Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена

Стерн Лоренс

Том четвертый

 

 

Slawkenbergii fabella

[186]

Vespera quadam frigidula, posteriori in parte mensis Augusti, peregrinus, mulo fusco colore insidens, mantica a tergo, paucis indusiis, binis calceis, braccisque sericis coccineis repleta, Argentoratum ingressus est. Militi eum percontanti, quum portas intraret, dixit, se apud Nasorum promontorium fuisse, Francofurtum proficisci, et Argentoratum, transitu ad fines Sarmatiae mensis intervallo, reversurum.

Повесть Слокенбергия [187]

В один прохладный августовский вечер, приятно освеживший воздух после знойного дня, какой-то чужеземец, верхом на карем муле, с небольшой сумкой позади, заключавшей несколько рубашек, пару башмаков и пару ярко-красных атласных штанов, въехал в город Страсбург. На вопрос часового, остановившего его в воротах, чужеземец отвечал, что он побывал на Мысе Носов — направляется во Франкфурт — и через месяц будет снова в Страсбурге по пути к пределам Крымской Татарии.

Miles peregrini in faciem suspexit — Di boni, nova forma nasi!

Часовой посмотрел чужеземцу в лицо — — отроду никогда он не видывал такого Носа!

At multum mihi profuit, inquit peregrinus, carpum amento extrahens, e quo pependit acinaces: Loculo manum inseruit; et magna cum urbanitate, pilei parte anteriore tacta manu sinistra, ut extendit dextram, militi florinum dedit et processit!

— Он сослужил мне превосходную службу, — сказал чужеземец, после чего высвободил руку из петли в черной ленте, на которой висела короткая сабля, пошарил в кармане и, с отменной учтивостью прикоснувшись левой рукой к переднему краю своей шапки, протянул вперед правую — сунул часовому флорин и поехал дальше.

Dolet mihi, ait miles, tympanistam nanum et valgum alloquens, virum adeo urbanum vaginam perdidisse: itinerari haud poterit nuda acinaci; neque vaginam toto Argentorato, habilem inveniet. — Nullam unquam habui, respondit peregrinus respiciens — seque comiter inclinans — hoc more gesto, nudam acinacem elevans, mulo lento progrediente, ut nasum tueri possim.

— Как досадно, — сказал часовой, обращаясь к кривоногому карлику-барабанщику, — что такой обходительный человек, видимо, потерял свои ножны; он не может продолжать свое путешествие с обнаженной саблей, и едва ли ему удастся найти во всем Страсбурге подходящие для нее ножны. — — Никогда не было у меня ножен, — возразил чужеземец, оборачиваясь к часовому и вежливо поднося руку к шапке. — — Я ношу ее вот так, — продолжал он, поднимая обнаженную саблю, в то время как мул его медленно двигался вперед, — для того чтобы охранять мой нос.

Non immerito, benigne peregrine, respondit miles.

— Он вполне того заслуживает, любезный чужеземец, — отвечал часовой.

Nihili aestimo, ait ille tympanista, e pergamena factitus est.

— Гроша он не стоит, — сказал кривоногий барабанщик, — ведь он из пергамента.

Prout christianus sum, inquit miles, nasus ille, ni sexties major sit, meo esset conformis.

— Так же верно, как то, что я добрый католик, — сказал часовой, — нос его во всем похож на мой, он только в шесть раз больше.

Crepitare audivi, ait tympanista.

— Я слышал, как он трещит, — сказал барабанщик.

Mehercule! sanguinem emisit, respondit miles.

— А я, ей-богу, видел, как из него идет кровь, — отвечал часовой.

Miseret me, inquit tympanista, qui non ambo tetigimus!

— Как жаль, — воскликнул кривоногий барабанщик, — что мы его не потрогали!

Eodem temporis puncto, quo haec res argumentata fuit inter militem et tympanistam, disceptabatur ibidem tubicine et uxore sua, qui tunc accesserunt, et peregrino praetereunte, restiterunt.

В то самое время, когда происходил такой спор между часовым и барабанщиком, — тот же вопрос обсуждался трубачом и женой его, которые как раз подошли и остановились посмотреть на проезжавшего чужеземца.

Quantus nasus! aeque longus est, ait tubicina, ac tuba.

— Господи боже! — Вот так нос! Длинный, как труба, — сказала трубачова жена.

Et ex eodem metallo, ait tubicen, velut sternutamento audias.

— И из того же металла, — сказал трубач, — ты только послушай, как он чихает!

Tantum abest, respondit illa, quod fistulam dulcedine vincit.

— Сладкогласно, как флейта, — отвечала жена.

Aeneus est, ait tubicen.

— Настоящая медь! — сказал трубач.

Nequaquam, respondit uxor.

— Ничего подобного! — возразила жена.

Rursum affirme, ait tubicen, quod aeneus est.

— Повторяю тебе, — сказал трубач, — что это медный нос.

Rem penitus explorabo; prius enim digito tangam, ait uxor, quam dormivero.

— Я этого так не оставлю, — сказала трубачова жена, — не лягу спать, пока не потрогаю его пальцем.

Mulus peregrini gradu lento progressus est, ut unumquodque verbum controversiae, non tantum inter militem et tympanistam, verum etiam inter tubicinem et uxorem ejus, audiret.

Мул чужеземца двигался так медленно, что чужеземец слышал до последнего слова весь спор не только между часовым и барабанщиком, но также между трубачом и его женой.

Nequaquam, ait ille, in muli collum fraena demittens, et manibus ambabus in pectus positis (mulo lente progrediente), nequaquam, ait ille respiciens, non necesse est ut res isthaec dilucidata foret. Minime gentium! meus nasus nunquam tangetur, dum spiritus hos reget artus — Ad quid agendum? ait uxor burgomagistri.

— Ни в коем случае! — сказал чужеземец, опуская поводья на шею мула и скрещивая на груди руки, как святой (мул его тем временем продолжал плестись тихонько вперед). — Ни в коем случае! — сказал он, возводя глаза к небу, — несмотря на все клеветы и разочарования — я не в таком долгу перед людьми — — чтобы представлять им это доказательство. — Ни за что на свете! — сказал он, — я никому не позволю прикоснуться к моему носу, пока небо дает мне силу. — Для какой надобности? — спросила жена бургомистра.

Peregrinus illi non respondit. Votum faciebat tunc temporis sancto Nicolao; quo facto, in sinum dextrum inserens, e qua negligenter pependit acinaces, lento gradu processit per plateam Argentorati latam quae ad diversorum templo ex adversum ducit.

Чужеземец не обратил внимания на бургомистрову жену, — он творил обет святителю Николаю; сотворив его, он расправил руки с такой же торжественностью, как скрестил их, взял поводья в левую руку и, засунув за пазуху правую с висевшей на ее запястье короткой саблей, поехал дальше на своем муле, еле волочившем ноги, по главным улицам Страсбурга, пока случай не привел его к большой гостинице на рыночной площади, против церкви.

Peregrinus mulo descendes stabulo includit, et manticam inferri jussit: qua aperta et coccineis sericis femoralibus extractis cum argenteo laciniato περιζωματι, his sese induit, statimque, acinaci in manu, ad forum deambulavit.

Спешившись, чужеземец велел отвести своего мула в конюшню, а сумку внести в комнату; открыв ее и достав оттуда ярко-красные атласные штаны с отороченным серебряной бахромой — (придатком к ним, который я не решаюсь перевести) — он надел свои штаны с отороченным бахромой гульфиком и сейчас же, держа в руке короткую саблю, вышел погулять на большую городскую площадь.

Quod ubi peregrinus esset ingressus, uxorem tubicinis obviam euntem aspicit; illico cursum flectit, metuens ne nasus suus exploraretur, atque ad diversorium regressus est — exuit se vestibus; braccas coccineas sericas manticae imposuit mulumque educi jussit.

Не успел чужеземец пройтись три раза по площади, как увидел идущую ему навстречу жену трубача: — испугавшись покушения на свой нос, он круто повернулся и поспешил назад в гостиницу — — переоделся, уложил в сумку ярко-красные атласные штаны и т. д. и велел подать себе мула.

Francofurtum proficiscor, ait ille, et Argentoratum quatuor abhinc hebdomadis revertar.

— Еду во Франкфурт, — сказал чужеземец, — и ровно через четыре недели прибуду снова в Страсбург.

Bene curasti hoc jumentum? (ait) muli faciem manu demulcens — me, manticamque meam, plus sexcentis mille passibus portavit.

— Надеюсь, — продолжал чужеземец, погладив мула левой рукой по голове, перед тем как сесть на него верхом, — что вы хорошо покормили этого верного моего слугу: — — — он вез меня и мою поклажу свыше шестисот миль, — продолжал он, похлопывая мула по спине.

Longa via est! respondet hospes, nisi plurimum esset negoti. — Enimvero, ait peregrinus, a Nasorum promontorio redii, et nasum speciosissimum, egregiosissimumque quem unquam quisquam sortitus est, acquisivi.

— Какой долгий путь, сударь, — сказал хозяин гостиницы, — — — видно, важное у вас было дело! — О, да, да, — отвечал чужеземец, — я побывал на Мысе Носов и, благодарение богу, раздобыл себе один из самых видных и пригожих носов, какие когда-либо доставались человеку.

Dum peregrinus hanc miram rationem de seipso reddit, hospes et uxor ejus, oculis intentis, peregrini nasum contemplantur — Per sanctos sanctasque omnes, ait hospitis uxor, nasis duodecim maximis in toto Argentorato major est! — estne, ait illa mariti in aurem insusurrans, nonne est nasus praegrandis?

В то время как чужеземец давал эти удивительные сведения о себе, хозяин гостиницы и хозяйка смотрели во все глаза на его нос. — Клянусь святой Радагундой, — сказала про себя жена содержателя гостиницы, — он будет побольше дюжины самых больших носов во всем Страсбурге, вместе взятых! Не правда ли, — шепнула она на ухо мужу, — не правда ли, роскошный нос?

Dolus inest, anime mi, ait hospes — nasus est falsus.

— Тут что-то нечисто, душа моя, — сказал хозяин гостиницы, — нос поддельный. —

Verus est, respondit uxor —

— Самый настоящий, — отвечала жена. —

Ex abiete factus est, ait ille, terebinthinum olet —

— Еловый нос, — сказал хозяин, — от него пахнет скипидаром. —

Carbunculus inest, ait uxor.

— На нем сидит прыщ, — сказала жена.

Mortuus est nasus, respondit hospes.

— Мертвый нос, — возразил хозяин.

Vivus est, ait illa, — et si ipsa vivam, tangam.

— Живой нос, — и не жить мне самой, — сказала жена хозяина, — если я его не потрогаю.

Votum feci sancto Nicolao, ait peregrinus, nasum meum intactum fore usque ad — Quodnam tempus? illico respoadit illa.

— Я дал сегодня обет святителю Николаю, — сказал чужеземец, — что нос мой останется нетронутым до… Тут чужеземец замолчал, воздев глаза к небу. — До каких пор? — поспешно спросила жена хозяина.

Minimo tangetur, inquit ille (manibus in pectus compositis) usque ad illam horam — Quam horam? ait illa. — Nullam, respondit peregrinus, donec pervenio ad — Quem locum, — obsecro? ait illa — — Peregrinus nil respondens mulo conscenso, discessit.

— Останется никем не тронутым, — сказал он (складывая на груди руки), — до того часа… — — До какого часа? — воскликнула жена хозяина. — — Никогда! — — никогда! — сказал чужеземец, — пока я не достигну… — — Ради бога! Какого места? — спросила хозяйка. — — Чужеземец, не ответив ни слова, сел на мула и уехал.

Не сделал он еще и полумили по дороге во Франкфурт, а уже весь город Страсбург пришел в смятение по поводу его носа. Колокола звонили повечерие, призывая страсбуржцев к исполнению религиозных обрядов и завершению дневной работы молитвой; — — ни одна душа во всем Страсбурге их не слышала — город похож был на рой пчел — — мужчины, женщины и дети (под непрекращавшийся трезвон колоколов) метались туда и сюда — из одной двери в другую — взад и вперед — направо и налево — поднимаясь по одной улице и спускаясь по другой — вбегая в один переулок и выбегая из другого — — Вы видели его? Вы видели его? Вы видели его? Кто его видел? Ради бога, кто его видел?

— Вот незадача! Я ходила к вечерне! — — Я стирала, я крахмалила, я прибирала, я стегала. — Ах ты, боже мой! Я его не видела — я его не потрогала! — — Ах, кабы я была часовым, кривоногим барабанщиком, трубачом, трубачовой женой, — стоял общий крик и вопль на каждой улице и в каждом закоулке Страсбурга.

В то время как в великом городе Страсбурге царила эта суматоха и неразбериха, обходительный чужеземец ехал себе потихоньку на муле во Франкфурт, словно ему не было никакого дела до этого, — разговаривая всю дорогу обрывистыми фразами то со своим мулом — то с самим собой — — — то со своей Юлией.

— О Юлия, обожаемая моя Юлия! — Нет, я не буду останавливаться, чтобы дать тебе съесть этот репейник, — и надо же, чтобы презренный язык соперника похитил у меня наслаждение, когда я уже готов был его отведать. —

— Фу! — это всего только репейник — брось его — вечером ты получишь лучший ужин.

— — Изгнан из родной страны — вдали от друзей — от тебя. —

— Бедняга, до чего же тебя истомило это путешествие! — Ну-ка — чуточку поскорее — в сумке у меня только две рубашки — пара ярко-красных атласных штанов да отороченный бахромой… Милая Юлия!

— Но почему во Франкфурт! — Ужели незримая рука тайно ведет меня по этим извилистым путям и неведомым землям?

— Ты спотыкаешься! Николай-угодник! на каждом шагу — — этак мы всю ночь проковыляем, не добравшись…

— До счастья — — иль мне суждено быть игрушкой случая и клеветы — обречен на изгнание, не быв уличен — выслушан — ощупан, — если так, почему не остался я в Страсбурге, где правосудие — — но я поклялся — полно, тебя скоро напоят — святителю Николаю! — О Юлия! — — Что ты насторожил уши? — Это только путник, и т. д.

Чужеземец продолжал себе ехать, беседуя таким образом со своим мулом и с Юлией, — пока не прибыл к постоялому двору, добравшись до которого сейчас же соскочил с мула — присмотрел, согласно своему обещанию, чтобы его хорошо покормили, — — снял сумку с ярко-красными атласными штанами и т. д. — — заказал себе на ужин омлет, лег около двенадцати в постель и через пять минут крепко заснул.

В этот самый час, когда поднявшаяся в Страсбурге суматоха утихла с наступлением ночи, — — страсбуржцы тоже мирно улеглись в свои постели, но не с тем, чтобы дать, как он, отдых душе своей и телу; царица Мэб, эта шалунья-эльф, взяла нос чужеземца и, не уменьшая его размеров, всю ночь усердно его расщепляла и разделяла на столько носов разного покроя и фасона, сколько в Страсбурге было голов, способных вместить их. Аббатиса Кведлинбургская, приехавшая на этой неделе в Страсбург с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула: настоятельницей, деканшей, второй уставщицей и старшей канониссой, чтобы обратиться в университет за советом по щекотливому вопросу, какие надо делать прорехи в юбках, — была больна всю эту ночь.

Нос обходительного чужеземца взобрался на верхушку шишковидной железы ее мозга и произвел такую кутерьму в головах четырех ее почтенных спутниц, что всю ночь ни на мгновение не могли они сомкнуть глаз — — ни в одной части тела не удалось им сохранить спокойствие — словом, наутро все они встали похожие на привидения.

Исповедницы третьего ордена Святого Франциска — — монахини горы Голгофы — — премонстранки — — клюнистки [190] — картезианки и все монахини орденов со строгим уставом, лежавшие в ту ночь на шерстяных одеялах или на власяницах; были еще в худшем положении, чем аббатиса Кведлинбургская, — так они всю ночь напролет ворочались и метались, метались и ворочались с одного бока на другой — монахини некоторых общин исцарапали и искалечили себя до смерти — когда они поднялись с постели, с них была живьем содрана кожа — каждая думала, что это Святой Антоний опалил их для испытания своим огнем, — — словом, ни одна из них ни разу не сомкнула глаз за всю ночь, от вечерни до заутрени.

Монахини Святой Урсулы поступили благоразумнее — они даже и не пробовали ложиться в постель.

Страсбургский декан, пребендарий, члены капитула и младшие каноники (торжественно собравшись утром для обсуждения вопроса о лепешках на масле) очень жалели, что не последовали примеру монахинь Святой Урсулы. — — — Благодаря суматохе и беспорядку, царившим накануне вечером, булочники совсем позабыли поставить тесто — во всем Страсбурге нельзя было достать к завтраку лепешек на масле — вся площадь перед собором была в непрерывном волнении — такого повода к бессоннице и беспокойству и такого рьяного расследования причин этого беспокойства в Страсбурге не бывало с тех пор, как Мартин Лютер перевернул своим учением весь этот город вверх дном.

Если нос чужеземца позволил себе забраться таким образом в миски духовных орденов и т. д., то как же бесцеремонно вел он себя в мисках мирян! — Описать это не под силу моему изношенному вконец перу, хотя я готов признать (восклицает Слокенбергий с большей шаловливостью, чем я мог от него ожидать), что на свете есть нынче много прекрасных сравнений, которые могли бы дать моим соотечественникам неплохое представление об этом; но в заключительной части такого солидного фолианта, написанного для них и отнявшего у меня большую часть жизни, — разве не было бы с их стороны неразумием ожидать, что у меня найдется досуг или охота искать такие сравнения, даже если я согласен, что они существуют? Довольно будет сказать, что сумятица и неразбериха, вызванные этим носом в воображении страсбуржцев, достигли таких размеров — такую он забрал власть над всеми умственными способностями страсбуржцев — столько диковинных вещей, ни в ком не возбуждавших сомнения, рассказывалось о нем повсюду с необыкновенным красноречием и клятвенными уверениями — что он стал единственным предметом разговоров и удивления, — все страсбуржцы до единого: добрые и злые — богачи и бедняки — ученые и невежды — доктора и студенты — госпожи и служанки — благородные и простые — монахини и мирянки — только то и делали, что ловили о нем новости, — все глаза в Страсбурге жаждали его увидеть — — каждый палец в Страсбурге — от большого до мизинца — сгорал желанием его потрогать.

Еще больше жару придало столь жгучему желанию, если только в этом была какая-нибудь надобность, — то, что часовой, кривоногий барабанщик, трубач, трубачова жена, вдова бургомистра, хозяин гостиницы и жена хозяина гостиницы, как ни расходились между собой их показания и описания носа чужеземца, — все сходились в двух вещах — в том, во-первых, что чужеземец поехал во Франкфурт и вернется в Страсбург только через месяц и что, во-вторых, был ли его нос настоящим или поддельным, сам он в полном смысле слова писаный красавец — что за статный мужчина — какой элегантный! — самый щедрый — самый обходительный из всех, кто когда-либо вступал в ворота Страсбурга; — проезжая по улицам с короткой саблей, свободно висевшей у него на запястье, — и прохаживаясь по площади в ярко-красных атласных штанах, — он держался с такой милой непринужденной скромностью и в то же время с таким достоинством, — что (если бы ему не стоял поперек дороги нос) он полонил бы сердца всех девиц, бросавших на него взоры.

Я не обращаюсь к сердцам, чуждым трепета и порывов настолько возбужденного любопытства, чтобы оправдать образ действий аббатисы Кведлинбургской, настоятельницы, деканши и второй уставщицы, пославших в полдень за женой трубача: та проследовала по улицам Страсбурга с мужниной трубой в руке — лучшим инструментом, какой она могла найти в столь короткий срок для пояснения своей теории. — Жена трубача пробыла у аббатисы всего только три дня.

А часовой и кривоногий барабанщик! — Только древние Афины могли бы тут с ними сравниться! Они читали прохожим лекции под городскими воротами с торжественностью Хрисиппа и Крантора, поучавших под одним из афинских портиков.

Хозяин гостиницы со своим конюхом по левую руку ораторствовал в том же стиле — под портиком или в подворотне конюшни, — а жена его читала лекции для более узкого круга слушателей в задней комнате. Жители города валили к ним толпой — не разношерстной — но одни к одному, другие к другому, как это всегда бывает, когда людей распределяет вера и легковерие, — словом, каждый страсбуржец рвался за сведениями — и каждый страсбуржец получал те сведения, какие ему были желательны.

Стоит отметить для пользы всех профессоров натуральной философии и им подобных, что едва только жена трубача по окончании частных своих лекций у аббатисы Кведлинбургской выступила публично, взобравшись для этого на табурет посреди главной городской площади, — она нанесла огромный ущерб другим ученым ораторам, сразу завербовав себе в слушатели самую фешенебельную часть страсбургского населения. — Но когда профессор философии (восклицает Слокенбергий) вооружен трубой в качестве орудия доказательства, скажите на милость, кто из его научных соперников может рассчитывать быть услышанным рядом с ним?

В то время как люди невежественные усердно спускались по этим трубам осведомления на дно колодца, где Истина держит свой маленький двор, — ученые не менее деятельно выкачивали ее наверх по трубам диалектической индукции — — фактами они не интересовались — они заняты были умозаключениями. —

Ни одна ученая корпорация не бросила бы на этот предмет столько света, как медицинский факультет, — если бы все его диспуты не вращались вокруг жировиков и отечных опухолей, от которых он, хоть убей, никак не мог отделаться. — Нос чужеземца не имел ничего общего с жировиками и отечными опухолями.

Было, однако, весьма убедительно доказано, что столь увесистая масса инородной материи не может накопиться и сосредоточиться на носу во время пребывания младенца in utero без нарушения устойчивого равновесия плода, отчего тот непременно опрокинулся бы головой вниз за девять месяцев до срока. —

— — Оппоненты соглашались с этой теорией — они лишь отрицали выводимые из нее следствия.

И если бы в самом зародыше и при зачатках образования такого носа, еще до его появления на свет, не было заложено, — говорили они, — нужного количества вен, артерий и т. д. для достаточного его питания, то он не мог бы (это не касается случая с жировиками) правильно расти и держаться впоследствии.

Все это было опровергнуто в диссертации о питании и его действии на расширение сосудов, а также на рост и растяжение мышечных частей до самых фантастических размеров. — Увлекшись этой теорией, авторы ее дошли даже до утверждения, что в природе нет такой силы, которая могла бы помешать носу достигнуть величины человека.

Их противники доказали по всем правилам, что такого несчастья бояться нечего, покуда человек имеет только один желудок и одну пару легких, — ибо желудок, — говорили они, — есть единственный орган, предназначенный для принятия пищи и превращения ее в хилус, — а легкие представляют единственное орудие для образования крови; — но желудок не может перерабатывать больше того, что ему доставляется аппетитом; и если даже допустить, что человек способен перегружать свой желудок, природа все же поставила границы его легким — машина эта определенной величины и силы и может совершать в определенное время лишь определенное количество работы — иными словами, она может производить ровно столько крови, сколько требуется для одного человека, не больше; таким образом, — доказывали они, — если бы нос был величиной с человека — это неизбежно привело бы к омертвению организма; а поскольку нечем было бы поддерживать и человека и его нос, то или нос непременно отвалился бы от человека, или человек отвалился бы от своего носа.

— Природа приспособляется к таким случайностям, — возражали оппоненты, — иначе что вы скажете о целом желудке — и целой паре легких и только половине человека, когда, например, обе его ноги отхвачены пушечным ядром?

— Он умирает от полнокровия, — следовал ответ, — или станет харкать кровью и в две или три недели угаснет от чахотки. —

— — Случается и совсем иное, — — возражали оппоненты. — —

— Не должно случаться, — получали они ответ.

Более пытливые и вдумчивые исследователи природы и ее произведений хотя и шли рука об руку порядочную часть пути, под конец, однако, так же разделились в своих суждениях по поводу этого носа, как и члены медицинского факультета.

Они дружески соглашались, что существует правильное геометрическое соотношение между различными частями человеческого тела и их различным назначением, различными должностями и отправлениями, которое может нарушаться лишь в известных пределах, — что Природа хотя и позволяет себе шалости — но они ограничены известным кругом — относительно диаметра которого эти естествоиспытатели не могли столковаться.

Логики держались существа затронутого вопроса гораздо ближе, чем все другие категории ученых; — они начинали и кончали словом нос; и если бы не petitio principii, на которое натолкнулся самый искусный из них, вся контроверза была бы сразу улажена.

— Нос, — доказывал этот логик, — не может кровоточить без крови — и не просто крови — а крови, совершающей в нем обращение, при котором только и возможно следование капель — (струя есть лишь более быстрое следование капель, и потому я на ней не останавливаюсь, — сказал он). — А так как смерть, — продолжал логик, — есть не что иное, как застой крови —

— Я отвергаю это определение. — Смерть есть отделение души от тела, — заявил его противник. — Стало быть, между нами нет согласия относительно нашего оружия, — сказал логик. — Стало быть, не стоит и затевать этот спор, — возразил его противник.

Цивилисты были еще более лаконичны; то, что они предложили, скорее похоже было на судебное постановление — чем на доказательство.

— Если бы такой чудовищный нос, — говорили они, — был настоящий нос, его не потерпело бы никакое гражданское общество, — а если бы он был поддельный — то обман общества подобными фальшивыми знаками и эмблемами был бы еще большим нарушением его прав и оказался бы еще менее допустимым.

Единственным возражением на решение цивилистов было то, что если таким образом что-нибудь доказывалось, так только то, что нос чужеземца не был ни настоящим, ни поддельным.

Это оставляло простор для продолжения контроверзы. Адвокаты церковного суда утверждали, что нет никаких оснований для прекращения расследования, поскольку чужеземец ex mero motu признался в том, что побывал на Мысе Носов и достал себе один из самых видных и т. д. и т. д. — На это последовал ответ: невозможно, чтобы была такая местность, как Мыс Носов, а ученые не знали бы, где она находится. Представитель страсбургского епископа взял сторону адвокатов и разъяснил суть дела в трактате об иносказательных выражениях, показав, что Мыс Носов есть просто аллегорическое выражение и означает всего-навсего, что природа наделила чужеземца длинным носом; в доказательство представитель епископа ссылался, обнаруживая большую эрудицию, на нижеприведенные авторитеты, и таким образом вопрос получил бы окончательное решение, если бы не обнаружилось, что девятнадцать лет тому назад с помощью этих самых ссылок решен был спор о некоторых льготах для деканских и капитульских земель.

Случилось, — не скажу, к ущербу для истины, потому что, поступая так, они косвенно ее поддерживали, — случилось, что оба страсбургских университета — лютеранский, основанный в 1538 году Яковом Стурмием, советником сената, — и папистский, основанный австрийским эрцгерцогом Леопольдом, — как раз в это время прилагали всю глубину своей учености (если исключить оттуда ровно столько, сколько потребовалось для дела аббатисы Кведлинбургской о юбочных прорехах) — на решение вопроса, будет ли осужден на вечные муки Мартин Лютер.

Папистские доктора взялись доказать a priori, что вследствие неотвратимого влияния планет 22 октября 1483 года, — — когда Луна находилась в двенадцатом разделе зодиака, Юпитер, Марс и Венера — в третьем, а Солнце, Сатурн и Меркурий все вместе — в четвертом, — Лютер непременно и неизбежно должен быть осужден — и что, как прямое следствие отсюда, его учение тоже должно быть осуждено.

Изучение его гороскопа, на котором пять планет сразу были в сочетании со Скорпионом (читая это место, отец всегда качал головой) в девятом разделе зодиака, отводимом арабами религии, — показало, что Мартин Лютер ни в грош не ставил это дело, — — а из гороскопа, приуроченного к сочетанию Марса, — тоже ясно было видно, что ему пришлось умереть с проклятиями и богохульствами — вихрем которых душа его (погрязшая в грехе) унесена была на всех парусах прямо в огненное озеро ада.

Лютеранские богословы сделали на это маленькое возражение, указав, что душа, принужденная уплыть таким образом с попутным ветром, принадлежала, очевидно, другому человеку, родившемуся 22 октября 1483 года, — поскольку из метрических книг города Эйслебена в графстве Мансфельд явствует, что Лютер родился не в 1483, а в 1484 году, и не 22 октября, а 10 ноября, в канун Мартинова дня, почему и назван был Мартином.

— Я должен на минуту прервать свой перевод, ибо чувствую, что не сделай я этого, мне, как и аббатисе Кведлинбургской, не удастся сомкнуть глаз в постели. — — Надо сказать читателю, что отец всегда читал дяде Тоби это место из Слокенбергия не иначе, как с торжеством — не над дядей Тоби, который нисколько ему не противоречил, — но над целым миром.

— Вот видите, братец Тоби, — говорил он, возводя глаза к небу, — христианские имена вещь вовсе не такая безобидная; — если бы этого Лютера назвали не Мартином, а каким-нибудь другим именем, он был бы осужден на вечные муки. — Отсюда не следует, — прибавлял он, — что я считаю имя Мартин хорошим именем, — далеко нет — оно лишь чуточку получше нейтрального имени — но хоть и чуточку, — а, вот видите, это все-таки оказало ему услугу.

Отец знал не хуже, чем ему мог бы доказать самый искусный логик, какая это слабая опора для его гипотезы; — но удивительна также слабость человека: стоит такой гипотезе подвернуться ему под руку, он уже при всех своих стараниях не может от нее отделаться; именно по этой причине, хотя в Декадах Гафена Слокенбергия есть много столь же занимательных историй, как и переводимая мною, ни одна из них не доставляла отцу и половины такого удовольствия: она угождала сразу двум его самым причудливым гипотезам — его именам и его носам. — Смею утверждать, что, перечитай он всю Александрийскую библиотеку, если бы судьба не распорядилась ею иначе, все-таки он не нашел бы ни одной книги и ни одной страницы, которые одним ударом убивали бы наповал двух таких крупных зайцев.

Оба страсбургских университета трудились в поте лица над последним плаванием Лютера. Протестантские богословы доказали, что он не встретил попутного ветра, как утверждали богословы папистов; а так как всякому известно, что прямо против ветра плыть нельзя, — то они занялись определением, на сколько румбов Мартин отклонился в сторону, если его плавание вообще состоялось; обогнул ли он мыс или был прибит к берегу; поскольку же выяснение этого вопроса было весьма назидательно, по крайней мере для тех, кто смыслил в такого рода мореплавании, они несомненно продолжали бы им заниматься, несмотря на величину носа чужеземца, если бы величина носа чужеземца не отвлекла внимание публики от вопроса, которым они занимались, — им пришлось последовать общему примеру.

Аббатиса Кведлинбургская с четырьмя своими спутницами не была для этого препятствием; ибо огромный нос чужеземца занимал в воображении этих дам столько же места, как и щекотливый вопрос, ради которого они приехали, — дело с прорехами на юбках, таким образом, заглохло — словом, типографщики получили приказание разобрать набор — все споры прекратились.

Четырехугольная шапочка с шелковой кисточкой наверху — против ореховой скорлупы — вы уже догадались, по какую сторону носа расположатся оба университета.

— Это выше разумения, — восклицали богословы, расположившиеся по одну сторону.

— Это ниже разумения, — восклицали богословы, расположившиеся по другую сторону.

— Догмат веры, — восклицал один.

— Чепуха, — говорил другой.

— Вещь вполне возможная, — восклицал один.

— Вещь невозможная, — говорил другой.

— Могущество божие бесконечно, — восклицали носариане, — бог все может.

— Он не может ничего такого, — возражали антиносариане, — что содержит в себе противоречие.

— Он может сделать материю мыслящей, — говорили носариане.

— Так же, как вы можете сделать бархатную шапочку из свиного уха, — возражали антиносариане.

— Он может сделать так, чтобы два да два равнялось пяти, — возражали папистские богословы. — Это ложь, — говорили их противники. —

— Бесконечное могущество есть бесконечное могущество. — говорили богословы, защищавшие реальность носа. — — Оно простирается только на то, что возможно, — возражали лютеране.

— Господи боже, — восклицали папистские богословы, — он может, если сочтет нужным, сотворить нос величиной в соборную колокольню города Страсбурга.

Но колокольня страсбургского собора больше и выше всех соборных колоколен, какие можно увидеть на свете, и антиносариане отрицали, что человек, по крайней мере среднего роста, может носить нос длиной в пятьсот семьдесят пять геометрических футов. — Папистские доктора клялись, что это возможно. — Лютеранские доктора говорили: — Нет, — это невозможно.

Сейчас же начался новый ожесточенный диспут — о протяжении и границах атрибутов божиих. — Диспут этот, натурально, привел спорящих к Фоме Аквинату, а Фома Аквинат — к дьяволу.

В разгоревшемся споре не было больше и речи о носе чужеземца — он послужил лишь фрегатом, на котором они вышли в залив схоластического богословия — и неслись теперь на всех парусах с попутным ветром.

Горячность прямо пропорциональна недостатку подлинного знания.

Спор об атрибутах и т. д., вместо того чтобы охладить воображение страсбуржцев, напротив, распалил его в высочайшей степени. — Чем меньше они понимали, тем в большем были восторге. — Они познали все муки неудовлетворенного желания — когда увидели, что их ученые доктора, пергаментарии, меднолобарии, терпентарии — по одну сторону, — папистские доктора — по другую, подобно Пантагрюэлю и его спутникам, снарядившимся на розыски бутылки, уплыли всей компанией и скрылись из виду.

— Бедные страсбуржцы остались на берегу!

— Что тут было делать? — Медлить нельзя — суматоха росла — беспорядок всеобщий — городские ворота открыты настежь. —

Несчастные страсбуржцы! Разве было на складах природы — разве было в чуланах учености — разве было в великом арсенале случайностей хоть одно орудие, которое осталось бы не примененным для возбуждения вашего любопытства и разжигания ваших страстей, разве было хоть одно средство, которым не воспользовалась бы рука судьбы, чтобы поиграть на ваших сердцах? Я макаю перо в чернила не для оправдания вашего поражения — а для того, чтобы написать вам панегирик. Укажите мне город, настолько изнуренный ожиданием, — который, не слушая властных голосов религии и природы, проведя без еды, без питья, без сна и без молитв двадцать семь дней сряду, мог бы выдержать еще один день!

На двадцать восьмой день обходительный чужеземец обещал вернуться в Страсбург.

Семь тысяч карет (Слокенбергий, по всей вероятности, допустил некоторую ошибку в своих числовых данных), семь тысяч карет — пятнадцать тысяч одноколок — двадцать тысяч телег, битком набитых сенаторами, советниками, синдиками — бегинками, вдовами, женами, девицами, канониссами, наложницами, все в своих каретах. — Во главе процессии аббатиса Кведлинбургская с настоятельницей, деканшей и подуставщицей в одной карете, а по левую руку от нее страсбургский декан с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула — остальные следовали за ними в беспорядке, как попало: — кто верхом — кто пешком — кого вели — кого везли — кто спускался по Рейну — кто одной дорогой — кто другой — все высыпали с восходом солнца на большую дорогу встречать обходительного чужеземца.

Теперь мы быстро приближаемся к катастрофе моей повести — говорю катастрофе (восклицает Слокенбергий), поскольку правильно построенная повесть находит удовольствие (gaudet) не только в катастрофе или перипетии, свойственной драме, но также во всех существенных составных частях последней — у нее есть свои протасис, эпитасис, катастасис, своя катастрофа или перипетия, вырастающие друг из друга в том порядке, как впервые установил Аристотель. — Без этого, — говорит Слокенбергий, — лучше и не браться за рассказывание повестей, а хранить их про себя.

Во всех десяти повестях каждой из десяти моих декад я, Слокенбергий, так же твердо держался этого правила, как и в настоящей повести о чужеземце и его носе.

— Начиная от его переговоров с часовым и до отъезда из города Страсбурга, после того как он снял свои штаны из ярко-красного атласа, тянется протасис, или пролог — — где вводятся Personae Dramatis и намечается начало действия.

Эпитасис, в котором действие завязывается крепче и нарастает, пока не достигнуто высшее напряжение, называемое катастасис и для которого обыкновенно отводится второй и третий акты, охватывает тот оживленный период моей повести, что заключен между первой ночной суматохой по поводу носа и завершением лекций о нем трубачовой жены на большой городской площади; а период от начала диспута между учеными — до заключительной его части, когда доктора снялись с якоря и уплыли, оставив опечаленных страсбуржцев на берегу, — образует катастасис, в котором события и страсти вызрели уже настолько, что готовы взорваться в пятом акте.

Последний начинается с выезда страсбуржцев на франкфуртскую дорогу и кончается разрешением путаницы и переходом героя из состояния волнения (как его называет Аристотель) в состояние душевного мира и спокойствия.

Это, — говорит Гафен Слокенбергий, — составляет катастрофу или перипетию моей повести — и эту ее часть я собираюсь сейчас рассказать.

Мы покинули чужеземца крепко уснувшим за пологом — теперь он снова выходит на сцену.

— Что ты насторожил уши? — Это только путник верхом на лошади, — были последние слова чужеземца, обращенные к мулу. Тогда мы не сочли уместным сказать читателю, что мул поверил на слово своему хозяину и без дальнейших если и но пропустил путешественника и его лошадь.

Этот путешественник изо всех сил торопился еще до рассвета достигнуть Страсбурга. — Как это глупо с моей стороны, — сказал он про себя, проехав еще с милю, — воображать, будто сегодня ночью я попаду в Страсбург. — — Страсбург! — великий Страсбург; — Страсбург, столица всего Эльзаса! Страсбург, имперский город! Страсбург, суверенное государство! Страсбург, с пятитысячным гарнизоном лучших войск в мире! — Увы! будь я в эту минуту у ворот Страсбурга, мне бы не удалось получить доступ в него и за дукат — даже за полтора дуката — это слишком дорого — лучше мне вернуться на постоялый двор, мимо которого я проехал, — чем лечь спать неизвестно где — или дать неизвестно сколько. — Рассудив таким образом, путник повернул коня и через три минуты после того, как чужеземец пошел спать в отведенную ему комнату, прибыл на тот же постоялый двор.

— У нас есть свиное сало, — сказал хозяин, — и хлеб — — до одиннадцати часов вечера было также три яйца — — но один чужеземец, приехавший час тому назад, заказал себе из них омлет, и у нас ничего не осталось. — —

— Не беда! — сказал путешественник, — я так измучен; мне бы только постель. — Такой мягкой, как у меня, вам не сыскать во всем Эльзасе, — отвечал хозяин.

— Я бы ее предложил чужеземцу, — продолжал он, — потому что это лучшая моя постель, — если б не его нос. — Что же, у него насморк? — спросил путешественник. — Нет, насколько я знаю, — воскликнул хозяин. — Но это походная кровать, и Джасинта, — сказал он, взглянув на служанку, — вообразила, что в ней не найдется места для его носа. — Как так? — вскричал путешественник, отступая назад. — Такой длинный у него нос, — отвечал хозяин. — Путешественник пристально посмотрел на Джасинту, потом на пол — опустился на правое колено — и прижал руку к сердцу. — — Не подшучивайте над моим беспокойством, — сказал он, вставая. — Это не шутка, — сказала Джасинта, — а роскошнейший нос! — Путешественник снова упал на колени — прижал руку к сердцу — и проговорил, возведя глаза к небу: значит, ты привел меня к цели моего паломничества. Это — Диего.

Путешественник был брат той самой Юлии, к которой так часто взывал чужеземец, едучи поздно вечером из Страсбурга верхом на муле; по ее поручению и предпринял он путешествие, с целью разыскать Диего. Он сопровождал сестру из Вальядолида через Пиренеи во Францию, проявив не мало изобретательности, чтобы следовать по многочисленным извилинам и крутым поворотам тернистых путей влюбленного.

— Юлия изнемогала от тяжелого путешествия — и не в состоянии была сделать ни шагу дальше Лиона, где, обессиленная тревогами чувствительного сердца, о которых все говорят — но которые мало кто испытывает, — она заболела, но нашла еще в себе силу написать Диего; взяв с брата клятву не показываться ей на глаза, пока он не разыщет Диего, Юлия вручила ему письмо и слегла.

Фернандес (это было имя ее брата) — даром что походная постель была такая мягкая, какой не сыскать во всем Эльзасе, — всю ночь пролежал в ней, не смыкая глаз. — Чуть забрезжил рассвет, он встал и, узнав, что Диего тоже встал, вошел к нему в комнату и исполнил поручение своей сестры.

Письмо было следующее:

«Сеньор Диего.

Были ли мои подозрения по поводу вашего носа основательны или нет — теперь не время разбирать — достаточно того, что я не нашла в себе твердости подвергнуть их дальнейшему испытанию.

Как же я мало знала себя, запретив вам через дуэнью появляться под моим решетчатым окном! Как мало знала я вас, Диего, вообразив, что вы останетесь хотя бы день в Вальядолиде, чтобы рассеять мои сомнения! — Ужели мне быть покинутой Диего за то, что я заблуждалась? И разве хорошо ловить меня на слове, справедливы ли были мои подозрения или нет, и оставлять меня, как вы сделали, во власти горя и неизвестности?

Как жестоко Юлия за это поплатилась — расскажет вам брат мой, когда вручит это письмо; он вам расскажет, как скоро она раскаялась в необдуманном запрете, который вам послала, — с какой лихорадочной поспешностью бросилась к своему решетчатому окну и сколько долгих дней и ночей неподвижно просидела у него, облокотившись на руку и глядя в ту сторону, откуда обыкновенно приходил Диего.

Он вам расскажет, как упала она духом, услышав о вашем отъезде, — как тяжело ей стало на сердце — как трогательно она жаловалась — как низко опустила голову. О Диего! сколько тяжелых дорог исходила я, опираясь на сострадательную братнину руку, чтобы только напасть на ваш след! Как далеко завлекло меня мое страстное желание, не считавшееся с моими силами, — как часто в пути падала я без чувств в братнины объятия, находя в себе силу только для восклицания: — О мой Диего!

Если любезность вашего обхождения не обманула меня относительно вашего сердца, вы примчитесь ко мне с такой же быстротой, с какой вы от меня бежали. — Но как бы вы ни спешили — вы поспеете только для того, чтобы увидеть меня умирающей. — Горькая это чаша, Диего, но, увы! еще больше горечи к ней прибавляет то, что я умираю, не — — —»

Продолжать она не могла.

Слокенбергий предполагает, что недописанное слово было не убедившись, но упадок сил не позволил ей закончить письмо.

Сердце обходительного Диего переполнилось, когда он читал это письмо, — он приказал немедленно седлать своего мула и лошадь Фернандеса. Известно, что при подобных потрясениях проза не в состоянии так облегчить душу, как поэзия, — вот почему, когда случай, столь же часто посылающий нам лекарства, как и болезни, бросил в окошко кусочек угля, — Диего им воспользовался и, пока конюх седлал его мула, излил свои чувства на стене следующим образом:

Безрадостны напевы все любви,           Доколь по клавишам не грянет           Прекрасной Юлии рука.           В своих дви—           жениях легка, Она восторгом нам всю душу наполняет. О Юлия!

Стихи вышли очень естественные — ибо они не имели никакого отношения к делу, — говорит Слокенбергий, — и жаль, что их было так мало; но потому ли, что сеньор Диего был медлителен в сложении стихов, — или оттого, что конюх был проворен в седлании мулов, — точно не выяснено, только вышло так, что мул Диего и конь Фернандеса уже стояли наготове у дверей гостиницы, а Диего все еще не приготовил второй строфы; не став дожидаться окончания оды, молодые люди оба сели верхом, тронулись в путь, переправились через Рейн, проехали Эльзас, взяли направление на Лион и, прежде чем страсбуржцы вместе с аббатисой Кведлинбургской выступили для торжественной встречи, Фернандес, Диего и его Юлия перевалили Пиренеи и благополучно прибыли в Вальядолид.

Нет надобности сообщать сведущему в географии читателю, что встретить обходительного чужеземца на франкфуртской дороге, когда Диего находился в Испании, было невозможно; достаточно сказать, что страсбуржцы в полной мере испытали на себе могущество наисильнейшего из всех неугомонных желаний — любопытства — и что три дня и три ночи сряду метались они взад и вперед по франкфуртской дороге в бурных припадках этой страсти, прежде чем решились вернуться домой, — где, увы! их ожидало самое горестное событие, которое может приключиться со свободным народом.

Так как об этой страсбургской революции много говорят и мало ее понимают, я хочу в десяти словах, — замечает Слокенбергий, — дать миру ее объяснение и тем закончить мою повесть.

Всякий слышал о великой системе Всемирной Монархии, написанной по распоряжению мосье Кольбера и врученной Людовику XIV в 1664 году.

Известно также, что одной из составных частей этой всеобъемлющей системы был захват Страсбурга, благоприятствовавший вторжению в любое время в Швабию с целью нарушать спокойствие Германии, — и что в результате этого плана Страсбург, к сожалению, попал-таки в руки французов.

Немногие способны вскрыть истинные пружины как этой, так и других подобных ей революций. — Простой народ ищет их слишком высоко — государственные люди слишком низко — истина (на этот раз) лежит посредине.

— К каким роковым последствиям приводит народная гордость свободного города! — восклицает один историк. — Страсбуржцы считали умалением своей свободы допускать к себе имперский гарнизон — вот они и попались в лапы французов.

— Судьба страсбуржцев, — говорит другой, — хороший урок бережливости всем свободным народам. — Они растратили свои будущие доходы — вынуждены были обложить себя тяжелыми налогами, истощили свои силы и в заключение настолько ослабели, что были не в состоянии держать свои ворота на запоре, — французам стоило только толкнуть, и они распахнулись.

— Увы! увы! — восклицает Слокенбергий, — не французы, а любопытство распахнуло ворота Страсбурга. — Французы же, которые всегда держатся начеку, увидя, что все страсбуржцы от мала до велика, мужчины, женщины и дети, выступили из города вслед за носом чужеземца, — последовали (каждый за собственным носом) и вступили в город.

Торговля и промышленность после этого стали замирать и мало-помалу пришли в полный упадок — но вовсе не по той причине, на которую указывают коммерческие головы: это обусловлено было единственно тем, что носы постоянно вертелись в головах у страсбуржцев и не давали им заниматься своим делом.

— Увы! увы! — с сокрушением восклицает Слокенбергий, — это не первая — и, боюсь, не последняя крепость, взятая — — или потерянная — носами.

Конец повести Слокенбергия

 

Глава I

При такой обширной эрудиции в области Носов, постоянно вертевшейся в голове у моего отца, — при таком множестве семейных предрассудков — с десятью декадами этаких повестей в придачу — как можно было с такой повышенной — — настоящий ли у него был нос? — — чтобы человек с такой повышенной чувствительностью, как мой отец, способен был перенести этот удар на кухне — или даже в комнатах наверху — в иной позе, чем та, что была мной описана?

— Попробуйте раз десять броситься на кровать — только сначала непременно поставьте рядом на стуле зеркало. — — Какой же все-таки нос был у чужеземца: настоящий или поддельный?

Сказать вам это заранее, мадам, значит испортить одну из лучших повестей в христианском мире, — я имею в виду десятую повесть десятой декады, которая идет сейчас же вслед за только что рассказанной.

Повесть эту, — ликующе восклицает Слокенбергий, — я приберег в качестве заключительной для всего моего произведения, отчетливо сознавая, что когда я ее расскажу, а мой читатель прочитает ее до конца, — то обоим останется только закрыть книгу; ибо, — продолжает Слокенбергий, — я не знаю ни одной повести, которая могла бы кому-нибудь прийтись по вкусу после нее.

— Вот это повесть так повесть!

Она начинается с первого свидания в лионской гостинице, когда Фернандес оставил учтивого чужеземца вдвоем со своей сестрой в комнате Юлии, и озаглавлена:

Затруднения

Диего и Юлии

О небо! Какое странное ты существо, Слокенбергий! Что за причудливую картину извилин женского сердца развернул ты перед нами! Ну как все это перевести, а между тем, если приведенный образец повестей Слокенбергия и тонкой его морали понравится публике, — перевести пару томов придется. — Только как их перевести на наш почтенный язык, ума не приложу. — В некоторых местах надо, кажется, обладать шестым чувством, чтобы достойно справиться с этой задачей. — — Что, например, может он разуметь под мерцающей зрачковостью медленного, тихого, бесцветного разговора на пять тонов ниже естественного голоса — то есть, как вы сами можете судить, мадам, лишь чуточку погромче шепота? Произнеся эти слова, я ощутил что-то похожее на трепетание струн в области сердца. — Мозг на него не откликнулся. — Ведь мозг и сердце часто не в ладу между собой — у меня же было такое чувство, как будто я понимаю. — Мыслей у меня не было. — Не могло же, однако, движение возникнуть без причины. — Я в недоумении. Ничего не могу разобрать, разве только, с позволения ваших милостей, голос, будучи в этом случае чуть погромче шепота, принуждает глаза не только приблизиться друг к другу на расстояние шести дюймов — но и смотреть в зрачки — ну разве это не опасно? — Избежать этого, однако, нельзя — ведь если смотреть вверх, в потолок, в таком случае два подбородка неизбежно встретятся — а если смотреть вниз, в подол друг другу, лбы придут в непосредственное соприкосновение, которое сразу положит конец беседе — я подразумеваю чувствительной ее части. — — Остальное же, мадам, не стоит того, чтобы ради него нагибаться.

 

Глава II

Мой отец пролежал, вытянувшись поперек кровати, без малейшего движения, как если бы его свалила рука смерти, добрых полтора часа, и лишь по прошествии этого времени начал постукивать по полу носком ноги, свесившейся с кровати; сердце у дяди Тоби стало легче от этого на целый фунт. — Через несколько мгновений его левая рука, сгибы пальцев которой все это время опирались на ручку ночного горшка, пришла в чувство — он задвинул горшок поглубже под кровать — поднял руку, сунул ее за пазуху — и издал звук гм! Мой добрый дядя Тоби с бесконечным удовольствием ответил тем же; он охотно провел бы через пробитую брешь несколько утешительных слов, но, не будучи, как я уже сказал, человеком речистым и опасаясь, кроме того, как бы не брякнуть чего-нибудь такого, что могло бы ухудшить и без того плохое положение, не проронил ни слова и только кротко оперся подбородком на рукоятку своего костыля.

Оттого ли, что укороченное под давлением костыля лицо дяди Тоби приняло более приятную овальную форму, — или же человеколюбивое дядино сердце, когда он увидел, что брат начинает выплывать из пучины своих несчастий, дало импульс к сокращению его лицевых мускулов — и таким образом давление на подбородок лишь усилило выражение благожелательности — решать не будем, — а только отец, повернув глаза, так потрясен был сиянием доброты на дядином лице, что все тяжелые тучи его горя мгновенно рассеялись.

Он прервал молчание такими словами:

 

Глава III

— Доставалось ли когда-нибудь, брат Тоби, — воскликнул отец, приподнявшись на локте и перевертываясь на другой бок, лицом к дяде Тоби, который по-прежнему сидел на старом, обитом бахромой кресле, опершись подбородком на костыль, — доставалось ли когда-нибудь бедному несчастливцу, брат Тоби, — воскликнул отец, — столько ударов? — — Больше всего ударов, насколько мне приходилось видеть, — проговорил дядя Тоби (дергая колокольчик у изголовья кровати, чтобы вызвать Трима), — досталось одному гренадеру, кажется, из полка Макая.

Всади дядя Тоби ему пулю в сердце, и тогда отец не так внезапно повалился бы носом в одеяло.

— Боже мой! — воскликнул дядя Тоби.

 

Глава IV

— Ведь это из полка Макая, — спросил дядя Тоби, — был тот бедняга гренадер, которого так беспощадно выпороли в Брюгге за дукаты? — Господи Иисусе! он был не виноват! — воскликнул Трим с глубоким вздохом. — — — И его запороли, с позволения вашей милости, до полусмерти. — Лучше бы уж его сразу расстреляли, как он просил, бедняга бы отправился прямо на небо, ведь он был совсем не виноват, вот как ваша милость. — — Спасибо тебе, Трим, — сказал дядя Тоби. — Когда только ни подумаю, — продолжал Трим, — о его несчастьях да о несчастьях бедного моего брата Тома, — ведь мы трое были школьными товарищами, — я плачу, как трус. — Слезы не доказывают трусости, Трим. — Я и сам часто их проливаю, — воскликнул дядя Тоби. — Я это знаю, ваша милость, — отвечал Трим, — оттого мне и не стыдно плакать. — Но подумать только, с позволения вашей милости, — продолжал Трим, и слезы навернулись у него на глазах, — подумать только: два этаких славных парня с на что уж горячими и честными сердцами, честнее которых господь бог не мог бы создать, — сыновья честных людей, бесстрашно пустившиеся искать по свету счастья, — попали в такую беду! — Бедный Том! подвергнуться жестокой пытке ни за что — только за женитьбу на вдове еврея, торговавшей колбасой, — честный Дик Джонсон! быть запоротым до полусмерти за дукаты, засунутые кем-то в его ранец! — О! — это такие несчастья, — воскликнул Трим, вытаскивая носовой платок, — это такие несчастья, с позволения вашей милости, что из-за них не стыдно броситься на землю и зарыдать.

Мой отец невольно покраснел.

— Не дай бог, Трим, — проговорил дядя Тоби, — тебе самому изведать когда-нибудь горе, — так близко к сердцу принимаешь ты горе других. — О, будьте покойны! — воскликнул капрал с просиявшим лицом, — ведь вашей милости известно, что у меня нет ни жены, ни детей, — — — какое же может быть у меня горе на этом свете? — Отец не мог удержаться от улыбки. — От горя никто не застрахован, Трим, — возразил дядя Тоби; — я, однако, не вижу никаких причин, чтобы страдать человеку такого веселого нрава, как у тебя, разве только от нищеты в старости — когда тебя уже никто не возьмет в услужение, Трим, — и ты переживешь своих друзей. — Не бойтесь, ваша милость, — весело отвечал Трим. — Но я хочу, чтобы и ты этого не боялся, Трим, — сказал дядя Тоби; — вот почему, — продолжал он, отбрасывая костыль и вставая с кресла во время произнесения слов вот почему, — в награду за твою верную службу, Трим, и за доброту сердца, в которой я уже столько раз убеждался, — покуда у твоего хозяина останется хотя бы шиллинг — тебе никогда не придется просить милостыню, Трим. — Трим попробовал было поблагодарить дядю Тоби — но не нашел для этого силы — слезы полились у него по щекам такими обильными струями, что он не успевал их утирать. — Он прижал руки к груди — сделал земной поклон и затворил за собой дверь.

— Я завещал Триму мою зеленую лужайку, — воскликнул дядя Тоби. — Отец улыбнулся. — Я завещал ему, кроме того, пенсион, — продолжал дядя Тоби. — Отец нахмурился.

 

Глава V

— Ну разве время сейчас, — проворчал отец, — заводить речь о пенсионах и о гренадерах?

 

Глава VI

Когда дядя Тоби заговорил о гренадере, мой отец, — сказал я, — упал носом в одеяло, и так внезапно, словно дядя Тоби сразил его пулей; но я не добавил, что и все прочие части тела моего отца мгновенно вновь заняли вместе с его носом первоначальное положение, точь-в-точь такое же, как то, что уже было подробно описано; таким образом, когда капрал Трим вышел из комнаты и отец почувствовал расположение встать с кровати, — ему для этого понадобилось снова проделать все маленькие подготовительные движения. Позы сами по себе ничто, мадам, — важен переход от одной позы к другой: — подобно подготовке и разрешению диссонанса в гармонию, он-то и составляет всю суть.

Вот почему отец снова отстукал носком башмака по полу ту же самую жигу — задвинул ночной горшок еще глубже под кровать — издал гм! — приподнялся на локте — и уже собрался было обратиться к дяде Тоби — как, вспомнив безуспешность своей первой попытки в этой позе, — встал с кровати и во время третьего тура по комнате внезапно остановился перед дядей Тоби; уткнув три первых пальца правой руки в ладонь левой и немного наклонившись вперед, он обратился к дяде со следующими словами:

 

Глава VII

— Когда я размышляю, братец Тоби, о человеке и всматриваюсь в темные стороны его жизни, дающей столько поводов для беспокойства, — когда я раздумываю, как часто приходится нам есть хлеб скорби, уготованный нам с колыбели в качестве нашей доли наследства… — Я не получил никакого наследства, — проговорил дядя Тоби, перебивая отца, — кроме офицерского патента. — Вот тебе на! — воскликнул отец. — А сто двадцать фунтов годового дохода, которые отказал вам мой дядя? — Что бы я без них стал делать? — возразил дядя Тоби. — Это другой вопрос, — с досадой отвечал отец. — Я говорю только, Тоби, когда пробежишь список всех просчетов и горестных статей, которыми так перегружено сердце человеческое, просто диву даешься, сколько все же сил скрыто в душе, позволяющих ей все это сносить и стойко держаться против напастей, которым подвержена наша природа. — Нам подает помощь всемогущий, — воскликнул дядя Тоби, молитвенно складывая руки и возводя глаза к небу, — собственными силами мы бы ничего не сделали, брат Шенди, — часовой в деревянной будке мог бы с таким же правом утверждать, что он устоит против отряда в пятьдесят человек. — Нас поддерживает единственно милосердие и помощь всевышнего.

— Это значит разрубить узел, вместо того чтобы развязать его, — сказал отец. — Но разрешите мне, брат Тоби, ввести вас поглубже в эту тайну.

— От всего сердца, — отвечал дядя Тоби.

Отец сейчас же принял ту позу, в которой Рафаэль так мастерски написал Сократа на фреске «Афинская школа»; вам, как знатоку, наверно, известно, что эта превосходно продуманная поза передает даже свойственную Сократу манеру вести доказательство, — философ держит указательный палец левой руки между указательным и большим пальцами правой, как будто говоря вольнодумцу, которого он убеждает отказаться от своих заблуждений: — «Ты соглашаешься со мной в этом — и в этом; а об этом и об этом я тебя не спрашиваю — это само собой вытекающее следствие».

Так стоял мой отец, крепко зажав указательный палец левой руки между большим и указательным пальцами правой и убеждая логическими доводами дядю Тоби, сидевшего в старом кресле, обитом кругом материей в сборку и бахромой с разноцветными шерстяными помпончиками. — О Гаррик! какую великолепную сцену создал бы из этого твой изумительный талант! и с каким удовольствием я написал бы другую такую же, лишь бы воспользоваться твоим бессмертием и под его покровом обеспечить бессмертие также и себе.

 

Глава VIII

— Хотя человек самый диковинный из всех экипажей, — сказал отец, — он в то же время настолько непрочен и так ненадежно сколочен, что внезапные толчки и суровая встряска, которым он неизбежно подвергается по ухабистой своей дороге, опрокидывали бы его и разваливали по десяти раз в день, — не будь в нас, брат Тоби, одной скрытой рессоры. — Рессорой этой, я полагаю, — сказал дядя Тоби, — является религия. — А она выпрямит нос моему ребенку? — вскричал отец, выпустив палец и хлопнув рукой об руку. — Она все для нас выпрямляет, — отвечал дядя Тоби. — Образно говоря, дорогой Тоби, может быть, это и так, не буду спорить, — сказал отец; — но я говорю о присущей нам великой эластичной способности создавать противовес злу; подобно скрытой рессоре в искусно сделанной повозке, она хотя и не может предотвратить толчков, — по крайней мере, делает их для нас менее ощутительными.

— Так вот, дорогой братец, — продолжал отец, переходят по существу вопроса и придав указательному пальцу прежнее положение, — если бы сын мой явился на свет благополучно, не будучи изуродован в такой драгоценной части своего тела, — то, как ни сумасбродно и причудливо может показаться свету мое мнение о христианских именах и о том магическом влиянии, которое хорошие или дурные имена неизбежно оказывают на наш характер и на наше поведение, — небо свидетель! я в самых горячих пожеланиях благоденствия моему ребенку никогда не пожелал бы большего, чем увенчать главу его славой и честью, которыми осенили бы ее имена Джордж или Эдвард.

— Но увы! — продолжал отец, — так как с ним приключилось величайшее из зол — я должен нейтрализовать и уничтожить его величайшим благом.

— Я намерен окрестить его Трисмегистом, братец.

— Желаю, чтоб это возымело действие, — отвечал дядя Тоби, вставая с кресла.

 

Глава IX

— Какую главу о случайностях, — сказал отец, оборачиваясь на первой площадке, когда спускался с дядей Тоби по лестнице, — — — какую длинную главу о случайностях развертывают перед нами происходящие на свете события! Возьмите перо и чернила, братец Тоби, и тщательно вычислите… — Я смыслю в вычислениях не больше, чем вот эта балясина, — сказал дядя Тоби (размахнувшись на нее костылем, но угодив отцу прямо в ногу, по берцовой кости). — Было сто шансов против одного, — воскликнул дядя Тоби. — — А я думал, — проговорил отец (потирая ногу), — что вы ничего не смыслите в вычислениях, братец Тоби. — Это простая случайность, — сказал дядя Тоби. — Еще одна в добавление к длинной главе, — отвечал отец.

Два таких удачных ответа сразу уняли боль в ноге отца — хорошо, что так вышло, — (опять случайность!) — иначе и по сей день никто бы не узнал, что, собственно, намерен был вычислить мой отец; угадать это не было никаких шансов. — Ах, как удачно сложилась у меня невзначай глава о случайностях! Ведь она избавила меня от необходимости писать об этом особую главу, когда у меня и без того довольно хлопот. — — Разве не пообещал я читателям главу об узлах? две главы о том, с какого конца следует подступать к женщинам? главу об усах? главу о желаниях? — главу о носах? — — Нет, одно обещание я выполнил — главу о стыдливости дяди Тоби. Я не упоминаю главы о главах, которую собираюсь окончить прежде, чем лягу спать. — — Клянусь усами моего прадеда, я не справлюсь и с половиной этой работы в текущем году.

— Возьмите перо и чернила, брат Тоби, и тщательно вычислите, — сказал отец. — Ставлю миллион против одного, что щипцы акушера злополучным образом заденут и разрушат не какую-нибудь другую часть тела, а непременно ту, гибель которой разрушит благополучие нашего дома.

— Могло бы случиться и хуже, — возразил дядя Тоби. — Не понимаю, — сказал отец. — Предположим, что подвернулось бы бедро, — отвечал дядя Тоби, — как предвещал доктор Слоп.

Отец подумал полминуты — посмотрел в землю — стукнул себя легонько указательным пальцем по лбу — —

— Верно, — сказал он.

 

Глава X

Ну не срам ли занимать две главы описанием того, что произошло на лестнице по дороге с одного этажа на другой? Ведь мы добрались только до первой площадки, и до низу остается еще целых пятнадцать ступенек; а так как отец и дядя Тоби в разговорчивом расположении, то, чего доброго, потребуется еще столько же глав, сколько ступенек. — Будь что будет, сэр, я тут ничего не могу поделать, такая уж моя судьба. — Мне внезапно приходит мысль: — — опусти занавес, Шенди, — я опускаю. — — Проведи здесь черту по бумаге, Тристрам, — я провожу, — и айда за следующую главу.

К черту всякое другое правило, которым я стал бы руководствоваться в этом деле, — если бы оно у меня было — то, так как я делаю все без всяких правил, — я бы его измял и изорвал в клочки, а потом бросил бы в огонь. — Вы скажете, я разгорячился? Да, и есть из-за него — хорошенькое дело! Как по-вашему: человек должен подчиняться правилам — или правила человеку?

А так как, да будет вам известно, это моя глава о главах, которую я обещал написать перед тем, как пойду спать, то я почел долгом успокоить перед сном свою совесть, немедленно поведав свету все, что я об этом знаю. Ведь это же в десять раз лучше, чем наставительным тоном, щеголяя велеречивой мудростью, начать рассказывать историю жареной лошади, — главы-де дают уму передышку — приходят на помощь воображению — действуют на него — и в произведении такой драматической складки столь же необходимы, как перемена картин на сцене, — и еще пять десятков таких же холодных доводов, способных совершенно затушить огонь, на котором упомянутая лошадь жарится. — О, чтобы это постичь, то есть раздуть огонь на жертвеннике Дианы, — вам надо прочитать Лонгина — прочитать до конца. — Если вы ни на йоту не поумнеете, прочитав его первый раз, — не робейте — перечитайте снова. — Авиценна и Лицетус сорок раз прочитали метафизику Аристотеля от доски до доски, и все-таки не поняли в ней ни одного слова. — Но заметьте, какие это имело последствия. — Авиценна сделался бесшабашным писателем во всех родах писания — и писал книги de omni re scribili, а что касается Лицетуса (Фортунио), то он хотя и родился, как всем известно, недоноском, ростом не более пяти с половиной дюймов, достиг тем не менее в литературе столь поразительной высоты, что написал книгу такой же длины, как он сам, — — ученые знают, что я имею в виду его Гонопсихантропологию, о происхождении человеческой души.

Этим я и заканчиваю свою главу о главах, которую считаю лучшей во всей моей книге; и поверьте моему слову, всякий, кто ее прочтет, столь же плодотворно употребит свое время, как на толчение воды в ступе.

 

Глава XI

— Этим мы все поправим, — сказал отец, спуская с площадки ногу на первую ступеньку. — — Ведь Трисмегист, — продолжал отец, ставя ногу на прежнее место и обращаясь к дяде Тоби, — был величайшим (Тоби) из смертных — он был величайшим царем — величайшим законодателем — величайшим философом — величайшим первосвященником. — — И инженером, — сказал дядя Тоби.

— Разумеется, — сказал отец.

 

Глава XII

— Ну как себя чувствует ваша госпожа? — крикнул отец, снова спуская с площадки ногу на ту же ступеньку и обращаясь к Сузанне, проходившей внизу, у лестницы, с огромной подушкой для булавок в руке. — Как себя чувствует ваша госпожа? — Хорошо, — проговорила Сузанна, не взглянув наверх и не останавливаясь, — лучше и ожидать нельзя. — Вот дурень! — воскликнул отец, снова поставив ногу на прежнее место, — ведь как бы ни обстояли дела, всегда получишь этот самый ответ. — А как ребенок, скажите? — — Никакого ответа. — А где доктор Слоп? — продолжал отец, возвысив голос и перегнувшись через перила. — Сузанна уже его не слышала.

— Из всех загадок супружеской жизни, — сказал отец, переходя на другую сторону площадки, чтобы прислониться к стене при изложении своей мысли дяде Тоби, — из всех головоломных загадок супружества, — а поверьте, брат Тоби, оно завалено такой кучей ослиной клади, что всему ослиному стаду Иова нести ее было бы не под силу, — нет более запутанной, чем та — что едва только у хозяйки дома начинаются роды, как вся женская прислуга, от барыниной камеристки до выгребальщицы золы, вырастает на целый дюйм и напускает важности на этот единственный дюйм больше, нежели на все остальные свои дюймы, вместе взятые.

— А я думаю, — возразил дядя Тоби, — что скорее мы становимся на дюйм ниже. — — Когда я встречаю женщину, ожидающую ребенка, — со мной всегда так бывает. — Тяжелое бремя приходится нести этой половине рода человеческого, брат Шенди, — сказал дядя Тоби. — Да, ужасное бремя возложено на женщин, — продолжал он, качая головой. — О, да, да, неприятная это вещь, — сказал отец, тоже качая головой, — но, верно, никогда еще, с тех пор как покачивание головой вошло в обычай, две головы не качались в одно время, сообща, в силу столь различных побуждений.

Боже благослови \ их всех, — проговорили, каждый про

Черт побери         / себя, дядя Тоби и мой отец.

 

Глава XIII

— Эй — ты, носильщик! — вот тебе шесть пенсов — сходи-ка в эту книжную лавку и вызови ко мне критика, который нынче в силе. Я охотно дам любому из них крону, если он поможет мне своим искусством свести отца и дядю Тоби с лестницы и уложить их в постель.

— Пора, давно пора; ведь если не считать короткой дремоты, которая ими овладела в то время, как Трим протыкал кочергой ботфорты, — и которая, к слову сказать, не принесла отцу никакой пользы из-за скрипучих дверных петель, — они ни разу не сомкнули глаз в течение девяти часов, с тех пор как Обадия ввел в заднюю гостиную забрызганного грязью доктора Слопа.

Если бы каждый день моей жизни оказался таким же хлопотливым, как этот, — и потребовал… — Постойте.

Прежде чем кончить эту фразу, я хочу сделать замечание по поводу странности моих взаимоотношений с читателем в сложившейся сейчас обстановке — замечание, которое совершенно неприменимо ни к одному биографу с сотворения мира, кроме меня, — и, я думаю, так и останется ни к кому неприменимым до скончания века, — — вот почему, хотя бы только ради своей новизны, оно заслуживает внимания ваших милостей.

В текущем месяце я стал на целый год старше, чем был в это же время двенадцать месяцев тому назад; а так как, вы видите, я добрался уже почти до середины моего четвертого тома — и все еще не могу выбраться из первого дня моей жизни — то отсюда очевидно, что сейчас мне предстоит описать на триста шестьдесят четыре дня жизни больше, чем в то время, когда я впервые взял перо в руки; стало быть, вместо того чтобы, подобно обыкновенным писателям, двигаться вперед со своей работой по мере ее выполнения, — я, наоборот, отброшен на указанное число томов назад. — Итак, если бы каждый день моей жизни оказался таким же хлопотливым, как этот… — А почему бы ему не оказаться таким? — и происшествия вместе с мнениями потребовали бы такого же обстоятельного описания… — А с какой стати мне их урезывать? — то, поскольку при таком расчете я бы жил в триста шестьдесят четыре раза скорее, чем успевал бы записывать мою жизнь… — Отсюда неизбежно следует, с позволения ваших милостей, что чем больше я пишу, тем больше мне предстоит писать — и, стало быть, чем больше ваши милости изволят читать, тем больше вашим милостям предстоит читать.

Не повредит ли это глазам ваших милостей?

Моим — нисколько; и если только мои Мнения меня не погубят, то думаю, что буду вести весьма приятную жизнь за счет моей Жизни; иными словами, буду наслаждаться двумя приятными жизнями одновременно.

Что же касается плана выпускать по двенадцати томов в год, или по тому в месяц, он ни в чем не меняет моих видов на будущее: — как бы усердно я ни писал, как бы ни кидался в самую гущу вещей, как советует Гораций, — никогда мне за собой не угнаться, хотя бы я хлестал и погонял себя изо всей мочи; в самом худшем случае я буду на день опережать мое перо — а одного дня довольно для двух томов — и двух томов довольно будет для одного года. —

Дай бог успеха в делах бумажным фабрикантам в нынешнее царствование, так счастливо для нас начинающееся, — как я надеюсь, промысл божий пошлет успех всему вообще, что будет в это царствование предпринято.

Что же касается разведения гусей — я об этом не беспокоюсь — природа так щедра — никогда не будет у меня недостатка в орудиях моей работы.

— Так, стало быть, дружище, вы помогли моему отцу и дяде Тоби спуститься с лестницы и уложили их в постель? — Как же вы с этим справились? — Вы опустили занавес внизу лестницы — я так и знал, что другого средства у вас нет. — Вот вам крона за ваши хлопоты.

 

Глава XIV

— Так подайте мне штаны, вон они на том стуле, — сказал отец Сузанне. — Некогда ждать, пока вы оденетесь, сэр, — вскричала Сузанна, — лицо у ребенка все почернело, как мой… — Как ваше что? — спросил отец, который, подобно всем ораторам, был жадным искателем сравнений. — Помилосердствуйте, сэр, — сказала Сузанна, — ребенок лежит в судорогах. — А где же мистер Йорик? — Никогда его нет там, где ему надо быть, — отвечала Сузанна, — но младший священник, в уборной комнате с ребенком на руках, ждет меня — — и госпожа моя велела мне бежать со всех ног и спросить, не прикажете ли назвать его по крестному отцу, капитану Шенди.

«Кабы знать наверно, — сказал отец про себя, почесывая бровь, — что ребенок помрет, можно было бы доставить это удовольствие брату Тоби — да и жалко было бы тогда бросать зря такое великолепное имя, как Трисмегист. — Ну, а если он выздоровеет?»

— Нет, нет, — сказал отец Сузанне; — погодите, я встану. — — Некогда ждать, — вскричала Сузанна, — ребенок весь черный, как мой башмак. — Трисмегист, — сказал отец. — Но постой — у тебя дырявая голова, Сузанна, — прибавил отец; — сможешь ли ты донести Трисмегиста через весь коридор, не рассыпав его? — Донесу ли я? — обидчиво воскликнула Сузанна, захлопывая дверь. — Голову даю на отсечение, что не донесет, — сказал отец, соскакивая в темноте с кровати и ощупью отыскивая свои штаны.

Сузанна во всю мочь бежала по коридору.

Отец старался как можно скорее найти свои штаны.

У Сузанны было преимущество в этом состязании, и она удержала его. — Узнала: Трис — и что-то еще, — проговорила она. — — Ни одно христианское имя на свете, — сказал священник, — не начинается с Трис — кроме Тристрама. — Тогда Тристрам-гист, — сказала Сузанна.

— Без всякого гиста, дуреха! — ведь это мое имя, — оборвал ее священник, погружая руку в таз: — Тристрам! — сказал он, — и т. д. и т. д. и т. д. — Так был я назван Тристрамом — и Тристрамом пребуду до последнего дня моей жизни.

Отец последовал за Сузанной со шлафроком на руке, в одних штанах, застегнутых в спешке на единственную пуговицу, да и та в спешке только наполовину вошла в петлю.

— Она не забыла имени? — крикнул отец, приотворив дверь. — Нет, нет, — понимающим тоном отвечал священник. — И ребенку лучше, — крикнула Сузанна. — А как себя чувствует твоя госпожа? — Хорошо, — отвечала Сузанна, — лучше и ожидать нельзя. — Тьфу! — воскликнул отец, и в то же время пуговица на его штанах выскользнула из петли. — Таким образом, было ли его восклицание направлено против Сузанны или против пуговицы — было ли его тьфу! восклицанием презрения или восклицанием стыдливости — остается неясным; так это и останется, пока я не найду времени написать следующие три любимые мои главы, а именно: главу о горничных, главу о тьфу! и главу о пуговичных петлях.

А сейчас я могу сказать в пояснение читателю только то, что, воскликнув тьфу! отец поспешно повернулся — и, поддерживая одной рукой штаны, а на другой неся шлафрок, вернулся по коридору в постель, немного медленнее, чем следовал за Сузанной.

 

Глава XV

Эх, кабы я умел написать главу о сне!

Лучшего случая ведь не придумаешь, чем тот, что сейчас подвернулся, когда все занавески в доме задернуты — свечи потушены — и глаза всякого живого существа в нем закрыты, кроме единственного глаза — сиделки моей матери, потому что другой ее глаз закрыт вот уже двадцать лет.

Какая прекрасная тема!

И все-таки, хоть она и прекрасная, я взялся бы скорее и с большим успехом написать десяток глав о пуговичных петлях, нежели одну-единственную главу о сне.

Пуговичные петли! — — есть что-то бодрящее в одной лишь мысли о них — и поверьте мне, когда я среди них окажусь…

— — Вы, господа с окладистыми бородами, — — — напускайте на себя сколько угодно важности — — уж я потешусь моими петлями — я их всех приберу к рукам — это нетронутая тема — я не наткнусь здесь ни на чью мудрость и ни на чьи красивые фразы.

А что касается сна — — то, еще не приступив к нему, я знаю, что ничего у меня не выйдет, — я не мастер на красивые фразы, во-первых, — а во-вторых, хоть убей, не могу придать важный вид такой негодной теме, поведав миру — сон-де прибежище несчастных — освобождение томящихся в тюрьмах — пуховая подушка отчаявшихся, выбившихся из сил и убитых горем; не мог бы я также начать с лживого утверждения, будто из всех приятных отправлений нашего естества, которыми создателю, по великой его благости, угодно было вознаградить нас за страдания, коими нас карает его правосудие и его произволение, — сон есть главнейшее (я знаю удовольствия в десять раз его превосходящие); или какое для человека счастье в том, что когда он ложится на спину после тревог и волнений трудового дня, душа его так в нем располагается, что, куда бы она ни взглянула, везде над ней простерто спокойное и ясное небо — никакие желания — никакие страхи — никакие сомнения не помрачают воздух — и нет такой неприятности ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем, которую воображение не могло бы без труда обойти в этом сладостном убежище.

— «Бог да благословит, — сказал Санчо Панса, — человека, который первый придумал вещь, называемую сном, — — она вас закутывает как плащом с головы до ног». В этих словах для меня заключено больше и они говорят моему сердцу и чувствам красноречивее, нежели все диссертации на эту тему, выжатые из голов ученых, взятые вместе.

Отсюда, впрочем, не следует, чтобы я всецело отвергал суждения о сне Монтеня — в своем роде они превосходны — — — (цитирую на память).

Мы наслаждаемся сном, как и другими удовольствиями, — говорит он, — не смакуя его и не чувствуя, как он протекает, и улетучивается. — Нам бы надо было изучать его и размышлять над ним, чтобы воздать должную благодарность тому, кто нам его дарует. — С этой целью я приказываю беспокоить себя во время сна, чтобы получить от него более полное и глубокое удовольствие. — И все-таки, — говорит он далее, — мало я вижу людей, которые умели бы, когда нужно, так без него обходиться, как я; тело мое способно к продолжительному и сильному напряжению, лишь бы оно не было резким и внезапным, — в последнее время я избегаю всяких резких физических упражнений — ходьба пешком никогда меня не утомляет — но с ранней молодости я не люблю ездить в карете по булыжной мостовой. Я люблю спать на жесткой постели и один, даже без жены. — Последние слова могут возбудить недоверие у читателя — но вспомните: «La Vraisemblance (как говорит Бейль, по поводу Лицетуса) n’est pas toujours du côté de la Vérité». На этом и покончим о сне.

 

Глава XVI

— Если только жена моя не запротестует, — брат Тоби, Трисмегиста оденут и принесут к нам, пока мы здесь завтракаем.

— Обадия, ступай, скажи Сузанне, чтобы она пришла сюда.

— Только сию минуту, — отвечал Обадия, — она взбежала по лестнице с плачем и рыданием, ломая руки, словно над ней стряслось большое несчастие. —

— Ну и месяц нам предстоит, — сказал отец, отворачиваясь от Обадии и задумчиво глядя некоторое время в лицо дяде Тоби, — чертовский нам предстоит месяц, брат Тоби, — сказал отец, подбоченясь и качая головой: — огонь, вода, женщины, ветер, — братец Тоби! — Видно, какое-то несчастье, — проговорил дядя Тоби. — Подлинное несчастье, — воскликнул отец, — столько враждующих между собой стихий сорвалось с цепи и учиняет свистопляску в каждом уголке нашего дома. — Мало пользы, брат Тоби, семейному спокойствию от нашего с вами самообладания, от того, что мы сидим здесь молча и неподвижно, — — между тем как такая буря бушует над нашей головой.

— В чем дело, Сузанна? — Окрестили дитя Тристрамом — — и с госпожой моей только что была по этому случаю истерика. — Нет! — я тут не виновата, — оправдывалась Сузанна, — я ему сказала: Тристрам-гист.

— — Пейте чай один, братец Тоби, — сказал отец, снимая с крючка шляпу, — но насколько звуки его голоса, насколько все его движения непохожи были на то, что воображает рядовой читатель!

Ибо он произнес эти слова самым мелодичным тоном — и снял шляпу самым грациозным движением тела и руки, какие когда-либо приводила в гармонию и согласовала между собой глубокая скорбь.

— Ступай на мою лужайку и позови мне капрала Трима, — сказал дядя Тоби Обадии, как только отец покинул комнату.

 

Глава XVII

Когда несчастье с моим носом так тяжко обрушилось на голову моего отца, — — он в ту же минуту, как уже знает читатель, поднялся наверх и бросился на кровать; на этом основании читатель, если он не обладает глубоким знанием человеческой природы, склонен будет ожидать от моего отца повторения таких же восходящих и нисходящих движений и после несчастия с моим именем; — — нет.

Разный вес, милостивый государь, — и даже разная упаковка двух неприятностей одинакового веса — весьма существенно меняют нашу манеру переносить их и из них выпутываться. — Всего полчаса тому назад я (благодаря горячке и спешке, свойственным бедняку, который пишет ради куска хлеба) бросил в огонь, вместо черновика, беловой лист, только что мной оконченный и тщательно переписанный.

В тот же миг я сорвал с головы парик и швырнул его изо всей силы в потолок — правда, я потом его поймал на лету — но дело таким образом было сделано; не знаю, могло ли что-нибудь другое в природе принести мне сразу такое облегчение. Это она, любезная богиня, во всех таких раздражающих случаях вызывает у нас, при помощи внезапного импульса, то или иное порывистое движение — или же толкает нас в то или другое место, кладет, неизвестно почему, в то или другое положение. — Но заметьте, мадам, мы живем среди загадок и тайн — самые простые вещи, попадающиеся нам по пути, имеют темные стороны, в которые не в состоянии проникнуть самое острое зрение; даже самые ясные и возвышенные умы среди нас теряются и приходят в тупик почти перед каждой трещиной в произведениях природы; таким образом, здесь, как и в тысяче других случаев, события принимают для нас оборот, который мы хотя и не в состоянии осмыслить, — но из которого все же извлекаем пользу, с позволения ваших милостей, — и этого с нас довольно.

И вот, с теперешним своим горем отец ни в коем случае не мог бы броситься в постель — или унести его на верхний этаж, как давешнее, — он чинно вышел с ним прогуляться к рыбному пруду.

Даже если бы отец подпер голову рукой и целый час размышлял, какой ему избрать путь, — разум со всеми его мыслительными способностями и тогда не мог бы указать ему лучший выход: в рыбных прудах, сэр, есть нечто — а что именно, предоставляю открыть строителям систем и очистителям прудов сообща, — во всяком случае, когда вы охвачены первым бурным порывом раздражения, есть нечто столь неизъяснимо успокоительное в размеренной и чинной прогулке к одному из таких прудов, что я часто дивился, почему ни Пифагор, ни Платон, ни Солон, ни Ликург, ни Магомет и вообще никто из ваших прославленных законодателей не оставил на этот счет никаких предписаний.

 

Глава XVIII

— Ваша милость, — сказал Трим, затворив сначала за собой двери в гостиную, — слышали, я думаю, об этом несчастном случае. — — О да, Трим! — сказал дядя Тоби, — и он меня очень огорчает. — Я тоже сильно огорчен, — отвечал Трим, — но я надеюсь, вы мне поверите, ваша милость, что я в этом совсем не виноват. — Ты — Трим? — воскликнул дядя Тоби, ласково смотря ему в лицо, — нет, это наглупила Сузанна с младшим священником. — — Что же они могли вместе делать, с позволения вашей милости, в саду? — В коридоре, ты хочешь сказать, — возразил дядя Тоби.

Поняв, что он идет по ложному следу, Трим промолчал и только низко поклонился. — Два несчастья, — сказал себе капрал, — это по меньшей мере вдвое больше, чем следует говорить в один раз; — о беде, которую наделала корова, забравшаяся в наши укрепления, можно будет доложить его милости как-нибудь после. — Казуистика и ловкость Трима, прикрытые его низким поклоном, предотвратили всякое подозрение у дяди Тоби и он следующим образом выразил то, что хотел сказать Триму: — Что касается меня, Трим, то хотя я не вижу почти никакой разницы, будет ли мой племянник называться Тристрамом или Трисмегистом, — все-таки, поскольку брат мой принимает случившееся так близко к сердцу, Трим, — я бы охотно дал сто фунтов, только бы этого не случилось. — Сто фунтов, ваша милость! — воскликнул Трим, — а я бы не дал и вишневой косточки. — Не дал бы и я, Трим, если бы это дело касалось меня, — сказал дядя Тоби, — но мой брат, с которым тут спорить невозможно, — утверждает, будто от имен, которые даются при крещении, зависит гораздо больше, чем воображают люди невежественные, — — от самого сотворения мира, — говорит он, — никогда не было совершено ничего великого или геройского человеком, носящим имя Тристрам; он даже утверждает, Трим, что с таким именем нельзя быть ни ученым, ни мудрым, ни храбрым. — Все это выдумки, с позволения вашей милости, — возразил капрал, — когда полк называл меня Тримом, я дрался ничуть не хуже, чем тогда, когда меня называли Джемсом Батлером. — И про себя скажу, — проговорил дядя Тоби, — хоть мне и совестно хвастаться, Трим, — а все-таки, называйся я даже Александром, я бы исполнил под Намюром только свой долг. — Сущая правда, ваша милость! — воскликнул Трим, выступая на три шага вперед, — разве человек думает о своем имени, когда идет в атаку? — Или когда стоит в траншее, Трим? — воскликнул дядя Тоби с решительным видом. — Или когда бросается в брешь? — сказал Трим, продвигаясь между двух стульев. — Или врывается в неприятельские ряды? — воскликнул дядя, вставая с места и выставляя вперед свой костыль, как пику. — Или перед взводом солдат? — воскликнул Трим, держа наизготовку свою палку, как ружье. — Или когда он взбирается на гласис? — воскликнул дядя Тоби, разгорячившись и ставя ногу да табурет. — —

 

Глава XIX

Отец вернулся с прогулки к рыбному пруду — и отворил дверь в гостиную в самый разгар атаки, как раз в ту минуту, когда дядя Тоби взбирался на гласис. — Трим опустил свое оружие — никогда еще дядя Тоби не бывал застигнут во время такого бешеного галопа на своем коньке! Ах, дядя Тоби! не будь всегда готовое красноречие моего отца всецело поглощено более серьезной темой — каким бы ты подвергся издевательствам вместе с несчастным твоим коньком!

Отец повесил шляпу таким же спокойным и ровным движением, как он ее снял; бросив беглый взгляд на беспорядок в комнате, он взял один из стульев, служивших составной частью бреши капрала, поставил его против дяди Тоби, сел и, как только было убрано со стола и двери в гостиную были затворены, разразился следующей жалобой.

Жалоба моего отца

— Бесполезно долее, — сказал отец, обращаясь столько же к проклятию Эрнульфа, лежавшему в углу на полке камина, — сколько и к дяде Тоби, который под камином сидел, — бесполезно долее, — сказал отец стонущим, до жути монотонным голосом, — бесполезно долее бороться, как делал я, с этим безотраднейшим из человеческих убеждений, — я теперь ясно вижу, что, за мои ли грехи, брат Тоби, или же за грехи и безрассудства семейства Шенди, небу угодно было пустить в ход против меня самую тяжелую свою артиллерию и что точкой, на которую направлена вся сила ее огня, является благополучие моего сына. — Такая канонада, брат Шенди, разнесла бы в прах вселенную, — сказал дядя Тоби, — если бы ее открыть. — Несчастный Тристрам! дитя гнева! дитя немощности! помехи! ошибки! и неудовольствия! Есть ли какое-нибудь несчастье или бедствие в книге зародышевых зол, способное расшатать твой скелет или спутать волокна твоего тела, которое не свалилось бы тебе на голову еще прежде, чем ты появился на свет? — А сколько бед по дороге туда! — сколько бед потом! — зачатый на склоне дней твоего отца — когда силы его воображения, а также силы телесные шли на убыль — — — когда первичная теплота и первичная влага, элементы, которым надлежало упорядочить твой телесный состав, остывали и высыхали, так что для закладки основ твоего бытия не оставалось ничего, кроме величин отрицательных, — — — плачевно это, брат Тоби, когда так требовались все виды маленькой помощи, которую могли подать забота и внимание с той и другой стороны! Потерпеть такое поражение! Вы знаете, как было дело, брат Тоби, — слишком грустная это история, чтобы ее повторять сейчас — когда немногочисленные жизненные духи, которыми я еще располагал и с которыми должна была быть переправлена память, фантазия и живость ума, — были все рассеяны, приведены в замешательство, расстроены, разогнаны и посланы к черту. —

— Тут, казалось бы, пора положить конец этому преследованию несчастного — и хотя бы в виде опыта испробовать — не может ли поправить дело спокойное и ровное расположение духа вашей невестки в течение девятимесячной беременности вместе с должным вниманием, брат Тоби, к опорожнениям и наполнениям и прочим ее non naturalia. — Но и этого лишен был мой ребенок! Сколько хлопот и неприятностей причинила она себе, а стало быть, и своему плоду, нелепым желанием: рожать непременно в Лондоне! — А мне казалось, что моя невестка с величайшим терпением подчинилась, — возразил дядя Тоби, — — — я не слышал от нее ни одного гневного слова по этому поводу. — Зато все у нее кипело внутри, — воскликнул отец, — а это, позвольте вам сказать, братец, было еще в десять раз хуже для ребенка, — и кроме того, сколько мне пришлось выдержать схваток с ней, сколько было бурь из-за повивальной бабки! — Она таким образом давала выход своим чувствам, — заметил дядя Тоби. — Выход! — воскликнул отец, возведя глаза к небу. — —

— Но что все это, дорогой Тоби, по сравнению с огорчением, которое нам причинило появление ребенка на свет головой вперед, когда я так горячо желал спасти из этого страшного кораблекрушения хотя бы его головную коробку в неповрежденном и сохранном виде. —

— Несмотря на все мои предосторожности, теория моя самым жалким образом была опрокинута вверх дном вместе с ребенком в утробе матери! Голова его попала во власть грубой руки и подверглась давлению четырехсот семидесяти коммерческих фунтов, а когда такая тяжесть действует отвесно на темя — мы только на девяносто процентов можем быть уверены, что нежная мозговая ткань не лопнет и не разорвется в клочки.

— Все-таки мы могли еще выпутаться. — — Дурак, хлыщ, ветрогон — дайте ему только нос — калека, карлик, сопляк, простофиля — (наделяйте его какими угодно недостатками) двери Фортуны перед ним отворены. — О Лицетус! Лицетус! пошли мне небо недоноска в пять с половиной дюймов длины, вроде тебя, — я мог бы бросить вызов судьбе.

— Но даже и в этом случае для нашего ребенка оставался еще один счастливый выход. — О Тристрам! Тристрам! Тристрам!

— Надо будет послать за мистером Йориком, — сказал дядя Тоби.

— Можете посылать за кем угодно, — отвечал отец.

 

Глава XX

Каким, однако, аллюром, с какими курбетами и прыжками — два шага туда, два шага сюда — двигался я на протяжении четырех томов подряд, не оглядываясь ни назад, ни даже по сторонам — посмотреть, на кого я наступил! — Не буду ни на кого наступать, — сказал я себе, когда садился верхом, — буду ехать хорошим бойким галопом, но не задену даже самого захудалого осла по дороге. — Так пустился я в путь — по одной тропинке вверх — по другой вниз — минуя одну рогатку — перескакивая через другую — как если б сам сатана гнался за мной по пятам.

Но поезжайте вы этим аллюром даже с самыми лучшими намерениями и решениями — все-таки, миллион против одного, вы кого-нибудь да ушибете, если сами не ушибетесь. — Он свалился — он выбит из седла — он потерял шляпу — он лежит растянувшись — он сломает себе шею — глядите-ка! — да ведь он врезался на полном скаку в трибуны присяжных критиков! — он расшибет себе лоб об один из их столбов — опять он растянулся! — глядите — глядите — вот он теперь несется как угорелый, с копьем наперевес, в густой толпе живописцев, скрипачей, поэтов, биографов, врачей, законоведов, логиков, актеров, богословов, церковников, государственных людей, военных, казуистов, знатоков, прелатов, пап и инженеров. — Не бойтесь, — сказал я, — я не задену даже самого захудалого осла на королевской большой дороге. — Но ваш конь обдает грязью; смотрите, как вы разукрасили епископа. — Надеюсь, видит бог, то был только Эрнульф, — сказал я. — Но вы брызнули прямо в лицо господам ле Муану, де Роминьи и де Марсильи, докторам Сорбонны. — То было в прошлом году, — возразил я. — Но вы наступили сию минуту на короля. — — Худые, значит, пришли времена для королей, — сказал я, — коли их топчут такие маленькие люди, как я.

— А все-таки вы наступили, — возразил мой обвинитель.

— Я это отрицаю, — сказал я, спасаясь от него, и вот стою перед вами с уздечкой в одной руке и с колпаком в другой, готовый рассказать одну историю. — — Какую историю? — Вы ее услышите в следующей главе.

 

Глава XXI

Однажды зимним вечером французский король Франциск I, греясь возле угольков догоравшего камина, беседовал со своим первым министром о различных государственных делах. — Не худо было бы, — сказал король, помешивая палочкой тлеющие угольки, — немножко упрочить добрые отношения между нами и Швейцарией. — Не имеет смысла, сир, — возразил министр, — давать деньги этому народу — он способен проглотить всю французскую казну. — Фу! фу! — отвечал король, — — есть и другие способы, господин премьер, подкупать государства, помимо денежных подачек. — — — Я хочу оказать Швейцарии честь, пригласив ее в крестные отцы ребенка, которого я ожидаю. — — Поступив таким образом, ваше величество, — сказал министр, — вы наживете себе врагов в лице всех грамматиков Европы: — ведь Швейцария, будучи в качестве республики особой женского пола, ни в коем случае не может быть крестным отцом. — Так пусть тогда будет крестной матерью, — запальчиво возразил Франциск, — извольте послать туда завтра утром гонца с объявлением моих намерений.

— Меня крайне удивляет, — сказал Франциск I (две недели спустя) своему министру, когда тот входил в его кабинет, — что мы до сих пор не получили от Швейцарии никакого ответа. — Сир, — сказал господин премьер, — я как раз являюсь к вам с донесениями по этому делу. — Она, понятно, принимает мое предложение, — сказал король. — Принимает, сир, — отвечал министр, — и высоко ценит честь, оказанную ей вашим величеством, — но только республика, в качестве крестной матери, требует, чтобы ей предоставлено было право выбрать имя для ребенка.

— Само собой разумеется, — сказал король, — она его назовет Франциском, или Генрихом, или Людовиком, или каким-нибудь другим именем, которое нам будет приятно. — Ваше величество ошибается, — отвечал министр, — я сейчас получил бумагу от нашего резидента, в которой он сообщает о принятом республикой решении также и по этому вопросу. — На каком же имени для дофина остановилась республика? — Седрах, Мисах и Авденаго, — отвечал министр. — Клянусь поясом апостола Петра, не желаю иметь никакого дела с швейцарцами, — воскликнул Франциск I, подтянув штаны и быстро зашагав по комнате.

— Ваше величество, — спокойно сказал министр, — не может взять назад свое предложение.

— Мы им дадим денег, — — сказал король.

— Сир, у нас в казне не наберется и шестидесяти тысяч крон, — отвечал министр. — — — Я заложу лучший камень моей короны, — сказал Франциск I.

— В этом деле уже заложена ваша честь, — отвечал господин премьер.

— В таком случае, господин премьер, — сказал король, — клянусь — — — мы начнем с ними войну.

 

Глава XXII

Как ни страстно желал я и как ни прилежно старался (по мере скудного дарования, отпущенного мне богом, и поскольку позволял мне потребный для этого досуг от других, более прибыльных дел и здоровых развлечений) достигнуть, любезный читатель, того, чтобы тоненькие книжки, которые я даю тебе в руки, заменили множество более объемистых книг, — однако мое обращение с тобой было так своенравно и непринужденно-шутливо, что мне теперь прямо-таки стыдно просить тебя всерьез о снисходительности. — Поверь же мне, молю тебя, что, излагая точку зрения моего отца на христианские имена, — я и в мыслях не имел задеть Франциска I, — а рассказывая историю о носе, — Франциска IX, — точно так же как, рисуя характер дяди Тоби, — характеризовать воинственные наклонности моих соотечественников — ведь одна его рана в паху исключает всякие сравнения в этом роде, — и выводя Трима, я не имел в виду герцога Ормондского, — поверь, что книга моя не направлена ни против предопределения, ни против свободы воли, ни против налогов. — Если она против чего-нибудь направлена, — так, с позволения ваших милостей, только против сплина — и имеет целью, посредством более частых и более судорожных поднятий и понижений диафрагмы, а также посредством сотрясения междуреберных и брюшных мускулов при смехе, погнать желчь и другие горькие соки из желчного пузыря, печени и поджелудочной железы подданных его величества в их двенадцатиперстную кишку.

 

Глава XXIII

— Но можно ли уничтожить сделанное, Йорик? — спросил отец. — — По-моему, это невозможно. — Я плохой знаток церковного права, — отвечал Йорик, — но так как самым мучительным из всех зол является пребывание в неизвестности, мы, по крайней мере, узнаем, как нам быть в этом деле. — Ненавижу большие обеды, — сказал отец. — Дело не в размерах обеда, — отвечал Йорик, — нам надо, мистер Шенди, разобраться до конца в нашем недоумении, может ли имя быть изменено или не может. — А так как там должны будут встретиться посередине стола бороды стольких епископских делегатов, официалов, адвокатов, поверенных, регистраторов и наиболее видных наших богословов и Дидий так усиленно вас приглашал, — кто в вашем бедственном положении пропустил бы такой исключительный случай? Все, что от нас требуется, — продолжал Йорик, — это посвятить Дидия в подробности нашего дела, чтобы он мог после обеда направить разговор на эту тему. — В таком случае, — воскликнул отец, хлопая в ладоши, — с нами должен будет поехать мой брат Тоби.

— Развесь на ночь у огня, Трим, — сказал дядя Тоби, — мой старый парик с бантом и расшитый позументом полковой мундир.

 

Глава XXV

— Несомненно, сэр, — здесь недостает целой главы — — из книги вырвано десять страниц — но переплетчик не дурак, не плут и не ветрогон — и книга ни капли не пострадала (от этого изъяна, по крайней мере) — а напротив, стала совершеннее и полнее без пропущенной главы, чем была бы с ней, что я сейчас докажу вашим преподобиям следующим образом. — Пользуясь этим случаем, я даже ставлю сначала вопрос, не окажется ли этот эксперимент столь же удачным и в отношении ряда других глав, — — но если мы займемся экспериментированием над главами, с позволения ваших преподобий, конца ему не будет — довольно с нас экспериментов. — Покончим же с этим делом.

Но прежде чем приступить к доказательству, позвольте доложить вам, что вырванная мною глава, которую вы все читали бы в настоящее время вместо той, что вы читаете, — содержала описание сборов и поездки моего отца, дяди Тоби, Трима и Обадии с визитом в ***.

— Поедем в карете, — сказал отец. — А скажи, пожалуйста, Обадия, мой герб переделан? — Впрочем, рассказ мой сильно выиграет, если я начну его иначе. Когда к гербу рода Шенди присоединен был герб моей матери и наша семейная карета перекрашивалась к свадьбе моего отца, случилось так, что каретный живописец, — потому ли, что он выполнял все свои работы левой рукой, подобно Турпилию Римлянину или Гансу Гольбейну из Базеля, — или же в промахе этом повинна была скорее голова художника, чем его рука, — или, наконец, все, так или иначе связанное с нашим семейством, расположено было уклоняться влево, — словом, к позору нашему, вышло так, что вместо правого пояса, который законно нам полагался с царствования Гарри VIII, — — в силу одной из этих роковых случайностей выведен был наискось по полю герба Шенди левый пояс. С трудом верится, чтобы такой умный и рассудительный человек, как мой отец, мог быть настолько обеспокоен подобным пустяком. Когда бы он ни услышал в нашем семействе слово карета — все равно чья, — или кучер, или каретная лошадь, или наем кареты, как сейчас же начинал жаловаться на унизительный знак незаконности, выведенный на дверцах его собственной кареты; он не мог войти в карету или выйти из нее, не обернувшись, чтобы взглянуть на герб, и не дав при этом обета, что нынче он последний раз ставит туда ногу, пока не будет убран левый пояс. — Но, подобно дверным петлям, герб принадлежал к тем многочисленным вещам, относительно которых в книге судеб постановлено — чтобы люди вечно на них ворчали (даже в более рассудительных семьях, чем наша) — но никогда их не исправляли.

— Вычищен ли левый пояс, я спрашиваю? — сказал отец. — Вычищено, сэр, — отвечал Обадия, — только сукно на подушках… — Мы поедем верхом, — сказал отец, обращаясь к Йорику. — За исключением разве политики, духовенство меньше всего на свете смыслит в геральдике, — сказал Йорик. — Какое мне дело до этого, — воскликнул отец, — мне просто будет неприятно явиться перед ними с пятном на моем гербовом щите. — — Бог с ним, с левым поясом, — сказал дядя Тоби, надевая парик с бантом. — Вам, конечно, все равно, — ну так и поезжайте делать визиты с тетей Диной и с левым поясом, коли вам угодно. — Бедный дядя Тоби покраснел. Отец уже досадовал на себя за свою несдержанность. — Нет — милый брат Тоби, — сказал отец совсем другим тоном, — но я боюсь за свою поясницу; от сырого сукна на подушках у меня опять может разыграться ишиас, как в декабре, январе и феврале прошлой зимой, — поэтому садитесь, пожалуйста, на лошадь моей жены, братец, — а вам, Йорик, надо ведь готовить проповедь, и самое лучшее, стало быть, поехать вперед — а я уж сам позабочусь о брате Тоби; мы с ним потихонечку тронемся за вами.

Глава, которую мне пришлось вырвать, содержала далее описание этой кавалькады, возглавляемой капралом Тримом и Обадией, которые медленным шагом, как патруль, ехали бок о бок на двух каретных лошадях, — — между тем как дядя Тоби в расшитом позументом полковом мундире и в парике с бантом держался рядом с отцом, погружаясь попеременно в ухабы и в рассуждения о преимуществах учености и военного дела, смотря по тому, кто из них начинал первым.

Но картинное изображение этой поездки, если его критически разобрать, оказывается по стилю и манере настолько выше всего, что мне удалось достигнуть в этой книге, что оно не могло бы в ней остаться, не причинив ущерба всем прочим сценам и не разрушив также необходимого между двумя главами равновесия и соразмерности (в добре ли или во зле), от чего проистекают правильные пропорции и гармония произведения в целом. Сам я, правда, еще новичок в литературном деле и мало в нем понимаю — но, мне кажется, написать книгу, по общему представлению, все равно что напеть вполголоса песню, — вы только не сбивайтесь с тона, мадам, а возьмете ли вы низко или высоко, это не важно. — —

— Этим и объясняется, с позволения ваших преподобий, почему некоторые низменнейшие и пошлейшие сочинения расходятся очень хорошо — (как Йорик сказал однажды вечером дяде Тоби) посредством осады. — Услышав слово осада, дядя Тоби насторожился, но не мог взять в толк, зачем она здесь понадобилась.

В следующее воскресенье мне предстоит проповедовать в суде, — сказал Гоменас, — так просмотрите мои заметки. — Вот я и стал напевать заметки доктора Гоменаса, — переливы отличные, — если и дальше в таком же роде, Гоменас, мне нечего вам возразить, — и я продолжал напевать — под впечатлением, что песенка в общем сносная; и до сего часа, с позволения ваших преподобий, я бы никогда не обнаружил, как она вульгарна, как пошла, как безжизненна и бессодержательна, если бы не раздалась вдруг посреди нее одна мелодия, такая чистая, такая прелестная, такая божественная — она унесла мою душу в иной мир; между тем, если бы я (как жаловался Монтень в схожем положении) — если бы я нашел скат пологим или подъем нетрудным — я бы наверно попался впросак. — Ваши заметки, Гоменас, — сказал бы я, — хорошие заметки; — но то была такая отвесная крутизна — настолько отрезанная от остального произведения — что с первой же взятой нотой я улетел в иной мир, откуда долина, из которой я поднялся, показалась мне такой глубокой, такой унылой и безотрадной, что никогда не найду я в себе мужества снова в нее спуститься.

Карлик, который сам же дает мерку для определения своего роста, — — можете быть уверены, является карликом не в одном только отношении. — На этом мы и покончим с вырванными главами.

 

Глава XXVI

— Глядите-ка, ведь он изрезал ее на полосы и предлагает их окружающим на раскурку трубок! — Какая мерзость, — отвечал Дидий. — Этого нельзя так оставить, — сказал доктор Кисарций (он был из нидерландских Кисарциев).

— Мне кажется, — сказал Дидий, привстав со стула, чтобы отодвинуть бутылку и высокий графин, стоявшие как раз между ним и Йориком, — мне кажется, вы могли бы воздержаться от этой саркастической выходки и выбрать более подходящее место, мистер Йорик, — или, по крайней мере, более подходящий случай, чтобы выказать свое презрение к тому, чем мы здесь заняты. Если ваша проповедь годится только на раскурку трубок, — тогда, понятно, сэр, она не годится для произнесения перед таким ученым собранием; если же она была достаточно хороша, чтобы ее произнести перед таким ученым собранием, — тогда, понятно, сэр, она была слишком хороша, чтобы пойти потом на раскурку трубок господ слушателей.

— Вот я его и поймал, — сказал про себя Дидий, — теперь он непременно будет подцеплен если не одним, то другим рогом моей дилеммы, — пусть выпутывается как знает.

— Я перенес такие невыразимые муки, разрешаясь нынче этой проповедью, — сказал Йорик, — что, право, Дидий, я готов тысячу раз подвергнуться кадкой угодно пытке — и подвергнуть ей, если это возможно, также и моего коня, только бы меня больше не заставляли сочинять подобные вещи: я разрешился моей проповедью не так, как надо, — она вышла у меня из головы, а не из сердца — и я с ней так беспощадно разделался именно за те мучения, которых она мне стоила, когда я писал ее и когда ее произносил. — Проповедовать, чтобы показать нашу обширную начитанность или остроту нашего ума — чтобы щегольнуть перед невежественными людьми жалкими крохами грошовой учености и вправленными в нее кое-где словами, которые блестят, но дают мало света, а еще меньше тепла, — какое это бесчестное употребление коротенького получаса, предоставляемого нам раз в неделю! — Это вовсе не проповедь Евангелия — это проповедь нашего маленького я. — Что до меня, — продолжал Йорик, — я предпочел бы ей пять слов, пущенных прямо в сердце. —

При последних словах Йорика дядя Тоби поднялся с намерением что-то сказать о метательных снарядах — — — как вдруг одно только слово, брошенное с противоположной стороны стола, привлекло к себе общее внимание — слово, которого меньше всего можно было ожидать в этом месте, — слово, которое мне стыдно написать — а все-таки придется — и читателю придется его прочитать, — нелегальное слово — неканоническое. — Стройте десять тысяч догадок, перемноженных друг на друга, — напрягайте — изощряйте свое воображение до бесконечности — ничего у вас не выйдет. — Короче говоря, я вам его скажу в следующей главе.

 

Глава XXVII

— Чертовщина!   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . — Ч — а! — воскликнул Футаторий, отчасти про себя — и, однако, достаточно громко, чтобы его можно было услышать, — странно было лишь, что выражение лица и тон человека, его обронившего, передавали, казалось, нечто среднее между изумлением и физическим страданием.

Два-три сотрапезника, обладавшие очень тонким слухом и способные различить экспрессию и соединение двух этих тонов так же ясно, как терцию, или квинту, или любой другой музыкальный аккорд, — были смущены и озадачены больше всех. — Приемлемое само по себе — созвучие это было совсем другой тональности, оно совсем не вязалось с предметом разговора, — так что при всей тонкости своего восприятия они ровно ничего не могли понять.

Другие, ничего не смыслившие в музыкальной экспрессии и сосредоточившие всё внимание на прямом смысле произнесенного слова, вообразили, будто Футаторий, человек несколько холерического темперамента, намерен сейчас выхватить дубинку из рук Дидия, чтобы по заслугам отколотить Йорика, — и будто раздраженное восклицание ч — а служит приступом к речи, которая, если судить по этому началу, не предвещала ничего хорошего; так что доброе сердце дяди Тоби болезненно сжалось в ожидании ударов, которым предстояло посыпаться на Йорика. Но так как Футаторий остановился, не делая попытки и не выражая желания идти дальше, — третья группа стала склоняться к мнению, что то было не более чем рефлекторное движение, выдох, случайно принявший форму двенадцатипенсового ругательства — но по существу совершенно невинный.

Четвертые, особенно два-три человека, сидевшие близко, сочли, напротив, это ругательство самым настоящим и полновесным, сознательно направленным против Йорика, которого Футаторий, как всем было известно, недолюбливал. — Означенное ругательство, — философствовал мой отец, — в это самое время бурлило и дымилось в верхней части потрохов Футатория и было естественно и сообразно нормальному ходу вещей выпихнуто наружу внезапным потоком крови, хлынувшей в правый желудочек Футаториева сердца по причине крайнего изумления, в которое он повергнут был столь странной теорией проповеди.

Как тонко мы рассуждаем по поводу ошибочно понятых фактов!

Не было ни одной души, строившей все эти разнообразные умозаключения относительно вырвавшегося у Футатория словечка, — которая не принимала бы за истину, исходя из нее как из аксиомы, что внимание Футатория направлено было на предмет спора, завязавшегося между Дидием и Йориком; и в самом деле, увидя, как он посмотрел сначала на одного, а потом на другого, с видом человека, прислушивающегося, что будет дальше, — кто бы не подумал того же? Между тем Футаторий не слышал ни одного слова, ни одного звука из происходившего — все его мысли и внимание поглощены были странным явлением, разыгравшимся как раз в эту минуту в пределах его штанов, и притом в той их части, которую он больше всего желал бы уберечь от всяких случайностей. Вот почему, хотя он с пристальнейшим вниманием смотрел прямо перед собой и подвинтил каждый нерв и каждый мускул на своем лице до высшей точки, доступной этому инструменту, словно готовясь сделать язвительное возражение Йорику, сидевшему прямо против него, — все-таки, повторяю, Йорик не находился ни в одном из участков мозга Футатория, — но истинная причина его восклицания лежала, по крайней мере, ярдом ниже.

Попробую теперь объяснить вам это как можно благопристойнее.

Начну с того, что Гастрифер, спустившийся в кухню незадолго перед обедом посмотреть, как там идут дела, — заметил стоявшую на буфете корзину с превосходными каштанами и сейчас же отдал распоряжение отобрать из них сотню-другую, поджарить и подать на стол — а чтобы придать своему распоряжению больше силы, сказал, что Дидий и особенно Футаторий — большие любители каленых каштанов.

Минуты за две до того, как дядя Тоби прервал речь Йорика, — эти каштаны Гастрифера были принесены из кухни — и так как слуга держал на уме главным образом пристрастие к ним Футатория, то он и положил завернутые в чистую камчатную салфетку еще совсем горячие каштаны прямо перед Футаторием.

Должно быть, когда полдюжины рук разом забрались в салфетку, было физически невозможно — чтобы не пришел в движение какой-нибудь каштан, более гладкий и более проворный, чем остальные; — во всяком случае, один из них действительно покатился по столу и, достигнув его края в том месте, где сидел, раздвинув ноги, Футаторий, — упал прямехонько в то отверстие на Футаториевых штанах, для которого, к стыду нашего грубоватого языка, нет ни одного целомудренного слова во всем словаре Джонсона, — волей-неволей приходится сказать — что я имею в виду то специальное отверстие, которое во всяком хорошем обществе законы приличия строжайше требуют всегда держать, как храм Януса (по крайней мере, в мирное время), закрытым.

Пренебрежение этим требованием со стороны Футатория (что да послужит, в скобках замечу, всем порядочным людям уроком) отворило двери для вышеописанной случайности. —

Случайностью я ее называю в угоду принятому обороту речи — отнюдь не намереваясь оспаривать мнение Акрита или Мифогера по этому вопросу; я знаю, что оба они были глубоко и твердо убеждены — и остаются при своем убеждении до сих пор, что во всем этом происшествии не было ничего случайного — но что каштан, взяв именно это, а не иное, направление как бы по собственному почину — а затем упав со всем своим жаром прямо в то место, а не в какое-нибудь другое, — — явился орудием заслуженной кары Футаторию за его грязный и непристойный трактат De concubinis retinendis, который он опубликовал лет двадцать тому назад — и как раз на этой неделе собирался выпустить в свет вторым изданием.

Не мое дело ввязываться в этот спор — — много, без сомнения, можно было бы написать в пользу и той и другой стороны — вся моя обязанность, как историка, заключается в правдивом описании факта и в растолковании читателю, что зияние в штанах Футатория было достаточно просторно для приема каштана — и что каштан так или иначе отвесно упал туда со всем своим жаром, причем ни сам Футаторий, ни его соседи этого не заметили.

В первые двадцать или двадцать пять секунд живительное тепло, источавшееся каштаном, не лишено было приятности — и лишь в слабой степени привлекало внимание Футатория к тому месту, — но жар все возрастал, и когда через несколько секунд он переступил границы умеренного удовольствия, с чрезвычайной быстротой двинувшись в области боли, душа Футатория, со всеми его идеями, мыслями, вниманием, воображением, суждением, решительностью, сообразительностью, рассудительностью, памятью, фантазией, а также десятью батальонами жизненных духов, беспорядочно ринулась по всевозможным узким и извилистым проходам вниз, к месту, находившемуся в опасности, оставив все верхние области этого мужа, вы сами об этом догадываетесь, пустыми, как мой кошелек.

Однако с помощью сведений, которые всем этим посланцам удалось ему доставить, Футаторий не в состоянии был проникнуть в тайну происходившего в нижней области, а также построить сколько-нибудь удовлетворительную догадку, что за дьявольщина с ним приключилась. Так или иначе, не зная истинной причины постигшей его неприятности, он рассудил, что самое благоразумное в его теперешнем положении перенести ее по возможности стоически; с помощью перекошенного лица и искривленных губ ему бы это, наверно, и удалось, оставайся его воображение все это время безучастным; — но мы не в состоянии управлять игрой воображения в подобных случаях — Футаторию вдруг пришло на ум, что хотя боль ощущалась им как сильный ожог — тем не менее причиной ее мог быть также укус; а если так, то уж не заползла ли к нему ящерица, саламандра или подобная им гадина, которая теперь вонзала в него свои зубы. — Эта жуткая мысль в сочетании с обострившейся в этот миг болью, виновником которой был все тот же каштан, повергла Футатория в настоящую панику, и, как это случалось с самыми лучшими генералами на свете, он в первую минуту страха и смятения совсем потерял голову, — следствием было то, что он вскочил, не помня себя, и разразился восклицанием удивления, которое вызвало столько толков и напечатано с пропуском нескольких букв: ч — а! — Не будучи строго каноническим, оно было, однако, в его положении вполне простительным — и Футаторий, кстати сказать, был так же не в силах от него удержаться, как он не мог предотвратить вызвавшую его причину.

Хотя рассказ об этом происшествии занял порядочно времени, само оно заняло не больше времени, чем его понадобилось Футаторию на то, чтобы вытащить каштан и с ожесточением швырнуть его об пол, — а Йорику, чтобы встать со стула и подобрать этот каштан.

Любопытно наблюдать власть мелочей над человеческим умом: — до чего важную роль играют они в образовании и развитии наших мнений о людях и о вещах! — Какой-нибудь пустяк, легкий, как воздух, способен поселить в нашей душе убеждение, и так прочно его там утвердить — что даже все Эвклидовы доказательства, пущенные в ход для его опровержения, были бы бессильны его поколебать.

Йорик, повторяю, подобрал каштан, в гневе брошенный Футаторием на пол, — поступок, не стоящий внимания, — мне стыдно его объяснять — он это сделал только потому, что каштан, по его мнению, не стал ни на волос хуже от приключившейся с ним истории, — и считая, что ради хорошего каштана не грех нагнуться. — Однако ничтожный этот поступок совсем иначе преломился в голове Футатория: последний усмотрел в действиях Йорика, вставшего со стула и подобравшего каштан, явное признание, что каштан первоначально принадлежал ему — и что, конечно, только собственник каштана, а не кто-нибудь другой, мог сыграть с ним такую штуку. Сильно укрепило его в этом мнении то, что стол, имевший форму узенького параллелограмма, представлял Йорику, сидевшему как раз против Футатория, прекрасный случай ввернуть ему каштан — и что, следовательно, он так и сделал. Подозрительный, чтобы не сказать больше, взгляд, который Футаторий бросил Йорику прямо в лицо, когда у него возникли эти мысли, с полной очевидностью выдавал его мнение — и так как все, естественно, считали Футатория более других сведущим в этом деле, то его мнение сразу сделалось общим мнением; — а одно обстоятельство совсем иного рода, чем те, что были до сих пор представлены, — вскоре исключило на этот счет всякие сомнения.

Когда на подмостках подлунного мира разыгрываются великие или неожиданные события — человеческий ум, от природы расположенный к любознательности, натурально, бросается за кулисы посмотреть, какова причина и первоисточник этих событий. — В настоящем случае искать пришлось недолго.

Все отлично знали, что Йорик никогда не был хорошего мнения о трактате Футатория De concubinis retinendis, считая, что эта книжка наделала немало вреда. — Вот почему нетрудно было прийти к выводу, что проделка Йорика заключала некоторый аллегорический смысл — и швырок горячего каштана в *** — *** Футатория был ехидным щелчком по его книге — теории которой, говорили они, обожгли многих порядочных людей в том же самом месте.

Это умозаключение разбудило Сомнолента — вызвало улыбку у Агеласта — и если вы можете припомнить взгляд и выражение лица человека, старающегося разгадать загадку, — то именно такой вид придало оно Гастриферу — словом, большинство признало проделку Йорика верхом остроумия и лукавства.

Между тем домыслы эти, как видел читатель, от начала до конца, были не более основательны, чем фантазии философии. Йорик был, без сомнения, как сказал Шекспир о его предке, — «человек, неистощимый на шутки»; однако эта шутливость умерялась чем-то, что удерживало его как в настоящем, так и во многих других случаях от злобных выходок, за которые он платился совершенно незаслуженным порицанием; — но таково уж было несчастье всей его жизни: расплачиваться за тысячу слов и поступков, на которые (если только мое уважение к нему меня не ослепляет) он по природе своей был неспособен. Все, что я в нем порицаю, — или, вернее, все, что я в нем порицаю и люблю попеременно, так это странность его характера, вследствие которой он никогда не пытался выводить людей из заблуждения, хотя бы это не стоило ему никакого труда. Подвергаясь несправедливым обвинениям подобного рода, он действовал точь-в-точь так, как в истории со своей клячей, — он легко мог бы дать ей лестное для себя объяснение, но брезгал прибегать к нему, а кроме того, смотрел на тех, кто выдумывает грязные слухи, кто их распространяет и кто им верит, как на людей, одинаково оскорблявших его, — он считал ниже своего достоинства разубеждать их — предоставляя сделать это за него времени и правде.

Столь героический склад характера часто создавал ему неудобства — в настоящем случае он навлек на себя глубочайшее негодование Футатория, который, когда Йорик доел свой каштан, вторично поднялся со стула предупредить его — правда, с улыбкой сказав только — что постарается не забыть сделанного ему одолжения.

Но прошу вас тщательно различить и разграничить в вашем сознании две вещи:

— Улыбка предназначалась для общества.

— Угроза предназначалась для Йорика.

 

Глава XXVIII

— Не можете ли вы мне посоветовать, — сказал Футаторий сидевшему рядом с ним Гастриферу, — не обращаться же мне к хирургу по такому пустому поводу, — не можете ли вы мне посоветовать, Гастрифер, как лучше всего вытянуть жар? — Спросите Евгения, — отвечал Гастрифер. — Это в сильной степени зависит, — сказал Евгений с видом человека, которому ничего не известно о случившемся, — какая часть воспалена. — Если это часть нежная и такая, которую удобно обвернуть… — Вот-вот, эта самая, — отвечал Футаторий с выразительным кивком, кладя руку на ту часть тела, о которой шла речь, и приподнимая в то же время правую ногу, чтобы дать ей больше простору и воздуху. — Если так, — сказал Евгений, — то я бы вам посоветовал, Футаторий, не прибегать ни к каким лекарствам; а пошлите вы к ближайшему типографщику и предоставьте лечение такой простой вещи, как только что вышедшему из-под станка мягкому бумажному листу, — вам надо всего-навсего завернуть в него воспаленную часть. — Сырая бумага, — заметил Йорик (сидевший рядом со своим приятелем Евгением), — я знаю, освежает своей прохладой — все-таки, по-моему, она всего только посредник — а помогает, собственно, масло и копоть, которыми она пропитана. — Правильно, — сказал Евгений, — из всех наружных средств, которые я бы решился рекомендовать, это самое успокоительное и безопасное.

— Если вся суть в масле и в копоти, — сказал Гастрифер, — то я бы густо смазал ими тряпку и, не долго думая, приложил ее куда надо. — Ну и получили бы настоящего черта, — возразил Йорик. — А кроме того, — прибавил Евгений, — это не отвечало бы назначению, коим является крайняя чистота и изящество рецепта, что составляет, по мнению врачей, половину дела: — сами посудите, если шрифт очень мелкий (как полагается), он обладает тем преимуществом, что целебные частицы, приходящие в соприкосновение в этой форме, ложатся тончайшим слоем с математической равномерностью (если исключить красные строки и заглавные буквы), чего невозможно достигнуть самым искусным применением шпателя. — Как все удачно сложилось, — отвечал Футаторий, — ведь в настоящее время печатается второе издание моего трактата De concubinis retinendis. — Вы можете взять оттуда любой лист, — сказал Евгений, — все равно какой. — Лишь бы, — заметил Йорик, — на нем не было грязи.

— Сейчас выходит из-под станка, — продолжал Футаторий, — девятая глава — предпоследняя глава моей книги. — А скажите, пожалуйста, какой у нее заголовок? — спросил Йорик, почтительно поклонившись Футаторию. — Я полагаю, — отвечал Футаторий, — De re concubinaria.

— Ради бога, остерегайтесь этой главы, — сказал Йорик,

— Всячески, — прибавил Евгений.

 

Глава XXIX

— Если бы, — сказал Дидий, вставая и кладя себе на грудь правую руку с растопыренными пальцами, — если бы такой промах при наречении имени случился до Реформации — (— Он случился позавчера, — сказал про себя дядя Тоби) — когда крещение совершалось по-латыни — — (— Оно было совершено от первого до последнего слова по-английски, — сказал дядя), — можно было бы привлечь для сравнения обширный материал и, основываясь на многочисленных постановлениях относительно сходных случаев, объявить это крещение недействительным, с предоставлением права дать ребенку новое имя. — Если б, например, священник, по незнанию латинского языка, вещь довольно обыкновенная, окрестил ребенка Тома о’Смайлза in nomine patriae et filia et spiritum sanctos — крещение считалось бы недействительным. — Извините, пожалуйста, — возразил Кисарций, — в этом случае, поскольку ошибка была только в окончаниях, крещение имело силу — и чтобы сделать его недействительным, промах священника должен был касаться первых слогов каждого слова — а не последних, как в вашем примере. —

Мой отец, которого приводили в восторг подобного рода тонкости, слушал с напряженным вниманием.

— Допустим, например, — продолжал Кисарций, — что Гастрифер крестит ребенка Джона Стредлинга in gomine gatris etc. etc. вместо in nomine patris etc. — Имеет ли силу такое крещение? Нет, — говорят наиболее сведущие канонисты, — поскольку корень каждого слова здесь вырван, вследствие чего смысл и значение из них изъяты и заменены совершенно другими; ведь gomine не значат именем, a gatris — отца. — Что же они значат? — спросил дядя Тоби. — Ровно ничего, — сказал Йорик. — Ergo, такое крещение недействительно, — сказал Кисарций. — Разумеется, — отвечал Йорик тоном на две трети шутливым и на одну треть серьезным. —

— Но в приведенном случае, — продолжал Кисарций, — где patriae поставлено вместо patris, filia вместо filii и так далее — так как это ошибка только в склонении и корни слов остаются нетронутыми, изгибы их ветвей в ту или другую сторону никоим образом не являются помехой крещению, поскольку слова сохраняют тот же смысл, что и раньше. — Но в таком случае, — сказал Дидий, — должно быть доказано намерение священника произносить их грамматически правильно. — Я с вами совершенно согласен, уважаемый собрат Дидий, — отвечал Кисарций, — и по поводу именно такого случая мы имеем постановление в декреталиях папы Льва Третьего. — Но ведь ребенок моего брата, — воскликнул дядя Тоби, — не имеет никакого отношения к папе — он законный сын протестанта, окрещенный Тристрамом, вопреки воле и желанию его отца и матери, а также всех его родных. —

— Если вопрос этот, — сказал Кисарций, перебивая дядю Тоби, — должен был решаться волей и желанием только лиц, находящихся в родстве с ребенком мистера Шенди, то миссис Шенди никоим образом не принадлежит к их числу, — Дядя Тоби вынул изо рта трубку, а отец придвинул ближе к столу свой стул, чтобы послушать окончание столь странного вступления.

— Вопрос: «Родственница ли мать своего ребенка», — продолжал Кисарций, — был не только поставлен, капитан Шенди, лучшими нашими законоведами и цивилистами, — но, после обстоятельного беспристрастного исследования и сопоставления всевозможных доводов за и против, — он получил отрицательное решение — именно: «Мать не родственница своего ребенка».

Тут отец быстро зажал рукой рот дяди Тоби с таким видом, будто он хочет сказать ему что-то на ухо, — а на самом деле из страха перед Лиллибуллиро; — очень желая услышать продолжение столь любопытного разговора — он упросил дядю Тоби не чинить ему препятствий. — Дядя Тоби кивнул головой — засунул в рот трубку и удовольствовался мысленным насвистыванием Лиллибуллиро. — Кисарций, Дидий и Триптолем тем временем продолжали рассуждать таким образом.

— Решение это, — сказал Кисарций, — как будто в корне противоречащее ходячим взглядам, все-таки имело за себя веские доводы, а после громкого тяжебного дела, известного обычно под именем дела герцога Саффолкского, отпали всякие сомнения относительно его правильности. — Оно приводится у Брука, — сказал Триптолем. — И упоминается лордом Куком, — прибавил Дидий. — Вы можете также найти его у Свинберна в книге «О завещаниях», — сказал Кисарций.

— Дело это, мистер Шенди, заключалось в следующем:

— В царствование Эдуарда Шестого Чарльз, герцог Саффолкский, у которого был сын от одного брака и дочь от другого, сделал завещание, по которому отказывал свое имущество сыну, и умер; после его смерти умер также его сын — но без завещания, без жены и без детей — когда его мать и единокровная сестра (от первого брака его отца) были еще в живых. Мать вступила в управление имуществом своего сына, согласно статуту двадцать первого года царствования Генриха Восьмого, коим постановляется, что в случае смерти лица, не сделавшего завещания, управление его имуществом должно быть передано ближайшему родственнику.

Когда же это управление было (исподтишка) предоставлено матери, единокровная сестра умершего начала тяжбу в церковном суде, ссылаясь на то, во-первых, что ближайшей родственницей является она сама, а во-вторых, что мать вовсе не родственница покойного; на этом основании она просила суд отменить передачу матери управления его имуществом и, в силу упомянутого статута, предоставить это имущество ей самой, как ближайшей родственнице покойного.

А как дело это было громкое и многое зависело от его исхода — поскольку создавался прецедент, согласно которому, вероятно, решались бы в будущем многие крупные имущественные дела, — то величайшие знатоки законов нашего королевства и гражданского права вообще держали совет касательно того, родственница ли мать своего сына или нет. — По означенному вопросу не только светские юристы — но и знатоки церковного права — jurisconsulti — jurisprudentes — цивилисты — адвокаты — епископские уполномоченные — судьи кентерберийской и йоркской консистории и палаты по разбору духовных завещаний, во главе с председателем церковного суда при архиепископе Кентерберийском, были все единодушно того мнения, что мать не родственница своего ребенка. —

— А что сказала на это герцогиня Саффолкская? — спросил дядя Тоби.

Неожиданный вопрос дяди Тоби привел Кисарция в большее замешательство, чем возражение самого искусного адвоката. — — Он запнулся на целую минуту, уставившись на дядю Тоби и ничего ему не отвечая, — — этой минутой воспользовался Триптолем, чтобы отстранить его и самому взять слово.

— Основной принцип права, — сказал Триптолем, — состоит в том, что в нем не существует восходящего движения, а только нисходящее, и в настоящем деле для меня нет никакого сомнения, что хотя ребенок, конечно, происходит от крови и семени своих родителей — последние тем не менее не происходят от его крови и семени, поскольку не родители произведены ребенком, а ребенок родителями. — Это выражено так: Liberi sunt de sanguine patris et matris, sed pater et mater non sunt de sanguine liberorum.

— Ваше рассуждение, Триптолем, — воскликнул Дидий, — доказывает слишком много — ибо из цитируемых вами слов следует не только то, что мать не родственница своего ребенка, как это всеми признано, — но что и отец тоже не родственник его. — Мнение это, — сказал Триптолем, — надо признать наиболее правильным, потому что отец, мать и ребенок, хоть это и три лица, составляют, однако, только (una саго) одну плоть и, следовательно, не находятся ни в какой степени родства — и в природе нет никакого способа приобрести его. — Вы опять доказываете этим рассуждением слишком много, — воскликнул Дидий, — ибо не природа, а только Моисеев закон запрещает человеку иметь ребенка от своей бабушки — а такой ребенок, если предположить, что это девочка, будет находиться в родстве и с… — — Но кто же когда-либо помышлял, — воскликнул Кисарций, — о связи со своей бабушкой? — — Тот молодой джентльмен, — отвечал Йорик, — о котором говорит Сельден и который не только помышлял об этом, но и оправдывал перед отцом свое намерение при помощи довода, заимствованного из закона — око за око и зуб за зуб. — Вы лежите, сэр, с моей матерью, — сказал юнец, — почему же я не могу лежать с вашей? — — Это argumentum commune, — добавил Йорик. — Лучшего они не стоят, — сказал Евгений, схватив шляпу.

Собрание разошлось. — —

 

Глава XXX

— Скажите, пожалуйста, — спросил дядя Тоби, опираясь на Йорика, который вместе с отцом помогал ему осторожно сойти с лестницы, — не приходите в ужас, мадам: нынешний разговор на лестнице гораздо короче давешнего, — скажите, пожалуйста, Йорик, — спросил дядя Тоби, — как же в конце концов эти ученые мужи решили дело с Тристрамом? — Весьма удовлетворительно, — отвечал Йорик, — оно не касается никого на свете — ведь миссис Шенди, мать ребенка, не находится ни в каком родстве с ним — а если мать, сторона более близкая, не сродни ребенку — то уж мистер Шенди и подавно. — Словом, он такой же чужой человек по отношению к нему, сэр, как и я —

— Это вполне возможно, — сказал отец, покачав головой.

— Пусть себе ученые говорят что угодно, все-таки, — сказал дядя Тоби, — между герцогиней Саффолкской и ее сыном было некоторое кровное родство.

— Люди неученые, — заметил Йорик, — до сих пор так думают.

 

Глава XXXI

Хотя отцу доставили громадное удовольствие тонкие ходы этих ученых рассуждений — все-таки они были не больше, чем бальзам для сломанной кости. — Вернувшись домой, он почувствовал тяжесть постигших его несчастий с удвоенной силой, как это всегда бывает, когда палка, на которую мы опираемся, выскальзывает у нас из рук. — Он стал задумчив — часто прохаживался к рыбному пруду — опустил один из углов своей шляпы — то и дело вздыхал — воздерживался от резких замечаний — а так как вспышки гнева, рождающие такие замечания, весьма способствуют испарине и пищеварению, как говорит нам Гиппократ, — он бы, наверно, занемог от прекращения этих полезных функций, если бы мысли его не были вовремя отвлечены и здоровье спасено новой волной забот, завещанных ему, вместе с наследством в тысячу фунтов, тетей Диной.

Едва успев прочитать письмо, отец взялся за дело по-настоящему и немедленно начал ломать себе голову, придумывая, как бы лучше всего истратить эти деньги с честью для нашего семейства. — Сто пятьдесят диковинных планов по очереди завладевали его мозгами — ему хотелось сделать и то, и то, и это. — Он хотел бы съездить в Рим — он хотел бы начать тяжбу — он хотел бы купить доходные бумаги — он хотел бы купить ферму Джона Гобсона — он хотел бы обновить фасад нашего дома и пристроить, ради симметрии, новый флигель. — По эту сторону стояла прекрасная водяная мельница, и ему хотелось построить ей под пару по ту сторону реки, на видном месте, ветряную мельницу. — Но превыше всего на свете он хотел бы огородить большую Воловью пустошь и немедленно отправить в путешествие моего брата Бобби.

Но так как завещанная сумма была конечной, и, стало быть, на нее нельзя было сделать все это — а с выгодой, по правде говоря, лишь очень немногое — то из всех проектов, рождавшихся по этому случаю, наиболее глубокое впечатление на отца произвели, по-видимому, два последние, и он непременно решился бы в пользу их обоих разом, не будь только что указанного маленького неудобства, которое принуждало его остановить свой выбор на каком-нибудь одном из них.

Это была задача совсем не легкая; в самом деле, хотя отец давно уже высказался про себя в пользу этой необходимой части братнина воспитания и, как человек деловой, твердо решил осуществить ее на первые же деньги, которые поступят от второго выпуска акций Миссисипской компании, в которой он участвовал, — однако Воловья пустошь, принадлежавший к поместью Шенди обширный участок превосходной земли, покрытой дроком, неосушенной и невозделанной, предъявляла к нему требования почти такой же давности: отец уже много лет носился с мыслью извлекать из нее какую-нибудь выгоду.

Но так как до сих пор обстоятельства никогда еще не вынуждали его установить, не откладывая, первенство или справедливость этих требований — то он благоразумно воздерживался от сколько-нибудь тщательного и добросовестного их разбора; вот почему в эту критическую минуту, когда были отвергнуты все прочие планы, — — два старых проекта относительно Воловьей пустоши и моего брата снова поселили в душе его разлад, причем силы их были настолько равные, что в уме старика происходила тяжелая борьба — который же из них надо привести в исполнение в первую очередь.

— Смейтесь, если вам угодно, — — но дело обстояло так:

В семье нашей издавна существовал обычай, с течением времени сделавшийся почти что законом, предоставлять старшему сыну перед женитьбой право свободного въезда в чужие края, выезда и возвращения, — не только для укрепления своих сил посредством моциона и постоянной перемены воздуха — но и просто для того, чтобы дать юнцу потешиться пером, которое он мог бы воткнуть в свой колпак, побывав за границей, — tantum valet, — говорил мой отец, — quantum sonat.

А так как поблажка эта была резонной и в христианском духе, — то отказать ему в ней без всяких причин и оснований — и, стало быть, дать пищу для толков о нем, как о первом Шенди, не покружившемся по Европе в почтовой карете только потому, что он парень придурковатый, — значило бы поступить с ним в десять раз хуже, чем с турком.

С другой стороны, дело с Воловьей пустошью было ничуть не менее трудным.

Помимо первоначальных затрат на ее покупку, составлявших восемьсот фунтов, — пустошь эта стоила нашему семейству еще восемьсот фунтов, затраченных на ведение тяжбы лет пятнадцать тому назад, — не считая бог знает скольких хлопот и неприятностей.

Вдобавок, хотя она находилась во владении семейства Шенди еще с середины прошлого столетия и лежала вся на виду перед домом, доходя по одну сторону до водяной мельницы, а по другую до проектируемой ветряной мельницы, о которой была речь выше, — и по всем этим причинам, казалось бы, имела больше любой части поместья право на заботу и попечение со стороны нашего семейства, — однако, по какой-то необъяснимой случайности, свойственной людям, — она, подобно земле какой-нибудь проселочной дороги, все время находилась в постыднейшем пренебрежении и, по правде говоря, столько от этого потерпела, что сердце каждого, кто смыслил в ценах на землю, обливалось бы (по словам Обадии) кровью, если бы он только увидел, проезжая мимо, в каком она состоянии.

Однако, поскольку ни покупка этого участка земли — ни тем более выбор места, которое он занимал, не были, строго говоря, делом моего отца, — он никогда не считал своей обязанностью как-нибудь о нем заботиться — до возникновения, пятнадцать лет тому назад, вышеупомянутой проклятой тяжбы (из-за границ) — которая, будучи всецело делом моего отца, естественно вооружила его множеством доводов в пользу Воловьей пустоши; и вот, сложив все эти доводы вместе, он увидел, что не только собственная выгода, но и честь обязывает его что-то предпринять — и предпринять именно теперь — или никогда.

Я считаю прямо-таки несчастьем то, что соображения в пользу как одной, так и другой затеи оказались до такой степени равносильными; хотя отец взвешивал их во всяких чувствах и условиях — провел много мучительных часов в глубочайших и отвлеченнейших размышлениях о том, как лучше всего поступить, — — сегодня читал книги по сельскому хозяйству — а на другой день описания путешествий — отрешался от всех предвзятых мыслей — рассматривал доводы в пользу как одной, так и другой стороны в самом различном свете и положении — беседовал каждый день с дядей Тоби — спорил с Йориком — и обсуждал со всех сторон вопрос о Воловьей пустоши с Обадией, — тем не менее за все это время ему не пришло на ум в защиту одного из этих предприятий ничего такого, чего нельзя было бы или привести с такой же убедительностью в защиту другого, или, по крайней мере, настолько нейтрализовать каким-нибудь соображением равной силы, чтобы чашки весов удержались на одном уровне.

В самом деле, хотя при правильном уходе и в руках опытных людей Воловья пустошь, несомненно, приняла бы другой вид по сравнению с тем, что у нее был или мог когда-нибудь быть при нынешних условиях, — однако все это точка в точку было верно и в отношении моего брата Бобби — что бы там ни говорил Обадия. — —

Если подойти к делу с точки зрения материальной выгоды — борьба между Воловьей пустошью и поездкой Бобби, я согласен, на первый взгляд не представлялась столь нерешительной; ибо каждый раз, когда отец брал перо и чернила и принимался подсчитывать несложный расход на расчистку, выжигание и огораживание Воловьей пустоши, и т. д. и т. д. — и верный доход, который она ему принесет взамен, — последний достигал таких фантастических размеров при его системе счета, что Воловья пустошь, можно было поклясться, смела бы все на своем пути. Ведь было очевидно, что он в первый же год соберет сто ластов рапса, по двадцати фунтов ласт, — да превосходный урожай пшеницы через год — а еще через год, по самым скромным выкладкам, сто — — но гораздо вероятнее сто пятьдесят — если не все двести четвертей гороху и бобов — не считая прямо-таки гор картофеля. — Но тут мысль, что он тем временем растил моего брата, как поросенка, чтобы тот поедал все это, — снова все опрокидывала и обыкновенно оставляла старика в таком состоянии нерешительности — что, как он часто жаловался дяде Тоби, — он знал не больше своих пяток, что ему делать.

Лишь тот, кто сам ее испытал, может понять, какая это мука, когда ум человека раздирается двумя проектами равной силы, которые в одно и то же время упрямо тащат его в противоположные стороны; ведь, не говоря уже об опустошении, которое они неизбежно производят в деликатно устроенной нервной системе, переправляющей, как вы знаете, жизненных духов и более тонкие соки из сердца в голову и так далее, — — невозможно выразить, как сильно это беспорядочное трение действует на более грубые и плотные части организма, разрушая жир и повреждая крепость человека при каждом своем движении взад и вперед.

Отец несомненно зачах бы от этой напасти, как он стал чахнуть от несчастья, приключившегося с моим именем, — не приди к нему на выручку, как и в последнем случае, новое несчастье — смерть моего брата Бобби.

Что такое жизнь человека — как не метание из стороны в сторону? — от горя к горю? — — завязывание одного повода к огорчению — и развязывание другого?

 

Глава XXXII

С этой минуты меня следует рассматривать как законного наследника рода Шенди — и собственно отсюда начинается история моей Жизни и моих Мнений. Как я ни спешил и как ни торопился, я успел только расчистить почву для возведений постройки — — и постройка эта, предвижу я, будет такой, какой никто еще не замышлял и тем более никто не воздвигал со времени Адама. Меньше чем через пять минут брошу я в огонь свое перо, а вслед за пером капельку густых чернил, оставшихся на дне моей чернильницы. — А за это время мне надо еще сделать десяток вещей. — — Одну вещь мне надо назвать — об одной вещи потужить — на одну вещь понадеяться — одну вещь пообещать — и одной вещью пригрозить. — Мне надо одну вещь предположить — одну вещь объявить — — об одной вещи умолчать — одну вещь выбрать — и об одной вещи спросить. — Главу эту, таким образом, я называю главой о вещах — и следующая за ней глава, то есть первая глава следующего тома, будет, если я доживу, главой об усах — для поддержания некоторой связности в моих произведениях.

Вещь, о которой я тужу, заключается в том, что вещи слишком густой толпой обступили меня, так что я никак не мог приступить к той части моего произведения, на которую все время поглядывал с таким вожделением; я имею в виду кампании, а в особенности любовные похождения дяди Тоби, эпизоды которых настолько своеобразны и такой сервантесовской складки, что если только мне удастся так с ними справиться и произвести на все прочие мозги такое же впечатление, какое эти происшествия возбуждают в моем собственном, — ручаюсь, книга моя совершит свой путь на этом свете куда успешнее, чем совершал до нее свой путь ее хозяин. — — О Тристрам! Тристрам! если только это случится — литературная, слава, которой ты будешь окружен, вознаградит тебя за все несчастья, выпавшие на твою долю в жизни, — ты будешь ею наслаждаться — когда давно уже будет утрачена вся их горечь и всякая память о них! — —

Не удивительно, что мне так не терпится дойти наконец до этих любовных похождений. — Они самый лакомый кусочек всей моей истории! — и когда я до них доберусь — будьте уверены, добрые люди, — (и начихать мне, если чей-нибудь слабый желудок этим побрезгует) я ни капельки не постесняюсь в выборе моих слов: — вот та вещь, которую я должен объявить. — Ни за что мне не управиться за пять минут, вот чего я боюсь, — надеюсь же я на то, что ваши милости и преподобия не обидятся, — а если вы обиделись, то имейте в виду, что в будущем году я вам преподнесу, почтеннейшие, такую штуку, за которую можно обидеться, — — это манера моей милой Дженни — а кто такая моя Дженни — и с какого конца следует подступать к женщине — это вещь, о которой я намерен умолчать, — о ней вам будет сказано через главу после главы о пуговичных петлях — ни на одну главу раньше.

А теперь, когда вы дошли до конца моих четырех томов, — — вещь, о которой я хочу спросить: в каком состоянии у вас голова? У меня она ужасно болит. — О вашем здоровье я не беспокоюсь; я знаю, что оно очень поправилось. — — Истинное шендианство, как бы вы ни были предубеждены против него, отворяет сердце и легкие и, подобно всем родственным ему душевным состояниям, облегчает движение крови и других жизненных соков по каналам нашего тела, оно помогает колесу жизни вертеться дольше и радостнее.

Если бы мне предоставили, как Санчо Пансе, выбрать по вкусу королевство, я бы не выбрал острова — или королевства чернокожих, чтобы добывать деньги: — — нет, я бы выбрал королевство людей, смеющихся от всего сердца. А так как желчность и более мрачные чувства, расстраивая кровообращение и нарушая движение жизненных соков, действуют, я вижу, столь же вредно на тело государственное, как и на тело человека, — и так как одна только привычка к добродетели способна справиться с этими чувствами и подчинить их разуму, — то я бы попросил у бога — даровать моим подданным, наряду с веселостью, также и мудрость; тогда я был бы счастливейшим монархом, а они счастливейшим народом на свете.

Высказав это благое пожелание, я теперь, с позволения ваших милостей и ваших преподобий, расстаюсь с вами ровно на год, когда (если до тех пор меня не угробит этот проклятый кашель) я снова дерну вас за бороды и выложу свету историю, какой вам, верно, и не снилось.