. Внезапно осадив её, он чуть не слетел, но кое-как выправился, обвел всех хмельным, беспокойно-счастливым взором, спешился, не без конфуза поздоровался за руку и начальнически попросил провести его по полям — посмотреть, в каком состоянии у нас полевые работы. С час, если не больше, ходил он в каком-то «административном восторге» по озимым, огороду и саду, возбужденно рассказывая о себе, показывая себя, но нисколько не интересуясь успехами нашего «трудового хозяйства».
После этого посещения Свистков пропал из виду. Изредка, однако, доходили слухи, что он уж очень крутит, — и вдруг неожиданная весть: отличился при усмирении беспорядков в далеком от нас небольшом городке и получил крупное назначение.
Рассказ о подвигах Свисткова я слышал из уст очевидца, моего хорошего знакомого, старого крестьянина. Рассказывая о происшедшем, он был бледен, весь трясся и, крестясь, всё время оглядывался по сторонам.
Беспорядки были самые пустяковые. Несколько купцов, кожевенников и хлеботорговцев сговорились, ввиду припрятанных запасов, с пожарной командой, что она своевременно даст знать о приближении ожидавшегося в городе реквизиционного отряда. Команда, которой были обещаны большие чаевые, выпила, очевидно, загодя, переусердствовала и, заслышав о красноармейцах, откровенно ударила в набат и послала верхового «с эстафетом» по купеческим дворам, предупредить, что «наступают».
Вышла огласка, ревтрибунал раздул дело и приговорил 3-х мятежных буржуев к расстрелу. Выполнение приговора была поручено Свисткову. И вот тут-то и обнаружился в нём какой-то фантастический выверт души. Прибыв в город с отрядом красноармейцев, он распорядился выгнать на площадь не только осужденных, но и их родственников. Когда обезумевшие люди были доставлены, он приказал им размостить часть площади и вырыть могилу. Бросившихся было с воем к ногам его лошади людей он чуть не затоптал, объявив, что всех, кто вздумает выть, он живьем зароет вместе с приговорёнными. Оторопевший народ «перекрестился» и молча приступил к работе...
Когда всё было кончено, Свистков выстроил родственников в шеренгу, лихо проскакал несколько раз по снова замощенной ими площади и, прокричав какой-то невразумительный коммунистический бред, медленно отъехал со всем отрядом к трактиру.
Возвращаясь спустя несколько месяцев после описанного происшествия порожняком из Москвы, я повстречался на совсем уже трухлявом мартовском шоссе с каким-то показавшимся мне знакомым мужиком, бившимся над тяжелым возом дров: не брала тощая лошадёнка. Я слез помочь и узнал Свисткова.
«Здравствуйте, Свистков».
«Здравствуйте, Фёдор Августович».
«Что же, опять крестьянствуете?»
«А что прикажете делать?»
«Да ведь слышно было — вы в большие люди выходили».
«Нет, нам, мужикам, не выйти, не нашего это ума дела».
«Что так?»
«Да без ума-то, видите ли, я немножко неловко проворовался; я потом — за это время много греха на душу принял, чай слышали...»
«Как не слыхать!»
Мы стронули воз и расстались. Пожимая Свисткову руку, я не испытывал к нему ни малейшей неприязни. Спровоцировала человека жизнь, потерял подлинное своё лицо, искрутился в какую-то дьявольскую фантасмагорию.
Мало ли чего не бывает с душой человека?
Случай со Свистковым — больше чем случай. Не все низовые советские управители на местах были Свистковыми, но, думаю, мало в ком совсем не было «свистковщины». Роль, кураженье, какая-то инсценировка своего собственного «Я», какое-то внутреннее самопровоцирование, вечно мелькающее оборотничество, бесспорно, играли в большевицкий период революции совершенно исключительно большую роль.
Внешне это оборотничество казалось особенно страшным на адмкнистративных низах, и притом тем страшнее, чем удаленнее от центра; но внутренне оно было, быть может, ещё много страшнее в центре, в мирной обстановке ловкаческого циркулирования безликих, двуликих и двуличных субъектов в бесконечных управлениях, комиссиях, подкомиссиях, заседаниях и совещаниях.
Одновременно со свершавшимся укреплением революции в жизни и большевиков в революции во все административные центры все гуще и гуще стали проникать и всё плотнее и плотнее вживаться в них те самые интеллигенты и обыватели, которые изначально, никак не принимая большевиков, шли к ним только по нужде и со скрежетом зубовным. В засасывающем, разлагающем этом процессе защитное, трагическое двоеличие первого периода мало-помалу начинало превращаться в агрессивное двуличие, в гнусность совершенно откровенного оппортунизма. Люди, которые в начале большевицкого господства еще прощупывали пуговицы своей «заговорщической» жилетки, как крест на шее, прохаживались накануне «нэпа» по недавно еще грозным и противным учреждениям уже совершенно откровенно — расстегнув казенные френчи на все пуговицы и отнюдь не скрывая своей инородной подоплеки. Аналогичный процесс происходил одновременно в коммунистических рядах. К тому времени, как антисоветская интеллигенция в советских учреждениях начала ходить нараспашку, некоторые коммунисты начали напяливать интеллигентские заговорщические жилетки на свои коммунистические френчи. Уходя все глубже и глубже в быт и не справляясь с его революционизацией, революция сама все больше и больше обрастала бытовым жирком. На почве одновременного оскудения как революционного, так и контрреволюционного идеализма с каждым днем всё быстрее развивается отвратительный процесс лицемерного «перепуска» революции в контрреволюцию и обратно. Возврат к старым формам экономической жизни, названный новой экономической политикой, был, в конце концов, не чем иным, как радикальным и декларативным закреплением этого «перепуска».
В провозглашении «нэпа» в последний раз с громадною силою сказалась основная стилистическая черта ленинизма — какое-то исступление и юродство лукавого упростительства. Ну кто бы додуматься мог прекратить мелькание красно-черной чресполосицы донэповского периода путем до гениальности смелого утверждения, что красное и есть черное, что старая экономическая политика и есть политика новая, что контрреволюционное устремление есть одновременно сверхреволюционное наступление революции. В «нэпе» оборотнически-провокаторская стихия революции достигает своего кульминационного пункта. Если это сознается далеко не всеми, да и теми, кем сознается, ощущается далеко не всегда, то причина этому исключительно в прозаичности «нэпа» как территории реализации оборотнических энергий болыпевицкой России.
Оно конечно: чёрт с рогами и копытами гораздо виднее чёрта в пиджаке и без всяких атрибутов потустороннего мира; но зато всякий неприметный черт много страшнее всякого очевидного.
После «нэпа» оборотничество приобретает совершенно новый характер. В нём не остается ничего ни от трагического двоеличия, ни от химерического двуличия, ни от фантастической утраты всякого лица. Из явления трагической глубины оно превращается в явление утомлённой поверхности, в прибрежную рябь отбушевавшего океана, в переливчатую дружбу «кулаков» и советов, в откровенное обменивание деревенскими священниками живоцерковных настроений на земельные прирезы, в постепенный переход совхозов на хозяйственный расчет, в нарядные театральные туалеты оголенных жен совспецких френчей, в скрипичные ключи писательских спин в цензурных заведениях, в пьесы Луначарского чуть ли не на всех сценах Москвы и т.д. и т.д., вплоть до взимаемых ныне красных процентов с черных доходов игорных домов. И все это под праздный гром советских передовиц о посрамлении буржуазной культуры и насаждении пролетарской морали.
Дальше идти некуда: во всем этом колесо лицемерного оборотничества мелькает уже с такою мерною ровностью и быстротой, что минутами кажется, будто оно остановилось, стоит.
Но это, конечно, только кажется.
Надеюсь, что я не буду непонят. Выдвигая во главу угла жуткое явление «оборотничества» и утверждая рождённого революцией и воспитанного большевизмом оборотня как основного врага демократии, я бесконечно далек, конечно, от огульного обвинения всей оставшейся в России интеллигенции и всех пошедших на службу к большевикам людей в заражённости этим явлением. Доказывать это мне не приходится; ведь уже в прошлом своем очерке я защищал служилое сословие совработников и совспецов с решительностью, подавшей повод к определению меня как «ультрафиолетового» сменовеховца.
Выделение какого-нибудь одного явления из ряда других совсем не означает отрицания всех, кроме выделенного.
Если бы я не верил, что русские люди (и прежде всего, конечно, не «видные эмигранты», а еще невидные люди советской глуши) таят в себе и как-то защищают свои подлинные лица как отсветы единого лика России, я бы не надеялся на грядущую победу демократии над рабствующим и порабощающим химеризмом советского оборотничества. Победа эта, думается, придет, однако, не скоро. Основной психологической предпосылке демократизма — ощущению свободы как права на неприкосновенность своего лица и долга уважения такого же лица в каждом другом человека, после всего того, что пережито Россией, будет очень, конечно, трудно пробиться к свету и власти. Оборотничество ещё держится очень крепко. Самою страшною для демократии его цитаделью является всё нарастающее сближение между обоими полюсами русской политической жизни — между вечерней зарей чернеющего коммунизма и стремящейся к красному восходу монархической ночью. Это оборотническое сближение — больше чем голый факт. Всё чаще встречаемся мы с его отражением в теоретических построениях тех идеологов антидемократизма, что представляют собою осознание всех противодемократических энергий русской жизни и потому, быть может, наиболее влиятельных врагов демократии.
Но об этих врагах необходима особая и подробная речь.
Очерк V
В 1905 или 1906 году, точно сейчас не помню, я, будучи еще студентом, читал в Гейдельберге в пользу революционных партий (доход они между собою как-то делили) реферат на тему: «О духовной немощи русской революции».
Основное содержание этого по многим причинам памятного мне доклада сводилось к проведению параллели между Великой французской и только что прокатившей свои первые громы русской революцией. Я доказывал, что великой, в том смысле, в котором это слово приложимо к французской, русской революции никогда не быть потому, что в её основе хотя и лежит великая, горькая нужда русского народа, но не лежит никакой идеи.
Какими бы экономическими и политическими причинами ни определялась французская революция, она, с точки зрения историко-философского подхода к ней, представляет собою исключительно величественное зрелище планирования (этого авиационного термина я в 1906 году, конечно, еще не употреблял) целой плеяды новейших и величайших идей восемнадцатого века — религиозных, научных, социальных и педагогических.
Совсем иное дело — русская революция. Историку идей, историку философии с её идеологическими предпосылками делать почти нечего. Всё главное он легко изложит в главах о революционных принципах восемнадцатого века и о Карле Марксе. Заметка об идеях русского марксизма выйдет у него очень коротка — какие же в русском марксизме были свои идеи. Несколько подробнее придется ему, конечно, остановиться на философии русского народничества, но и тут он будет прав, если отметить философскую безразмерность идеологов этого наиболее оригинального течения русской общественно-революционной мысли. Говоря откровенно, утверждал я в своем докладе, всю философию русской революции можно без труда изложить в подстрочных примечаниях к истории западной философии конца восемнадцатого и середины девятнадцатого века.
Но важнее этого обстоятельства казалось мне другое. Важнее малой оригинальности русских революционных идей их глубокая надорванность, расшатанность и скомпрометированность. Когда революционные принципы восемнадцатого века в первые дни Великой французской революции взваливали себе на плечи жизнь, они были сильными, вдохновенными и гордыми юношами. Когда же им и их прямым потомкам, материалистическим и социалистическим учениям девятнадцатого века, пришлось подставлять свои плечи под гораздо большую тяжесть русской жизни и нужды, первые были совсем хилыми, заштатными старичками, а вторые хотя и самодовольными, но во многом уже отсталыми от своей эпохи учителями жизни.
Конечно же, не Руссо и Монтескье, не Сен-Симон и Прудон, не Бакунин, Маркс, Лассаль и Фейербах были в эпоху, когда слагалась и разражалась русская революция, властителями душ и чувств европейского человечества, а Шопенгауэр, Вагнер, Ницше, Достоевский, Толстой и Ибсен.
Но если так обстояло дело в европейском масштабе, то в национально-русском оно обстояло еще сложнее и заостреннее. В России революционная идеология была не только отсталою, но тою духовно-революционною силою, которая десятилетиями расстреливала из приземистых крепостей толстых журналов и газетных траншей все самые талантливые явления русской духовной жизни: русскую религиозную философию, русский символизм, все передовое антипередвижническое искусство, Розанова и даже... Достоевского.
Объяснение этого трагического обстоятельства, этой духовной реакционности русской революционной идеологии я искал в двойном отношении России к Европе. Социально, политически и экономически бесконечно отсталая, Россия в сфере своего религиозно-эстетического сознания шла в лице Достоевского, Толстого, Соловьёва и их последователей почти впереди Европы. Не успев ещё практически разрешить ни одной насущной проблемы французской революции, она на революционном опыте Европы гениально, но в отношении своих собственных исторических задач как бы преждевременно, учла все возможности прискорбных последствий революционирования мысли широких народных масс. Начиная от летучей фразы Герцена о «коронованных мещанах» и не кончая «Бесами», русская мысль никогда не переставала восставать против безбожной цивилизации Европы и её идолопоклонничества перед прогрессом.
В этом расслоении России на политически очень отсталую и на духовно пророчески-передовую виделась мне главная причина того положения вещей, юмористическая формула которого дана Соловьёвым, утверждавшим, как известно, что в России люди, верующие в Бога, все — чуть ли не за порку крестьян, а верующие в обезьяну как в прародительницу рода человеческого — за положение души своей за други своя.
Прения после моей «Идейной немощи» (помню, что на одном из заседаний меня против жестоких нападок социалистов авторитетно защищал тогда совсем еще молодой, но уже «солидный» ученый, покойный Богдан Александрович Кистяковский) бывали крайне оживлённы. В общем, все оппоненты меня, конечно, беспощадно «разделывали»; благодарил же каждый раз только председатель, но не за содержание, а за «сбор».
Оппоненты мои распадались на два лагеря: на «всех» и на «одного». «Все» были, как тогда полагалось в русских университетских колониях, социалистами и революционерами — с.р., с.д., бундовцы; «один» был невероятным и непонятным явлением, возбуждавшим острую ненависть и презрение «всех». Монархист и юдофоб, он белою вороною ходил по улицам Гейдельберга в распахнутой николаевской шинели, с Георгиевским крестом (он добровольцем участвовал в японской войне) на тугой, подложенной груди. «Все» упорно доказывали мне, что раз я хочу революцию,-то не смею и не могу глубоко реакционные явления Достоевского и Соловьёва ставить выше идеологии революционного социализма. Как я ни варьировал свою мысль, что я совсем не хочу революции, потому что она как таковая вообще не может быть предметом чьего бы то ни было разумного желания, а только жду и хочу её приближения (как врач ждет и хочет приближения кризиса) ради духовного выздоровления России, она моими оппонентами не воспринималась. Я оставался у них на подозрении, причем наиболее ортодоксально верующие в «праматерь-обезьяну: высказывали даже впоследствии всяческие темные соображения о моей близости с георгиевской шинелью, которая, правда, неоднократно приходила ко мне увещевать не возиться с «жидами и социалистами» и с которой я из духа протеста против революционного доктринёрства не раз появлялся в штаб-революционном гейдельбергском кафе.
Спустя несколько месяцев после описанных выступлений я приехал в Москву и задумал напечатать свей доклад. Литературных связей у меня не было, к редакциям я относился со священным трепетом. Но вот через товарища по университету я познакомился с его дядюшкой, редактором «Скорпиона» и «Весов» Сергеем Александровичем Поляковым. В назначенный час я снёс в «Метрополь» свою рукопись; в назначенный же пришел за ответом. О напечатании в либеральной прессе, как мне того хотелось, не могло быть и речи. Для «Весов» рукопись была слишком «политична». Сергей Александрович любезно предлагал устроить её в «Новом времени».
Так печально кончилась моя первая попытка литературного выступления по вопросу об идеологических основах революции.
* * *
Быть может, годы войны были единственной эпохой русской жизни, в продолжение которой старая тяжба между революционно-демократическими и религиозно-национальными энергиями была если и не глубинно осилена, то всё же в значительной степени сведена на нет. Причина этого явления, как всюду и всегда, «недоступная для человеческого ума совокупность причин». Но недоступность — недоступностью, а доступность — доступностью. В порядке же последней совершенно очевидно, что главная причина состоявшегося примирения была демократизация нашей религиозно-национальной мысли, её внутренний разрыв с идеологией и пафосом монархизма. Разрыв этот был обусловлен двумя обстоятельствам: во-первых, тем, что, воюя в союзе с Антантой против центральных монархий, Россия — и прежде всего, конечно, в лице шовинистически настроенных национально-религиозных кругов — естественно не могла, в противоположность явно демократической идеологии своих союзников, поддерживать сакраментально-монархическое миросозерцание Бетмана-Гольвега, а во-вторых, потому, что с первых же месяцев войны выяснилось полное бессилие нашей монархии защищать национальное дело России и в связи с этим необходимость широкого участия демократической общественности в организации военной победы. Так на двух разных, но внутренно между собою связанных путях, слагалась для национально-религиозной русской мысли необходимость демократической ориентации.
Так как теперь многое, к сожалению, слишком многое изменилось, то мне кажется очень важным напомнить, что столь модные ныне и находящие широкий отклик в наших религиозно-философских и национально-монархических кругах мысли: о правде неравенства и лжи уравнительства, о меоничности демократизма и тлетворности рационалистического прогресса, о противоположности трагического смысла культуры и оптимического парламентского красноречия, — проповедовались и перепевались в 1914 году не столько в России, сколько во враждебном нам лагере, в Германии. Приступив после писаний софианцев, евразийцев и всех прочих демо-кратоборцев и социалистоедов «числом поболее, ценою подешевле» к чтению «Аполитических размышлений» Томаса Манна (очень типичной для своего времени книги, имеющей много точек соприкосновения с «Гением Воина» М.Шелера), я был поражен, до чего начатые в 1914 г. и законченные к началу 1918 г. записи этого тонкого, умного и глубоко консервативного немца (перекочевавшего, как известно, в последнее время в лагерь демократии) совпадают со всем тем, что высказывается сейчас нашими ненавистниками демократии и социализма.
Полемизируя против «радикалов, правопровозвестников и доктринеров революционизма», против адвокатов, журналистов и цивилизаторов, против «подлости справедливости» и «любострастия всепрощения и всепонима-ния», против «гуманистического интернационала» и «цивилизаторского империализма мировой демократии», против «интеллектуализирования, радикализирования, политизирования и всяческого иного, только постыдно уродливыми иностранными словами сказуемого разнемечивания Германии», — Томас Манн с большим блеском и глубокою убежденностью защищает — «культуру, души, свободу и искусство» против «цивилизации, общества, голосования и литературы».
Сочувственно цитируя Вагнера, которому «политический человек противен», Фонтанэ, для которого всякий «парламентаризм — заморский хлам», и аристократические положения Шопенгауэра, что в каждом праве, способном властвовать, неизбежны примеси прирожденного права на произвол и власть, Томас Манн, в конце концов, отстреливается от своих врагов с совершенно тех же позиций аристократического консерватизма, с которых близкая ему, но более действенная русская мысль нападает ныне на своих политических врагов. Как и она, он утверждает, что человек, «благоговеющий перед духом», не может верить в прогресс и должен крайне скептически относиться ко всем партиям, утверждающим его неизбежность.
Само собою разумеется, что проведенною аналогией, которую можно было бы подтвердить любым количеством цитат из новейших русских писаний с «Философией неравенства» Н.А.Бердяева во главе, я ни минуты не отрицаю оригинальности русской антидемократической мысли. Такое отрицание было бы неверным, во-первых, потому, что Томас Манн, безусловно, находится под сильным влиянием Достоевского, во-вторых, потому, что вся его консервативная концепция совсем не укреплена, как у большинства русских мыслителей, в религиозно-церковном сознании и, наконец, в-третьих, потому, что понятие оригинальности очень сложно и совсем не исчерпывается категорией новизны, а держится, прежде всего, первичностью и подлинностью переживания. Но проведенная мною параллель вовсе и не интересует меня с точки зрения её оригинальности, а совершенно в другом отношении. Для меня только важно отметить, что в то время как консервативная Германия отстаивала во время войны намеченную мною германо-славяно-монархофильскую точку зрения, русская национально-религиозная мысль (не без участия военно-шовинистического настроения) определённо антантофильствовала: громогласно отстаивала «священную силу права» против «грубого права силы», защищала «права национальных меньшинств», стремилась к «единству измученной Польши» и вместе с самыми передовыми французскими министрами и журналистами, апологетами цивилизации и красноречивейпшми гуманистами, возмущалась миропомазанной идеологией германского кулака.
Доказывать мое положение анализом отдельных писаний военной эпохи невозможно, да, в сущности, и не нужно. У всех у нас жива ещё память о первых днях и неделях февральской революции, которая правыми кругами была не только принята, но в значительной степени и совершена.
В дни низложения царя среди национально мыслящих и в глубине души, конечно, реакционных кругов было совсем небольшое количество людей, захотевших шапку-невидимку предпочесть трибуне и карманьоле. В те дни все, от социалистов до черносотенцев, были революционерами и демократами.
Свобода мысли и печати была абсолютная, и всё же самый правый культурно-философский журнал, в котором тогда сотрудничали многие из теперешних демократоборцев, назывался достаточно определенно: «Народоправство». Революционный порыв России к своему демократическому перерождению был настолько силён, что вряд ли кто в те дни мог видеть, что религиозно-национальная мысль не по своей воле сменила мономашъю шапку на фригийский колпак, а была только околпачена логикой исторических событий. Но многое, что в те дни казалось одним, оказалось впоследствии совсем иным. Так и состоявшееся было в февральские дни примирение нашей радикально-демократической и религиозно-национальной мысли оказалось фиктивным. Уже не говоря о том, что все «демократы на час» давно превратились в отъявленных врагов демократии, они и многих исконных приверженцев демократии как-то увлекли за собою. И вот люди, всю жизнь положившие на проповедь революции, люди, своими словами, почти своими руками свершавшие её, страстно чувствовавшие национальную правду «февраля», превращаются ныне на радость большевикам в те крутогрудые «николаевки», одна из которых уже 18 лет тому назад уговаривала меня не водиться с социалистами и жидами, которые гнусны не столько своею верою в праматерь-обезьяну, сколько тем, что спят и видят, как бы самобытную Русь превратить в обезьяну Европы.
* * *
Нет, я никого не обвиняю. Не обвиняю уже потому, что ничего ещё не утверждаю, а только всматриваюсь. Сейчас всюду такое обилие утверждений, в которых ничего не отвердевает и многое распадается, что становится необходимым верить только своему собственному опыту. Некоторый же опыт тех путей, которые привели нашу религиозно-национальную мысль к довоенному и даже более радикальному отрицанию демократии, у меня, думается, есть.
Как это ни трудно, но надо признаться, что в делании и творчестве революционной демократии эпохи Временного правительства не было какой-то последней настоящности, последней серьёзности, чувства ответственности и чувства удельного веса всего происходящего. В страшное событие революции — вносилась страстная и пристрастная игра в революционные события, в ощущение революционной судьбы России — слишком сильное ощущение своей роли в этой судьбе.
Это смещение предметного ощущения революции (предмет революции — величие, свобода и счастье России) беспредметными революционными ощущениями порождало какие-то лжереволюционные и психологически стыдные проявления революции.
Очень трудно сказать, в чём дело, но и на фронте, и в Петербурге в первые же дни революции явно зародилась какая-то для всякого непредвзятого глаза совершенно очевидная стилистическая ложь. Почти всё, что происходило, происходило как-то не так, как оно должно было происходить, — не в меру революционной нужды, а сверх этой меры, с переходом в измерение революционной игры. Во многом чувствовалась не только сознательная человеческая воля и бессознательная человеческая страсть, но ещё и какое-то безответственное щучье веленье революционной атмосферы.
Первый раз я его остро почувствовал в стенах Совета солдатских и рабочих депутатов на приеме Н.Д. Соколовым делегации Юго-Западного фронта, во главе которой я попал в Петербург.
Сей важный, глупый и благородный сюртук, очевидно, совершенно не понимал, что он делал и что нужно было делать. Сверкая умными очками и потрясая независимой чёрной бородой, он велеречиво и самозабвенно растлевал армию, вбивая клин между офицерством и солдатами.
Второй раз оно задело меня, когда, приехав на армейский съезд в Бугачи, я узнал, что делегированные офицеры размещены вместе с солдатами. Мне в этом сразу же почувствовалась какая-то стилистическая и нравственная ложь. Потому я, ничего не говоря, забрал свои вещи и с разрешения генерал-квартирмейстера отправился ночевать в штаб-офицерскую квартиру. На следующий день, вернувшись к членам своей делегации, как и следовало ожидать, я не встретил ни в ком сочувствия: офицеры все были терроризованы духом революции, солдаты слишком втянуты в революционную игру. Сколько я ни доказывал в частных разговорах отдельным членам делегации, что гражданское равенство — не бытовое уравнение, политическое единомыслие — не однокашничество и товарищество — не братство, я не мог добиться решительно ничего, если не считать за положительный результат уже то, что меня не сочли за тайного контрреволюционера, а всего только за взбалмошного барина.
Мне можно возразить, что я говорю о пустяках. Но разве пустяки не очень важные вещи? Как знать — если бы делегации принимались не Соколовым, а кем-нибудь другим и в совершенно другом духе, то, может быть, размещение офицеров отдельно от солдат не натолкнулось бы ни на какие трудности, что могло бы оказать в дальнейшем весьма благоприятное влияние на вопрос о разрешении офицерам особых офицерских комитетов, которые, в угоду солдатам, были, как известно, на фронте строго запрещены. Запрещение это, в свою очередь, глубоко оскорбило всё офицерство. Лишило его, так сказать, революционного крова и тем самым заставило его искать себе крова контрреволюционного.
Конечно, намеченная мною цепь пустяков не единственная, ведущая от Соколова к Корнилову. Таких цепей можно насчитать бесконечное количество. Ведь вся реальная сила пустяков в том прежде всего и заключается,
что пустяк вездесущ, как Сам Господь Бог.
Но если даже совсем оставить в стороне вопрос о значении пустяков как факторов исторического развития, то остается ещё вопрос об их симптоматическом значении.
Прием у Н.Д.Соколова и съезд в Бугачи навсегда останутся для меня теми пустяками, теми совершеннейшими пустяками, в которых я впервые тревожно почувствовал грозные симптомы вторжения в революцию того безликого, безответственного и лишь атмосферически реального «щучьего веления», которое впоследствии оказало такое большое влияние на ход событии, прибрав так много силы если и не к своим рукам, то к своему хвосту.
С этой точки зрения, очень показателен институт военных комиссаров. Подлинно нужны были революции, с одной стороны, армейские комитеты (ограниченные в правах и ответственные за их нарушение), с другой стороны, правительственные комиссары (по возможности назначенные из числа верных революции офицеров). Комиссары же, как представители Совета рабочих и солдатских депутатов одинаково чуждые как солдатской массе, так и командному составу, подрывавшие, с одной стороны, авторитет офицерства, с другой — выборных комитетчиков, были типичным порождением той беспредметно-революционной атмосферы, которою с самого начала была проникнута деятельность Совета рабочих и солдатских депутатов. Я не отрицаю, что некоторые комиссары сыграли на фронте большую и положительную роль, но они сыграли её вопреки своему официальному положению и исключительно благодаря своим личным качествам. В общем же делалось много ложного, и самое вредное и ложное было то, что меньше делалось, чем говорилось.
Помню, как после мучительно-длительного препирательства с какой-то дивизией, требовавшей отвода в Киев и организации дня неё «специальных курсов» для выяснения цели войны «на предмет» вынесения ею «сознательного решения» вопроса о том, должна ли она во исполнение приказания начальника дивизии занять позицию или нет, я, душевно окончательно вымотанный и физически разбитый, встретился неподалеку от места дебатов, на братском кладбище, с офицером одного из взбунтовавшихся полков.
Безрукий, с Георгиевским крестом, он сидел на могиле и плакал, как ребенок.
На мое как будто бы радостное сообщение: «Согласились, выступят», — он почти с ненавистью накинулся на меня.
«Неужели же Вам не стыдно уговаривать эту сволочь, вместо того чтобы пулеметами гнать её на Киев! Простите, я не выдержал, не мог. Как только Савинков начал против этого чумазого аргументировать от своего послужного списка старого революционера, я сбежал, чтобы...» — голос ему изменил, и рука невольно потянулась к кобуре револьвера.
Не стыжусь признаться, что я почувствовал острый стыд; не политическая, конечно, но нравственная правда боли и любви к России была определенно не на моей... стороне.
Корниловское восстание вещь очень сложная и я сейчас говорю не о нём в целом, а только об одной его стороне — об его правде.
Для меня нет ни малейшего сомнения, что своей правды у Корнилова не было, что вся его правда только наша вина, вина демократии перед Россией. Правда Корниловского восстания исключительно в психологии корниловцев, в чувстве России и стыда за её нравственное падение, за революционное поругание национального долга и национальной доблести, за позор не революционного ухода, а военного побега с поля брани и чести.
Весь мир и строй этих чувств был в последнем счете демократии не только чужд, он был ей подозрителен и враждебен. Теперь это изменилось, но в эпоху Временного правительства полновесного, онтологического ощущения России в рядах демократии было не слишком много.
Максимальный демократический патриотизм выражался тогда формулою: — за родину и революцию, в которой тогда никто не слышал нелепого уравнения вечной истины и страшной болезни.
Когда спровоцированный тёмными реакционными силами, но сам по себе глубоко правый и праведный, русский патриотизм восстал в лице правды Корнилова на Временное правительство, последнему не осталось другого исхода, как опереться против Корнилова, за которым шла не только психологическая правда патриотизма, но и политическая реакционная ложь, на левое крыло революции, на большевизм. Козырнув против Корнилова в конце концов всё же Лениным, Временное правительство не надолго отсрочило свою гибель, но на очень долго погубило престиж демократии в глазах всей религиозно-национально настроенной России.
Я не говорю, что революционная демократия не должна была искать в большевизме союзников против Корнилова. Пусть это тысячу раз было прямо политической необходимостью и даже прямым долгом, в нравственном порядке это в последнем счете не снимает с неё вины. Ибо нравственно (это одна из глубочайших мыслей Шопенгауэра) человек всегда в ответе не за отдельные свои поступки, а за целостное свое бытие, не за то, что он делает, а за то, что он есть. Не в том вина демократии, что она собрала все силы, чтобы подавить восстание против революции, а в том, что к моменту этого восстания она внутренне дошла до того, что по всей своей совести, хотя, конечно, и вразрез со своим внутренним желанием, не могла при этом не искать у коммунистического интернационала помощи против национального патриотизма,
В этом неизбежном «ходе» на Ленина сказался исход из Соколовых. В недостатке в решающий момент нужной национальной силы в своих руках — чрезмерный избыток ненужной общереволюционной фразы в демократических устах. В отсутствии настоящей прозорливости старый партийный грех — привычка смотреть на мир не столько живыми человеческими глазами, сколько мёртвыми точками зрения. Но главное, в отсутствии возможности справиться с действительностью сказалось полное непонимание того, что в революционные эпохи всё, на первый взгляд невозможное, гораздо действительнее всех привычных возможностей. Не знаю, была ли, на мой взгляд грешная, возможность военною волей «патриотически» взнуздать революцию и бросить её против внешнего врага, но я твёрдо знаю, что была другая, высшая: революционною волею разнуздать войну и, как загнанную лошадь в ночное, пустить армию домой, не во имя третьего интернационала, а во имя исполнения национальной воли революции, рождённой всенародным отрицанием неправедной и бессмысленной войны.
Обе эти невероятные возможности демократия в глубине своего сердца сразу же заподозрила в их действительной возможности. Лишённая чувства дали и веры в чудо, не расслышавшая в музыке революции вторжения разума безумия в смысл истории и ни минуты не задумавшаяся над последним смыслом своего прихода к власти в 1917 г., русская демократия с места же решила вести революцию по единственно невозможному для революции пути, по пути привычных возможностей.
По возможности продолжать войну, но по возможности поменьше наступать, по возможности противодействовать разложению дисциплины в армии, но по возможности отстаивать и революционные права солдата, со всею возможною в военное время быстротою подготовлять созыв Учредительного собрания, не узурпируя по возможности его прав, но по возможности не упуская из виду интересов революционной демократ, — вот тот единственно невозможный путь компромиссного пристругивания друг к другу невозможных возможностей, на защиту которого революционная демократия убила свои, в русском масштабе немалые, политичекие силы.
Причина этой ошибки — в том односторонне политически, позитивистическом и безрелигиозном миросозерцании, с которым русская революционная демократия подошла к разрешению поставленных революцией метафизических вопросов о национальном лике России, о грехе и правде войны, о необходимости искупления её греха
Я утверждаю, что революционная демократия только потому не спасла своей политической святыни — Учредительного собрания, что для неё ничего не было святее политики; что она самого Бога была склонна мыслить бессмертным председателем транспланетарного парламента и роволюционные громы 17-го года восторженно, но наивно приняла за Его звонок, открывающий исторические прения по вопросу республиканского устроения России.
В этом панполитизме русской революционной демократии надо искать глубочайшую причину той её психологической нечуткости, которая, по крайней мере на время, подорвала успех демократического дела в России, оторвав его от национальных и религиозных глубин русской души.
* * *
Однако, кроме двух приведённых мною причин (фиктивностъ демократических симпатий во время войны и панполитизм революционной демократии), разрыв между революционно-демократическими и национально-религиозными энергиями русской жизни покоится ещё и на третьей, не самой глубокой, но психологически, быть может, наиболее трудно преодолеваемой. Вслушиваясь во всё, что бывшими демократами и даже социалистами говорится сейчас не только против революционной практики русской демократии в эпоху Временного правительства, но и против идеи демократизма вообще, и всматриваясь в психологическую природу широкою волною разливающихся сейчас в экс-республиканских сердцах монархических симпатий и настроений, всякому зрячему нельзя не видеть, что вся эта вакханалия пусть бескорыстной смены вех происходит прежде всего потому, что демократия и монархия обменялись формами своего существования. Что демократия через революцию, так или иначе, всё же взошла в действительность, а монархия теми же путями отошла в небытие, превратилась в воспоминание, в мечту и тем самым снова в возможность.
На путях своего чудодейственно быстрого превращения из возможности в действительность демократия, естественно, не могла удержаться на высоте своих идеалов, как и монархия, с другой стороны, на путях своего превращения из действительности в прошлое и снова в возможность не могла остаться в нашей памяти обременённою всею полнотою своего реального зла.
В том, что воплощение идеи её всегда снижает, разочаровывает нас в ней, а воспоминание о действительности неизбежно возвращает к её исконно идеальному бытию, сказывается глубочайший закон человеческого духа. Неподчинение этому закону психологически почти невозможно, но неспособность к учёту его искажающего наши оценки действия, того, что Фридрих Ницше назвал бы его «оптикой», для политической мысли совершенно недопустима.
Думаю, что я выше с объективностью, которую всякому чистокровному демократу будет не совсем легко мне простить, обрисовал основной порок демократического мироощущения.
Все действительно основательные нападки на демократию, на её духовную субстанцию, на ограниченность её миросозерцания, на её роль в революции, я сам изнутри, глубоко лично знаю и как демократ их принимаю.
Но когда на демократию её столь обильные сейчас хулители начинают нечленораздельно стучать зубами, обвиняя её, и только её, во всех ужасах современного состояния России, то я никак не могу не спросить их: а где они были, когда демократия совершала свои исторические ошибки? И неужели же они, положа руку на сердце, действительно думают, что их пребывание «в нетях» было меньшим грехом, чем все грехи демократии в историческом бытии?
Согласен, что на совести демократии величайшие грехи, но разве их меньше на совести монархии, породившей, между прочим, и все недостатки демократии, но, несмотря на это снова восхваляемой на все лады: от богословского до обывательского.
На все эти вопросы у идеологов антидемократизма никаких серьёзных ответов нет и быть не может. Что бы они ни говорили, зоркому глазу ясно, что господствующая ныне ненависть к демократии является очень сложным результатом многообразных душевных сдвигов в сердцах русских людей. Что демократизм как нравственная идея и как государственное устройство — зло, опыт последних лет никак, конечно, не доказал, но он сделал нечто худшее: он тысячами психологических ассоциаций и эмоций связал в каждой русской душе демократию с несчастьем и злом России. Если бы даже демократия пришла к власти самым безболезненным путем и при наивозможно благоприятных условиях, она все равно очень многих разочаровала бы в себе, так как реализация идеи в «мире, лежащем во зле», всегда и неизбежно ущербляет идею и превращает её хотя бы в частичное зло.
Но русская демократия связала свое рождение в мир со злом не только в качестве попытавшегося воплотиться идеала, но и в качестве идеала, попытавшегося это сделать в момент полного торжества над миром разрушения и зла. Бросившись в неравную борьбу с этими силами и не одержав над ними победы, она, естественно, усилила эффект их торжества и навсегда психологически связала с ним печальную историю своего кратковременного существования и своей бесславной гибели. Да, и демократия не спасла Россию, или, точнее, да, даже и демократией Россия не спасла себя, — это верно. Но что демократия погубила Россию, это хотя и понятная психологическая аберрация, но совершенно неубедительная историко-философская концепция. Отрицая её, я защищаю не только демократию, но в первую голову, конечно, Россию.
Если с точки зрения охарактеризованного раньше демократически-революционного панполитизма и были понятны раздававшиеся в свое время утверждения, что Россию губит монархия, то с национально-религиозной, упорно борющейся против утверждения политики в качестве верховной категории миросозерцания, аналогичное утверждение о роли демократии совершенно бессмысленно.
Если идеологи антидемократизма и не видят этой бессмыслицы, то только потому, что не прощупывает эмоционального корня своей ненависти к демократии.
Доказывать современным демократоненавистникам, что дело обстоит именно так, — трудно и тщетно. Трудно потому, что у нас пока еще нет достаточно объективных критерия для установления действительной роли демократии в революции и возможности чёткого отделения того, чему она действительно была причиною, от того, с чем она в нашей памяти лишь ассоциативно связалась в качеств наиболее характерного симптома.
Но, на наше счастье, у ненависти к демократии есть свой позитив — тоска по прошлому, по отошедшей России, тоска по монархии. И вот на этом позитиве эмоционально-лирическая природа современной ненависти к «февралю» устанавливается без малейшего труда. Не подлежит никакому сомнению, что чем монархия была до февральской революции, тем она осталась и после неё. Никаких объективных причин, которые принуждали бы к пересмотру того отрицательного отношения к ней, в котором к моменту её падения была объединена вся Россия, история за последние годы не выдвинула. Скорее даже наоборот: бить может, только в большевизме, в его бездонном презрении к человеческому лицу и человеческой жизни, в его по-звериному ощеренном отрицании всех норм культурной и правовой государственности, во всем его лютом разбойничьем посвисте, в его фантастически самодурном «быть по сему», во всех его безумных путях, во всем его безудержном беспутстве и смрадном распутинстве, узнали мы действительно и до конца, чем в вулканических своих недрах была и чем всему миру грозила старая, царская, монархическая Россия.
И несмотря на всё это, эту Россию не только сознательно утверждают те ненавистники демократии, о которых идёт речь, но к ней же бессознательно тянутся очень широкие круги обывательской интеллигенции и, что самое главное, — очень глубокие бессознательные слои совсем не обывательских, и даже определенно демократических сознаний.
В чём же собственно дело? В очень многом.
Прежде всего, конечно, в той вышеотмеченной мною «оптике» человеческого духа, согласно которой всякое воплощение, снижая идею, разочаровывает нас в ней, а всякое воспоминание возводит свой предмет к его исконно идеальному прообразу.
В воспоминании, как на полотнах художников, самые страшные факты действительности становятся только характерными образами, вся грязь, весь тлен и смрад жизни — только тёмным, зловещим колоритом и кровь, хотя бы и невинно пролитая, — незапекающимся пурпуром.
Всем, тревожащим сейчас память прошлых дней, надлежало бы неустанно помнить об этой «оптике» воспоминанья, дабы неизбежно свершающаяся в памяти идеализация отошедшей монархии не превращалась бы в её утверждение как идеальной форы будущей России.
Но монархия не только умерла, как умирает всё — в свое время, своею смертью. Она была убита; её прах был — пусть большевицкой, а всё же и нашей революцией — с проклятиями развеян по ветру. Свои неисчислимые грехи перед Россией монархия искупила нечеловеческими страданиями. Эти страдания не могут не жечь нас раскаянием, и это раскаяние не может не приближать к нам страданиями просветлённого образа покойной монархии. Не понимать этих нравственно углублённых путей, на которых не худшие люди попадают ныне во власть монархического соблазна, могут только варвары профессионального революционизма.
Но, с другой стороны, и полное понимание нравственной правды тех покаянных настроений, что в случае очень личного и острого из переживания ведут к своеобразному эмоциональному монархизму, не смеет не видеть, что превращение этого покаянного монархизма в политическое реставраторство решительно недопустимо, потому что никакие преступления, совершённые революцией против монархической России, ни в какой мере и степени не ослабляют тех политических доводов против монархической формы правления.
Всем, тревожащим сейчас память прошлых дней, надлежало бы, кроме «оптики» воспоминаний, неустанно помнить и об «оптике» покаянных чувств, дабы праведное раскаяние в преступлениях против низвергнутой не превращалось в подготовление нового преступления перед будущей Россией.
Однако симпатии к монархии возникают в настоящее время не только в перспективах памяти и раскаяния, но и в целом ряде других, из которых наиболее существенны обострившиеся во всех нас — национальное чувство и обывательский лиризм.
Русская интеллигенция никогда не страдала избытком патриотизма. Правда, много сил отдала она на служение народу. Но её социально-этическое народничество никогда не было в сущности любовью к родине. Эроса патриотизма, столь прекрасного у Гоголя, любви к пластическому образу России, любования им — всего этого в душе русского интеллигента, да и вообще русского человека было немного. Быть может, только в блоковских «Стихах о России» (а Блок был не только большим поэтом, но и типичным интеллигентом) вместе с пророческим предчувствием её гибели начинают впервые страстно звучать ноты любования Россией, ноты восторга о её красоте.
Только теперь, после всего, что приключилось с Россией, поняли мы все, какая она у нас была красавица, сколько в ней было непередаваемого очарования, сколько ни с чем не сравнимой прелести. Нынешнею нашею болью о ней мы как бы впервые влюбляемся в неё и, всматриваясь в её осунувшееся, безумьем встревоженное лицо, всею душою чувствуем, что нет для нас жизни, кроме как в ней.
В ком в ней? В какой России? Вот тут-то и начинается для многих странная аберрация монархического соблазна.
Все мы родились и выросли в России монархической. Другой России никто из нас и в глаза не видал, и другой России конкретной любовью страстной влюбленности любить мы не можем. Заглазная любовь — что за любовь, не любовь вовсе.
Так на почве обостряющегося национального чувства вырастают среди русской интеллигенции столь чуждые ей ещё вчера монархические тенденции и симпатии.
Причем, как это ни странно, против возникновения этого лирического марева бессильны иной раз самые твёрдые демократические убеждения. Мы встречаемся тут с парадоксальной диалектикой человеческого сердца. Как для помещика — его имение, как для офицера — его полк немыслимы и непредставляемы вне целостной эстетической и бытовой композиции царской России, так и для эсэрствуюшего земского врача или партийного социал-демократа его революционная деятельность самыми тесными узами связана с той монархической Россией, на свержение которой она в свое время была направлена. С падением монархической России лишились своего бытового крова не только цензовые элементы прежней России, но и её враги — русские демократы, социалисты и революционеры.
Подпольные организации, конспиративные квартиры, кружки, съезды, сходки, вечная опасность и священные тайны революционной жизни, её романтика и героизм — всё это в памяти всякого русского социалиста самым тесным образом связано с внутренним миром и внешним образом монархической России. Вот почему, тоскуя о своем прошлом, этот проживающий сейчас в эмиграции исконный ненавистник монархии невольно облачает её в своей памяти каким-то странным чувством, почти похожим на ... почти любовь.
Но, может быть, царская Россия для социалистов и революционеров старого закала сейчас много ближе коммунистической С.С.С.Р. не только как отошедшая среда и атмосфера их прежних дней, но ещё и в другом, гораздо более существенном смысле?
Ещё недавно я от видного революционного деятеля слышал жалобу, что на борьбу против монархии люди шли гораздо легче, чем они идут на борьбу против большевизма. В чем дело — понять нетрудно. Монархия создавала для всякого героя революции и фон, и пьедестал. Смерть через повешение была революционным делом: обличением, призывом, велением.
Большевики убили Россию как арену революционного подвига. Всякий подвиг сейчас психологически бесконечно затруднён сознанием, что он никем не будет услышан и увиден, что он ни до кого не дойдёт. Не дойдёт потому, что жизнь, самое большое, что человек может отдать своему народу, своей идее, — сейчас в России ничего не стоит, что она политической биржей большевизма всё ещё не котируется.
Но, конечно, в горном, патриотизмом освещенном ландшафте монархически окрашенных чувств есть склоны, круто сбегающие к самой обыкновенной обывательщине. Очень часто за любовью к отошедшей России скрывается всего только любовь к своему разрушенному прошлому, за муками об её муках — тоска по исчезнувшему благополучию собственной жизни, за нравственным гневом изгнанника — слепая злость беженца, за героической симфонией патриотизма — жиденький граммофон, вальс «Невозвратное время».
* * *
Самая важная стоящая перед Россией задача — сращение воедино ее национально-религиозных и демократических сил.
Заключённый было в годы войны под влиянием союзнической идеологии и романовской монархии и ныне до конца расторгнутый, союз между этими силами должен быть восстановлен. И для настоящего времени всё ещё верное утверждение Владимира Соловьёва, что русскою политическою мыслью руководят образы человеконенавистнического богомола и братолюбивой обезьяны, должно наконец лишиться всякого основания.
Все провозглашения, что демократия по существу безнародна и безбожна, решительно ни на чем не основаны. Существо демократической веры — в утверждении человеческого лица. Все остальное — только выводы из
этого утверждения и его политические проекции. Утверждение человеческого лица вне Бога и вне нации — невозможно. Только в нации лицо человека конкретно и только в Боге оно священно. Всякий демократизм по существу и национален, и религиозен.
Поскольку западная демократия — безрелигиозна, она безрелигиозна не как демократия, а как демократия безрелигиозного Запада.
Философия, наука и искусство на Западе немногим религиознее западного демократизма, но рабочие и на Западе много религиознее промышленников и банкиров. Поскольку демократия на Западе антинациональна, она антинациональна не как демократия, а как демократия интернационалистического Запада. При всём своем космополитизме, она всё же единственная сила, которая борется против чёрного интернационала капитала и против красного интернационала коммунизма, единственная, защищающая мир внутри нации, т.е. нацию как единство.
Сошедшая со сцены романовская монархия всю свою жизнь как могла и умела боролась против идеи демократии, т.е. против права каждого русского человека на свое индивидуальное, в Боге священное и в любви к своему народу конкретное лицо. В этой борьбе была та её безрелигиозность и антинациональность, которую до конца вскрыл большевизм. Весь химеризм большевицкого оборотничества; весь кошмар коммунистического хаоса нечто иное, как инобытие той безликости, которую насаждал в России режим монархизма.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — уровнительство. Демократия вовсе не жаждет полного уравнения человеческих душ и судеб, наоборот — политическое равноправие всех граждан ей только затем и нужно, чтобы облегчить людям выявление всего разнообразия своих размеров и дарований, всего своего подлинного и существенного неравенства.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — формализм. Не форму народовластия как таковую защищает демократия, а народовластие как ту единственную форму, в которой каждому заинтересованному в жизни своего народа человеку открывается прямой путь к существенному участию в его жизни. Ведь не только формальное право голоса предоставляет демократия каждому человеку, но и право существенной речи, т.е. очень существенное право свободной защиты своих конкретных идеалов — личных, национальных и религиозных.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в защите количества и отрицании качества. Ведь предоставлением каждому гражданину права голоса демократия ни в одном человеке не убивает и не отнимает ни одного из его качеств. Вопрос использования своего голоса остается и в демократии вопросом человеческого качества. Конечно, демократия считает голоса, но разве «большинство голосов» ничего не говорит о качестве того, за кого они поданы, и о качестве тех, которые голосовали? Как бы мало демократический подсчет голосов ни интересовался качествами граждан, он, во всяком случае, интересуется ими больше, чем всякий антидемократический строй, не желающий считаться со своими подданными в качестве качественно вполне определённых политических воль.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в рационализме [166]неверно утверждение, что пафос демократии в рационализме — явное возражение Бердяеву. Ср.: «Демократическая идеология есть крайний рационализм. Он покоится на вере в возможность рационализировать человеческую жизнь и окончательно устроить ее одними человеческими силами. Последовательная демократия должна отрицать существование иррациональных начал в общественной жизни и не может их терпеть» (Бердяев Н. Философия неравенства. М., 1990. С. 167).
, что демократический принцип враждебен иррациональным силам истории. Все наиболее иррациональные содержания человеческого духа, поскольку они творчески проявлялись, проявлялись всегда в очень строгих, часто насквозь рационализированных формах. В философии величайшие мистики — Николай Кузанский и Гегель — были одновременно и величайшими рационалистами. Кант формулировал смысл своей рационалистической гносеологии как отстранение знания с путей веры. Наиболее иррациональное из всех искусств — музыка — наиболее глубоко проникнута началом наиболее рациональной из всех наук — математикой. Но если так, то почему бы и в формах демократического рационализма не властвовать над человеческой жизнью иррациональным, историческим силам?
Я знаю, что мои возражения против элементарного понимания демократии сами элементарны. Но ведь я и не выдвигаю их в качестве научно-теоретического обоснования демократии, а только в качестве некого «эмоционального броска» навстречу тому демократическому миросозерцанию, которое одно только и может стать крепким фундаментом будущей России.
Однако почему в основу будущей России класть обязательно демократическое миросозерцание? И действительно ли демократично намеченное мною миросозерцание? И не проще ли, чем парадоксально защищать демократию открытою для неё возможностью отстаивать неравенство против равенства, содержание против формы, качество против количества и иррациональное против рационального, отказаться от неё в пользу каких-нибудь других, антидемократических форм — абсолютной монархии, фашистской иерархии или коммунистической диктатуры?
Ответ на все эти вопросы с занятой мною позиции нетруден.
Изживаемая нами эра так называемой «новой истории», безусловно, восходит в своих истоках, как на то в последнее время неоднократно указывал Н.А.Бердяев, к двуединому явлению Возрождения и Реформации. Нет сомнения, что культура европейского человечества стоит сейчас под знаком гуманизма. Но сущность гуманизма, вопреки Н.А. Бердяеву, конечно, не в безбожном самоутверждении человека, что было бы непонятным отступничеством Бога от сыновей Своих, а в Божьем утверждении свободного человека как религиозной основы истории. Демократия — не что иное, как политическая проекция этой верховной гуманистической веры четырех последних веков. Вместе со всей культурой гуманизма она утверждает лицо человека как верховную ценность жизни и форму автономии как форму богопослушного делания. Всякое отрицание демократии есть потому в последнем счете не что иное, как отрицание исторических основ изживаемой нами эпохи. Свершается ли это отрицание в формах романтической мечты о прошлом или бунтарского требования новых форм жизни, это хотя и не одинаково опасно, но одинаково неразумно и грешно, ибо сказано: «довлеет дневи злоба его».
Согласен, что очерченный мною идеал демократии мало соответствует конкретной исторической действительности, но решительно не вижу в этом исконном несоответствии всякого идеала действительности никаких причин к отказу от демократии, а лишь стимул к её усовершенствованию.
Если Россия не Запад, если она религиозно действительно глубже Запада и если творческие силы её моложе и значительнее западных, то всё это неизбежно скажется и в формах демократической государственности. В идее демократии как таковой нет ничего претящего русскому духу. Быть может, даже наоборот. Быть может, как раз в России заложена возможность подлинно духовно углубленного демократизма.
За это как будто говорит целый ряд очень существенных явлений русской жизни, и прежде всего строй православной церкви.
В отличие от католичества, имитирующего своею возглавляемою непогрешимым папой церковною организацией, восходящей к единому Богу, монархический строй вселенной, православие, в своем мистически более глубоком чувстве правды всего относительного — земли, особи, всякого конкретного лица, строит земную церковную жизнь на определенно демократическом основании. В православной церкви епископы равны друг другу, патриарх есть лишь «первый среди равных» и высшею инстанцией является собор.
За ту же возможность духовно углубленного демократизма в России говорит и идеализм русского освободительного движения, принадлежащего, безусловно, к наиболее героическим страницам последних десятилетий. Сейчас, когда реакционно-националистическая аберрация всё дело демократии и социализма стремится представить исключительно делом зависти и ненависти, особенно необходимо помнить, что благодаря целому ряду причин царский режим пал в России не столько под давлением злобы освобождённых масс, сколько совести русской интеллигенции. Быть может, такое обстояние вещей гибельно отразилось на судьбах России, быть может, если бы освободительное движение не торопило прихода революции, карта демократии не была бы так легко бита. Но всё это не дает никому никакого права позорить подвиг людей, отдавших свою жизнь тому, что для них было благом России.
В идеологии русского народничества и потом в идеологии народнического крыла русского социализма, оставшейся в стороне от влияния вульгарной метафизики исторического материализма, этот нравственный идеализм русского освободительного движения создал свою если и не слишком укреплённую, то всё же боеспособную цитадель.
Сейчас Запад переживает очень глубокий кризис материалистических основ своего демократического социализма. Демократия и социализм в целом ряде новейших явлений (религиозный социализм, группа Tillich'а, католический социализм Steinbuchel’а, этический, протестантский Radbruch'а и т.д.) явно стремятся к идеалистической ориентации. В этом повороте демократически-социалистической мысли Запада исконный идеализм русского народничества не может не видеть оправдания своей веры.
Но для традиции народнического демократизма и социализма характерен не только звук нравственного идеализма, но и национальный тембр этого звука. В народничестве есть очень глубокая психологическая связь со славянофильством. В известном смысле народничество может быть названо «левым славянофильством». Все это делает взращенную в традициях народничества русскую демократию как бы особо призванной защищать демократическое дело России не как дело безрелигиозного космополитизма, а как религиозное дело всего русского народа.
Наконец, за демократический строй в России говорит и весь пластический образ её. Из всех стран Европы Россия стилистически самая демократическая. Ни одно из сословий никогда не было проникнуто в ней тем дурным иерархизмом сословного чванства, которое одинаково свойственно как западной аристократии, так и западному мещанству. Движение сквозь сословия было в России всегда много легче, чем в Европе. Стилистическое благородство русского дворянства всегда заключалось в его простоте. В крестьянстве встречаются люди исключительно аристократического обличья и характерно барской повадки. И дворяне, и интеллигенция, и мужики — все одинаково называют себя по имени и отчеству. Демократизм в России ещё не успел связать своей судьбы с мещанством; и в этом его отличие от демократизма западного, залог его способности к одухотворению.
Я очень хорошо знаю, что защищать в настоящее время, да ещё в эмиграции, идею демократии как религиозную идею национальной России, дело совершенно безнадёжное. Но, может быть, только то и стоит защищать, что большинству кажется делом пропащим. Конечно, это положение, на первый взгляд, очень мало демократично. Но ведь на второй — демократия совсем и не есть защита общих мест, а их уничтожение в пользу истины. Приведение всех к мнению единиц.
Против моего построения будут, с одной стороны, все старозакальные позитивистические демократы, которые хоть и много пережили, но ничему не научились, от которых пахнет типографской краской и затхлой лирикой вчерашней принципиалыцины, а с другой — все закинувшиеся сейчас против демократической России идеологи иерархизма и демонологи социализма, которые не в состоянии разглядеть того скучного чёрта обывательщины, который внушает им ненависть к трагедии наших дней.
Но как те, так и другие — люди только настоящего, т.е. люди прошлого, которым, естественно, не может не казаться, что вера в предстоящую победу нигде, видимо, не существующей религиозно-национальной демократии есть совершенно безнадёжное дело. Когда мы стреляли по невидимой цели, бесхитростные, но озлобленные галичане тоже думали, что мы зря тратим снаряды.
Но времена очень меняются. И каждому человеку это яснее всего видно на пустяках своей собственной жизни. На них видно и мне, что что-то смещается и что-то перестраивается в психологии социализма и демократии.
Если бы всё было по-старому, редакция «Современных записок», вероятно, предложила бы мне печатать мои «Мысли» за их полною бессмысленностью, за их еретический бред в каком-нибудь нынешнем «Новом времени».
Очерк VI
(Большой смысл и малые смыслы. Коммунистическая идеология и советская литература. Эмигранты и большевики)
Очень известный, очень крупный немецкий учёный недавно говорил мне: «Wissen Sie, Herr College, es ist doch was sounderbaresum das ethische Problem!» (он собирался в следующем семестре читать этику).
Я настороженно поднял глаза на моего собеседника: подслеповатые очки с прекрасной задумчивостью пристально всматривались в сиреневую мглу расстилавшейся перед нами идиллической долины.
«В чем дело, Herr Professor?»
«А видите ли, — продолжал он без тени иронии, — когда я утром за кофе читаю в столовой газету, я ненавижу французов и бесконечно страдаю за Германию; но переходя к себе в рабочий кабинет, я чувствую, или во всяком случае считаю себя обязанным чувствовать, как раз наоборот: в сущности, жалости достойны не мы, несущие свой крест и исполняющие свой долг, а нравственно павшие в своем стремлении унизить и уничтожить нас французы».
Знаменитый логик искал абсолютной истины и, согласно ложным навыкам отвлеченного мышления, думал, что она и в этике, как в логике, должна быть одна для всех — «allgemeigulting und notwendig».
Соглашаясь, что совесть, так же как и разум, должна жить абсолютным, я отстаивал, однако, мнение, что нравственные оценки, дабы быть абсолютными, должны быть конкретными и индивидуальными, что нравственная правда их зависит прежде всего от тех конкретных положений, в которых находятся произносящие их люди.
Убедить моего собеседника мне, конечно, оказалось не под силу. Порог, отделяющий столовую от «рабочего кабинета», так и остался в его сознании непреодолимою философскою проблемой, но пошатнуть его наследственную веру во «всеобязательную и единую», т.е. для всех одинаковую, нравственную истину мне, кажется, до некоторой степени всё же удалось перенесением его же собственного примера во все обостряющую атмосферу современной русской действительности.
Рассказав ему об институте большевицких заложников, я спросил его, разрешил бы он себе жалеть не только павших, по его мнению, французов, но и бедных, заблудившихся в нравственном тупике большевиков.
Не колеблясь ни одной секунды, ученый муж убежденно ответил: «Нет, в данном случае у меня не возникает сомнений. Я думаю, невозможны никакие конкретные положения, в которых было бы не только обязательным, но даже позволительным жалеть ваших ужасных правителей-убийц!»
Мой ответ, что я, безусловно, разрешил бы не только моему почтенному оппоненту, но даже и себе самому жалеть большевиков-убийц при условии, чтобы наш разговор происходил не в Германии, а во внутренней тюрьме, в ожидании смертной казни, произвел на моего собеседника некоторое впечатление.
«Daruber muss ich noch nachdenken, Herr College!» — Он подал мне свою белую, вялую, умную руку, и мы разошлись в разные стороны.
* * *
В Германии (не знаю, как в других европейских странах) существует совершенно непереносимая, глубоко раздражающая людская разновидность, так называемые “Edelkommunisten» (благородные коммунисты).
Их в большинстве случаев никчемно-бездейственные, мечтательно-хилые и беспредметно восторженные души все как одна вспаханы Шпенглером, удобрены Достоевским и засеяны плевелами Третьего Интернационала, от которого они ждут каких-то миндально-маниловских всходов.
Без малейшего чувства боли за свою Европу бесчестят они ее будто бы смертный час, считают Ленина воплощением Алеши Карамазова, большевицкий коммунизм — политическим измерением подлинного христианства, поносят мещанскую узость европейской жизни и превозносят (думая, что льстят вашему национальному самолюбию) поэзию большевицкой России, с ее пророческим хаосом (в стиле Достоевского) и ее кровавой живописностью (в стиле самого Шекспира).
В существование той жуткой, реальной, большевицкой России, о которой вы им говорите, они не верят. С наивной усмешкой ничего не переживших людей они говорят вам, что революции в белых перчатках не делаются, что дух и кровь состоят в исконном родстве, что они, во всяком случае, с удовольствием обменяли бы свою игрушечную, худосочную, бездарную революцию на ту исторически-великую, гениальную трагедию, что так вдохновенно разыгрывается в России, этой великой и загадочной стране будущего.
Я не преувеличиваю и не заостряю. Совсем недавно мне пришлось несколько раз подряд встретиться с немецким писателем-коммунистом, окончательно сплющенным Достоевским и рвущимся в святую коммунистическую Москву.
Длинногривый, как старорежимный студент-нигилист, в чёрном пиджаке, без жилета и с громадным черным бантом под небритым подбородком, он горячее любого сменовеховца доказывал всю несостоятельность моих «эмигрантских» настроений, уверяя, что все эмигранты из-за дерев не видят леса и что задыхающимся в затхлой Европе европейцам мировое значение большевицкой России виднее, чем русским.
Наскучив его патетическими разглагольствованиями, я взял немецкий перевод своих статей о России и прочел ему ряд мест, где писал о положительном значении большевицкого безумия.
Мой собеседник смутился и опешил.
— Но почему же вы тогда вот уже три вечера ни в чем не соглашаетесь со мною?
— Потому что когда Вы говорите то же самое, что я, то Вы говорите нечто совершенно другое, а может быть, прямо обратное тому, что утверждаю я.
— Простите, это парадокс, которого я не понимаю.
— Очень просто — большевицкий агитатор как-то весьма складно доказывал собранным на сходку крестьянам, что социальное учение Льва Толстого во всем совпадает с учением Ленина, но был наголову разбит весьма простым соображением известного деревенского спорщика, хитрого старого угольщика, что графу-то для коммунизма нужно было всё отдать, а товарищам достаточно всё отобрать; «так что одна правда, видно, надвое колется!»
— И вы согласны с Вашим угольщиком?
— Вполне. Чтобы понять и оценить человеческое слово, надо прежде всего услышать, каким местом души оно произносится.
* * *
Да, всякая правда надвое колется. Но, конечно, не профессорским порогом, отделяющим практическую установку сознания в столовой от теоретической в кабинете, а качеством того переживания, которое за ней стоит.
Так, несмотря на то, что в речах моего собеседника было очень много правильного, в них не было правды; не было права на правду, которую они защищали.
Восторженно рукоплескать великолепным страданиям России, спокойно сидя в партере западноевропейского благополучия, — дело, с нравственной точки зрения, весьма сомнительное. Но защищать ту же духовную значительность русской трагедии, сидя в России с накинутой на шею петлею коммунистической идеологии и большевицкого правосудия, — нечто совершенно иное, в нравственном смысле вполне безупречное.
Формально никому, конечно, нельзя запретить считать мою точку зрения, что нравственная правда неотделима от конкретных переживаний стоящей за ней личности, за отрицание всякой объективной этики, за беспринципный этический релятивизм. Но такая оценка защищаемых мною в этом вопросе позиций по существу глубоко не права, так как я совсем не утверждаю, будто каждый человек в связи со своими случайными переживаниями имеет право защищать любые мнения собственного образца и изделия. С моей точки зрения, всё обстоит как раз наоборот: каждая конкретная жизненная ситуация односмысленно обязывает каждого человека к совершенно определённому переживанию; переживание же это, всегда глубоко личное, но отнюдь не субъективное (как лично, но не субъективно, например, всякое художественное произведение), является единственно правомерною основою для всех нравственных требований и суждений, которые всегда лишь постольку правильны, поскольку обеспечены золотым фондом подлинного и личного опыта.
Решает вопрос о том, имею ли я сам право утверждать тот положительный смысл большевицкого безумия, защита которого в устах моего «Edelkommunist»'а звучала для меня же недопустимым легкомыслием, мне здесь не приходится. И против возможного обвинения, что я сам смотрю на события в России со стороны, как зритель, я совершенно беззащитен. Никакая аргументация от внешних фактов своей жизни никому ничего доказать, конечно, не сможет. Много людей, глубоко пострадавших в революцию, остались всё же только её созерцателями.
Тот же Виктор Шкловский пережил гораздо больше меня: один ходил в атаку против немцев, был два раза ранен в боях, а все же я сам спрашивал его в рецензии на «Сентиментальное путешествие», кто дал ему право так героически бороться за Россию, и сам упрекал его в том, что он события последних лет разрешил себе рассказать в форме своей весьма интересной биографии.
Но довольно методологии; обратимся к существу вопроса.
* * *
Каких бы вопросов мы ни задумали коснуться, все они, за исключением, быть может, чисто научных, восходят к вопросу о смысле пережитых нами событий войны и революции.
Чтобы сразу же вплотную подойти к разрешению этого центрального вопроса эпохи, от гипноза которого та часто хочется куда-нибудь укрыться, мне кажется наиболее целесообразным остановиться на выяснении той разницы, которая по отношению к нему, естественно, существует между психологией стран-победительниц и психологией побежденных народов.
В то время как все понесенные Антантой жертвы являются, на первый, по крайней мере, взгляд, оправданными видимыми результатами блестящей победы, все напряжение центральных держав, а также и все страдания России кажутся перенесёнными понапрасну, похороненными в безрезультатности или, ещё того хуже, в совершенно нежданных и нежеланных результатах.
Встречаются, конечно, не сдающиеся немцы-националисты, пытающиеся утешить себя и других тем, что только побеждённая Германия одерживала во время войны блестящие военные победы и что только немецкая наука, немецкое воспитание и немецкий генеральный штаб могут гордиться действительными результатами своего творчества; но их теории, не говоря уже об их сомнительной правильности, прежде всего, смешны, так как напоминают старый анекдот: операция удалась прекрасно, но пациент, к сожалению, умер от последствий.
Но много хуже этих сверх патриотических немецких размышлений, в которых наряду с фантастическою заносчивостью всё же звучит и самая настоящая боль, представляются мне некоторые наши попытки найти в современной русской действительности кое-какие положительные результаты, ради которых, пожалуй, стоило воевать и производить революцию.
Я не говорю сейчас о большевиках, для которых всё оправдано тем, что они стоят у власти, но о тех, правда редких, голосах, для которых всё пережитое за последнее десятилетие Россией является, в конце концов, всё же сходною ценою за такие реальные результаты, как передача земли мужикам, на которой они, правда, пока что мрут с голоду, и как нарождение в деревне той политической свободы, которая, быть может, и свергнет в конце концов большевиков, как свергла в свое время самодержавие.
Спорить с этими людьми, весьма щедрыми на чужую кровь и чужие страдания, не приходится; не доказывать же, в самом деле, что все перенесённое Россией по своему удельному весу совершенно несоизмеримо с теми реальными улучшениями русской социальной и политической жизни, которые надо искать в лупу, но которые даже и в лупу вряд ли можно найти.
Как политические величины и субъекты исторического творчества побежденные народы, по крайней мере на время, сведены почти что на нет и поставлены в рабью зависимость: Германия от своих вчерашних врагов, Россия от своих вчерашних союзников.
Искать хотя бы тени утешения в каких бы то ни было видимых результатах своей борьбы они, очевидно, не могут.
Значит ли это, что всё их напряжение, все их жертвы, вся пролитая кровь — всё было напрасно, всё бессмысленно?
Или, быть может, сфера видимых результатов совсем не единственная сфера, в которой осмысливаются человеческие страдания?
Каждый раз, когда в нашу жизнь вторгается смерть, её осмысливание протекает в двух совершенно различных плоскостях.
Житейская точка зрения, прежде всего, делит все смерти на своевременные и преждевременные, и часто слышишь рассуждения, что одного «Бог вовремя прибрал», избавив нуждающуюся семью от безрукого рта, а другой умер как-то совсем бессмысленно, попав под автомобиль и оставив нежно любимую семью. Все эти речи о бессмысленности и смысле смерти до её вечного смысла никак не доходят, так как в процессах житейского осмысливания он вообще не обретаем. Подлинный смысл смерти — во взрыве всех смыслов жизни, в перемещении жизненной оси из горизонтального положения в вертикальное, в выходе всех явлений жизни из перспективы, ведущей от настоящего к будущему, и вхождении в перспективу, возносящую время к вечности, т.е. в выходе жизни за пределы себя самой.
Но если такие чувства не покидают нас перед каждым заостренным профилем мёртвого лица, всегда перерезающим те тоненькие смыслы, которыми все мы наскоро сшиваем не по нас скроенную жизнь, то неужели же согласимся мы, что все не вмещающиеся в нашей памяти события, которые лишь очень приблизительно именуются стертыми словами — война и революция, могут быть оправданы или осуждены, осмыслены или обессмыслены такими в конце концов всё же случайными и всё же лишь временными результатами, как Версальский договор или Брестский мир.
Я не спорю, многое в Версале, конечно, оправдалось и многое осудил Брест. В Версале оправдались: республиканская форма правления, дальнозоркость французской дипломатии, патетическая злопамятность французского народа, рыцарское чувство чести и органичность эстетической культуры Франции, не допустившая её до того помешательства на идее организации, которое сгубило немцев.
В Бресте же провалились: самодержавный бюрократизм, безвольная велеречивость русской демократии, безответственная фантастика большевиков и многое другое.
Все это верно, но верно лишь в той внешней плоскости, в которой мы размышляем, что одни люди умирают своевременно, а другие бессмысленно и не вовремя. Глубинное же измерение войны, то, в котором все её участники решали последний вопрос своей совести, в котором брали на душу незамолимые преступления и свершались подвиги восторга и исступления, в котором, в сущности, уже не было разделения людей на два вражьих стана и разделения смысла войны на два разных смысла, «наш» и «их», а пролегала только одна последняя грань между душой человека и его судьбой, жизнью и смертью, историей и вечностью, — никаким Версалям и Брестам неподсудно.
Ведь недопустима же, в самом деле, мысль, что французы и англичане умирали не зря только потому, что в Версале Пуанкаре заключил выгодный для Антанты мир, а все немцы и русские погибли бессмысленно, потому что для Германии и России война кончилась взрывом всех тех смыслов, во имя которых она, видимо, велась!
Думаю, что всем пережившим войну на той глубине, на которой она действительно совершалась, должно быть непосредственно очевидно, что её последнего оправдания и последнего смысла надо искать не в тех результатах, которые доступны экономически-политической формулировке, а в том безмерно значительном духовном опыте, который так внезапно взорвал все мнимые твердыни нашей обнаглевшей европейской суеты и словно с того берега прогремел в душу каждого из нас, что историческая почва, на которой мы живем, — почва вулканическая, что все возведённые нами на ней здания — карточные домики, что сам разум, справляющийся со всеми задачами жизни, бессилен справиться с самим собой, с соблазном своего безумия, что смысла нашей жизни в трёхмерном эвклидовом пространстве нам никогда не начертать, что в ней присутствует тайна Вечности, которую можно пытаться не видеть, но от взоров которой некуда уйти.
Против такого понимания смысла пережитых нами событий возможно, конечно, возражение, что он слишком общ, слишком всеобъемлющ, слишком явно относится не только к началу XX века, но и ко всяким другим историческим потрясениям, а в известном смысле даже и ко всем значительным переживаниям в личной жизни каждого из нас.
Конечно, разразившаяся над нашими головами гроза уже не раз катила свои громы над головами наших предков. Недаром же более чуткие среди нас давно предсказывали, что наши дни еще станут историческими днями, что мы еще услышим гневный окрик Вечности, потому что легкомысленно закрываем уши, чтобы не слышать её ежедневных шепотов, её тихих, печальных слов.
Все исторические и все биографические потрясения, безусловно, связаны между собою каким-то общим и единым смыслом. Последнее слово всякого большого события всегда слово о вечном Бытии. Как последний смысл смерти не в том. что она перемещает жизненные смыслы определенного круга лиц, но в том, что, взрывая все конечные смыслы жизни, она обращает наши души к Вечности, так и последний смысл всех вулканических извержений истории не в пересмотре силовых соотношений между народами, партиями и классами, а в приведении всего человечества к чувству своего бессилия перед силами Вечности.
* * *
Россия воевала во имя вполне определенных и вполне конкретных исторических задач. Разные общественные круги мыслили эти задачи по-разному, но всем они всё же представлялись существующими в реальных плоскостях экономической и политической будущности России. Революция взорвала все эти цели и смыслы войны и попыталась осмыслить свой взрыв постановкою новых, но также вполне реальных и вполне конкретных целей. Не надо Константинополя, не надо аннексий, не надо контрибуций, не надо вообще победы, а нужно установление федеративной демократической республики на основе и во славу всех свобод. Этой своей программы революция совершенно так же не выполнила, как не выполнила своей война; большевики сделали с нею совершенно то же, что она сделала с войной: они взорвали своим переворотом все цели и смыслы революции и попытались осмыслить свой взрыв установкою новых целей. Не надо никаких свобод, не надо никакой республики, не надо даже России, а нужна мировая диктатура пролетариата. Задуманной диктатуры мирового пролетариата большевики, однако, совершенно так же не осуществили, как революция всех своих свобод, а война Константинополя. Всё, что большевикам удалось, это залить бревенчатую, крытую соломой Россию горючей революционной фразой и горячею человеческою кровью. Отполыхал пожар, и из пепла вместо феникса вылетел «нэп», т.е. в сущности «стэп», весьма старая экономическая политика капитализма.
Вопреки известному изречению, что колесо истории никогда не вертится вспять, нельзя всё же не видеть, что в лице большевиков оно весьма значительно подалось обратно.
Мужики пашут сохами, кустарный промысел процветает лучше фабричной промышленности, торговля даже в самом «Внешторге» вернулась к старому принципу — «не надуешь, не продашь», газеты выходят только официозные, наука свертывается, так как досуг и удивление, из которых она в свое время родилась в древней Греции, запрещены: досуг — как привилегия буржуазии, удивление — как недопустимое в революционную эпоху праздномыслие.
В этом печальном положении у нас есть только одно утешение, на взгляд большинства не стоящее, вероятно, ни гроша, на мой взгляд стоящее, быть может, больше проигранного нами участия в Версале.
Подари нам Версаль Константинополь, мы, вероятно, впали бы в соблазн считать Константинополь оправданием всех грехов войны и оказались бы так же неспособны, как неспособна победоносная Европа, почувствовать Верховный смысл войны — взрыв всех смыслов, взлет истории над самою собою.
Наша внешняя неудача может быть нами ещё превращена во внутреннюю удачу. Для этого необходимо только одно — ощутить в пронесшейся над нами грозе и буре откровение Вечности.
Я утверждаю, что за последнее столетие европейской истории это чувство никогда и нигде не было столь простым, домашним и привычным чувством, как в до-нэповской большевицкой России; но, конечно, не в сердцах большевиков, а в сердце России. В эти годы страшного суда отошло от России всё случайное, суетное и праздное. Всякий час, всякий взор, всякий жест наполнились нуждою и первозданным значением.
Все людские отношения, все верования и убеждения подверглись последнему испытанию, которого ничто внешнее не выдержало. Прекратилось обманчивое свечение всяких душевных гнилушек, зато новым светом засветились благородные металлы духа.
Полная неуверенность в завтрашнем дне придавала в те дни всему тону и духу жизни суровую строгость. И в этой строгости давно обессмысленные нашей привычкой к ним вещи снова приобретали свой вечный вес и смысл. Ломоть черного хлеба, который вся Россия ела, как просфору, чтобы крошки зря не уронить, стал снова для всех жизнью; кровом стала квартира, одеждою — талет и очагом — печка, около которой постоянно торчали голод и холод.
Но это вскрытие корней всех явлений шло и еще глубже. В страшные первые годы большевицкого царствия мы не только поняли, что есть хлеб, кров, одежда, но также и то, что есть любовь, дружба и верность; государство, семья. Поняли, кто поэт, кто учёный, кто герой, кто трус, кто настоящий русский человек, кто на Руси прохожий.
Всё встало и определилось в своём подлинном удельном весе.
С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием норм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, сословных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого.
Каждый перестал быть тем, чем был, и каждый сразу мог стать всем.
На каждом перекрестке стояла судьба, каждый поворот жизни был выбором между верностъю и предательством, между честью и подлостью. Во внешне до убожества упрощённой жизни на каждом шагу свершались нравственно бесконечно сложные процессы. Обессмыслились все впрок заготовленные точки зрения, жизнь требовала живых пытливых глаз. Смешались все времена и сроки, переслоились эпохи, река времен вспять потекла. Отсталая деревня внезапно оказалась во главе жизни. Город и фабрика начали жаться к ней и проситъ у неё милостыни: насущного хлеба и насущных устоев; как это ни странно, но деревня не только хозяйственно, но и культурно оказалась сильнее города, сохранив и под диктатурой пролетариата те старые формы бытового своего обихода, которые так легко уступили большевикам цивилизованные столицы.
Однако не только вхождение в жизнь деревни и оскудение города меняло привычную перспективу времени, пробуждая в душе новое чувство бренности и вечной жизни, — менял её и самый вид большевицкого города.
Москва 1919 года напоминала, особенно под вечер и ночью, древнюю Москву Аполлинария Васнецова. Тёмные окна. Занесённые тротуары. Нанесены сугробы. Ныряют по ним изредка одинокие извощичьи санки. Скрипит в тишине на морозе снег. Идёшь — озираешься, нет ли где за углом чекиста-опричника, невольно вздрагиваешь, заслышав чьи-то смелые, громкие голоса.
Но не то, конечно, в первую очередь важно, что чекист, смещая исторические перспективы, обращал наши взоры к древнему облику Москвы, а то, что, стирая грани жизни и смерти, обращал наши души к Вечности.
Самою значительною чертою тех большевицких лет было, безусловно, ощущение бренности всех слишком человеческих целей и смыслов, ощущение полной невозможности жить в предпоследнем ощущении того, что спасение возможно только в глубинах и на вершинах, что все середины изменили и предали. Жизнь на вершинах перестала быть заслугой, она стала биологической необходимостью. Абсолютное перестало быть предметом философского созерцания и поэтического вдохновения, оно сошло в жизнь, без него нельзя было проехать в тифозной теплушке на юг за хлебом, верить, что близкий тебе человек не предаст тебя на допросе, полуголодным сидеть в нетопленой квартире и писать без малейшей надежды, что написанное когда-либо будет напечатано, не допускать себя до ненависти к мужикам, растаскивающим твое добро, улыбаться, даже смеяться и твёрдо верить, что с Божьей помощью ты не окажешься завтра же подлецом.
Я не утверждаю, конечно, что все русские люди были исполнены описанными мною чувствами; я не утверждаю даже и того, что ими было исполнено большинство.
Взрыв всех привычных смыслов это большинство, конечно, только изуродовал и опустошил, о чём свидетельствует тот страшный нравственный развал России, который я подробно описывал в другом месте. Но за всеми этими отрицательными явлениями нельзя не видеть и положительных.
Ведь будущность России творится сейчас не в тех душах, которые услышали всего только взрыв всех конечных смыслов, но тех, что, услышавши смысл этого взрыва, узнали в нём голос Вечности.
Много ли их, мало ли — об этом спор невозможен, но в последнем счете и несущественен. Существенна только вера в тех двух праведников, которыми жива Россия, и осознание того единственного пути, которым она может выйти из тупика, в который сама себя загнала.
Путь же этот пролегает исключительно через души тех, что пережили пронесшуюся над нами катастрофу как обращение к Вечности, в которых она оживила глубину их метафизической памяти, которые выстрадали право и долг духовного руководства и строительства грядущей России.
Величайший вопрос, стоящий сейчас перед нами, — отвернётся ли Россия в целом от опыта своих праведников или повернется к нему лицом; почувствует ли, что оправдание кровавому безумию возможно только через обращение к Вечности, к Богу, или поверит учителям, соблазняющим её мыслью, что, за отсутствием Бога и Вечности, можно оправдаться и переходом к новым формам социального бытия, к коммунизму.
* * *
Среди всех противоречий, которые раздирают сейчас русскую жизнь, духовно, быть может, наиболее существенна противоположность между образом вызванной большевиками революции и марксистской теорией, которой они всё ещё пытаются её объяснить и осмыслить.
Революция, как бы её ни оценивать, во всяком случае, явление всемирное, а философические размышления её коммунистических идеологов дышат почти комическим провинциализмом.
Революция развертывается на совершенно бешеном темпе, а мозги советской публицистики всё еще ползают на черепашьих лапах.
По целому ряду сложных причин заболевшая революцией Россия действительно часто поминала в бреду Маркса; но когда люди, мнящие себя врачами, бессильно суетясь у постели больного, выдают бред своего пациента за последнее слово науки, то становится как-то и смешно, и страшно.
Для того, чтобы русскому духу исцелиться от большевизма, ему, прежде всего, необходимо осознать, что в сущности произошло с Россией; понять, увидеть, откуда и о чём был её бред и её бунт.
Задача эта, весьма, конечно, сложная, над которой в ближайшие десятилетия будет трудиться не одна Россия, а весь образованный мир, взята, как известно, в самой России сейчас «под сомненье». С точки зрения «властей предержащих», ломать себе голову над пустыми вопросами не приходится.Имеется святое писание Карла Маркса, имеется денежный интерпретатор в лице канонизированного покойника Владимира Ленина, — чего же ещё, какого еще научного, философского или, того хуже, религиозного рожна!
Вся русская земля: тысячи солдат, перебывших на всех фронтах и многое уразумевших, вся встревоженная молодежь не только в «вузах», но даже и в «комсомолах», горластая деревенская чайная, визгливые бабьи сходки, тёмные ночные теплушки — эти подвижные академии общественного мнения, перестукивания интеллигенции сквозь стены советских учреждений, тюрьмы и церковь, — всё это изо дня в день ведет упорную борьбу против декретированной большевиками смерти на духовном фронте. Ведет её даже и тогда, когда внешне как будто всего только и делает, что повторяет азбуку Бухарина.
Ведь не коммунист же, в самом деле, матрос-коммунист, справляющий праздники с энциклопедическим словарем вместо Евангелия», и не марксист же тот мужик, который утверждает, что у большевиков тоже «свой святой есть, Карла-Максой прозывается». Совсем не марксисты также и крестьянские парни, поступающие в комсомол, чтобы пробраться на рабфаки, и рассказывающие дома, что жить и можно было бы, если бы только жидов и митингов поменьше; а равно и большинство низовых советских администраторов, из которых многие искренне помешаны на имени Карла Маркса, не знает, хотя бы уже по одному тому, что он совсем не понятен вне Гегеля, манчестерства и тысячи других весьма сложных вещей.
Каждому, пережившему большевиков в России и имеющему глаза и уши, должно быть совершенно ясно, что не только сознательно антикоммунистическая, но и приспособившаяся Россия представляет собою сплошной протест против «смертного» декрета Р.К.П. Поскольку же ему иной раз и подчиняются, это делается не во славу смертной скуки бухаринской азбуки, а во славу всюду пробуждающейся жизни. Быть может, это подчинение не всегда звучит с нравственной стороны абсолютно чисто, но чтобы оно звучало мертво — утверждать могут только глухие.
Доказать или даже просто точно описать наличие в современной Советской России этой борющейся против официозной мертвечины духовной жизни весьма трудно. Но трудно исключительно потому, что, считая её (и вполне, конечно, правильно) силою, разлагающей приказный строй коммунизма, большевики запрещают к обращению и все её экспонаты — описания, исследования, осмысливания.
Но как ни запрещай, кое-что всё же просачивается, и просачивается прежде всего в молодой, только еще слагающейся советской литературе.
Литературу эту в эмиграции всё ещё почти не знают, но всё ещё почти огульно отрицают. Мнение Антона Крайнего, высказанное на страницах «Современных записок», что никакой русской литературы в Советской России искать не приходится, является всё ещё весьма и весьма распространённым. Дабы не осложнять спора с отрицателями всякого творческого движения в недрах Советской России, я готов, вопреки своему убеждению, что в каждом явлении на первом месте существенны его положительные, а не отрицательные качества, начать характеристику советской литературы с последних.
Прежде всего, не подлежит ни малейшему сомнению, что в молодой советской литературе нельзя указать ни на одну настоящую большую, значительную и совершенную вещь. В ней нет ничего, по своему художественному значению хотя бы только приближающегося к «Скучной истории» Чехова, к «Детству» Горького, к «Деревне» Бунина или «Петербургу» Белого. Но кроме отсутствия совершенства, в ней есть очень многое, мешающее ей совершенствоваться. Есть скверная внешняя тенденция, есть кичливая наглинка «вот мы, певцы!». Есть непростительность внешнего понимания эпохи, полагающего, что космические вихри революции передаются кинематографическими закрутками фабулы, а федеративное строение России — непролазною гущею фольклора. Есть лягушечье топорщенье и надуванье, пытающееся во что бы то ни стало отразить вола революции и застревающее в орнаментально сложном, но внутренне убогом репортаже внешних событий. Есть пренебрежительное отношение к духу, выплеснутому вместе с отрицанием утончённой психологии в помойную лохань буржуазных предрассудков.
Всё это губит, к сожалению, не только бесталанных беллетристов, что было бы, в конце концов, не слишком большим горем, но портит подчас и весьма интересные вещи одаренных людей.
Нет спора — недостатков, и очень неприятных, в советской литературе много, и всё же много важнее их те достоинства, при которых она существует.
Главное достоинство советской литературы в том, что она при всех своих недостатках как-никак — есть.
Простой смысл этого, на первый взгляд, парадоксального утверждения вскрывается очень легко при сопоставлении советской литературы с литературой эмигрантской.
В Европе «живет и работает» много более или менее значительных, давно определившихся и давно оцененных мастеров слова. С определенностью каждого из них связана их отъединённость друг от друга: каждый — замкнутая скульптура в нише собственного прошлого. Кроме этих сложившихся мастеров, в эмиграции имеется несколько определяющихся молодых талантов; все они также весьма разные и идут каждый своею собственной дорогой.
О существующей наряду с этой литературой макулатуре, ходко эксплуатирующей сентиментально-реакционные настроения эмиграционной обывательщины, говорить, конечно, не приходится.
Как бы высоко ни оценивать отдельных представителей эмигрантской литературы с точки зрения того, что они делают и, главным образом, того, что они уже сделали, нельзя, смотря на вещи открытыми глазами, всё же не видеть главного: что россыпь писателей не делает ещё литературы, что литература жива только там, где писатели не рассыпаны, а собраны; где они, как льдины половодья, стукаясь друг о друга, громоздясь, обгоняя и мешая друг другу, струят своё вдохновенье в широком русле национальной жизни. Никаких законов художественного творчества, конечно, не существует, но есть в нём типичное явление плеядности. Мы знаем плеяду пушкинских лириков, плеяду классиков, плеяду народников-разночинцев, плеяду символистов и т.д.
Между этими плеядами всегда было и всегда будет несколько одиноких больших звезд и много звездной пыли, но характерного явления плеядности эти законные исключения всё же не снимают и не обессмысливают.
Появление каждой плеяды всегда соответствует накату новой волны в жизни. С осени 1917 года в жизни России поднялась новая волна, по своей неслыханной высоте, по угрожающему рельефу и оглушительному реву отличная от всех предыдущих. В связи с этою волной неизбежно должна появиться и новая плеяда русских писателей.
Независимо от вопроса, какой величины и какой самоцветности означатся в ней звезды в будущем, ясно уже и теперь, что она появится не в эмиграции, а в России и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература, имеющая за собой, при всех отмеченных недостатках, не только достоинство своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств.
Главное из них — ощущение веса эпохи: ощущение того, что произошло нечто бесконечно большое, неотменимое и бесповоротное; ощущение, что Россия сказала нет всему известному и да неизвестности, что она, всё та же (это всё та же постоянно слышится в советской литературе) со всем своим провинциальным захолустьем, со своим серым мужицким царством, не то, как комета, ринулась в бесконечные просторы, не то, как горбуновская баня, встала на колеса и... попёрла.
Ощущение России-кометы, придает советской литературе характерный для неё звук фантастики; ощущение России-бани на колесах — объясняет её тяготение к анекдоту. На пересечении обеих линий уже строятся и, вероятно, и дальше будут строиться лучшие вещи новой русской литературы.
Понятие пересечения вообще, вероятно, останется основною категорией, в которой будет познаваться и которою будет характеризоваться советская литература. Поскольку в ней вообще есть своя стержневая тема — она вся о тех или иных пересечениях, о сдвигах самых основных планов жизни, о смещении всех понятий и вещей, о размещении вчера ещё совершенно обыкновенных человеческих душ по самым невероятным ликам, рожам и мордам. Для всех этих новых, зыбких, клубящихся обличий не писаны никакие законы. В них всё в перепуске, всё вместе: окрылённостъ и косность, детскость и преступность, геройство и зверство, восторг и скука, свет и смрад.
Этот новый человек революции, сразу выпавший из традиционно установленного порядка культуры, быта и морали, не возвращается, однако, по стопам Руссо, Шиллера или даже Льва Толстого в лоно природы. Ни скота, ни зверья, ни детей, вообще никаких элементарных и первичных людей среди зарисованных советскою литературой людей революции в дошедших до нас, по крайней мере, вещах — нет. Зато много фантастов, садистов, мечтателей, идеалистов, исступленников и всяких других, весьма подозрительно осложнённых существ. Но не рисуя революции как возврата жизни к каким-то элементарным первоосновам (не считать же за таковые изображения кошмарного быта советской интеллигенции или половую разнузданность армии в гражданскую войну), советская литература, пожалуй, ещё меньше изображает её как сознательное и разумное строительство.
Кого бы ни читать из более или менее значительных писателей, Никитина, Вс. Иванова, Пильняка, Бабеля, Лидина или Леонова, впечатление (не от вещей, конечно, разнохарактерных и весьма равноценных, а от изображаемой ими жизни) остается одно и то же. Ни разумного строительства, ни природного естества все эти авторы в революции, очевидно, не видят, во всяком случае, не изображают. Большевицкая Россия рисуется в их произведениях хаосом, фантастикой, безумием, анекдотом, чем-то на первый взгляд непонятным и бессмысленным. Но в том-то и значение советской литературы, связанное не с её талантливостью, а с её тематической обреченностью, что она принуждает ко второму взгляду, которому в масштабе событий, в их ритмах и скоростях вскрывается страшный смысл свершающегося: смысл взрыва всех смыслов, смысл выхода русской жизни за пределы самой себя, смысл неосмысливаемости всего происходящего гибелью буржуазного и насаждением коммунистического строя.
Читая советских авторов, слепому нельзя не видеть, что в России борьба идет не между капитализмом и коммунизмом, а между Богом и дьяволом, причем в стане дьявола борется большевицкий коммунизм, а в Божьем стане — вся страдающая Россия.
Было время, когда коммунистическая цензура этот подлинный обличительный смысл советской литературы сама прекрасно чувствовала и понимала.
Когда я в качестве редактора первого номера попытавшегося было возникнуть в лучах нэповской весны аполитичного, но всё же свободного журнала подал собранный материал в «Лито», то он сначала был весь найден нецензурным. После долгих переговоров с очень внимательно отнёсшимся к делу Мещеряковым мне удалось отстоять всё, вплоть до Бердяева, за исключением совершенно аполитичного, но протокольно чёткого рассказа Лидина.
На мои возражения, что в рассказе нет не только ни одного противоправительственного слова, но даже и антиправительственного стона, что рассказ беспристрастен, как фотография, Мещеряков ответил, что это-то и есть самое страшное; и затем, помолчав, прибавил, что если бы ему, коммунисту Мещерякову, пришлось каждый день читать по рассказу Лидина, то он очень скоро кончил бы самоубийством.
Сколько бы я ни тратил слов в защиту советского искусства перед немилостивым судом квалифицированной эмиграции, ни до чего более существенного, чем признание цензора Мещерякова, мне не договориться.
Пропуская Бердяева и запрещая Лидина, Мещеряков, со своей точки зрения, был, конечно, глубоко прав: бердяевскую правду надо доказывать и можно оспаривать. Лидийский же ужас — бесспорен и в своей бесспорности непобедим.
Каждым своим мало-мальски талантливым, художественно правдивым, каждым своим искренне пережитым и точно сказанным словом советская литература неустанно твердит о том, что между Россией и большевицким коммунизмом идет смертный бой. Что все коммунистические смыслы жизни превращаются русскою жизнью в бессмыслицы. Что все её бессмыслицы тяжелы непереносимою правдой страдания, а все её смыслы легкокрылы и легкомысленны. Что все коммунистические программы сошли в России с ума и что их безумие так же значительно, как бездарен их разум.
Я очень хорошо знаю и отнюдь не забываю, что среди советской беллетристики очень много вещей грубо тенденциозных, отделанных под орех коммунизма. Но ведь не об них речь; я говорю о советской литературе, а не о пролеткультной агитмакулатуре. Встречается, конечно, внешняя тенденциозность н в некоторых талантливых, по существу подлинно художественных вещах.
В целом это их портит, лишает законченности и совершенства. Но не будем слишком строги. Коммунизм в России сейчас гораздо больше чем политика. Не встречаться с ним, игнорировать его — вещь почти невозможная. И то, что звучит тенденциозностью в советской беллетристике, есть зачастую лишь бой, который искусство в своих собственных стенах ведет против коммунизма.
Но светская литература взрывает фабрики марксистского миросозерцания, мосты и пути казенного коммунистического строительства не только на тех тематически сюжетных путях, о которых до сих пор шла речь, но и на многих других, менее очевидных, но не менее действительных.
Характерные черты официозной, марксистско-коммунистической мысли — это прямолинейность, одноколейность, плоскодонность, планомерность, рационалистическая псевдонаучность и тем самым, в перспективе философской современности, возвращающейся сейчас через Ницше к Николаю Кузанскому, Лейбницу и Гегелю, глухая провинциальная реакционность, которой в художественном плане должна бы соответствовать эстетически старомодная, простуженная, идейно покашливающая пролеткультщина.
В советской литературе она, конечно, встречается, но существенной роли не играет. Вопреки реакционному миросозерцанию коммунизма, советская литература явно ищет (с каким успехом, это вопрос иной) каких-то новых путей. Для неё характерно почти полное забвение линии Тургенева и Толстого в память о Гоголе и Достоевском, воспринимаемых через Ремизова и Белого.
В ней почти совершенно не осталось идущего от Пушкина и Аксакова и через Туренева, Толстого, Гончарова, доходящего до Чехова, Бунина, Сергеева-Ценского и Зайцева чувства природы. Вместо божьей природы: вечного неба, ласкового солнца, тенистых дубрав, прозрачных рек, цветущих лугов, ветров, то налетающих грозами, то приплывающих ароматами, какой-то условный пейзаж, какая-то «земля дыбом»: черные провалы, воспалённые закатные глыбы, оползни и кручи, вихри и взмывы, звездная сыпь, «кресты окаменелых переулков» и «мушиный помёт изб».
Живут среди этого пейзажа какие-то хоть и люди, да не совсем люди; причем дело не только в том, о чём речь шла уже выше, не в изображении людей перекошенных, сплющенных и взорванных революцией, но в самой художественной манере видеть человеческие лица одновременно и по Гоголю, как жуткие рожи, и по Достоевскому, как идейные сгустки. Характерно при этом, что у самого, быть может, талантливого и чуткого к современности автора Советской России, у Л. Леонова, в общество людей, у которых не лица, а «какие-то разводы» (А.Белый), примешаны черти; причем не сказочные, не исторические и не потусторонние, а совсем реальные, совсем обыкновенные: черти как черти, люди как люди, черти ли, люди ли — кто их поймёт,
Если к данной мною тематической (творческое безумие революции) и историко - литературной (мимо Тургенева и Толстого через Ремизова и Белого обратно к Гоголю и Достоевскому) характеристикам прибавить ещё и формально-эстетическую, то, думается, станет ясно, что советская литература и коммунистическая идеология — два совершенно разнокачественных и во многом исключающих друг друга духовных явления.
Характерный метод сдвигов (ведение повествования одновременно через несколько пересекающих друг друга планов), обнаруживающий, хотя бы в «Ледоходе» Пильняка, какое-то своею сознательностью уже подозрительное тяготение к романтической хаотичности и иронии; требование Замятина, чтобы «жизнь проектировалась в искусстве не на плоские координаты Эвклидова мира, а мчащиеся кривые поверхности»; лирическое растление почти всей современной прозы сложными ритмическими взмывами и падениями (очень распространенное и очень опасное влияние неподражаемого Андрея Белого); синтаксическая вывихнутость фразы; характерное пристрастие к непредставляемым, разваливающимся образам («лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма»); страшная перегруженность всего повествования орнаментальностью; перемежающаяся лихорадка формальных влияний; постоянные броски от кинематографа и кинематографического западноевропейского романа (Эренбург, Шкловский) к сказу, этнографии, областничеству (Серапионы); спертый дух вокруг коммунистических идей (не только у переродившихся Серафимовичей, Слезкиных и Соболей, но и у вновь народившейся Сейфуллиной) и свежий воздух вокруг достоевщины и чертовщины у Леонова; бесспорный, всеми признанный провал пролеткультщины и очевидная непонятность лучших вещей советской литературы нашим рабочим и крестьянам, — всё это явно свидетельствует, что советская литература отнюдь не вырабатывается в идеологических лабораториях коммунизма, а, вопреки ему и в обличение его, органически вырастает из того положительного опыта развала, распада, страдания и безумия, в котором крутится сейчас Россия.
Нет никаких сомнений, советская литература (поскольку она действительно литература, а не макулатура) и советский строй (поскольку он не жизнь в Советской России, а проводимый мир идей), как бы они временно ни уживались в одной берлоге, по существу непримиримые враги.
Ничто не способно подтвердить это положение в такой степени, как чтение критических статей в советских журналах. Причём подтверждают его, по-моему, в первую очередь не те литературные критики, которые наотмашь отрицают всё мало-мальски талантливое в современной литературе как антимарксистское и антикоммунистическое, а как раз те, которые как можно большее количество явлений стараются хоть как-нибудь духовно устроить под знаком серпа и молота.
Если «напостовцы» не принимают ничего, то это о неприемлемости путей советского искусства для коммунистической идеологии ещё ничего не говорит, так как «напостовцы», очевидно, не идеологи и критики, а чекисты от литературы, преследующие к тому же в первую очередь не государственные, а свои личные цели.
Если А.Лежнев предлагает строго разделять Пролеткульт и пролетарскую культуру и утверждает, что Пролеткульт не дал ничего, потому что он продукт интеллигентской идеологии, пролетариат же — на том основании, что сам не достиг нужного для этого культурного уровня, то это говорит уже много больше; причем не потому, конечно, что А.Лежнев отрицает изделия Пролеткульта, а потому, что он противопоставляет им не подлинное достижение современной советской литературы, а будущее творчество имеющего до него развиться пролетариата.
Но всё же не «напостовцы» и не уж очень по-марксистски тугоухий А.Лежнев глубже всего вскрывают несовместимость марксистски коммунистической идеологии с основною линией слагающейся сейчас в Советской России литературы, которую я пытался охарактеризовать, а гораздо более тонкий и чуткий А.Воронский.
В этом смысле бесконечно показательна его статья об одном из наиболее талантливых писателей Советской России — о Леониде Леонов (Красная новь, 1924 г., кн. 3).
Воронский прекрасно чувствует и талантливость Леонова, и то, что он кровно связан с революцией. Он интуитивно понимает, что если не принимать в каком-то смысле за своих таких писателей, как Леонов, то придется остаться ни с чем.
Несмотря на то, что он считает едва ли возможным назвать Леонова хотя бы только попутчиком революции, он все же относится к нему весьма положительно. Но это в целом положительное отношение распадается, если к нему присмотреться ближе, на ряд весьма отрицательных отношений ко всему, что ценно и значительно в художнике Леонове. Не подлежит ни малейшему сомнению, что если бы душу и талант Леонова отдать в починку А.Воронскому, то он окончательно загубил бы его.
Воронский вполне правильно подчеркивает, что «большинство произведений Леонова связано с революцией», но он недоволен тем, что революция «отразилась в них только одною своею стороной, болью великого исторического пролома», тем, что Леонов с холодком пишет о том счастье, которое «грядущее сулит новым поколениям», с холодком о том, как «Россия теперь в гору пойдет».
Разрешая помнить о «безвинных» смертях, Воронский все же сетует на Леонова за то, что у него на этот счет уж очень крепка память, что «переходит ту грань, которую переходить опасно». Подозрительно для А. Воронского и то, что Леонов влагает в уста своих героев весьма странные изречения, вроде того, что «кровь дороже всяких правд стоит», или того, что в России «произошла экспроприация всех целей». Недоволен тем, что Леонов «пользуется фантастикой совершенно не в меру», у читателя впечатление, «что тут не художественный прием, а подлинная заумь». Все это было приемлемым, наставляет критик писателя, во времена Пушкина и Достоевского, но в дни коммунизма выглядит «как старомодный салоп», звучит не просто архаично, но иногда и «прямо реакционно».
В чем же корень этого расхождения между таким, революционным воздухом вспоенным, художником, как Леонов, и его марксистом-критиком?
Ответ не так труден и, в сущности, почти уже дан. Творчество Леонова всё целиком — от большого смысла революции, от взрыва всех смыслов; критика же Воронского — от маленьких смыслов, от стремления удушить трагический смысл революции в глухом тупике коммунистическою осмысливания. Леонов весь от реального творческого безумия революции, а Воронский от её фиктивного разума. Леонов пишет о том страшном, что в революции случилось с Россией, а Воронский хочет, чтобы Леонов писал о том пошлом, что большевики силились и силятся сделать с Россией. Для Леонова, по словам самого же Воронского, в революции реален «гигантский крест, на котором волею истории распинаются Митьки, Никитки, Савостьяны,, Талаганы, Алеши, Кавякины, все те маленькие, безвестные люди, которых захватывает в свои железные зубья шестерня революции», и чёрт, который вертится в жизни, а для Воронского реальны «радость дерзания», «хмель героизма», «Капитал» Маркса; черти же допустимы только в качестве пережившего себя литературного приема.
Ясно, что общий язык между двумя людьми, из которых один называет хмелем то, что другой кровью, по существу, конечно, невозможен. И это относится не только к Леонову и Веронскому, но ко всему взаимоотношению художественно существенной советской литературы и коммунистического миросозерцания или еще шире — к взаимоотношению творящей России и Р.К.П., стоящей на пути русского творчества.
Эту элементарную истину прекрасно понимали большевики, когда в 21 году запрещали печатать Лидина, Глобу и др. бытописателей революции. Теперь они печатают не только Лидина, но и «Петушихинский пролом», и «Конец мелкого человека» Леонова. Не думаю, чтобы они делали это оттого, что поглупели или уже чувствуют себя очень сильными. Если бы такая милость шла от глупости и самоуверенности, они не тратили бы столько сметки и энергии на превращение национально-революционной литературы в литературу Третьего Интернационала. А они на эту фальсификацию тратят как-никак много сил и умения. Печатают всё мало-мальски не противоречащее им в партийных журналах и издательствах; снабжают художественные произведения особыми «способами употребления» для публики в виде ортодоксальных статей своих коммунистических литераторов.
Объясняется всё это и весьма просто, и очень глубоко. Своего товару нету — торговать надо, значит, надо торговать чужим, выдавая за свой. По отношению к литературе повторяется совершенно то же, что впервые было осуществлено по отношению к с.-р. земельной программе, а впоследствии в широком масштабе под именем «нэпа» ко всей экономической жизни. Такая воровская простота в культурной политике большевизма присутствует, но за ней, как мне кажется, скрывается нечто более сложное, быть может, инстинктивное ощущение своей полной немощи в сфере духовного творчества и в инстинктивном стремлении согреть свою эрфуртскую душу горячею кровью пробивающегося национального творчества.
* * *
То, что всегда понимали большевики, то всё ещё энергично оспаривается в рядах квалифицированной эмиграции. Все еще раздаются в ней голоса в защиту парадоксального мнения, будто всё, что делается на территории России, делается во вред России и во славу большевиков и лишь то, что делается или даже не делается в эмиграции, делается во славу России и на смерть большевикам. Как это ни странно, но черта, отделяющая Россию от большевицкого коммунизма, многими все еще проводится не через настоящее русской жизни, в котором происходит решающая борьба между этими двумя силами, а между настоящим и прошлым. Причем в качестве России утверждается её прошлое, большевики же сливаются вместе с сегодняшним днём в каком-то безраздельно широком и весьма приблизительном понимании большевицкой России.
Представляется эта большевицкая Россия весьма просто. Её населяют большевики, преступники, приспособившиеся интеллигенты — подлецы, наглые рабочие и озверевшее крестьянство. В ней, конечно, много страдания, но что делать, снявши голову, по волосам не плачут. Погубили старую Россию, не плакать же о большевицкой, хотя бы в ней и происходили неописуемые ужасы. А в конце концов, как знать, чем хуже, тем, может быть, всё же и лучше. Никаких творческих процессов в этой России нет. На её полях, вспаханных дьяволом и засеянных его прислужниками-большевиками, может расти разве только чертополох; и ждать, что на них уродится хлеб, не только легкомысленно, но и преступно. Если говорить о России, не предавая того, что выше России, — Истины, то воистину для русского человека возможны только два чувства: крепкая память о прошлой России и святая ненависть к большевицкой.
Эти чувства за последнее время утратили свою остроту, а частью и свое влияние, но они всё же ещё весьма сильны, и спор против них всё ещё необходим.
Я не отрицаю не только права помнить о прошлой России, но считаю эту память прямым долгом каждого русского человека. Память — величайшая духовная сила, в ней основа всякой традиции, всякой культуры, она же и мерило человеческого благородства. Недаром даже все революционные эпохи всегда старались оправдаться перед судом памяти. Для Реформации характерно обращение к перво-христианству, для французской революции — к природе, для русской — к французской.
Нет, против памяти я ничего не имею, но я спрашиваю: правда ли, что памятью, вечною памятью, определяется отношение эмиграции к отошедшей РОССИИ:?
Сущность памяти — в спасении образов жизни от власти времени. Не сбереженное памятью прошлое проходит во времени, сбережённое — обретает вечную жизнь. Память никогда не спорит со временем, потому что она над ним властвует. Для неё неважно, умирает ли нечто во времени или нет, потому что в ней все восстает из мёртвых. Возвышаясь над временным, она, естественно, возвышается и над всеми измерениями его, над прошлым, настоящим и будущим и в ней легко совмещаются явления, которые во времени боролись друг с другом.
Память -- это тишина, соединение всех противоречий, мир.
Если такова сущность памяти, то описанные мною эмигрантские настроения, очевидно, не сводимы к ней: ни мир, ни тишина в них не присутствуют.
Память не спорит со временем, а ведь пафос эмиграции в споре с ним. Не менее гётевского Фауста хотела бы она, чтобы «мгновение остановилось». Нет, не вознесения прошлого в вечность жаждет она, а его вечности во времени, т.е. недопущения его до вечности. Помнить о прошлом эмиграции никто не в силах ни воспретить, ни помешать, но помнить его она как раз и не хочет; она хочет в нём жить.
Этот пафос страстных, пристрастных и корыстных воспоминаний существенно отличен от пафоса вечной памяти, и это, быть может, ни в чём не сказывается с такою ясностью, как в той энергии, с которой эмиграция отрицает настоящее и заподазривает будущее России.
Эмигрантские воспоминания живут раздорами между прошлым и будущим, память же — тождеством прошлого и будущего.
Вячеслав Иванов
Эмиграция поступает как раз наоборот: она отталкивает память и зовет воспоминания.
Так обстоит дело с эмигрантской памятью по отошедшей России. Как же обстоит оно с их ненавистью к большевицкой?
Как я не оспариваю права помнить, так не оспариваю и права ненавидеть; согласен даже и на большее, на принципиальное признание не только права, но и долга ненависти. И спор мой против того, что я называю «внутренней эмиграцией», не о принципах, а о гораздо более тонком вопросе, о психологии их применения и искажения.
Долг ненависти — вещь очень страшная и допустимая только там, где немыслимы сомнения в качестве её истоков и кривотолки в отношении её предмета. В обоих направлениях дело с эмигрантской ненавистью обстоит, на мой слух, весьма неблагополучно. Что касается её истоков, то я уже пытался показать, что она коренится не в нетленной памяти о России, а в слишком человеческих растлевающих душу воспоминаниях о безвозвратно прошедших, милых сердцу годах, что она по своей природе душевна, а не духовна, очень понятна, очень близка каждому из нас, но как раз потому и подозрительна в своей правоте. Правда вещь трудная, далекая, и первым попавшимся в сердце естественным чувством она редко бывает.
Но важнее вопроса о качестве эмигрантской ненависти вопрос об её предмете. В этом отношении она не понимает самого основного и детонирует недопустимо.
Совершенно забывая, что в эмиграции находятся виновники большевизма (все те, которые проиграли Россию большевикам), в России же (за исключением, конечно, правительства) только его жертвы, они почему-то совсем не чувствуют своей связи (связи во грехе) с большевиками и не отличают большевиков от той России, которую большевики мучают на покинутой эмигрантами территории.
Этой России, засеянной не чертополохом, а страданием и по мере сил (конечно, не без компромиссов) отбивающейся от большевиков, эмиграция не видит и не чувствует. Вместе с большевиками, и, может быть, даже сильнее их, ненавидит она всю оставшуюся в России Россию: театр, искусство, литературу. Глубочайшая ложность такого отношения к России, которую я уже неоднократно доказывал и которую в этой статье пытался иллюстрировать на примере литературы, вскрывается ещё и тем, что оно до конца совпадает с большевицким.
Как ни страшно это сказать, но сказать всё-таки надо, что причина этого скорбного совпадения в том, что эмигранты и большевики одинаково отрицают настоящую (как в смысле настоящей-подлинной, так и в смысле настоящей-сегодняшней) Россию; первые во имя своих воспоминании о прошлом, вторые во имя своих выдумок о будущем. России же настоящей одинаково нет как без прошлого, так и без будущего, ибо настоящая Россия мыслима только как единство своего прошлого и своего будущего.
Утверждая это единство, т.е утверждая вечную Россию в её нынешнем облике, я отнюдь не проповедую конечно, никакой смычки с большевиками, но утверждаю лишь то, что творчески-существенная борьба ведется не между большевиками и эмигрантами, но между Россией и всеми её отрицателями как в стане эмигрантов, так и в стане большевиков.
Очерк VII
(О «Возрождении» и возвращенстве»)
Последние месяцы внутренней жизни эмиграции прошли под знаком двух дискуссий: «возрожденской» — о необходимости всеэмигрантского объединения для окончательного наступления на большевиков и «возвращенской» — о необходимости все-эмигрантского примирения с Советской Россией.
Несмотря на непримиримость позиций Струве, убеждённого, что России не расцвести, если мы не начнем завтра же упорно «гнать» в монархических парниках «державный корень», и Пешехонова, уверенного, что мы неминуемо сами завянем и иссохнем, если не попытаемся, пока ещё не поздно, пустить корни в Советской России, — между обоими глашатаями последнего часа и предельного решения есть всё же нечто общее. Это общее — патриотическая настроенность обоих авторов. Монархист Струве проповедует, прежде всего, не монархию, а родину, и социалист Пешехонов тяготеет к Советской России не как к России всё-таки социалистической (точка зрения, близкая некоторым европейским социал-демократам), а исключительно только как к Россия, переживающей свой большой исторический час. Конечно, патриотизм Струве и по своему духовному содержанию, и по своей стилистике совсем не похож на патриотизм Пешехонова, но всё же и Струве, и Пешехонов ощущают и утверждают себя как патриоты.
Струве готовится к великому историческому подвигу: точит державные штыки об учёные формулы (не тупит ли формулы о штыки?) — Пешехонов хлопочет по домашности. К Струве — не подходи: он при исполнении служебных обязанностей и явно вне себя, вне логики своей судьбы, своего прошлого, — к Пешехонову не подойдешь: разговаривает он, правда, спокойно, очень вразумительным говорком, а всё кажется, будто он чего-то не договаривает. У Струве патриотизм пылает в сердце и уме, — у Пешехонова сосёт под ложечкой. Струве муж, который хочет бытия своей родины и ощущает эту родину весьма торжественно, как трон и алтарь; Пешехонов же скорей мужичок, которому захотелось побывать на родине, посидеть на завалинке, послушать колокольный звон.
Несмотря на всю эту стилистическую и эмоциональную разницу между патриотизмом Струве и Пешехонова, оба политика одинаково искренне (не будем в этом сомневаться) утверждают Россию как верховную идею эмиграции и тем самым согласно свидетельствуют о том, как сильно растет сейчас во всех русских людях национальное чувство, а с другой [стороны] — что его одного мало в деле борьбы против большевиков.
* * *
Две любви бессмертны в душе человека. Первая — это любовь к своей земле, к своему дому, к своему порогу — к своей родине. Вторая любовь — это любовь к чужому небу, к вольной дали, к пути-дороге — к чужбине. При всей противоположности обеих любвей, они, как все противоположности, тесно связны друг с другом. Только из родного угла может сердце предельной тоской вдруг встосковать о дали; и только в скитаниях обретаем мы дом. Сложная диалектика этих чувств бесконечно усложнена сейчас в душах русских людей! Обе любви слиты в нас в одну неделимую. Россия всем нам сейчас и дом, и даль, и порог, и дорога; мы чувствуем её и как родину на чужбине и как чужбину на родине, любим её потому новою, страстною, тоскующей любовью.
Как внешняя жизнь, как быт она у всех нас отнята, но тем самым она только глубже дана нам как наше внутреннее бытие. Скрытая от наших глаз как явление пространственной трёхмерности, загнанная в два измерения внутреннего мира и как бы не помещающаяся в нём, Россия переполняет наши души той бесконечной тоской по себе, в свете которой идеи родины и патриотизма приобретают новый, религиозный смысл.
Сейчас, когда на Россию направлены самые тёмные, самые злые силы мира, когда уничтожено само имя России, идет борьба с её церковью, культурой, — насильственно перекраивается пластический образ её душевной и бытовой жизни, любовь русских людей к родине перестает быть только естественным чувством, только лирикой воспоминаний, сейчас она превращается в нечто гораздо большее, в духовный акт спасения лица и бытия России от большевицкой воли к её духовному небытию. Бытие и любовь связаны между собой глубочайшею метафизическою связью: только тем и держится мир, что он любим Богом, и только потому дьявол и есть небытие, что он при всех свои соблазнах никем не может быть любим.
В свете этой новой горячей патриотической любви у многих русских людей невольно изменяется отношение к отошедшей России. Страдания, которые она приняла за грехи свои, создают вокруг неё ореол мученичества. Темные стороны её как-то невольно стушёвываются в памяти. Зато пластический рельеф её природно-культурного и житейски-бытового облика приобретает магическую власть над душою.
В этих высветляющих процессах памяти явно таится большая опасность трагического помрачения нашего политического сознания (Струве, Ильин, Карташев), но в них же раскрывается и очень существенная правда.
Направленная на свержение «старого режима», творческая воля русской революции, естественно, не могла быть к нему абсолютно справедлива. Правильно чувствуя, что Россия переросла царский режим, революционная воля, быть может, недостаточно чувствовала ту историческую даль, из которой он вырос. Справедливо борясь против «помещичьего феодализма», она часто несправедливо забывала, что с помещичьим феодализмом как-то связана русская культура: помещичья философия и помещичья литература. Тысячу раз правая в своей защите «социальных низов» и «национальных меньшинств», она всё же явно недооценивала страшной, с первых же месяцев революции обнаружившейся трудности соединения этого равнения на «низы» и «меньшинства» с ревностным служением тому российскому великодержавию, в котором, очевидно, заключался исторический смысл миновавшей эпохи.
Насколько эта несправедливость в процессе подготовки революции была неизбежна, а потому в известном смысле и права, настолько же она сейчас, после того как революция совершилась, и излишня, и вредна. Долгие годы вся оппозиционная Россия только и жила ожиданием смены политической формы правления; теперь, когда смена как-никак всё же произошла, наше внимание естественно направляется на то вечное содержание России, во имя которого она, в сущности, происходила. Социально-политический интерес невольно заменяется национально-культурным.
Ныне мы отчетливо сознаем, что политическая революция в своем безудерже смела на своем пути много таких духовных и культурных ценностей, на которые она никогда не посягала; чувствуем, что социально-политическая революция сможет остаться или, вернее, снова стать полной правдой только в том случае, если во многих отношениях ущербное сознание русской революционной интеллигенции осилит и осознает свой возврат на родину, к национальным и религиозным корням русской культуры.
* * *
П.Б.Струве неустанно проповедует трюизм: необходимость объединения всех эмигрантских сил для борьбы против большевиков и упорно не понимает П. Н. Милюкова, будто бы доказывающего парадокс: победа над большевиками лучше всего обеспечивается распылением борющихся против них сил. Неизбежная неряшливость газетного словоупотребления и стилистика газетной полемики безнадежно запутывают спор — спорить же по существу не о чем. Ясно, что объединение сил в борьбе против общего врага желательно, распыление же вредно.
Но из этого «разительно ясного» положения Струве совсем не следует, что демократическая Россия что-либо выиграла бы, объединившись в своей борьбе против большевиков с Россией великого князя Николая Николаевича и Струве. Наоборот, не подлежит ни малейшему сомнению, что она ничего не выиграла бы и очень многое проиграла бы, проиграла потому, что Россия, защищаемая «Возрождением» и организующая Зарубежный съезд, представляет собою такой явный перевес неправды над правдою, а потому в последнем счете и бессилья над силою, что объединение с ней, как с определенным политическим течением и определенным кругом всем известных общественных деятелей, никоим образом не может рассматриваться как объединение с борющейся против большевиков силою.
Для выяснения этой мысли необходимо, прежде всего, провести резкую грань между идеологией консерватора (тип в России отсутствующий, но России нужный) и эмоцией реакционера (тип очень вредный, но зато в изобилии имеющийся в эмиграции). Установить различие между консерватором и реакционером нетрудно. Консерватор — защитник вечной правды прошлого, реакционер — защитник прошлого как такового, вне всякого отношения к вечности и правде. Для реакционера революция потому всегда и при всех условиях неприемлема, так же как контрреволюция всегда мила. Для консерватора дело обстоит сложнее. В минуты, когда для сохранения «силы, славы и чести» родины не остается никакого другого средства, кроме революции, консерватор, хотя и скрепя сердце, всё же становится революционером.
Февральская революция — величайшее доказательство правильности этого тезиса. В мартовские дни правые, вплоть до великих князей, неожиданно оказались чуть ли не впереди солдат и рабочих в деле низвержения царского строя.
Что революция в своем поступательном движении должна была этих «революционеров поневоле» разочаровать и оттолкнуть от себя, вполне естественно и понятно. Понятно потому как духовное, так и политическое расслоение, которое время внесло, и должно было внести в среду и в души восприемников февральской революции. И всё же вся эта неизбежная дифференциация и правая борьба, быть может, могла бы не исключать, по крайней мере, временного и духовного объединения всех противобольшевицких сил, если бы правые в своей ненависти к революции не доходили бы до полного забвения своей роли в ней и, что еще хуже, до полной утраты своей нравственной и политической ответственности и за неё, и перед нею; если бы они из консерваторов на час не превратились бы уже давным-давно в реакционеров навек. Неужели же не понимает, вернее, не чувствует П.Б.Струве, так упорно настаивающий на идее единого фронта, что перед тем как проповедовать её демократической эмиграции, он должен был бы озаботиться тем, чтобы в душах опекаемых им правых восстановился тот революционный фронт, на котором они, оставаясь консерваторами, встретились в 1917 г. с либералами и социалистами? Что политически бессмысленное объединение отвлечённо мыслимо лишь на основе безоговорочного признания исторической и нравственной правды мига мартовской революции. Этот общий знаменатель антибольшевицкого объединения дан самой историей, и никакого другого выдумать нельзя. Объединяться же для борьбы против большевиков с людьми, отрицающими не только ложные пути, по которым пошла революция, но и всякую правду за той самой революцией, в которой сами же принимали участие, которую провозглашали и даже превозносили, значит определенно объединяться с людьми, отрицающими самих себя, с людьми, которых духовно нету и которые уже по одной этой причине своего небытия никак не могут требовать объединения с ними как с живой, творческой силой.
Как раз для монархистов должно было бы быть понятным, что восстановление монархической России нравственно недопустимо сейчас не потому, что монархия в идее хуже республики и не потому, что монархия сейчас исторически не ко двору в Европе (в войне республики одержали победу над монархиями; низложенные монархи ведут себя во главе с Вильгельмом II весьма упадочно; в Италии и Испании они стоят в тени своих диктаторов), но потому, что большинство руководящих нынешних монархистов побывало в революционерах. Не как монархисты порочны и мало убедительны нынешние монархисты, а наоборот, как отступники от монархии, а отчасти даже и предатели её. Это установление не психологическое, а социологическое; его смысл совсем не в обвинении отдельных лиц, а всего только в напоминании того единодушия, с которым была принята Россией Февральская революция и осуждена монархия.
Монархистов по убеждению, консерваторов по духу и воспитанию, принимающих и утверждающих революцию, трудно заподозрить в субъективизме и корысти; монархистов же, призывающих к реставрации после того, как революция не оправдала их надежд, наоборот, очень трудно не упрекнуть в этом.
Всматриваясь и вдумываясь в ту очную ставку, в ту тяжбу, которая должна сейчас происходить в каждой чувствующей свою ответственность перед Россией «правой» душе, между тем, чем она была в 17-м году и тем, что представляет собою сейчас, между консерватором-революционером и монархистом-реставратором в ней, мы не можем не видеть, не чувствовать, что в февральские дни революционные настроения наших консерваторов звучали в унисон с судьбою России, сейчас же звучат весьма биографично, раздражённо и корыстно.
На такие мысли не слишком расторопные на голову «правые» иногда отвечают, что никакого единства в признании революции не было, что в сущности все были не согласны, но молчали, и что даже среди кричавших «да здравствует революция!» было много людей, желавших ей скорее смерти, чем здоровья; что весь энтузиазм был дутый, был не энтузиазм, а «засилие левых партий» и какой-то «непонятный гипноз». Надо ли доказывать, что такая защита «правого» дела хуже всяких «левых» нападок на него. Если сейчас тщатся выйти в герои люди, у которых в своё время не было мужества личного мнения, и о помазаннике Божьем хлопочут сейчас не души, прошедшие через трагедию признания революции, а всего только примазавшиеся к ней в свое время темпераменты, то не остается никакого сомнения, что дело «правых» весьма неправое дело.
Я, конечно, очень хорошо знаю, что далеко не все политические группировки «правой России» определённо и официально исповедуют монархически-реставрационную веру, но я решительно думаю, что вся официально-политическая жизнь в эмиграции, особенно в её правом крыле, так же фиктивна, как реальна её внутренняя, психологическая установка.
И вот с этой, единственно существенной, психологической точки зрения нельзя, конечно, сомневаться в том, что вся «правая» эмиграция к моменту решительной борьбы между монархией и республикой будет на стороне монархии. Тут быстро сольются воедино и те, что, желая монархии, уже сейчас открыто провозглашают её, и те, что, подготовляя её, считают правильным пока что молчать о ней, и те, что, мечтая о ней, считают вопрос о монархии и республике мало существенным, и те, что, лично ничего не желая и ни о чём не мечтая, живут одной ненавистью к революции и демократии. Потенциально вся «правая» эмиграция, и та, что бестактно кричит, и та, что тактично и тактически молчит, одинаково монархична и в этом не только мое право, но и мой долг отождествлять «правых» с «монархистами».
К тем же результатам ведут и несколько иные размышления. Павшая в 1917 г. монархия пала ведь не как отвлечённая политическая категория, а как вполне конкретный социально-политический строй, как вполне определённый дух двух последних царствований — Александра III и Николая II.
О том, до чего этот дух, в особенности дух последних лет царствования Николая II, дух безволия и произвола, самоуверенности и растерянности, топтанья на месте и топанья ногой, дух творческой бездарности и административного рутинёрства был тёмен, тяжёл и тленен, говорить не приходится; обо всём этом согласно свидетельствуют не только «не могу молчать» Толстого и обращения к государю таких людей, как братья Трубецкие, не только думские речи лучших людей России и мемуары всех, наиболее значительных царских сановников, не только перерождение членов царской семьи в заговорщиков и даже террористов, но и до революции проигранная война, но и проигранная революция. Всё это разительно ясно, и всё же с каждым днём всё громче и громче шумят среди нас люди с отшибленной (большевиками) памятью, искренне (не будем сомневаться в их искренности) и с пеной у рта доказывающие, что тяжёлый дух последнего царствования должен быть каждому патриоту «сладок и приятен», как аромат родных полей. Этот патриотизм тленного духа и смертного воздуха, конечно, может в некоторых случаях и не провозглашать восстановления монархии, но сам не пахнуть монархическим разложением не может.
Когда слышишь, как в «правом» лагере утверждают, что всякий интеллигент — словоблуд, а революционер— всегда каторжник, что социализм — защитная форма еврейского национализма, а ненависть к демократии — высшая форма проявления любви к родине, что уравнение родины и революции подло, а родины и собственности свято, когда слышишь, как по столбцам «Возрождения» патриотически шуршат сухой листвой своих воспоминаний калоши бывших людей, когда недоумеваешь над конфектно-синодальным обрамлением новогоднего номера «Возрождения», то во всей композиции этой психологии отчетливо чувствуешь то страшное наследие павшей монархии, то полное духовное бессилие, объединение с которым в борьбе за будущую Россию было бы, право, не более осмысленно, чем объединение врача со смертью в борьбе за жизнь вверенного ему пациента.
* * *
Итак, ясно, что ни о каком политически-организационном объединении с монархической реакцией для демократической эмиграции не может быть и речи. Разбирая проблему «единого фронта» против большевиков, мы разбираем не свою проблему, а чужую, для демократии вообще не существующую. Всё это ясно, всё это так, и всё же всё это безоговорочное отклонение единого фронта «Возрождения» отнюдь не значит, что проблема духовного собирания земли русской, проблема интеграции нашего национального сознания перед лицом большевицкой опасности никак не стоит сейчас на очереди. Наоборот, проблема «единого фронта» не как проблема политического объединения монархистов с эрдеками, ( как проблема психологического и культурно-философского сращения подлинно консервативных и творчески-революционных энергий русской души на почве только ещё предстоящего раскрытия творческого смысла «мига» Февральской революции представляется мне весьма существенной, ибо степень здоровья и силы всякого духовного организма ничем не измеряется с такою точностью, как степенью уравновешенности в нем памяти и пророчества. Всенародный порыв Февральской революции был очень сложен и многомерен по своей социально-духовной структуре. Его глубочайшей правдой было минутами почти полное слияние патриотизма революционеров с революционностью патриотов, т.е. сдвиг крайних элементов общественной психологии к некому объединяющему центру. Пусть это единство, с точки зрения законов исторического развития, было лишь тем началом, на котором нельзя было удержаться, с точки зрения верховных смыслов исторических процессов, оно всё же остается тем концом, к которому должны вздуться все начала.
На путях этого возврата к исходному единству, т.е. на путях всё ещё предстоящего объединения всем подлинным творцам и искренним участникам Февральской революции надлежит осуществить очень большую работу самоанализа и самоочищения; работу, в которой многое «левое» должно быть принято правыми и многое «правое» — левыми.
В русской революции, родившейся, между прочим, и из глубокой тревоги за благополучный исход войны, очень горячо звучала национально-патриотическая нота. Из этой революционно-патриотической ноты родилась та психологическая правда корниловского движения, которая в нём, несмотря на его политическую ошибочность и частичную порочность, всё же, конечно, была. Революционно-патриотическую тему этой корниловской правды лучшие элементы белого движения донесли до Крыма и Галлиполи. Нельзя поэтому сочувствовать белому офицерству, как это нередко делают в лево-социалистическом лагере, ровно постольку, поскольку оно сейчас как бы отбывает в рудниках свое наказание за преступление против революции. Пусть белое движение было с практически-политической точки зрения ошибкой, его центральная эмоциональная тема была и осталась безусловною национальной правдой. Дело защиты патриотического смысла Февральской революции является потому прямой задачей консервативного фланга единой, антибольшевицкой, пореволюционно-демократической общественности.
Русская профессиональная революционная общественность была всегда если и не прямо враждебна религии, то, по меньшей мере, враждебна церкви и индифферентна к вере. Февральская революция, по своему духу и охвату всесословная и всенародная, таковой быть, конечно, не могла. Попытка убить веру и церковь не удалась даже и большевикам; поскольку же она удалась, она удалась в порядке красной имитации церкви.
Наш республиканский либерализм и демократический социализм ни убивать, ни имитировать веры, конечно, не станут: для этого они и слишком совестливы, и слишком маловерны. Но и активной защиты народной веры от них ждать трудно.
А потому нельзя не видеть, что защита веры, но, конечно, и веротерпимости православной церкви, но, конечно, и долга христианского отношения к инословной России — опять-таки является прямой задачей консервативного фланга единой, антибольшевицкой, демократической общественности. Но если в вопросах национально-религиозных левой психологии надлежит сдвинуться вправо, то в других необходим обратный сдвиг.
Так, например, в вопросе собственности. Наши крайние правые очень любят доказывать нравственно-воспитательное значение этого «священного» института. Но как же могут они не видеть, что злейшим врагом как раз нравственного значения частной собственности является не социализм, а капитализм; что главная сущность капитализма в том и заключается, что он почти совсем уничтожил возможность приобретения собственности «в собственность». Как могут не видеть, что унаследованная земля, на которой я живу и над которой творчески работаю, налагая на нее печать своей любви и своей заботы, — один тип собственности, нравственное значение которой несомненно; но десятое имение, дешево купленное с торгов и доверенное управляющему, — совсем другой тип: десятое имение не собственность, а отрицание собственности. Как раз с этической точки зрения на собственность должно быть ясным, что собственность права и зиждительна лишь до тех пор, пока она строит человеческую личность, и она грешна, когда она её расхищает. Современная же капиталистическая культу всецело построена на расхищении личности и на расхищении собственности. А потому ясно, что в борьбе против капиталистического расхищения личности и личной, т.е. оличенной собственности, подлинный консервант, исповедующий «священную» собственность, должен был бы скорее быть на стороне социализма, отрицающего прежде всего безликую, продажную собственность, чем безоговорочно сочувствовать хищническим инстинктам международного капитала.
Повторяю, говоря всё это, я имею в виду не создание каких-либо партий и организаций, а только сращение в русской жизни, в русском общественно-политическом сознании консервативно-творческих и революционно-положительных душевных энергий. Я глубоко уверен, что величайшим несчастием России будет, если в ней не создастся некоей центральной психологии, психологии душевно ёмкой, культурно многомерной и политически крепкой. Для того же, чтобы такая психология создалась и чтобы она в будущем вылилась в политически дееспособную организацию, и левым, и правым флангам нужно от многого отказаться и со многим порвать. Левым нужно окончательно освободиться от всякой не только организационной, но и психологически-миросозерцательной связи с идеологией и эмоцией коммунистического интернационала. Нужно начать звучать в каком-то совершенно новом душевном тембре: понять, что для того, чтобы решать судьбу русского народа, недостаточно интересоваться аграрной программой, но надо, кроме того, любить поля и нивы; недостаточно думать над проблемой отделения церкви от государства, но надо ещё чувствовать связь православия с русской культурой и органически-подсознательно ощущать, что в «барских писаниях» Тургенева и Толстого уже давно осуществлена та степень понимания мужика и любви к нему, до которой пока что очень еще далеко не только Третьему, но и Второму Интернационалу.
Но если всё это должны пережить левые, то ещё гораздо большие поправки должны внести в свой внутренний мир правые. Главное же и первое, что они должны сделать — это раз навсегда решительно и окончательно порвать всякую эмоциональную связь с теми жуткими черносотенными реставраторами, у которых в черепной коробке вместо мозга болтаются медные кокарды с кавалерийского сапога, которые всё еще думают, что всякий гвардеец глубже знает народ, чем сельский учитель, ибо дед учителя вчера еще был безграмотным мужиком, которого со своих полей кормили и своими кулаками «учили» господа дворяне.
Я понимаю, что психология этих отнюдь мною не выдуманных, а с натуры написанных исступленников целою бездною отделена от психологии таких пленных участников и ведомых вождей Зарубежного съезда, как Струве, Ильин, Карташев, но что мне в этой бездне, раз Марков П на неё откровенно плюет, а Струве её прикровенно отрицает, раз во всех размышлениях наших виднейших идеологов «белой мечты», как только они заводят речь о революционерах и социалистах, сейчас же почти рефлекторно вспыхивают искры ярой ненависти, стремящейся во что бы то ни стало, вопреки всем законам разума и совести, осветить и оправдать непроницаемый мрак самого смрадного, бесшабашного черносотенства.
От всего этого мира и надлежит безоговорочно отгородиться всем тем подлинно консервативно настроенным душам, которые искренне хотят спасти себя для России и спасти Россию от большевиков.
Справедливость требует признать, что в деле переустройства своего сознания и своей подсознательности левыми сделано очень много; правыми же почти ничего. Где те консерваторы, которые так же страстно и убежденно боролись бы с погубившими Россию черносотенными реакционерами, как вся демократическая и социальная общественность борется против большевиков. Перед тем, как призывать демократию к созданию единого антибольшевицкого фронта и упрекать её в том, что она не идет на Зарубежный съезд, П.Б.Струве и его идейные соратники должны были бы в своей собственной среде проделать ту же работу самоочищения, которую левые всё углубляют в своей. Но об этой работе что-то ничего не слышно, а она бесконечно нужна, ибо очередная задача России заключается сейчас в создании такой общественно-политической психологии, при которой всем центростремительным силам была бы гарантирована победа над силами центробежными. Если мы не сократим до минимума расхищение творческих сил России двуединой красно-черной реакцией, мы не выбьемся из того тупика, в котором гибнем.
* * *
Эмигрантщина — самый тяжелый недуг известной части эмиграции. Борьба с эмигрантщиной — самая существенная задача эмиграции. Я, лично, это почувствовал сразу же после приезда в Западную Европу и писал об этом еще в ХVII № «Современных записок». «Эмигрантщина» представлялась мне уже тогда «отрицанием будущего во имя прошлого», верою в мёртвый принцип и растерянностью перед жизнью, «старческим брюзжанием над тазом с собственной желчью».
Уже тогда я определял эмигранта, пораженного эмигрантщиной, как человека, в котором «ощущение причинённого ему революцией непоправимого зла и незалечимого страдания окончательно выжгло ощущение самостоятельного бытия как революции, так и России». Ни минуты не сомневался я, что, несмотря на большевиков, «Россия осталась в России, а не переехала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу», и неоспоримым представлялся мне факт, «что свою победу над декретом русская жизнь одержала на территории той конкретной предметной работы, которую ведет в России серая масса беспартийных советских работников», эта подлинная «пехота революции», в последнем счете гораздо более страшная для коммунизма, чем нарядная дорогостоящая белоэмигрантская конница.
Всё это было и осталось верным. Приблизительно такие же ноты звучали, насколько я знаю, и в первых зарубежных выступлениях Е.Д. Кусковой и в первых фельетонах М. Осоргина. Высказывание таких мнений было и в 23 г. весьма не принято и встречалось эмиграцией в штыки. Всё же были, конечно, и среди эмигрантов люди, которые молчали совершенно о том же, о чем говорили мы, высланные из России. В моем распоряжении находится копия письма очень крупного и отнюдь не левого по своим убеждениям, умершего в эмиграции общественного деятеля, написанное еще в 23-м году и адресованное ответственному советскому работнику. По понятным причинам я не могу раскрыть имён автора и адресата, но я, само собою разумеется, отвечаю за абсолютную точность каждого слова и привожу письмо почти целиком.
«Мне хочется сказать Вам, и мне легче сделать это в письме, чем в разговоре, как я поистине счастлив был почувствовать в беседе с Вами веяние того свежего росяного утра родной земли, которое обещает погожий, радостный рабочий день. За пять лет невольного эмигрантства в первый раз довелось мне вздохнуть родным, свежим воздухом.
Когда заговоришь здесь о родине, то услышишь одни закостенелые слова о «них», тогда как дело не в них, а в ней. Здесь головы и сердца заполнены не ею, а только сами собою. Веялка времени отнесла их далеко назад. Из озадков не попасть в посев — они чувствуют, знают это, и рост новой жизни им понятен потому только со стороны утраты в ней места.
Меня душит эта пыльная мякина, а Вы как лопатой подбросили её на ветер, и мне легче стало,
Вы дали почувствовать личным своим настроением, которое дается только одухотворенной, живой работой, что воистину не даром, не всуе веришь. Вот уже пробивается, растет. Спасибо Вам. Очень сожалею, что за недосугом виделся с Вами всего два раза — для души это мало».
В этом письме с совершенно исключительною силой и точностью сказано всё то, что я в свое время пытался выразить в своих выше цитированных «мыслях», и решительно предвосхищена вся правда последних пешехоновских статей «О родине и эмиграции», с тою только разницей, что правда Пешехонова содержится в приведенном письме в совершенно чистом, беспримесном виде, у самого же Пешехонова она определенно затенена и осложнена теми странными умолчаниями, которые, как мне кажется, и вызвали все - эмигрантский поход против него.
Я очень внимательно читал статьи Пешехонова, я знаю, что он определённо и повторно заявляет что он «заветам, которым служил всю жизнь, не изменил и едва ли (!) уже изменит», и всё же я не знаю, так ли это на самом деле.
Конечно, я ни минуты не сомневаюсь в абсолютной искренности А.В.Пешехонова, знаю, что он всё ещё верит в то, во что верил, но всё же слышу, что он верит уже не так, как верил. Ведь бывает же: верит человек всё ещё по-старому, верил свою детскую веру; ну, а вера его в Бога уже не верит. В церковь он по старой памяти всё ещё ходит, креститься, крестится, молиться же не молится, не может.
Правда Пешехонова меня в дальнейшем не интересует. Защищать духовный возврат на родину значит (по нынешним, по сравнению с 23-м годом, совсем уже новым временем) ломиться в открытую дверь. Эмигрантщина широкой массой эмиграции уже почти совсем изжита. Взоры всех «живых» душ в эмиграции ныне вполне определённо обращены к России. Военно-революционная психология, ощущающая советскую Россию как вражью страну, как страну зачумлённых, сейчас уже определенный анахронизм. Стиль «военных» корреспонденций со страниц эмигрантских газет, слава Богу, мало-помалу исчезает. Конечно, «лубочная непримиримость» иногда ещё дает себя знать. Но всё это уже дань прошлому, и так громоздко и ехидно анализировать эти недостатки нашей эмигрантской прессы, как то делает Пешехонов, сейчас, право же, не стоит.
Впрочем, острота статей Пешехонова совсем, конечно, не заключается в критике эмигрантщины в эмиграции и проповеди «духовного возврата» на родину, а в его утверждении, что от эмигрантщины эмиграции уже никуда не уйти и что для «духовного» возврата на родину необходим физический возврат в советскую Россию.
Чтобы разрешить вопрос, прав ли Пешехонов в этих своих предельных утверждениях, необходимо, как мне кажется, прежде всего уточнить понятия «эмиграции» и «родины». Уверен, что Пешехонову отчасти потому и не удалось не только высказать, но и додумать себя до конца, потому что его мысли всё время двигались в слишком примитивных для очень сложной проблемы схемах.
Уже давно указывал я (С. 3. XVII №), что называть обывателя, душевно разгромленного революцией, эмигрантом в сущности ни к чему; его достаточно продолжать считать тем, чем он как был, так и остался, — обывателем; в зарубежной обстановке — беженцем. Обыватели-беженцы, покинувшие Россию не ради борьбы с большевиками, а ради того, чтобы спасти свою жизнь, вполне соответствуют обывателям-прикрепленцам, решившим послушаться известного правила, что революцию, как грозу, надо переждать на том месте, где она застигла.
Разрешать с принципиальной точки зрения вопрос, надо ли беженцам возвращаться в советскую Россию, не имеет ни малейшего смысла, Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше, а о вкусах, как известно, не спорят.
Устроившимся беженцам европейской складки, вероятно, лучше оставаться в Европе, русопятам же, не сумевшим устроиться в Европе, в особенности, если у них есть зацепка в России, вероятно, умнее ехать домой. Европейская политическая эмиграция от их отъезда только выиграет: очистится и окрепнет. России от их приезда ничего не прибавится, ибо даже и «упираться каблуком в землю», по острому слову Осоргина, и тем самым «бороться» они, конечно, не будут. Выгоднее ли для большевиков, чтобы обыватели пребывали в прикрепленцах или в беженцах, — ни на каких самых точных весах взвесить нельзя. Вероятно, это совершенно безразлично.
Итак, для того чтобы подойти к правильному разрешению пешехоновского вопроса, необходимо прежде всего не расширять существенной противоположности: эмиграция — родина совсем несущественною: беженцы — прикрепленцы. Так как среди эмигрантов очень много беженцев, то это разграничение, связанное практически не только с признанием за беженцами полного права возвращения в Россию, но и с осознанием, что для эмиграции такое возвращение если и не желательно, то во всяком случае безразлично, имеет очень большое практическое значение. Стремление же держать при эмигрантских политических дворах беженскую челядь для вящего доказательства своей мощи и доказательства полной невозможности даже и для тихой обывательской души жить в советской России (и такая психология существует в эмиграции), кажется мне политически бессмысленным.
Как ни важно выделение весьма простого вопроса о беженцах и прикрепленцах из гораздо более сложного о родине и эмиграции, его одного (этого выделения) для точной постановки пешехоновской проблемы еще не достаточно. Необходимы еще и дальнейшие уточнения.
Читая А. В. Пешехонова, все время ощущаешь, что вся нечеткость и приблизительность его размышлений происходит от того, что он не то сознательно, не то бессознательно превратил свою явно и по существу трехчленную проблему: родина — эмиграция — большевики в двучленную: родина — эмиграция. Эго упрощение кажется мне недопустимым потому, что, как в зарубежной, так и в советской России есть элементы, для которых двучленная постановка проблемы России и права, и достаточна. Я говорю о большевиках и о реставраторах-интервенционистах. Оба крайних фланга одинаково верят, что борьба сейчас идёт только между двумя станами. Для большевиков есть только одна подлинная Россия — это они и их СССР. Всё, что не с ними и не в нём - единый вражий стан, от Керенского до Николая Николаевича. Крайние правые исполнены обратной, но такой же простой веры: для них подлинная Россия — окружение Николая Николаевича; всё же остальное — единый вражий стан, от Милюкова до Бухарина. Обе противоположные веры основаны на одном и том же. Как большевики, так и крайние правые одинаково не верят во всё ещё и несмотря ни на что живую Россию и одинаково отождествляют ее с СССР, с той только разницей, что большевики своим правом на это отождествление гордятся, а правых необходимость этого отождествления приводит в отчаяние.
Тот факт, что кое-кто из крайних правых вернулся в Россию, правильности моего утверждения. что реставраторская идеология мыслит проблему современной России двучленно, отнюдь не подрывает. Поскольку правые возвращались в Россию, они возвращались не к себе на родину, а (по каким причинам — все равно) к «ним» на службу. И это вполне правильно и последовательно — пока над Россией властвуют большевики, никакой небольшевицкой России в СССР правым искать не приходится.
В связи с этими мыслями у меня невольно возникают сомнения, не означает ли пешехоновская постановка вопроса о возвращении на родину в неправомерно упрощенной двучленной формуле того, что и он в глубине своей души уже разделяет монархически-большевицкую веру, что на поле брани в конце концов находятся лишь два стана, между которыми и надо выбирать. Каюсь, читая Пешехонова, я был не в силах подавить в себе ощущение, что Россия Керенского и Милюкова для него совсем не Россия. Россия же Сталина и Бухарина— почти что подлинная Россия. Многое в этой большевицкой России для Пешехонова, конечно, неприемлемо; многое подлежит, по его мнению, выправлению и изменению, но все это, в сущности, только недостатки механизма, которые в конце концов сами утрясутся, уладятся. Главное же сейчас не борьба с большевизмом, а прекращение этой борьбы, почти что объединение с большевизмом против тех, «которые уйдут вправо» и, быть может, свою роль в судьбах России еще сыграют... «внедрятся в неё с помощью посторонних штыков». Таков, на мой слух, точный социологический смысл неточной пешехоновской терминологии; если это так, то Пешехоновым действительно уже владеет не только «старая правда», но уже и «новая вера».
Постараемся же разобраться в этом вопросе.
Я, конечно, очень хорошо знаю, что в статьях А. В. Пешехонова есть много мест, в которых он свою, в общем, двучленную терминологию (родина и эмиграция) определенно осложняет словесно вполне четким противопоставлением России и советской власти. С чисто формальной точки зрения, он может меня потому легко поймать на слове. Но это не важно, так как наш спор с Пешехоновым не о словах, а о тех последних сущностях, что разделяют и соединяют людей. Ради этих сущностей я и начал с того, что меня соединяет с А. В. Пешехоновым, с того, что должно быть ему уступлено. Признал вредность эмигрантской кичливости, лубочной непримиримости и всякой иной эмигрантщины; признал глубокую верность пешехоновского требования, чтобы вся эмиграция целиком душой повернулась бы к подъяремной советской России; признал если не желательность, то возможность возвращения на родину всех беженцев и обывателей; подчеркнул смягчающее вину Пешехонова обстоятельство — его веру в возможность вторжения иностранных штыков в Россию. Но признав и подчеркнув все это, я дальше уже не могу сделать по пути А.В.Пешехонова ни одного шага, ибо дальше начинается в советофильских симпатиях Пешехонова то смешение творчества советской России с душегубством советской власти, которое мне представляется и духовно, и политически гибельным и опасным. Только этим смешением и объясняется, по-моему, то, что говоря об эмиграции, Пешехонов не нашел ни одного слова одобреиия; говоря же о большевиках, — осуждения. Эмиграция до конца слилась под его пером с эмигрантщиной и в ней погибла. Советская же власть (для данного момента русской жизни по крайней мере) до конца слилась с Россией и в ней спаслась.
Проявляя в отношение эмигрантской прессы до придирчивости доходящую критическую вдумчивость, Пешехонов проявляет по отношению к советской поразительную, до легкомыслия доходящую доверчивость.
Трогаясь тем, что А. И. Браудо бегает по Берлину и добивается, чтобы эмигрантские издатели дали бы свои издания бесплатно Петербургской публичной библиотеке, Пешехонов почему-то совсем не сетует на то, что эмигрантские издания нельзя просто посылать в советские магазины для продажи их населению.
Восторженно сообщая, что в России весьма успешно работает некий врач Лондон и другие естествоиспытатели, он ни слова не говорит о том, что в России уничтожены все философские кафедры и окончательно изгнан вольно-философский дух из преподавания всех гуманитарных наук.
Иронически рассказывая о том, как эмиграция приняла и выдала тасинский шарж, в котором повествовалось, как в одном из московских клубов судили Льва Толстого и вынесли ему приговор, «которым бывший офицер царской армии, дворянин и помещик Л. Н. Толстой признается виновным в распространении сочинений мелкобуржуазного воззрения, с упорным замалчиванием того, что стоит в каком бы то ни было отношении к диктатуре пролетариата», за чистую монету, — Пешехонов почему-то никак не чувствует, что выдуманная Тасиным резолюция вполне точно формулирует действительное отношение коммунизма к толстовству, чем, конечно, только и объясняется тот факт, что вся иностранная пресса сообщила о тасинском заседании, как имевшем место в действительности. Было или не было это заседание, в конце концов ведь не важно; важно, что оно могло быть, что оно вполне в духе советской власти. Дух же этот и есть самая настоящая, самая страшная действительность; и вся слепота Пешехонова в том и заключается, что он всего ужаса этого духа не чувствует и в качестве полновесной реальности не учитывает, что все его размышления не в духе и не о духе, а о фактах и фактиках. Оттого для Пешехонова и тасинская резолюция не факт, что поле его зрения ограничено сферой фактичности. Если бы это было не так, тасинская резолюция связалась бы у него с очень интересным выступлением Ларина в защиту Достоевского от посягательств какой-то ретивой театральной комиссии, высказавшейся против постановки на сцене романов этого разлагающего пролетариат православно-буржуазного писателя. Уж лучше бы Ларин не защищал Достоевского: его защита, основанная на доверии к пролетариату, который и без комиссии поймет, какого поля ягода Ф.М.Достоевский, является лучшим доказательством того, что если тасинская резолюция и не факт, то она всё же самая настоящая действительность.
Есть, впрочем, в статьях А. В. Пешехонова несколько мест, в которых он как бы восстает против духа советской власти, но, Боже мой, до чего места бледны. Восхваляя молодую советскую литературу, он что-то говорит о «советском проволочном заграждении» и «коммунистических формулах», с которыми этой литературе приходится бороться, но в этих строках не слышится никакой скорби за угнетаемое творчество и никакого порицания угнетателям. Во всем непонятная однобокость оценок и полная дезориентированность не только активно политического, но и самого элементарно гражданского пафоса. Местами эта дезориентированность достигает в статьях Пешехонова поистине угрожающего размера. Так, например, в совсем невразумительных, неряшливых и словно самих себя конфузящихся размышлениях о том, что в отношении свободолюбия и монархисты, и республиканцы, и демократы, и большевики — одним миром мазаны. Нет слов, одна власть не сможет сейчас провозгласить в России свободы, в смысле разрешения всем, кому ни лень, бороться с нею, но все же зачем Пешехонову, «капитулировавшему» перед большевиками, поносящему эмиграцию и почти превозносящему советскую жизнь и все же не впускаемому в Россию, писать о том, что и республиканцы отнесутся «с большой опаской и к монархистам, и к социалистам» и «препоны им поставят и отбором займутся». С точки зрения чистой логики, сравнивать республиканское и коммунистическое свободолюбие, конечно, возможно, так как даже утверждение несравненности двух явлений возможно лишь на основе их сравнения. Но зачем же делать Пешехонову то, что, не противореча законам логики, явно противоречит законам политической этики?
Я знаю, конечно, что логика пешехоновских размышлений основана на инстинктивном стремлении как можно глубже и беспристрастнее понять советскую действительность; знаю и то, что все понять — все простить; согласен и с тем, что в перспективе чисто теоретического отношения к жизни это положение, бесспорно, верно. Но ведь практически и нравственно верно как раз обратное: все простить — значит, решительно ничего не понять. Ошибка Пешехонова в том, что он не чувствует, что борьба России с большевиками только еще разгорается и что, стоя в борьбе, нельзя убивать своей политической силы исторически бесстрастным отношением к противнику. Историческая справедливостъ — справедливость смерти к мёртвым. Для живых людей по отношению к живым противникам она неприемлема.
Но тут-то и возникает мое последнее сомнение, встает мой последний вопрос. Быть может, Пешехонов и не хочет никакой борьбы против большевизма; быть может, его призыв к возвращению есть и призыв к приятию советской власти, к внутреннему, добровольному приятию, а не только внешнему, политическому признанию?
Подчеркиваю, я ни минуты не обвиняю Пешехонова в сознательной подстановке внутреннего приятия большевизма под проповедь признания советской власти и возвращения в советскую Россию; но я виню его в том, что опубликованные им статьи допускают в этом решающем вопросе недопустимую широту предположений о бессознательных процессах в душе Пешехонова.
Можно быть за организацию повстанческих движений и можно считать такую форму борьбы лишь укрепляющей большевизм; можно быть за подпольную революционную работу в России и можно быть против подполья; можно надеяться на то, что большевиков, в конце концов, свалит возрождающаяся в России частновладельческая инициатива и мужицкий упор, можно считать эти надежды бреднями, — все это очень важные различия, и все же все они ничто перед главным: приемлет или не приемлет человек дух большевизма. Я знаю, что мне может быть поставлен «сбивающий» вопрос: «Так что же, вы, в конце концов, и за блок с интервенционистами? Ведь и они не приемлют духа большевизма!» Но я не собьюсь. Вопрос, по-моему, кристаллически ясен. Белое движение оттого и не победило большевиков, что заразилось их духом. Что же касается интервенционизма 1926 года, то и слепым видно, что его дух ничем не отличается от духа большевизма. Не случайно Зарубежный съезд обмолвился «правою стенкой». И не раз еще вспомнит И. А. Ильин свои слова о «правом совдепе».
Итак, думается, ясно: возможен временный отказ от действенной, активной борьбы с большевиками и даже близкое «культурническое» сотрудничество с ними (честная советская интеллигенция) при внутреннем противостоянии духу большевизма; и возможна ожесточённейшая вооруженная борьба против большевиков, окрыленная [их] же собственным духом (настроение крайних правых). Люди первого типа, и не борясь активно против большевиков, безусловно, содействуют их падению; люди второго — и борясь с ними, неизбежно только укрепляют их. Ибо все дело не только в борьбе как таковой, но и в том духе, которым она исполнена.
На соблазн большевизмом, на внутреннее приятие его сейчас толкает (это надо признать откровенно) очень многое: и развал белого движения, и отсутствие точных боевых задач на республиканско-демократическом фронте, и признание большевиков Европой, и все растущая тоска по России, и все сильнее гнетущее чувство зря убиваемых в эмиграции лет, и быстрое оздоровление хозяйственной жизни России, и налаживающаяся связь с её творчеством, и, наконец, быть может, главное: очевидная сдача коммунистической партией своих интернационалистических позиций на том весьма прочном, ибо циническом, основании, что интернационал очень дорого стоит, а Россия очень хорошо кормит. Тот же, кто кормит, в последнем счёте, конечно, и властвует.
Естественно, что с высоты этих примиренческих позиций, навязчиво подсказываемых политической обстановкой 1926 года, коренным образом меняется взгляд на весь с боем пройденный путь и возникают (в малодушных душах) сомнения.
— Террор! — Но не последствие ли он войны?
— Растление России! — Но разве она не была растлена самодержавием?
— Отрицание свободы! — Но разве свобода допустима на фронте военных действий, разве не на наших глазах свобода превратила солдат в дезертиров, а дезертиров в убийц?
— Нет слов, путь, пройденный большевизмом, ужасен, но как знать, был ли историей дан иной путь революционной победы над старой Россией.
Повторяю, я отнюдь не приписываю всех этих сомнений и мыслей А. В. Пешсхонову, но, внутренне прикидывая его позицию, я искренне не понимаю, как можно, не тая таких мыслей в себе, защищать то, что защищают статьи А.В.Пешехонова.
Дело совсем не в том, что они неустанно проповедуют эмиграции Россию, советскую Россию, — это только очень полезно; и не в том, что они скептически относятся к эмиграции, — во многом полемически перебарщивая, они и тут в отношении к известным кругам эмиграции, в общем, правы; дело, наконец, и не в том, что они верят и утверждают — Россия спасется работой русских людей в России — и потому сочувствуют возвращению эмиграции на родину, я и тут согласен считать их позицию отношению к некоторой части эмиграции верной; дело совсем в другом: не в том, что они говорят, а в том, что они умалчивают, бессознательно умалчивают потому, что в них уже молчит внутреннее отвращение к большевизму как к определенной идеологии, определенному мирочувствованию, определенной воле, властно оформляющей русскую жизнь.
Пешехонов пишет, что эмиграция России не нужна. Пусть так, не спорю. Ну, а большевики России нужны? Я тщательно читал Пешехонова, но вычитать вполне определенного, недвусмысленно-отрицательного ответа при всем желании не мог. Думаю, что Пешехонов в своей тоске по России и в своем отвращении к эмиграции ни умом, ни сердцем, ни ухом не слышит, что большевицкий коммунизм, сведённый к своим последним основам, не что иное, как продукт разложения западноевропейского капитализма, и что он для России не только вреден, но в точном смысле этого слова сертоносен.
Доказать это я мимоходом, конечно, не могу, главное же, по-моему, заключается в следующем.
Изобретя машину и взрастив индустриализм, Запад, бесспорно, создал серьезную угрозу духовным основам европейской культур. Но создав эту угрозу, он создал и средство борьбы против нее, В гуманизме — в идеях и институтах автономной науки, свободы, права, демократии капитализм (пусть в секуляризированном виде), как-никак, все же сберёг унаследованные им от античности и средних веков духовные начала от разгрома машинной цивилизации, и, пронеся это наследство сквозь эпоху формалистического либерализма, передал его в начале 19-го века в ведение и распоряжение социализма, который, пройдя в своем развитии весьма сложные стадии (среди них и стадию материалистического грехопадения), ныне в отдельных своих течениях снова стремится не только к духовному, но частично даже и к религиозному преображению общественной жизни, чем становится особенно близок духу русской культуры, не пережившей Возрождения и Реформации, и тем самым не оторвавшейся от своих религиозных основ.
Гений упрощения (по слову Плеханова), типичный русский западник, т.е. человек глубоко чуждый западноевропейскому духу преемственности и традиции, Ленин ничего не понял во всей этой сложной судьбе Запада и связанной с нею миссией России. Повалившись на Заре своих студенческих лет с чисто русским рабьим изуверством в ноги европейской машины, он, в сущности, всю свою жизнь поклонялся духу той самой буржуазно-капиталистической культуры, против которой всю жизнь боролся. Духу, впрочем, неверно. Самое страшное и самое трагичное то, что духа буржуазной культуры, т.е. духа свободы, права, демократии, самодовлеющего научного и художественного творчества, он не видел и не признавал. Захваченный идеями вульгарного материализма, классовой ненависти пафосом мстительности и разрушения, Ленин, в сущности, всю жизнь поклонялся не духу европейской культуры, а её отработанному пару, её удушливому смраду.
В этом утверждении смрада капитализма как духа подлинного социализма, т.е. коммунизма, и таится вся теоретическая ложь и вся нравственная тленность ленинизма, этой одновременно и самой вульгарной, и самой экстатической формы марксизма.
Только безносые души могут не слышать тяжелого смердящего запаха ленинизма, что стоит над Россией, стоит, несмотря на то, что она сейчас зацветает новой жизнью! Не надо ничего упрощать. Кто помнит, как к весенним ароматам свежеподнятой земли и зацветающей черемухи примешивался на войне запах неглубоко зарытых трупов, тот физическим замиранием сердца, его перебоями, слышит, какой дух идет от советской России.
Всё, что доходит из советской России: газеты, журналы, письма, рассказы приезжающих, их внешний и внутренний облик — всё с одинаковой выразительной силой свидетельствует о том, что Россия не только крепнет и растет, но, к сожалению, и врастает в идеологию и эмоцию большевицкого коммунизма.
Я знаю, в подполье, в катакомбах, страданиями высветляется старая и творчеством разгорается новая Россия, но сейчас речь не о катакомбах, а о том очевидном хозяйственном, а отчасти и культурном росте России, который так безоговорочно радует А.В.Пешехонова. Говоря по совести, я не понимаю безоговорочности этой радости. Ведь и в царствование Николая II, в самые темные годы его — Россия, бесспорно, хозяйственно крепла и творчески росла. Почему же этот рост принимался тогда за вполне естественный, от России никак неотъемлемый и никакого восторга не заслуживающий? Почему все мы тогда говорили не о росте России, а только о правительстве, мешавшем России расти, заражавшем процессами своего разложения здоровую и сильную страну, глушившем свободу её творческих порывов, почвенную, низовую, народную силу.
Те помехи, которые самодержавие ставило духовному росту русского народа, были тогда, конечно, велики, и все же сравнивать их с большевицким насилием над духом, верой и культурой России — нельзя. Самодержавие последних двух царствований было лишь предельным искажением русской правды, большевизм же — идеальное воплощение вселенской лжи. К тому же самодержавие было всем развитием Европы определенно обречено на гибель. Коммунизм же сила еще восходящая. Самодержавие было самодержавием безоружным; оно бездействовало и суетилось. Коммунизм — тоже самодержавие, но до зубов вооруженное, которое действует всеми средствами и прет на всех путях. Дух коммунизма потому гораздо страшнее, чем дух самодержавия, и протест против его богоненавистнических, свободоборческих, растлевающих тенденций должен потому звучать гораздо сильнее, чем звучал в свое время революционный протест против деспотизма николаевского царствования. В особенности же сильно должен он звучать у тех из нас, которые, как А.В.Пешехонов, Е.Д.Кускова, М.А.Осоргин и я, считают своей прямой задачей защищать от эмигрантских нападок и эмигрантского злобствования возникающую в Советской России новую творческую жизнь.
Всякий призыв к сочувствию этой жизни и к соучастию в ней прав только в сочетании с недвусмысленно отчетливым и патетическим отрицанием рабьего, тленного и в то же время заносчивого, мессиански-прорицательного духа воинствующего коммунизма. Этого отрицания в том, что пишет и говорит А.В.Пешехонов, — нет. Он вообще ничего не говорит о духе, т.е. о смраде большевизма, и этим умолчанием губит свое во многом правое дело, губит глубоко прочувствованную им правду о новой творческой жизни, которая зацветает сейчас в России наперекор большевизму и в отмену ему.
Я знаю, что говорю о том, что реальные политики любят презрительно называть «мистикой, мифом, химерой», но я знаю и то, что реальные политики — самые отвлеченные мечтатели и самые беспочвенные дельцы, которые все еще не поняли, что самодержавие пало тогда, когда в русском народе умер миф о самодержавии, и что большевики осилили Россию прежде всего потому, что по-своему чувствовали мистику революции. Пусть большевицкая мистика была мистикой сатанизма, пусть вера большевиков в дух была верой в смрад — важно то, что в большевиках было исступление какой-то веры. Этою верой они и победили. А потому, если мы хотим победить большевиков, то и мы должны взрастить в своих душах свой собственный миф, должны исполнить нашу борьбу против духа большевизма глубокой мистической верой в наше правое дело и в нашу конечную победу, должны зажечь в наших сердцах абсолютную метафизическую ненависть к духу большевизма.
Эта непримиримость главное; все остальное — методы, о которых можно всегда сговориться.
Весь вопрос только в том, жива ли в душе А.В.Пешехонова эта метафизическая непримиримость. Если жива — он во многом прав. Если нет — вся его правда в конце концов тягчайшее заблуждение. Если жива — он делает то, что хочет делать, — защищает Россию против большевиков. Если нет — он делает обратное тому, что хочет, — защищает не Россию, а большевиков.
Этой, с точи зрения разбираемого автора, быть может, неправомерно повышенною, чрезмерно принципиальною и в своей отчетливости упрощенною постановкой вопроса о взаимоотношении России и большевиков я отнюдь не отрицаю всех тех бесконечных трудностей, которые должны возникать при его разрешении в отдельных, конкретных случаях. Я прекрасно понимаю, что различать смрад коммунизма от духа России в идее настолько же легко, насколько в исторической действительности трудно провести четкую грань между тем, что большевики делают исключительно в своих интересах, и тем, чтим приходится делать в интересах России. Я вполне признаю, таким образом, правильность положения, часто высказывавшегося П.Н.Милюковым что быть принципиально против всех начинаний большевиков нелепо уже по одному тому, что, существуя исключительно за счет России, большевики, естественно, не могут идти всегда и во всем против ее насущных интересов.
Не признавать никаких совпадений в сфере нужд и интересов — нельзя, но смягчать на основании их непреклонность своего отрицательного отношения к духу большевизма также не приходится.
Всем этим я хочу сказать, что абсолютная непримиримость с духом большевизма необходима не затем, чтобы не мириться ни с чем, что делается в России и что делают большевики, а чтобы в каждом отдельном случае точно знать, с чем мириться можно и с чем ни при каких условиях нельзя.
Все тактические ошибки, допущенные А.В.Пешехоновым, вытекают, на мой слух по крайней мере, из ослабления в нем пафоса отрицания большевицкого духа.
Если бы пафос этого отрицания не ослабел в его душе, он должен был бы, как мне кажется, с инстинктивной чуткостью почувствовать, что, живя в России под большевиками, работать на Россию не только можно, но и должно; что возвращаться ради такой работы из эмиграции в Россию хозяйственнику-спецу если и не должно, то все же можно; делать же возвращенчество предметом политической проповеди никоим образом нельзя.
Всякая честная, бескорыстная и творческая работа права и обязательна в России потому, что она в последнем счете (как бы легально советский работник ни относился к Советскому правительству) все же революционна, ибо сильная, здоровая Россия и советская власть несовместимы.
Всякое немое возвращение к такой работе из эмиграции допустимо потому, что оно может быть и самим возвращающимся порешено, и эмиграцией воспринято как возвращение к той форме борьбы за Россию и тем самым против большевиков, на каковую возвращающийся считает себя единственно способным.
Проповедь же возвращения недопустима потому, что как проповедь легальной революции, революционного «культурничества» она практически бессмысленна (не могут же большевики легализировать революционеров, хотя бы и настроенных по отношению к власти вполне легально), а как проповедь хозяйственного и культурного строительства России с умолчанием о его революционном смысле она политически вредна, ибо нравственно недопустима.
Ведь ясно же, что если о самом главном, о духовном растлении России большевиками молчит советский служащий, молчит под страхом смерти, молчит, потому что принюхался, — это одно дело; если же, защищая возврат в Россию, молчит обо всем этом А.В.Пешехонов, то это дело иное. Нельзя говорить только о хозяйственных интересах России, когда судьба обременила тебя правом и долгом говорить о высшем, о главном, о самом главном — о правде и свободе в мире, о греховной душе и бессмертном духе России. Есть объективная иерархия тем и ценностей, которую безнаказанно нарушать нельзя. Церковь выше кооперации; свобода выше хозяйства. И потому никакое кооперирование с гонителями церкви и свободы, духа и правды в интересах хотя бы наиреальнейшего расцвета кооперации, промышленности и сельского хозяйства недопустимо. Не о хлебе едином жив человек, и выменивать первородство духа на чечевичную похлебку практических интересов по своей собственной воле нельзя.
Всякое угашение пафоса борьбы за дух свободы в мире, за духовный облик России обессмысливает не только столь дорого обошедшуюся эмиграции борьбу с большевиками, но и эту упорную подневольную каторжную работу на Россию, которую изо дня в день тянут все честные советские служащие. Вся эта как бы легальная революционная деятельность не только кончится ничем — прахом, но больше — пойдет на пользу большевикам, если она в последнюю минуту не окрылится духом свободы. Весь рост России окажется её развалом, если растящие новую жизнь люди в последнюю минуту не испугаются того мертвящего смрада большевизма, в который врастает растущая их трудами Россия. Для того же, чтобы эта последняя минута внезапного окрыления практически-хозяйственного роста России внутренним, духовным пафосом Истины и свободы когда-нибудь настала — необходимо, чтобы где-нибудь жили русские люди, занятые в сущности лишь одним: неспусканием глаз с облика в духе — свободной, в свободе — счастливой и в счастье — духовной России!
Новая жизнь накопляется, сосредотачивается и как бы собирается себя запеватъ, конечно, не в эмиграции, а в России. Но роль камертона послушная судьбе эмиграция сыграть в руках судьбы может и сыграть должна.
Однако пешехоновского доверия к строящейся в России будущей жизни мало, кроме него нужна еще вера в вечный строй русского духа. Задача эмиграции, конечно, не в восстановлении прошлого, а в сбережении для будущего вечного облика России.
Быть может, эмиграция недостаточно напряженно, любовно и вдумчиво блюдёт этот облик, но кое-что она всё же делает.
В эмиграции работают многие крупные русские писатели и поэты, блюдя памятъ о добре и правде, т.е. о вечности в старой России, чистоту и мелодию русского языка. В эмиграции додумывает свои думы изгнанная из советской России русская философия, интенсивно работает религиозная и богословская мысль. В эмиграции пересматриваются старые политические платформы и позиции, быть может, вырабатываются и новые. Своим бытьем и прежде всего всесословностью и всепартийностью своего состава эмиграция, конечно, свидетельствует перед Европой о гнетущем и мертвящем духе большевицкого царствования. Все определеннее и все любовнее повертываясь лицом к России, эмиграция в последние годы все ближе подходит к осуществлению своей главной задачи, к подготовке духовной встречи старой русской культуры с той творческой, в значительной степени, быть может, катакомбной жизнью на территории СССР, которой, безусловно, суждено сыграть решающую роль в судьбах России. Настоящий, творческий, революционный процесс в России начнется тогда, когда честный и горячий комсомолец внезапно поймет, до чего большевики изуродовали и обокрали его душу. Необходимость этого момента А.В.Пешехонов не видит и не предчувствует, и потому он и не находит никакого смысла в жизни и творчестве эмиграции. Момент же этот настанет. Потенциально он уже и сейчас присутствует в душах лучших людей подъяремной России. Когда приезжающие в Европу советспецы иной раз в беседе невзначай опускают усталые и скорбные глаза — они в сущности лишь подымают их к вечному облику заплеванной большевиками родины.
Для всякого, не соблазненного большевизмом сознания, вся эта роль эмиграции должна бы быть, думается, вполне ясна.
В своей растерянности перед позицией А.В.Пешехонова я отнюдь не утверждаю, что он действительно соблазнен духом большевизма, но, к сожалению, не знаю я и того, что мне отвечать тем, которые это утверждают. Знаю я только одно, что этим утверждениям должен быть со стороны А.В.Пешехонова и тех, кто ему близок, положен конец, дабы творческие силы России не растаскивались бы по полюсам черной и красной реакции.
Больше чем что-либо другое необходимо сейчас соблюдение крепкого мира внутри широкого противобольшевицкого и противореставраторского фронта. Чувство этого единства, чувство единства середины должно стать сейчас во всех нас горячим, эксклюзивным и патетическим. Все крайности, все контрастности мысли и воли должны быть брошены на защиту середины. Такая парадоксальность мироощущения диктуется сейчас всей сложной конъюнктурой и общеевропейской, и русской политической жизни.
Внутри единого, против крайностей направленного фронта могут и должны развиваться весьма разнохарактерные культурно-философские течения и политические направления, но все они должны ежеминутно чувствовать, что они фронт: единый фронт защиты свободы против насилия, духа против крови и национальной России против интернационального национализма коммунистического Интернационала.
Очерк VIII
(Национально-религиозные основы большевизма: пейзаж, крестьянство, философия, интеллигенция)
[175]
В очень запутанном споре очень полезно время от времени ставить не только противнику, но и себе самому самые простецкие, самые дурацкие вопросы; как это ни странно, но простецкая постановка запутанных вопросов весьма часто приводит к существенным ответам. За последние годы мне пришлось не раз говорить с немцами, только что пережившими, как и мы, революцию, о русских событиях. В разговорах этих я каждый раз только руками разводил, когда меня с систематическим упорством всегда спрашивали об одном и том же: как могло случиться, что революция крестьян вылилась в форму пролетарской диктатуры, и чем объяснить, что малоразвитой русский мужик развернул в своем революционном порыве всю полноту современных религиозно-культурных проблем, в то время как стоящий на гораздо более высоком уровне немецкий народ не обнаружил в своей революции решительно никакого интереса к вопросам высшего порядка.
Что отвечать, в самом деле, на такие простецкие, дабы не сказать дурацкие, вопросы? Не ясно ли всем нам, изнутри чувствующим происходящее в России, что ни о какой диктатуре пролетариата не может быть и речи! Не примелькались ли всем нам газетные размышления о том, что в России властвует не русский пролетариат, а прикрывающаяся его именем коммунистическая партия; что диктатура пролетариата есть в сущности диктатура коммунистической головки над обезглавленным пролетариатом. Не ясно ли нам и другое, — что никакой полноты религиозно-культурной проблематики русский мужик в своем революционном порыве и не думал развертывать, что выспренная коммунистическая выдумка по вопросам высшего порядка не имеет решительно ничего общего ни с культурною темнотою русского мужика, ни с тою мыслью, которая, быть может, и светится в глубине этой темноты?
Все это, бесспорно, ясно, и все же всею этою ясностью мы в конце концов вряд ли вправе отмахнуться от тех простецких вопросов, которые нам задают действительно мало что смыслящие в русских делах иностранцы.
Конечно, никакой пролетариат в России не властвует, но всё же большевики властвуют его именем! А разве имя отделимо от нарекаемой им реальности? Разве оно не составляет одной из наиболее существенных частей ее?
Конечно, коммунистическая фраза высшего порядка глубоко чужда миросозерцательной невнятице и духовной маяте мужицкого бунтарства; но разве не непонятная встреча этих чуждых друг другу начал так остро поставила перед всем миром целый ряд глубочайших религиозных и культурных проблем?
Если же так, если в простецких вопросах иностранцев действительно таится столь существенный смысл, то нам презрительно отмахиваться от них никак не приходится — быть может, оно и верно, что «со стороны виднее»!
* * *
Между русской и немецкой революциями много общего: обе подготовлялись одними и теми же идеями революционного марксизма; обе случились во время войны; обе (немецкая вслед за русской) организовали советы рабочих и солдатских депутатов. И все же, несмотря на эту тройную связь, между немецкой и русской революциями гораздо меньше общего, чем между русской и французской 1789 г., отделенных друг от друга существенною разницей идей, эпох и организационных форм. Говоря кратко и потому по форме несколько парадоксально, коренное отличие русской революции от немецкой заключается в том, что русская, как и Великая французская, подлинно революция, немецкая же не только не великая революция, но в сущности вообще не революция, а всего только ускоренно обостренная эволюция. Это чувствуют и сами немцы: как те, что со скорбью говорят о сорванной, несостоявшейся революции, так и те, что горды тем, что пожар был, слава Богу, вовремя потушен. Что же, однако, не дало разгореться пожару? Отсутствие горючих идей или распорядительность пожарной команды?
Думаю, что каждый, кто беспристрастно прочтет книги Ленина, Бухарина, Троцкого и других вождей русской революции и сравнит их с писаниями немецких социалистов левого крена, с писаниями Розы Люксембург, Густава Ландауэра, Лукача и других, ясно увидит, что у русского коммунизма никогда не было ни одной подлинно своей и подлинно большой идеи; что с точки зрения идейного богатства, немецкая коммунистическая головка была не только не слабее, но во много раз сильнее русской. И все же она ничего не сделала; все её революционные идеи остались вне революции; немецкая революция как-то сразу идейно обескрылела, с места отяжелела деловитостью. Отчасти такое бессилие коммунистической идеи над революционной стихией объясняется чрезмерной духовной сложностью идеологов немецкого коммунизма, в гораздо большей степени напоминающих Блока эпохи написания «Двенадцати», чем Ленина, с атавистическим примитивизмом его мирочувствия и миросозерцания. Но главная причина, конечно, не в этом, а в том, что партия деловых людей (а деловой человек есть в каждом, даже и в самом партийном европейце) одержала быструю победу над идеологами как левого, так и правого лагеря. Главная причина в сговоре староимперских чиновников с чиновниками революции, с секретарями социалистических партий, с социалистическим членами парламентских деловых комиссий, с вождями профессиональных союзов, одним словом — со всеми теми деловыми элементами организованного социализма, что выросли в привычке бороться за свои идеалы не столько на путях торжественного провозглашения, сколько на путях тактического отступления от них. Эти люди как-то сразу подменили великую тему всякой революции, тему о невозможном преображении жизни, темой ее возможного преобразования; сразу же твердою рукою принялись за осуществление исторического смысла своей революции, решительно повернувшись спиной к ее сверх историческому сверх смыслу, к смыслу взрыва всех смыслов. В России таких деловых гасителей революционного пламени не нашлось. И благодаря этому общая обеим революциям идея пролетария-сверхчеловека разгорелась у нас с фантастической силой.
Ограниченная в Германии социально-политической сферой, она пламенно перекинулась у нас во все области духовной жизни: объявила религию «опиумом для народа»; семью — оплотом реакции; проституцию — свободной любовью; конструктивизм и супрематизм — революционным, натурализм и импрессионизм — контрреволюционным искусством; заняла на научном фронте вполне определенные метафизические и даже гносеологические позиции. Нигде не ограничиваясь теоретическим провозглашением своих утверждений, она всюду страстно боролась за их осуществление, не брезгуя никакими средствами, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, слепо веруя, что сущность революции в том «философствовании молотом», о котором говорил Ницше, что коммунистической вере действительно под силу двигать горами.
Так объясняется тот безусловный факт, что в немецкой революции победила тема исторической законопослушности, а в русской тема революционного историоборчества.
В Германии многие (причем духовно весьма значительные) круги остро чувствуют эту разницу: стыдятся своей революционной провинциальности и всею душою тянутся к «великой русской революции, исполненной мировых проблем и заданий».
Отрицать грандиозный размах русской революции, её пока ещё не учитываемое значение для судеб всего мира, её подлинно русскую страстную тягу к вопросам высшего порядка, конечно, не приходится. Но и признавая всё это, нам всё же надлежит и самим себе сознаться, а заодно уже и любезным иностранцам выяснить, что столь увлекающая их идейная напряженность русской революции весьма сложного состава и коренится отнюдь не в особой высоте нашей революционной идеи (идея пролетария-сверхчеловека в русской революции та же, что и в немецкой), а в отсутствии во всех нас, её творцах и деятелях, духа творческой созидательности и законопослушной деловитости [176]Ср. истории немецкой революции Штребеля, Бернштейна, воспоминания Макса Баденского и брошюру Э. Ледерера "Eigine Gedanken zur Soziologie der Revolution". Leipzig, 1918.
. Немного больше европейской выдержки, европейского чувства возможного, европейской политической вышколенности, и русская революция, быть может, и превратилась бы в такое же провинциальное (т.е. подлинно национальное) дело, как и немецкая, не располыхалась бы на весь мир злым большевицким пламенем. Эта связь идейной напряжённости и какой-то высшей неделовитости, прекрасно уживающейся с напряжённейшей деятельностью, представляется мне очень глубокою и очень страшною проблемой. Может быть, в ней, в этой связи, надо прежде всего искать ответа на то, почему русский мужик был наречен русской революцией пролетарием, пролетарий — сверхчеловеком, Маркс пророком сверхчеловечества и почему вся эта фантастика одержала в России столь страшную победу над Россией.
Правы ли позитивистические социологи, выводящие свойства народного характера из географических и климатических условий, или правы их противники метафизики-духоверы, утверждающие, что всякий народ селится среди природы, близкой его бессмертной душе, факт остается фактом, что душа всякого народа похожа на душу того пейзажа, среди которого он живет, на душу той земли, которую он возделывает и застраивает.
Определить сущность русского пейзажа русскому глазу нелегко. Евразийцы говорят об океане-материке. Этим новым словом хорошо передается то впечатление, которое Россия издавна производила на всех путешествовавших по ней иностранцев. Средне- и в особенности южно-европейский пейзаж — это бесконечное обилие разнообразных природных форм, стесненных скупо отмеренными Европе пространствами, — совсем не просторы. Россия не то; российские пространства — подлинно просторы: просторы, не загроможденные никакими формами, просторы, залитые разливами лесов, полей, болот и рек. Сущность русской природы — бесформенность, но, конечно, не в смысле малой выразительности форм, а в смысле качественной особенности выражаемого этими формами содержания.
Всякое отрицание формы, всякое формоборчество таит в себе два внутренне противоположных и всё же часто связанных друг с другом начала: начало мистического утверждения превыше всякой формы пребывающего и ни в какой форме полностью не выразимого абсолюта и начало варварского отрицания всех форм культурного творчества. Для основной темы русского пейзажа, для темы переливающейся в Азию среднерусской равнинности характерно то, что оба эти начала звучат в ней с одинаковой силой.
Редкая сеть железных и шоссейных дорог, скупо разбросанные каменные города и усадьбы, бесконечные то топкие, то пыльные проселки, животрепещущие, горбатые мосты, которые надо объезжать вброд, бревенчатые, под соломою избы, шелудивые, из неочищенных жердей, плетни — все на авось проложенное, проезженное, протоптанное, кое-как, на глаз, из подручного материала сложенное и справленное. Во всем изумительное единство стиля, основанное на полном подчинении форм жизненного устроения бесформенности застраиваемой земли, но и варварское отсутствие всякого тяготения к культуре, но и чисто русское упорствование в своем исконном убожестве. Да, убожестве! Быть может, это самое точное определение деревенской России. Но только надо, конечно, помнить, до чего глубоко прочувствована в народном представлении убожества и юродства диалектическая связь между исторгнутостью из мира и спасенностью в вечности, между видимой оставленностью Богом и таинственной укрытостью в нём, между варварским, циничным отрицанием форм и законов нормальной жизни и мистическим отрицанием творчества как высшей нормы духовно-напряженного жития. Самая глубокая сущность русской природы, что пытался, но не смог выразить (духовно не осилил) Нестеров, в том, что в ней естественны убогие и божьи люди.
По сравнению с красотой Западной Европы эстетическое содержание среднерусского пейзажа вообще, конечно, не красота. Ничто не останавливает взора, не приковывает, не насыщает, не ослепляет его. Красота русской природы — невидимая красота: она вся в чувстве легко и неустанно размыкающихся и расступающихся горизонтов. Она не столько красота на горизонте, сколько красота за горизонтом.
Конечно, горизонты расступаются на всем земном шаре. Но там, где, раздвигаясь, они выдвигают из нашего поля зрения одни красоты и вдвигают другие или, не вдвигая других, досадуют избалованный формами взор эстетическими пустотами, там они никогда не размыкаются с русской легкостью и неустанностью; там их размыкание не окрыляет пейзажа чувством полёта и дали.
Вся красота русского пейзажа в том, что в нём нет самодовлеющих, себе тяготеющих красот: снежных вершин, незабываемых очертаний горных хребтов, как сапфир синих озер, вычурных деревьев и экзотических цветов. Вообще ничего нет, есть только некое «вообще». Нет никаких форм, ибо все формы поглощаются бесформенностью; смысл дали — в бесконечности; смысл бесконечности — в Боге.
Так связаны в русской равнинности, в разливе деревенской России убожество заполняющих её форм с божественностью охватывающих её горизонтов. Так как принцип формы основа всякой культуры, то вряд ли будет неверным предположить, что религиозность, которой исполнена бесформенность русской равнины, есть затаённая основа того почвенного противления культуре, того мистического нигилизма, в котором в революцию так внезапно погибли формы исторической России.
Четыреста лет подряд, с самого освобождения от татарского ига, русский народ жил, говоря несколько парадоксально, неисполнимой мечтою включения охватывающего русскую равнину горизонта в состав Государства Российского. От царствования к царствованию все шире и шире разливалась Россия на север, на восток, на юг и, наконец, на запад, ища и не встречая естественных препятствий своему головокружительно быстрому росту. За четыреста лет территория России увеличилась в 36 раз. Факт этот, лежащий в основе русской истории, коренным образом определил собою не только стиль русского земельного хозяйствования, но в известном смысле и стиль всякого русского делания и творчества.
Труд, положенный русским народом на создание Державы Российской, был, конечно, громаден, и все же он никогда не был тем, что под словом труд понимает трудолюбивая Европа, что под ним ныне понимаем уже и мы: он не был упорною, медленною работой, систематическим преодолением сопротивления материала специально изобретаемыми для того средствами. Читая любую русскую историю, получаешь впечатление, что русский народ не столько завоевывал землю, сколько без боя забирал её в плен. Эта военнопленная земля и работала на русский народ, работала без того, чтобы он сам на ней по-настоящему работал. Так постоянный колонизационный разлив России, неустанный прилив хлебородных равнин, которые приходилось наспех заселять и засеивать, лишал русский народ не только необходимости, но и возможности заботливого и тщательного труда на земле. Кое-как бередили все новую и новую целину и в смутном инстинкте государственного строительства брали с неё ровно столько, сколько требовалось, дабы осмыслить и оправдать дальнейшее продвижение. Так столетиями создавался в России стиль малокультурного, варварского хозяйствования, психология безлюбовного отношения к любимой земле, ощущение в качестве земли-кормилицы не столько собственной земли под собой, сколько земли за чертой своей собственности.
Прикрепление крестьян к земле не было ни в какой мере и степени призвано к перерождению этой своеобразной психологии, сохранившей всю свою силу вплоть до наших дней и сыгравшей громадою роль в революции.
Тяга к земле на горизонте характерна для крепостного сознания вряд ли меньше, чем для сознания колонизаторского. Не в меньшей степени, чем народ-колонизатор, тянется крепостной народ всеми помыслами души от своей насиженной земли к какой-то не своей, далекой земле. Не важно, что далекая земля была далека для крепостного не в географическом, а в хозяйственно-правовом смысле; что своя близкая и не своя далёкая земля для него не две разных земли, а одна и та же земля в двух разных смыслах: своя в смысле той, на которой он из поколения в поколение трудится; далекая, чужая — в смысле той, которой он не владеет, но которой жаждет владеть. Важно лишь то, что и крепостное право оказалось не призванным внедрить в крестьянское сознание влечение к тщательной, заботливой, любовной работе на земле. Барская земля (своя лишь на горизонте исконного чаяния её как своей) кормила впроголодь и при варварском обращении с ней, а по-настоящему, досыта (понимая под сытостью удовлетворение не только физического, но и элементарного культурного голода) не накормила бы и при самом любовном отношении к её поверхности и недрам.
С таким тяжелым наследием, с такою упроченной традицией неряшливого вымогания у неухоженной земли её благ вошел русский народ в свою новую жизнь, в жизнь, если и не свободного, то всё же освобожденного хозяина своей общинной земли. Как бы положительно по совокупности всех соображений ни относиться к общине, вряд ли можно оспаривать, что на пути к культурному устроению крестьянского хозяйства и она была скорее тормозом, чем толкачом. В условиях общинного владения землей — земля все же оставалась, до известной степени по крайней мере, землею на горизонте, не до конца близкой, не до конца своей, лично своей, по-своему оличенной землей. С этой неоличенностью лишь во временное пользование нарезанного куска земли связан тот факт, что и освобожденный русский народ не преодолел в себе безлюбого, варварского отношения к любимой земле. Несмотря на свою древнюю напряженную и страстную мечту о земле, о какой-то несбыточной земле на горизонте, земле-невесте, русский мужик эту землю, при которой жил и с которой кормился, никогда почему-то не ласкал, как ласкают иной раз даже и надоевшую жену, а всегда только гнул в три погибели, как безответную и беззащитную работницу. С этой странной, раздвоенной психологией жадного и зряшнего отношения к земле подошел русский народ ко дням революции.
Можно, конечно, как то делает Крамарж в своем «Русском кризисе», нападать на русского мужика, на его тёмную лень, упрекать русское правительство в том, что оно своевременно не просветило народ светом агрономии, и поносить русскую интеллигенцию за то, что она, вместо того чтобы учить народ производительному труду, подстрекала его к революции; но, делая все это, нельзя всё же забывать, что некультурность, а в связи с этим и малодоходность русского народного хозяйствования сыгравшая, бесспорно, величайшую роль в русской революции, были, в свою очередь, порождены не только тёмною, мужицкою ленью, но и поставленною перед русским народом задачей создания величайшего в мире государства, которое он, перед тем как разрушить, как-никак все же создал.
Элементарный стиль земельного хозяйства не мог, конечно, не влиять на все стороны народной жизни и народного миросозерцания. То, что русский крестьянин дожил до 20-го столетия, не войдя в близкое и привычное общение с той самою машиной, которая на Западе произвела величайший переворот общественно-политической и религиозно-культурной жизни, — факт совершенно исключительной важности. Появлением машины отделены в Европе, говоря кратко и потому не совсем справедливо, две эпохи: эпоха религиозной культуры Средневековья от эпохи гуманистической цивилизации. Отсюда ясно, что примитивное, кустарническое, безмашинное крестьянское хозяйство должно было, с одной стороны, способствовать сохранению в русском народе веры отцов, а с другой — играть роль задерживающего фактора в деле культурного развития народа. В основе машины лежит точное знание, число, расчет; на этом обстоянии вещей основано то, что во всяком машинном производстве гарантировано наступление ожидаемых результатов, оправдание человеческих предположений. Индустриализация сельского хозяйства — это, прежде всего, борьба против тех случайностей, что неизбежны во всяком сельском труде, под открытым небом, с его зависимостью от погоды и всяких иных неучитываемых обстоятельств. Но случай — только атеистический псевдоним чуда. Борьба против случая есть потому в последнем счёте борьба против веры в чудо, борьба против Бога, который путает все карты, борьба за сверхчеловека, который всё знает и всё может.
Принципиально, конечно, допустимо, что в далеком будущем сложится иное отношение к точной науке и к машинной культуре; что вся наша техника перестанет быть чудом, преодолевающим Чудо. Но пока этого нет, пока пути индустриализма крепко-накрепко связаны с путями атеистического рационализма. Превратись русские крестьяне уже 50 лет тому назад в просвещенных собственников и культурных фермеров с дизелями и тракторами, и русская революция прошла бы, быть может, много тише, приглушеннее, рациональнее, чем она в действительности прошла, но зато и Толстой с Достоевским не стали бы тем, чем они стали: всемирно значительными иероглифами русской народной религиозности. Для того, чтобы видеть живую связь культурно-хозяйственного убожества народной жизни с духовной существенностью русского религиозного сознания с индивидуальными чертами «Русского Бога», право, не надо быть марксистом!
Но из всего этого отнюдь, конечно, не следует, что министерство народного просвещения было право в своей упорной заботе о том, чтобы русский народ как можно медленнее продвигался по путям просвещения. Ведь болезни, страдания и смерть тоже самым тесным образом связаны с религиозной жизнью человечества (быть может, безбожность современной западноевропейской жизни, в особенности в протестантских странах, ни в чем не выражается с такою очевидностью, как в том, что люди начинают думать о смерти лишь с температурой в 40° и что покойников перевозят в часовни и из часовен на кладбище в автомобилях, мало чем отличающихся от машин больших торговых фирм), но от осознания этой связи очень, конечно, далеко до оправдания борьбы с медициной.
Входить глубже в эту сложную проблематику и подробно исследовать вопрос о том, какие пути были открыты царскому правительству для насаждения в России просвещения не враждебного вере, но встречного ей, — я не могу. Для меня важно лишь отметить, что русский народ был вплоть до революции огражден от влияния культуры не только исторически сложившимся убожеством своих хозяйственных форм, но сверх того еще и просветительной политикой власти, стремившейся по своим корыстно-династическим соображениям держать Россию в темноте.
Если ко всем этим мыслям прибавить ещё одно размышление; если отчетливо представить себе, что Россия накануне революции была, быть может, больше чем когда-либо сплошь народной, сплошь мужицкой Россией, социальной равниной, среди которой некогда властные древние дворянские роды подобно старым дубам догнивали на корне; если отчетливо представить себе, что роль отсутствующего в России пролетариата исполняли мужики, что поинтеллигентнее, а буржуазия, только еще слагаясь из недавних Тит Титычей и Африкан Савичей, самодуров и англоманов, и не представляла собой настоящей политической силы, шла в последнем счете на поводу у обречённого гибели дворянства, — то станет совершенно ясным, какую решающую роль в революции должно было сыграть культурно никак не воспитанное, культурно бесформенное, с одной стороны, убогое, а с другой — определённо религиозное мужичье сознание.
Как в душе русского пейзажа, так и в пейзаже русской души тема убогих форм теснейшим образом связана с темою божественной неоформленности. Темнота, некультурность, необразованность русского народа, безусловно, спасли его от того полу-просвещения, которое в Западной Европе встало между народом и верою, задержали процесс обездушенья жизни и расцерковления народного сознания. В известном смысле потому не только возможно, но и верно утверждение, что темнота русского простого человека как явление внутри церковной жизни, скорее культура, чем некультурность. Если культура — целостность миросозерцания и вытекающее из нее единство жизненного стиля, то не подлежит, конечно, никакому сомнению, что крепко веровавший, по старине живший, только чувствовавший традиционный чин жизни и всегда знавший, что пристойно и что непристойно, старый русский дореволюционный хлебороб-хозяин был высококультурным человеком в самом подлинном и строгом смысле этого слова.
Но, конечно, всякая культурная нерасчлененность, формальная невозделанность, научная, художественная и правовая неоформленность сознания способны пребывать культурой лишь внутри подлинно верующей души. Падение веры неизбежно превращает не дифференцированную целостность народного сознания из явления прикровенной культуры в явление откровенного варварства. Как убогость форм русского пейзажа формально прекрасна, благословенна, тиха лишь в охвате уходящих в бесконечность — в географическую вечность — горизонтов, так и формальная убогость русского народного сознания культурно значительна лишь в оформлении религиозным горизонтом веры.
Всякий добрый европеец, не верующий в Бога, далеко ещё не безбожный человек; в нем в той или иной степени, в том или другом ущерблении всегда или почти всегда жива вера: вера в нравственность, в право, в культуру, в науку, во все ризы отрицаемого им Божества. Народная же Россия всем этим верованиям всегда была чужда. Никогда не верила она ни в науку, ни в право, а всегда только в Бога, в нагого, нс облачённого Бога.
Революция — и в этом её последний, метафизический смысл — была мгновенным падением, внезапным, хотя и многими процессами подготовленным крушением народной веры. Некультурность же, нерасчлененность, неоформленность народного сознания не позволила задержаться на вере в «ризы». Вера в нагого Бога сразу, почти без перехода, как плюс бесконечность на минус бесконечность, перешла в голое циническое безбожие.
В этом диалектическом срыве народной души и надо искать объяснение как невероятной напряженности и высоты метафизической проблематики русской революции, так и её предельному окаянству.
* * *
Метафизика не противоположна истории. И Вечное становится на земле через временное. Весь смысл исторического процесса в осуществлении на земле сверх исторического — Абсолютного. Моя попытка исторического объяснения связи в русской народной душе варварства и религиозности отнюдь не заключает в себе, таким образом, утверждения, что связь эта — явление преходящее, характерное не для сущности русской души, а для той стадии исторического развития, в которой находится сейчас Россия. Окончательное разрешение этого вопроса принадлежит будущему. Теоретически, конечно, допустимо, что и Россия со временем образумится, культурно причешется и на примере своей истории докажет правду кантовского утверждения, будто бы каждый народ в своем развитии неизбежно переходит от веры в Бога к положительному знанию, — от власти священнослужителей к власти пролетариата. Но пока это будущее, несмотря на диктатуру пролетариата, не наступило, у нас, безусловно, есть веские основания полагать, что дело обстоит не так и что враждебная дифференциация культуры религиозность субстанциально присуща русскому сознанию. В пользу такого положения говорит, прежде всего, самосознание русской духовной сущности — русская философия.
Начиная с ранних славянофилов, она неустанно и последовательно борется за религиозное единство бытия и сознания, за идеал религиозно-целостной жизни и не распадающейся на отдельные автономные сферы теономной культуры. Целое столетие она духовно влечется к церкви, как бы силясь вспомнить, осознать и философски высказать святоотеческий опыт; целое столетие из поколения в поколение ведет упорную борьбу с «рационализмом и атомизмом» западноевропейской мысли и жизни, с критически-формалистическим духом декарто-кантовской философии. Правда, борьбу эту начали не славянофилы, она началась на Западе, но это обстоятельство отнюдь не ослабляет философского значения славянофильства. Не ослабляет потому, что значительность и оригинальность русской философии заключается (в противовес немецкому идеализму) не столько в стремлении к каким-либо особо новым и особо гениальным высказываниям, сколько в нравственно гениальном отказе от самого стиля гениального философствования, в отказе от всякого метафизического самоуправства, в деле постижения мира и жизни, в погашении в философствующем сознании духа прометеевского соревнования с откровенною истиной христианства.
Преодоление идеи автономных сфер духовного творчества и практического жизнеустроения начинается, таким образом, в русской философии с преодоления самой идеи автономной философии. Причем, преодоление это осуществляется — и это весьма характерно — не столько на путях теоретического раскрытия несостоятельности идеи автономной философии (путь Шеллинга), сколько на путях религиозно-волевого отвращения от того, не собранного в единство, не целостного, распылённого, внерелигиозного сознания, в котором только и возможно доверие к аналитической мысли, в последнем счете одинаково бесплодной, как в полюсе самоотрицания.
Сущность философии заключается, по учению славянофилов, не в рациональном овладении предметом познания, а в пребывании самого познающего сознания во власти рационально непостижимого Бытия. Такое понимание философии завещано России великими восточными мыслителями, которые, в противовес западным, никогда не заботились «о внешней связи понятий», а всегда лишь «о правильности внутреннего состояния мыслящего духа». Правильное же состояние философствующего духа враждебно рационалистической ясности мысли: «Покуда мыслъ ясна для разума или доступна слову, она ещё бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только она пришла в зрелость». Глубина постижения есть всегда обретение в собственной душе непостижимой глубины. Только несказуемая истина, что «родится (и пребывает) в тайне», «что воспитывается молчанием», есть подлинно Истина, ибо только такая Истина есть Истина действенная.
С таким пониманием природы философии связаны у И.Киреевского и весьма интересные мысли о формах словесной «инструментовки» философии; характерно его отрицательное отношение к термину, к «окостенелому в школьных формулах» слову. Одномыслию мёртвого термина Киреевский определенно предпочитает многомыслие живого слова, в «переливчатом смысле» которого должно «трепетать и отзываться каждое дыхание ума», которое «беспрестанно должно менять свою краску, сообразно беспрестанно изменяющемуся сцеплению и разрешению мыслей». Это живое «переливчатое» слово не может и не должно быть запатентовано в интересах своего автора и его «оригинальной» философской системы. «Истинные убеждения благодетельны и сильны только в совокупности своей». Потому слово должно быть не «ящиком, в который заключается мысль», но «проводником, который передает её другим», не подвалом, куда складываются сокровища ума и знания, но дверью, через которую они выносятся. И странный закон этих сокровищ: чем больше их выносится наружу, тем более их остается в хранилище. Дающая рука не оскудеет.
Во всех этих положениях И. Киреевского, под которыми, безусловно, подписались бы не только все остальные славянофилы, но и Чаадаев, и Вл. Соловьёв, и все его последователи и продолжатели, — философия отчетливо осознается и убеждённо утверждается как проявление враждебного всякой дифференциации целостного духа, как художественно-свободное (слово, не термин) закрепление волевого устремления к религиозному преображению жизни.
Понятие оригинальности, как мною вскользь было уже сказано, имеет два смысла. Смысл новизны и смысл первичности. Оригинально не только то, что впервые сказано, но в известном смысле и то, что лишь первично пережито, первично найдено в глубине собственной души, что не занесено в неё со стороны. Пусть в первом смысле слова славянофильское учение мало оригинально, пусть в нем как в теоретическом учении мало существенно нового и специфически русского, его оригинальность во втором смысле не подлежит никакому сомнению. Только этой оригинальностью, т.е. только действительной наличностью в русских душах какого-то более первичного, чем на Западе, опыта духовно-целостного отношения к жизни и творчеству, и объяснима та легкость, с какою, во многом зависящее от романтики славянофильство, преодолев в себе соблазны и грехи романтизма, развилось в наиболее значительное течение положительной религиозной мысли.
Быть может, различие духовной атмосферы Запада и России ни на чём не уловимо с такой отчетливостью и полнотой, как, с одной стороны, на вырождении западной романтики в эстетический индивидуализм, псевдомистицизм и во всякие иные формы комфортабельного отстранения от себя реальной действительности, а с другой, на боевом устремлении славянофильства навстречу самым жгучим вопросам культурной и политической жизни России. Различие это, безусловно, связано с тем, что романтический принцип религиозной целостности творческого духа, близкий восточному христианству, был в последнем счете одинаково чужд и творческому бесплодию пореформационного католицизма и антицерковному индивидуализму протестантского философского гения. Романтика появилась, таким образом, на Западе — в качестве антитезы духовной жизни Запада, славянофильство же — антитезою русской духовной жизни никогда не было: оно всегда было её прямою и первичною тезой. При всей своей значительности романтика потому изысканна и даже ядовита; славянофильство же просто и духовно питательно. Романтики ощущали себя «чудаками» и «основателями новой религии»; славянофилы себя чудаками никогда не ощущали и об основании новой религии никогда не мечтали: это было бы для них не чудачеством, а кощунством. Для славянофилов «духовная цельность» была домом, в котором они привычно жили, а для романтиков горизонтом, о котором они страстно мечтали, но на котором построиться не могли. Прямым доказательством правильности этих мыслей является то, что в поисках религиозно-целостной жизни, вращающейся, как любили говорить романтики, вокруг «священного средоточия» веры, Гельдерлину пришлось духовно переселиться в древнюю Элладу; Новалису — в Средневековье; протестанту Шлегелю стать католиком; католику Баадеру внутренне двинуться навстречу православию. Славянофилам ничего подобного проделывать не приходилось: они не переселенцы, как романтики, они — коренное население: корни их философской веры легко и просто уходят в веру народную и простонародную — в православие. На почве православия, одинаково чуждого и духу католического законничества, духу индекса, и духу чрезмерно индивидуалистического, протестантского свободолюбия, и развивается вся дальнейшая русская религиозная философия — философия целостности и соборности: славянофилы, Вл.Соловьев, Леонтъев, Федоров и дальше — Флоренский, Булгаков, Бердяев, Карсавин и целый ряд других, менее значительных мыслителей. Выделяя эту религиозно-философскую линию русской мысли, многими тонкими нитями связанную с антикантианством русской метафизики (онтологизм Лопатина, Лосского, Франка), я ни минуты не забываю, конечно, что «Критика чистого разума» была переведена еще Елагиным и что дух критической философии, дух Декарта и Канта, против которого боролась русская религиозная мысль, породил и на русской почве целый ряд весьма интересных и значительных явлений. Дело лишь в том, что все эти явления оставались у нас явлениями школьно-отвлеченной мысли, не становились факторами общекультурной национальной жизни. В этом все и дело. Ведь не тем велик Кант в Германии, что о нем из года в год пишутся ученые диссертации, что он породил целый ряд школ, только занимающихся толкованием его произведений, что кантианство было несколько лет тому назад чуть ли не официозной философией почти всех немецких университетов. Всё это величие не первично, всё оно производно уходит своими корнями в совсем иную глубину самой жизни. Только тем и велик Кант в Германии, что он в Германии гораздо больше, чем Кант; что в ней и для неё он и Лютер, поскольку его система является философским раскрытием духа протестантизма, и народный трибун Фихте, и национальный поэт Шиллер (Фихте, как и Шиллер, были кантианцами). Знаменитый «школьный учитель», победивший Францию в 71-м году; трудолюбивый, честный, скромный, но знающий энергичный немецкий предприниматель; немецкий генеральный штаб, переоценивший в мировую войну начала метода, порядка и долга и недооценивший начала импровизации, случая и вдохновения; немецкий чиновник, спасший величие немецкого народа срывом величия немецкой революции; первое знаменательное обращение соц.-демократа Эберта к немецкому народу и тот факт, что оно было услышано революционной толпой, — всё это явления одного и того же порядка, исполненные одного и того же кантовского духа — границы, долга и меры.
Тот факт, что варианты знаменитой формулы категорического императива красуются в Германии не только в умах и сердцах граждан, но и на стенах всевозможных официальных и общественных учреждений, смешон только на первый, поверхностный взгляд; на второй и углублённый — он совсем не смешон, а скорее — значителен.
В России всё обстоит иначе: обратно аналогично. Если в Европе победила тема критицизма, то в России победила (говоря в западноевропейских терминах) тема устремлённой к патристике романтики.
Но как критицизм одержал на западе победу настолько в качестве системы философских понятий, сколько в качестве системы символов, т.е. в качестве теоретически точных формулировок всего стиля западноевропейской культуры, так и русская религиозная мысль одержала в России победу прежде всего в качестве философски точного ознаменования характерных особенностей русской духовной жизни. Сила и правда русской религиозной философии заключается не столько в ней самой как философии, сколько в том, что она теснейшим образом связана со всей русской культурой: и с религиозной трагедией Гоголя, и с религиозным обращением Толстого, и с пророчествами Достоевского. Русское искусство никогда не было, как то уже не раз отмечалось, искусством для искусства, но всегда было или религиозным исканием, или нравственно-общественным служением. Так же обстоит дело и во всех других областях: политическая проповедь русской интеллигенции (о чем речь еще впереди) так же мало руководилась законами чистой политики, как и русское искусство — законами самодовлеющей эстетики. В связи со всем этим и русская философия никогда не была чистою, т.е. отвлечённою мыслью, а всегда лишь мыслью, углублённою жизнью. С этим характером русской философии связано и то почему типичною формою её выражения редко являлись толстые, заботливо и обстоятельно на главы и параграфы разграфлённые книги и так часто письма, отрывки, наброски и статьи лично-исповедального и общественно-полемического характера. В противоположность немецкой философии 19-го века, русская мысль представляет собою не цикл замкнутых систем, а цепь вот уже целое столетие не прерывающихся разговоров, причем разговоров в сущности всё на одну и ту же тему.
Сказанного, думается, достаточно, чтобы убедиться в том, что анализ русской философии, её темы и её формы вполне подтверждают ту характеристику души России, к которой неизбежно приводит внимательный взор в душу русского пейзажа и русского хозяйства. Как стиль русской равнины и русского отношения к земле, так и стиль русского философствования явно свидетельствуют о том, что религиозная тема России роковым образом связывается в России со своеобразным тяготением к бесформенности — с каким-то специфически русским формоборчеством. Есть нечто в русской душе (нечто очень глубокое и очень правдивое), что затрудняет всякий переход религиозной жизни в религиозную культуру и тем тесно связывает русскую религиозность с некультурностью России. Нельзя, конечно, говорить ни об убожестве, ни о варварстве русской философии, но нечто аналогичное убожеству русского пейзажа и варварству русского хозяйства в русской философии всё же есть. Эта аналогия, думается мне, заключается в отрицательном отношении к началу формы и дифференциации. В специфически русской религиозной философии есть та же самая неряшливость, что и в русском земельном хозяйствовании. Отсутствию сельскохозяйственных машин соответствует отрицание методов и преемственно усовершенствуемых навыков мысли.
Чем глубже всматриваешься в структуру русской философской мысли, тем яснее видишь, что уровень её вопросов бесконечно выше уровня её ответов. С самых первых своих шагов она обнаруживает почти пророческую тревогу о грядущих судьбах человечества и исключительно тонкий слух на подлинно большие и существенные вопросы. Чуждая бездушному профессионализму и профессиональному благодушию западноевропейской эпигонской мысли, она неустанно взывает к решению лишь подлинно существенных, духовно насущных вопросов. И всё же никаких действительно новых ответов она не дает. Для неё показательно, что, несмотря на свою насыщенность положительным религиозным созерцанием, она больше всего сделала в направлении отрицательной критики западноевропейской культуры. Но и для этой критики характерно, что она по своей чисто философской силе и глубине даже отдаленно не достигает уровня критикуемой западноевропейской мысли. С грустью, но надо признаться, что враждебная русской религиозной мысли, но сама по себе грандиозная система Канта не была подвергнута никем из русских религиозных философов углубленной и основательной критике. Благодаря этому и русская религиозная философия осталась как бы не исполненной, исполнением не оправданной. Не став философией, она осталась полу-философским и полу-религиозным отрицанием философии. С этим отрицанием философии связаны все отрицательные стороны русского философствования: отсутствие методологической тщательности, логической зоркости, творческой диалектики и теоретической глубины, т.е. всего того, что в одинаковой степени присуще и диалогам Платона, и медитациям Декарта, и аналитике Канта, и логике Гегеля.
Не раз высказывалось мнение, что отсутствие всех этих специфически философских черт в русской философии связано с ее это представляется мне весьма спорным. В его спорности вся сущность вопроса. Дифференциация дифференциации рознь. Есть, конечно дифференциация, связанная с отрывом творчества от религиозных корней; секуляризацией культуры, с ложным профессионализмом, дифференциация, представляющая собой заносчивое утверждение частичного и частного достоинства целого и общего. Но эта основанная на лжеавтономизме дифференциация отнюдь не исчерпывает собою все возможные виды дифференцированного философствования. Средневековые схоластические системы (в лице своих лучших представителей) и многие мистические учения (Николай Кузанский) были, конечно, не менее религиозны, чем русская мысль 19-го века, и все же они были скорее формалистичны, чем бесформенны. Та дифференциация, которая отсутствует в русской философии и которая помешала ей встать в образ своего совершенства, отнюдь не связана с религиозностью русской философии, а лишь с характерной для России связью религиозности и бесформенности. Русская религиозная философская школа никогда не понимала, что во всякой действительно совершенной форме (научной, художественной, правовой) как в совершенной неизбежно наличтвует некоторый минимум религиозного содержания, ибо всякий образ совершенства возможен только как отображение абсолютного, совершенного Существа. С этим непониманием связаны все типично русские оценки и утверждения — окончательно непонятные для европейца и такие почти самоочевидные на характерно-русский слух. Через всю историю русской религиозной мысли если и не красною линией, то все же красным пунктиром проходит домысел, что право — могила правды, что лучше быть бьющим себя в перси грешником, чем просто порядочным существом, что быть хорошим человеком вещь вообще стыдная, ибо обладатель нравственных качеств нечто вроде капиталиста этической сферы, держателя своеобразных ценностей и привилегий... И т.д., и т.д.
Что право может быть не могилой правды, а ее прославлением, что простая порядочность никоим образом не может быть простою вещью, а неизбежно должна быть вещью весьма сложною — это для философской стихии русского духа никогда не было по-настоящему убедительно. Оттого были ей так близки бездны и безмерности Достоевского и так далеки меры и закономерности Пушкина. В безднах же Достоевского таится действительно нечто страшное — страшная нравственная диалектика.
Страшны не бездны, увиденные Достоевским, а то, что они ему по-настоящему, быть может, и не стали страшны. Единая вдохновенная строчка Пушкина об упоении мрачною бездною развернута Достоевским (не всегда вдохновенным, иногда только задыхающимся) в целые серии романов, в которых бездна уже не прекрасное «упоение» Пушкина, а какой-то ужасный мистический запой. Неизвестно, конечно, предпочел ли бы Достоевский, чтобы Федька Каторжный, проповедуя апокалипсис, не резал за трешку Хромоножку, но во всяком случае ясно, что он его режущего и проповедующего предпочел бы ему не режущему и не проповедующему. Уж очень не любим мы серединности и мещанства, до того не любим, что иногда и не замечаем, что обжитая бездна— бездна, превращённая в «бытовое явление», вовсе уже и не мрачная бездна, а всего только тёмная дыра.
Самая страшная и нравственно самая неприемлемая сторона большевицкой революции — это гнусный политический размен религиозной бездны народной души: апокалипсис без Христа, апокалипсис во имя Маркса. В результате бессмысленный срыв разумного социалистического дела обезумевшею сектою марксистов-имяславцев. Во всем типичный разгул безмерности, любовь к горизонту и презрение к порогу, профессиональное прожектёрство и дилетантское строительство, бессознательная религиозность на основе безрелигиозного сознания. Во всем знакомые черты, характерные не только для русской природной и исторической стихии, но и для русского философского сознания с его отрицанием идеи автономии, с его недооценкой принципов формы, меры и дифференциации.
Утверждая все это, я ни минуты не забываю, что русская философия, и в особенности охарактеризованное мною течение, представляет собою глубоко положительное раскрытие религиозной сущности русской души, революция же — предательство «русского Бога». Но поскольку это предательство «русского Бога» представляет собою и типично русское предательство, постольку становится понятным и бросающимся в глаза сходство между безбожной русской революцией и русской религиозной философией.
Из всего этого ни в какой мере и степени, конечно, не следует, что если бы русская философия на протяжении предшествовавшего революции столетия занималась бы не общесинтетическим отображением религиозной сущности русской души, а критическим расчленением и дифференцированным возделыванием русского сознания, то революция вылилась бы в другие, более умеренные и с социально-политической точки зрения более осмысленные формы.
Такой вывод был бы глубоко неверен. Дело, конечно, не в нём.
Дело вообще не в выводах, дело в углубленном постижении революции, невозможном без осознания её национально-религиозных корней, а тем самым и без исследования национального самосознания, т.е. без исследования русской философии.
Одна из причин, затрудняющих западноевропейскому сознанию действительное понимание русской революции, заключается в непонимании той роли, которую сыграла в ней интеллигенция. Не подлежит никакому сомнению, что если бы эта роль была меньше, если бы революция ограничилась выражением и защитою реальных хозяйственных нужд русского народа, то она вылилась бы в совершенно иные формы, чем те, которыми она ныне и влечет, и пугает Европу.
Мужику она даровала бы землю, пролетарию — восьмичасовой рабочий день и книжку сберегательной кассы, молодой буржуазии — руководящую политическую роль, дворянству — грустные воспоминания в поэтически развалившихся усадьбах. Всем же гражданам купно равенство перед нелицеприятным законом и полную серию законных свобод. Ни одной копейки не истратила бы она на разжигание «мирового костра», на котором, как в том всё больше и больше убеждаются большевики, «каши не сваришь», но того гляди сам сгоришь.
Но в том-то и дело, что по всей своей природе русская интеллигенция не могла ограничиться ролью защитницы экономических интересов восходящих классов русского народа, что она всем своим прошлым была обречена на роль разрушительницы практических достижений революции путем безоглядного повышения уровня революционных задач.
Эта разрушительная роль интеллигенции стала сейчас общим местом. Интеллигенцию сейчас поносят не только представители правого лагеря, психология которого подверглась за последнее время весьма опасной милитаризации, но также и многие не в меру и, главное, не по правильной линии раскаявшиеся интеллигенты, готовые к предпочтению способных на кровопролитие стальных большевиков способным лишь на чаепитие мягкотелым интеллигентам. Положение о том, что интеллигенция, и прежде всего радикальная интеллигенция, погубила Россию, так как бросилась спасать её, не чувствуя её религиозных и национальных корней, ее особых исторических задач и провиденциальных путей, — встречает ныне лишь очень слабый отпор. Старая «гвардия» интеллигенции, правда, держится иных убеждений, но вся молодежь, в особенности красно-советская и белоэмигрантская, ощущает слово «интеллигент» почти как бранное слово. Ставя выше всех слов слова «воин» и «доблесть», она не хочет и слышать о том, что и русский интеллигент воевал в свое время против тех, кого считал врагами России, и проявлял в этой борьбе, не ожидая ни признания, ни пощады, подчас немало воистину блистательной доблести.
Во всех модных нападках на интеллигенцию много несправедливости, много преувеличения и потому всем чувствующим свою духовную связь с русской интеллигенцией не надлежит, конечно, усиливать тёмную злобу запоздалых критиков малодушным и неумным самооплеванием. Но одно дело малодушное самооплевание в ощущении конца интеллигенции и совсем другое — мужественная самокритика в том ощущении, что интеллигенции предстоит сыграть в деле воссоздания России ещё очень большую роль. Лучшая форма борьбы с вражьей критикой — признание правды критики, связанное с решительным отрицанием за врагами всякого права на неё.
Русская интеллигенция если и не родилась, то всё же — как явление общественно-политической жизни и как явление национального сознания — окончательно сформировалась в первой половине девятнадцатого века. Фактором, сыгравшим в этом оформлении решающую роль, было бесспорно соприкосновение с Западной Европой. Правильность этого положения доказывается хотя бы тем, что интеллигенция раскололась на два лагеря как раз по вопросу об отношении России к Западу. Этот раскол и этот вопрос связаны с другим расколом и другим вопросом — с расколом самого Запада на Запад революционный и антиреволюционный, с вопросом о том, с каким же Западом пойдет Россия.
Противополагая ранних славянофилов западникам, не должно забывать, что в известном смысле они отнюдь не менее западники, чем их противники. Разница только в том, что для славянофилов истинный Запад — Запад христианского Средневековья и пореволюционной философии традиционализма и романтики; для западников же подлинный Запад — Запад уже преодоленного в романтизме просвещенческого рационализма и грядущего социально-политического господства народных масс; так противоположность славянофильства и западничества пересекается противоположностями церкви и революции, романтики и просвещенства. Эта сложная фуга русского сознания осложняется еще одним моментом, моментом исторической разновозрастности России, только что начинавшей подыматься к свободе из сумрака византийского Средневековья, и Запада, уже успевшего исказить и возрожденскую свободу творчества и протестантскую свободу совести в насильничестве Конвента и якобинских клубов.
Громадное значение факта этой разновозрастности не было в достаточной мере учтено ни славянофилами, ни западниками. Одинаково ориентируя свою историко-философскую проблематику «путей России» на данных западноевропейского развития, оба лагеря по-разному впадали в одну и ту же ошибку, в ошибку разрыва «правды-истины» и «правды-справедливости».
Явленную французской революцией историческую связь между просвещенским атеизмом и политическим свободолюбием и славянофилы, и западники приняли в конце концов за связь не только историческую, но и метафизическую. Отсюда славянофильская глухота на общественно-политическую свободу и западническая враждебность к религии и церкви.
Пойми славянофилы, что пафос общественно-политического служения свободе непогасим в России на том основании, что он был задушен в насильничестве французской революции, и пойми западники, что удушение свободы во французской революции есть следствие ее отрыва от религиозных корней, — в России вместо двух враждебных лагерей, быть может, и создалась бы единая партия защитников религиозной свободы во всех её формах и проекциях (в том числе, конечно, и в политической) против реакционно-националистического клерикализма и революционно-космополитического атеизма. К величайшему несчастью России, ни славянофилы, ни западники этого понимания до конца не осилили, благодаря чему и создалась та связь между верой в Бога и членовредительством и верой в обезьяну и самопожертвованием, о которой писал Вл. Соловьев в своем замечательном письме к Н. Я. Гроту.
Конечно, по отношению к весьма сложным взаимоотношениям ранних славянофилов и первых западников всё только что сказанное мною представляет собою некоторое упрощение. Но если своим упрощением вопроса я рассёк единое сердце смотрящего в разные стороны двуликого Януса (образ, которым Герцен характеризовал, как известно, взаимоотношения славянофилов и западников), то я рассек его всё же по той самой линии, по которой рассекла его сама история. История этого рассечения, т.е. история расхождения славянофилов и западников, очень сложна. Решающей датой, датой окончательного разрыва и тем самым окончательного конституирования русской интеллигенции в социологически вполне определимом смысле этого слова, мне представляется день убийства Александра II.
Пока западники и славянофилы совместно работали над освобождением народа, ни те, ни другие не были ещё интеллигентами в узком и точном смысле этого слова. Большое, бесспорное, общее дело заслоняло собой все разногласия, в том числе и то, что для славянофилов борьба за отмену крепостного права была борьбою за высветление нравственного облика монархии как политической формы правления. Убийство Царя-Освободителя взрывает это временное единогласие. Славянофилы и западники расходятся в разные стороны. Первые окончательно выходят из рядов оппозиционно настроенной, антиправительственной общественности. Вторые окончательно отрываются от религиозных и национальных корней славянофильского миросозерцания. Результат этого двустороннего отрыва — вырождение обоих лагерей русской общественности. Вырождение свободолюбивого славянофильства Кироского в сановнически-реакционное славянофильство Победоносцева. Вырождение верующего свободолюбия западника Герцена в лжерелигиозный героизм революционной интеллигенции.
Нарисовать облик этой интеллигенции во всей его сложности дело очень трудное и в пределах данной статьи, конечно, неразрешимое. Хотелось бы выяснить лишь то, что, несмотря на постоянно утверждаемый факт отрыва русской интеллигенции от религиозных и национальных корней народного мироощущения, и несмотря на ее атеизм и космополитизм, выродившийся на наших глазах в злостный и воинственный интернационализм, она всё же представляет сбою кость от кости и плоть от плоти русской духовной жизни, что вся структура её сознания во всем существенном совершенно тождественна структуре русского пейзажа, русского хозяйства и русской народной психологии и русской философии.
Прежде всего, надо сказать, что «отрыв» интеллигенции от национально-религиозных корней России вовсе уже не так антинационален и безрелигиозен, как он часто изображается ненавистниками интеллигенции. Во всем этом вопросе скрывается очень сложная душевная диалектика, почему и правильный ответ раскрывается только диалектическому мышлению. Дитя петровских реформ, русская интеллигенция в своем отрыве от национальных корней, в конце концов, отнюдь не менее национальна, чем явление Петра и облик Петербурга. Даже если и видеть в Петербурге анти-Россию, то нельзя все же не видеть, что, кроме России, нет ни одной страны в мире, в которой образ* столицы был бы зримою антитезою образу страны. Славянофильское утверждение России совершенно тождественно духовному и бытовому патриотизму западных народов; западническое же отрицание Руси, начатое Петром и законченное Лениным, — явление Западу неизвестное, явление типично русское. В конце концов западничество — лишь интеллигентское преломление народного бродяжничества, почему и пресловутый отрыв западнической интеллигенции от России антинационален лишь как отрыв от России, но одновременно, как это ни парадоксально, все же и национален как отрыв от корней. Обе эти его стороны друг от друга никак не отделимы, лишь в чувстве этой неотделимости кроется возможность правильного решения вопроса о беспочвенности русской интеллигенции. Русская интеллигенция потому и почвенна, что в России есть почва для беспочвенности, но в России беспочвенность — почва. Будь это иначе, пригоршня беспочвенных идей, брошенная на вспаханную войной землю кучкою «беспочвенных интеллигентов», не могла бы дать тех всходов, которые она дала, — всходов, от которых содрогается мир.
Аналогично обстоит дело и с безрелигиозностью русской интеллигенции. Не подлежит ни малейшему сомнению, что кривая развития русской интеллигенции от Герцена до Ленина знаменует собою, если отвлечься от некоторых временных колебаний, определенное нарастание атеистической энергии в русском общественном сознании. История русской интеллигенции есть история раскрещивания общественного сознания России. И все же она не есть история обезбоженья души русской общественности. Не есть потому, что параллельно раскрещиванию сознания в русской интеллигенции неустанно нарастала готовность добровольного и страдальческого служения делу освобождения России. Исчезновение чувства религиозного Предмета странно совпадает с нарастанием религиозного отношения к предмету своего служения. В одержимости русской интеллигенции темою общественного служения ясно слышатся почти религиозные ноты. Конечно, лишь почти религиозные, ибо всякая подлинная религиозность возможна лишь там, где религиозное отношение к предмету направлено на религиозный Предмет; где она своим предметом имеет не возведенное в достоинство Абсолютного относительное, а само Абсолютное — Бога.
Без этой оговорки речи о религиозной природе русской интеллигенции и русской революции явно двусмысленны и соблазнительны, но при наличии её они и не бессмысленны, и не кощунственны.
Достаточно ясно представить себе, как русская революционная интеллигенция, в особенности молодежь, из поколения в поколение жила не своими радостями, а чужим страданием, как, мучаясь у последней черты между жизнью и смертью, — подпольная, беспаспортная, нищая, преследуемая правительством и непонятная народу, — она упорно делала свое историческое дело, не боясь ни тюрем, ни каторги, ни смерти, чтобы почувствовать и понять, до чего её тема свободы крепко спаяна с религиозною темою русского народа. Конечно, было во всём этом много ненастоящего, не до конца подлинного, много позы, заразы, много нравственного легкомыслия и много греховной невоздержанности на выдумку. Все эти густые тени ныне, после всего случившегося, естественно кажутся нам черными призраками. Этот оптический обман понятен, но поддаваться ему не надо. Ведь тени только и живы светом и потому над жизнью и правдой света безвластны.
Наряду с этою связью между русской «беспочвенной» интеллигенцией и русскою почвой существует ещё и иная связь. Убожеству и бесформенности русского пейзажа, варварству русского хозяйства, необразованности русского народа, недифференцированности русской философии соответствует некая весьма своеобразная неделовитость русской интеллигенции, неделовитость, явно являющаяся обратной стороной идейности совершенно в том же смысле, в котором убожество русского пейзажа является обратной стороной его Богоисполненности и недифференцированность русской философии — обратной стороной её религиозности. И эта связь напряженной идейности интеллигенции с её неделовитостью вполне понятна.
Революционное движение в России никогда не было низовым явлением. Русская революционная интеллигенция никогда не была, и поныне, конечно, не стала, точной исполнительницей воли народных масс. Интеллигентское революционное движение всегда было не столько восхождением народной нужды к идее свободы, сколько нисхождением идеи свободы к народной нужде. На протяжении всей своей жизни русская интеллигенция защищала не столько ближайшие, насущные интересы народа, сколько свои представления о них. Эти представления о реальных интересах народа были не всегда реальны, что в достаточной степени объясняется тем, что интеллигенция народную нужду всегда видела издали, на горизонте западноевропейских идеологий и в глубине своей беспокойной совести.
Деловитость, чувство меры, чувство возможного вырабатываются всегда лишь на практике; вырабатываются лишь у тех, кто стоит у очага, у станка, у руля жизни. Русская революционная интеллигенция на этих местах никогда не стояла. Страстно живя идеями практического преобразования жизни, она практически в сущности жила вне жизни. Страстно мечтая о положительной, созидательной работе, она на деле занималась разрушением, нездорово сочетая в своем напряженном волеустремлении пламенное «да» завтрашнему дню с тысячью поджигательных «нет» настоящему.
Очерк IX
(Национально-религиозные основы большевизма: большевизм и Россия, большевизм и социализм; социалистическая идея и социалистическая идеология. Маркс, Бланки, Бакунин, Ткачев, Нечаев, Ленин)
Для правильного, феноменологически углублённого понимания всего происходящего в России необходимо строгое разграничение понятий — коммунизм и большевизм. Что такое коммунизм, в общем ясно. Коммунизм Ленина и его партии — наиболее фанатическое направление марксистского социализма. Что такое большевизм — ясно уже в гораздо меньшей степени* Под большевизмом можно, конечно, понимать русский вариант коммунистической идеологии, но такое узкое, в теоретическую сторону направленное понимание не соответствовало бы той эмоции, которая за годы революции накрепко срослась в нас с представлением о большевизме. Русский вариант коммунистической идеологии правильнее потому называть ленинизмом. Под большевизмом же понимать ту стихию русской души, которая в 1917 году откликнулась на коммунистическую проповедь Ленина, и круг тех явлений, который был порождён этим откликом.
Лишь при таком разграничении коммунизма как интернационалистической идеологии от большевизма как национальной эмоции возможна отчетливая постановка основной проблемы русской революции, проблемы встречи просвещенско-рационалистической идеологии Карла Маркса с тёмной маятой русской народной души. В настойчивом подготовлении и безоглядном осуществлении этой, на первый взгляд совершенно невероятной, совершенно фантастической встречи, кроется всё значение ленинизма, раскрывается вся глубина и все исступление страшного, вражьего подвига Ленина.
В русской общественно мысли есть течения, для которых всей этой проблемы не существует, которым совершенно ясно, что никакой внутренней встречи между коммунизмом и Россией не произошло, что большевизма не было и быть не могло. Такие суждения чаще всего раздаются, с зной стороны, в стане наиболее косных монархистов, для которых большевизм темное дело интеллигентов-революционеров, с другой — в стане особо принципиальных демократов, рассматривающих большевизм исключительно как процесс догнивания царского режима пореволюционной России.
Доказывать на десятом году большевистского царствования ошибочность обеих точек зрения, конечно, не приходится. Непредвзятому взору должно быть, думается, и беглого ясно, что всякая меонизация большевизма, всякое непризнание его за национально первичное явление пока еще неучитываемого значения возможно только в головах тех людей, которые всё еще живут слепой инерцией занятых ими когда-то ошибочных позиций.
Ошибка же обоих встретившихся в первые после революции дни лагерей русской общественности одна и та же. И правые, и демократы просмотрели самостоятельность и значительность революционной темы большевизма. Демократия — боясь монархической контрреволюции; монархисты — боясь упрочения демократии. Только этою взаимобоязнью и объяснима та почти всеобщая глухота на совершенно особый по своему тембру и смыслу звук большевицкой революционности, которая господствовала в начале революции. Для монархистов большевики были всего только смрадным охвостьем социалистов; для революционной демократии — всего только изменниками делу социализма и революции в России. Монархисты надеялись (по формуле чем хуже, тем лучше) превратить захват власти большевиками в трамплин для своего возвращения к власти; революционная демократия не всегда брезговала большевиками в борьбе против своих врагов справа. Никто серьезно не считался с большевизмом, никто не видел в нем большой национально-революционной темы, все видели лишь бессмысленный фанатизм, умело эксплуатируемый немецким генеральным штабом. Что немецкий генеральный штаб сыграл в победе большевиков не последнюю роль, не подлежит, конечно, ни малейшему сомнению, но это обстоятельство само по себе так же мало говорит против национальной подлинности большевицкой революционной темы, как союзническая помощь белому движению против высокого патриотизма генерала Корнилова и его сподвижников.
Всеми этими размышлениями я, конечно, ни в какой мере и степени не становлюсь на сторону большевиков. В утверждении, что большевизм явление не случайное, не наносное, не искусственно вздутое, а почвенное и первичное, для всякого свободного от ложного национализма взгляда на мир и истину не таится ни атома положительной оценки большевизма. Скорее наоборот: будь большевизм истиной, не было бы никакой необходимости настаивать на его русскости. Как раз потому, что он не истина, а ложь, и не допустимы столь часто раздающиеся утверждения: «большевизм — не Россия». Нет, большевизм — Россия, сугубо Россия, ибо большевизм тягчайший грабеж России пред самою собою.
Если это верно и если вероятно, что без тщательного исследования внутренней природы большевизма невозможна никакая успешная борьба с ним, то верно и то, что всем говорящим: «Россия — это мы, только мы; большевики же с Россией не имеют ничего общего» — большевизма никогда не понять, а потому никогда и не осилить.
Такова уже природа нравственного познания, что грех как чужой грех вообще непостижим, что постижение и исторжение его возможно только чрез взятое на свою личную совесть всей полноты ответственности за него. Потому всякому человеку, ощущающему себя русским, необходимо для успешной борьбы с большевизмом связать в самом себе, в глубине своей совести, себя и свою Россию с большевизмом.
Связь каждого из нас с грехом большевизма в порядке личной ответственности за него не есть, конечно, предмет теоретического исследования. Но связь большевизма с Россией как таковой, со структурой её стихии и её сознания может и должна стать предметом самого тщательного и пристального изучения.
* * *
Большевизм не только грех России перед самой собою; он еще и грех социализма перед самим собою. Обе эти темы в нем до конца слиты; теоретически различимы, но в исторической действительности неотделимы друг от друга.
Если всем чувствующим себя русскими нельзя отрекаться от большевизма, ибо отречение от своего греха есть погашение своей нравственной, а потому и творческой личности (всякое творчество в последнем счете укоренено в религиозной сердцевине нравственного начала), то так же нельзя отрекаться от большевизма и всем сознающим себя социалистами. Иногда высказываемые размышления на тему «большевики не демократы, а потому коммунизм не социализм и октябрьская революция не революция, а контрреволюция», очевидно, ложны. Но если недопустимо социалистическое заламывание рук перед лицом коммунистического разгрома России, то так же важно и некритическое взваливание на социализм всей ответственности за все натворенное большевиками.
Утверждение, что произведенный большевиками опыт был опытом реализации социализма, очень спорно (если, конечно, не верить на слово большевикам), а потому совершенно непонятно, как такой серьезный ученый, как С.Франк, может утверждать, что «произведенный большевиками эксперимент жизненно-опытно доказал несостоятельность социализма». Из того, что заболевшая грехом революции Россия, не переставая, бредила социализмом, право, нельзя делать выводы, что она осуществила его. Русские социалисты за социалистический бред большевизма, конечно, ответственны, но осуждение социализма как такового на основании этого бреда недопустимо. Если бы такой суд был возможен и допустим, то давно не осталось бы в мире ни одной «состоятельной идеи».
Положительного определения социализма еще никто не дал. Все определения или совершенно бесцветны, или совершенно произвольны. И это не случайно: никакое отчетливое предвосхищение будущей формы социально хозяйственной жизни в отвлеченном понятии по самой сущности дела невозможно. Определение социализма будет найдено лишь после того, как жизнь определится социализмом. Определяться же им, т.е. исканием его, она будет очень долго, очень трудно и, вероятно, очень страшно. Реальная сила и значительность социализма как миросозерцания и волеустремления не в идеологической состоятельности социалистического учения, а в анализе практической несостоятельности капитализма. Поскольку эта несостоятельность становится все определеннее и все очевиднее (чему величайшее доказательство самый факт большевицкого бреда в Европе), постольку социализму есть на чем стоять, постольку он состоятелен. Отчетливые описания грядущего социалистического царства разрешили себе, как известно, лишь утописты, не оказавшие почти никакого влияния на реальную борьбу пролетариата за власть. Маркс же, определивший своим учением эту борьбу, дал, как известно, лишь очень тщательный анализ несостоятельности и греховности капитализма, надстроенный несколькими приблизительными догадками о будущем социально-хозяйственном строе. Эти догадки, из которых главная «обобществление средств производства», конечно, очень важны, но основное заключается всё же не в догадках о социализме, а в анализе капитализма. Если не бояться несколько парадоксальных формулировок, то можно сказать, что социализм есть в конце концов не что иное, как капитализм, увиденный взором удушаемого в нём пролетариата. По сравнению с громадным значением этого нового взгляда на капитализм, все социалистические программы в последнем счете несущественны. Это не значит, конечно, что от них надо отказываться, но лишь то, что их надо будет еще очень долго писать и переписывать, проверять на опыте, рвать и снова писать.
Знаю, что такое понимание социализма должно показаться весьма спорным. Мы так привыкли понимать под социализмом некий теоретический замысел о строении будущего общества, что как-то невольно упускаем из виду нечто гораздо более характерное для социализма, чем этот замысел: весь тот круг отрицательных по отношению к капитализму переживаний и осознаваний, который в сущности и есть социализм, не в смысле отвлеченной идеологии, а в смысле конкретной идеи.
Для выяснения этой мысли мне необходимо провести резкую грань между понятием идеи и понятием идеологии.
Природа идеологии ясна. Идеологией мы называем некое теоретическое учение, некую систему понятий, некий продукт отвлеченного осмысливания мира: как сущего, так и должного (отсюда идеология — теория и идеология — норма). Вырастая в душах своих творцов из глубины переживания, всякая идеология в дальнейшем легко отрешается от своей почвы и с легкостью передается поверху: от головы к голове, от теоретического сознания к теоретическому сознанию. С возможностью такого отрыва связано то, что всякую идеологию могут исповедовать люди, внутренне чуждые ей, — обстоятельство, которое мы наблюдаем на каждом шагу. Громадное количество людей придерживается определенных идеологических взглядов отчасти потому, что это модно, отчасти потому, что это выгодно, главным же образом потому, что они лично не в силах теоретически осилить своего внутреннего опыта. На этой почве возможны целые лжеидеологические эпидемии, что всегда свидетельствует об идейной скудости эпохи.
Совсем иное дело — идея. Идея — не понятие, а некая конкретная, предметно-опытная, духовно-душевная реальность. Она не отвлеченно самотождественна, как идеология, но универсальна и индивидуальна одновременно. В своих метафизических корнях всегда одна и та же, она в сфере воспринимающей её человеческой психики ветвится самым разнообразным образом. С каждым человеком она говорит на ином языке, и потому каждый выговаривает её по-своему. Но все это разноречие все же лишь единая речь. В отличие от идеологий, воспринимаемых умом, идеи воспринимаются целостным актом жизни. С чуждого голоса они вообще не воспринимаемы. Идеи, которыми мы живем, могут быть смутны, искажены, ложны, но они не могут быть беспочвенны, неподлинны и лживы.
Из такого разграничения, весьма важного для понимания происходящих сейчас как в Европе, так и в России политических и социальных процессов, следует то, что можно быть приверженцем социалистической идеологии, вовсе не будучи изнутри, жизненно одержимым идеей социализма, и можно, наоборот, находиться в тисках социалистической идеи, не признавая правды идеологических построений социализма.
Профессор социологии, читающий двадцать лет подряд историю и теорию социализма и считающий себя, несмотря на вполне определенный буржуазно-чиновничий уклад своей души и жизни, социалистом лишь на том основании, что для него недопустима мысль о несущественности его кафедры (занимайся он Гегелем, он считал бы себя гегельянцем), конечно, ни в какой мере и степени не социалист.
Крупный же промышленник (враг всех социалистических идеологий), ощущающий, сам не зная почему, какую-то глубокую и уже окончательную надорванность своей жизни, досадующий на зеленый цвет лица своих рабочих, органически не переносящий за столом лакеев (голосующих, конечно, за социал-демократов), изредка украдкой заглядывающий в Маркса и соображающий, что что-то в нем есть и тайно надеющийся, что его разваливающееся дело подымет сын, который новый человек и которого любит рабочий, — такой промышленник в гораздо большей степени социалист, чем безмятежно профессорствующий идеолог социализма, в нем, пусть бессознательно, уже бродит творческий дух нового времени. Сам того не зная, он смотрит на капитализм, в котором вырос и состарился, новым взором, отдаленно связанным с пролетарским взглядом на вещи. Идея социализма уже гложет его, как недуг, и он чувствует, что она несет ему тревожную старость, быть может, и бесславную смерть... В этом его чувстве кануна и конца, в чувстве своего бессилия и своего непонимания так же, как и в надежде на нового человека, близкого рабочим, брезжит в конце концов та же идея новой жизни и новой правды, что и в начинающем сознавать значение своего класса молодом рабочем социалисте.
Оба примера, конечно, крайности; ни профессор социологии — социалист на холостом ходу, ни испуганный новым положением вещей промышленник — не социалисты в подлинном смысле этого слова. Подлинно социалист лишь тот, кто социалист по идее, и по идеологии, кто и изнутри, жизненно одержим идеей социализма, и сознательно держится за социалистическую идеологию.
Но как ни важно для социализма наличие обоих начал, они все же не могут быть абсолютно уравнены в своем значении. Социалистическая идеология без связи с социалистической идеей — немыслима. Без связи с социалистической идеей социалистическая идеология вообще не идеология, а пустая выдумка. Социалистическая же идея может существовать, и не прорастая идеологией, а в порядке бессознательной и немой силы.
Отсюда следует, что банкротство одной из социалистических идеологий, таким образом, не может быть осмыслено как банкротство идеи социализма вообще. Теоретически допустима даже мысль, что если бы обанкротилась не только коммунистическая идеология, но и все остальные известные нам формы идеологического уразумения идеи социализма (меньшевизм, революционизм, гильдейский и религиозный социализм), идея социализма как таковая все же не была бы исторгнута из мира. В какой-нибудь новой идеологической форме, а, быть может, даже и во временной идеологической немоте, она продолжала бы утверждаться в мире и даже руководить им.
Надо быть поистине совершенно слепым по отношению к жизни теоретиком, чтобы видеть в разгроме коммунистической идеологии не необходимость нового идеологического уразумения идеи социализма, а необходимость полного отказа от нее. Отказ этот невозможен уже потому, что идея социализма жива далеко не только во всевозможных идеологиях. В каком-то самом существенном смысле слова социализм есть и то, что немецкая монархия проиграла войну французской республике, и то, что война не породила ни одного действительно большого человека, революция же выдвинула таких людей, как Ленин, Муссолини, Пилсудский, и то, что все три диктатора пришли не справа, как оно приличествовало бы диктаторам, а слева. Социализм — это и то, что партия центра в Германии сразу же после революции круто взяла курс влево, войдя в союз с социал-демократией, и то, что все наиболее живые и значительные течения в протестантизме (диалектическое богословие, религиозный социализм) политически вполне определенно накренены влево, и то, что страны, проигравшие войну и пережившие революцию, духовно значительнее стран-победительниц, и то, наконец, что единственно живые сейчас монархисты немецкие и русские (расисты, евразийцы) без пяти минут те же самые большевики.
В заключение в качестве вывода из всего сказанного только один кардинальный вопрос. Что же произошло в России? Была ли Россия разгромлена социализмом или, наоборот, социализм наголову разбит Россией. Думаю, что и то и другое одинаково неверно. Окончательное крушение потерпела в России и не Россия, и не социализм, а всего лишь оторванная от идеи социализма социалистическая идеология большевиков. Вся фантастика и вся трагедия России тем только и объясняется, что социалистическая идеология зародилась в головах русской интеллигенции задолго до того, как толща русской жизни начала прорастать идеей социализма.
Попав вскоре после революции в Совет рабочих и солдатских депутатов и осмотревшись в нем, я очень скоро почувствовал, что большевики нечто совсем иное, чем все остальные партийцы. Во всех них, в заметных и незаметных, ощущалась какал-то особенная накаленность; другой, чем у с.-р. и меньшевиков, градус революционного кипения. Их было сравнительно немного, но казалось, что они всюду; было в них какое-то особое искусство самоумножения, какой-то дар всеприсутствия. Хорошо помню, как, проходя мимо открытой в их фракционную комнату двери (был перерыв на предмет какого-то межпартийного сговора), я невольно остановился с какою-то злобною тревогой на сердце. Небольшая кучка людей оказалась громадным сборищем: словно все стояли в зеркальной комнате, бесконечно умножающей каждого; все лица были искажены неприятною выразительностью, перегружены ею до отказа. Высоко, над головами, все время взлетали исступленные жесты; стоял страшный шум.
С появлением Ленина атмосфера еще сгустилась и накалилась. Слушая первые ленинские речи, я недоумевал: он говорил изумительно убедительно, но и изумительно бессмысленно. Основною чертою психологии и идеологии его речей была не простота (настоящая простота внутренне всегда сложна), а какое-то ухарски-злостное упростительство. Нельзя сказать, чтобы он говорил лубочно, в том пренебрежительном смысле, в котором мы привыкли употреблять это слово; но лубок как основное стилистическое начало во всем его облике, в стиле его мышления и ораторствования был. И этою стилистикой своего лубка он, безусловно, перекликался не только с подлинной мужицкостью, но и с подлинной народностью. С практически-политической стороны все его лубочные положения казались в то время, в условиях невероятно сложной обстановки, совершенно бессмысленными, безумными. И если он и практически оказался прав (с точки зрения: победителя не судят), то только потому, что революция по существу безумие и осмыслена может быть только через окончательное, безоговорочное обессмысливание всех форм и основ прежней жизни, взрывом всех ее смыслов. Наперекор, наперерез всем антибольшевицким идеологам и политикам, защищавшим непонятную для народа, а, может быть, и по существу, диалектику: революция произошла для эволюции, революция требует отказа от революции, Ленин с первых же дней твердил одно: «революция так революция, черт возьми». И в этом, насыщенном страстью и злостью «черт возьми» и заключалась, в сущности, вся его программа и тактика; вернее, вся тактика, сливавшаяся у него с программой. Его непобедимость заключалась не в последнюю очередь в том, что он творил свое дело не столько в интересах народа, сколько в духе народа, не столько для и ради народа, сколько вместе с народом, т.е. созвучно с народным пониманием и ощущением революции как стихии, как бунта.
Как прирожденный вождь он инстинктивно понимал, что вождь в революции может быть только ведомым, и, будучи человеком громадной воли, он послушно шел на поводу у массы, на поводу у её самых темных инстинктов. В отличие от других деятелей революции, он сразу же овладел ее верховным догматом — догматом о тожестве разрушения и созидания и сразу же постиг, что важнее сегодня, кое-как, начерно, исполнить требование революционной толпы, чем отложить дело на завтра, хотя бы в целях наиболее правильного разрешения вопроса. На этом внутреннем понимании зудящего «невтерпеж» и окончательного «сокрушай» русской революционной темы он и вырос в ту страшную фигуру, которая в свое время с такою силою надежд и проклятий приковала к себе глаза всего мира. Для всей психологии Ленина характернее всего то, что он в сущности не видел цели революции, а видел всегда только революцию как цепь. Благодаря такой установке он ощущал себя до конца и навсегда слитым с революцией; и потому, быть может, он был единственным из всех деятелей революции, который никогда не представлял себе момента своего отхода от революции на основании отхода революции от своих подлинных путей и существенных целей. Это не значит, конечно, чтобы Ленин был согласен на все пути и все цели. Наоборот, он был крайне нетерпим и определенен. Это значит лишь то, что он всегда отклонял те пути, на которых предвидел возможную убыль революционной энергии, и всегда утверждал как цель революции максимальное повышение революционной волны, максимум революции как таковой.
Читая его статьи, представляющие собою в большинстве случаев изумительные по сжатости, четкости и озлобленности анализы стратегических и тактических положений на фронте революционной борьбы, диву даешься, до чего этот человек был приспособлен к выполнению той роли, которая была на него возложена судьбой.
Прежде всего, поражает полная неспособность к критическому ощущению вещей, связанная с безусловным даром теоретического анализа. Все исходные точки марксизма принимаются им на веру. Догматы экономического материализма он утверждает и с сектантским исступлением, и с фельдфебельским изуверством. Все его анализы исходят из авторитарно принятых, вполне определенных положений. Основные положения анализу не подлежат. По своему интеллектуальному типу — он старовер, косный старовер, окончательно чуждый духу пророческой тревоги. И в этом его сила: будь он революционером мысли и духа, вряд ли он осуществил бы на практике ту революцию, которую он осуществил; получилась бы утечка разрушительной силы: дух, и разрушая, творит. С такою догматическою косностью духа в нем уживается изумительная подвижность услужающей мысли: изумительная способность оправдания и применения своей догмы. Какая-то начетническая ловкость мысли, производящая временами впечатление не только ловкости мысли, но уже и ловкости рук, какого-то не вполне доброкачественного фокусничества. Со страстною хваткостью изобличает он, например, всех своих противников в оппортунизме, но когда он сам вынуждается к утверждению оппортунистических позиций, он, не задумываясь, определяет свой оппортунизм как диалектику. Проделывает он все это совершенно искренне, так как, приверженец диалектического метода в социологии, он совершенно лишен дара эмоциональной диалектики, дара внутреннего мимизма, дара перевоплощения в чужую душу и чужую правду. Во всём, что он говорит о своих политических противниках, начиная с «Николая Кровавого» и кончая «лакеем и социал-предателем» Каутским, нет ни слова правды, ни йоты той психологической меткости и портретной точности, на которые был такой мастер Герцен. Почти все его характеристики — в конце концов никого и ничего не характеризующие грубые издевательства. Они не сливаются с характеризуемыми образами, а ложатся рядом, как на дешевых литографиях краснота губ съезжает на подбородок, а синева глаз на середину щеки. С этим непониманием чужой правды и полным отсутствием эмоциональной диалектики связан громадный диапазон злостно-отрицательных оценок, носящих какой-то безлично машинный характер.
Если греческий гуманистический интеллектуализм полагает, что отсутствие добродетели есть в конце концов отсутствие знания, то ленинский почти уже сатанинский рационализм как бы перевертывает это положение. Всякое отсутствие знания (а знают только марксисты) есть для него в конечном счете не только отсутствие знания — глупость, но и тождественная с глупостью подлость. Причем Ленин не понимает не только своих врагов, но и всей духовно-бытовой реальности русской жизни. Не понимает русской истории, в которой видит исключительно только погромы, виселицы, пытки, голод и великое пресмыкательство перед попами, царями, помещиками и капиталистами; не понимает православия, не понимает национального чувства, в конце концов, не понимает как будто бы даже и русского мужика. Ведь нельзя же, в самом деле, всерьез утверждать, что великорусский мужик уже вырастает в демократа, уже гонит из церкви попов и помещиков. Что это, полное незнание мужицкой психологии или весьма своеобразное понимание демократии?
Но все это, в конце концов, только мелочи. Ленин не понимает гораздо большего, быть может, самого главного, не понимает того, что введение социализма в России (мысль и сама по себе весьма смелая) могло бы удаться лишь при условии самого тщательного учета всех особенностей социально-экономического строя России, столь чуждого по всей своей структуре той Англии, с которой Маркс писал очень талантливый, но и очень условный портрет своего капитализма. Самые элементарные марксистские раздумья над социалистическим судьбами России должны были бы, казалось, подсказать ему те элементарные мысли о мужике — не пролетарии, о пролетарии-полу-мужике, о мещанине — не гражданине и капиталисте-полу-помещике, одним словом, о той характерной для России нечеткости классовых взаимоотношений, вернее, о том отсутствии в России классов в европейском смысле слова, без трезвого учета которой марксистская защита социализма в России естественно должна была обернуться борьбою против него.
Почему же все эти столь очевидные истины отскакивали от Ленина, как горох от стены? Почему этот все же недюжинный теоретик марксизма так страстно боролся против ревизионизма, т.е. против жизненной правды социализма? Почему жизненная правда социализма представлялась ему всего только житейскою ложью?
Ответить на этот весьма сложный вопрос нелегко. В несколько фраз своего ответа не соберешь: он возможен только в форме более или менее законченной концепции идейной сущности русской революции. Пока важно лишь выяснить, что есть две формы понимания, Сумасшедшего понимает психиатр, но сумасшедшего понимает и сумасшедший; жулика понимает полицейский, но жулика понимает и жулик. Есть понимание критическое, стоящее как бы вне и над понимаемым предметом, и есть понимание мета критическое, основанное на слиянии с ним.
Для диалектики ленинского отношения к России и социализму характерно и существенно то, что своим, с точки зрения критического понимания, непониманием России он как раз и понимал ее, т.е. отождествлялся с нею. Для успеха его разрушительного дела такое понимание-непонимание, быть может, было единственно возможным.
Догматик и изувер, фанатик и начетчик, раб своего революционного мифа и ненавистник всех «критически мыслящих личностей», он, несмотря на весь свой интернационализм, гораздо органичнее вписывается в духовный пейзаж исторической России, чем многие хорошо понимавшие реальные нужды России общественно-политические деятели. В душе этого вульгарного материалиста и злостного безбожника жило что-то древнерусское, что не только от Стеньки Разина, но быть может, и от протопопа Аввакума. В формальной структуре и эмоциональном тембре его сознания было, как это ни странно сказать, нечто определенно религиозное. Он весь был нелепым марксистским негативом национально-религиозной России. Только этим и объясняется то, что ему удалось слить воедино древнюю тему русской религиозности с современною темою западноевропейского атеизма. В этом все его значение и вся его единственность. Никакой евразийской похвалы в этом признании нет, ибо всё положительное значение Ленина заключается только в том, что в нем до конца раскрылась греховная сторона русской революции: ее Богоотступничество.
Известный немецкий ученый Карл Диль, проделавший большую работу по сопоставлению марксизма и большевизма (он понимает под большевизмом не стихию большевистской революции, а теоретические учения большевиков, т.е. то, что мы выше условились называть ленинизмом), пришел к определенному и, на первый взгляд убедительному выводу, что большевизм, или, по-нашему, ленинизм, в гораздо большей степени напоминает Огюста Бланки, чем Карла Маркса. И действительно, вряд ли возможны сомнения в том, что ленинская интерпретация Маркса созвучна разве только «Коммунистическому манифесту» и очень далека от гораздо более углубленных и охлажденных позиций «Капитала».
В «Коммунистическом манифесте» Маркс, правда, страстно защищал самую энергичную революционную тактику, но, во-первых, он защищал ее юношей, еще не изжившим своего революционного «Sturm und Drang»'а; во вторых, в годы, когда мир, как электричеством, был заряжен революционной энергией, всеобщее же избирательное право не было ещё завоевано даже и наиболее передовыми странами Европы.
С годами, пережив чартизм, февральскую революцию и опыт коммуны, Маркс, как известно, отошел от боевых позиций «Коммунистического манифеста». Не отказываясь начисто ни от агрессивной революционной тактики, ни от террора, ни от идеи диктатуры пролетариата, он с годами все настойчивее подчеркивал мысль, что «время революций, осуществляемых небольшими кучками революционеров во главе бессознательных масс», отошло в прошлое, что по щучьему велению революции не сделаешь, что успешная революция предполагает наличие в стране хорошо организованного пролетариата, представляющего собою большую экономическую, политическую силу. В своей работе «Revolution und Kontre-Revolution in Deutschland» он также утверждает, что революционный опыт 1848—49 гг. вполне подтвердил теоретический вывод: рабочий класс, призванный уничтожить систему рабства, может прийти к власти, лишь отрешив от власти мелкобуржуазную демократию. Вдумываясь в судьбы Франции, он опять-таки высказывает мысль, что в такой аграрной и мелкобуржуазной стране, как Франция, шансы социальной революции стоят весьма низко, что социальная революция должна будет начаться скорее всего в Англии, в которой пролетариат играет весьма значительную роль.
Особенно энергично протестует Диль против большевицких попыток оправдать свою демагогию ссылками на Марксово учение о диктатуре пролетариата. По справедливому мнению немецкого ученого, идея диктатуры, во-первых, вообще не занимает центрального места в системе Маркса, а, во-вторых, означает для Маркса и марксистов нечто совсем иное, чем для Ленина и его сотеоретиков. Разница чисто внешне выражается уже в том, что самый термин «диктатура пролетариата», которым решительно пестрят размышления Ленина и советская пресса, встречается во всех писаниях Маркса и Энгельса вместе, по подсчету того же Диля, не более чем с полдюжины раз. Но важен, конечно, не этот внешний факт, а то внутреннее расхождение между марксизмом и ленинизмом, которое стоит за ним. Важно то, что Марксу диктатура никогда не представлялась некою особою, по существу, противоположною демократии, политическою формою, а всегда только временным переходным состоянием, необходимым не в целях окончательной отмены демократии, а, наоборот, в целях замены лицемерного псевдо-демократизма капиталистического общества подлинною, т.е. связанной с социализмом демократией.
Не меньше расхождение между Лениным и Марксом и по другому вопросу, по вопросу «об искусстве восстания». Верно, что несмотря на то, что Маркс всегда считал своею главною заслугой подведение научного фундамента под идеи утопического социализма, он все же никогда не отрицал и значения интуитивно творческого момента в процессе революционной борьбы, никогда не отрицал, если можно так выразиться, революционного художества. Но, в отличие от Ленина, он всегда понимал, что искусством в революции может определяться только тактика отдельного боя, весь же стратегический замысел революционной кампании должен прочно покоиться на основе строго научного анализа социально-экономической обстановки борьбы. Теоретически, на словах, Ленин это тоже всегда утверждал, но на деле, в борьбе, всегда забывал. Осуществленное им «Развитие социализма от науки к действию» (заглавие работы Радека) было не только продолжением развития социализма «От утопии к науке» (заглавие работы Энгельса), но и возвратом социализма к позициям антинаучного утопизма.
Доказывать правильность этого положения входит в задачу настоящего очерка. Что Россия 17-го года не была готова к превращению в страну стопроцентного социализма, доказано для всякого, имеющего глаза, всем развитием большевицкого хозяйства, всё определённее возвращающегося к позициям примитивного капитализма. Изначальный бросок Ленина был, конечно, явно демагогической попыткой совлечения России с пути предстоящего ей закономерного хозяйственно-производственного развития и превращения её в передовую социалистическую страну диктаторской волею инициативного меньшинства. Все это вещи совершенно очевидные, и потому Диль вполне прав, утверждая, что тактика Ленина по всему своему духу гораздо ближе заговорщику Бланки, чем экономисту Марксу. И действительно, характеристика, которую Энгельс дает Бланки без малейшего изменения применима и к Ленину. Как и Бланки, Ленин был в своей политической деятельности прежде всего «человеком дела», верившим в то, что небольшое, но хорошо организованное меньшинство, готовое в надлежащую минуту на всяческий риск, способно несколькими удачами увлечь за собою массы и тем осуществить победоносную революцию. Не может быть сомнения, что октябрьская революция была осуществлена по этому рецепту: не пролетариатом, как наиболее организованным и сильным классом России, а кучкою интеллигентов-марксистов и пролетариев-интеллигентов; что она была осуществлена не столько в интересах всего пролетариата, сколько от имени пролетариата и с точки зрения пролетарской идеологии. Результат получился тоже вполне бланкистский: «старое общество разрушено дотла», «расчищено поле для построения жизни на совершенно новых основах».
Думаю, что более подробный анализ взаимоотношений между Огюстом Бланки и Владимиром Лениным мог бы ещё во многом подтвердить правильность дилевского положения; и все же это положение по существу неверно, и главное — совершенно неинтересно.
Всю жизнь изучавший Маркса и ощущавший себя марксистом Ленин не был ни бланкистом, ни даже утопистом, а всего только (это «всего только» — очень много) русским марксистом. То, что Дилю представляется в Ленине бланкизмом, есть в сущности не что иное, как претворение марксизма в душе типично русского марксиста-революционера. С точки зрения научных элементов марксизма, дело Ленина было задумано, конечно, совершенно утопично, но в том-то и дело, что ставка на утопизм отнюдь не была в России утопизмом и надо отдать справедливость Ленину, что при всем своем утопизме он был весьма расчетливым и трезвым политиком. И это не противоречие, наоборот: ничего более утопичного, ирреального и фантастического, чем положение в основу русской революции подлинно научного духа марксизма, нельзя было бы вообще придумать; положение же в ее основу совершенно фантастической веры в догму марксизма было делом вполне реальным, ибо Россия никогда не жила наукой, а всегда жила догмой; ведь даже и философия в России была, как то было мною показано в предыдущем очерке, не критической, а догматической.
И Ленин, безусловно, потому только и победил всех своих политических противников, потому только и воплотился, потому только и реализовал свою мифическую революцию, что он не был ученым, каким, безусловно, был сам Маркс, а был характерно русским изувером науковерия.
* * *
Если уже не считать Ленина марксистом, то гораздо интереснее сопоставления его с Бланки сопоставление его с Бакуниным.
Отношения между Марксом и Бакуниным были всегда весьма сложны и подчас остро и даже злостно враждебны.
В мою задачу никоим образом не входит хотя бы мало-мальски подробное рассмотрение этих отношений. Мне хотелось бы лишь вскрыть и наметить в Бакунине ту типично бакунинскую революционную тему, которая отделяла его от Маркса и которою он, на мой слух, по крайней мере, страстно перекликается со стихией русского большевизма.
Противоположность Маркса и Бакунина видна во всем, видна издали.
Главный труд Маркса — «Капитал», главный труд Бакунина — «Бог и государство». «Капитал» Маркса — тяжелый артиллерийский обстрел противника, «Бог и государство» Бакунина — партизанский кавалерийский наскок на него. Пафос Маркса в последнем счете интеллектуалистичен, пафос Бакунина — эмоционален. Центральная мысль Маркса — мысль о непреложности экономических законов, центральное чувство Бакунина — исступление о свободе. Маркс верит в революционную организацию и в организацию революции, Бакунин уверен, что организация революции убивает ее душу — восторг разрушения. Маркс стоял за авторитет и централизм, Бакунин — за своеволие и федерализм. Маркс расчетливо «ставил» на судьбу пролетариата как класса, Бакунин взывал к личной воле каждого пролетария и каждого человека вообще.
Как в каждой системе убеждений, так и в революционной идеологии до некоторой степени отделимы ее логос от ее эроса, ее ум от ее сердца. Для идеологии Бакунина характерно, что у нее «ум с сердцем не в ладу». Логос Бакунина атеистичен и мелководен (логос марксизма); эрос — религиозен и глубок. Теоретически все учение Бакунина сводится к сплошному отрицанию, но на дне всех его отрицаний слышится страстное утверждение. То «да», которое он говорит всем своим «нет», гораздо патетичнее всех произносимых им «нет» Богу, церкви, монархии, государству, праву, организации, центру и т.д. В этом бакунинском «да» всем вообще мыслимым и произносимым «нет» слышится поистине религиозная энергия. Недаром Бакунин озаглавил свою программу революционного действия революционным катехизисом, недаром перефразировал он знаменитое изречение Вольтера: «Если Бога и нет, Его надо (для народа) выдумать», в гораздо более страшное утверждение: «Если бы Бог в действительности был, Его надо было бы уничтожить». Зачем? — Не для всеобщего счастья и равенства, а для абсолютного торжества абсолютной свободы.
Но что такое свобода Бакунина, на огне которой он так безудержно и безоговорочно сжигал свою жизнь? Кто для него первый революционер, первый свободолюб и в чем последний смысл свободы? Имя первого революционера и свободолюба Бакунин называет на первых же страницах своих размышлений «о Боге и государстве». Первый революционер – библейский дьявол. Он, этот «извечный бунтарь» и безбожник, и начал великое дело освобождения человека от позора незнания и раболепства.
Все это Бакунин говорит, конечно, как вольнодумствующий философ, борющийся не с Богом, которого — о чем же говорить — конечно, нет; только с царями и попами, отравляющими в своих целях сердца и умы народов. Но в самом звуке бакунинского голоса, в самой страстности его полемики, в том характерном факте, что и главный его труд посвящён Богу, и первый параграф катехизиса провозглашает «отрицание Бога», во всём этом есть нечто, вскрывающее в этом теоретике атеизма — практика антитеизма, фанатика безбожия.
Всякое фанатическое безбожие отличается от теоретического атеизма тем, что оно всегда во что-нибудь верит, как в Бога. Бакунин верит, как в Бога, в Свободу (бакунинскую свободу как-то неловко писать с маленькой буквы). Его учение о Свободе очень запутано, сложно и не до конца продумано. Характернее всего оно выражено, быть может, в следующем схематическом построении. По мнению Бакунина, человеческое общежитие построено на трех началах, из которых каждому соответствует особая сфера культуры:
«животному началу человека» — социальное хозяйство;
«мышлению» — наука;
«дару возмущения» — свобода.
В последней строчке — весь Бакунин. Вместо того, чтобы зачислить в основные начала человеческой природы наряду с чувственностью, мышлением и свободу, так же порождающую государство, право и общество, как первые два начала порождают хозяйство и науку, Бакунин зачисляет в основные начала «дар возмущения», непонятно расцветающий в сфере культуры какою-то весьма неопределенной и беспредметной Свободой. И это, конечно, не случайность, не неряшливость схематичного построения. Никакого иного понимания свободы на основе атеистически-материалистического миросозерцания не обретешь и не раскроешь. Если прародитель свободы - дьявол, то свобода явно и не может быть ничем иным, кроме как возмущением и восстанием. Но что же в таком случае все же значит бакунинское утверждение «дара возмущения» как основы Свободы, что значит, что возмущаясь и восставая, бунтуя и отрицая, человек строит царство истины и справедливости? С чисто теоретической точки зрения, это явно ничего не значит. Но там, где омрачается логос бакунинской идеологии, там и разгорается её эрос. В перспективе транслогического познания понимание третьей строчки бакунинской схемы не представляет собой ни малейшей трудности. Бакунинская свобода есть не что иное, как его страстная вера в положительное значение и созидательную мощь разрушения. Свобода Бакунина - это «музыка революции», слушать которую призывал Александр Блок, музыка, не передаваемая никакими словами и все же звучащая во всех бакунинских словах. С особенной силой — в его призыве «довериться вечному Духу» который лишь потому все разрушает и все уничтожает, что непостижимо таит в себе вечно бьющий ключ жизни и творчества».
Радость разрушения таит в себе радость созидания.
Короче, четче, летучей, искренней Бакунин вряд ли мог бы выразить последнюю сущность своего миросозерцания. Такого близкого по своему мистическому тембру положениям «негативного богословия».
Свобода, в которую верит Бакунин, есть в его устах лишь псевдоним Бога, в которого Бакунин, как просвещённый атеист, верить не может. Никакое положительное выявление свободы в жизни, в сущности, немыслимо. Свобода полагает себя как абсолютное лишь через отрицание всего положенного как относительного. С особой наглядностью это мистическое понимание свободы вскрывается в его споре с Мадзини. На вопрос Бакунина, какие он(Мадзини) примет меры после победы своей унитарной республики для освобождения народа, Мадзини ответил, что его первой заботой будет основание народных школ, в которых детей будут обучать «долгу перед человечеством, самопожертвованию, самоотдаче». И вот тут-то Бакунин и запротестовал: кто будет преподавать в этих народных школах? Те, кто имел бы право преподавать – преподавать не станут, ибо люди, отдающие жизнь, никогда не превращают своего жертвенного подвига в теорию самопожертвования. Теоретики же самопожертвования к преподаванию не годны, ибо все они черствые души, убившие живую самочинность жертвенного действия холодной теорией самопожертвования.
Так всюду, в мельчайших и детальных практических вопросах, которых только мимоходом касается Бакунин, отражаются все трудности его основных позиций. Как во всех системах, близких негативному богословию (а близок ему был еще и Гегель, из которого исходил Бакунин), так и в анархизме самого Бакунина мир если и не мыслится, то все же ощущается миром, пустующем о Боге. Бог есть то, чего нет в мире, Бог есть «нет» всему миру. Отрицанием всего в мире – церкви, класса, теории, права, организации – расчищаются пути к Богу. Таков религиозный эрос бакунинской идеологии.
С этим эросом сталкивается её логос. Идея Бога для Бакунина–философа непонятна; его сознанию она чужда, враждебна и непосильна; никакого Бога для Бакунина нет. Его сознательная борьба с миром развёртывается потому в пределах самого мира, не трансцендирует. Религиозное «нет» всем формам мира не превращается в религиозное осознание и утверждение Бога. Низведённый в мир и замкнутый в нём Бог переименовывается потому в свободу. Свобода, оторванная от Бога, естественно превращается в бунт, в проповедь отрицания и разрушения. Но и бунт ещё смутно помнит о Боге. Память бунта о Боге Бакунин и называет свободой.
Такова верховная тема религиозной идеологии Бакунина. Вся же она в целом и много проще, и много запутаннее своей верховной темы.
Теория и практика ленинизма отнюдь не представляют собою, как это часто утверждают враги русской демократии, продукта вырождения русского социализма, то, до чего «докатились» русские социалисты. Верно как раз обратное. Ленинизм не последнее, а первое слово русского революционного социализма. Уже в шестидесятых годах прошлого столетия наметилось в русском революционном сознании то своеобразное пересечение марксистского науковерия и бакунинской исступлённости, которое составляет основу ленинизма. «Впервые произнесший в русской литературе имя Маркса» Ткачев и весьма близкий Бакунину Нечаев, связанные между собою целым рядом общих идей, одинаково близки Ленину. В последнем счете ленинизм есть не что иное, как последнее слово ткачевско-нечаевского движения. Ткачевско-нечаевщина же не что иное, как эмбриональный ленинизм. Отличительною чертою этого эмбрионального ленинизма является то, что, исходя из Маркса, он проявляет страшную глухоту на самое главное в марксизме: на идею определенности всей жизни хозяйственно-производственными отношениями и исходя из бакунизма, он проявляет такую же глухоту на самое главное в бакунизме, на исступление Бакунина о свободе, которое делало его врагом «организации революции». Отрицая самое главное, он одновременно преувеличивает и вульгаризирует производное: прежде всего идею централистической организации Маркса и идею созидания через разрушение Бакунина, в результате чего получается своеобразное понимание революции как централистически организованного разрушения жизни, с надеждой на то, что разрушение неизвестно как обернется созиданием. Причем эта диалектическая тема, которая у Бакунина, временами, по крайней мере, действительно звучит какою-то демоническою музыкой, у Ткачева и Нечаева всего только захлебывается, хрипит и скрежещет. Как для Ткачева, так и для бакуниста Нечаева прежде всего характерно презрение к народу, который из себя никогда не загорится свободой (Бакунин верил в Божью искру свободы в глубине каждой человеческой души). Отсюда глубокое убеждение, что свободу народу может навязать только инициативное меньшинство, что к свободе через свободу не пробьешься, что путь к свободе лежит через насилие над народом, а не через развитие народа. Весь реформизм и эволюционизм представляются Ткачеву понятиями вполне утопическими, снотворными средствами для ума и совести. Все люди, крепко стоящие в налаженной жизни, — люди сонного ума и сонной совести. На революцию способна лишь молодежь. Для судеб революции было бы самое лучшее, если бы с лица земли исчезли все, кто старше 25-ти лет. Проведение такой революции «сверху» нуждается, конечно, в совершенно особой породе революционеров. И вот Нечаев пишет с себя самого потрет такого революционера. Он живет в обществе, опоясанный, как Сатурн, кольцом — одиночеством. Его жизнь оправдывается только тем, что он разрушает общество, в котором живет. Его ничто не связывает даже и с самыми близкими людьми; все нежные чувства «родства, дружбы, любви, благодарности и даже чести ему чужды», «все задавлено холодною страстью революционного служения». Он готов в любую минуту своей жизни умереть за свое дело, это дает ему право убить всякого, кто мешает его делу.Борьбу со старым миром этот поклоняющийся дьяволу монах предлагает вести в формах, живо напоминающих расправу Ленина с Россией. Вся пирамида властителей, начинал с низших гражданских и военных чинов и кончая царем, подлежит изничтожению; все главари хозяйственной и промышленной жизни страны насильнически принуждаются к работе на новую народную Россию; журналисты и шпики — покупаются.
Новая жизнь строится в декретном порядке, в духе и стиле библейского рассказа о сотворении мира.
Эта лубочно-кровавая идеология, потерпевшая, как известно, полный и быстрый крах в неудачном заговоре Нечаева, была единодушно осуждена всеми признанными вождями русского социалистического движения. Герцен отозвался добродушно-презрительно, усмотрев в нечаевщине странную смесь Шиллера (вероятно, он думал о «Разбойниках») и Бабёфа. Бакунин, разошедшийся с Нечаевым, отклонил все как величайшую бестактность по отношению к русскому народу. Чернышевскому было ясно, что все преждевременно, что взят совершенно бессмысленный темп. Кое-кто утверждал, что все сплошная провокация, подстроенная царской охранкой. Главное же, никто не увидел, что это серьезно. Никто не услышал в нечаевщине камертона будущей всероссийской большевицкой революции, никто, кроме одного человека — Достоевского.
Чувствую, что мысль о пророческом смысле «Бесов» Достоевского настолько уже затрепана, что повторять её в сущности нельзя. Если я все-таки её еще раз повторяю, то только потому, что она обыкновенно бралась в слишком упрощенном виде. Параллель между «Бесами» и большевиками совсем не интересна при понимании большевизма как шигалевщины, и только. Достоевский дал гораздо больше; он до конца раскрыл вторую половину таинственных слов Сорена Киркегардта, сказанных великим датским богословом еще в 48-м году: «Протестантизм будет выдавать себя за религиозное движение, но окажется движением политическим; коммунизм будет выдавать себя за движение политическое, но окажется движением религиозным».
В произведенном Достоевским анализе ткачевско-нечаевского социализма входит и догмат человекобожества (Кириллов), и принцип маски, оборотничества и провокации (Ставрогин), и всяческий псевдомессианизм-националистический и классовый (Шатов), и двуединый пафос разрушения и иллюзионизма (Верховенский), и лишь на последнем месте — мертвая китайщина уравнительного коммунизма (Шигалев).
То, что Достоевский оказался прав, что он оказался в отношении нечаевщины правее Герцена, Чернышевского, Бакунина, обязывает и нас к углубленному религиозному подходу к большевизму. Такой подход требует прежде всего одного — уразумения той связи, которая, безусловно, существует между мистической бесформенностью русского пейзажа, варварством мужицкого хозяйства, идейностью и бездельностью русской интеллигенции, религиозностью и антинаучностью русской философии, с одной, и изуверским науковерием и сектантским фанатизмом коммунизма, с другой стороны.
Эту связь, которая и есть большевизм, я и постараюсь подвергнуть более тщательному исследованию в своих следующих очерках.
Очерк X
(Демократия и идеократия; буржуазная и социалистическая структура сознания; марксистская идеология как вырождение социалистической идеи; религиозная тема социализма и национально-религиозное бытие России)
Я очень не люблю полемики, но промолчать мне все же невозможно: уж очень много недоразумений сгустилось вокруг моей легкой подмалевки портрета «Современных записок».
Из заметки С. П. Мельгунова я с удивлением узнал о существовании «степунистов»; если это верно, то я перед «степунистами» в долгу и в ответе. Прочел я также и о том, что кое-кто из «левых» считает меня «самым вредным идеологом эмиграции»; я считаю такое мнение весьма вредным и мне представляется необходимым доказать его неверность. На поднятую мною, правда лишь мимоходом, очень сложную тему о взаимоотношении религии и социализма, с легкой руки Сухомлина, появился в «Последних новостях» и «Днях» целый ряд заметок, на которые я не могу не откликнуться. А один из постоянных и очень ценных сотрудников «Современных записок» В. И. Талин (Ст. Иванович), статьи которого никогда не вызывали во мне никакого отталкивания, оказался вдруг ни в чем не согласным со мною и разразился, если и не прямо по моему адресу, то все же по адресу моего миросозерцания, весьма горячей, но, по правде сказать, не очень изящной и нс совсем грамотной статьей под задиристым заглавием «Самобытная окрошка».
Вопросы вкуса — вопросы весьма спорные, почему, как известно, о вкусах и не спорят. Другое дело вопросы логики и истины: тут спор возможен, а потому и обязателен. Приступая к исполнению этой обязанности, я, говоря откровенно, испытываю (поскольку хочу не только обосновать свои положения, но и переубедить своего главного оппонента) некоторое смущение. Мне очень трудно спорить с В. И. Талиным о тех последних вопросах религии, личности, самобытности, свободы, греха и т.д., о которых у нас идет спор. Трудно потому, что не только разрешение этих вопросов, но даже их отчетливая постановка невозможна так... где-то... нигде..., в воздухе безответственных домыслов и соображений, а возможна лишь на логически упроченной территории философского мышления. Я очень хорошо понимаю, что ни в газетном фельетоне, ни в журнальной статье никакое научно-философское обоснование высказываемых убеждений невозможно. И я его ни от себя, ни от своего оппонента не требую. Но одно дело философствовать афористично и импрессионистично и совсем другое — «разводить философию», ничем не связанную с подлинными основами дисциплинированного мышления. Этих философских основ у наблюдательного и вдумчивого социолога и публициста В. И. Талина нет, почему его размышления на высшие темы (в особенности поучения меня и Скобцовой) и производят такое досадное впечатление; отчасти жалкое, отчасти смешное.
Как П. Н. Милюков, так и В. И. Талин приняли мою статью, в ее первой части по крайней мере, за статью редакционную. Не важно, кто в этом виноват: я ли, недостаточно подчеркнувший личный характер моей заметки (хотя отдельные подчеркивания такого характера в ней, безусловно, имеются: «...к такой мысли и устремляются, на мой взгляд по крайней мере, "Современные записки"» ... «в этом устремлении я вижу смысл того явления» и т.д.), редакция ли «Современных записок», не оговорившая своего отношения к моей платформе или к моей критике, — важно то, что дело обстоит не так; что я писал не как «заместитель» редакции» (я вообще по природе не заместитель), а как ближайший сотрудник журнала. Подчеркиванием личного характера своей статьи я, однако, совсем не хочу сказать, что считаю ее появление на страницах «Современных записок» просто случайностью. Уверен, что и редакция не объяснит это появление досадным редакционным недосмотрам, и только. Нет, дело обстоит, конечно, гораздо сложнее. Сложность этого обстояния с легкостью доказывается как тем, что в своей последней заметке я лишь мимоходом подытожил выводы всех своих предыдущих статей, так и тем, что мои статьи в «Современных записках» по своей миросозерцательной тональности очень сложно и многоголосо перекликаются и с левоевразийскими «Путями России» Бунакова, и с определенно идеалистическим (этико-правовым) социализмом Гессена и Вишняка, и с религиозным ощущением свободы в статьях З. Н. Гиппиус и Н. А. Бердяева, и с проповедью религиозного народничества у В. В. Зеньковского, и с церковно-христианским отвержением евразийства у Флоровского, и с метафизическим обоснованием демократии у Н. О. Лосского, и с критикой русского марксизма у Прокофьева, и еще со многим иным.
Думаю, что все это, взятое вместе, до некоторой степени все же доказывает, что в своей характеристике «Современных записок» я по-своему уловил некоторые существенные черты духовного облика «Современных записок». Ясно, — то, что я дал, конечно, не объективная фотография журнала, но это и не безответственная фантазия о нем. К «Воле России» моя характеристика была бы никак не применима, к «Современным запискам» она в известной мере применима. В ней есть по отношению к ним сходство стилизованного портрета, т.е. двойное сходство: и с изображаемым лицом, и с автором изображения.
Согласен, есть основание видеть «Современные записки» иначе; есть основание усматривать в них всего только орган русских ревизионистов (в широком смысле слова), живо чувствующих значение в современной политической жизни идеи коалиции и стремящихся к украшению страниц своего журнала как первоклассной беллетристикой, так, по возможности, идейно богатой и разнообразной философской публицистикой. Я не считаю такой взгляд на «Современные записки», от кого бы он ни исходил — от некоторых самых ближайших сотрудников, от критиков ли или читателей, — совершенно неверным; я считаю его только недостаточно чутким к подводным тенденциям журнала. В своей характеристике «Современных записок» я раскрываю на свой риск и страх эти тенденции, договариваю до конца то, о чем большинство так называемых «левых», т.е. демократов и социалистов, считают правильным лучше вообще не говорить, по крайней мере на страницах общественно-политического журнала, ссылаясь на то, что все политические разговоры о вечном приводят лишь к бесконечным спорам, которые мешают успеху неотложных, важных дел. Тут центр всех проблем не только русской, но и европейской современности. Постараемся же в них вкратце разобраться.
Прежде всего, очень прошу моих читателей, и в особенности читателей-критиков, отметить в своем сознании то обстоятельство, что, защищая религиозно-метафизическое углубление политики, я защищаю его как убежденный и, думается, последовательный демократ. Это значит, что я определенно и до конца отклоняю всякую идеократию коммунистического, фашистского, расистского или евразийского толка, т.е. всякое насилование народной жизни институционно закреплеными, вооруженными и в качестве единого на потребу высочайше к обращеннию предложенными верховными идеями. Я глубоко убежден, что «идейно выдыхающийся» сейчас демократический парламентаризм Европы все же таит в себе более глубокую идею, чем пресловутая идеократия. Пусть современный западноевропейский парламентаризм представляет собою вырождение свободы, пусть современный буржуазный демократизм все больше и больше скатывается к мещанству. Идущий ему на смену идеократизм много хуже, ибо представляет собою нарождение насилия и явно тяготеет к большевицкому сатанизму. Я еще в 1918 году в публичной лекции в Москве определил большевицкий дух и строй как сатанократию и на этой позиции незыблемо стою и поныне. Подробно анализировать взаимоотношения мещанства и сатанизма мне сейчас невозможно. Я надеюсь развить эту тему в связи с анализом национально-религиозных основ большевизма, который я начал 31 книжке и который мне пришлось прервать ради выяснения недоразумений, возникших в связи с двумя первыми очерками. Скажу потому вкратце: под мещанством я понимаю принципиальное отрицание всякой потусторонности; чувство окончательной здешности человеческой жизни; бессознательное, глубокое, непоколебимое убеждение, что человек венец творения, что выше него ничего нет, ибо даже Бог не есть некое абсолютное бытие, которым держится жизнь человечества, а всего только верховное содержание человеческого сознания. Что именно в этом бескрылом антропологизме, этом духовном самодовольстве, в этом омирщении всех надмирностей таится глубочайшая сущность буржуазного миропонимания и буржуазной культуры, — в этом сомневаться, думаю, невозможно. Это бесспорно. Более спорен вопрос о сатанизме.
Если мещанство представляет собою отрицание всякой потусторонности, всякого абсолюта, то сатанизм представляет собою утверждение в качестве и достоинстве абсолютного одного из начал здешности и относительности. Если мещанство — сплошь безрелигиозность, то сатанизм — уже лжерелигиозность превращающая место пусто в место свято.
Существует мнение, что всякая активная антирелигиозность, всякая творческая псевдорелигиозность, всякий страстный сатанизм религиозно глубже мещанского индифферентизма к вопросам религиозного бытия. Согласен, что в порядке неисповедимых путей Божьих это по-своему верно. Но не об этом идет сейчас речь, но о провиденциальных путях Божьих, которыми свыше влекутся души людей и народов, а о сознательном человеческом строительстве жизни. Имитировать на этих путях пути божественного замысла о трудном духовном вызревании судеб мира и человечества не приходится. Пусть зло тысячекратно перерождается в добро. Сознательно творить или хотя бы только защищать зло на предмет такого диалектического перерождения преступно и кощунственно. Против становящегося ныне модным убеждения, будто всякий полосатый черт лучше облезлого, затхлого парламентаризма и всякая яркая идеократическая выдумка лучше и выше демократической идеи, необходима недвусмысленно откровенная защита буржуазных ценностей и добродетелей: самозаконной нравственности правового государства, демократического парламентаризма, социальной справедливости и т.д., и т.д.
Из двух реально наличествующих в современной (как европейской, так и русской) жизни зол: — мещанства и сатанизма, религиозно индифферентного демократизма и лжерелигиозного идеократизма, первое зло, зло демократического мещанства — меньшее зло, почему и необходимо исходить из него.
Но, быть может, мне возразят, что выдвинутая мною альтернатива: мещане или бесы — в корне не верна, слишком пессимистична. Что существуют еще и праведники. Не сомневаюсь, что в качестве тех трех праведников, которыми Русь держится, их и сейчас немало на Руси, да и во всем мире, но в качестве социального массива, в качестве базы политического строительства и государственного управления их в современной жизни, конечно, нет. Сомневаюсь, чтобы они в таком качестве существовали и раньше, даже и в «помешанную на Боге» эпоху Средневековья. По этой причине мне и представляется в корне ложной и утопичной всякая проповедь теократии. Положение религии в мире и политическое состояние мира сейчас не таковы, чтобы возводить ее на трон. Управление Россией при помощи правительствующего православия — мысль не только ложная, но и грешная. Отделение церкви от государства сейчас явно необходимо не только в интересах государства, но и в интересах церкви. И произнося «да» религиозно-национальному бытию России, что так испугало В.И.Талина, я ни минуты не думал, конечно, отрицать эту «позицию революционной демократии» и благословлять прокурорски-синодским образом федеративный брак народов России. Насильственное благословение образом какого бы то ни было союза вообще невозможно. Ведь уже Чеховым выяснено, что при такой попытке вместо образа под руку попадается портрет Лажечникова. И это не случайный анекдот, а неизбежный рок.
Конечно, всякое христианское чувство естественно влечется к авторитету церкви, но как раз этот авторитет и не допускает никакого церковно-государственного насилия над совестью инаковерующих и безверно мыслящих.
Все это не подлежит, по-моему, ни малейшему сомнению, и пугаться В. И. Талину нечего. Думаю, он испугался потому, что прочел мою статью увеличенными от страха глазами.
Я пишу: «Современные записки» говорят "да" пересмотру всех дореволюционных позиций... «да» религиозно-национальному бытию России. А В. И. Талин меня спрашивает: «Каким образом одновременно с пересмотром так-таки всех дореволюционных позиций «да» объявляется одной из них, стоившей России страшно дорого». Тут явное недоразумение. Религиозно-национальные позиции царского правительства и Союза русского народа, безусловно, обошлись России дорого. Потому пересмотр этих позиций, наравне со всеми другими, конечно, необходим. Он и происходит, происходит во всех направлениях: и в государственно-политическом, и в церковно-правовом, и в религиозно-философском. Но ведь не этим же позициям говорю я «да», а национально-религиозному бытию России. Бытие же России не есть позиция — это было бы совершенно бессмысленным словосочетанием. Бытие России есть та последняя (потому и религиозная), та конкретная (потому и национальная) духовная реальность, по отношению к которой только и возможен, ради которой только и необходим пересмотр всех, в том числе, конечно, и дореволюционных религиозно-национальных позиций.
С таким моим понимание «религиозно-национального» бытия России связано как мое утверждение метафизического содержания и пластического образа» русской культуры, так и моя защита «духа свободы и социализма». К внутренней связи всех этих, стремящихся, по-моему, к объединению, начал я вернусь к концу статьи. А пока, выяснив личный характер своей концепции «миросозерцания «Современных записок» и уничтожив, как мне кажется, главный очаг весьма показательных недоразумений между мною и В. И. Талиным, я должен вернуться несколько вспять, чтобы вскрыть всю законность и неизбежность моего миросозерцательного построения в качестве последовательного раскрытия занятой мною демократической позиции.
По целому ряду исторических причин, о которых сейчас распространяться не приходится, парламентская демократия западноевропейского образца представляет собою политическую систему не только равнодушную к вопросам миросозерцания, но и защищающую это равнодушие как свое миросозерцательное credo.
Такое свое безразличие к вопросам истины (истины, а не отдельных правд и правильностей) современная политическая демократия ощущает как защиту идеи свободы. Эта терминология не точна. Идея свободы (идея в платоновском метафизическом смысле слова) в отрыве от истины не познаваема. Свобода, в смысле идеи, т.е. в смысле высшей духовной реальности, есть путь истины в мир и путь мира к истине. «И познайте истину, и истина сделает вас свободными». Этой свободы демократия не защищает и не отрицает, она с нею просто не соприкасается.
То, что она защищает, есть не свобода-истина, а свобода борьбы всех истин друг против друга; точнее, не истина (истина едина, и в ней прекращается всякая борьба), а всех правд и правильностей, полу-правд и полу-правильностей, неправд и ложностей. Из сказанного следует: во-первых, то, что для политической демократии истина неизбежно есть нечто заданное, а никак не данное; во-вторых, о она и как заданное есть нечто заданное к отысканию не политическому аппарату как таковому, а тем душевным силам и духовным глубинам народной жизни, которые полагаются в демократии решительно неподвластными политической аппаратуре.
Такова та классическая современно-демократическая позиция (некогда было иначе, некогда демократия чувствовала религиозный корень свободы, знала, что свобода не только политическое понятие, но и метафизическая идея), которую в эмиграции защищает р. д. о. во главе с П. Н. Милюковым, стойким поборником миросозерцательного «непредрешенчества» в политике.
Что эта позиция как узко политическая мне представляется правильной, об этом речь была уже выше. Против всякого политического идеократизма, т.е. идейного насильничества, демократия со своим отделением политики от вопросов миросозерцания, со своей защитой безыдейного свободолюбия в настоящее время определенно права. Но (с этого-то «но» и начинаются все самые существенные вопросы), но если политика (в точном и узком смысле слова) и подлежит отделению от вопросов миросозерцания, то этому отделению никак не подлежит вся общественная жизнь страны. Для нее, во всем ее целом, наоборот, вполне закономерно стремление к заполнению миросозерцательно пустых форм политической демократии определенным: так верую и так хочу.
Всматриваясь в качестве беспристрастного наблюдателя в жизнь западноевропейских демократий, нельзя, думается, не видеть, что безыдейность политической и общественной жизни заходит слишком далеко, т.е. превращается в идею отрицания всякой идеи, в идею замены идеи интересами, в идеологию интересодержавия. Партии, партийные блоки, тресты, профсоюзы, кооперация, всевозможные объединения: земельных собственников, домовладельцев, квартиронанимателей, чиновников, железнодорожников, оркестрантов, почти все газеты, журналы — все это совершенно безыдейные органы по защите тех или иных групповых интересов. Я не хочу этим сказать, чтобы в Европе иссякло сейчас идейное творчество. Отнюдь нет! В Германии, например, которую я наблюдаю вблизи, происходят очень интересные духовные процессы. В ней явно заметны напряжение религиозной жизни и углубление богословского мышления, в ней быстро нарастает «всеевропейское» сознание и определенно изживается националистический провинциализм, в ней определенно затихает так называемый Kulturkampf между католиками и протестантами и нарастает новый слой изумительно тонких и культурно-углубленных социалистов, для которых социализм гораздо более, чем разжигание классовой борьбы на предмет превращения пролетариев в буржуа; для которых он некий качественно новый душевный строй и культурный стиль.
Но все это новое духовное творчество бьется в той же Германии в страшных тисках организованной безыдейности государственно-общественных организаций. Пропадает для общественно широкой, политически существенной работы, загоняется в индивидуально-психологическое подполье отдельных дружественных бесед и кружковых объединений. Положение это, конечно, глубоко ненормально, и я мог бы привести много симптомов наличия, как раз в социалистических кругах той же Германии, страстного искания какого-нибудь выхода из него, страстного желания связать творческие центры страны с общественно-политическою работой государственного политического аппарата. Причем единственно серьезным путем представляется, если я не ошибаюсь, тем, кто сейчас действительно мучается этими вопросами, конечно, не путь фашистской пневматизации государственного аппарата и не путь превращения политических партий в миросозерцательные секты, а введение в безыдейно-свободолюбивый строй парламентского демократизма нового, по-новому воспитанного человека. Ясно, что отличительною чертою этого представителя нового поколения мыслится полный отказ от старой позиции, будто бы религия, философия, миросозерцание — все это всего только «частные дела» «частных людей». И действительно, ведь из того, что политика, как таковая, должна в выше подчеркнутом смысле отделяться от миросозерцательного догматизма, никак не следует (хотя это никак не следующее и практикуется), что политикой в демократических государствах должны заниматься люди, совершенно не заинтересованные в приведении во внутреннее соответствие форм общественно-политической жизни с верховными запросами духа.
Как раз наоборот. Если безыдейность демократии как политического строя может быть чем-нибудь оправдана, то исключительно только соображением, что этой безыдейностью гарантируется свободная борьба всех идей и победа высшей. Ведь не затем же расторгает демократия как политическая система всякую связь с определенным миросозерцанием (научным скептицизмом, христианством, диалектическим материализмом и т.д.), чтобы остаться вообще без миросозерцания, а затем, чтобы предоставить свой аппарат в распоряжение того миросозерцания, которое победит другие в свободной борьбе духовных сил. Если в наше время вообще возможно с пафосом защищать демократию, то этим пафосом может быть только пафос борьбы за свободное воспитание против насильнического управления. Ставка на воспитание и раскрепощение в народе всех его творческих сил, на обретение им своего верного пути, на осуществление им своего подлинного лица — единственная серьезная ставка демократии. Безусловно правильное демократическое требование отделения политики от миросозерцания не может, таким образом, означать безоговорочной борьбы против всякой власти миросозерцания над жизнью, а может и должно означать как раз обратное — борьбу за связь политики с тем миросозерцанием, которое действительно соответствует народному созерцанию мира.
Давно пора демократии перестать защищать только хозяйственные интересы и политические права народа, давно пора думать и о защите его духовного достояния и духовного творчества. Давно пора перестать выменивать у народа Бога на хлеб, пользуясь его нуждой и темнотой. Такая защита народных интересов неизбежно должна рано или поздно привести к власти «демократов» над народом, т.е. к превращению политической демократии в скрытую идеократию «демократического» толка.
Факт такого превращения я имел возможность наблюдать не далее как вчера. В небольшом зале в рабочем квартале перед пролетарской аудиторией, состоящей почти исключительно из членов немецкой социал-демократической партии, читал доклад на тему «О вере пролетариата» пастор из Берлина, член и вождь Союза религиозных социалистов. Полуторачасовой доклад аудитория слушала с напряженным вниманием, не прерывая оратора ни одним словом: немцы народ дисциплинированный. Конечно, и пастор, надо отдать ему справедливость, делал все, что мог (по-моему, много больше того, что совместимо со званием и достоинством служителя церкви, хотя бы даже и стыдящейся себя самой протестантской церкви), чтобы «не дразнить гусей». Весь доклад был построен на большом анкетном материале и выдержан в строго научных тонах. Сводился же он в порядке краткого заключения к тому, что пролетариат вполне прав в своем отвращении от церкви, ибо церковь боевой орган буржуазии, а капитализм не совместим с христианством; но не совсем прав, отождествляя христианство с церковью.
Царствие Божие (церковь — не Царствие Божие) наступит, наступит когда «последний поп повиснет на кишках последнего царя». Эти слова не были словами докладчика; они были цитатою из ответа одного рабочего, но священнослужитель прочел их, не содрогнувшись.
Во время доклада оратор часто сжимал пролетарские кулаки (он доложил аудитории о своем пролетарском происхождении), и мне невольно слышалось: «Даешь Христа!» При этом, и это самое непонятное, имя Христа в его устах звучало отнюдь не как «звук пустой». Чувствовалось, что для него Христос реален высшею духовною реальностью. Что с эстрады говорит человек по-своему глубоко, во всяком случае страстно верующий, так же верующий в своего пролетарского Христа, как Шатов обязательно уверовал бы в русского Христа, если бы вера в Россию переродилась в нем (а в это перерождение он верил) в веру в Бога.
Доклад произвел на меня очень неприятное впечатление: оставалось совершенно неясным, что же, в сущности, проповедуется: религиозное обоснование социализма или замена христианства религией социализма. В перерыве я направился с этим вопросом к докладчику, который мне и объяснил, что он определенно отвергает религию социализма, что его религия — христианство, но что выступать с более открытым забралом невозможно, ибо иначе ведущий борьбу с союзом «религиозных социалистов» союз «свободомыслящих» не даст говорить и сорвет собрание.
После перерыва начались прения. Застрельщиком выступил старый «свободомыслящий» социал-демократ-интеллигент. Атмосфера сразу же накалилась. Заклубились воспоминания о героической борьбе рабочего класса; посыпались цитаты из священных писаний Маркса; замелькали заряженные волевою энергией магические слова vorwarts, Fortschritt, Faust!; покатились старомодные (как дормезы) социологические размышления о морали пчел, муравьев, волков и других животных, никак не связанной с религией и все же очень высокой («уж во всяком случае более высокой, чем мораль гг. капиталистов»). Не обошлось и без затрепанного соображения, что если Бог как-нибудь и связан с небом, то только через гром и молнию, что внушали нашим предкам надежду на урожай и боязнь пожаров. В заключение саркастические молнии против попов, боящихся проиграть народного Бога и консисторские места, и гром «свободомыслящих» рукоплесканий.
Пока говорил ветеран, вынесший на своем горбу много лет тюрьмы, своеобразное свободолюбие «Союза свободомыслящих» было еще выносимо, но когда заговорили один за другим еще пестрые рабочие и безусые ремесленники, весь вид которых изобличал страстное желание как можно скорее «вженитъся» в буржуазное общество, с эстрады повеяло чем-то страшным. Громя буржуазию и ее прихвостней попов, «геноссы» наивно и трогательно не замечали, что в их распоряжении нет ни одного своего, живого, нового слова; что в борьбе со своим классовым врагом они все время пользуются его же аргументами — непродуманными положениями упадочиого периода буржуазной науки; что все их «социалистическое» свободомыслие есть только «капиталистическое» плоскомыслие, переведенное с рельс буржуазной науки на рельсы пролетарской веры и тем самым до конца разоблаченное в своей духовной немощи. Эта духовная немощь пролетарской веры и сказывалась в страшной нетерпимости. Сторонникам религиозного социализма почти не давали говорить, пастора, попробовавшего было выступить в защиту христианства, заставили замолчать; со всех сторон неслось: «genug», «alte Lieder», «Schluss» и т.д., и т.д.
Признаюсь откровенно, я слушал эти протесты с недобрым чувством и с большой тревогой за будущность демократической России. Ужасна и жестока, конечно, та эксплуатация народного труда, которую даже и в демократической пореволюционной Германии ухитряется осуществлять крупный промышленный капитал, но, быть может, не менее страшно то разрушение подлинно духовных основ народной души, над которым с таким упоением и с таким самомнением работают признанные вожди народа — демократы и социалисты типа выступавших на собрании представителей «Союза свободомыслящих». Право, надо окончательно не знать, что есть мысль и что есть свобода, чтобы считать «Мировые загадки» Геккеля ответом на все те вопросы, которыми мучился немецкий народ в лице Беме и Лютера, Грюневальда и Ретеля, Гете и Шеллинга.
Я очень хорошо знаю, что «Союсвободомыслящие» представляют собою численно очень незначительную организацию внутри немецкой социал-демократической партии. Я знаю, что партия в целом не только психологически индифферентна к вопросам веры и метафизики, но что этот ее индифферентизм официально возвещен в ее программе. Я привел свой рассказ только для того, чтобы с наивозможнейшей наглядностью выяснить в сущности очевидную разницу между демократией как миросозерцательно нейтральным государственно-политическим строем и «демократией» как определенным миросозерцанием, во всяком случае, как вполне определенным духонастроением. Оба начала росли вместе. Исторически демократическое миросозерцание старше демократии как государственно-политического строя. До того, как сформулировать и осуществить себя в терминах республиканско-демократического парламентаризма, а частично и социализма, демократическая идея долго боролась против церкви и клира за мирян и вне-церковную веру (реформация), против веры и метафизики за точную науку (просвещенство), против абсолютной власти государства над обществом за власть общества над государством (народоправство). Этим историческим прошлым и объясняется все еще существующее духовное сродство между демократией как миросозерцательно нейтральным политическим строем и между вполне определенным, в корне богоборческим и просвещенским миросозерцанием демократии.
Очень большой интерес представляла собой, с точки зрения этого сродства, та борьба против Кейдельского законопроекта (законопроект предоставлял верующим родителям право религиозно-конфессионального воспитания их детей на государственный счет), которую блестяще провела демократическая пресса в союзе с демократическим и социалистическим учительством.
Что Кейделевский проект был прежде всего затеей политически реакционных сил, не подлежит никакому сомнению, и отклонение его было полнтически правильно. Но ведь из того, что политическая реакция злоупотребляет религией и церковью, никак не следует, что религия и церковь — реакция, всегда реакция. Для немецких демократов принципиально реакционный характер религии был вне сомнений.
Согласен, что Кейделевское министерство народного просвещения не имело ни малейшего права, пользуясь случайною политическою конъюнктурою (а в Германии дело обстояло именно так), навязывать в своем громадном большинстве неверующему народу громадные расходы по осуществлению конфессиональной школы. Но из этого, на мой взгляд, никак не следует, чтобы демократическое государство было бы вправе отказывать верующему народу в религиозном воспитании детей в случае предъявления такого требования со стороны устойчивого и значительного большинства. Такое разрешение вопроса было 6ы явною изменою отрицательному свободолюбию политического демократизма, было бы явным утверждением одномысленно определённой связи между миросозерцательно нейтральным государственно-политическим строем демократии и миросозерцательно вполне определенной верой демократов и социал-демократов, т.е. превращением демократии в принципиально враждебную [демократии] идеократию. Вся демократия, протестовавшая против Кейделевского проекта, эту связь, однако, определенно утверждала. Почти все аргументы, поскольку дело не сводилось к вопросам бюджета, сводились к тому, что религиозное воспитание, конфессиональная школа по существу реакция, отказ от идей прогресса и свободы — возврат к Средневековью. Элементарнейшие же соображения, что в духовной жизни прогрессивным может быть не только движение к новому, но и возврат к старому, ибо возврат к старому с новых позиций может означать занятие совсем иных позиций, чем те, что были некогда покинуты, что лозунг прогресса недостаточен, ибо прогрессировать может не только добро, но и зло, как-то никому не приходили в голову. Все — от знаменитых профессоров до старых народных учителей — упивались словом, понятием, чувством — прогресс и, словно сговорившись, нападали на каждого ставившего вопрос о направлении или цели прогресса как на скрытого реакционера. Я слушал и недоумевал: неужели же они не понимают, что в самом главном Кейдель если и не прав, то зряч, неужели не видят, что на щуке, лебеде и раке далеко не уедешь, что современная светская школа, в которой ксендз или пастор проповедуют Бога, историк — Вотана, а естественник — обезьяну, представляет собою по меньшей мере очень серьезную проблему, что утверждать прогресс в полном отрыве от определенного идеала, навстречу которому должна прогрессировать жизнь, совершенно такой же абсурд, как запрещение всякого движения на дороге на том основании, что дорога сама бежит вдаль и этого для всякого пешего и конного вполне достаточно, чтобы достичь своей цели.
Ясно, что просто не понимать этих самоочевидностей защитники прогресса, конечно, не могли. И защита прогресса была в последнем счете (часто бессознательно) вовсе не защитой прогресса как такового, а защитой вполне определенного миросозерцания — миросозерцания враждебного ксендзам и попам, очень недоброжелательного к Востоку (в социал-демократическом секторе протестантов склонность к замене его Марксом) и определенно сочувственного обезьяне, т.е. пониманию человека как существа изначально и окончательно здешнего, не имеющего ничего общего ни с Богами, ни с небесами.
Защищать школу, кладущую в основу воспитания вполне определенный замысел о человеке как о существе, твердо стоящем обеими ногами на земле, понимающем (это признак подлинной культурности) религиозные настроения, но верующем все же не в Бога, а в поистине чудотворную науку, которая, ежечасно преображая мир, ведет все и всех к счастью и совершенству, — неоспоримое право каждого человека. Что большинство современных людей, во всяком случае европейцев, исповедует сейчас именно такое миросозерцание, к тому же и вполне понятно: самое значительное, что сейчас явно творится, а не тайно зреет в мире, творится, конечно, не христиански, а прометеевски настроенными людьми. Мимо фантастических чудес того же воздухоплавания и смертоносного мужества летчиков с пренебрежительной усмешкой чуткому человеку пройти сейчас невозможно. Со всем этим я согласен; я не согласен лишь с тем, чтобы школу, проповедующую вполне определенное, атеистически-позитивистическое, науковерческое миросозерцание, защищать в качестве школы, не проповедующей никакого определенного миросозерцания, чтобы борьбу за миросозерцательный status quo называть борьбою за прогресс и борьбу против свободы мысли — борьбою за свободомыслие\
* * *
Перед тем как перейти к последней части своей статьи, к защите того миросозерцательного аккорда, отдельные ноты которого я перечислил в прошлой статье в качестве «да» «Современных записок», хотел бы по возможности отчетливо сформулировать все выше сказанное мною, дабы исключить всякие случайные и лишние недоразумения, — неизбежные, конечно, останутся, но с этим ничего не поделаешь.
1) В том, что на языке современности называется демократией, надо строго отличать: а) не связанный ни с каким определенным миросозерцанием принципиально «свободный от (миросозерцательного постоя» государственно-политический строй и б) в своих основных чертах, по крайней мере, вполне определенное науковерческое (в выше уточненном смысле) миросозерцание либерал- и социал-демократов.
2) Исторически связь между науковерческим миросозерцанием демократов и миросозерцательно-нейтральным строем демократии представляется явлением вполне понятным. Но утверждение ее в качестве связи не только исторической, но и сверх исторически-сущностной, является очевидным нарушением принципа миросозерцательного нейтралитета демократического строя и подлежит потому, с точки зрения политически последовательного демократизма, осуждению и отклонению.
3) Отклонение это отнюдь, однако, не означает утверждения принципиальной враждебности между демократическим строем как таковым и всякой идеей как основой общественно-политической жизни. Очень распространённое мнение, что политика должна руководиться не идеями, а интересами, тоже ведь идея, но только очень коротенькая, а потому и способная осознать себя как идею. Расторжение исторической связи между демократическим строем и миросозерцанием демократии необходимо, таким образом, не в целях безыдейного интересодержавия, а в целях создания для всех борющихся идей и миросозерцаний одинаковых условий борьбы и одинаковых шансов на победу.
4) Это значит, что с точки зрения политически последовательного миросозерцательно нейтрального демократизма (а не с точки зрения вполне определенного, иногда весьма фанатического миросозерцания демократов всех оттенков), никак не выводимы такие положения, как принципиальная «безрелигиозность государства, школы, политического и хозяйственного строительства трудящихся». С точки зрения последовательного демократизма, государство и школа должны оставаться безрелигиозными. пока этого требует воля большинства, и должны становиться религиозными, как только их безрелигиозность становится непереносимой для совести в большинстве своем верующего народа.
5) Но если так, то ясно, что те течения социализма (а их большинство), для которых безрелигиозность государства и школы является как бы догматическим требованием, независимым от волеизъявления большинства, являются течениями по духу антидемократическими и тем самым в последней глубине родственными большевицкой идеократии. Позиция миросозерцательно-нейтрального демократического свободолюбия утверждает одинаковые права для всех миросозерцаний. Если необходимо отделение церкви от государства (а оно, как было сказано выше, необходимо), то так же необходимо и отделение социализма от государства (социализм в смысле определённого активно антицерковного науковерческого миросозерцания). Если же права борьба социалистически верующей общины за государственную власть, то так же права (не с точки зрения христианства, а с точки зрения последовательного демократизма) и борьба церкви за власть.
6) Последнее, что следует из всего вышесказанного, сводится к положению, что демократическая позиция как таковая, т.е. позиция миросозерцательно-нейтрального свободолюбия, для общественно-политической работы недостаточна. Положительный смысл демократического строя не осуществим на путях управления; он осуществим только на путях воспитания. Воспитание же народа невозможно без всякого предчувствия путей его развития, без всякого замысла его грядущего облика. Своими «да» я пытался наметить те начала, на которых, по-моему, должна будет строиться будущая жизнь России.
«Да духу свободы, духу социализма». Смысл, вкладываемый мною в понятие свободы, вскрыт мною, думается, в достаточной степени. Но что значит мое «да» духу социализма?
Прежде всего, надо помнить, что социализм — явление настолько сложное, настолько многомерное, что всякая речь о социализме вообще в сущности просто бессмысленна. Среди того, что именуется ныне социализмом, различимы, по крайней мере, два совершенно различных течения. Социализм как завершение либерализма и социализм как преодоление либерализма, Защищать социализм как завершение либерализма мне не приходится. Он уже защищен моим утверждением свободы. Неосуществимость политической свободы в условиях экономической эксплуатации труда капиталом доказана всем развитием капитализма. Оспаривать это значит спорить не только против социализма, но и против социал-реформаторства современных буржуазных государств, но и против объективных данных буржуазной науки.
Как политическое направление, стремящееся к действительной реализации свободы (идеи по существу буржуазной), социализм в сущности не защищает никакого особого миросозерцания и не таит в себе никакого особого мироощущения. Может быть, больше всего делающие для реального, хозяйственного освобождения рабочего класса профсоюзники, кооператоры и социалистические чиновники по своему душевному складу добрые буржуа. Добрые буржуа, конечно, в своем большинстве и квалифицированные западноевропейские рабочие.
Утверждая свободу, буржуазно-демократическую свободу, равнодушную ко всем вопросам миросозерцания, надо знать, что широко открываешь двери столь ненавистному русской интеллигенции мещанству. То, что в России в результате революции уже начал складываться буржуазно-мещанский душевный строй, не подлежит ни малейшему сомнению. Не подлежит также сомнению и то, что этот душевный строй будет стремиться к созданию соответствующего социального уклада, и что демократическая Россия должна будет этому стремлению определённо содействовать. Противиться этому, стоящему сейчас на очереди, «хозяйственному обрастанию» русских людей во имя каких бы то ни было высоких идей и соображений, марксистских ли, коммунистических или православно-евразийских, — преступно.
Оспаривать интуитивную уверенность каждого замученного, замызганного советского человека, что царствие небесное это прежде всего тихая чистая квартира, долгий, спокойный сон, хорошо оплачиваемый труд, законом обеспеченный отдых, отсутствие административного произвола и, главное, — глубокий идеологический штиль — сейчас не только бессмысленно, не только преступно, но просто безбожно.
Таков смысл моего «да» свободе, самой простой свободе, и моего «да» социализму в его самом элементарном, но и самом бесспорном смысле, в его стремлении к реализации прав гражданина и человека.
Но социализм не есть только завершение либерализма: как подлинное завершение либерализма он есть и её преодоление (преодоление — не отмена).
По целому ряду исторических причин, подробно разбираться в которых мне сейчас невозможно, эта наиболее значительная тема социализма, тема положительного превышения буржуазно-либерального чувства жизни, звучит в душах большинства современных социалистов, к сожалению, недостаточно определяющее.
В чем же заключается, однако, мироощущение современного буржуа, потерявшего память о героической борьбе буржуазии не только ведь за свободу торговли, но и за свободу совести.
Думаю, прежде всего в полной утрате всякого чувства общего как конкретного, в полной утрате чувства конкретно-целого, в невозможности реально ощутить укорененность своей личности в чем-либо сверхличном. Для всякого чистокровного современного западноевропейского буржуа реален только он сам. Всякая же вторая личность для него в сущности не реальна. Нереальна потому, что он связан с нею не духовно реальным бытием (национальным, религиозным), а всего только кругом общих интересов. Для установления этого факта не требуется никаких научных исследований, ни психологических, ни социологических. Он бросается в глаза каждому мало-мальски внимательному наблюдателю буржуазной Европы. Не может быть сомнения, что классовое чувство пролетариата, в противоположность классовому чувству буржуазии, есть не только чувство общего экономического интереса, но и чувство единой судьбы, объединяющей миссии. В каждой пролетарской аудитории непосредственно ощущается проходящий через все сердца общий идейный ток (в буржуазной всего только однородный рассеянный интерес). Не думаю, чтобы можно было сомневаться и в том, что пролетариат, несмотря на защищаемый им тезис интернационализма, был бы в меньшей степени носителем национального начала, чем интернационализованная европейская буржуазия. Как бы патриотически ни ораторствовал французский или немецкий капитал в палате депутатов или рейхстаге, ясно, что его представители, торгующие Берлине швейными машинами Зингера, в Париже Сенжера, носящиеся в международных поездах по Европе, читающие на всех языках вагонную литературу кино-газетного темпа и стиля, интернациональны не только в гораздо большей степени, но, главное, — в гораздо худшем смысле, чем говорящие только на своем языке, растущие и старящиеся среди своей природы, в ритме своих весен и зим пролетарии-интернационалисты. Ясно, что к этой утрате чувства духовной реальности буржуазия пришла не случайно. К этому печальному результату она пришла потому, что вся ее жизнь была борьбою (сначала героическою, потом пошлой, сначала парадоксальной, потом банальной) за освобождение всех душевных сил человека и всех областей человеческого творчества из-под власти верховной реальности жизни, из-под власти религиозного знания — веры.
Связанный с этой борьбою процесс секуляризации творчества и культуры исследовался и изображался тысячу раз. Но сейчас не об этом речь. Сейчас мне важно только подчеркнуть, что против вырождения буржуазно-либеральной культуры, против вырождения ее разума в неразумную рассудочность; ее истины в лишенную истины россыпь мнений; ее свободы хозяйствования в закрепощение этой свободы рабочих рук и судеб, ее творческого индивидуализма в творческое бессилие всех питающих индивидуальное творчество сверхличных коллективных начал восстали одновременно: справа — романтизм, слева — социализм Сен-Симона и других утопистов.
Одновременность этой двухфланговой атаки общего врага является, на мой взгляд, тем историческим фактом, из которого необходимо исходить каждому, стремящемуся уловить идею (душу) социализма вне ее последующего идеологического искажения.
Если социализм представляет собою нечто большее, чем новый путь к рациональному и справедливому распределению земных благ между людьми; если он представляет собою некий духовный почин, некий интуитивный замысел о новом человеке, идущем на смену растерявшего свои святыни буржуа, то ясно, что этот смысл не может заключаться ни в чем ином, как в духовном преодолении того главного и основного буржуазного греха, который еще славянофилы именовали «атомизмом жизни» и «рационализмом мысли».
Если верно, что грех буржуазии в замене конкретной общинности (Gemeinschaft) духом отвлеченной (отвлеченной от всех духовных реальностей) общественности (Gesellschaft), то ясно, что задача социализма в преодолении «акционерного общества» во всех его психологических и экономических смыслах «трудовой общиной». Если грех буржуазного мира в отрыве заработка от работы (и не работающие зарабатывают), работы от творчества (творчество часто остается без работы), в объективно неизбежном обезличении труда и разрыве личных отношений между работодателем и работополучателем, то задача социализма в слиянии творчества, работы и заработка на путях нового оличения труда и очеловечения отношений между всеми трудящимися. Если грех буржуазного строя в растлении понятия собственности путем отрыва собственности от личности собственника и превращения ее в безличный капитал, для которого никакая собственность не священна, потому что каждая продажна, то задача социализма в борьбе с проституирующим начало собственности капиталом, в восстановлении связи собственности и личности на путях ограничения и одухотворения собственности. Если, одним словом, верно, что главный грех буржуазного строя в расторжении всех духовных связей между людьми, без которых невозможна и связь с Богом, в пользу голых экономических интересов то задача социализма в одухотворении экономических отношений, в воссоздании тех углубленных духовных связей между людьми, которые таят в себе начала любви как высшее религиозное начало.
Такова, на мой слух, по крайней мере, большая и определенно религиозная тема социализма; этою темою и объясняется как одновременность выступления против буржуазного мира романтики и социализма, так и большое количество существенных идейных, эмоциональных и даже идеологических перекличек между социалистами самых разных толков и такими романтиками-реакционерами, как Жозеф де Местр и Адам Мюллер.
Допускаю, что это утверждение весьма не понравится и кое-кому из социалистов, и кое-кому из христиан, но отказываться от него все же не вижу ни малейшего основания.
Было бы очень интересно подробно проанализировать очень сложную связь между выдвинутою мною темою социализма и марксизмом, но сделать это в небольшой статье невозможно. Ограничиваясь самым главным, я хотел бы подчеркнуть только одну мысль, самую существенную, решающую. Что марксизм представляет собою учение, способное в гораздо большей степени, чем всякое иное миросозерцание, к точному уловлению и по-своему религиозному осмысливанию пролетарского переживания, в этом, думается мне, не может быть ни малейшего сомнения. Идея избранного народа своеобразно превращается в нем в идею избранного класса; предчувствие конца мира — в предчувствие конца буржуазного царства; идея царствия Божия — в идею сверхклассового общества, в идею земного рая. Со всеми этими мотивами связана для пролетарского мироощущения возможность осмысливания своего пролетарского страдания, надежда «последних» стать «первыми», надежда из «званых» превратиться в«избранных», вера мучеников избавить своею борьбою не только себя от страдания, но и мир от неправды и зла.
Подчеркивая религиозную тему марксизма, нельзя, однако, забывать (этим забвением часто грешат немецкие религиозные социалисты и мистически настроенные духо-коммунисты (Edelkommunisten)), что для подлинно религиозной жизни мало религиозно структурированного сознания; для неё необходима еще и связь этого сознания с религиозным предметом. Религиозно структурированное сознание, не таящее в себе живого отношения к подлинно религиозному предмету, есть, в конце концов, не что иное, как вера, неверующая в Бога. В некоторых определенных случаях вера, не верующая в Бога, может быть началом подлинной веры; еще не озаренной светом разума бессознательной верой. Но марксистски-пролетарская вера не такова. Если элементы веры в марксистском социализме и наличествуют, то веры в Бога в нём, во всяком случае, нет. Марксистски воспитанное, марксистски структурированное сознание верит не в Бога, а в прогресс, в науку, в сверх классовое общество, в единое солидарное человечество.
Так пересекаются и в теоретическом марксизме, и в марксистски структурированном пролетарском переживании религиозно-библейская и безбожно-просвещенская темы. Точка этого пересечения — основная проблема не только марксистского, но и всякого вообще социализма.
Трагедия марксизма, за которым я ни минуты не отрицаю громадных заслуг по организации западноевропейского пролетариата, по воспитанию пролетарской психики в целях борьбы с капиталом, заключается в предательстве социалистического предчувствия новой жизни, новой культуры, нового человека, идущего на смену рационалистически-обездушенному и одиночеством опоясанному буржуа, духу буржуазной веры в прогресс без цели, в свободу без содержания, в непогрешимую науку, отрешенную от абсолютного предмета познания. С марксистами случилось то, что часто случается в жизни. Свою победу над врагом они купили отступничеством от своих глубочайших идей, от своих первичных переживаний. Своеобразное место марксизма среди всех других социалистических учений и его исключительная роль в борьбе за пролетариат объясняются, как это ни странно, прежде всего, тем, что он обернул против своего врага его же собственное оружие.
Буржуазия переместила смысловой центр жизни из царства духа в царство плоти, — марксизм, этот буржуазный мамонизм утвердил и осмыслил в своем учении о хозяйственно-производственной базе всех сфер культуры и творчества. Буржуазия пришла в процессе своей борьбы против церкви и религии к убеждению, что вера есть лже-знание, пригодное разве только для воздействия на темный, непросвещенный народ, и марксизм этой буржуазной выдумке поверил и провозгласил религию — опиумом для народа, а рациональную науку — подлинной религией масс. Буржуазия, созрев как класс, повела жестокую борьбу против четвертого сословия, а марксизм превратил этот исторический грех буржуазии в основной смысл исторического процесса, в теорию классовой борьбы.
Вдумываясь в основные положения марксизма, неизбежно приходишь к выводу, что его идеология есть не что иное, как точная теоретическая транскрипция типично буржуазного чувства жизни и тем самым акт вероломного предательства только еще нарождавшегося социалистического мирочувствия — формам и законам буржуазного сознания. По отношению к социализму марксизм сыграл ту же двойственную (разлагающую и укрепляющую) роль, которую, по учению славянофилов, римское право сыграло по отношению к христианству.
Правильность этих теоретических положений вполне подтверждается фактическим положением дел на фронте пролетарской борьбы. Только слепые могут не видеть, что социализм, по крайней мере власть имущий социализм, несмотря на очевидные политические победы рабочего класса, духовно бьется в темном тупике: распадается на лжерелигиозный, богоборческий, свободоненавистнический коммунизм и на совершенно безыдейный, плетущийся в хвосте буржуазного миросозерцания социал-демократизм. В воинственном коммунизме тупик этот связан с предательством свободы как пути к истине (конечно, лишь лжеистине), в хозяйственном социал-демократизме — с предательством самой идеи истины как цели свободы. Коммунизм — абсолютирование зла; социал-демократизм — релятивирование добра. И коммунизм, и социал-демократизм бессильны, в последнем счете, одним и тем же бессилием — невозможностью внутреннего, духовного возвышения над своим врагом — буржуазией. Бессилие коммунизма — в абсолютном отрицании буржуазного наследства, вплоть до отрицания демократии. Бессилие социал-демократизма в недостаточно принципиальном отрицании буржуазного миропонимания и мирочувствования, в неспособности к заполнению буржуазного лозунга свободным новым конкретным социалистическим содержанием.
Я не утверждаю наличия у кого бы то ни было из современных социалистов такого готового миросозерцательного синтеза, которым можно было бы наполнить пустующие формы буржуазно-демократической свободы. Я утверждаю только одно: победа над буржуазией невозможна без внутренней победы над ее духовными основами, над её миросозерцанием и мироощущением.
Идолопоклонствуя перед типично буржуазными началами, хуля церковь и веру, превознося превыше всего науку и прогресс и ставя все на карту классовой борьбы, можно, быть может, не без успеха переводить пласты замученного пролетариата на положение благоустроенных мещан (задача, как таковая, очень важная и много выше определенно признанная), но нельзя стремиться к созданию некой по тону и духу новой социалистической жизни и культуры.
Никто не обязан, конечно, рассматривать социализм не только как завершение либерализма, но и как преодоление его; не только как свободу, равнодушно открывающую двери всем истинам, но и как истину, оправдывающую все муки и блуждания человечества на путях свободы. Но те, которые говорят «да» социализму не только в первом, но и во втором смысле, не могут, думается, не видеть, что в своей духовной основе, в своем нравственно-революционном протесте против превращения человеческой личности в функцию хозяйственного производства, против расслоения человечества на враждующие классы, против растления духа творческой общинности бездушием капиталистического общсства, против лжеобъективной науки, которая безответственно познает все недостатки бытия, но не стремится к его преображению, социализм не только не враждебен религиозности, но прямо-таки требует религиозного завершения и религиозного углубления своих нравственно-политических и хозяйственно-правовых предчувствий.
«Да» творческому, преодолевающему либерально-буржуазную структуру мира социализму таит в себе, таким образом, уже и «да» глубочайшим религиозным основам мира: любви, свободе и абсолютному значению в корне священной человеческой личности.
Разрыв религии и социализма представляется мне потому очень вредным как для религии, так и для социализма. Без живого ощущения подлинно религиозных основ любви, свободы и солидарности социализму угрожает перерождение в лжерелигию социализма, — в богоборческий коммунизм. Церкви же, видимой церкви, конечно, не желающей видеть простой правды социализма: нужды нуждающихся, разлагающего действия на человеческие души распутной, безличной собственности, лжи и смрада современных войн, — грозит опасность фарисейского подмораживания клира и массового раскрещивания «рабочих и крестьян». В Европе, в особенности, как мне кажется, в протестантской Герамании, процесс этот зашел уже очень далеко.
* * *
Религия не метафизика, не теоретическая система, объясняющая связь мира с отвлеченным бытием, с трансцендентным миру началом; абсолютное религии не безликое бытие и не безликое начало, а живой Бог. Религия — это жизнь; живая связь человека и Бога.
В отличие от мысли — жизнь всегда конкретна. Жизнь «вообще» — немыслима. Немыслима потому и религия вообще. Из этого следует, что говорить о связи социализма с религией «вообще» недостаточно. Надо говорить о связи социализма с некой определенной религией. Я это и делаю: говорю «да» свободе и социализму и одновременно «да» национально-религиозному бытию России. Этим я в известном смысле (определенном и ограниченном) действительно как бы превращаю социализм в «социально-политическую проекцию» не только христианства вообще, которого не существует (ибо вселенский корень трех христианских церквей и вероисповеданий не есть, конечно, общий знаменатель христианства), а той его формы, в которой слагалась русская жизнь и культура, т.е. в социально-политическую проекцию православия.
Эта буквально в двух словах брошенная мною мысль вызвала много недоразумений и нареканий. Каков же ее подлинный смысл?
Прежде всего, необходимо установить, что связь социализма и православия мною не утверждается в качестве связи сущностной и нерушимой. Установление «предустановленной гармонии» между социализмом и православием в том смысле, что все социалисты должны быть православными и все православные — социалистами, было бы, конечно, абсолютной нелепостью. Речь о православном социализме — излишеством, о социалистическом православии — кощунством. Совершенно ясно, что социализм, поскольку он не становится богоборческой религией пролетариата, может сочетаться и с католицизмом, и с протестантизмом, и с иудаизмом, и с магометанством, и со всякою иною формою религии. Соединять в одну этико-политическую тему «да» социализму и «да» православию можно (можно не значит нужно), конечно, только исходя из вполне определенной исторической ситуации — из данности большевицкой и заданности антибольшевицкой России.
Развивающееся сейчас в некоторых кругах эмиграции «православное» социалистоедство и «православное» кулачество (Христос как основа «священной» собственности) представляет собою для судеб грядущей России, в подъяремных недрах которой тоже, конечно, накапливается и «православное» кулачество и «православное» «жидоедство», очень большую опасность; опасность поддержки реакции со стороны церкви и растления церкви реакцией: опасность черносотенного клерикализма.
Бороться против этой, по крайней мере, возможной опасности и после падения большевицкой диктатуры так, как боролась дореволюционная социалистическая интеллигенция, будет не только неумно и невозможно, но в каком-то последнем смысле бесчестно, даже и для неверующих.
Церковь, сама идея церкви, так много претерпела от большевиков, так много приняла в душу гнусных плевков, что всякое принципиальное отрицание ее как пройденной стадии и реакции, всякая проповедь науковерческого атеизма и пустопорожнего прогресса невольно будет восприниматься как продолжение большевицкого дела.
Большевики так крепко скрутили своим кровавым жгутом церковь, свободу, родину, что защищать только свободу, или только родину, или только церковь сейчас нельзя. Это объединение в едином страдании трех величественных основ жизни, быть может, самое значительное, самое глубокое, что подарила России «окаянная» власть. Расторжение этой связи — величайшее преступление перед Россией: обессмысливание ее страдания.
Все это не означает, конечно, отказа от борьбы против реакционного клерикализма. Все это означает лишь то, что политическая борьба против «православной» реакции будет в будущей России возможна, действенна и права только как борьба подлинно прогрессивной, социалистической общественности за свободную от политической злободневности церковь.
Таковым представляется мне первый путь встречи социализма и национально-религиозной, православной России.
Есть и иные.
Религия, как уже было сказано, есть живая и реальная связь человека и Бога. Связь эта не только изживается в немоте, но и высказывается, запечатлевается в словах, образах, звуках, делах и деяниях. Такое творческое запечатление религиозной жизни мы, в отличие от внешней цивилизации, называем культурой. Быть может, в будущем все изменится; кое-что меняется уже на глазах; но все же, в общем и целом, верно, что субъектами культурного творчества, творцами культуры пока что являются не классы и не человечество, а нации, конечно, в лице своих отдельных представителей.
Из этого следует, что различия между отдельными нациями (не в этнографическом, а в духовном смысле слова) сводимы в последнем счете к качественным особенностям религиозных переживаний отдельных народов.
Нация есть не что иное, как особый дух и стиль видимого обличения вещей невидимых.
Думаю, этого достаточно, чтобы понять смысл моего утверждения, что православие не есть только качественно отличный от католичества и протестантизма внутрицерковный, религиозный путь и опыт, но кроме того еще и своеобразный стиль русской духовности и своеобразный дух русской культуры.
Конечно, нации не безоконные монады. Все они, по крайней мере все принадлежащие к европейской семье, неустанно волнуются одними и теми же темами своей эпохи. Но в том-то и отличие творчески значительных, духовно ведущих наций от наций, представляющих собою только этнографический интерес, что, принимая со стороны какую-нибудь большую тему эпохи, они формулируют и разрешают ее на свой лад, вводят ее в композицию своей культуры, т.е. усвояют её в недрах своей религиозной жизни.
Нет спора, что социализм представляет собою одну из самых значительных тем современности. Предполагать, что она исчезнет вместе с так скомпрометировавшими её большевиками, нет никакого основания. Подведение экономического фундамента под политическую свободу, борьба с разрушающим человеческую личность отрывом творчества от работы и работы от заработка, борьба за дух творческой общины против бездушия акционерного общества, ограничение частной собственности, организация международной солидарности и т.д., и т.д., — все эти трудные и реальные проблемы социализма уже сейчас стоят перед Россией, будут они стоять и завтра, и послезавтра. От разрешения их, прежде всего практического, хозяйственно-политического разрешения, России не уйти. Но разрешение их можно искать на весьма разных путях. Мне кажется, что выбор пути, поскольку это вообще возможно, должен сознательно определяться желанием наиболее органического вчленения социализма в стилистически своезаконную композицию русской культуры. Я очень хорошо понимаю парадоксальность моей защиты национализации социализма, но я уверен, что только национально окрашенный социализм способен к действительному разрешению международных задач. Лучшее, хотя, правда, лишь косвенное доказательство этому — большевицкий интернационализм, уже успевший взорвать единый фронт социалистического интернационализма и явно способствующий нарождению в России ксенофобии и шовинизма. Не ясно ли, что в стране, не выкристаллизовавшей по-настоящему классовой противоположности пролетария и буржуа, не знающей ни положительных, ни отрицательных сторон мещанства, все еще упирающейся против института частноземельной собственности, не утратившей уверенности в примате бытия над сознанием, верующей в лице своих наиболее значительных художников и мыслителей в Бога и благословляющей в мироощущении православия задачу и тайну национальной плоти, — идея социализма не может быть формулирована в тех же идеологических терминах, как, скажем, в той же Германии, в которой наиболее талантливая и волевая буржуазия защищает от напора социал-коммунистического пролетариата не только свои интересы, но и свою большую культуру (в России буржуазной культуры не было — была дворянская да интеллигентская), где уже утрачена память о всяком общинном землевладении, где философия уже сто лет исповедует имманентность бытия сознанию и ставит свое прометеевское творчество выше религии, где при страстном, эмоциональном и философском утверждении нации идея нации религиозно все же не освещается, как в полюсе католического интернационализма, так и в полюсе протестантского индивидуализма.
В задачу этого «защитного» очерка не входит попытка адекватной духу и стилю русской культуры формулировки социализма. Но если ко всему сказанному о буржуазно-рационалистических основах марксизма, о присущем социализму славянофильском идеале целостной личности присоединить враждебный социально-экономическому фанатизму волевой пафос народнического свободолюбия, то общие контуры того социалистического учения и движения, которому, по-моему, еще суждено сыграть большую роль в России, будут до некоторой степени все же намечены.
Таков второй путь возможной и желательной встречи социализма с национально-религиозной, в истоке православной русской культурой.
Но важнее всего сказанного, быть может, следующее. Мне уже не раз приходилось доказывать, что сила большевицкого коммунизма — в сатанинской перелицовке религиозной веры. Большевики победили демократию потому, что в распоряжении демократии была всего только революционная программа, а у большевиков — миф о революции; потому что забота демократии была вся о предпоследнем, а тревога большевиков — о последнем, о самом главном, о самом большом. Пусть они всего только наплевали в лицо вечности, они все-таки с нею встретились, не прошли мимо со скептической миной высокообразованных людей. Эта, самими большевиками, естественно, отрицаемая, связь большевизма с верой и вечностью чувствуется во многих большевицких кощунствах и поношениях.
Читая большевицкие газеты, подчас просто ухом слышишь, до чего иным коноводам комсомольского богохульства временами должно становиться страшно наедине с Богом. Весь шум, быть может, только затем и заводят, чтобы не впасть в немощь, не соблазниться. Об этом спорить трудно: мне лично религиозная встревоженность русской души представляется несомненной: у всех Бухариных сжимается сердце от суеверного страха перед этой тревогой. Страшная жажда знания и учения, которая подымается сейчас в тысячах «русских мальчиков», тоже, конечно, больше, чем жажда профессиональных сведений; ее подлинная тема — жажда миросозерцания, жажда «света жизни», жажда строительства своего счастья и мирского блаженства, жажда все переставить, поставить все на место, на настоящее место.
Знаю, что в России сейчас растет пафос практицизма и техницизма, но смысл этого пафоса не простая карьеристическая деловитость; его смысл — хозяйствование на весь мир. Отсюда и растущий в СССР национализм. Учитывая происходящее в России, нельзя забывать, что для мужика, попадающего от сохи в вуз, физиология так же не наука, а вера, как для его прадеда в глухой деревне автомобиль — не автомобиль, а нечистая сила. Наука — это, прежде всего, возраст духа. Никакой науки в вузах и комсомолах не процветает и процветать не может; там насаждается не наука, а догматическое науковерие, необходимое для большевицкого политического обихода.
В моем утверждении религиозной встревоженности русской души нет никакой идеализации большевизма. Не видеть, не чувствовать того едкого, жуткого смрада, что клубится сейчас над Россией, — нельзя: он ест, должен есть и слепые глаза. Он описывался столько раз, что описывать его не стоит. Достаточно напомнить, мимоходом, для примера, символическую глубину мужицкого недовольства тем, что на гулянье поставили буржуйскую куклу, которую можно за гривенник бить по морде, вместо того чтобы выставить живого буржуя и брать по пятиалтынному за пощечину. Или еще страшнее, еще непостижимее рассказ о попе-пьянице, который за двугривенный плюет в икону, чем и кормится. Все это так, но все это ничего не говорит против глубокой религиозной встревоженности России (изумительно нарисованной, к слову сказать, в романе Леонова «Вор»). Черт — не ученый и не мещанин; он без Бога жить не может; он только Богом и кормится. Но, утверждая это, я не ряжу черта в рясу и всячески желаю ему погибели; желаю определенно и безоговорочно, даже и с риском, что его место займет вполне культурный мещанин, с Брокгаузом и Эфроном на полке и с тонкою золотою цепочкой на груди. Соглашаясь в порядке программы минимум на чистоплотное, порядливое мещанство, идеалы которого должны сейчас представляться советским людям царствием небесным, я все же никак не понимаю приятия мещанства как того окончательного результата, который мог бы, хотя бы в малой степени, оправдать все трагические взлеты и срывы революции. Проповедуя в качестве грядущей правды русской жизни буржуазно-демократический строй в его чистом, западноевропейском смысле, нельзя же не чувствовать, что зарождающийся сейчас в России буржуй будет гораздо больше похож на большевицкое чучело буржуя, чем на западноевропейского буржуа. Западноевропейский буржуа — очень сложный результат очень сложных и духовно-богатых процессов. Свою борьбу за свободу торговли и полицейский порядок он начал с борьбы за свободу веры и совести. К своим предкам он с полным правом может причислить самых выдающихся людей последних столетий: ученых, художников и революционеров.
Портретная галерея надвигающегося на Россию буржуя гораздо беднее. Есть у него в прошлом Минин, есть ряд буйных и тихих грешников — жертвователей на храмы Господни; есть ряд талантливых самородков-театралов, меценатов, жертвователей на революцию. Но и с этими людьми расправляющий свои члены советский буржуй имеет мало общего. Этот новый тип в сущности человек без рода и племени, контрреволюционная скороспелка — и только; темная харя тургеневского Хоря; простертая в будущее черная тень уже не боящегося стенки мешочника; подкованный звонкой бессовестностью беспринципный рвач с большим, но корыстным и безыдейным размахом.
Ставка на эту силу, которая будет играть в России, безусловно, видную роль, представляется мне мало привлекательной. Быть может, с ней и не удастся справиться, но искать на нее управы мне представляется весьма необходимым. Преодолеть большевизм новый буржуй не сможет: он не противоположен, он соутробен ему; он тот же большевик, только меньшего масштаба; он хуже большевика — он осадок большевизма. Возможна, конечно, надежда, что новый буржуй выйдет со временем на культурную дорогу западноевропейского развития, и можно потому считать, что сейчас нужна всего только проповедь приличия, прогресса, всеобщей грамотности, права и демократии. Все это, конечно, нужно; но всего этого мало. Сатанинскому размаху и страстному исступлению большевизма необходимо противопоставить не менее страстную, но подлинно духоносную проповедь. Спасение смысла русской революции невозможно без того, чтобы коллективный большевик, воздвигнутый революцией в самом сердце России, не покаялся бы; без того, чтобы на России не родился бы новый, верующий, своей верой к жизни повернутый творческий человек. Но покаяние и возрождение невозможны без веры. Говорить же о вере в применении к России значит говорить, прежде всего, о православии, о православной церкви. Таков третий путь встречи религиозной темы социализма с православием.
Думаю, что все сказанное мною должно быть, до известной степени по крайней мере, убедительно и для неправославных и даже шире: для всех неверующих. Да и неверующий человек, внимательно и объективно всматривающийся в окружающую жизнь, не может не видеть, что европейский мир переживает сейчас кризис всех «прогрессивных идей». Правда, эти идеи все еще расширяют давно завоеванную ими территорию; монархии все больше сходят на нет, республики все размножаются. Все больше и больше приобщаются народные массы к «свету знания» и «удобствам цивилизации». Все это верно, но верно и то, что на смену монархам идут диктаторы; что идеи демократии не заражают молодежи, что социализм, с одной стороны, ревизионистически грузнеет, с другой — коммунистически взрывается; что во всем мире оживает интерес к религиозным вопросам; что буржуазно-европейский мир, несмотря на аэропланы и джаз-банд, — томится и тоскует. Доказать этого нельзя, но показать правильность такой характеристики на аналоге европейской мысли, европейского искусства, европейской политики было бы и возможно, и очень интересно. Но даже намек на такую характеристику завел бы меня слишком далеко. На фоне таких-то вот европейских настроений развертываются русские события: столкновение России, этой «молодой Европы и древней Азии» (Бунаков) с миром марксистских идей, впитавших в себя уже изжитую на Западе мудрость рационалистического просвещенства. Я спрашиваю, надо ли быть верующим, православным, чтобы понять, что Россия, совершенно исполненная и как древняя Азия, и как молодая Европа, иной религиозной энергией, чем Запад, лишь с последним религиозным радикализмом разрешает сейчас те же вопросы, что волнуют и Запад: вопросы об отношении знания и веры, церкви и культуры, долга и счастья, греха и закона, личности и общества, закона и произвола и т.д., и т.д., что в разрешении этих вопросов верховный смысл революции.
Но если так, то почему бы и неверующему, скептическому наблюдателю русских событий, воочию видящему порожденный безрелигиозным гуманизмом, просвещенским науковерием и свободолюбивым самоуправством большевицкий ужас, не спросить себя (в особенности в связи с кризисом «передовых позиций» в передовой Европе), а не выше ли в самом деле и как человек, и как гражданин, взращенный церковью «ранний человеколюбец» Алеша Карамазов среднесознательного пролетария — хотя бы даже и члена свободолюбивого Второго Интернационала. разве это уже такой некритический вопрос?
Мне ясно, что большинство либералов и социалистов не согласится с моим анализом положения дел как в Европе, так и в России, но мне не ясно, почему бы тем, которые с печалью в сердце увидели бы то, что мое сердце видит с радостью, не предпочесть Алешу Карамазова честному кооператору-марксисту или фанатическому большевику-ленинцу. Для такого предпочтения не требуется веры: достаточно хорошего вкуса, способности к объективному учету удельного веса социальных явлений и ясного предчувствия того, куда поворачивает исторический путь человечества.
Я несколько подробнее остановился на последних мыслях, так как иначе мне было бы трудно ответить на целый ряд ставившихся мне практически-политических вопросов.
1) Могут ли мою позицию разделять неверующие?
Могут, поскольку они действительно а-теисты, а не антитеисты, поскольку чувствуют трудность и слабость атеизма и видят, как отсутствующая в них вера крепит, трезвит и окрыляет людей.
2) Могут ли мою позицию разделять верующие, но инаковерующие, т.е. не православные российские граждане?
Не только могут, но и должны, ибо всякий иноверец, исповедующий свою веру, не может хотеть, чтобы русский народ не исповедовал своей веры.
3) Как быть с православными, отрицающими социализм? С точки зрения христианства, в частности православия, — отрицанию, безоговорочному и определенному, подлежит не социализм как таковой, а лжерелигия социализма — богоборческое утверждение пролетариата как вселенского мессии, проповедь классовой ненависти и священной гильотины.
Верховная же тема социализма: предчувствие и желание конца лжегероической, либерально-просвещенской, буржуазно-капиталистической эпохи, с ее индивидуалистическим расхищением личности и разложением духа общинности, — не может органически претить православному чувству: до некоторой степени она сама по природе православна. В случаях же, где и эта тема социализма оказывается неприемлемой для православия, там при ближайшем рассмотрении в деле оказывается замешанным не столько христианство, сколько феодально-церковный быт и клерикально-политический стиль отошедшей эпохи.
4) Как же, однако, какими средствами проводить в жизнь верховную тему социализма? Проповедью непротивленства? Постом и молитвой? Или испытанными средствами политической борьбы — агитация, забастовка, восстание?
Непротивление злу силою — учение толстовское, а не христианское. Оно отпадает. Пост и молитва, средства в борьбе со злом весьма действительные, но было бы глупостью и кощунством навязывать их политическим течениям и партиям. Политическая борьба, как и всякая иная мирская борьба за относительную правду против относительной лжи (абсолютная правда, как и абсолютная ложь, в мире невозможна), не может не протекать в грешных формах, только и возможных в грешном мире. Забастовки и восстания в принципе грешны не больше и не меньше, чем войны и многие весьма мирные банковые операции. Не может быть двух мнений о том, что в иных случаях баррикады остаются единственной правдой, единственным долгом, — грехом они от этого не перестают быть. Как грехом остается и всякое убийство на войне, даже и в праведном бою, даже и в оборонительной войне. В конце концов, единственный грех, который в наших силах избежать, — это грех отрицания своего греха. Революция есть всегда грех, но приятие на душу греха бывает иногда долгом. Такое понимание вопроса надламывает, конечно, волю к революционной борьбе «за светлое будущее». Но это не страшно: лучше надломленная, чем распущенная революционная воля. Правда революции есть правда последней, безысходной минуты.
5) Почему, поставив вопрос о религиозном завершении социализма, я говорил все время о социализме и христианстве, о социализме и православии? Разве Россия состоит из одних только русских людей: из людей по метрическому свидетельству православных? Не есть ли такая постановка вопроса лучшее доказательство того, что углубление религиозной темы социализма неизбежно ведет в сторону политического унитаризма, к игнорированию духовных интересов всех несметных меньшинств, населяющих Россию?
Признаюсь, я говорил все время о социализме и православии, а не социализме и протестантизме, социализме и магометанстве, социализме и иудаизме, потому что считаю совершенно очевидным и неоспоримым фактом, что русский народ не есть один из народов, образующих российское государство, а есть тот основной народ, на котором это государство держится.
Политически-культурническое равноправие (хотя бы и вплоть до отделения) ни в какой мере и степени не исключает принципиальной разноценности для России составляющих Россию народностей. Быть может, армянский, еврейский или немецкий народы сами по себе значительнее русского народа. Но Россия и без армян, и без евреев, и без немцев — мыслима, без русских же — нет. Если бы это было иначе, то, очевидно, Чехову, Бунину и Горькому было бы так же естественно писать по-немецки, татарски и еврейски, как Каролине Павловой (урожденной Яниш), Сейфуллиной и Минскому по-русски. Но ведь очевидно, что это «естественно» совершенно фантастично. Центральное значение русского народа для государства российского и выдвигает во главу угла религиозной проблематики социализма отношение социализма к православию. Не как чисто религиозный, а как культурно-политический вопрос, вопрос об отношении социализма и православия должен потому для всех (по духу, культуре и деятельности русских людей, независимо от их происхождения, являться вопросом более важным, чем, скажем, отношение социализма к магометанству, к иудаизму или к протестантизму. В конце концов нельзя забывать и того, что подлинное христианство по духу идет сверхнационально и представляет собой потому самый верный оплот против тех крайностей национального шовинизма, от которых, как мы ныне видим, отнюдь не спасает социализм.
Вот приблизительно все, что мне казалось необходимым выяснить в связи с теми недоразумениями, которые вызвали мои «да». Повторяю еще раз, эти «да» не параграфы, не основные положения партийно-политической платформы. Я хотел их перечислением лишь наметить общие контуры того миросозерцательного синтеза, который, как мне кажется, может и должен объединить в будущем большой круг весьма разнообразных людей и направлений, среди которых ведущую роль будут играть люди живой, творческой веры. Говорить о православном социализме - излишне. О социалистическом православии — кощунственно. Встреча религиозной темы социализма с православием — возможна, но отнюдь не обязательна.
В заключение считаю не лишним сказать, что последние основания моей статьи мною в ней не раскрыты. Раскрытие их потребовало бы еще иного, дополнительного построения. Рассмотрение веры и церкви как основных проблем культуры должно было бы быть дополнено рассмотрением культуры как проблемы церкви. Только выяснение того, что осуществление церкви есть вечная задача культуры, к которой каждая эпоха подходит по-новому и по-своему, могло бы окончательно оправдать мою попытку связать настоящую социалистическую эпоху с вопросами религии и, тем самым, для России прежде всего с православием.
Религиозный смысл революции
I
[202]
Выяснение религиозного смысла революции требует точного определения понятия революции. То, что в общеречии называется революцией, не есть предмет моего исследования. Содержание, вкладываемое мною в понятие революции, гораздо беднее того многосмыслия, которое мы называем этим расплывчатым словом. Революция, в общепринятом смысле, представляет собою очень сложный узел целого ряда исторических тем. Во всякой революции наряду с узко- или подлинно революционной темой (к выяснению и определению которой и направлены мои усилия) слышны всегда и другие темы: тема сорванной революцией эволюции, тема вместе с революцией зарождающейся контрреволюции, тема из столкновения революции и контрреволюции вырастающего пореволюционного сознания. Моя задача состоит в выделении из сложного созвучия всех этих тем темы революции как таковой; той главной темы, именем которой мы называем все созвучие. Религиозный смысл этой главной темы и составляет предмет исследования данной статьи.
* * *
Журнальная статья — не научная работа. Я не могу и не хочу углубляться в методологические вопросы. Исследуя революцию, невозможно попутно исследовать и формы моего исследования. Но все же мне необходимо предпослать своим размышлениям о революции несколько общих соображений. Главная трудность, которую нельзя обойти молчанием, сводится к вопросу и принципам выделения из полноты исторического материала тех явлений, которые подлежат описанию в качестве революции. Всякое ли событие, именующее себя революцией, есть в действительности революция? И наоборот: не обязаны ли мы называть революциями события, на первый взгляд весьма отличные от классических происшествий 1789 г.?
Ответ на этот вопрос зависит прежде всего от тех научных путей, которыми мы пойдем к выяснению природы революции. В историоведении все еще борются друг с другом два метода. Метод индукции и обобщения, заимствованный из естественных наук, и метод типологического описания, связывающий себя ныне с методами феноменологической философии. Для этого второго метода, которым я исключительно только и пользовался, совершенно не необходимо сопоставление всех революций в целях выделения в понятие революции всем им одинаково присущих черт. Структура революции вполне выяснима на примере всякой классической революции. Современная методология с разных сторон углубляет ныне этот новый и единственно правильный, единственно научный путь изучения исторических феноменов. Одно течение исходит из работ Макса Вебера, из его идеало-типического конструктивизма, другое очень интересно разрабатывает идею «сингулярной идеирующей абстракции» Гуссерля в целях её применения к вопросам исторического и социологического познания. Отсылая всех интересующихся методологическими вопросами к авторам, перечисляемым мною в примечании, я подчеркиваю в целях избежания недоразуменной полемики лишь одно: мое понятие революции не абстракция, а типологическая конструкция.
В отличие от отвлеченного понятия, включающего в себя черты, присущие всем охватываемым им явлениям, идеало-типическая конструкция сгущает типические черты исследуемого явления до узкого maximum'а (в пределе), быть может, вообще не встречающегося в действительности. Понятие революции, добытое методом индукции и обобщения, есть как бы чертеж всех революций. Идеало-типическая же конструкция революции, напротив, — модель всех революций, осуществляемая каждой историческою формою единой в мире революции в разной мере и степени. Эта построяемая методом типологического конструктивизма модель революции не есть, однако, выдумка о революции, а наоборот — проникновение в ее сущностную мысль, углубление в её первоидею.
Если не бояться всегда опасных, но в популярном изложении и всегда неизбежных сравнений, то можно сказать, что метод идеало-типического конструктивизма весьма близок к той форме познания, которую в сфере искусства представляет собою портрет. Феноменологическое описание предмета есть в некотором смысле не что иное, как научное портретирование его. Эту связь между историческим познанием и художественным созерцанием по-своему остро почувствовал и методологически закрепил в своем понятии «физиономики» Освальд Шпенглер. То, что он в качестве историка-физиономиста описывал исключительно только «души культур», связано с сверхнаучными чертами его метафизики, от которого и его физиономистический метод как таковой вполне отделим. Существуют ли в качестве метафизических первореальностей души алоллинической магической и фаустовской культур — большой и неразрешимый вопрос, но совершенно не подлежит сомнению наличие в исторической жизни человечества определенных, внутренне закономерных структур коллективистического сознания. Не будь их — не было бы и вообще никакой исторической жизни человечества. Такими структурами являются: нация, класс, эпоха, война, государство, революция и т.д. Феноменологически описать каждую из этих структур значит найти логос каждого из перечисленных феноменов, т.е. смысл каждого из перечисленных явлений.
Приступая к описанию сущностной структуры революции, я приступаю, таким образом, к раскрытию смысла революции. Как будто возможно возражение, что такой подход не верен, тенденциозен, так как в революции, быть может, вовсе нет никакого смысла, по существу невозможно. Поскольку революция не есть только ряд внешних фактов, а есть некое внутреннее событие духа, постольку ее бытие и состоит не в чем ином, как в осмысливании, обессмысливании и переосмысливании жизни. Революция, таким образом, может иметь положительный и отрицательный смысл, но она не может не иметь никакого смысла. Для нее как для события, имманентного судьбе человечества, неимение никакого смысла было бы равносильно небытию.
Это не значит, конечно, что в этом небытии растворились бы и исчезли баррикады, убийства и хозяйственный развал, это значит лишь то, что все это перестало бы быть событиями истории: превратилось бы в простые, натурально-биологические процессы, и только. Возможен, конечно, и такой антиисторический взгляд на историю. Возможно причисление революции к таким явлениям, как землетрясение или эпидемия. Спорить с таким «научным» мировоззрением бессмысленно, но преодолевать его обязательно для каждого ученого, который из глубины своего внутреннего опыта знает разницу между духовными событиями, за которые мы все несем нравственную ответственность, и между природными процессами, за которые мы этой ответственности не несем.
Итак, революция, религиозный смысл которой я ищу, есть, во-первых, событие в духовной жизни, во внутренней судьбе человечества; во-вторых, она есть некая особая, при определенных исторических условиях повторяющаяся форма этой жизненной судьбы: некая типическая форма, или, как принято ныне говорить, структура, которую можно изучать, как всегда одну и ту же и все же всегда иную, как универсальную и одновременно конкретную, — на целом ряде революций.
Все явления духа даются нам не извне как вещи, а изнутри как события нашей собственной духовной жизни. Изучая структуру революции, мы не можем, таким образом, изучать ее вне той перспективы, которая определяется, во-первых, природою духовной жизни каждого из нас, во-вторых, тем фактом, что мы только что пережили революцию в ее большевицкой форме, в-третьих, тем, что мы несем на себе ответственность за эту форму, и т.д., и т.д.
Закон такого перспективизма совершенно непреложен. Всякое историческое событие как явление духа доступно всякому изучающему его только в определенном перспективном преломлении. Всякое феноменологическое описание конкретного исторического явления не может потому не приводить к портрету. Закон портрета — закон двуединого сходства. Портрет всегда портретирует не только изображаемое лицо, но и лицо изображающее. Категория портрета есть категория встречи художника с его моделью; постигающего с предметом его постижения. С точки зрения фотографии, основанной на законах природы, на законах физики и химии, всякий портрет, конечно, субъективен, но с точки зрения искусства, потрет гораздо объективнее: гораздо глубже постигает и точнее передает изображаемое на нем лицо.
История (ныне это можно считать уже в достаточной мере выясненным) — не естественная наука. Структура ее объективности во многих отношениях гораздо ближе к структуре объективности эстетической, чем естественно-научной. Но от этого она не перестаёт быть научной, а становится только наукой особой.
Закон перспективизма, связывающий историческую науку со сферой искусства, связывает её ещё и со сферой практически-политического делания т.е., в последнем счете, со сферой этического творчества. Так как революция в качестве предмета научно-исторического познания дается исследователю не извне (как естественнику — явления природы), а изнутри, в глубине собственного опыта, т.к. она каждому исследователю дается в иной перспективе, определяемой и особенностями его собственного духовного опыта, и часом, в который он приступает к своему исследованию, то ясно, что не только изучение революции, но уже и первичный акт ее обретения в качестве научного предмета не может быть функцией чисто теоретического сознания. Из этого положения часто делается вывод, что в сфере истории невозможна объективная истина.
Вывод этот совершенно не верен, ибо он покоится на произвольной предпосылке, будто бытовая структура всякой научной истины тождественна структуре рациональной, законопослушной естественнонаучной неопровержимости. На самом же деле включение исторического исследования в сверх-теоретическое сознание ведет в принципе, во всяком случае, вовсе не к субъективизму, а всего только к усложнению структуры объективности. К субъективизму и произволу ведет историка и социолога не неизбежное в сфере исторического знания включение теоретического исследования в конкретно-индивидуальную полноту его собственного внутреннего опыта, а субъективность самого опыта. Субъективность же эта заключается вовсе не в недоказуемости его правды (критерий совершенно неприменимый в сфере трансрационального внутреннего опыта), а в его нравственной дефективности: в его корыстности, шаткости, незрячести, неискренности — одним словом, в его духовной ненапряженности и беспредметности.
Еще важнее этой связи, которою правильность теоретического исследования связана с правдою целостного духовного опыта, та другая связь, которою та же правильность исторического исследования неразрывно связана с правдою политического (в самом широком смысле слова) созидания будущего. Все представления об исторических событиях и явлениях как о каких-то внешних, природообразных процессах, послушно укладывающихся в предмет их изучения, в определенные срезы времени, конечно, ложны. Сугубо ложно такое представление для нас, русских, в отношении нашей собственной истории и в особенности в отношении к русской революции. Русскую революцию рассматривать как внешний и, в известном смысле хотя бы, законченный процесс — невозможно. Для каждого из нас она есть в нас самих становящаяся судьба России. Но если так, то ясно, что то, чем была русская революция, определится в конце концов тем, во что она в будущем выльется, или, говоря менее фаталистически, тем, что мы из нее в будущем сделаем.
Если в будущей России установится свободный демократический режим — это будет значить, что февраль был подлинной реальностью; если же победит азиатски-косоглазый евразио-коммунизм, — февраль отойдет в историю в качестве прекраснодушной мечты русской интеллигенции. Но то, победит ли в будущем февраль или октябрь, зависит, между прочим, и от вызревающего ныне в нас самих отношения как к февралю, так и к октябрю. Предательским лжеанализом февраля легко загубить грядущую свободу русской жизни. Недооценкой октября легко снизить пафос вселенских задач России, который в нем, бесспорно, прозвучал. Каждый акт постижения прошлого есть, таким образом, акт построения или разрушения будущего. В разрушении будущего — правды быть не может. Это значит, что правильным может быть только то постижение прошлого, которое является путем к постижению правды будущего. Если условиться называть всех живых деятелей и подлинных творцов грядущего дня человечества политиками — в несколько непривычном, широком и старомодном смысле этого слова, то все сказанное можно будет формулировать и так: только политики (не современные политических дел мастера), т.е. только люди, действенно и творчески устремленные к будущему, могут быть настоящими историками. Чистые же ученые, всецело обращенные к прошлому, историками быть не могут. Их удел — оставаться архивщиками-летописцами.
Таковы в кратких чертах методологические предпосылки предлагаемых размышлений.
Пишу я все время о религиозном смысле революции как таковой. Но мой взор устремлен прежде всего на русскую большевицкую революцию.
II
Итак, что такое революция?
Самое общее и бесспорное, что можно сказать о революции, это то, что она представляет собой прерыв. В нашу, изо дня в день себя построяющую, себя разрушающую и этим двуединым актом непрерывно, молекулярно себя продолжающую жизнь она врывается как некое вдруг. В ней с потрясающей силой распадается время.
Этими утверждениями я отнюдь, конечно, не оспариваю того факта, что революция медленно вызревает в недрах той жизни, на которую она мгновенно восстает. И смерть медленно зреет в человеке, зреет в болезни, в скорби, в предчувствии бессмертия, и все же она приходит вдруг, и все же «цепь времен» в ней страшно распадается.
Каковы же, однако, причины революционного прерыва жизни и каков его смысл? В своем ответе на этот вопрос я исхожу из недоказуемого предположения (все исходы по существу недоказуемы), что сущность исторического процесса заключается в постоянном переоформлении сверх исторического содержания жизни; что смысл человеческой истории заключается в реализации связи между абсолютным и относительным, небесным и земным, Богом и человеком. Без утверждения реальности этой связи процесс истории вообще не может быть осмыслен. Вопрос же о том, надлежит ли эту связь мыслить в терминах идеалистической философии (абсолютное, относительное) или в религиозных терминах (Бог, человек), не есть вопрос теоретического сознания. Его разрешение зависит от духовного возраста разрешающей его эпохи. Мне кажется, что в современности медленно назревает новое углубление религиозной жизни. В дальнейших своих построениях я исхожу из идеалистически-метафизической терминологии. К концу статьи метафизические понятия как бы сами вскрывают свой подлинный характер, характер псевдонимов Божьих. Так непроизвольно раскрывается в недрах идеалистической философии Имя Божие.
Формы исторического переоформления сверх исторического содержания жизни весьма разнообразны. Раскрытие абсолютного содержания истории происходит в сфере науки, конечно, иначе, чем в сфере искусства; в религиозной сфере иначе, чем в экономической, социальной и политической. Для этой последней (в которой прежде всего и реализует себя революция) характерно то, что происходящее в ней переоформление сверх исторического содержания истории связано с появлением на исторической сцене новых общественных слоев, или, говоря современным языком, пригодным, правда, только для новейшей западноевропейской истории, — классов.
С появлением этих новых классов, несущих в себе волю к новым формам жизни и творчества, между ними и классами — держателями старых форм культуры, естественно, завязывается борьба. Механизм этой борьбы есть основная форма социально — политического обновления мира. Борьба эта сама по себе еще далеко не революция. Как до, так и после революции она обычно протекает в формах вполне мирной эволюции. Эволюция эта может замедляться и может ускоряться. Всматриваясь в развитие истории, нетрудно, конечно, установить тот факт, что всякое насильственное замедление рвущейся вперед эволюции приводит к революционному взрыву. От этого наблюдения — прямой путь к пониманию революции как предельно ускоренной, а потому и болезненно протекающей эволюции.
Как ни убедительно, на первый взгляд, такое понимание, оно по существу неверно. И неверно потому, что в мире не было ни одой революции, которая не была бы и культурным, и социальным, и политическим откатом назад,, «задним ходом» истории.
Революция не есть, таким образом, болезненными явлениями осложненная эволюция, а есть болезнь перерыва эволюции. Ускорение же эволюции свойственно не революционному, а пореволюционному периоду. Россия, сумевшая на приказ Петра Великого «образовываться» ответить «гениальным явлением Пушкина», представляет собой, быть может, единственный в новой истории пример предельно быстрого развития страны. С головокружительной быстротой культурного развития России связаны, как всем нам известно, очень тяжелые «болезни роста». И все же болезни этой предельно ускоренной эволюции совсем не похожи на явления «перманентной» революции.
Дело Петра Великого и дело Ленина, как ни модно ныне сближение обоих вождей, все же два весьма разных дела. В чем же разница между предельно ускоренной эволюцией и революцией?
Различие в том, что всякая эволюция держится единством национальной культуры, единством национального сознания, революция же знаменует собою разрыв этого единства: сначала в сознании революционеров, а затем уже и в самом бытии народов. Пока классы – держатели старых ценностей, классы — хранители старых форм культуры и восходяше к власти новые классы борются друг с другом лишь за разные формы воплощения общего им духовного содержания, до тех пор революции, в точном и узком смысле этого слова, быть не может. С момента же, в котором борьба из-за формы культуры накаляется до того, что раскалывается надвое единство национального сознания — революция уже налицо, иногда задолго до баррикад и казней.
Православные мужики, апеллирующие поджогами усадеб к справедливости царя против засилья помещиков, вместе с ними, мужиками, верующих в Бога и царя, — бунтари, но не революционеры. Рабочий же марксист, расстреливающий из пулемета икону как символ ненавистной богопомазанности царей-преступников, — революционер, а не бунтарь.
Что это так, доказывается тем фактом, что все большие революции во главе с французской и русской начинались с революционных поджогов господствующего миросозерцания. Страстная борьба миросозерцания была в Европе провозглашена Возрождением и Реформацией. Корни всех прометеевских «утопий» уходят в факт распада средневековой религиозной «топики». Этим же фактом объясняется и то, почему явление революции столь характерно, прежде всего, для последних столетий европейской истории и почему все революции на Востоке связаны с привнесением в жизнь восточных народов европейского миросозерцания.
Разложение национального сознания начинается всегда среди правящих классов, среди представителей старых культурных форм и традиций. Начинается оно всюду одинаково: с обездушения господствующих культурных ценностей путем превращения их в факторы власти и даже насилия над восходящими к жизни новыми народными слоями, новыми классами, Не в субъективно-психологическом, конечно, но в объективно-историческом смысле застрельщиками революции являются не столько революционные вожди, сколько те власть имущие представители старых форм жизни, что первые производят девальвацию доверенных им культурных ценностей путем прагматически-утилитарного отношения к ним. Народная революция, в сущности, никогда не взрывает подлинных твердынь господствующей культуры. Она лишь по бревнышкам да кирпичикам разносит и прахом развевает обездушенный остов уже мертвой жизни.
Лишь тогда, когда правящие слои царской России превратили исповедуемую ими религиозно-национальную истину в идеологический заслон против народных требований, т.е. обездушили ее, восстал русский народ на царя и на Бога во славу Маркса и интернационала.
Оставляя на время в стороне проблему распада национального сознания, к которой нам придется еще вернуться, я перехожу к выяснению второго основного признака революции.
Та революция, сущность которой я пытаюсь вскрыть, т.е. революция как хаотически-кровавый прерыв эволюции, представляет собою прежде всего ряд разрушительных актов. Начинается это разрушение с критики существующего строя. Критика превращается в отрицание, отрицание переходит в разрушение. Но из того, что революция есть разрушение, не следует, конечно, того, что всякое разрушение есть уже революция. Если бы дело обстояло так просто, то всякий организованный разбой социально неустроенных налетчиков должен был бы рассматриваться как революция. Ясно, чго такое уравнение разбоя и революции феноменологически слепо. Ясно, что революция так же не есть грандиозный разбой, как она не есть и ускоренная эволюция. Но если так, то в чем же разница между разрушительной стихией разбоя и разрушительной стихией революции, в когорой, как то не раз указывалось, «криминальные массы» всегда играли далеко не последнюю роль?
Разница в том, что все разрушительные акты революции являются разрушительными актами лишь в субъективном сознании революционеров, в объективном же духе, как сказал бы гегельянец, они являются актами созидательными. Лишь объективное утверждение Истины на путях субъективного отрицания всех истин превращает все эти пути в единый, подлинный революционный путь. Разрушение, производимое революцией, потому только и есть революционное разрушение, что оно вовсе не есть только разрушение, а есть через разрушение осуществляющее себя творчество.
Я знаю — возможно возражение, что я ломлюсь в открытую дверь. И действительно, где в мире революция, стремившаяся только к разрушению, где в мире революция, не создавшая ничего положительного? Как–никак французская революция осуществила в том или ином виде, с тем или иным усечением провозглашенные ею принципы: свободы, равенства и братства. «Земля народу» русской революцией тоже передана. И если ему еще не дана свобода, то свобода от помещиков ему все же уже и теперь дана. Дано и чувство своего привилегированного положения. Не может быть никаких сомнений, что с течением времени придет и «свобода», ибо без «свободы» нельзя удержать и «земли». Без свободы ее можно превратить только в кладбище. Народ-раб в условиях европейской жизни XX века может быть только нищим.
Все это верно, все это я отнюдь не оспариваю, но я совсем о другом говорю. «Свобода, равенство и братство», «Земля и воля», «международная солидарность трудящихся» и т./ и т.д. – всё это смыслы весьма глубокие, , но все это вовсе не смыслы революции как таковой. Уже по одному тому не могут они рассматриваться как смыслы специфически революционные сердцах, что зарождаются они в отдельных сердцах, задолго до первых вспышек революции, осуществляются в позднейшие дни мирных пореволюционных эпох. Революции же как таковые этих ценностей не только не осуществляют, но наоборот, с каким-то исступлением и восторгом втаптывают их в кровь и грязь.
Тема эволюционизирующей к «свободе, равенству и братству» (беру эти слова символически) жизни проходит, конечно, и сквозь революцию, но только как ярко освещенный поезд сквозь темные, мозглые и гулкие своды туннеля. Допустим даже, что революции ускоряют процессы эволюции (в значительной степени это, конечно, оптический обман: и вылетающий на замедленном ходу из туннеля поезд тоже кажется несущимся со страшной силой) — вопроса о смысле революции как таковой это допущение не только не разрешает, но даже и не ставит. Из того, что осмысленно ускорение эволюции, отнюдь ведь не следует, что осмысленно ее ускорение через все ужасы и разрушения революции. На вопрос о смысле революции нельзя отвечать указанием на порождаемые ею в конце концов ценности. Не всякими путями можно идти даже к весьма положительным результатам. Ставя вопрос о смысле революции, я спрашиваю, таким образом, вовсе не о том, какими результатами можно оправдать революционное разрушение, а какую правду несет это разрушение в себе самом, независимо от тех или иных результатов! Лишь этот вопрос есть интересующий меня вопрос о смысле революции. Я утверждаю, что если в самом акте революции не вскрываем никакой положительный смысл, то оправдание революции вообще невозможно.
III
Если вся предлагаемая постановка вопроса представляется несколько необычной, то происходит это, думается, потому, что вопросы о смысле революции слишком легко и естественно связываются в нашем сознании со смысловым содержанием революционных идеологий, с учением революционных вождей. Учения же эти все говорят не о разрушении и тьме, а о созидании и свете, о свободе, равенстве и братстве, о разуме, счастье и благе. Конечно, проповедуется и разрушение, но всегда как навязанная враждебными силами тактика, а не как своя верховная цель.
Тут вскрывается роковая диалектика между революционными теориями, учениями, идеологиями и между идеей революции как таковой. Если идея революции состоит в разрушении, то ясно, что революционные идеологии не могут не проповедовать созидание: проповедью разрушения ничего не разрушишь. Разрушить до конца можно только утопической мечтой о невозможном творчестве.
Изо всех крупных революционеров только Бакунин раскрывал в своей революционной идеологии подлинную идею революции. В его боязни организации, в его откровенном и всеохватывающем сокрушительстве, в его призывах довериться творческому духу разрушения, — явно слышится живое дыхание революционной идеи. Думается, что как раз этою схожестью его революционной идеологии с подлинным ликом революции и объясняется то, почему он сыграл в истории относительно очень незначительную роль, почему подлинным разрушителем оказался не он, а строитель и организатор Маркс.
Вся острота революционного безумия связана с тем, что в революционные эпохи сходит с ума сам разум; и вся глубина революционной разрухи — с тем, что все революции стремятся к высшей гармонии. Без учитывания этой диалектической связи между идеей революции и революционной идеологией выяснение сущности революции вообще невозможно. Но для того, чтобы в окончательных терминах определить эту сущность, мне необходимо более отчетливо вскрыть разницу между идеей и идеологией.
То, что я называю идеологией — ясно. Необходимо, быть может, только отметить, что в моём понимании идеологии вполне отсутствует та нота заподазривания её в какой бы то ни было неподлинности, которая часто звучит у марксистов, сближающих идеологию с фразеологией (сближение это легко объясняется историей «экономического базиса и идеологической надстройки»). Под идеологией я понимаю всякую теорию, всякое построение теоретического сознания, и только. Нечто совсем другое представляет собою идея. В отличие от идеологии, она Не есть построение теоретического сознания, а структура нашего бессознательного переживания. Не вся его случайно индивидуальная полнота, а всего только его сущностная первооснова. Целый ряд весьма различных людей могут, каждый по-своему, переживать одну и ту же идею. Захватывая самые разнообразные психологические территории и даже как бы применяясь к их различиям, идея всегда остается одной и той же всегда верной себе. Тайна её жизни в том, что она универсальна и конкретна одновременно. С каждым говорит на его языке, но всегда говорит о своем. Бесконечно разнообразны русские люди, но если при всем своем разнообразии они все всё-таки русские, то только потому, что во всех них живёт сама себе тождественная идея России.
Каково же должно быть взаимоотношение идеи и идеологии? Как всюду и во всем, правда тут мыслима только одна, формы же ее нарушения неизмыслимы, неисчислимы. Правда в том, что можно назвать органической связью идеологии и идеи. Правы и нужны в жизни только те идеологии, которыми органически зацветают идеи, т.е. те, которые представляют собою точные теоретические описания духовно-реальных процессов. Вредны же и лживы те, что реют в воздухе, за которыми не стоит никакой духовной реальности, которые порождаются комбинирующими энергиями отвлеченного сознания, которые возгораются не от вечного пламени священного очага жизни, а от случайно попадающих в мозг искр и отсветов чужих идеологий
Эти, реальными переживаниями не оплаченные, заносные, верхоходные идеологии представляют собою громадную опасность для социальной жизни. Они создают идеологические эпидемии, псевдодуховные поветрия, идеологические моды, они расшатывают устои жизни и разъедают ткань.
Обстоятельства наиболее благоприятствующие расхищению жизненной субстанции беспочвенными идеологиями, бывают двоякого рода. Лжеидеологии особенно легко размножаются или в период зарождения идей, или в период их умирания; представляют собой или результат нетерпеливого желания как можно скорее, хотя бы чужими, заимствованными словами высказать только ещё созревающие в душе идеи-реальности, или попытку словесной защиты уже умерших идей. Но самое главное, что характерно для всех беспочвенных неорганических идеологий, или, короче — лжеидеологий, это их взаимная враждебность, их абсолютная непримиримость. Этою непримиримостью, этим отсутствием всякой почвы для примирения они отличаются от тех органических идеологий, которым такая почва дана в лице тех живых идей, на которых они расцветают, которые собою знаменуют, которые творчески в себе осознают.
Для выяснения моей мысли и подтверждения её правильности я позволяю себе привести следующий пример. Возьмем двух монархистов и двух социалистов. С одной стороны — прямого, старозаветного монархиста-помещика и вышедшего из народа социалиста-кооператора (оба люди почвы), с другой — разночинца-профессора, пришедшего к исповеданию творческой немощи демократии, и профессионала-революционера: агитатора и газетчика. Поставим их в условия, ну, хотя бы современной пореволюционной Германии, и спросим себя, какой паре легче сговориться — помещику с кооператором или профессору с газетчиком? Я думаю, что двух ответов быть не может. Старый монархист Гинденбург принял наследство убежденного социал-демократа Эберта, не изменив почти ни в чем социально-политического курса республики.
Это могло случиться только потому, что оба были людьми почвенной идеи, а не фанатиками лжеидеологии. Как человек, органически связанный с монархической идеей, Гинденбург не мог не чувствовать черноты наступивших для нее дней; не мог не понять, что отстаивать монархическую форму правления в условиях, как бы нарочно созданных для опозорения ее, — значит не столько служить монархической идее, сколько изменять ей. Серьезность его скорби о смертном часе монархии сделала из него, конечно, не республиканца, но верного служителя республики.
Аналогично может быть стилизована и психология такого социалиста, каким был Эберт. Будь он беспочвенным идеологом, он должен был бы ориентироваться на отвлеченные догмы социализма, но в качестве человека жизненного, дыханием и кровью связанного с делом и верой трудового народа, он легко и естественно пошел по пути сращения социалистической идеи со всеми еще живыми и потому способными ее поддержать силами прошлого. Он не стал ни католиком, ни буржуазным демократом, но нашел общий язык с католиками и с демократами.
Я ни в какой мере и степени не настаиваю на правильности моей интерпретации фигур Гинденбурга и Эберта, как и всей политической ситуации пореволюционной Германии. Я вполне допускаю, что моя интерпретация очень своевольная стилизация, но дело ведь не в Германии, а в выяснении на приведенном примере (я нарочно взял пример не из русской жизни, дабы не осложнять философской проблемы всегда острым для нас политическим спором) важной для меня мысли, что все беспочвенные идеологии тяготеют к взаимному отталкиванию, почвенные же к взаимному притягиванию. И это вполне ясно, ибо принцип конкретной жизни — синтез; а принцип отвлеченного разума — анализ. Из этого следует, что пока в политической жизни господствуют идеи, а тем самым лишь почвенные, подлинным переживанием насыщенные идеологии, до тех пор шансы на эволюцию еще не утеряны. С момента же отрыва идеологий от соответствующих им идей срыв эволюционных процессов в революцию становится неизбежным.
IV
В своей научно очень несолидной, но публицистически очень страстной «Социологии революции» Питирим Сорокин, собрал большой материал, и безусловно, доказал не требовавшую доказательств истину, что все революции роковым образом описывают один и тот же порочный круг: разрушают в процессе своего развития те принципы, во имя которых начинают свой путь.
С точки зрения данной мною выше характеристики революции, это явление отнюдь не парадоксально. Скорее наоборот: — в разрушении революционной идеологии, безусловно, заключается одна из центральных тем революции
Революция рождается всегда из реакции. Революция есть результат запоздавшей эволюции. Но что такое реакция? Не думаю, чтобы кто-нибудь стал оспаривать формулу: реакция есть инерция упорного отстаивания мертвых идей. Чем быстрее распадаются в предреволюционные эпохи старые идеи, тем пышнее расцветают реакционные идеологии. Расцвет позавчерашних идеологий есть верный признак начавшейся агонии вчерашних идей. Этим и объясняется их бредовый, горячечный характер. Если обессилевшие правительства прибегают к войне или к иным средствам агрессивной внешней политики, то они это почти всегда делают в расчете на то, что внешние события как-то гальванизируют умирающую в народе идеологию. Ошибка этого расчета очевидна (её прекрасно вскрыл 1905г.)- Оживить отживающую идеологию не может ничто вторгающееся в жизнь не как роковой момент в становлении идей, а как порождение все той же, подлежащей оживлению мертвой идеологии. Потому попытки гальванизации идеологий всегда лишь обличают их окончательную мёртвость.
Как это ни странно, но эта трагедия всех реакционных идеологий есть одновременно и трагедия идеологий революционных. Если все революционные идеологии попадают в конце концов под колеса ими же пущенной в ход революционной машины, то это объясняется, в первую очередь, конечно, зависимостью радикально-революционных идеологий от идеологий реакционных. Момент сходства и зависимости — оторванность от органической почвы и от творческой идеи.
Последняя сущность всех революционных идеологий — в их метафизическом малодушии, в их недоверии к органическому вызреванию идей. Новая идея только еще зарождается в объятиях старой, умирающей. Новая идеология как точная формула вызревающей идеи еще не дана. Ситуация требует величайшей осторожности, напряженного всматривания в брезжущие контуры намечающегося мира. Но революционная энергия рвется вперед: вымогает у еще немой идеи красноречивую идеологию; выдумкою убивает мысль. Уточнение мысли на почве углубленного постижения идеи — невозможно. Остается одно — строить революционную идеологию в качестве — реакции-наоборот. По этому рецепту и строилось всегда всякое революционное якобинство (беру и этот термин символически).
Факт этого странного сходства реакционной и революционной идеологий порождает характернейшее явление предреволюционных эпох — явление культурно-политической инфляции. Идей нет; во всяком случае, они настолько на убыли, что не господствуют в общественно-политической жизни. Остатки расхищенных реальностей жизни в полном подчинении у отвлеченных построений. И на правом, и на левом флангах господствуют никаким золотым фондом идейно-подлинных переживаний не обеспеченные, бумажные идеологии. Встреча между ними невозможна, ибо встреча, как было показано, возможна только между идеями. Остается только одно — борьба. Борьба не на живот, а на смерть. Самое страшное, что эта борьба на смерть есть борьба между двумя мертвецами: между идеологией, случайно не похороненной вместе со своей идеей, и идеологией, насильнически вырванной из чрева своей идеи.
Восстание жизни против этого господства смерти и есть революция. В буре и хаосе восстает идея жизни против всех идеологических насилий над ней. Как революционной бессмыслице, так и революционной выдумке готовит она страшный конец в братской могиле.
Проблема этой общей могилы представляется мне основной проблемой революции. Революция как таковая, в отличие от сопряженной с ней ускоренной эволюции, ни в какой мере и степени не оказывает никаких предпочтений новому перед старым. На почве страстного увлечения последним словом последней утопии в ней с внезапною силою вздымаются и самые древние, и самые темные инстинкты человека. Она представляет собою внезапное оголение бытия, взрыв всех смыслов жизни, погром культуры. Но одновременно она представляет собою и обновление залгавшейся в своем развитии истории. В ее кровавом хаосе, но и в ее праведном гневе вечный в человеческой жизни «первый день творения» звучит как «страшный суд» над последним историческим днем.
V
Перед тем как перейти к выяснению религиозного смысла революции, мне хотелось бы коснуться еще одного вопроса. А именно — вопроса о силах, которые осуществляют ту революцию, образ которой я пытался начертать выше.
Главною силою революции всегда считалась масса. Это положение верно, но верно только при условии правильного понимания массы. Проблема массы бесконечно сложна, и в мою задачу не входит не только ее разрешение, но даже и ее обстоятельная постановка. Для меня важно подчеркнуть лишь одну мысль. Социологическое понятие массы не есть понятие большого числа. Тысячеголовый конгресс ученых — не масса. Многотысячная толпа новобранцев — тоже. Но если масса не определяется большим количеством голов, то не определяется она и состоянием мысли и чувств в этих головах.
Допустим, что всякий человек, отдающий себя массе — неизбежно превращается в какое-то стадное существо; что масса — это утрата индивидуального лица, понижение сознания, провал в бессознательность, пробуждение зверских инстинктов, круговая безответственность, эпидемия преступности и т.д., и т.д. — разве из этого следует, что любое скопище людей, охваченных описанными чувствами, есть уже масса? Отнюдь нет. Как далеко не всякий разбой представляет собой революционный разгром (хотя в революционном разгроме и наличествуют всегда элементы разбоя), так же и не всякая охваченная стадными чувствами толпа есть уже революционная масса (хотя в революционной массе и чувствуется всегда стадность). Охотнорядские молодцы, громившие студентов, никогда не были отрядами массы (в социологическом смысле этого слова), а всегда были, да и назывались, бандами. Но если так, то в чем же отличие массы от банды? Какая толпа представляет собой массу, какая банду?
Думаю, что легче и проще всего подойду к ответу на этот вопрос, если пойду путем предупреждения само собою напрашивающихся ошибок* Прежде всего необходимо, конечно, протестовать против. распространенного в левых кругах представления, что «красная» банда — всегда масса, а «черная» масса — всегда банда. Ясно на слух, что снабженные мандатами большевицкие налетчики грабящие в 1920 году ту же деревню, которая в 1918 году обеспечила победу пролетариата, — злостные бандиты, и только. Ясно и то, что если в будущем крестьяне двинутся на красную Москву, то это будет движение крестьянских масс, а не деревенских банд.
Итак, разница массы и банды никоим образом не связана с тем миросозерцанием, во имя которого массы творят свое разрушение. Как массы, так и банды бывают как правыми, так и левыми.
Но если различие между массой и бандой не сводимо к различию идеологий, то не сводимо оно и к различию психологий. Было бы величайшей ошибкой мыслить себе революционные массы крестьян, идущих жечь барские усадьбы, совершенно непохожими по своему внутреннему облику и по своим переживаниям на охотнорядских молодцов, громящих студентов и «жидов». Психология обеих толп вряд ли очень различна. Конечно, мне могут указать на то, что крестьянские толпы, жгущие барские усадьбы, вовсе не революционные массы и что бастовавшие в 1905 году рабочие были и по напряженности своей воли, и по уровню своего политического развития совершенно не сравнимы с охотнорядскими громилами. Я не стану оспаривать эту разницу, но скажу, что организованно проводящие забастовку организованные рабочие — не рабочие массы в социологически точном смысле этого слова. Массою организованные рабочие становятся лишь с того мгновения, как они выходят на баррикады, разрушают машины или убивают директоров и собственников. Творя все это, они психологически в значительной степени, конечно, уподобляются и крестьянам-революционерам, и охотнорядским молодцам.
Я очень хорошо понимаю, что можно оспаривать мою терминологию, что можно и организованный пролетариат называть пролетарской массой, и потому на обязательности своей терминологии не настаиваю. Важно ведь не то, как называть вещи, а то, чтобы их правильно видеть; зорко и существенно друг от друга отличать. Отличие массы и банды не связано, как мы видели, ни с какими идеологическими моментами, не связано оно также и с моментами психологическими, и все же оно налицо. В чем же дело?
Думаю, дело в объективно различном смысле того разрушения, что творится массами, и того, совсем иного, что творится бандами.
Разрушение, творимое массами, и прежде всего интересующими нас революционными массами всегда таит в себе какие-то созидательные энергии; своим острием оно направлено против действительного зла, и потому оно, часто само того не зная, исполняет некую исторически необходимую функцию. Разрушение же, творимое бандами, лишено этой внутренней диалектики; для него характерна не чуткость к воле истории, но глухота по отношению к ее требованиям, невозможность хотя бы только утробного уразумения ее логики.
Всякий бандитизм потому всегда анархичен и субъективен. Массовые же акты в последнем счете, в исторической перспективе — объективны и бескорыстны, несмотря на часто совершенно беспредметную идеологию вождей и злостную корысть толпы.
Лишь при таком понимании массы защитимо положение, что революции творятся прежде всего массами.
Возраст мира и развертывающаяся на наших глазах социальная тема новой истории таковы, что массовые акты не могут не свершаться, главным образом, пролетариатом. Массовые переживания — ныне, прежде всего, удел пролетарских толп. Положение это, в общем, конечно, верно, но требует очень тщательного уточнения. На пути этого уточнения мы встречаемся прежде всего с повторением той же проблематики, что нами была уже продумана в связи с понятием революции. Как «свобода, равенство и братство» не могут утверждаться в качестве специфически революционных тем, ибо представляют собою основную тему социально-политической эволюции последнего столетия, так и пролетариат не может считаться главным субъектом революционных прерывов эволюции, ибо он является бессмысленным субъектом эволюционного становления социально-политической справедливости.
Из этого отнюдь, конечно, не следует, чтобы пролетариат не имел никакого особого отношения к революции. Конечно, им-то она (как только что мною и было признано) прежде всего и творится, но для этого творчества характерно то, что оно развертывается не столько силами самого пролетариата, сколько вовсе не пролетарскими силами, действующими от имени пролетариата и во имя его. Эти не пролетарские, да и вообще, с классовой точки зрения, неопределимые, в гораздо более глубоких психологических пластах таящиеся силы связывают себя, конечно, с делом пролетариата (действуют его именем), но вызывают в самом пролетариате вовсе не специфически пролетарские, а общечеловеческие энергии. Подлинным субъектом революции является, таким образом, не класс, как мы увидим, а некий особый дух, дух нетерпения, дух отчаяния, дух преступления, дух утопизма и фантастики. В связи с определенной исторической обстановкой дух этот как бы нисходит на определенную социальную базу. В случае его нисхождения на ту социальную базу, на которой ведется прогрессивная социально-политическая работа, направленная против лжи и греха прошлого, разрушительное дело его приобретает то положительное значение массового акта, о котором только что шла речь.
VI
Раскрытие структуры революционного духа — задача очень сложная. Мне хотелось бы лишь указать на те три его момента, с которыми связаны три ясно отличных друг от друга революционных слоя.
Первый слой — тот, который условно можно назвать биологической революцией. Он развертывается энергией молодежи.
Второй слой — тот, что уже давно назван криминальной революцией. Он развертывается преступными элементами, играющими во всех революциях весьма существенную роль.
Третий слой — представляющийся мне особо важным и выступающий с особою силой и отчетливостью как раз в русской революции, есть слой революции фантастической и оборотнической, творимый особыми демоническими силами.
Все эти три момента, или слоя, связаны каждый совсем особою, своею связью с сущностью того творческого взрыва всех смыслов, который я именую революцией.
Что в революции главная роль должна принадлежать молодежи, об этом писал еще Ткачев. О том же писал Булгаков в «Вехах» (педократия); но главное это то, что о громадной роли, сыгранной студенческой молодежью в развитии русской революции, свидетельствуют факты истории. И это вполне понятно. Пафос юности есть по существу пафос освобождения от авторитетов, пафос борьбы с господствующим мнением текущего дня (даже традиционалистически настроенная молодежь любит портреты предков, а не отцов). Молодежи всегда свойственно мужество разрушения: у нее много времени впереди, и она убеждена, что успеет построиться. Ей свойственна вера в реальность невидимого: она естественно живет взысканием и чаянием. Она не боится никаких событий и в любых событиях ощущает прежде всего рост бытия, что ее веселит и радует. Она вносит в революционную борьбу идеализм и жертвенность, но также и дух утопической мечтательности и дух безответственного прожектерства. Сочетанием этих качеств она и творит дело революции, дело кровавой переоценки всех ценностей.
Помогает ей в этом её постоянный спутник, очень типичный для революционных эпох инфантилизм. Кто не помнит той трагической роли, которую в русскую революцию играли невозмужавшие мужи и убоявшиеся прослыть стариками папаши. Все эти верные заветам и принципам молодежи революционеры-интеллигенты и подлаживавшиеся к ним седые полковники и солидные дельцы. Кто не помнит, как в феврале помолодела Россия. Как отошли на задний план -- забота, тревога, печаль, чувство смерти и меры — все добродетели зрелости. Брюзжание было — старческое, злобное, но зрелости не было. «Шумел, гудел зеленый шум». В революции развертывался ее первый, биологический слой.
Преступники, в юридическом смысле этого слова, которых революция освобождает из тюрем и мест предварительного заключения, делятся, как известно, на две категории: на уголовных и политических. Среди обеих категорий надо отличать подлинных преступников от тех, которые на народном языке (Достоевский) называются несчастными.
Среди уголовных «несчастные» те, что своими невольными проступками лишь защищают себя от тех преступлений, которые творит над ними общество; которые крадут с голоду и убивают от отчаяния.
Преступники же среди уголовных те, которые кражей добывают себе хлеб и на убийствах строят свое благополучие, профессионалы преступлений, для которых неприятно попасться, но не тяжело грешить.
Такая же разница существует и между политическими. Она не менее очевидна для нравственного взора, хотя и менее привычна для ума.
Несчастными среди политических «преступников» являются те подчас почти святые люди, которые не осилили счастливой жизни, видя муку, скорбь и обреченность своих ближних, которые от действенной любви к страждущему человечеству пошли на подвиг революционной борьбы как на подвиг духовного служения.
Преступным же элементом, в самом точном и ответственном смысле этого слова, являются, в сущности, весьма равнодушные к реальному страданию своих ближних профессионалы революционного мастерства, самолюбивые спортсмены террористической борьбы, самозваные устроители народного счастья; одним словом, все те заносчивые хирурги социально-политического дела, для которых страсть к операциям — все, а любовь к пациенту — ничто.
Отношение перечисленных элементов к криминальной теме революции весьма различно.
Несчастные среди уголовных влекутся к революции потому, что мечтают наконец-то обрести доступ к обществу в качестве его честных и равноправных членов. Подлинные преступники среди уголовных тяготеют к ней, как к мутной воде, в которой как нельзя лучше удить рыбу. Светлые человеколюбцы среди политических питают темную стихию революции, во-первых, опаснейшей теорией, будто бы преступников вообще нет, ибо все преступники только «несчастненькие». А во-вторых, еще тем, что возвращаются в жизнь из тюрем, ссылок и подполья без всяких навыков практического строительства. Практики дальнего прицела, мастера стрельбы по невидимой цели, они, естественно, теряются в рукопашной схватке с реальной жизнью.
Зато прекрасно, хотя на свой лад, справляются с нею преступные элементы среди политических. Путь, на котором они организуют свою победу, — немой сговор с уголовными. Усвоение уголовными преступниками революционной идеологии и апелляция идеологов революции к энергии уголовных элементов — всегда знаменует восход революции в свой зенит. Из этой встречи рождается maximum разрушительной энергии.
Конечно, всё это построение весьма схематично. Но его схематичность связана прежде всего с краткостью изложения. На путях его расширения и уплотнения можно бьшо бы прийти к очень точному описанию того, как из позитивистически-гуманитарной этики революционных идеологий, отрицающих греховный корень человеческой жизни, из этической небрезгливости Нечаевых и Лениных, считающих, что ничего не должно и все позволено, и из той (патронируемой духом социального утопизма) жадности до жизни и счастья, которая лежит в основе уголовщины, вырастает страшное явление криминальной революции.
Гораздо более сложен по своей структуре третий, фантастический слой революции, творимый особыми демоническими энергиями человеческой души.
Гораздо большее количество людей, чем то в будень день видно, живет с какою-то особой, не побоюсь сказать, метафизическою печалью и тяжестью на сердце. Корень этого, в основе своей благородного недуга таится в тоске по сорвавшейся жизни, в ощущении роковой непохожести своего внутреннего лица на лицо своей судьбы. Живет человек в своей судьбе, как в тюрьме, и все мучается мечтой — вырваться наружу, дойти до своей настоящей, большой, Богом обещанной жизни или же развернуться на весь мир всеми своими не дожившими до жизни душами, всеми своими неизжитыми жадностями, всей своей тоской и срамотой
Революция, смещающая все социальные перегородки, отменяющая все метрономические выстукивания обыденности, открывает этой тоске, и прежде всего низинам этой тоски, все двери настежь.
Со дна сотен и тысяч душ одновременно срываются и взвиваются неизжитые мечты, неосуществленные желания, загнанные в подполье страсти. Начинается реализация всех несбыточностей жизни, отречение от реальностей, погоня за химерами. Все начинают жить ультрафиолетовыми лучами своего жизненного спектра. Мечты о прекрасной даме разрушают семьи, прекрасные дамы оказываются проститутками, сами проститутки становятся уездными комиссаршами. Передоновы переходят из средне учебных заведений в чеку. Садистические «щипки и единицы» превращаются в террористические акты. Развертывается страшный революционный маскарад. Журналисты становятся красными генералами, поэтессы— военкорами, священники — конферансье в революционных кабаре.
В этой демонической игре, в этом страшном революционно-метафизическом актерстве разлагается лицо человека; в смраде этого разложения начинают кружиться невероятные, несосветимые личины. С этой стихией связано неудержимое влечение революционных толп к праздникам и зрелищам, как и вся своеобразная театрализация революционных эпох. Ей же объясняется и смесь жестокости и сентиментальности, которая так характерна для второсортных революционных героев. Как часто в революцию насиловали знатных женщин, сжигали библиотеки и дворцы с искренними слезами на глазах от злобы на свое темное неумение иначе приобщиться к красотам мира и святыням жизни.
С описанной сущностью революционного духа, с господством духа молодости, преступности и демонической фантастики связан так называемый дилетантизм революционного творчества. Я говорю «так называемый» дилетантизм, ибо столь характерное для революционного прерыва эволюции неумение взяться за положительное деловое творчество является в отношении к специфически революционным задачам вовсе не дилетантизмом, а, наоборот, профессионализмом. Так называемым дилетантизмом первых большевицких декретов русская революция отнюдь не разрушалась, а, наоборот, осуществлялась. Разрушалась им не революция, а жизнь. Но разрушение всех ставших форм жизни и есть осуществление революции.
VII
Я знаю (к сожалению, знаю), что моя концепция революции, по существу, как мне кажется, самоочевидная и лишь внешне, быть может, несколько неожиданная и парадоксальная, будет воспринята многими отдавшими свою жизнь делу освобождения России как злостная насмешка над дорогими им воспоминаниями, как философская экспроприация дорогих им смыслов жизни. Защищать себя от таких обвинений мне трудно: психологические навыки гораздо сильнее отвлеченной логики. Но все же, быть может, будет нелишним еще раз подчеркнуть, что изображенная мною революция есть нечто принципиально иное, чем то, к чему в общем и целом стремилось русское освободительное движение. В нем участвовали весьма разные элементы: очень разные люди и очень разные душевные пласты в одних и тех же людях. Все же его основною темою было, конечно, не желание революции, а жажда правды, справедливости и свободы. На революцию они шли, как на неизбежную операцию; в светлые минуты, конечно, с надеждой, что правительство сдастся, что дело обойдется без крови и разрушения. Те, кто так чувствовал, кто свое нравственное право на участие в революции инстинктивно связывал с надеждой, что им не придется воспользоваться, ответственности за делание описанной мною революции ни в какой мере и степени, конечно, не несут.
Но, кроме темы свободы и правды, звучала, конечно, в русском освободительном движении жажда революции как таковой. О, конечно, революции ради... свободы и правды... Но свобода и правда приложатся. О них сейчас нечего думать. Сейчас вся воля в одну точку: в светлую точку праведной революции...
Люди, так чувствовавшие, и такие чувства в людях, в общем чувствовавших иначе, ответственны за проанализированную мной революцию, конечно, уже гораздо более. Все же они ответственны лишь за то, что революция случилась. Делать — в прямом и точном смысле этого слова — и они ее, конечно, не делали. Кто же делал ее, — никто? Да, в сущности никто. Никто ее не делал, но она со всеми нами случилась. Дух разрушения осилил наше творчество, потому что наше творчество не было в достаточной степени духовно напряжено. Вина на разных слоях и на разных людях предреволюционной эпохи разная — но ответственность у всех одна.
VIII
Итак, корень революции в распаде единства национального сознания, в обессилении национального творчества. Ее путь — путь срыва эволюции в бездну разрушения и небытия. Революционный срыв истории — не любой и не случайный срыв, но всегда срыв центральной темы истории на психологической территории по праву восходящего к жизни и власти нового социального сознания. Отрицательная, уже учтенная в моем описании, правда этого срыва — обнаружение лжи и бессилия предреволюционной эпохи. Спрашивается — есть ли в революции еще и иной, положительный смысл?
Единственная форма внешней неудачи, которая таит в себе высоко положительный смысл -- есть форма трагедии. Не будет преувеличением сказать, что трагедия (беру этот термин в метафизическом, а не только эстетическом смысле) есть высшая, быть может, единственная форма абсолютной удачи. Абсолютность удачи трагической жизни заключается в том, что в ней осмысливается не только жизнь, но и смерть. Смысл, вскрываемый трагедией в смерти и разрушении, — Бог: — Божий лик, Божий суд.
Доказать наличие религиозного смысла в революционном взрыве всех смыслов, конечно, нельзя. Но подвести себя и всех людей, свободных от атеистических предрассудков, к пониманию революции как подлинной трагедии все же можно. Можно прежде всего потому, что и сами отрицатели религиозного содержания истории не раз наталкивались на отрицаемый ими в истории религиозный*смысл. Все историки и социологи, занимавшиеся революциями, постоянно отмечали, что в пореволюционные периоды неизменно наблюдается рост религиозных настроений. Особенно упорно на этом настаивали всегда марксисты, как все догматики, весьма чуткие к вопросам веры и миросозерцания. И сейчас большевики, как известно, очень озабочены ростом религиозных настроений в России и успехом своей борьбы на религиозном фронте.
Связь революции с религией можно, таким образом, считать установленной; она бесспорна даже и для антирелигиозного, так называемого «научного» сознания. Ошибка этого сознания только в том, что оно не знает, вернее, не признает никаких религиозных реальностей и с абсолютною логической безответственностью зачисляет их в религиозные, а часто и просто реакционные настроения, причем трактует эти настроения как попытки обрести житейское утешение, укрыться в фантазиях и выдумках и т.д., и т.д.
Против такого подхода необходимо протестовать, и прежде всего не во имя религии, а во имя логики, т.е. во имя науки.
Всякая наука обязана исходить из данностей и начинать с наивозможно точного описания факта. Недостатка в людях, утверждающих, что они на своем опыте пережили, а потому в лицо знают громадную разницу между религиозным настроением и исполненностью души подлинною религиозною реальностью, не ощущается. Исходя из этого факта, наука обязана прежде всего заняться тщательным описанием этих двух структур. Не может быть сомнений, что, пойдя этим путем, она быстро выяснит себе разницу между людьми, знающими всего только религиозные настроения (настроения протекают в плане душевном), и подлинно Богоисполненными душами (душами, живущими в плане духовном). Для уяснения себе разницы между духовными переживаниями А.Блока (человека очень сильных и подлинных религиозных настроений) и житием Серафима Саровского — вовсе не надо быть религиозным человеком; достаточно только быть беспристрастным ученым: вдумчивым психологом, зорким феноменологом. Исследуя эту разницу, каждый ученый неизбежно придет к заключению, что она не только количественная, но и качественная, что говорить о религиозных настроениях Блока естественно, а о религиозных настроениях Серафима Саровского невозможно. Что слово «настроение» к саровскому отшельнику не применимо, не адекватно тому предмету, о котором идет речь. Исследуя далее природу духовной жизни и религиозного сознания Серафима Саровского, каждый объективный и пытливый ученый неизбежно натолкнется на факт наличия в ней моментов, существенно инопородных тому кругу опыта, который он сам как нерелигиозный человек знает и несет в себе. При определении сущности этой инопородности опять-таки нельзя будет пройти мимо утверждения всех праведников и молитвенников, что религиозная жизнь заключается не только в человеческой жизни о Боге, но и в Божьей жизни о человеке. Отрицать возможность такого факта только на том основании, что он научному сознанию самого исследователя не дан, — не логично. Заниматься же предметом во внутреннем, а тем самым вообще ни в каком опыте не данным — невозможно. Таким образом, атеистическому, но подлинно критическому научному сознанию остается лишь один исход: сознательный отказ от исследования религиозного предмета.
Но из того, что религиозный предмет не по плечу атеистически научному сознанию, никак не следует, что он вообще не есть возможный предмет научного исследования. (Такой вывод был бы равносилен утверждению, что проблема колорита французского импрессионизма не имеет никакого отношения к эстетике, потому что люди, страдающие дальтонизмом, не отличают синего цвета от зеленого.) Для ученого, видящего, наличие трансцендентных сил в истории так же ясно, как наличие законов абсолютной логики в сфере всегда относительных человеческих суждений, — этот предмет не может быть чем-то абсолютно чуждым научному познанию. Нельзя, зная, видя, чувствуя, что в революции свершается гневное вторжение абсолютного в историческую жизнь, исследовать революцию так, как будто бы это совершенно неизвестно. Не может же доподлинное знание быть враждебным науке. Считать враждебность познанию за конститутивную категорию научности есть чудовищный парадокс, объясняющийся, конечно, не требованиями научной объективности, а стремлением воинствующего атеизма превратить науку в главную цитадель своей борьбы с Богом. Защита религиозной реальности в качестве научного предмета отнюдь не превращает, однако, науку в Богослужение. Утверждение наличия религиозного смысла в трагедии революционного взрыва научного изучения революции никоим образом не отрицает. Напротив, лишь оно указует этому изучению его подлинный предмет, а тем самым и единственный правильный метод.
Таковы те чисто логические соображения, которые, как мне кажется, с неизбежностью приводят каждого непредвзятого человека к тому месту, с которого раскрывается возможность духовного узрения религиозного смысла революции.
К тому же месту приводят и другие, этические размышления.
Если не искать смысла революции в вечности и не идти на объявление ее полной бессмыслицы, то остается лишь одно: — искать его (смысла) во времени, т.е. в тех результатах, которые раскрываются в творчестве пореволюционных эпох. Такое осмысливание революционного срыва эволюции кажется мне, по крайней мере с этической точки зрения, весьма проблематичным, дабы не сказать неприемлемым. Революционные события — их исступление, их восторг, их грех и смрад — настолько велики (как, например, и события войны), настолько необычайны, настолько несоизмеримы по своему удельному весу со всем, что свершается изо дня в день, что превращение их всего только в рычаг, заведующий перемещением социально-политических сил, представляется, на мой, по крайней мере нравственный слух, просто кощунственным. К этому общему соображению-ощущению присоединяется еще и другое. Всякое осмысливание революции через раскрытие её благих (не будем ради упрощения вопроса оспаривать этой все-таки проблематичной благости) результатов — несет свой смысл не всем ее борцам и жертвам, а всего только победителям. Но как преступна мысль, что осмысленная для Антанты война кончилась для нас, русских, а также и немцев полной бессмыслицей, потому что для русских она кончилась Брестом, а для немцев Версалем, так же преступно и утверждение, что революция в будущем осмыслится для демократов и социалистов (исхожу из предположения демократическо-социалистического строя пореволюционной России) и навек останется только бессмыслицей для всех погибших в ней монархистов и белогвардейцев. На такую жестокую экспроприацию священных смыслов тех нравственных страданий и героических подвигов, которые совершались не только французами, но и немцами и русскими, не только героями революционной борьбы, но и героями белой армии, никто не имеет никакого права. Если у революции есть смысл, то он должен быть смыслом общим, смыслом для всех, смыслом, явственно возвышающимся над всеми партийными осмысливаниями ее.
Таким смыслом может быть только религиозный смысл. Узрение религиозного смысла революции тождественно узрению греха безрелигиозной жизни и безрелигиозного творчества. Всякий грех — такова природа нравственного сознания — может быть осознан только как свой собственный грех. Только через узрение своего собственного греха отдельными людьми, группами, партиями, сословиями, классами, т.е. только через какое-то общенациональное покаяние возможно существенное пореволюционное творчество.
Причина революции — в распаде национального сознания. Из этого следует, что путем к её преодолению должен быть путь национального единения.
Причина распада национального сознания — в отрицании абсолютного, т.е. религиозного значения культурных ценностей и благ. Из этого следует, что путем его восстановления может быть только возвращение всем областям культуры их вечного религиозного значения.
Христианство и политика
I
Католическая, протестантская и православная тенденции разрешения вопроса
Еще недавно вопрос об отношении христианства и политики мог казаться вопросом, не имеющим прямого отношения к политике. Ныне это уже никому казаться не может. События, охватившие Россию и Германию, придают новейшей истории Европы поистине средневековый характер. Большевики обещают через несколько лет убить во всех русских людях всякую память о христианской вере. Национал-социалисты, считающие своей главной задачей борьбу против коммунизма, рассчитывают принудительно восстановить христианство как основу семейной и общественной жизни. Государственная власть России вскрывает раки с мощами, налаживает скоморошьи потехи вокруг алтарей, взрывает церкви, расстреливает священников; а государственная национально-социалистическая партия Германии развешивает по церквам флаги со свастикой, полу-принудительно насаждает «коричневое, солдатское христианство» и проповедует Христа как арийца, восставшего против еврейского закона Моисея. О том, что религия есть «частное дело» (Privatsache), говорить, таким образом, больше не приходится. Наша идеократическая эпоха снова волнуется основной идеей европейской культуры, идеей христианства. То, что мир сейчас не столько входит в Разум христианской Истины, сколько сходит на ней с ума, этого положения не отменяет. Во-первых, потому, что история христианства никогда не была историей его благополучного и бескровного процветания, а во-вторых, потому, что и в наше время гонения врагов и «насаждения» друзей вызывают истинное исповедничество и подготовляют новые концепции подлинной христианской общественности.
Перед лицом такого положения вещей разрешение вопроса об отношении христианства и государства, христианства и общественности становится одною из наиболее неотложных задач как религиозного, так и политического сознания.
Вопрос о взаимоотношении христианства и политики не может ставиться как вопрос взаимоотношения христианства как такового и политики как таковой. На столь отвлеченный вопрос невозможен конкретный, т.е. единственно насущный, политический ответ; ответ-указание: что же нам делать и как нам жить. Для получения такого ответа вопрос о взаимоотношении христианства и политики должен быть поставлен исторически конкретно как вопрос о возможной роли православия в судьбе
пореволюционной России. Выяснение же себе этой роли невозможно, в свою очередь, без предварительного выяснения православного взгляда на отношение христианства и политики, отличающегося как от католического, так и от протестантского. Так как последние весьма определенны и друг другу противоположны, то выяснение более спорного православного удобнее всего начать с раскрытия этой отчетливой противоположности.
Католическое разрешение вопроса, сводящееся в своем классическом виде к идее теократии, т.е. к защите возможности и обязательности христианской политики, творимой силами и средствами подвластного церкви государства, связано с основной сущностью общественной этики католицизма, с ее благополучной двуполюсностью, или с ее «биполярностью», как говорит Гейлер. Как в классической системе Фомы Аквинского вера, откровение, царство Божие, христианство и церковь приведены в гармонию с разумом, философией, земством (обществом), античностью и государством, так и в общественной этике и еще больше в общественно-политической практике католицизма господствует точная выверенность, «выбалансированность» основного для христианства противоречия между природно разумным и сверх природно-откровенным началами мира. Эта гармоничность католического сознания представляет собою очень сложный результат вековой педагогической работы, во главе которой стоит законнически-иерархическая идея — инстанция вселенского папы. В психологии католической религиозности есть несвойственная другим вероисповеданиям особая умеренность, некое особое прочное здравомыслие, благополучная уживчивость «безумия креста» и житейского разума.
Приведу примеры. Католическая общественно-политическая мысль, как известно, глубоко консервативна и враждебна всякой революции. В продолжение всего XIX века она являлась незыблемым оплотом теоретической и практической борьбы против просвещенски-прогрессивной идеологии французской революции. Верная этим заветам католическая партия Германии — Центр шла до революции 1918 г. рука об руку с немецкими монархистами. Несмотря на это, она сразу же, как только выяснилась победа революции, переметнулась на сторону социал-демократии, что не помешало доброму католику, искреннему гуманисту и честнейшему политику Брюнингу, столь долго пользовавшемуся благожелательным нейтралитетом демократии, первому высказаться за союз с национал-социалистами. Было бы неверно думать, что такая чрезмерная уживчивость характерна только для светской политики католицизма, Тем же путем шла и церковь. Начав с угрозы отлучений и запретив церковные похороны национал-социалистов, она после двух сдержанных, но твердо обличительных посланий епископских конференций в Фульде, кончила папенским конкордатом, т.е. очень выгодным для себя обменом принципиально благожелательного отношения к национал-социалистам на весьма конкретные преимущества, предоставленные ей немецким правительством в деле воспитания и организации католической молодежи. Тем же практицизмом проникнуто и отношение католицизма к войне. Однажды мне пришлось присутствовать при горячем споре протестанта-националиста и католика-пацифиста на тему о том, является ли убийство на войне предметом исповеди для верующего христианина. Протестантский священник, несмотря на весь свой пламенный национализм, доказывал, что является, католический же прелат определенно утверждал, что нет; что убийство на войне не есть личный грех солдата и что покаяние в нем церковно беспредметно.
Протестантским противникам католицизма и его политики такая предельная уживчивость со всем новым и такое мастерство религиозного самоустроения в миру всегда казалось (ныне в особенности кажется) совершенно недопустимым оппортунизмом. Суждение это, на поверхностный взгляд как будто бы верное, по существу, конечно, ложно. Оппортунизм означает готовность к постоянным изменам себе и своему подлинному служению. Обвинять католицизм в этой готовности не приходится. Успешно приспособляясь к миру и ко все новым фазам его развития, католицизм не только не изменяет себе, а напротив, глубочайшим образом осуществляет себя, ибо приспособленность к постоянным приспособлениям составляет его глубочайшую природу, всей его историей взращенную в нем мудрость. Открытым остается только вопрос, правильно ли ту «службу связи» между здешним и нездешним мирами, которую с таким упорством и мастерством вот уже века осуществляет римско-католическая церковь, называть христианской политикой. Не соблазнительны ли, не утопичны ли самое словосочетание и та идея теократии, что явственно стоит за ним и слышится в нем? Ответ Лютера на этот вопрос известен. Для протестантского сознания, в особенности в той форме, которую ему придало модное ныне течение диалектического богословия, идея христианской политики, идея теократии, хотя бы и свободной, в духе Вл. Соловьева, представляется явным языческим соблазном.
Объясняется этот радикализм тем, что, по Лютеру, реальна в жизни христианства только вера, даруемая по благодати, пути нисхождения которой неисповедимы и, главное, человеком ни в коей мере и степени неуготовимы. Человек как таковой ничего не стоит и ничего не может. Никакой свободной воли, о которой учит католичество, у него нет; никакой доброй волей он добра не строит и строить не может. Добрые дела, как все внешнее, равны нулю. Не только массивная католическая теократия, но даже высказываемые епископом Феофаном пожелания, чтобы «все учреждения освящались сим (религиозным) духом», чтобы «жизнь в обществе сливалась с жизнью религиозной» и чтобы «крест Христов все покрывал», для типичного протестанта не только беспредметны, но и соблазнительны. Крест Христов, согласно протестантской точке зрения, ни при каких условиях не может «покрывать» мира, ибо такое покрытие было бы прикрытием его грехов. Задача же креста в раскрытии неизбывной греховности мира. Протестантский крест не благословение мира, а суд над ним. Исходя из этих односторонних, мрачных, но религиозно глубоких положений, протестантизм пришел к полной капитуляции перед миром и его властью. Так как религиозное преображение мира, «лежащего во зле», утопично, а в последнем счете даже и безбожно, то протестантизму не остается ничего, кроме покорного приятия светской власти и всех земных «устоев» и «порядков» как Богом установленных начал. Продиктованная в свое время Лютеру не только религиозными мотивами, но и политическими обстоятельствами, эта точка зрения впоследствии настолько упрочилась, что даже в специальных энциклопедиях официальные и осторожные статьи определенно высказывают мысль, что «требование применения учения Христова к государственной жизни равносильно уничтожению смысла христианства». Богословам вторят философы: «Смешение христианства и политики непереносимо для христианской совести, потому что государство не может не воевать, не судить, не карать; воевать же, судить и карать во славу Божию недопустимо».
Изумительно яркий пример такого раздвоения религиозного сознания представляет собой недавнее поведение берлинских студентов богословского факультета. Во время прочтения группою «немецких христиан», примыкающих к национал-социалистам, призыва к низложению свободно выбранного епископа объединенных протестантских церквей Бодельшвинка, 90% всех студентов покинуло аудиторию в знак протеста против государственного вмешательства в церковные дела. Но, покинув ее, выстроились на площади перед университетом и заявили о своем полном и добровольном подчинении Гитлеру как главе государства. Несостоятельность этой усложненной точки зрения не замедлила сказаться. Германскому правительству не пришлось насиловать совести христиан – протестантов. Восемьдесят процентов из них, верные ложно понятому слову, что «нет власти, аще от Бога», так радикально отделили христианство от политики, Что «немецким христианам» без труда удалось низложить законно и свободно избранного епископа в пользу угодного партии «военно – окружного» проповедника Мюллера, чем лишний раз была доказана очевидная истина, что безразличие к политике неизбежно ведет политическому засилию церкви и христианства.
Обвинять католическую церковь в оппортунизме современному немецкому протестантизму, таким образом, очевидно не приходится.
К какому же из двух решений примыкает православие? Стоит ли оно на католической точке зрения христианской политики или на протестантской — аполитичного христианства? Ответить на этот вопрос нелегко. У православной церкви нет ни своего Фомы Аквинского, ни своего Лютера. Сильная своею мистической традицией и символическою глубиною культа, восточная церковь уже с VII века утрачивает напряженность и отчетливость богословски спекулятивной мысли. Русские религиозные и религиозно-философские решения вопроса об отношении христианства к политике страдают потому исключительною широтою, включающей как типично католические, так и протестантские точки зрения. Ничего неестественного в этом положении, на которое указывал еще Соловьёв, нет. Начав углубленную разработку богословских и религиозно-философских вопросов лишь в XIX веке, русская мысль не могла не исходить из философских систем Запада, в которых за века сложнейших споров, и в особенности споров между католиками и протестантами, были продуманы все решения всех проблем. Православно-русского решения вопроса об отношении христианства и политики, быть может, правильнее потому искать не в писаниях восточных отцов, чуждых России, и наших религиозно-философских писателей, еще не нашедших ответа, а в истории русской церкви и религиозного опыта русского народа.
При таком подходе к вопросу необходимо, прежде всего, отметить существование двух ответов: одного, в известном смысле, католического, другого — протестантского. Оба определения применимы к русской истории лишь условно. Только в том случае, если мы условимся всякое стремление к слиянию церкви и государства считать за католическую тенденцию, а удаление церкви от государства вплоть до полного отделения — за протестантскую. Об отличии западно-католической формы сближения церкви и государства от восточно-православной много писал Вл. Соловьёв. Он, как известно, считал ошибкой католического Запада превращение церкви в государство и проповедовал обратный путь постепенного врастания государства в истину церкви. Эта, сама по себе очень существенная, разница для нас не важна. Для нашей постановки вопроса важно только установление того факта, что официально господствующею формою взаимоотношения христианства и политики была в России укорененная в византийском цезарепапизме и националистическом иосифлянстве «тесная связь государства и церкви», которую П. Н. Милюков считал «одною из самых характернейших черт русской церковности» и которая и ныне традиционно господствует «в обновленчески-сергиевском оппортунизме революционной синодальности». Оспаривать, на первый взгляд очевидную, правильность милюковского положения очень трудно. И все же нельзя не усомниться, действительно ли тесная связь государства и церкви является «характернейшею» чертою русской церковности. Не вернее ли будет сказать, что тесность этой связи является характернейшею чертою русской государственности? Будь эта связь делом церкви, как объяснить себе, что, не в пример Западу, она не дала на русской почве никаких значительных плодов. Иосиф Волоколамский и его последователи сыграли, конечно, весьма существенную роль при построении государства Московского, но они не только не дали ни одного великого подвижника, ни одного крупного богословского мыслителя, но и снизили, по мнению Г. П. Федотова, мистический уровень церковной жизни. С «огосударствлением» православия грубеет русская икона и мелеет поток русской святости. Учитывая все это и принимая во внимание, что своей религиозной глубиной русская история и русская культура обязаны, с одной стороны, отшельничеству, а с другой — вольному и даже светскому религиозному творчеству, не будет, думается, ошибкой заключить, что теократическая идея, являющаяся на католическом Западе действительно идеей церковной, является в православной России лишь идеей государственной.
Но если так, то невольно возникает мысль, не правильнее ли в целях отыскания православно-русского разрешения вопроса о роли христианства в построении государственной, общественной и культурной жизни исходить не от доминирующей иосифлянски-синодальной линии, а от более тихой и прикровенной, берущей свое начало в жизни и учении Нила Сорского?
Многое говорит за то, что возможность положительного ответа на этот вопрос должна быть очень серьезно взвешена.
Исповедуемое заволжскими старцами отделение церкви от государства, их требование, чтобы пастыри «не страшились власти» и чтобы светские государи не вмешивались в дела духовные, их протест против церковного благословения ссылок и казней за государственные преступления и еретические мнения, их стремление к духовной напряженности и свободе духовной жизни, все это гораздо глубже связано с историей русского религиозного творчества, чем официальная иосифлянски-синодальная линия.
«Тихие и кроткие словеса» митрополита Гермогена, напомнившего Грозному «о страшном суде Божием, взыскующем со всех царей яко простых», слова св. Филиппа: «Не могу повиноваться повелению Твоему паче нежели Божьему... мы, о государь, приносим здесь бескровную жертву, а за алтарем льется кровь христиан», публично высказанное молодым Соловьевым пожелание, чтобы Александр III простил в качестве православного государя убийц своего отца, внецерковное, но все же глубоко христианское «не могу молчать» Толстого и, наконец, борьба патриарха Тихона с большевицкой властью — вот тот путь вольного, обличающего и пророчествующего служения церкви государству, по которому в сущности шла Россия. Путь этот одинаково далек как от теократической веры в возможность христианской политики, так и от радикального протестантского отделения церкви от государства, при котором церковь уже не считает своим правом протестовать против смертной казни, если только она совершается на основе точно сформулированных и правильно примененных государственных законов.
Участие церкви в государственных делах отнюдь не должно, однако, ограничиваться только протестом против преступлений. При нормальном течении народной жизни мыслимо и желательно творческое сотрудничество церкви в текущих мирских делах: прежде всего в делах народного образования и национального культурного творчества. Насколько такое сотрудничество в условиях зависимости церкви от государства может быть вредно для веры, настолько же оно может быть полезно для мира при условии полной свободы церкви и исполненности её живым и творческим духом.
Драгоценным залогом возможности в будущем такого сотрудничества является та изумительная, в условиях европейского XIX века почти чудесная связь православного монастыря с глубиной народной жизни и с вершинами национальной культуры, что на протяжении почти целого века осуществлялась в Оптиной Пустыни. Старец, пишет Розанов, никогда не ограждал себя от мира, он ставил свою келью вблизи мужицких изб и барских палат, чтобы всегда быть вблизи тех, кому нужна помощь. Когда старца Льва духовное начальство упрекало в забвении монашеского обета, он указывал на стекавшиеся к нему народные толпы и спрашивал, — можно ли перед их нуждой закрыть свои двери. И те же оптинские старцы, что словом и советом помогали народу, сумели связать свою обитель с духовной нуждой величайших русских людей, с творчеством Гоголя, Киреевского, Леонтьева, Достоевского и Соловьева.
Точной формулы православного решения вопроса о взаимоотношении христианства и политики все сказанное выше, конечно, не дает, но направление, в котором ее надо искать, оно все же указывает. Правильная связь между христианством и политикой осуществима, согласно подчеркнутым мною указаниям русской истории, толъко при следующих трех условиях: 1) отделение церкви от государства, 2) неустанная религиозная забота церкви о праведности государственных путей, 3) внутренняя мистическая связь церковной жизни и национальной культуры. Эти три тенденции русской истории делают одинаково чуждыми русскому религиозному сознанию как «христианскую политику» католицизма, предполагающую реальную власть церкви над государством, так и «аполитическое христианство» протестантизма, отказывающегося от всякой власти над миром.
II
Учение о первородном грехе как основа христианской политики
Подойдем к тому же вопросу с совершенно другой стороны, не с религиозной, а с политической, и посмотрим, сможем ли мы свести концы с концами.
Один из наиболее глубоких и одновременно блестящих представителей современной германской науки, католик Карл Шмитт, ныне член Гёрингского прусского сената, выпустил с год тому назад нашумевшую в Германии небольшую книжку, посвященную анализу понятия политики.
По мнению Шмитта, все сферы человеческой жизни покоятся на неких изначальных противоположностях. Нравственная сфера живет противоположностью добра и зла; художественная — прекрасного и уродливого; теоретическая — истины и лжи; экономическая — рентабельности и нерентабельности. Чем же жива политическая сфера? На какой противоположности покоятся её самостоятельность и её значение? Ответ Шмитта напоминает Колумбово яйцо. По его мнению, политика есть лишь постольку самостоятельная сфера жизни, поскольку противоположность дружбы и вражды не сводима ни к каким иным противоположностям. Враг не есть носитель зла или лжи; не есть он и воплощение уродства; он не конкурент, в которого его пытался превратить экономический либерализм, и не инакомыслящий собеседник, за которого его принимала демократия. Враг есть враг, т.е. существо, процветание которого несовместимо с благополучием моей жизни и который должен быть обезврежен; если нет других средств — уничтожен, убит. В подтверждение верности своего тезиса Шмитт остроумно указывает на то, что речь о социальной политике зашла лишь с выдвижения марксизмом теории классовой борьбы, что проблема церковной политики выросла на почве вражды между церковью и государством, церковью и обществом. На обычное для христианского сознания возражение, что Христос повелел любить врагов своих, Шмитг отвечает указанием, что приводимые обыкновенно места Нагорной проповеди (Матф. 5, 44; Лука 6, 22) имеют в виду частную, а не общественную жизнь. Евангельский текст «любите врагов ваших» гласит по латыни «diligite inimicos vestros», а не «diligite hostes vestros». Враг же в широком смысле слова значит «hostis», а не «inimicus». Правильность этого толкования подтверждает, по мнению Шмитта, и тысячелетняя борьба христианства с исламом, в течение которой ни одному христианину ни разу не пришло в голову, что любовь к врагу требует сдачи христианской Европы туркам и сарацинам. Из этого следует, что христианство не имеет основания протестовать против основного закона всякой политической жизни, против вражды к противнику, устремленной в пределе к его физическому уничтожению (Totschlag). Парадоксальная теория Шмитта в очень многом убедительна, но в главном все же глубоко ошибочна. Делавшееся Шмитту возражение, что грызущие друг друга звери, убивающие друг друга дикари и стреляющиеся на дуэли ревнивцы никак не могут быть причислены к политикам, формально верно, но по существу не состоятельно, ибо Шмитт не утверждает, что всякая борьба не на живот, а на смерть есть политика, а лишь обратное — что всякая политика есть борьба с врагом, допускающая в качестве последнего средства убийство противника.
Оспаривать правильность этого положения, поскольку речь идет не о том, чем политика должна быть, а лишь о том, чем она всегда была и поныне осталась, весьма трудно. Великие политики всегда делили людей не на добрых и злых и не на умных и глупых, а, согласно теории Шмитта, на друзей и врагов. Друзей они заставляли служить своим целям, а с врагами боролись, причем, любя власть и стихию борьбы, никогда не останавливались перед последним средством — физическим уничтожением противника.
Современная Европа, только что пережившая страшную войну, не дает, к сожалению, никаких оснований надеяться, что история собирается изменить своей древней традиции. Идея пацифизма на наших глазах превращается в одну из наиболее позорных идей недавнего прошлого.
Все растущая власть фашизма начинает захватывать и наиболее демократические страны. Ясно, что завтра перед демократами и демократиями встанет вопрос — предавать ли им свои идеалы или защищать их политическими средствами воинствующего фашизма. Еще пытающимся защищать гуманитарный политический идеал все чаще приходится выслушивать возражение, что гуманизм аполитичен и политически бессилен, так как от его правды становится невыносимо скучно крови. Такие мысли высказывают люди, никогда, конечно, Карла Шмитта не читавшие, но своим умом дошедшие до «последнего слова» современной науки. Ученые и неучи сходятся в самом главном. Такое совпадение психологически очень показательно и социологически важно. Оспаривать шмиттовский анализ сущности политики сейчас труднее, чем когда бы то ни было. Поле политической деятельности в наши дни есть больше чем когда бы то ни было поле брани, опоясанное горизонтом смерти. Идеи-истины все больше и больше теряют всякое значение и власть над миром. Действуют и развиваются лишь идеи-силы (Бунаков).
Но Шмитт прав не только в своем анализе реальной политической жизни, прав он и в своём утверждении, что заповеди Нагорной проповеди имеют в виду не общественно-политическую,* а частную жизнь людей. Доказывается это не только филологическим анализом текстов и приведенным Шмиттом примером борьбы христианства с исламом, но и тем, что большинство учителей христианства и христианских мыслителей защищали и защищают патриотические войны и власть государства с ее жестокостями и насилиями. Толстовская проповедь непротивления злу потерпела на наших глазах величайшее поражение. Причем не внешнее, а внутреннее: несостоятельность толстовства проявилась не в том, что при объявлении войны многие толстовцы подчинились государственной власти (это дело житейское), а в том, что проявившим геройское упорство удалось всего только самим отойти от греха, но не удалось не только изъять войны из мира, но и хотя бы сократить ее ужасы и размеры. Трагедия толстовства и всякого христианского пацифизма есть убедительнейшее доказательство того, что безотносительное к состоянию мира исполнение заповедей Христовых далеко не всегда ведет к его христианизации. Любовь к своему врагу и готовность лучше самому умереть, чем поднять на него руку, навсегда останется верховной нормой личной нравственности. Но осуществление этой нормы очевидно теряет свою правду при условии, что разящая рука врага оказывается занесенной не над тобою, а над головою твоего ближнего. При такой постановке вопроса речь идет уже не о том, умереть ли самому или убить другого, а о том, убить ли низменного врага или, спасая свою душу (спасаешь ли ее этим?), допустить убийство ни в чем не повинного существа. Вопрос этот ни в коей мере и степени не отвлечен и не казуистичен. Всем нам, участникам войны и революции приходилось его не только теоретически ставить, но и практически решать. Когда взбешённые дезертиры обнажали окопы, вешали на телеграфных столбах начальников станций и, грозя машинистам расстрелами, самовольно подавались в тыл, громя по пути деревни насильничая и грабя, тогда и для ответственной христианской власти не оставалось ничего, кроме пулемётов и смертных казней. Боязнь поднять меч, дабы от него не погибнуть, была бы при указанных условиях не чем иным, как казнью многих тысяч ни в чем не повинных людей. Большевики, начавшие с отмены смертной казни, не только как лжецы, но и как утописты, кончили невиданными еще в мире казнями.
Но если так, если Шмитт действительно прав в своих размышлениях, то не следует ли из этого полная невозможность христианской политики или, говоря иначе, полная совместимость любой большевицкой и фашистской общественности с духом христианской нравственности?
Никаких оснований для отрицания этих выводов Шмитт не дает; и в этом величайшая ошибка его, во многих отношениях блестящего, построения.
* * *
Как же уйти от этой ошибки, дабы не сказать — лжи? Как, не оспаривая вражды и смертной борьбы как непреложного закона политической жизни и не закрывая глаз на очевидный факт, что Христова заповедь любви к врагам легко перерождается в политической сфере в убийство неповинных людей и в предательство добра и истины, все же отстоять и защитить идею христианской политики? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо прежде всего идею христианской политики в ее точном и прямом смысле тщательно отграничить от того обличительного и пророческого блюдения праведности государственных путей и общественных начинаний, о которых речь шла выше. Христианская политика невозможна, конечно, без наличия в стране углубленной религиозной жизни, без раздающегося во всеуслышание пастырского и пророческого голоса, но ни пастыри, ни пророки не политики. Вл. Соловьев был, бесспорно, одною из самых глубоких религиозных натур последнего времени. Десять лет он занимался почти исключительно политическими вопросами. Его статьи и сейчас волнуют религиозной подлинностью и глубиной нравственной озабоченности судьбами мира и России, и все же каждая строчка этих статей говорит о том, что Соловьев в том же смысле не был политиком, в каком не были политиками Платон и Данте. О чем бы он ни писал — о соединении церквей, о поляках, о евреях, о русском национализме, — он все время говорит о нормах религиозного сознания и о том, как все сразу стало бы по местам, если бы все люди руководились нравственными нормами. Вопроса же о том, как же принудить людей руководиться этими нормами, он серьезно нигде не решает, хотя и признает, вопреки Толстому, государственное принуждение и войну. В нем нету самого главного для политика качества: нет политического глазомера и точного знания той психологически-социологической территории, которую он обстреливает из своих публицистических орудий. Он все время стреляет на перелетах... т.е. обстреливает горизонт, место, где земля сходится с небом, т.е. место, которого на самом деле нету. Все это ничего не говорит против Соловьева и его деятельности. Все это лишь разграничивает два понятия: говорит о том, что дело христианской публицистики не есть еще дело христианской политики. Соловьев был совестью русской политики, но русским политиком он не был. Став им, он должен был бы заплатить за это чистотой своей совести.
Но если смысл христианской политики не в вольной и безвластной проповеди христианства, даже если бы эта проповедь была организована в грандиозных и интернациональных масштабах, по образу, например, «Армии спасения», ещё в меньшей степени его можно искать в насильственном насаждении христианства при помощи государственного законодательства и государственных органов власти. Этот лжетеократический путь привел даже как такого религиозно глубокого человека, как реформатора Кальвина, к сожжению на костре своего богословского противника Михаила Сервета.
Можно с уверенностью сказать, что в будущем России, если бы она всталаа на путь военно-государственного восстановления «православной Руси», дело одним костром не обойдется. Тут завтрашние национал-большевики раздуют такое пламя, в котором мигом сгорят последние оставшиеся от большевиков церкви и последние пережившие большевиков христиане.
Но и оставляя в стороне вопрос о религиозной недопустимости и практической бессмыслице насильственного насаждения христианства, нельзя не видеть, что насаждение его, если бы оно даже было допустимо и возможно, не есть центральная проблема христианской политики. Центральнее вопросов народного восстания суть вопросы хозяйства, социальной борьбы, борьбы с преступными элементами в государстве и борьбы между государствами, т.е. вопросы хлеба, порядка и власти. Нравственно-воспитательная задача в сущности ясна и проста. Она почти целиком сводится к созданию в стране той свободы, вне которой невозможна не только христианская, но и просто духовная жизнь. Чисто духовная сфера не есть по существу сфера политическая. Она становится таковой лишь с того момента, когда в духовный спор в качестве последнего аргумента вводится физическое насилие; в последнем счете уничтожение противника. Случается же это тогда, когда произнося слова «Бог еси дух», люди имеют в виду, как гласит известная английская поговорка, «ситец». Таких «ситцев», именовавших себя Богом в мире всегда было очень много. А сейчас развелось тьма. Из-за них, т.е. из-за хлеба, из-за рынков, из-за власти, из-за мирового первенства, из-за национального самолюбия, рокового самоутверждения и идёт та подлинная политическая борьба, которая ведется сословиями, классами, нациями, государствами и развертывается в циклах войн и революций.
Из всего сказанного вытекает с полной ясностью, что вопрос христианской политики не есть и вопрос вольной христианской проповеди, (это вопрос христианский, но и политический), ни вопрос государственно-принудительного насаждения христианства (это вопрос политический, но не христианский), а есть прежде всего вопрос о религиозном смысле участия христиан в той конкретной политической жизни, непреложный закон которой вражда и уничтожение противника. Ответ на этот вопрос очень прост и, на первый взгляд, вряд ли для многих убедителен. Смысл участия христиан в деле вражды, насилия и даже убийства, очевидно заключается только в том, что, борясь, воюя, казня и убивая, они не в силах делать всё это с тою чистою совестью, с тем легким дыханием, с которым все это производится современным цивилизованным язычеством. Признавая для себя обязательным судить, карать и воевать, всякий человек христианской совести не может одновременно не признать и того, что суд над ближним, тюрьма для ближнего и убийство ближнего, хотя бы и врага – есть тягчайший грех. Вся несостоятельность шмиттовской концепции в том только и заключается, что правильно разгадав закон политической жизни, он не окрестил его именем греха.
Возможно, конечно, возраженье, что для объективных судеб мира совершенно безразлично, совершаются ли преступления, именуемые политическими необходимостями, без всяких угрызений совести или в тяжких нравственных муках, но оно явно несостоятельно. Причем не только с религиозной точки зрения, с которой не может быть спора о том, что смертный грех не в том, что люди грешат, а в том, что они своего греха не чувствуют, но и с житейски-политической. Если бы все участники мировой войны и вырвавшейся из ее недр революции расстреливали бы своих ближних в окопах и на баррикадах в тяжком сознании, что, исполняя свой гражданский долг, они губят свою христианскую душу, то ни мировая война, ни в особенности большевицкая перелицовка мира не достигли бы тех чудовищных размеров, которых они достигли. Безмерность эта — не только «планетарные масштабы», не только рекордное число, столь характерное для капиталистической культуры XIX века, не только количество, но и качество. Весь ужас нашего положения в том, что история выдвинула в качестве властителей и руководителей мира совершенно особую породу людей: смелых, волевых, страстных, умных и злых, но нравственно предельно страшных, ибо совершенно бесскорбных, даже приблизительно не знающих, что значит сокрушаться сердцем и разрушением собственного духовного бытия оплачивать свое нравственно обязательное и все же неизбежно грешное участие в развертывающихся мировых событиях.
В этой, несмотря на все костры инквизиции, все же новой для христианского мира глухоте к основному факту человеческого бытия, к «без вины виноватости», к неизбежности греха даже и на путях обязательной защиты добра и истины, т.е. ко всему тому, что христианство называет первородным грехом, коренится ха безмерность лжи и крови, которою большевики залили Россию и которая с каждым днем все страшнее и безумнее отражается в глазах их наиболее страстных противников-близнецов. Много грехов разрушают мир, но нет более разрушительного греха, как грех неверия в грех, т.е. грех убежденности в своей праведности.
Путь, пройденный человечеством от времен Блаженного Августина, создателя церковного учения о первородном грехе, до нашего времени, которому это учение — если говорить не об отдельных личностях, а о широких массах — представляется сплошною нравственной и логической невнятицей, очень долог и сложен. За время этого пути древнее учение Августина, восходящее, как известно, к апостолу Павлу, истолковывалось самым различным образом. Исключительное обилие истолкований объясняется, очевидно, тем, что в основе учения о первородном грехе лежит опыт той религиозной глубины, которая вообще не допускает рационального раскрытия. Еще Иоанн Златоуст указывал на возможность такой интерпретации, при которой в душе грешника неотвратимо возникает соблазн перенесения своей вины на голову Адама. И действительно, достаточно утратить то рационально трудно объяснимое и никак не доказуемое чувство, что быть человеком и быть грешным существом одно и то же, что человек виноват перед Богом не своими отдельными делами и поступками, а всем своим бытием, которое очевидно лежит в основе учения о первородном грехе, чтобы превратить праотца Адама и его прегрешение в первопричину всех дальнейших мировых грехов. При таком повороте мысли учение о первородном грехе естественно превращается в классическую модель всех последующих учений о наследственности и среде, т.е. о безответственности человека. Выработанные в просвещенстве 17-го и 18-го веков, эти учения достигли в 19-ом всенародного распространения. Заглавие известного романа Верфеля «Виноват не убийца — виноват убитый» является классической популярной формулой секуляризированного понимания теории первородного греха. В гуманный 19-й век отрицание за человеком всякой вины, ввиду связанности его воли наследственностью и средой, вело к теории замены наказания преступника его изоляцией, врачеванием и воспитанием. Большевики, додумавшие до конца все идеи 19-го века, додумали до конца и формулу Верфеля. Если не виноват убийца, то, очевидно, не виноват и убитый. Но из своего последовательного положения, что никто не виноват, что никакой вины вообще нет, они сделали выводы прямо противоположные гуманистическим идеям 19-го века. Карать буржуя и по большевицкой теории бессмысленно, ибо в том, что он буржуй, он не виноват, но ликвидировать его как буржуя необходимо, ибо человек ни в чем не виноватый неизбежно и человек во веки веков неисправимый. Ясно, что в большевицкой теории замены казни виновных ликвидацией невинных просвещенски-атеистический гуманизм возвращается к своим религиозным истокам и отравляет их явным сатанизмом. Как в центре учения о первородном грехе, так и в центре большевицкого учения стоят не отдельные поступки человека, а само человеческое бытие.
Но в то время как христианин в осознании своего греха обретает свое бытие, большевик в сознании своей праведности лишает других жизни.
Большевизм есть максимальное отпадение от всех основ христианской политики. Борьба за христианскую политику невозможна потому без внутреннего преодоления большевизма. Внутреннее же преодоление большевизма невозможно на путях большевицкой борьбы против большевиков. В полном непонимании этой связи вещей наиболее активными противниками большевизма таится не только страшная религиозная опасность, но и политическая проблематичность «христианской борьбы против большевицкого окаянства».
III
Христианская политика как политика христиан
Размышления над проблемами первородного греха и сущности политической жизни привели нас к убеждению, что христианской политики в прямом и первичном смысле этого слова быть не может. Даже самые элементарные, по своему происхождению еще ветхозаветные заповеди христианства не могут быть так положены в основу политической жизни, чтобы лежащий во зле мир не стал от этого еще злее. Стреляющего в меня личного врага я имею полную возможность не только не убить, но даже и не передать в руки правосудия, но покушающегося на моих глазах на убийство невинного человека я обязан передать государственной власти, а в некоторых исключительных случаях, беря на свою душу тяжкий грех, даже и убить. Характернейшим примером такого внутренне осложненного положения вещей является война. О том, что убийство на войне остается запрещенным заповедью убийством и тем самым грехом, не может быть двух мнений.
Христианство глубоко миролюбиво и определенно антинационалистично. Тем не менее христианское миролюбие как по своим духовных истокам, так и по своим волевым устремлением очень далеко от выросшего (не без влияния сектантства) на демократически-социалистической почве пацифизма. Разница в том, что мироощущение пацифизма оптимистично, а мироощущение христианства — трагично. Пацифизм, в частности и пацифизм Толстого, верит в то, что отказом от войны может быть выкорчевано порождающее ее зло. Христианству же ясно, что пока корни мира питаются злом, мир не может не болеть войной, от которой никому и никуда уйти нельзя, не подменяя, хотя бы и бессознательно, вопроса спасения мира от зла вопросом изъятия себя из мира. В знаменитом споре о войне между Толстым и Владимиром Соловьевым на стороне Толстого была, бесспорно, большая острота и чуткость политической совести, но на стороне Соловьева вся полнота религиозно-философской и богословской правды. Убедительной для христианского сознания Толстой мог бы сделать свою пацифистскую проповедь, лишь приняв за исход подлинно христианские позиции Соловьева. С этих позиций как раз ему, Толстому, при его (чуждом Соловьеву) инстинктивном и праведном отталкивании от христианской государственности, поддерживаемой христолюбивым воинством, открылось бы, что современные европейцы не имеют права на войну не только потому, что они христиане, но главным образом потому, что они не христиане. И действительно, — становясь лишь на христианской почве злом, война на ней же, и только на ней, становится смыслом, т.е. — грехом человечества. На почве атеистической цивилизации она теряет этот свой глубокий религиозный смысл и всякую трагическую глубину; перестает быть человеческой войной и становится нечеловеческой бойней. Это значит, что нравственный пафос христианства должен заключаться не в безоговорочном отрицании войны, а в требовании, чтобы ее зло изживалось бы как грех, т.е. как трагический смысл политической жизни. На почве секуляризированного, атеистически-посюстороннего сознания такое осиливание войны невозможно, отчего для него в теории и становится обязательным тот безусловный, а тем самым и утопический пацифизм, который на практике оборачивается бесконечными и бессмысленными, ничего по существу не разрешающими войнами.
Война только пример. Все сказанное о ней распространимо на всю сферу политической жизни. Перед тем как пойти дальше по пути выяснения сущности христианской политики, необходимо выяснить следующее: за христианскую политику часто выдаются внутренние установки и образы действия, с христианскою политикой связанные, но этого названия в его точном смысле все же не заслуживающие. Так, с одной стороны, например, не достигающая политической жизни вольная проповедь христианства, а с другой его государственно-принудительное, т.е. языческое, насаждение. В отличие от бездейственной (в политическом смысле) проповеди и не христианского (по своим методам) политического насаждения вероисповедных положений и идей, подлинно христианская политика зиждется и движется вообще не насаждением и защитою христианского вероучения (это дело не политики, а церкви и вольного пророческого служения), а живым сознанием греховности всей человеческой жизни, всех человеческих дел и объединенности всех людей круговою порукою греха. Только при таком положении в основу христианской политики не норм христианской этики, а живого ощущения греховности всех земных дел возможно, не впадая в утопический максимализм, серьезно защищать христианство как реальную основу и движущую силу политической жизни.
Ничего парадоксального в этом положении нет. Последнее зло всякого зла не в том, что оно существует, а в том, что оно как зло отрицается. Самый факт наличия зла в мире настолько тесно связан с наличием в мире добра, с борьбою добра со злом, а тем самым и со всем религиозным смыслом жизни, что простое погашение зла мыслимо разве только как завершение жизни земного человечества, но не как ее приобщение к добру. К добру зло приобщается не своим уничтожением, а постижением и переживанием его как нашей свободы и нашего греха. Правильное положение Карла Шмитта, что сфера политики не только лежит во зле, как вся человеческая жизнь, но злом, т.е. враждою и войною только и держится, не только не погашает по тому идеи христианской политики, но, наоборот, делает ее самоочевидной, ибо где же и селиться христианству, как не на территории зла, ибо что же ему и делать, как не превращать зло, не в добро — это Божье дело, — но в грех.
Вдумаемся в положение вещей: пилатовское омовение рук для христианской совести недопустимо. Никакой стороны, куда можно было бы отойти «подальше от греха», для христианина также нет и быть не может. Ни на какое преступление, совершающееся в самом далеком углу жизни, «закрыть глаза» также невозможно, ибо внешнее закрытие глаз только усиливает и обостряет внутреннее зрение христианской души. Что же делать? Не ясно ли, что если уже зло неизбежно в человеческой жизни, то христианину нужно не бежать тех мест и положений, в которых оно свершается, а, наоборот, стремиться к ним. Конечно, не затем, чтобы принять участие в свершении зла, а затем, чтобы взять неизбежное зло на свою христианскую совесть, ощутить его как грех и как грех поставить его перед совестью всего мира. Нельзя забывать, что для религиозной жизни человечества важно не только то, что в ней творится, но также и то, кем и как. Неизбежное зло политической сферы мукою о нем, скорбью, в которой оно совершается, и раскаянием религиозно как бы нейтрализуется, рассудочным же утверждением и оправданием возводится в степень бесконечности. Все нормы христианской политики сводятся таким образом к заботе о ток, чтобы по возможности все зло, которое действительно неизбежно в политической сфере, творилось бы христианскими руками и бралось бы христианами на свою ответственность и совесть, т.е. превращалось бы из бесчеловечного зла в человеческий грех.
Я знаю, положение это звучит весьма парадоксально и может быть при желании истолковано как ханжеский призыв к тому, чтобы, греша и каясь, каясь и греша, спокойно творить под видом христианской политики решительно все то же самое, что спокон веков всюду творилось и творится помимо нее. Защищаться от такого искажения моей мысли мне очень трудно, почти невозможно. Тут дело во внутреннем религиозно-нравственном слухе. Постараюсь пояснить свою мысль еще одним примером. Смертная казнь для христианской совести — бесспорно, самое ужасное и самое отвратительное, что человек может свершить над человеком. И все же наиболее резкая грань, отделяющая христианскую политику от нехристианской, заключается не в том, допускается ли она или нет, а в том, как она ощущается и переживается властью и обществом. Государство, в котором произнесение смертного приговора давалось бы власти только после страшной нравственной борьбы, в мучительном сознании своего нравственного соучастия в том грехе, за который она казнит, — в котором слова «приговорен к высшей мере наказания через повешение» вызывали бы в каждом гражданине при каждом глотательном движении физическую боль, лишая его хотя бы на самое короткое время ощущения чистоты своей совести, сна и смеха, было бы государством грешным, но все же христианским. Полный разрыв с христианской политикой заключается не столько в том, что государство убивает беззащитного человека, сколько в полной неспособности властей и населения почувствовать великий грех этого убийства. Повторяю — ужас современной политической жизни, с христианской точки зрения, заключается не в том, что она пропитана злом, а в том, что никто, вплоть до служителей церкви, не ощущает этого зла как греха. Большевики в этом отношении только количественное, но не качественное отличие. Еще недавно довелось мне читать размышление одного серьезного и даже глубокого протестантского мыслителя, очень далекого от ереси «немецкого христианства», что понимание между христианами-немцами и христианами других национальностей затруднено тем, что все происходящее сейчас в Германии всеми немцами без исключения переживается как «немецкая судьба», стоящими же вне этого процесса христианскими мыслителями — «как вина немецкого народа». Очень характерное, глубоко показательное и для судеб христианской политики весьма пагубное положение. Пагубное потому, что народная судьба, мыслимая в отрыве от народной свободы и, главное, народной ответственности за нее, — для христианского сознания совершенно неприемлема. Такая судьба — не судьба, а дохристианский античный фатум, по своей слепой жестокости и абсолютной внечеловечности в последнем счете гораздо более близкий экономическому детерминизму большевицкого марксизма, чем христианскому провидению. Введением в политику такого понятия народной судьбы христианская жизнь расслояется на две сферы: личную и общественную, христианскую и внехристианскую, чем в корне подрывается требование христианской политики. При этом интересно и заслуживает особого внимания то положение, что, согласно мнению автора, немецкая судьба скрыта от чужих глаз и видна лишь немцам. Мысль эта в известном смысле верна. Все происходящее сейчас с Германией и в Германии в своей глубокой необходимости и неизбежности немцам, конечно, понятнее, чем французам и англичанам, как и нам, русским, понятнее, чем всем иностранцам, неизбежность и необходимость всего происходящего сейчас в России и с Россией. Неверна в размышлении протестантского богослова лишь мысль, будто народ в ответе лишь за случайное, что с ним случается, а не за неизбежное. Как отдельный человек, так и народ, так и всякое иное коллективное и соборное существо отвечает прежде и глубже всего за то, что с роковою неизбежностью проистекает из его глубочайшей сущности. Понятие неизбежности и ответственности для христианского сознания и, главное, для христианской совести не исключают друг друга. Скорее, наоборот, случайно со мной или с моим народом случившееся, для меня и моего народа не характерное, могшее и не случиться, я себе и своему народу могу простить. Но роковое, неизбежное, неотвратимое, т.е. субстанционально во мне существующее — непростительно. Оттого-то вся Россия и каждый русский человек и отвечают за большевиков, что Россия стала такой, что большевизм стал в ней неизбежен. Непонимание этой связи между неотвратимою необходимостью и полною ответственностью ведет к решительному непониманию идеи христианской судьбы народа, к подмене ее языческим фатумом, а тем самым к уничтожению религиозно-метафизической основы христианской политики, которая невозможна вне неустанного претворения неизбежного в политике зла в запретный для политики грех.
Выдвинутое мною понятие христианской политики по своей структуре и по своему содержанию весьма отличается от того, что обыкновенно понимается под этим термином. Думаю, что эту существеннейшую разницу я выражу ещё более кратко и точно» если в заключение скажу, что очередная политическая задача заключается не в том, чтобы стремиться к христианской политике, в смысле осуществления в ней норм христианской этики, что на практике приводит или к безответственности толстовского утопизма, или к разделению христианства и политики, а в том, чтобы требовать и от себя, и от других христианского отношения к не просветленной еще светом христианской истины политической сфере. То, что сейчас необходимо, это не «программа максимум» христианской политики, а «программа минимум» честной и серьезной, вдумчивой и ответственной, при встрече со злом твердой, но при применении твердых мер нравственно затрудненной и скорбной политики христиан.
IV
Основные предпосылки осуществления христианской политики как политики христиан
О первой главе этой работы я на основании некоторых исторических данных пытался выдвинуть идею социального христианства, точнее и - идею христианства как религиозной совести общественно-политической жизни, как идею, особо близкую православной России. Ясно — и я отметил, — что некоторые византийско-аскетические и цезарепапистские черты исторического православия противоречат этому положению, но зато другие, на мой взгляд, религиозно более существенные, для России более характерные и, главное, более жизнеспособные, всецело поддерживают его. Моя основная и отнюдь не слишком оригинальная мысль сводилась к тому, что русской православной почве одинаково чужды как католический соблазн превращения церкви в государство, так и протестантский — освобождения христианской совести от всякой ответственности за грех государственной власти. Что такое толкование православной тенденции не является произвольной выдумкой, доказывает самый беглый взгляд на историю России русской церкви. Католическая тенденция огосударствления церкви не могла привиться на русской почве потому, что она явно связана с не унаследованной Россией идеей римски-государственного универсализма; противоположная же тенденция изъятия христианства из политической сферы — на том ином, но аналогичном основании, что она своими корнями уходит в ту порожденную протестантизмом гуманистически-индивидуалистическую культуру, которая, захватив верхи русской интеллигенции, осталась глубоко чужой основному массиву народной и церковной России.
Но если так, то не понятно ли, что на русской исторической почве, в глубине православного сознания уже давно начала намечаться подлежащая
дальнейшему развитию двуединая задача безвластного властвования над государственной властью и внутреннего вовлечения каждой отдельной личности в общественную и политическую жизнь, т.е. задача такой постановки церкви в центре государственной жизни и народного творчества, при которой ее голос и государству, и обществу, и отдельной личности одинаково внятно звучал бы как предостерегающий и направляющий голос вселенско-христианской совести.
Я не могу возвращаться к уже сказанному, не могу и подробнее развивать свою мысль. Отмечу лишь то, что, если подойти к вопросу о христианской политике и о церкви как совести государственной жизни не с богословски-вероисповедной и не с церковно-исторической, а с культурно-философской и социологической стороны, то социально-политическая направленность русской религиозной мысли становится еще очевиднее. С первых десятилетий 19-го столетия русская мысль отчетливо определяется как мысль культурно-историческая и социально-политическая. Исповедуемая как первыми западниками, так и славянофилами община связует в русском сознании православную соборность и социалистический коллективизм. Достоевский приходит к православию через социализм и ссылку. Толстой к своему анархо-социализму — через православие и Евангелие. Соловьев десять лет своей недолгой творческой жизни отдает публицистической борьбе» все время откладывая разработку богословских и метафизических задач ради «оправдания добра» в общественно-политической жизни. Федоров пишет «Общее дело». Наиболее значительные богословские и религиозно-философские мыслители наших дней — о. С.Булгаков, Бердяев, Франк — пришли к своим православным позициям кружным (марксистским) путем и в известном смысле остались верны заветам своей юности, не погасили в себе неустанной заботы о праведном социальном устроении человечества.
С этою христиански-социальной линией русского сознания пересекается другая, революционно-атеистическая, на первый взгляд, ей только враждебно-противоположная, но при ближайшем рассмотрении, как на то было уже не раз указано, тесно и внутренне с нею связанная. Среди историков русской общественности в настоящее время вряд ли еще возможны споры о том, что интенсивность, непрерывность и демоничность русского революционного движения ничем не объяснимы, кроме как его подсознательной, хотя извращенной религиозностью.
Нет слов, в истории русской религиозной мысли встречаются люди очень далекие, а отчасти даже и враждебные идее социального христианства. В качестве примера достаточно назвать Константина Леонтьева. Но я не думаю, чтобы этот блестящий барин и утончённейший эстет, которого Франк верно назвал русским Ницше и о котором Бердяев, при всей своей любви к нему, жестоко обмолвился предательски метким словом, что он был убежденным православным, но вряд ли настоящим христианином, был бы особенно типичен для России. Основные черты леонтьевского образа, быть может, легче укладываются в рамки римско-католической, чем русско-православной культуры. Впрочем, все это не играет решающей роли. Не надо, на модный лад, преувеличивать значения культурных стилей. Если бы мое положение, что русская религиозно-историческая почва наиболее благоприятна для развития социального христианства, было бы и неверно — России все равно не оставалось бы ничего иного, как идти по пути его осуществления. Вступление на этот путь требуется от России не во имя верности стилистическим особенностям православной духовности, а ради спасения мира вселенского правдою христианства.
Нет ничего легче, как скомпрометировать идею политики христиан преждевременным выдвижением детально разработанной и отчетливо сформулированной программы христианской политики. На слишком конкретные и затаенно враждебные вопросы скептиков: а как вы разрешите вопросы суда и насилия, обязательного преподавания закона Божия неверующим детям, взимания церковного налога с неверующих для поддержания церквей, главное же, как разрешите вопрос свободной проповеди атеизма, материализма и всякого другого богоборчества, — правильнее всего не давать никаких определенных ответов. Христианство не отвлеченно-философское миросозерцания, а потому формой осуществления христианской политики не может быть конкретизирующая положения этого миросозерцания и проводимая членами клерикальной партии заранее заготовленная программа. Христианство — живая вера, связывающая каждого человека с Богом, ближним и ближними не отвлеченно, но конкретно, т.е. во всегда иной, неповторимой, единственной жизненной ситуации, которая как в сфере частной, так и в сфере общественно-политической жизни разрешима исключительно только на почве ее интуитивного, духовно-творческого обдумыванья, не в порядке заранее нормированного применения отвлеченно-возвышенных христианских принципов ко всем положениям жизни. Усиленно требуемые врагами христианской политики «конкретные ответы» и «детальные программы» для христианской политики невозможны не потому, что политика эта не в силах выйти за пределы общих мест и пожеланий, а потому, что конкретные ответы принципиально не обобщаемы, т.е. не высказываемы в форме общих впрок заготовленных положений. Говоря не адекватным проблеме политическим языком, можно сказать, что для христианской политики, ввиду ее абсолютной конкретности, существенна и важна лишь проблема тактики, но беспредметна проблема программы. В этом безразличии и даже во враждебности к программности кроется главная целительная сила христианской политики, ее полная несовместимость с тем духом доктринаризма и утопизма, который губит современную общественно-политическую жизнь. Христианская политика есть, таким образом, по существу и неизбежно политика прагматическая, гораздо более близкая к тому, что принято называть «реальной политикой», чем ко всякому идейно-принципиальному политиканству. Все ее отличие от так называемой реальной политики заключается лишь в том (это лишь, правда, огромно), что она исходит из подлинной реальности религиозного опыта и стремится к подлинно реальному, т.е. религиозному устроению жизни, легко разгадывая призрачность всякой укорененной лишь в здешнем мире псевдореальности.
Из сказанного следует некое глубочайшее «непредрешенство» всякой христианской политики, которая так же мало может быть раз навсегда монархической, как республиканской, капиталистической — как социалистической, пацифистской — как воинствующей. Все эти важнейшие вопросы суть для нее вопросы не первозданного, а производного характера, которые она всегда будет решать не отвлеченно, а конкретно, т.е. не в порядке беспредметной спекуляции: какой из перечисленных принципов как таковой ближе христианству, а в порядке конкретного испытания вопроса, в какой форме данный народ в данную эпоху своего развития может свою жизнь с наибольшею вероятностью приблизить к реальности христианского бытия. Защищать монархию, идею по существу религиозную, в условиях, при которых монарх не может не чувствовать себя авантюристом, а его подданные не могут не ощущать его самозванства, так же недопустимо, как защищать «священную собственность» в условиях либерально-капиталистической культуры, давно спустившей с молотка идеи святости и личности, или идею стопроцентного социализма в отрыве от начала духовного коллективизма, в пределе — от начала соборности.
К чему, к какому государственному, социальному и хозяйственному устройству должны быть сейчас устремлены воля и сознанье православной России, сказать, с точки зрения христианства, нельзя. И нельзя, прежде всего потому, что христианство не «точка зрения», а христианская политика не идеология и не идеократия. Христианская политика предполагает, как уже было сказано, не «законченное христианское миросозерцание», не «выработанную христианскую программу» и не «организованную христианскую партию», а наличие в политически ведущих и ведомых людях живой христианской веры и воли, христианского глаза и глазомера, христианского слуха и проникновения. Она требует дара различения духов, дара прозорливого постижения смысла всякой исторической ситуации, дара христианской твердости и христианской гибкости, дара испытания себя и других светом истины и, главное, — чувства ответственности за все происходящее в мире. Нет ничего страшнее и безнадежнее христианской политики, творимой языческими руками во славу христианских норм, законов и программ, но нет и ничего проще и самоочевиднее руководимой христианской совестью беспрограммной, но живой и конкретной политики христиан. Конечно, осуществление такой политики немыслимо никакими государственно-педагогическими и агитационно-политическими средствами; осуществление ее возможно исключительно только как подлинно религиозное, а тем самым и как внутренне религиозное дело. Церковь не может и не должна управлять государством. Она должна быть радикально отделена от него. Но она может и должна воспитывать христиан, встревоженных социальной проблемою и жаждущих преображения государственной и общественной жизни человечества. Никакая христианская политика невозможна, пока в глубине церковного сознания не возникнет лозунг: христиане — на политический фронт.
Против такого понимания задач христианского воспитания возможны, конечно, очень серьезные возражения. Идея аполитичного, радикально внегосударственного и даже внеобщественного, стоящего как бы спиной ко всему мирскому, аскетически-церковного христианства имеет очень глубокие, причем не только исторические, но и религиозно-мистические корни и располагает очень сильными аргументами. Не подлежит сомнению, что как в личной жизни человека, так и в исторической жизни человечества счастливые и благополучные эпохи являются эпохами, скорее удаляющими душу от Бога, чем приближающими ее к Нему. История христианства неотделима от истории человеческого страдания. Недаром последним земным словом христианства является смерть, без внутреннего узрения которой не только как конца жизни, но и как грешной сердцевины ее неуяснимо и первое небесное слово христианства — весть о Воскресении Христовом. Но если так, то не грозит ли христианству как раз со стороны устроения земной жизни весьма серьезная опасность? И прежде всего опасность притупления того чувства, что мир на все земные времена лежит во зле, что Царствие Божие — царствие не от мира сего и что никакими заботами о будущем вечности на земле не осуществишь. Сильное развитие социально-политических тенденций в некоторых течениях современного протестантизма, как, например, в религиозном социализме, убедительно подтверждает реальность таких опасений. Религиозный социализм является, безусловно, живым примером того, что обострение социальной совести христианства приводит к обмелению его религиозных глубин. И действительно, зачем уж очень стараться об улучшении государственно-общественной жизни, если долг христианина перед Богом и ближними может быть полностью исполнен вне всякой зависимости от господствующих в стране государственных и социально-экономических форм и принципов. Но и помимо таких соображений, чисто по чувству, не ощущается ли христианский мир, и прежде всего православный храм, как нечто вневременное и всякому историческому пространству запредельное? Не переступаем ли мы его порога каждый раз с чувством отрясения праха мира от ног своих? Не полон ли магометанский обычай оставлять туфли у порога храма и для христиан глубокого и символического значения? Не этим ли чувством, что храм есть единственное место, где время не течет низом по руслу жизни, а куполом вечности (и времени больше не будет) высоко стынет над ее неподвижностью, объясняется тот несомненный факт, что даже и наиболее современным и передовым людям, поскольку в них живо ощущение духа и стиля церкви, претит слишком быстрое введение в церковную архитектуру, церковную музыку и во весь бытовой обиход церкви новых, по-настоящему еще не обжитых форм? По сравнению с быстрым развитием светской живописи иконопись кажется спокон веков стоящей на месте. Также и уставное церковное пение по всему своему духу враждебно эстрадно-концертному прогрессу. Это не значит, конечно, что «теургическое» искусство не знало никаких изменений и отрицает их и на будущее. Такое утверждение было бы исторически неоправданным преувеличением. Мы все на глаз различаем романские, готические и барочные соборы и хорошо знаем влияние разных философских систем на богословие. Но все это все же не снимает правильности моей основной мысли, что мир церковной духовности, церковной мысли и искусства является — во всяком случае для изживаемой нами эпохи — самою древнею частью культурного града человечества, как бы цитаделью памяти, сопротивляющеюся натиску быстро сменяющих друг друга эпох. Поскольку же современная церковная культура удаляется от этого своего провиденциального назначения и с поспешностью светского прогресса начинает строить церкви из стали, стекла и бетона, вводить в проповедь современную философию и в исповедь психоанализ, она явно начинает изменять своему духу и стилю. Можно было бы в пользу уходящего от жизни и культуры, живущего древним заветом, древним уставом и древним обычаем христианства привести с легкостью еще очень большое количество аргументов, но и сказанного, думается, довольно для уяснения тех чувств, навыков и настроений, которым внутренне претит лозунг социального христианства, стремящегося не только к тому, чтобы человек человеку был в частной и личной жизни ближним и братом, но и к тому, чтобы вся общественно-политическая жизнь человечества была бы пронизана светом христианской правды и совести.
Правы ли защитники аполитичного асоциального христианства? Реально ли вообще противопоставление бедных молитвенников-отшельников — «ранним, румяным человеколюбцам»?
Выдвигая идею социального христианства и лозунг: «христиане — на политический фронт», я сознательно не стремился к тому, чтобы доказать убежденным сторонникам аполитичного христианства правоту своей точки зрения. Не пытался потому, что доказательства для религиозной сферы — не аргументы. Все же в заключение, быть может, правильно, как бы взамен невозможных доказательств, хотя бы вкратце высказать несколько мыслей на тему о неизбежности устремления христианства к социально-политическим вопросам.
Начну с внешнего, т.е. с политики. Что, в сущности, происходит сейчас в мире? Не думаю, что я вызову чье-либо несогласие, если отвечу: происходит грандиозный перелом; от эпохи безыдейной свободы мир переходит к эпохе насильнической идейности, идеал гуманистического либерализма по всему фронту отступает под натиском идеократий. Причем самое поверхностное изучение общеевропейского положения вскрывает очевидный факт, что степень злостности и насильничества идеократических режимов прямо пропорциональна сложности и напряженности господствующих в них идеологических систем. Какой же возможен выход из этой борьбы? На чем может успокоиться мир? С теми, что считают, что мира успокаивать не надо и что искать выхода из его кровавых ужасов не только тщетно и смешно, но и бездарно, ибо мир человеческой истории только и прекрасен своими темными страстями, великими борениями и незыблемыми трагедиями, спорить невозможно. Спор осмыслен только постольку, поскольку он мыслится как отыскание лучших путей к общепризнанной цели. Все, что можно сказать и предложить обдумать беззаботным любителям будущей истории, это то, что, не желая вести борьбу со злом и не веря в возможность победы добра, нельзя прикрывать свою историософию по существу религиозным термином трагедии. Крупные характеры, живописные ситуации и обильные трупы еще не означают трагедии. Сущность трагедии не в бушевании событий, но в обнаруживающемся в этих бурях бытии. Бушующий океан не трагичен, а, в крайнем случае, по определению Канта, величественен. Но и величественен он не сам по себе и не сам для себя, а только для человеческого сознания, связующего его силу с бессилием человека и с могуществом стоящей над человеком судьбы. Всякая живописно-«шекспировская» историософия есть, таким образом, или простая бесчувственная и бессовестная глупость, или ущербленная и не понимающая себя религиозная метафизика. Но повторяю, с любителями героических эпох и исторических трагедий, боящихся более всего мещанского затишья истории, спор о христианской политике невозможен. Мой вопрос, как же выйти из того тупика, в который попала европейская история, осмыслен потому лишь для тех и лишь по отношению к тем, кто жаждет замирения и устроения мира. На словах этого жаждут все. Большевики, национал-социалисты, Муссолини, Рузвельт и, уж конечно, все последние могикане либерально-демократической Европы. Мы привыкли этой жажде не верить. Но, может быть, она все же больше, чем одни лукавые словеса; наивной, веселой, биологически-животной жажды войны в Европе, кажется, правда, нет. Память о страшных годах всеевропейской бойни еще жива. Матери и вдовы павших на войне еще живы. Воинские союзы, союзы раненых и калек еще тяжело обременяют государственные бюджеты. Повсюду встречаешь людей с протезами. Даже в националистической Германии нету того психологически легковесного милитаризма, который был характерен для некоторых довоенных кругов ее. Есть только неукротимый империализм оскорбленного историей национального самолюбия и жажда завоевать себе в мире то место, которое мирным путем будет очень трудно добыть. Много такого же самолюбия и в других странах. У победителей не меньше, чем у побежденных. Но, в общем и целом, близящийся к войне мир жаждет сейчас, конечно, не войны, а нового и прочного устроения, новой конструктивной идеи своего бытия. Внешне и чисто политически это положение выражается в том, что тема войны сейчас почти окончательно сливается с темою революции. В наиболее убежденных в воинственно настроенных идеократиях исчезает солдат и заменяется осолдаченным революционером. В германской армии по распоряжению военного министра уже вводится политграмота. Вырастает вопрос, какова же может быть конструктивная идея будущего, на чем могут сойтись отмирающий либерализм 19-го века и наступающая идеократия 20-го. Ставя так вопрос и выдвигая в качестве ответа идею христианской политики, я не хотел бы быть обвиненным ни в приверженности к отвлеченному конструктивизму, ни в чрезмерном оптимизме. Оба обвинения были бы глубоко несправедливы.
В моем представлении, как я уже говорил выше, христианство не есть идея среди других идей (такое уравнительно-философское понимание христианства для христианского сознания недопустимо), а некая абсолютная истина. Если я говорю, что безыдейное свободолюбие 19-го века может быть примирено с насильнической идейностью двадцатого исключительно только на почве христианства, то это ни в коей мере, конечно, не значит, что тезис либерализма и антитезис идеократии примиримы лишь в синтезе христианской идеи. Такой гегельянский марш истории под трехтактный барабанный бой диалектики для христианской историософии совершенно неприемлем, вернее беспредметен. Христос не абсолютный дух, и примирение враждебных сил в христианстве ни в какой мере и степени не логический синтез. Если я говорю, что враждующие в наши дни начала «либерализма» и «идеократии» (употребляю оба термина в симптоматически расширенном и внутренне упрощенном смысле) могут быть примирены только на почве христианской политики, то я хочу этим выразить ту мысль, что мир может «замириться» только в том случае, если защитники идей 19-го века — защитники свободы, равенства, права, прогресса, разума осознают свое поражение как последствие ими же самими свершённого предательства той христианской истины, из которой выросли все их отдельные верования, и если защитники нарождающихся в Европе идеократий поймут, что все их идеологические построения являются лишь односторонними преувеличениями и искажениями некоторых моментов целостной истины христианства. Великих надежд на такое углубленное самопознание мира сейчас никто иметь не может. Давно, кажется, люди, в особенности правители и вожди, так много не говорили друг с другом, как в последнее время, но все это разговоры глухих между собою. Никакого оптимизма в моем положении, что вне христианства никакой конструктивной идеи искать не стоит и найти нельзя, таким образом, нет. Скорее наоборот: ясное сознание того, что никакой идеократической выдумкой христианской истины не заменишь, ведет, на ближайшее время по крайней мере, к скорбным прогнозам: мир европейской культуры очевидно висит над темною бездной и в его клокочущем сердце, несмотря на грандиозные события, зияет жуткая пустота. Но как бы ни были мрачны прогнозы, это не оправдывает опускания рук. Надо действовать. И нам, русским, горячее и напряженнее, чем другим. Россия страшнее всех иных стран перегорела в прах. И как-то верится, что из ее пепла поднимется феникс новой жизни. Действовать же значит пробивать пути новой веры в возможность христианской политики. Как ни трудно загореться этой верой в настоящее время, нельзя все же не видеть, что вчера, в довоенную эпоху, загореться ею было еще труднее. С корнем вырванные во всех захваченных идеократически-фашистскими режимами странах либерально-демократические партии и свободолюбивые течения не могут не видеть и не признавать, что дело защиты свободы, поскольку оно вообще еще отстаивается, отстаивается исключительно только христианскою церковью. Мы все знаем, как страшно и как трудно положение православной церкви в Советской России, знаем и то, на какие она должна была пойти уступки, и все же она единственная сила прошлого мира, не снесенная начисто большевиками. Единственная сила, которая не только удержалась, но и отбила лютый натиск живоцерковной и красноцерковной ереси. В Германии положение совершенно такое же. Перед стремительным напором национально-социалистической идеологии сдалось все. Не сдалась окончательно только церковь. Католическая показательно поставила на индекс главный труд идеолога языческого германизма Розенберга и устами кардинала Фаульхабера дала религиозную отповедь расистскому антисемитизму. Протестантская организовала в противовес «немецким христианам» «народную евангелическую церковь» и ведет борьбу против раскрещивания протестантизма и уничтожения свободы совести. Ввиду такой выпавшей на долю христианских церквей общественно-политической роли понимание христианства как аполитической силы становится анахронизмом, чем-то глубоко чуждым переживаемой эпохе. Эта чуждость еще увеличивается, если подумать, что коммунизм ведет активную противохристианскую политику; Германия подчеркивает христианский характер своего национализма и видит свою главную миссию в борьбе против безбожного коммунизма; Австрия разбивает радикальный австрийский марксизм, устанавливает заостренную против немецкого расизма «авторитарно-христианскую» диктатуру Дольфуса. Италия, после долгих лет размолвок, официально примиряется с Ватиканом.
Нет сомнений, пульс подлинной христианской жизни, пафос живой христианской совести слышны ныне только там, где христианство еле отбивается от идеократического, фашистского натиска. Что же касается торжествующего христианства наших дней, то, к сожалению, иной раз за ним вряд ли можно признать большую религиозную правду, чем за современными безбожниками. Но дело не в этом. Дело лишь в том, что, выдвинув с совершенно неожиданной силой проблему идеократии и связав ее с идеей христианства, 20-й век с такою новою силою поставил перед лицом христианства проблему христианской политики, что никакое, ни монастырски-аскетическое, ни просвещенски-либералъное отделение христианства от политики более невозможно. Если от воинствующего большевицкого безбожья еще возможно спасение в каких-то христианских катакомбах, то от авторитарно-христианской диктатуры Дольфуса и расстрела рабочих в Вене ни в каких катакомбах спасения не найти.
Выдвигать при таком положении вещей против проповеди политически активного христианства мысль, что почва социального переустройства и земного страдания для процветания христианства благодарнее, чем порядок, сытость и всяческое иное процветание, явно не приходится. Этот аргумент и стоящее за ним миросозерцание глубоки и верны только в том случае, если исповедующий и защищающий их имеет в виду себя, да и то только до тех пор, пока речь идет о покорном приятии посылаемых страданий, а не о сознательном культе их в качестве ближайшего пути к религиозному самоуглублению. К христианству ведет ведь не только путь страдания. На протяжении истории многие к нему приходили на путях греха и покаяния. Но кто же посмеет рекомендовать грех как путь к уразумению Христовой истины. Также нельзя не себе, а другим рекомендовать страдания в качестве некой силовой станции для постижения и организации Христовой истины. О чем же говорить — страдания ближнего, его сирость, его малость, его одиночество и его темнота не могут рассматриваться как кому-то нужный материал по построению христианского уклада нашей жизни, и ссылки на то, что бедному легче войти в царство небесное, чем богатому, тут так же неуместны, как размышления о том, что всякая политика живет и питается враждой. Было время, когда бедного можно было сделать богатым, подарив ему рубашку или шубу со своих плеч, когда врага можно было превратить в друга, обняв и посадив за свой стол. Все эти средства с соответствующими поправками на время остаются, но всем глубоко взволнованным тем, что происходит в мире, ясно, что их уже мало, что страшной мировой безработицы подачкой с барского стола уже не осилить, как и классовой, национальной и расовой вражды никакими поцелуями не примирить. Современный европейский мир такая громадная организация, что справиться с ее злом без того, чтобы организовать христианские силы в некие активные воинственные кадры сознательных христианских политиков, ныне уже больше нельзя. Нет спору, самым действенным средством против зла всегда были и всегда останутся «пост и молитва». Если за преуспевание христианской политики никто не будет молиться, у нее не будет успеха. Но как это ни верно, нельзя не сознавать, что «пост и молитва» как средство устроения общественно-политической жизни мало кому под силу. Возвращаясь к идее христианской общественности и христианской политики, нам надо начинать с малых дел. Таким малым делом, программой maximum мне и представляется сформулированная мною христианская политика в смысле политики христиан.
Заканчивая пока что на этом противоположении свои размышления о христианстве и политике, считаю необходимым подчеркнуть, что оно отнюдь не является моим последним словом. Твердое и в наше идеологически-идеократическое время в первую очередь необходимое противоположение христианской политики политике христиан должно быть в дальнейшем дополнено раскрытием их связи. Это я предполагаю сделать в следующей статье. В юридических терминах проблему эту можно сформулировать как проблему внутреннего сотрудничества церкви и государства на почве формального отделения церкви от государства. В такой постановке вопроса таятся, вне всякого сомнения, очень большие опасности, причем не только для государства, но и для самой церкви. Но указание на эти опасности — не возражение все пути, ведущие к истине, идут по краю бездны.