Что за весна нынче! Таких весен Семен Чиркун и не видел за тридцать лет жизни. Сразу после Пасхи зацвели сады, загорелись светлой зеленью березовые рощицы. Гонялись за ярким солнцем легкие курчавые облака, но их насквозь простреливали золотистые лучи.

Весело подпрыгивала на булыжном шляху телега, бодро и ритмично, в такт легкой иноходи, помахивал хвостом дымчато-голубой рысак. В придорожном кустарнике влюбленно тренькали пичужки.

Семен впервые за три года может свободно дышать весной, потому что не примешивается в ее аромат тошнотворный, сладковатый запах порохового дыма. И еще. Валяясь всю зиму в госпитале, он страстно ждал прихода весны. Осенью 1916 года, когда взрывом от немецкого снаряда вырвало кусок мяса на его правой ноге и повредило кость, наметил он себе, что выздоровеет до весны.

Так оно и случилось. Правда, не вылечился до конца — не гнулась в колене нога из-за порванных сухожилий. Но это не огорчило Чиркуна. Нет худа без добра — зато не надо ему возвращаться в окопы, ходить в атаки и отбиваться от них, вшиветь и мокнуть под дождями неизвестно какого черта ради. Прежде за царя-батюшку под пули лоб подставлял, а нынче за кого? За Расею-матушку? А нужна ли ей смерть таких, как он? Что ей от этого — слава или честь? Была Россия с царем и без царя Россией осталась. И без войны Россией будет. Не побить ей германцев, и Германии с нею не справиться. Зачем три года друг друга убивали? Народа лишнего развелось? Но ведь вон она какая большая, Россия-то! Всем места хватит.

Без грусти думал об этом Чиркун, потому что весна нынче просто чудо, потому что скоро будет в родных Петрунях как раз к севу поспеет. Что ждет его в деревне? Обнищали, видать, петрунинцы — они и раньше небогато жили. Война по всей России где огнем, где голодом прошлась. От самой Орши добирается Семён на перекладных со своими спутниками — и на всем пути: разор и нищета. Но ничего: руки целы, ноги кое-как ходят — прокормит самого себя. А и женится — с голоду не умрет семья. Чиркуны никогда лайдаками не были.

Как о женитьбе подумалось, так сразу Наталья вспомнилась. Будто вчера с ней расстался — каждую черточку лица ее помнит. А уж глаза, карие, глубокие, улыбку застенчивую — без них он в окопах не засыпал. Эх, Наталья, Наталья! Не посулила им счастья любовь.

— Чего вдруг, радовался и загрустил? — Толкнул его Фока Близнец — рыжий, как июньское солнце, крепыш.

— Да так... — неопределенно ответил Семен. — А ты после Суража повеселел!

— Дом ведь скоро!

Фоку Близнеца и еще одного односельчанина — угрюмого, неразговорчивого Николая Петрушича — Семен встретил на оршанском вокзале. Много ли их, петрунинцев, по окопам от Балтийского до Черного моря?! Кто погиб, кто с увечьем давно дома. С десяток, не больше, петрунинцев воевало, а поди ж ты — втроем сразу встретились. А чего диву даваться? От Орши до Петруней — трое суток пешего хода.

Кто как домой возвращался — об этом друг у друга не выспрашивали. Это на войну всех одинаково забривали, а с нее каждый по-своему возвращается. Семен — унтер-офицером, с георгиевским крестом. Весельчак и балагур, как и все петрунинские Близнецы, Фока несет домой пустой левый рукав. От этого не в характер себе и тосковал всю дорогу. У Николая нет бросающихся в глаза увечий, но и его война глубоко пропахала. Черный весь, худой - одни глаза по-волчьи горят. Из души его мука какая-то идет. Если по-доброму отпущен он с войны, значит, газами травленный. А если газами не травленный, то, выходит, сбег из окопов.

Так, не так — Чиркуну плевать. Это по молодости он германцев колошматить спешил, чтоб о геройстве его по всей России прослышали. Сегодня ему война сука паскудная. А каково Николаю было в тридцать пять на фронт идти? Жена хворая, хозяйство, дети. Коль и дезертир — не ему, Семену, судить.

Сидит Петрушич рядом с пухлощеким возницей — высокий, но сгорбившийся, придавленный жизнью, — котомку солдатскую к себе прижимает, будто она золотом полна. Поди, вшей под завязку. Но свои и вши дороги.

***

Пухлый и розовощекий, как подсвинок, возница Евсей Козинцев маслено щурил на солнце узкие, татарские глаза. У него были свои думы — легкие и сытые, куда приятнее, чем у поджарого, чернявого унтер-офицера. И года нет, как отошел Евсей от отца, а уж вон как хозяйство пошло — родитель завидует. Все, что ко двору младшего Козинцева, — прибыток. Жену Лушку из богатого Кромова взял. Отец ее, старый Ермолов, рысака Никиту в приданое дал, двести рублей червонцами, птицы домашней, по паре кожухов и перин. Старый Козинцев от скупости своей двух самых тощих свиноматок выделил, а те возьми и принеси по пятнадцать поросят — и ни одного квелого. Корова по весне отелилась, опять удача — двумя телочками. Вчера в Сураж поехал сало продавать, думал — три дня просидит. Но нет, за день все продал да по полной цене. И назад не пустой едет — со служивых денежку взял.

Чего не жить Евсею, коль удачливым родился?!

За приятными мыслями и дорога коротка. Вон уж и Нивное из-за холма выглянуло. Большое, богатое село Нивное, не то что белорусские Петруни, откуда служивые эти. И в селе не последний человек — Евсей Козинцев.

Въехав в Нивное, Евсей повернул рысака со шляха на пыльный, заросший бурьяном пустырь. Окнами на пустырь выходил магазин нивнянского купца Кирея Коноплева. Угрюмое кирпичное здание. Возле него и остановился Евсей. Отложив вожжи, поправив картуз на курчавой круглой голове, он обернулся к трем солдатам, сидевшим на возу.

— Добрались, служивые! Далей — уж чем бог пошлет, а мы с Никитой — дома!

Словно соглашаясь с хозяином, рысак качнул гривастой головой и сразу же уткнулся мордой в высохший с осени бурьян, среди которого пробивалась молодая трава.

— До Петруней не довезешь? — неуверенно спросил Чиркун.

— Чего говоришь, служивый? Не понял... — спросил сползая с телеги, тяжелый, неповоротливый Козинцев. Он не слышал унтер-офицера, думая о своем: понравится ли его Лушке белая китайская кофта или больше по сердцу придется подарок Фильки, ее брата, — огромный цветастый платок? Фильку Евсей встретил на суражском базаре перед самым отъездом. Звал вместе ехать, да тот через Струженку на Кромово пошел. Понятно дело — у Фильки в Струженке зазноба.

«Нет, — решил Козинцев, — платок — вещь красивая, но не сравнимая с кофтой».

Он очень хотел ублажить свою молодую жену.

— Я говорю: может, довезешь до Петруней? — Чиркун соскочил с телеги и, прихрамывая, подошел к Козинцеву. — Мы тебя не обидим.

Евсей остановился, задумался на минуту, соображая: что такое предлагает служивый? А сообразив, ответил:

— Что с твоих керенцев толку? Раз грубку растопить! — Но, бросив быстрый и завистливый взгляд на сапоги унтер-офицера — крепкие, до блеска начищенные яловки, предложил:

— Вот за сапоги, пожалуй, свез бы.

— Побойся бога! Неужто мне при моих погонах да при георгиевском кресте босым домой возвращаться?

— А я бы тебе свои уступил. — Евсей, усмехнувшись, выставил вперед ногу, обутую в поношенный, запыленный сапог с заплатой на носке.

Унтер-офицер не ответил Козинцеву, подошел к телеге и снял свой чемодан. Подхватили котомки и Фока с Николаем, спрыгнули на землю. Фока подошел к Козинцеву.

— Будь человеком, мы же три года дома не были!

— У меня конь не казенный, — буркнул Евсей. — Завтра в поле работу делать. Отдыхнуть скотине надо.

— Ну ладно, спасибо и на этом, — равнодушно согласился Чиркун, дернув за рукав Фоку.

Солдаты прошли мимо нескольких нивнянских мужиков, молчаливо и с подозрением рассматривающих их, за магазин. Там, под двумя липами, окудрявившимися молодой зеленью, была небольшая лужайка с нежной и мягкой травой-муравой. На ней и расселись кружком петрунинцы, вытащив из котомок и чемодана нехитрую снедь: хлеб, сало, несколько луковиц, выстреливших к маю темно-зелеными стрелками, стали не спеша и молча обедать под неприязненными взглядами нивнянцев.

Семену понятна была их неприязнь. Никогда белорусы не жили в миру с кромовдами и нивнянцами. Сытый голодного не разумеет, голодный сытому не спустит. Нивнянцы звали петрунинцев «драными лаптями», а те их — «поросячьими пысами».

На счастье фронтовиков, открыл свой магазин Кирей, и нивнянцы, поспешая, словно к ведру с бесплатной водкой, ввалились в него. Остались на пустыре лишь любопытный, остролицый, как лис, старичок Никифор Белкин да Евсей Козинцев, который, поправив сбрую на спине рысака, водворил свой тяжелый бабий зад на облучок телеги. И в эту минуту к нему подошел-подбежал маленький, шустрый Никифор, без которого не обходилось ни одно мало-мальски интересное событие в Нивном.

— Ну?.. Каково съездил, Евсейка? — Белкин остановил на нем хитрые серые с зеленцой глаза, но лишь на мгновение, потому что в следующую секунду уже шарил взглядом по заднику телеги, где лежал объемистый мешок, словно через мешковину хотел разглядеть: что же такого купил в городе увалень, Евсейка?

— Хорошо съездил, — нахмурившись, ответил Козинцев.

Он боялся, как бы не прилепился к нему словоохотливый дед и не задержал надолго среди пустыря: опомнятся мужики — потребуют четверть водки по случаю продажи сала.

— Но-о! — прикрикнул Евсей на рысака.

Но не так-то просто было уехать от Никифора, если тот не узнал ничего такого, что могло заинтересовать нивнянских старух, с которыми дед любил сиживать на лавочке. Старик Белкин засеменил рядом с телегой, снизу вверх заглядывая в лицо Козинцева.

— А чего привез — не сказал. Али секрет?

Евсей только большой головой боднул, словно слепня прогонял.

— Ничего особенного. Так, тряпки каки-никаки Лушке да мамане, себе рубаху на выход взял.

— Понятно... — Никифор не отставал: — Прибарахляешься, знамо дело. И то верно, хозяйство у тебя крепкое — не обидел отец.

— Батяня у меня молодец, — согласился Козинцев.

— А кого с городу привез? В форме-то? Уж не дезертира какого сыскивать приехали?

Евсей усмехнулся.

— Да нет, белорусы из Петруней с фронту возвращаются. А может, и сами они дезертиры. Сейчас рази поймешь: кто демализованный, кто дезертир?

— А чего бумажку не спросил?

— Я им не староста. Мне одного хрена — пусть себе едут, абы заплатили.

— Платили чем? — поинтересовался дед. — Червонцами?

— Откель?! Керенцами рассчитались — да и то ладно.

Старик Белкин понял, что ничего интересного из Евсея больше не выудишь, повернул обратно, пошел к молча и лениво жующим сало солдатам. Он кузнечиком подпрыгнул к ним и вкрадчиво заговорил еще на подходе к лужайке:

— Приятного аппетиту, служилые!

— Спасибо, — равнодушно ответил унтер-офицер. — Присаживайся к нашему столу, дедушка!

— Нет-нет, спасибочки! Сытый я, пообедамши. А вот табачку разживусь, коли есть.

Никифор присел рядом с Николаем Петрушичем. Тот засунул руку в котомку, вытащил кисет и отсыпал в протянутую дедом ладонь махорки ровно на одну закрутку. Старик задымил и стал расспрашивать солдат.

— Давно с фронта-то?

— Кто как... — ответил Фока. — Мы с Николаем — три месяца, а унтер-офицер еще больше.

— Демализованы али как? — с хитрецой спросил Никифор.

— Уж больно любопытный ты, дед! — хмуро сказал Чиркун. — Тебе что от того?

— Не скажи! — оживился Белкин. — Коль демализованные — хорошо. А дезертиров быстро изловят. И на каторгу, в Сибирь-матушку, а то и еще хужей. В осень вот так Васька Ашиткин в наше село возвернулся. Всего три дня и побыл в родной хате.

Из Киреевой лавки несолоно хлебавши вывалились мужики. По возбужденному, взъерошенному их виду понятно стало, что покинули они магазин не добровольно — помогли им, видимо, Кирей с крепкими нивнянскими мужиками. Они подошли к солдатам, остановились, закурили одну цигарку на троих.

— Садитесь, земляки! Перекусите, чем бог послал, — пригласил их Чиркун.

— Да мы того... — замялся бобыль Тит Сошнев — рыжий мужик. — Мы не супротив, да не полезет кусок в горло. Полечиться бы...

Унтер-офицер понимающе усмехнулся.

— На, возьми водки на всех. — Он дал Титу несколько керенских ассигнаций.

— Вот это дело! Это по-нашему! — обрадовался Сошнев и не меньше его — остальные мужики.

Водку пили по очереди из алюминиевой кружки.

— Ну как там в окопах, братовья? — поинтересовался Тит.

— А что в окопах... — Фока неловко закручивал самокрутку: не привык еще одной рукой. — Не перины в окопах. Вши да грязь. Кайзер постреливает.

— Ну ладно, мужики! — оборвал едва начавшийся разговор Чиркун. — В другой раз договорим — нам поспешать надо.

— И верно — вечер скоро, — буркнул Николай.

Нивнянским мужикам удовольствия мало от скорого прощания с «лаптями» — не последние керенки отдали те на водку. Самый хитрый из них, Тит, тонко подкатывается к унтер-офицеру.

— Чего на ночь-то через лес? Времена нынче неспокойные! Оставались бы до утра, погостили. Хоть и в моей хате. А, земляки?

Когда душа нивнянского босяка выпить требует, нет ее гостеприимнее.

— Спасибо, мужики, за привет, но мы домой спешим. Три года по окопам — нам теперь и минута дорога. — Семен захлопнул чемодан. — Вы лучше с лошадью пособите — заплатим.

— Вот сказанул! — тоненько захихикал дед Никифор. — у них на троих кобыльего хвоста нетути!

— Чего нет, того нет! — развел руками Тит.

Петрунинцы собрали свои котомки, распрощались с мужиками.

— Лесом-то поосторожнее! — предупредили их нивнянцы. — За Кромовым волков развелось! Как вечер, так и шняряют вдоль дороги.

— Что волки! — Николай Петрушич махнул рукой, — Нынче люди позлей волков будут!

***

Как весна началась, так и колготится без присяду Наталья Дорошина. И то дело: мужику своему, Петру, полоску вспахать подмочь надо, печь с потемок вытопить, на целый день обеда наготовить, со скотиной управиться, корову на пастьбу вывести, во двор с зимы грязищи да мусора нанесло — вычистить надо. А огород? Огород-то все силушки ее высосал. Грядки делала, гнула спину кажется, будто с каторги возвратилась.

Наталья ростом мала, суха и минуты без дела не просидит. Недаром Петр дразнит ее муравьем-букашкой. Как муравей, и тянет, тянет каждый божий день работу. А ей, работе, на крестьянском двору да у печи — конца не видно. Одну сделаешь — другая из угла поглядывает. Из-за этой работы детишки от дома отбились. Попьют с утра молока, схватят по горбушке хлеба — и на улицу. Едва на обед и докличешься. Старший, Ванюня, восьми лет, хоть чуть-чуть помогает: дровишек занесть, пол подмести. А с младших — шестилетней Клавушки да трехлетней Зинки, что возьмешь?

Но вчера наконец Дорошины допахали свой клочок. За вечер, слава богу, посеяли и забороновали. Что земли той — две десятины. Опять же пятнадцать соток под картошку оставили. В общем, жито похоронили. Сегодня Петр пошел отрабатывать за коня — своего-то нет, а Наталье наказал сходить в Нивное к его брату, Алексею, разжиться с полмешка семенной картошки: больно хорош сорт у того.

Хотела с утра идти в Нивное Наталья, да закопошилась дома. Пока со всеми делами рассчиталась, уж и за полдень. А до Нивного путь неблизкий — семь верст. Бросила все, переоделась в чистое, взяла мешок и пошла лесом по тропинке, чтобы путь сократить. По ней выйдет к Лисьему оврагу, а уж от него по дороге — до самого Нивного.

Хорош майский день выдался. Солнце, яркое, высокое, брызжет во все стороны щедрыми лучами. Жарко. Землю приморило, лишь легкий парок над ней лениво струится. А в лесу хорошо: здесь и не жарко вовсе, прохладный ветерок погуливает. Любит Наталья майский лес, хотя, казалось, чего его любить-то? Ни грибов, ни ягод. Разве что ландышей нарвать да другого мелкого лесного цветка. Но в майском лесу особенно легко дышалось. И гнус не досаждал. Случайный комарик присядет на оголенное место, укусить — и то сил пока еще нет. Так, кольнет легонечко.

А уж какие свадебные хороводы водят птицы в майском лесу! Тут и дрозда, и клеста услышишь. Гляди, ни с того ни с сего соловей засвищет. И кукушка без устали кукует, с эхом лесным в прятки играет: то тут голос подаст, то там. Наталья понимает: не одна кукушка в лесу. Однако они все похожим голосом поют — кажется.

Едва только вошла в березовую рощу, так тут же голову запрокинула: прямо над ней дятел жучка выстукивает, да так увлекся, что и человека не замечает. Остановилась Наталья, любуется трудягой. И вдруг возле поваленного, сгнившего дерева трава зашевелилась, чуть слышно зашелестела. Затаилась женщина, холодная дрожь по коже пробежала. А когда увидела, что льется по траве извилистой струйкой молодая гадюка, ойкнула, вспугнув дятла, отбежала по тропинке с десяток шагов, пока сердце не уняла. Больше всего на свете боится Наталья грозы, гадюк и своего мужа пьяного.

Затронула в мыслях Петра, и пошли думушки одна за другой. Всего-то на пять минут про жизнь да про долю бабью забыла. Он, ее Петр, кабы не пил водку проклятую, золотым мужиком был бы. Из себя ничего: и ростом бог не обидел, и мужской красотой. Волосы русые, мягкие, кудрявистые. И пахнут хоть зимой, хоть летом свежим сеном. Глаза — синющие, чистые, что вода в Ипути. И работящ, и добр, когда трезв. Но как выпьет, глаза в льдинки колючие замерзают. Заявится домой — слова не промолвит. Только обжигает льдинками-то. Детишки по углам позашиваются, не пискнут. Наталья на цыпочках ходит, боится неосторожным шагом звук произвести — знает, ищет Петр придирку, чтобы скандал учинить. А придирка-то всегда найдется. То щи не горячи, то еще чего — и пошли кулаки в ход. Дети визжат, в крике заходятся, а она молчит. Только когда уж сильно ударит Петр — охнет, застонет. Слава богу, что детей не трогал. С его-то кулаками долго ли дитя насмерть прибить? Ну а если уж совсем придирки не находилось, молча наматывал косу жены на руку, впивался в глаза ее диким холодным взглядом и заваливался спать на лавку.

Как она ненавидела его в такие часы — удавиться или утопиться хотелось. Одно — детишки удерживали. Уснет Петр, а она соберет их до кучи, прижмет к себе и плачет. Через пять минут и отольются с ненавистью и болью слезы, полегчает на душе.

Не по любви она замуж за Петра выходила. Сама-то она из Петруней, из большой семьи. Одних сестер — семь да два брата. Наталья — самая младшая. Едва голышом бегать перестала, как мамка ее умерла. Отец и до того строг был, а уж после, когда другую жену привел, — еще лютее сделался. Мачеха их не жаловала, а отец, старших дочерей замуж отдав, на двух мальчишек и Наталью рукой махнул: растите сами как хотите. Но если провинятся, снимал со стены вожжи и выдавал всем троим без разбору, не жалеючи.

Сложным человеком был ее отец, Анисим Бурак. И в деревне его не любили. Может быть, потому еще, что был он конюхом пана Красовского и служил своему хозяину верно, как цепной пес, охранял главную гордость пана — коней. Однажды Алексей Чиркун — петрунинский бедняк — забрался в конюшню и хотел выкрасть свое седло. Седло это, по рассказам бывалых людей, было получено Чиркуном из рук генерала за храбрость в бою с турками. Оно, хоть и старо, но красиво. Своего коня у Чиркуна давно не было, но седло он хранил свято. Долго завидовал на эту вещь Красовский, а когда Алексей задолжал ему хлеб и не смог расплатиться, вырвал-таки у него седло. Долго переживал Чиркун, несколько раз напивался с горя, пока не решился выкрасть генеральский подарок. Но Анисим был начеку: вместе с дворней так избил Чиркуна, что тот неделю кровью харкал.

Но вскоре Алексей отомстил и пану, и его верному слуге. В 1905 году, подняв бедноту Петруней, Кромова и других соседних деревень, он сжег дворец и конюшню Красовского. В конюшне сгорел и подаренный паном за верную службу жеребец Бурака.

С тех пор не только Алексей Чиркун, но и его дети стали для Анисима заклятыми врагами. А тут его младшая дочь влюбилась в Семена — сына каторжанина...

Как вспомнит Наталья цыганские глаза Семки, так и захолонет сладко под сердцем. В ту весну вот так же буйствовала природа. Быстро согнало с полей снега, и деревенские ребятишки уже в конце апреля плескались в Ипути. А как черемуха заснежила! В Петрунях в каждом палисаде не менее пары-трех кустов ее было. Казалось, что зима вернулась — так засыпало деревню белым цветом. И яблони теплой пурги добавили. Ох и весна выдалась, когда Наталье семнадцать лет минуло! Когда это было? А ведь десять лет назад всего.

Она, Наталья, давно Семена заприметила, но он ее малышку с острыми лопатками и коленками, за девушку не признавал. Шестнадцать лет ей уже было, а Семен по носу нащелкал, как сопливке. Обидно было Наталье до слез. Ну а в следующую весну словно прозрел он. Встретил как-то на улице и застыл, пораженный.

— Ты аль не ты? Не узнаю. Натуня?

Она глаза свои карие опустила.

— А кто же еще?! — прошептала.

Семен крутнул головой.

— Ух ты! Вчера вроде еще сопливкой была, а сегодня — красавица, какой не сыскать!

Это сейчас Наталья усохла, и в груди у нее постоянно болит — отшиб что-то Петр. А тогда она покруглее была. Маленькая, изящная, как куколка. Недурно было и Семену — первому красавцу на деревне — влюбиться.

И начались их золотые, медовые вечера. Да вот недолго над Ипутью сиживали, соловья слушали. Прознал про их любовь отец Натальи, а любовь ему эта, что нож в сердце — еще не хватало с проклятым Чиркуном породниться. В ту весну в Петрунях не знали, что Алексей и двух лет каторги не выдержал — заболел и умер. Семье сообщили только через год.

Схватил Анисим Наталью за волосы, пристукнул головой о притолоку и бросил в чулан. А через неделю за кромовского парня Петра Дорошина замуж выдал. Не больно богатая родня, но Бурак хотел сплавить дочь подальше с глаз своих — и сегодня не может простить, что с Чиркуновым сынком любилась, его позорила.

К чему ей сегодня Семен вспомнился? Уж не к весне ли? Давно не вспоминала. Совсем одурела, закрутилась в работе. Одна мечта — поскорее до постели добраться. А Семен-то три года как воюет, может, и нет давно в живых. Что ей с того: сгинул или жив Семен? Не вернешь ведь старого, как бы ни хотела. Но ей почему-то казалось, что узнай она о гибели Семена, и последняя радость, последняя надежда в ее жизни умрет, хотя она никогда не надеялась, что их любовь вернется.

И в родных Петрунях, до которых от Кромова двенадцать верст, она уже два года не была. Сказывают, что отец ее, старый Бурак, совсем сдал. Но ей почему-то совсем не жаль отца: не видела она от него ни ласки, ни жалости. А вот к сестре старшей, Анне, сходить бы следовало. Передавали бабы, что слегла Анна, помирать собралась, так и не дождавшись с германской войны мужа своего Николая и сына Андрея. У сестры еще двое, но они уже помощники. Василию девятнадцатый пошел. Да и Лидка, гляди, скоро замуж выйдет. Присматривают они за матерью, но Наталье все равно стыдно: родная сестра умирает, а ей недосуг. Правда, просилась как-то у Петра, а муж ответил ей:

— Не фершалица, неча, дом бросимши, лететь! Помрет — пойдешь на похороны. Болей ничем не поможешь.

— А если бы твой брат помирал?

Петр до этого уже опрокинул стаканчик водки в лавке, и трогать его было опасно.

— Цыкни еще — по стенке, як муху, размажу!

Шла Наталья по лесу, перемешивая сладкие думы с горькими и не заметила, как к Лисьему оврагу подошла.

***

Филипп Ермолов, оставив позади себя Струженку, во весь опор погнал коня на Кромово: нужно поскорее сообщить батяне о возвращении с фронта Семена Чиркуна. Встретил его Филька на суражском базаре, и сердце оборвалось. С малых лет у него лютая ненависть к чиркуновскому отродью. Мальчишкой Филька был, когда Алексей Чиркун на ермоловское подворье красного петуха подпустил. Чуть не сгорел тогда Филька, и от испуга на всю жизнь заикой остался. Сколько жить будет — не забудет, отблагодарит при случае. Сам Алексей на каторге сдох, но отпрыски его голозадые остались. Они, случись чего, тоже ему не спустят. Время нынче лихое. Сказывают, в России дурные дела затеваются. Нищета поместья зорит, кулакам петухов огненных подпускают. В их краях пока тихо, но чувствовал Филипп, что не к добру Семен заявился. Худое дерево приносит и плоды худые. Затеет унтер-офицер смуту. Ох как худо придется Ермоловым и другим крепким мужикам. Слышал Филька, что Чиркун на базаре мужикам втолковывал. Он, как и отец, одними Петрунями не успокоится. К тому же еще один волчонок подрос — брат его, Иван.

Поэтому так спешил Филипп в Кромово. Смутно, пакостно было у него на душе. Никак нельзя допустить, чтобы Чиркун силу набрал — потом с ним не справиться. Шел бы Семен один домой, разве поехал бы Филька за советом к больному отцу? Вон под кожухом ружье лежит. Зятек Евсей, что везти подрядился, дальше Нивного не повезет. Подстерег бы в Лисьем овраге и... Лисий овраг — хорошее место для темных дел, глухое: со всех сторон дикий лес, кустарник, чуть дальше — болота. Да и прохожих... Вряд ли кто на вечер глядя пустится в гости, да еще в горячее время севбы. «Эх, кабы один Семка был!» — с сожалением думал Филипп. С тремя солдатами ему не справиться, хотя и при оружии.

— Но-о, лодорюка! — Ермолов стеганул жеребца кнутом. — Нам с тобой поспешать надо!

Филипп бегом ворвался в горницу, бросился к топчану, на котором больной отец лежал. У старого Николая Ермолова закрыты глаза, но он не спал. Жидкая седая борода лежала поверх одеяла, по подушке разметались длинные белые космы, сбившиеся в колтуны. Крепкий когда-то, старик сдал за одну зиму, «обезножел», но находился в ясном уме и по-прежнему оставался главой большого хозяйства, приказывая домашним и батракам с топчана.

Он был похож на богоугодного старичка, возвратившегося из святого Иерусалима, когда лежал с закрытыми глазами. Но лишь размеживались его веки, как домашние встречались с волевым колючим взглядом.

Сын крепостного, Николай Ермолов начал свою взрослую жизнь с единственной коровой, доставшейся в наследство от рано умерших родителей, и сумел к старости стать самым богатым хозяином в Кромове. Это далось ему нелегко, но где обманом, где жестокостью копил он свой достаток. Не жалел ни себя, ни домашних. Две первых жены его зачахли раньше времени от непосильной работы, умерли, не дожив до тридцати лет. Ну а на третьей, Варваре, он женился, имея уже крепкое хозяйство. Баловал ее, не позволял работать, наняв кухарку-батрачку. Но Варька, бывшая моложе его на шестнадцать лет, в ответ на заботу мужа бросила его с поскребышем Филькой, сбежав с заезжим купчиком. Остаток лет своих Николай, проклявший все пакостное женское племя, прожил с некрасивой, но безотказной кухаркой Груней. И в шестьдесят лет умудрился сделать ей ребенка, который, правда, умер в трехлетием возрасте.

И теперь умный и жестокий Николай Ермолов готовился покинуть этот свет, не замаливая многочисленных грехов своих, так как не верил ни в бога, ни в черта, а в церковь ходил по принуждению, дабы не вызывать лишних разговоров в селе и не быть на подозрении у властей. И если, садясь за стол, клал он крест на суровое чело свое, то только по привычке. Не боясь бога и наказания за прегрешения свои, умирал он спокойно, с сознанием исполненного долга. Перед детьми его ломали шапки мелкие люди, и три сына — Игнат, Иван и Филипп были его гордостью. Выросли они, как один, в отца здоровые, хваткие, жестокие, хотя и родились от разных матерей. Любил Николай и дочь Лушку от второй жены, но она — отрезанный ломоть. Отдал в хорошие руки — и то ладно.

Сыновья его, женившись, жили при отце. Филипп с молодой женой — в родительской хате, а старшие построились рядом. Три избы, хлева, амбары, погреба, множество других построек — целая деревушка выросла на отшибе Кромова, отгороженная от мира высоким глухим забором. Это было ненавистное для кромовцев ермоловское логово, в котором замышлялись и творились темные дела. Казалось бы, сжег дотла это логово Алексей Чиркун, но через год после пожара подворье с многочисленными постройками вновь выросло на пепелище — еще просторнее и угрюмее...

Ворвавшись в хату, Филька остановился, боясь разбудить отца, которого и немощного боялся. Стоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу.

— Чего приключилось, Филя? — не открывая глаз, сиплым голосом спросил старый Ермолов.

— Беда, батяня, беда!

— Сказывай! — Теперь старик открыл глаза и внимательно посмотрел на сына.

— Алексея Чиркуна сынок с фронту возвернулся!

— Ну и какова беда с того? Бог миловал — пусть щи постные хлебает и в батраки к нам идет. Али я не прав?

— Этот, пожалуй, пойдет! — Филька с иронией скривил полные губы. — Этот день побатрачит, а на другой паклю запалит — и под крышу.

— Неужто такой непутевый, как отец его, Алексашка?

— Еще похлеще будет! — Филька бросился к лежанке отца. — Возвернулся он как герой — с крестом, в унтер-офицерских погонах. Еще до дому не добравшись, а уж голодранцев в Сураже смущал, про войну нехорошо говорил.

Старик на минуту задумался.

— При крестах говоришь? Это плохо. Вес будет иметь. Может, и за отца отомстить грозился?

— Про это не сказывал, но обещался, что похуже, чем в пятом году, будет!

Старый Ермолов закашлялся, отхаркнул прямо на пол. Филька брезгливо отвернулся.

— Как же не сказывал, дурья твоя башка! Еще как погрозился! А ведь семя у них дурное, упрямое. В самом деле, Филька, быть беде. Время ныне неспокойное.

— Так чего ж делать будем, батяня?

— Совета испрашиваешь? А своего ума не нажил-то? Ты ведь с берданкой в Сураж ездил?

— Понял, батяня. Я и сам хотел, только трое их там.

— Как так трое?

— С ним еще из Петруней фронтовики. Никола, что на Натки Дорошиной сестре женат. Зять конюха панского, знаешь?

— Как же, как же — знаю! — Охнув, старик приподнялся на локтях. — Этот не опасный — забитый белорус. А второй кто будет?

— А Фока Близнец — сродственник Чиркуна.

— Фока, говоришь? Это конопатый, что ли? Что к Нюрке Кирюшиной хаживал?

— Он. Фока — тоже сволочь. Он нашему Ивану зуб в драке выбил. Перед войной, помнишь?

— Понятно. А они что, домой сегодня собрались? Али заночуют в Сураже?

— Евсей довезти до Нивного подрядился. А дальше пешком пойдут. В такое время лошадью не разживутся. Счас, может, уже и вышли.

Сердито сверкнули серые, выцветшие глаза Николая Ермолова.

— Ну-кось, Филька, покличь братов! Они в поле, за Ивановой хатой.

***

Николай Ермолов после того, как вышел сын, вздохнул тяжело. Вот и кончается отпущенный ему богом век. Хоть и не признавал старик Господа, однако, «обезножев», раздумывал над тем, что все-таки кем-то определен срок человеческой жизни, дни всего живого. Иногда такое случится, что неволей задумаешься: бог ли, черт руку приложил? Многого не мог объяснить старый Николай, но в бога не верил, как не верил в существование всего, к чему нельзя прикоснуться, пощупать, оценить. Все должно иметь свою цену: копейку ли, миллион рублей — считал Ермолов. Сытый желудок, достаток — вот что нужно человеку, а все остальное — суета сует. А что тоска заедала, с тех пор как слег, — это он объяснял своим бездельем. Только праздному человеку, лодырю могут прийти на ум дурацкие мысли: как прожил, зачем? А для того и жил, что родился. Таково мудро природа распорядилась для человека и зверя: кто посильнее да похитрее — тот сытней и дольше прожил. Ну а коль еще и себе подобных произвел на свет — значит, и прожил верно.

Так думал, закрыв глаза, старый Николай, но и дурные невеселые мысли не давали ему покоя. Что-то неясное что- то новое творится на земле. Деды, прадеды их жили по издревле заведенному порядку: есть сильные и слабые, сытые и голодные, и немощный, да почитай сильного. То, что дед и отец его гнули спину на панов, Ермолов объяснял их леностью да скудостью ума. Он, Николай, захотел и устроил свою жизнь. А коли сыновья его не дураками выросли, они не только первыми людьми в Кромове будут, но и во всем Суражском уезде. Внуков, глядишь, и в губернии почитать будут.

Крепкое начало для славы рода ермоловского положил старый Николай. Но только надежд на это больно мало — загорелся мир, словно Алексашка Чиркун не сгинул на каторге, а поджег этот свет с четырех сторон, как в девятьсот пятом экономию Красовского и девятьсот шестом — подворье Ермолова. Горит мир, и как бы в этом огне не сгореть тому, что всю жизнь наживал Николай. И не в войне дело. Раньше тоже войны бывали — с турками, японцами. Однако еще крепче становился Ермолов. Тут другая война: голь перекатная, голь ленивая, темная норов показывает. После девятьсот пятого года Николай думал, что никому не изменить богом определенный порядок на земле. Уж и разинцы, и пугачевцы были. Но нет, ошибся он. Крепка была царева власть, веками стояла — и нет ее, смели голодранцы. И ведь не успокоились — дальше воду мутят. Ох и вредное, чертово племя! Отцов по тюрьмам да каторгам сгноили, а сыновьям не наука. Все туда же глядят. И ведь они-то поопаснее отцов будут, потому как грамотнее стали. Прежде чем топор да паклю в руки взять, народ подобьют, а с бешеным стадом одному пастуху не справиться. Без козла-то овцы, хоть и бестолковые, но послушные. Взбесился козел — надо шкуру с него содрать, пока болезнь на стадо не перекинулась. Нет, никак нельзя Семену Чиркуну домой вернуться. Так решил Николай Ермолов.

«Где ж их черти носят?!» — чертыхнулся про себя старик. Ему казалось, что упустят сыновья время, долго собираясь, и злился на них. Вот уже двадцать лет главный хозяин в этих глухих местах Николай Ермолов. Не чета ему нивнянские, петрунинские, кромовски кулаки. Да и сам пан Красовский. Хирая у него экономия. Кабы уговорил Ермолов Красовского в двенадцатом году — со всеми потрохами купил бы его поместье, да еще на одно такое же денег хватило бы. Нет, не станет Ермолов терпеть дурного козла в своем стаде.

Наконец-то и сыновья заявились. Услышал Николай шум в сенях, открыл глаза. Вот они — один за другим вошли. Старший — Игнат, не так широк в плечах и ладен, как его братья, зато поумнее, похитрее будет. Этот уж своего не упустит. Немного средств Николай ему выделил, а за десять лет вон как окреп — того и гляди отца обгонит. Иван — тихий, молчун, но в глаза заглянешь — шорохнешься. Там, где Игнат умом да изворотливостью берет, Иван прижимистостью. Ни одну копейку даром не потратит. Далековато его двору до хозяйства старшего брата, но и за этого сына спокоен Николай. Младший сын, Филька, — любимец отца. Этот горяч да беспутен еще. Как серьезное дело — своего ума не хватает. Но ничего, с годами поумнеет. Главное, что ценит рубль. Не меньше отца и братья его любят, потакают. Коли шалости иногда случаются, Филька среди них верховодит. Не любил шалостей старый Ермолов, но сыновей не ругал. В молодости все — шалые. И он без этого не прожил.

— Ну чего, сыновьё? — Старик приподнялся на локте. — Сказал вам уже Филя, какова приятна встреча была у него в Сураже?

— Сказал, батяня, — ответил Игнат.

— И какову думу думаете?

— Припугнуть надо солдатиков, кабы надолго запомнили, — предложил старший сын.

Отец сердито взглянул на него.

— В девятьсот пятом мы еще как пугнули Алексашку Чиркуна. Было дело. Было дело, он едва ноги унес от красовского конюха. Однако еще лютее сделался.

— Мы поняли, батяня, чтобы их того?.. — спросил Игнат. — А коли докопаются да в Сибирь?

— Я так думаю, Игнаша... — Старик пожевал бескровными губами. — Коли не мы их, так они нас — это уж верное. Время счас каково? Эге-е, понятно!

— Опасная затея... — сомневался Игнат, пряча глаза от отца. — Может, не так страшен черт, как его малюют?

— Да трусит он, батяня! Вишь, поджилки трясутся! — Филька с насмешкой посмотрел на старшего брата.

Сломя голову в такое дело — тоже негоже, примирил их отец. — Если по уму, Игнаша, то можно без шуму обойтись. Долго языками чесать — добычу упустить. Я разумею, что служивых надобно в Лисьем овраге перестречь, если они не пройдут до вас. Место темное, удобное. Стрелки вы знатные — в один залп всех и положите.

Ни один мускул не дрогнул на лице старого Николая, когда он говорил это. Лишь от злости сверкнул сердитым взглядом.

— О чем разговор, батяня! Мы готовы! — И у Филиппа загорелись глаза, словно на большую охоту собрался.

— Только, Филя, без выкрутасов! Схоронитесь в ракитнике, не выказывайте себя, пока с ног не свалите. А там уж следы заметывайте — за излучиной оврага закопайте. И глядите: ежели на кого наткнетесь — отпустите служивых. В другой раз поквитаемся.

Нехотя закинул ружье на плечо Игнат, Иван равнодушно и угрюмо подхватил свое.

— Оружье в мешок сложите. Не дай бог увидит кто. И вместе не езжайте — за селом встренитесь. Ну, с богом, сыновьё! — Старик опустил голову на подушку, отвернулся к стене, чтобы сыновья не увидели гримасу боли на его лице — вдруг хватануло остро за сердце, как от дурного предчувствия.

Слушая тяжелые удаляющиеся шаги сыновей, старый Николай едва удержался, чтобы не вернуть их. «Кабы беды не вышло!» — с тоской подумал он. Но поздно было отменять свое решение. Если разобраться — оно и так беда: не даст покоя Алексашкин сын. «Ах, Алексашка, Алексашка — голодранец поганый! Сколько лет пролетело, как сгинул ты в сибирских болотах, а крест-накрест сходятся наши пути. Теперь уж дети. Но ведь была за Ермоловыми сила — за ними и останется. — Старик успокаивал себя и не находил успокоения. — А про оружье я у Фили не спросил-то! А ну как служивые с винтовками да бой устроят?»

Ермолов еще больше разволновался, хотя и рассудил, что никак не могли окопники с винтовками возвращаться. А ежели и могли — сказал бы Филя.

И все же не покидало его чувство, будто он сыновей своей рукой на смерть направил.

***

С опозданием вышли из Нивного Семен Чиркун, Николай Петрушич и Фока Близнец. То один, то другой мужик остановит, а то и баба спросит, чей муж или брат на фронте - не видали, случаем, родных? Всем ответить надо. Пока отвечали, солнце уж с зенита совсем скатилось, вот-вот на верхушки сосен присядет. Шагать-то часа четыре, и уже ясно, что от Кромова до Петруней придется идти в темноте, тем более, что Семен прихрамывает — сильно не разгонишься. Но об этом фронтовики думали совершенно спокойно, потому что, пройдя через неземные страхи на войне, что им страхи земные!

Впереди всех, ссутулясь, шел Николай Петрушич. В тридцать пять его неожиданно призвали в армию. Сколько молодых-то осталось в деревне! Но все они были сынками крепких хозяев, которые умаслили старосту Петруней Свищева. Ну а коль кулацкие сынки откупились — кто-то должен был идти воевать вместо них. Вот и призвали несколько тридцатилетних и среди них самого старшего — Николая Петрушича.

С тяжелым сердцем оставлял он родную хату: двое детей, которые еще на ноги не стали, больная жена. Он и сейчас не знает: жива ли его Анна? А дети? Про Андрея Николай знает — тоже с германцем воюет, если не беганул с фронта, как многие в нынешний год делали. Может, хоронится где-нибудь в петрунинском овине или лесу? Или того хуже — сложил голову за царя-батюшку, ведь больше года Николай никаких известий о нем не получал. Васька уж вырос — ему нынче восемнадцать годков должно было стукнуть. А Лидка, наверное, замуж готовится. Как они там, горемыки? Небось, с хлеба на квас перебиваются? Батрачат, небось?

«Но теперь уж ладно, — успокаивает себя Николай, — теперь уж он за дело возьмется. Коли Анна за собой землю сохранила, поднимет он семью на ноги. Лошадь купит, день и ночь работать будет». По крестьянской работе он ох как соскучился! В окопах чаще не о смерти снилось, а про то, как он за плугом идет.

«Кабы еще Анна жива была», — размышлял Николай Петрушич. Он решил: как только управится с весенними хлопотами, так сразу и повезет жену в город к докторам. На какую пакость ни шел Николай, чтобы денег на коня и лечение Анны собрать. С убитых офицеров кольца снимал, трупы обшаривал втихаря. И если случалось в карманах хоть копейку отыскать — забирал. И хранил всеми правдами-неправдами. Противно было, а что делать? Уж больно хотелось остаток жизни по-человечески прожить.

За Николаем шел Фока и молчал. Обычно — балагур, он по мере приближения к дому становился все замкнутее и угрюмее, то и дело с тоской посматривал на пустой рукав гимнастерки. Все они возвращались в свою деревню после тяжелых ранений. Но как бы там пи было, Семен и Николай могли работать, хотя унтер-офицер недолгий жилец на этом свете: отравил легкие газами. Днем еще ничего, а ночью так заходится и сухом, отчаянном кашле, что, казалось, вот-вот задохнется.

Плох теперь с Фоки работник, а дома — старенькая мать да хромой брат Федор. Фока горько усмехнулся про себя: ничего, где Федор ногами не возьмет — Фока поможет, а где он руками не сладит — Федор заменит. Вот только не дождалась его невеста, Нюра, еще два года назад замуж вышла. Конечно, холостяком он не останется — девок нынче полно. Но вот попробуй сыщи такую, как Нюра — стройную, веселую, легкую характером.

Совсем другие мысли были у Семена Чиркуна, который шел последним. Он возвращался в Петруни ненадолго: повидаться с родными, отдохнуть недельку-другую — и в Питер.

Уходя на фронт, Семен мало чем отличался от своих молодых односельчан. И хотя довелось ему до этого и побатрачить, и поголодать, он был довольно беспечным и отчаянным хлопцем. Завсегдатай гульбищ и посиделок, гармонист, он весело проводил время и не задумывался о том, что ждет его впереди. Своего отца, сгинувшего на каторге, он вспоминал редко, а мать, умершая, когда Семен на фронте был, все делала для того, чтобы сыновья не пошли по дорожке неугомонного родителя. Неужто еще и им испить горькую судьбину каторжан? И если, доводилось, спрашивали об отце Семен или Иван, она отвечала им со злостью:

— Непутевый быв твой батька, каторжник! Аб сямье не подумав, оставив мяне горавать с малыми детьми.

В роте вместе с Чиркуном служил большевик Петр Байков, с которым подружился Семен. Он-то и рассказал-разъяснил ему, отчего несправедливость на земле, кто в этом повинен и как правду для бедных людей добыть. Только недолго пришлось Семену с Петром беседы вести. Арестовали Байкова, а Чиркун с тех пор, с шестнадцатого года, ничего не слышал о нем. Но только уроки Байкова не прошли даром. Знал теперь Семен, что после демобилизации делать. Землю пахать это хорошее дело, но только сколько ни паши, сколько ни проливай пота на клочке своем, из нужды не выбьешься. Уничтожать панов да кулаков надо, как это отец делал, гнать с земли — тогда и беднота свободно вздохнет. Так бы и сделал Семен. Собрал бы хлопцев поотчаяннее и пожег бы панские экономии да подворья кулаков. Но Байков и на другое глаза открыл: всем миром надо на богачей идти, сначала их голову в Питере свернуть, а потом уж в Петрунях да в других деревнях справедливость устанавливать.

Версты две шагали молча, думая каждый о своем. Семен смотрел в спины односельчан и размышлял над тем, как все-таки темен народ. Уж сколько он про жизнь Николаю да Фоке ни втолковывал, а те все свое бубнили:

— Чего нам в драку лезть? Хоть малое, но свое имеем. Уж как-нибудь проживем — нам чужого не надо.

— Да какое же оно чужое?! — спорил Семен. — Ограбили они народ. Разве это справедливо, скажи, что у Красовского тысяча десятин земли, а у тебя, Николай, всего-навсего пять?

— Значит, богом так наделено, — хмуро отвечал старый солдат. — Я вось скольки живу, батька мой жив — завседы у пана Красовского стольки земли было. Не, мне чужого не трэба!

— Ох и дураки вы, фронтовички! — сердился Чиркун. — Так и будете всю жизнь, как ослы, панов на себе возить?

— Что господь дав, то нам с тобой не отобрать. Батька твой хотев земли — и получив яе в Сибиры на могилу. Не, мне хопить той, что ёсть.

Фока слушал их и отмалчивался. В серьезные разговоры он не вступал, а уж когда о безделушках говорили: про баб, юные забавы вспоминали — тут уж его не остановить.

— Но царя-то скинули! — предъявлял Чиркун последний аргумент.

Николай долго размышлял, а потом ответил по-крестьянски обстоятельно:

— У Франции, чув, королю голову отрубили, у Германии царя нема — кайзер, у Америки яго николи не было — але там тож богатые и бедные. Так и у нас буде. Не можа так, каб все ровные были.

***

На землю надвигались тревожные сумерки. Еще час назад солнце в небе царствовало, а откуда ни возьмись облака набежали. Свободно разгулялся ветер. Но дождем не пахло. Просто к вечеру дело шло.

Где-то справа, в глубине соснового бора, взвыл волк. Или собака? Остановился Фока, обернулся к Чиркуну.

— Эх, жалко мы винтовку у деда в Орше не купили. Чую я: от волков придется палками отбиваться. Они-то с зимы голодные, злые.

— Толку от того, если бы купили? Отобрали бы на первой же станции. А волков не бойся — не нападут на троих.

— Не скажи. Вон сколько солдат с оружием по России бродит. — Фока подождал Семена, пошел рядом с ним, — Ну, чего решил, унтер-офицер? В Петрунях застаешься или в Питер поедешь?

— Отдохну чуток и поеду.

— Я бы тоже с тобой, — неожиданно для Чиркуна сказал Близнец. — Там все-таки веселей. Але брат дома хромый, мать хворая. Да и куды мне с моей культяпкой?!

— Это верно, Фока. Ты отвоевался, — согласился Чиркун.

Не клеился у них разговор — каждый о своем доме думал, тем более что до Петруней уже меньше пятнадцати верст. Фока снова ушел вперед, а унтер-офицер приглядываться начал: больно знакомые места. Не раз со Свищевым в Нивное по этой дороге ездил, по ней и на войну уходил. Глухая дорога, узкая — двум подводам трудно разъехаться. По обе стороны — сосновые и смешанные леса. Тут и сосна, и береза, и осина. Кое-где и дубы, окруженные орешником, по-хозяйски густую чащу раздвигают мощными ветвями. Слева, в лес углубившись, — болота, а вправо — через двести шагов дорога повернет, а там, через версту — Лисий овраг. Перед самой войной в такой же майский день вез Семен для Свищева зерно из Нивного. И день тоже в вечер входил. В Лисьем овраге и застрял Чиркун. Такая грязь на дне его была, что сытые, раскормленные свищевские кони — ни с места. Кричал Семен, звал подмогу, но никто на его крик не откликнулся. Так и просидел в овраге до утра следующего дня, пока не нашел его сам Свищев, поехавший разыскивать пропавшего работника.

Еще через четыре версты от Лисьего оврага — село Кромово. Богатое село. Одних кулацких хозяйств — больше десятка. Но не о них сейчас подумал Семен, о первой и пока единственной любви — Натуне. Он ведь о ней с тех пор, как она вышла замуж, не забывал. Больше года ходил в Кромово, в сумерках подкрадывался к хате Петра Дорошина, подстерегал Наталью — вдруг одна выйдет. Выходила часто, он окликал ее тихо. Она вздрагивала, останавливалась. Потом убегала в хату. Но однажды, когда Петр на три дня уехал в Сураж, она вышла за огороды в лес. До утра они ушли к Акимкиной сторожке. Самым сладким и самым горьким было их последнее свидание.

Размышления Чиркуна прервал короткий, тихий свист. Так в деревне, играя в казаков-разбойников, предупреждали они своих товарищей о том, что видят противника. Все трое — Семен, Николай и Фока — остановились как по команде.

***

Тропинка, по которой редко ходили люди, еще раз вильнув, обегая столетний мощный дуб, выскочила к Лисьему оврагу. Выскочила бы по ней и торопившаяся Наталья, если бы не увидела трех солдат, спускавшихся в овраг. Женщина резко остановилась, спряталась за дуб и лишь потом осторожно выглянула. И чуть не вскрикнула: в первом солдате она узнала мужа Анны — Николая. А крик застрял в горле оттого, что третьим шел Семен Чиркун, которого она тоже сразу же узнала. В новом кителе, в начищенных до блеска сапогах, с георгиевским крестом на груди, он показался ей важным офицером. А то, что он слегка прихрамывал, даже шло ему. И уж совсем нельзя было перепутать ни с какими другими на свете его добрые цыганские глаза.

Переборов в себе страх и смятение, Наталья уже хотела броситься к идущим — ведь радость какая: Николай живым вернулся да и Семен — не чужой человек, но в это время услышала короткий тихий свист. Свист исходил не от идущих, а откуда-то впереди их, из кустов ракитника, уже загоревшегося зеленью. Солдаты остановились, и тут же Наталья увидела, как из кустов навстречу им вышли три рослых мужика, в которых она узнала братьев Ермоловых.

Хоть и наказывал сыновьям старый Николай подстрелить служивых без лишнего шума, но Филька не был бы Филькой, если бы не покуражился перед своими братьями и над жертвами. Нет, неинтересно ему было снять Семку Чиркуна из-за кустов, как зайца, — пусть поваляется в ногах, пощады попросит. С таким предложением на удивление легко согласился Иван, который и сейчас слегка шепелявил сквозь выбитый Фокой зуб. Рослые и широкоплечие братья Ермоловы и без оружия справились бы со служивыми, а с ружьями — и подавно бояться нечего. Тем и убедили всегда осторожного Игната.

Филька подал знак коротким свистом, и братья одновременно вышли из ракитника с ружьями наготове, окружив с трех сторон фронтовиков, приблизились к ним на пять шагов и тоже остановились. Филька, усмехнувшись, спросил:

— Куда путь держите, служивые?

— A-а... Это ты, Филька? — Семен был спокоен, будто и не ружье было направлено в него, а обыкновенная палка. — Это ты в Сураже за спинами мужиков прятался? А я там тебя не признал, извиняюсь.

Братья держали их под прицелом, готовые в любую минуту выстрелить, и лишь Филька опустил ружье стволом вниз, уверенный, что успеет упредить встречное движение Чиркуна или любого из его попутчиков. Филька другой реакции, кроме нарочитого спокойствия, и не ожидал от Семена, но надеялся увидеть испуг на его лице. Да и Фока не задрожал при их неожиданном появлении, лишь тоскливо и равнодушно смотрел в глаза Игната — именно он держал его под прицелом. А вот Николай Петрушич испуганно и беспомощно озирался по сторонам, словно выбирал момент сигануть зайцем в кусты.

— Он самый. А братовьёв моих вспомнил?

— А то как же! — Теперь уж усмехнулся Чиркун. — Уж ваши-то морды ни с кем не спутаешь!

— Однако ж тебе повежливее бы с нами беседовать! За нами не пропадет — пустим пулю в лоб.

— Согласен, — уже примирительно сказал Семен. Он почувствовал, что братья Ермоловы перестрели и остановили их не шутки ради. Наверное, возвращаясь с войны после трехлетнего отсутствия, глупо погибнуть в пятнадцати верстах от дома. Но не лизать же сапоги сволочам! — На это у вас ума хватит. Вот что я тебе скажу, Филя. Будет дурить! Идем мы с фронта мирно, никого не трогаем. И вас не собирались. Так что пропусти нас к семьям.

— Ишь ты, какова овечка безвинная: тихий, никого не трогает. А чего ж ты суражских мужиков смущал на базаре. Аль забыл?

— Вона ты о чем! — Чиркун отвернулся от Филиппа. — Ну, тогда стреляй! Чего там! Я три года за вас под пулями кланялся. Убивай, коли совести нет!

— Я, может, и не стану тебя убивать, коль вымолишь себе жизнь, а заодно — и своим сотоварищам. — Филипп надменно выставил вперед запыленный носок сапога.

— Да как же вымаливать? — Семен хотел потянуть время, выжидая: вдруг братья притупят бдительность?

«Эх, если бы Фока с Николаем посообразительнее да посмелее были!» — с тоской подумал Чиркун.

— Пусть твои дружки и ты с ними на колени станут. Сожрете по куску грязи и поклянетесь всю жизнь почитать и уважать фамилию Ермоловых.

Филипп захохотал, засмеялись и его братья. Это был выгодный момент для нападения на них, и Семен резко прыгнул вперед. В два прыжка он домчался до Фильки и, прежде чем тот вздернул ружье, повалил его, захватив крепкую шею железным захватом рук. »

Увидев, что рванулся в схватку унтер-офицер, бросился на Ивана Фока. Но остался на месте, боязливо переминаясь с ноги на ногу, Николай Петрушич. Поэтому вскинул ружье Игнат, прогремел выстрел, и Фока упал в шаге от среднего брата. Иван тоже растерялся, выронил ружье. Тут бы Николаю на Игната броситься, а он осунулся на колени с побелевшими, трясущимися губами. А Игнат уже бежал к Семену, душившему Фильку. Подбежав, с размаху ткнул прикладом в затылок Чиркуна, и тот затих, лежа на Филиппе.

Наконец опомнился и Иван. Подхватил ружье и с широко раскрытыми от ужаса глазами выпалил в корчившегося у его ног Фоку. Фока дернулся в агонии и плавно вытянулся всем телом среди грязи. Тут бы и броситься Николаю в ракитник — попробуй догони. Но его разум парализовал страх. Никогда, даже на фронте, не было ему так страшно за свою жизнь. В мозгу стучала лишь одна мысль: не тронут его Ермоловы — не сделал им Николай ничего плохого.

А за дубом, упав на землю и захватив зубами пучок молодой травы, немо выла от ужаса Наталья.

Выбрался из-под Чиркуна Филька, прижимая ладонь к щеке и удивленно покручивая квадратной головой.

— Что, придурок? Доигрался? — Игнат замахнулся на него ружьем. — Добей-ка этого, а я последним займусь!

Игнат, презрительно взглянув на остолбеневшего с ружьем в руках Ивана, подошел к Николаю Петрушичу, на ходу вогнав патрон в ствол. Дико вращая зрачками, словно побитая собака, пополз к нему на четвереньках Николай.

— Игнатко, не убивай! Ради господа бога, сжалься над деточками, женкой хворой! — Петрушич дрожащими руками обхватил Игнатовы ноги выше коленей.

Старший из братьев с презрением пнул сапогом в лицо Николая, но тот, с окровавленными губами, полз ему навстречу, пожирая умоляющими глазами.

— Я молчать буду! Ей-богу, молчать буду — нихто не узнае!

— Будешь, будешь молчать! — Игнат ядовито улыбался, направляя дуло ружья в глаза Петрушича. Николай схватился за ствол руками, пытаясь отбросить ружье от себя, но в это время раздался выстрел, и тысячи горячих колючек впились в его глаза.

Тонко вскрикнула за деревом Наталья, поднявшая в момент выстрела голову. Филипп испуганно оглянулся.

— Что это, Игнат?

— Что? — не понял старший брат.

Он с отвращением взглянул на изуродованное лицо Петрушича, отвернулся.

— Крикнул кто-то.

Наталья услышала это, вздрогнула, вжалась всем телом в траву, словно хотела вдавить себя всю в землю, срастись с ней, но готовы были вырваться рыдания. И чтобы, не дай бог, не проронить еще один звук, могущий погубить и ее, она на полный рот захватила траву с землей.

— Птица крикнула, — ответил Игнат, но все же с беспокойством прислушался.

— Может?.. — предложил Филька.

— Лишнее, спешить надо. В штаны-то не наложили с Иваном, аники-воины? — ехидно спросил Игнат.

— Ты извини, брательник, получилось вот... — смутился Филька.

— Чего Семку не добил, гад?! — закричал Игнат, — Али руки марать не хочешь?

Старший брат с явным беспокойством взглянул на дорогу, уже едва видную в сгущающихся сумерках.

— Кончай быстрее!

— Стой, Игнат! — остановил его Филипп. — Пуля для него — слишком легкая смерть. Мы его живьем закопаем.

— Как знаешь! Гляди, кабы не очухался да еще раз не придушил! — Игнат засуетился. — Ну, давайте, берите каждый своего и в кусты тащите. Закопаем голодранцев, пока не увидел кто.

Услышав эти слова, стала отползать в глубь леса Наталья. Ее рот был полон земли, она обдирала колени о сучья и сосновые шишки, но не чувствовала боли, а только мычала, как глухонемая, уползая подальше от страшного места. И лишь через сотню метров, оглянувшись и не увидев больше братьев Ермоловых, волоком тащивших убитых, она вскочила на ноги и побежала через лес, не выбирая дороги.

***

В полнейшей тьме возвращались в Кромово братья. Довольные благополучным оборотом дела, ввалились в отцовский дом. Ни одна собака не залаяла в селе, ни одна живая душа не встретилась на пути. Теперь, думали они, даже если собаки трупы повыроют — пусть кто докажет, что это их рук дело. Правда, удовлетворенными содеянным были двое: Игнат и Филипп, а Иван с тем же испуганным выражением лица, как и в Лисьем овраге, покорно плелся за ними.

Старый Николай, с беспокойством поджидая сыновей, сел на кровать — чего не делал уже с зимы. Лишь стемнело, он приказал кухарке Груне зажечь керосиновую лампу и варить ужин на всю семью. И сидел, словно призрак, в белом нательном белье, уронив тяжелую седую голову на грудь. Блики света, струившиеся от лампы, отбрасывали от его головы тень на выбеленную стену; тень сливалась с его космами, шевелилась, и казалось, на голове его качаются серебристотелые змеи. Взглянув на старика, перекрестилась погрузневшая сорокалетняя Груня, хлопотавшая у печи.

Во дворе послышались приглушенные мужские голоса, заскрипели ворота конюшни — видимо, братья ставили лошадь в стойло.

Старик встрепенулся, поднял голову.

— Груня, подь сюда! — позвал он кухарку, бывшую свою любовницу.

— Чаво, Николаша? — Несмотря на свою полноту, Груня легко подбежала к Ермолову.

— Вот тебе ключ, отопри сундук. Возьми себе платок, что поверху лежит. И молчи — ничо не видела, не слыхивала. Завещание видела? Коль трякнешь кому про сегодняшний день — перепишу.

В завещании старик отписывал Груне корову, подсвинка и сундук с платьями да платками.

— А чёй-то сегодня? Не пойму чёй-то?

— И понимать нечего. Но про что ни спросят не знаю, мол, с полудня пьяна была. — Старый Ермолов нахмурил брови.

— Как же пьяна, Николаша? С утра во рту ни капли не было.

— Ох и глупа ты, баба, хоть и полжизни в ермоловском доме прожила! Накроешь на стол, бери четверть водки — и в старую хату. Пей, хоть залейся! Но для людей — с обеду пьяна была. Поняла?

— Поняла, поняла, Николаша! — Груня обрадовалась такому повороту событий — выпить она любила. — Кали это я чужому про ваши дела сказывала?

— Ладно, ладно! Подавай на стол! — Старик нетерпеливо посмотрел на дверь, за которой слышались шаги.

— Тиша, сыновьё! За столом поговорите! — предупредил старый Ермолов вошедших.

Груня, подав на стол, завернула в цветастый платок бутыль с мутной самогонкой и вышла, Игнат запер дверь на засов.

— Ну-ка, сыновьё, отнесите меня к столу. Сегодня вместе повечеряем.

Игнат с Филиппом перенесли отца к столу. Сколько времени сушит болезнь старика, но тяжел еще телом. И то правда — кость ведь не сохнет, а она у него крупная.

Старик попросил налить себе чарку, выпил, подцепил пригоршней из миски квашеной капусты, пожевал беззубым ртом и лишь после этого спросил:

— Сказывайте, как управились?

— А что сказывать, батяня — ладно все сошло. — Игнат отложил ложку, снова взялся за бутыль.

— Погодь, Игнат! Успеешь дураком стать! — остановил его отец. — А чего это у Фильки щека распухла?

— Поделом ему, дураку! — усмехнулся Игнат. — Ты, батяня, втихаря их убрать присоветовал, а он покуражиться захотел. Вот и схлопотал от Семки напоследок! А кабы я не подоспел — задушил бы голодранец Фильку!

Старик свел густые брови на переносице.

— Ты чего это, шалопай, шум поднимал?! А кабы увидел кто?

— Да ладно тебе! — Филипп показал свои белые зубы. — Зато я его, суку, живьем закопал!

— Правда, что ли? — Старый Ермолов повернул голову к Игнату. Тот утвердительно кивнул и налил-таки чарку, пользуясь тем, что не сумеет отец, как раньше, ложкой ко лбу его приложиться. Но старик щелкнул деревянной расписной ложкой по столу.

— Вот изверг! Ты ведь хуже Каина, Филька!

— Дадно, батяня! — Филипп отмахнулся. — Сам ведь присоветовал их прихлопнуть — не мы решили.

— Так я тебе чего советовал, дурья башка?! Не ты его подстрелил бы, так он тебя — вишь, чуть не задушил! Но зачем зверничать-то? — Старик с подозрением взглянул на среднего сына. — А ты чего, Ванята, загрустил?

Иван вдруг икнул и вырвал прямо под стол. Тут же, зажав рот рукой, выскочил из хаты.

— Чего с ним? — удивленно спросил отец.

— Ванята наш — нежных кровей. Фоку добил и чуть об земя от переживаний не грохнулся. — Филя тоже приложился к чарке.

— Ну-кось, сбегайте за ним, кабы глупостев не натворил! — приказал старик.

Игнат и Филипп нашли Ивана за хлевом. С утробным рыком брат рыгал за угол.

— Ну будет тебя, Ванята! Нашел об ком убиваться! — попробовал успокоить его Филипп.

— Поди прочь от меня, иуда! — икая и захлебываясь, закричал Иван на младшего брата.

— Хватит, расквасился, как баба! — Игнат хлопнул Ивана по спине. — А ты, Филипп, зазря Семку живым закопал — и я тебе скажу! Не даст тебе он покоя — по ночам приходить будет!

— A-а!.. Пошли вы!.. — матюкнулся Филька.

В хату возвратились злые. Глянули: а отца-то за столом нет — лежит у лавки, стонет. Не выдержала спина долгого сидения — вот и свалился. Сыновья подняли его, перенесли на постель. Хотели было расходиться по домам, но старик остановил их.

— Вы скажите мне, сыновьё, чисто ли дело сделали? Не видел ли кто?

— Чисто, чисто, батяня! — успокоил его Игнат.

— Однако крик — вроде как бабий, я слышал! — влез в разговор Филька.

Старик испуганно встрепенулся.

— Какой крик?

— Да почудилось ему! Птица закричала как раз в тот момент, когда я в Николку Петрушича выстрелил. — Игнат успокаивающе, легонько придавил отца к постели.

— А коли не птица, Игнаша, а? — сомневался старик.

Игнат и все остальные промолчали.

— Береженого бог бережет, сыновьё. Тебя, Филя, когда в Сураже видели? Пополудни?

— Утром, батяня.

— Так вот... Запрягайте-ка вы по подводе, погрузите хлеб, что мы к продаже в Сураж приготовили и езжайте потемну. Остановитесь у сродственника моего, Кондрата Ермолова, на Глухом хуторе. Скажите ему, что для всех, кто спросит, вы к нему из Суража до полудня приехали. Поняли?

— Зачем мороки лишние, батяня? — поморщившись, сказал Игнат. Он только думал отдохнуть в мягкой постели — а тут еще десять верст тащись по лесу среди ночи.

— Не ленись, Игнаша. Поезжайте!

И только когда стих скрип колес во дворе, старик успокоился, уснул.

***

Долго плутала по ночному лесу Наталья, прежде чем выйти к Кромову. Спасибо — собаки в селе расшумелись, облаивая кого-то во все голоса. Она не подавила в себе страха, наоборот, с каждым, осознанным теперь, шагом внутри ее он множился и разрастался: она шарахалась в сторону от каждой коряги, каждого шороха; ей все казалось, что за кустом ли, стволом притаился кто-нибудь из братьев Ермоловых и целит в нее из ружья, а когда над головой, чуть справа, резко и пронзительно вскрикнул молодой филин, она охнула и опустилась в папоротник, зажимая рукой вырывающееся из груди сердце. А как глянула вперед и вообще обомлела: из-за густого березового молодняка зловеще светились два зеленоватых глаза. Она совсем не подумала о волке, потому что встань на ее пути волк или медведь, она, конечно же, испугалась бы, но не так до смерти. Ей же увиделся в этих мерцающих зеленых огоньках отблеск наполненных яростью глаз Игната или Фильки — почему-то их двоих, а не брата среднего, боялась она больше всего.

Она так и сидела в папоротнике, крестясь и шепча молитву, как завороженная, неотрывно смотрела на два огонька, пока те не исчезли. Наталья услышала сухой треск валежника, потом приглушенный рык. «Волк!» — с остановившимся сердцем подумала она. Но прошло еще много времени, прежде чем она нашла в себе силы подняться. Женщина осторожно, часто останавливаясь и оглядываясь, шла по засыпающему лесу, и ноги ее дрожали и подламывались, как после тяжелой простуды.

А высоко над ней, не разделяя ее страхов, весело мерцали гирлянды звезд, добрым бело-голубым светом горел серп луны, и даже слабый ветерок, гулявший по верху рощи да по редколесью, угоманивался, подыскивал себе укромное местечко для ночлега. В такой бы поздний вечер сидеть на лавочке у дома и слушать далекие песни девчат, доносящиеся с гульбища.

Наталья и сейчас услышала песню — веселую, задорную, приглушенную расстоянием, и ей показалось зловещим, предрекающим катастрофу: потоп всемирный, конец света — это пение; звонкий девичий голосок, в другое время тронувший бы за душу, взбодривший ее, теперь казался нелепым и жестоким.

Она по-прежнему плохо ориентировалась, хотя раньше могла с закрытыми глазами пройти по этой роще, и шла на звуки: лай собак, ту же песню. Она шла, а перед ней в зыбком тумане колыхался взгляд Семена — черный и пронзительный, проникающий в самое сердце, пронизывающий ее насквозь своим укоризненным светом. За что он укорял ее — она не могла понять. Ни о других убитых, ни о своих детях, ни о муже она в эту минуту не думала,

...Наталья уже давно жила с Петром, уже родился у нее первенец и исполнился ему год, а Семен все приходил и приходил к их дому, едва только стемнеет, и тоскливым, призывным взглядом вызывал ее из хаты. И странно: она всегда чувствовала это, чувствовала, когда появлялся Семен, не находила себе места, возясь у печи с ужином, пока под каким-либо предлогом не выскакивала на минуточку во двор. Выскочив и тут же встретившись с его горящими глазами, она всегда ойкала, словно от неожиданного испуга, хотя именно эти глаза она ожидала и жаждала увидеть, и убегала в хату.

Петр, малочувствительный и медлительный на догадку, лишь удивлялся ее таким коротким выскокам на улицу.

— Ну и трусиха же ты, Наталья! До ветру и то боишься в темноте сбегать! Провесть?

Наталья отрицательно качала головой и улыбалась чему-то своему. И если бы Петр внимательно присмотрелся к ней в такие минуты, он многое прочитал бы в ее блаженной, отсутствующей улыбке.

В конце лета Петр уехал на три дня в Сураж. Наталья с вечера накормила и уложила в люльку сына, приготовилась ко сну сама. И тут толчком в сердце: а ведь и сейчас, в эту минуту, притаившись за сосной, стоит Семен и ждет ее. Для него важно и нужно одно: чтобы на одно мгновение явилась она, а потом он уйдет и будет шагать десять верст по ночному лесу, думая о ней, да и потом, наверное, наяву и в снах его — всегда она, она, она.

От верности и любви Семена сладкой, приятной болью отозвалось сердце Натальи. Она жалела, жалела, жалела Семена за то, что он недосыпал ночей, что он мучает себя понапрасну, потому что никогда уже не возвратится их любовь, потому что богу угодно, чтобы она жила с Петром и плодила детей от нелюбимого человека. Да ведь и к Петру она за два года привыкла, тем более что в первые годы их жизни он и пальцем не трогал жену. Петр, если так рассудить, был даже ближе ей, понятнее. Но не от его взгляда начинало бешено колотиться ее сердце, а от того — горячего, из-за сосны. Когда она вспоминала Семена, у нее загорались щеки, сохли губы, на которых она явственно ощущала вкус поцелуя — того, самого первого в ее жизни поцелуя с Семеном на берегу Ипути.

Трудно сосчитать, сколько тревожных чувств и смятенных мыслей посетило душу, пролетело в сознании Натальи, когда она стояла в одной рубашке перед раскрытой постелью. Сомнения разрывали ее сердце. Наконец она подумала, что не надо мучить Семена, надо переговорить с ним, чтобы он не ходил к ее хате, не надеялся зря, не подводил ее — ведь до поры до времени скрыты его походы от глаз людей, а может, кто-нибудь из соседей уже приметил его и молчит до случая?

Бросив взгляд на спящего сына, Наталья быстро оделась и выскочила на улицу. Она не ошиблась: Семен стоял на прежнем месте за сосной. И сразу же нерешительность сковала движения молодой женщины. Стремительно спрыгнув с крыльца, она по мере приближения к Семену шла все медленнее и медленнее и, казалось, вот-вот остановится совсем, бросится бежать назад, как это случалось всегда, когда она выходила к нему. Но Семен терпеливо ждал ее за сосной, наверное, с трудом удерживая себя на месте, боясь, как бы не увидели его соседи. Наталья все-таки дошла до него и остановилась в двух шагах, словно заранее очерчивая расстояние между ними и подчеркивая, что вышла ненадолго.

— Пришла... Натуня! — горячо выдохнул Семен, все еще не решаясь сделать хотя бы шаг вперед.

Она подняла смущенные глаза.

— Ох, Семен! На беду мою ты ходишь сюда! Кабы люди не увидели!

Он молчал.

— Я же замужняя баба, Семен! Не нужно было бы ходить!

— А куда мне любовь свою деть, Натуня?

Теперь уже она молчала, размышляя о чем-то.

— Давай пройдем в лес, Натуня. Нехорошо, — стоим, считай, у всех на виду.

— Нет, нет! — Наталья сделала шаг назад. — Я домой пойду. Я пришла сказать тебе... я пришла сказать... чтобы ты не ходил сюда больше.

— Какая же ты, Натуня! Я ведь уж второй год изо дня в день сюда прихожу!

— Знаю. — Она опустила глаза, потом посмотрела на него с мольбой. — Не ходи, Семен, прошу тебя! Не мучай ты себя и меня!

Он подбежал к ней, схватил за плечи, привлек к себе.

— Так ты меня любишь, правда?

Она растерялась, испуганно оглянулась вокруг, хотя вряд ли кто мог увидеть их в опустившейся на землю кромешной темени. Ей бы вырваться из его горячих рук, бежать к своей хате, но обожгло мозг от жаркого прикосновения, сладкая пелена застлала глаза. И вместо того, чтобы возвращаться к спящему сыну, она решительно сделала шаг в сторону леса.

— Пойдем, Семушка, а то увидит кто!

В полуобморочном состоянии от объятий и поцелуев Семена дошла Наталья до Акимкиной сторожки и там, на чердаке, среди пахучего сена отдалась ему безрассудно и легко.

Потом она долгое время прятала глаза от Петра, но о случившемся той ночью никогда не сожалела — вспоминала со сладкой дрожью во всем теле. Но с того дня больше не выходила из хаты с наступлением темноты, боясь и за себя, и за Семена. Долго ли ходил потом Семен к заветной сосне, может быть, и вовсе больше не появлялся — этого Наталья не знает. Ну а Петр все-таки почувствовал ее грех и спьяну впервые поколотил.

Через девять месяцев родилась дочь. Зря говорят, что баба знает, от кого зачала. С какой-то не понятной ей самой надеждой Наталья всматривалась в черты лица дочери, в ее глаза, но девчонка как две капли воды была похожа на Петра. Может, и к миру это в их семье, но она всегда сожалела, что у дочери не цыганские, горячие глаза...

Показались огоньки в окнах ближних к лесу хат, и страх уступил место какому-то равнодушию, опустошению. Наталья остановилась у своих ворот, не в силах отворить калитку. Вот сейчас она сделает несколько шагов — и опять этот постылый дом, пьяная, опротивевшая морда мужа, хныканье детей, а в ту, вспомнившуюся сейчас ночь сквозь прохудившуюся крышу Акимкиной сторожки светили далекие, манящие к себе звезды, и так светло, так радостно было Наталье, как никогда потом не было. Но почему, почему она не уехала с Семеном? Ведь звал, умолял! Взяла бы сына и пошла за ним хоть в Сибирь, хоть в пустыню. Может, и Семен жив остался бы. Пока он жил на свете, пока она думала, что он жив, — не было в ней такой безысходной тоски, словно всегда знала: случись что — придет Семен и не оставит ее в беде. А вот не стало его — и свет померк в ее глазах. Растаяла последняя, хоть и призрачная, надежда на счастье.

И от сознания этого, освобождаясь от всех ужасов, происшедших на ее глазах в Лисьем овраге, она повалилась на скамейку у ворот, зарыдала надрывно, громко, с бессвязными причитаниями.

Через минуту на улицу выскочил Петр. Он успел увести ее в хату прежде, чем захлопали двери у соседей.

На счастье Натальи, Петр оказался трезвым, а то дорого ей обошлись бы свободные бабьи слезы.

— Ну что приключилось-то? Чего ревешь дура-баба? — спрашивал муж.

А она все не могла успокоиться. Перестала выть, но всхлипывала, икала, потом вдруг прижалась к груди мужа, спрятав голову между его рук — чего давно, а верно, никогда не делала, затихла. Не знал он, что единственным чувством, которое бросило Наталью в его объятия, было желание найти защиту у существа более сильного, чем она.

— Ну, чего приключилось? — растерянно допытывался Петр и вдруг погладил мягкие волосы жены. Затихли на печи и дети.

Наталья успокоилась, отпрянула от мужа, прошла в другую комнату, села на кровать. Петр за ней. Она сидела, отрешенная от всего мира, безвольно опустив маленькие, натруженные, красные от стирки и черные от копания в земле руки. Петр топтался возле нее в нерешительности, но в нем уже начинала пробуждаться и закипать привычная злость.

— Ну чего сидишь-то, как немая?! Чего приключилось — сказывай!

Наталья поправила волосы, ответила, не поднимая глаз:

— Братья Ермоловы, убивцы, фронтовиков из Петруней постреляли. И серод их — Николай, Анны нашей мужик.

— Ты чего говоришь такое?! — подскочил к ней испуганный Петр. — Ты жа за картошкой к Алексею ходила. Где картошка?

Наталья опять заплакала.

— Кака картошка, Петя?! Я ведь только до Лисьего оврага дошла. Гляжу: солдатики идут. Впереди наш Николай, за ним Фока Близнец, а третий — Семен Чиркун, — она говорила быстро, всхлипывая. — Обрадовалась я Николаю-то, хотела бечь к нему навстречу, а тут свист из-за кустов. Вышли Игнат, Иван, Филька Ермоловы с ружьями. Постреляли их, бедных, в кусты потащили. Господи-и! Изверги-то!

Наталья завыла.

— Цыц, дура-баба! Не врешь, поди, али приснилось?

— Ой, господи — до сих пор в глазах стоит!

— Тебя-то хоть не видели Ермоловы?

Жена испуганно задрожала.

— Кабы видели — рази меня живой выпустили бы?

Петр взволнованно заходил по комнате. С высокого сундука спрыгнул большой серый кот. Дорошин испугался, вздрогнул. Заматерился на кота.

— Вот что, Наталья. Ты успокойся. А про то, что в овраге видела — никому, даже во время молитвы об отпущении грехов не проговорись, поняла? Иначе убьют тебя Ермоловы да и меня с детьми не пожалеют. Уж я-то их знаю!

— Да как же, Петя? Николай-то нам родня, его Анна с фронту ждет.

— Молчи, дура! Николая теперь уж не вернешь. И полюбовника твоего, Семена, — тож. Семью погубить захотела?

— Ой, нельзя так, Петя! Грех это! С утра пойду, скажу Анне.

Петр захватил платье на ее груди так, что оно затрещало по швам.

— Я те расскажу, безмозглая! Проговоришь слово — саморучно убью. Анну жалко? А Ваську, Клавку, Зинку не жалко? А меня? А добро, что горбом наживали?

Карие глаза Натальи потускнели — сделались мутножелтыми.

— Ладно, ладно. Понимаю я. Молчать буду, чего уж.

— Вот и добро. — Муж засуетился. — Поди, умойся — в грязи вся. И ужин на стол ставь.

Петр, словно понимая, что творится в душе жены, лег спать отдельно от нее. Уснул он, как всегда, быстро, лишь голова коснулась подушки, и сразу же захрапел — так могут засыпать только беззаботные люди. У Петра-то забот хватало, но эти заботы больше касались хозяйства да его самого.

А Наталья долго ворочалась в постели. Лишь только пыталась она закрыть глаза, как дурным видением вставал перед глазами Лисий овраг.

«Господи! — шептала она. — За что ты меня наказал, принудивши увидеть такое?! Неужто до гробовой доски мне это проклятое место сниться будет?!»

***

Через два дня петрунинский мужик Михаил Козлов ездил в Нивное и привез оттуда весть, что видели нивнянцы возвращавшихся с войны по ранению Николая Петрушича, Фоку Близнеца, а также Семена Чиркуна, который, сказывают, дослужился до офицера и навоевал полную грудь крестов. Эта весть, которую быстро разнесли охочие до новостей и быстрые на язык деревенские бабки, взбудоражила всю деревню. Без всякого сигнала и команды несколько десятков мужиков собралось на площади среди деревни. Особой группой стояли брат Семена — Иван Чиркун, сын Николая — Василий, братья Фоки — родной, Федор, и двоюродный, Никифор, друг Федора — Михаил Козлов. Собрала и объединила их общая беда. Что случилась беда, они больше других петрунинцев чувствовали. За два дня не только от Нивного до их деревни дойти можно, но и пешком до Могилева.

Все терялись в догадках.

— А можа яны в Кромово зашли до солдаток вдовых? — предположил беспутный, пришлый мужичонка неопределенного возраста с выцветшими бровями и морщинистым лицом, по фамилии Конопелькин. — Яны по сладкоте бабьей соскучились, наверно!

— Ты бы пошев к чужой бабе, три года дома не бывши? — строго взглянул на него старик в потрепанной соломенной шляпе.

— Чего ж не пошев бы, кали сила ёсть?! — пошутил Конопелькин, но никто на этот раз даже не улыбнулся.

— Не мели пустое! Ладно Семен с Фокой молодые. Николаю-то не до баб — женка хворая, — сказал кто-то из толпы.

— Это уж правда! Николай и в молодые годы под чужие юбки не лазил, а теперя тем более! — поддержали его.

— А может, пьют фронтовички на радостях у какой-нибудь самогонщицы? — вставил слово широкоплечий, белобрысый мужик лет сорока.

— Гэтай радости хиба и у нас мало? — ехидно спросила бабенка с быстрыми серыми глазенками — видно, жена белобрысого.

Теперь старик заспорил с ним.

— Пьянка — гэта дело такое: сення напився, з ранку похмелився и до хаты потопав.

— Как бы там ни было, мужики, а фронтовиков надо искать между Нивным и Петрунями, — угрюмо сказал Никифор Близнец, мучившийся похмельем. — Не повернули же они назад!

— Как повернули?! — Михаил Козлов вскочил с чурбана, на котором сидел. — Нивнянские мужики видели, как они на Кромово пошли.

— А когда они вышли?

— Сказывают, к вечеру, — ответил Козлов.

— А может, волки на них напали?

— Ерунда! Неужели втроем от волков не отбились бы? Курящие, при спичках — огнем отогнали бы, — спорили в толпе.

— Нет, не чутно было, каб кого-небудь волки загрызли леташней весной, — рассуждал старик. — А тут три здоровые мужика...

— Что без толку спорить да глотки рвать?! — оборвал споры хромой Федор Близнец. — Мы с Никифором запряжем коня и съездим в Кромово.

На том порешили и разошлись. Но все-таки, после того как уехали братья, деревня не успокоилась. То в одной хате, то в другой вспыхивали споры: куда могли подеваться фронтовики? И словно предзнаменование беды — чистое и яркое с утра небо затянуло тяжелыми тучами, с запада налетел резкий, холодный ветер, срывая старую солому с крыш. Надвигалась первая майская гроза. Гроза надвигалась на глухую, пограничную с Россией белорусскую деревню Петруни.

***

Вечером того же дня Наталья пошла к колодцу по воду, где ее и остановила соседка — Людмила Овчинникова.

— Слыхала, Наталья, страсти-то какие в Петрунях?!

— Какие? — побледнев, спросила она.

— Мужики-то петрунинские с фронту домой ехали и пропали. Ни слуху, ни духу! — Когда Людмилка что-нибудь рассказывала, у нее часто-часто моргали глаза, и это казалось тем более смешным, что лицо у нее было круглое, полное, с непроходящим румянцем на щеках, словно большой помидор сидел на рыхлых плечах. — Слышь, Фоки Близнеца братья приезжали — Федор да Никифор, интересовались: не знает ли кто чего? Два дня назад фронтовиков в Нивном видели, и как под землю провалимшись!

— А Васька, Николая нашего сынок, не приезжал?

— Ты откедова знаешь про Николая-то? Я ведь тебе еще не рассказала, кто с фронту ехал? — От удивления Людмилка еще больше захлопала ресницами. Может быть, поэтому не заметила смятения на лице соседки. — Так ты уже знаешь про петрунинцев? А я, дура, распинаюся!

— Про то, что пропали, слышала, а что приезжали — впервой. — Когда Наталье изредка приходилось лгать, все лицо ее до корней волос заливалось пунцовой краской.

— Как же ты знала, кали не приезжали еще? От них-то все узнали! — Людмилка с подозрением взглянула на соседку, а у той руки задрожали. Благо, что Овчинникова не любила задумываться над чем-нибудь серьезным, не понятным ей. — То-то и оно, что приезжали! Да ни с чем уехали. Ох, Наталья, чует мое сердце — темные дела в нашей округе творятся! Я по первых на ермоловских лоботрясов грешно думала, но они, говорят, в тот день в Сураж уехали — вчера только и возвернулись.

Боясь проговориться еще о чем-нибудь, Наталья поспешила распрощаться со своей соседкой. Несла воду на коромысле, а ее покачивало со стороны в сторону. И не оттого, что ведра тяжелы — к ним она уже давно привыкла — еще раз ударили по сердцу немым упреком глаза расстрелянных в овраге.

Две ночи, считай, не спала Наталья. Не шел из ума Лисий овраг. Днем хоть чуть-чуть за работой забудется, а ночью... Вчера с вечера Петр пьяный в стельку приполз. Захотелось ему пошуметь, но только взглянул в глаза жены, замер удивленно, потихоньку забрался на полати и уснул, свернувшись калачиком. Даже ужина не потребовал. И чего он такое прочитал в ее глазах, что даже руку поднять побоялся? Не страшная ли тайна, известная им двоим, высвечивала оттуда?

Уже когда к хате подходила Наталья, услышала голос Людмилки в спину:

— Сестра твоя, Анна, плоха была, а как про Николая узнала — вообще язык отнялся. Слышь, сходила бы ты к ней! Помрет, говорят.

Наталья, не обернувшись, юркнула в калитку. Наливала воду в чугунок, ставила картошку в печь — все, как во сне. Дети в спаленке подрались, разревелись — не слышала. Стояла перед печью, как полоумная, смотрела на огонь и не могла побороть в себе желания залезть сверху на дрова и жариться, гореть, пока дотла не сгорит. Как удержала себя — не помнит. Аж пошатнулась вперед, будто на самом деле броситься в печь решила.

В комнате ударилась о спинку железной кровати Зинка — младшенькая, и так отчаянно закричала, что Наталья очнулась. Прибежала в спаленку, схватила дочь, начала фукать-баюкать. Зинка быстро успокоилась — в детстве раны долго не болят. Распрямилась Наталья и в упор встретилась с глазами Николая Угодника на иконе. Смотрели они на нее с такой укоризной и гневом, что она, обомлев, грохнулась на колени, зашептала, сбиваясь, молитву:

— Боже, ощедри нас и благослови нас, просвети лицо свое на нас и помилуй нас...

Кончила молиться, а святой не смилостивился — еще более страшным гневом горят его очи. И чтоб не видеть глаз этих страшных, упала она на кровать, спрятала голову под подушку, да еще руками прикрыла, словно в эту секунду ожидала, что разразится гром небесный и поразит ее молния — наказание божье. Но было тихо в спаленке, и дети, испугавшись, убежали в горницу.

Наталья перевернулась на спину, смотрела в потолок покрасневшими от слез глазами. И на чистый белый потолок бог видение послал — все тот же Лисий овраг. Сегодня под утро, как уснула-то, ей сначала Семен привиделся. Будто идет она с ним лесом к Акимкиной сторожке, а он обнимает ее и целует жадно в шею за ухом. А ей так сладко, так жарко от ласк, что стала кофту с верхних пуговиц расстегивать. Потом вдруг во сне соображает: Семен — мертвый ее целует, мертвый! И как подумала, сразу горячие его губы такими холодными да восковыми сделались, что по телу ее озноб прокатился. Стала она кричать, вырываться и вдруг видит: проваливается он под землю, медленно, как в болото, погружается в нее — сначала по колени, потом по пояс, потом по грудь... А земля-то — не мягкая и не жидкая, а твердая, как камень. Вот он уж весь скрылся под землей, и снизу голос живой, но утробный какой-то, как из пустой бочки: «Выкопай меня, Натуня! Я ведь живой! Выкопай поскорей!» Она кричит, как полоумная, бросается на землю, царапает ее ногтями, а она твердая, как кремень, — только искры из-под ногтей летят. Вдруг прямо перед ней из земли Петр вырастает. Смотрит на нее и хохочет: «Не выкопаешь своего полюбовника — глубоко его Филька закопал!»

Тут и проснулась вся в поту, дрожащая от страха, а сердце заходится — вот-вот, как мыльный пузырь, лопнет. Боялась после того уснуть. А спать хочется — вторую ночь мучается. Ну и закрылись веки сами собой. И видит она, будто на кровати своей спит — сон наяву будто. Вдруг ставни распахиваются, и в фортку голова Анны просовывается. Наталья знает, что спит, а все видит это. Анна зовет ее: «Вставай, Наталья, будет спать! Не вишь, что ли, — хворая сестра в гости к здоровой наведалась!» Подхватилась Наталья сама не своя — опять же во сне, не наяву. Дрожит вся-вся, как осиновый листочек. И будто без рубашки — голая. Анна, как ведьма, через фортку влетела, схватила за руку. «Пойдем, сестра, я тебя в овраге, рядом с Николаем закопаю! Как жа ему на том свете без бабы-то? Я хворая, не гожусь ему в жены, а ты здоровая, детишков-ангелочков ему нарожаешь!» Анна говорит, а глаза ее светятся страшным зеленым огнем — совсем как те два огонька, что она в лесу видела, и волосы на ее голове, как живые, шевелятся. Хочет Наталья вырваться, да не может. Хочет закричать, на помощь позвать — голос в гортани застревает. Подхватила Анна ее, и они сразу же в Лисьем овраге очутились. И тут из-за кустов Николай выходит. Да не он — а скелет, череп да кости. Но Наталья знает, что это — Николай. Скелет хватает ее, тянет к себе, целует зловонными, холодными губами. А Анна хохочет: «Чего, Коленька, хорошую женку я тебе привела?» Тут уж так Наталья закричала, что Петр вскочил с кровати, схватил ее, трясти начал. Трясет, а она — словно мертвая. Едва-едва добудился — потом сказывал.

Наталья, лежа в кровати, тяжело вздохнула. Нет, не оставят ее в покое убиенные, пока она правду о них людям не расскажет. Против бога это, чтобы убийцы безнаказанными по земле ходили. А ей молчать — значит, дьяволу душу продать. Ищут убиенных люди. Вот и Фокины братья приезжали. Еще долго искать будут. Найдут ли? Трудно это сделать. А ей со своей памятью жить. Не отпустит бог ее памяти — ишь, как смотрит сердито.

Давно освободила бы душу Наталья, но как ей быть? Мужа боится, своей смерти боится, детей жалеет. Ежели лютые звери Ермоловы фронтовиков не пожалели, то и ей не спустят. Наталье даже привиделось, что Игнат ружье ей в глаза наставляет, совсем как в овраге в Николая. Страшно ей людям правду рассказать, но еще страшнее с памятью жить. Сколько она еще таких снов выдержит, пока умом не тронется? И опять сорвалась с кровати, грохнулась на колени, вскинула руки к иконе.

— Господи, научи мя! Чего делать-то? Чего делать-то бедной бабе?

Один Фока не снился ей, не виделся. Может, потому что чужой ей был? Да ведь всего две ночи прошло. Братья его приезжали, значит, и он приснится. Ах, кабы можно было голову на время запеленать так, чтобы ни одна мысль не думалась, чтобы пусто-пусто в голове было, как в порожней бочке. Нет, так только у мертвого бывает. А чтобы себя убивать, детей сиротами оставлять — не лучше ли рассказать, освободить свою душу от тяжести непосильной, а там — будь что будет?

Наталья искренне верила, что существует загробная жизнь, и думала: рано или поздно, а встретится она с душами Николая, Фоки, Семена. Что скажет она в защиту себя на божьем суде, что скажут они в защиту ее? Мужа испугалась, за себя боялась, за детей?

— Прости мя, господи! — плакала Наталья, отбивая поклоны иконе.

Возвратился Петр домой, а горница полна дыму, дети ревмя ревут. Картошка в печи истлела, а хозяйка в спаленке поклоны богу отбивает. Влетел Петр в спальню, схватил жену за волосы да прямо перед иконой — об пол, об пол... Наталья вдруг рассвирепела, завизжала, вцепилась ногтями в лицо мужа. Петр опешил от боли, вырвался от нее, убежал в горницу и двери плечом подпер, потому что Наталья, обезумевшая, рвалась из спальни, колотила кулаками в дверь. А дыму в хате все больше, и дети не своим голосом орут. Но Петр не отпускает дверь, стоит в нерешительности. Никогда он не видел Наталью в такой ярости: уж не в самом ли деле умом тронулась?

Через несколько минут услышал он через дверь, что жена затихла, плачет. Тихонько, на цыпочках отошел, взял на всякий случай в руку ухват. Сторожко поглядывая на дверь спальни, поднял с пола тряпку, выхватил чугунок из печи, обжегся, матюкнулся, залил сгоревшую дочерна картошку водой. Распахнул двери в сенцы, чтобы дым вышел, детей, как мог, успокоил и лишь после этого на

цыпочках прошел в спальню. Жена лежала прямо на полу — недвижимая. Петр испугался: уж не умерла ли? Но нет — услышал слабое всхлипывание. Позвал:

— Наталья!

Она молчит, не шелохнется. Он присел на корточки, стал неумело и осторожно гладить ее по плечам — не привык к таким проявлениям чувств. Наталья повернулась к нему заплаканным, постаревшим вдруг лицом.

— Не могу я так больше, Петя! Или умом тронусь, или в петлю полезу. Пойду в Петруни. Вот сейчас накормлю вас и пойду.

Петр боялся возражать ей, но попытался остановить ее.

— Куда же, Наталя? Ночь на дворе...

— Все равно пойду. А ты меня не удерживай, если большей беды в дом не хочешь!

— Хорошо, хорошо, — с готовностью согласился Петр.

Быстро улеглись, наревевшись за вечер, дети, ушла в ночь Наталья, не позволив провожать ее, а Петр все сидел на лавке и курил одну за другой цигарки: докурит, пока пальцы не обожжет, и опять сворачивает.

Что будет? Хорошо, если Ермоловых всех троих засудят. А если хоть один брат на свободе останется — знал Петр, что не будет покоя его семье. Но об этом он думал без прежнего страха.

Загасив окурок, Петр прошел в спаленку. На их с Натальей кровати вольно разметалась маленькая Зинка. Он разделся, задул лампу. Никогда он не брал в постель к себе детей, а тут вдруг прижал крохотное тельце дочери к груди, и тепло, исходящее от Зинки, стало согревать его, наполнять новым каким-то, всепроникающим теплом его плоть и душу. Прижавшись губами к головке Зинки, он жадно вдыхал молочный запах ее волос, и ему сделалось так легко и свободно, как когда-то в детстве, о котором он давно-давно не вспоминал. И если осталась тревога, то лишь: как бы не напали на Наталью волки. Все-таки надо было ему пойти с ней...

***

Напряженно, не проронив ни слова, слушал Федор Близнец Наталью, и лишь желваки крупно перекатывались на его скуластом лице. Наталья, себе на удивление, была спокойна и старалась не пропустить ни малейшей подробности из увиденного в Лисьем овраге, словно от этого зависела вся дальнейшая ее жизнь, жизнь Федора. А может, так оно и было на самом деле?

Когда пришла Наталья, Близнец хотел позвать Никифора, Василия, Ивана, Михаила Козлова, но это отняло бы немало времени, учитывая его хромоту. А ведь женщина, бежавшая всю дорогу от Кромова до Петруней, валилась с ног от усталости. Да и ему не терпелось узнать правду о брате Фоке.

Наталья рассказывала и видела, что Федор слушает вроде бы спокойно, но с каждым ее словом все холоднее и холоднее становились его серо-стальные глаза. Она поняла: этот человек не простит смерти брата — нелепой гибели за пятнадцать верст от дома, когда уже остались позади три года войны. У Натальи, даже когда она рассказывала, как убийцы тащили в кусты тела убитых, как Филя грозился закопать Семена живым, не дрогнул голос. Федор не осуждал ее за это, казалось бы, равнодушное спокойствие: по глазам ее видел, чего стоила женщине эта правда, видел, встречаясь с ее страдальческим взглядом. Под глазами у нее набухли лиловые мешочки, мелко и нервно вздрагивали пальцы на руке, свободно покоившейся на лавке. Но голос был спокойным, ровным.

Нет, он не мог, не имел права осуждать ее. Он преклонялся перед ее мужеством и впитывал, впитывал страшный рассказ каждой клеточкой тела.

Когда замолчала Наталья, он встал, несколько раз проковылял по хате из угла в угол, задумавшись, с некоторым испугом взглянул на печь: не проснулась ли мать — полуглухая, разбитая параличом старуха, свернул козью ножку, прикурил, снова проковылял к двери и обратно и лишь после этого сказал Наталье:

— Вот что, молодка... К сестре пока не ходи, чтобы дурным известием ее не добить. Ложись-ка ты спать до утра у меня. И пока я не вернусь — не смей выходить из хаты!

— Хорошо, — Наталья пошла к кровати.

Федор в течение часа с помощью Васьки Петрушича, Никифора и Ивана Чиркуна без шума поднял на ноги полтора десятка самых надежных мужиков в деревне, коротко пересказал им историю, которую поведала Наталья, и предложил, пока не рассвело, идти в Кромово за братьями Ермоловыми. Мужики, немного поспорив: стоит ли им самим браться за это дело или сообщить властям, взяли все-таки топоры, а у кого были — ружья, уселись на четыре подводы.

Перед тем как тронуться в путь, Федор окликнул своего друга Козлова:

— Михаил, попервой мы к твоему куму заедем.

— Это зачем еще? — удивленно спросил тот.

— Ты уж не серчай, а кум твой Кирей — шавка. В голос подлаивает Ермоловым.

— Я и без тебя знаю, что он дерьмо! Только для чего он нам понадобится?

Федор поудобнее уложил на телеге больную ногу.

— А как ты разумеешь: откроют двери среди ночи братья Ермоловы тебе или мне?

— Точно, не откроют! Ох и хитер же ты, Федор! — согласился Козлов.

Его, как и Федора, уважала беднота Петруней, хотя был довольно крепким хозяином, имея, кроме прочей домашней скотины, двух лошадей и стригунка. Свое хозяйство Михаил поднимал сам, с женой и детьми, охотно давал коней за низкую плату безлошадным, в трудные годы занимал семена без отработки, за отдачу осенью сам на сам. За это недолюбливали его кулаки, не признавали своим. Бедняки же не только за щедрость уважали, но и за прямоту, честность. Федор надеялся на него больше, чем на кого-нибудь другого. К тому же, если дал согласие Михаил — от любого дела петрунинские мужики не откажутся.

Козлов, сидевший на второй подводе, передал вожжи мужикам и пересел к Федору.

— Но-о-о! — прикрикнул Федор на коней, и небольшой отряд петрунинцев тронулся по направлению к Кромову.

Мало кто из них думал о том, на что они решились и как будет потом, как отнесутся к этому власти. Они шли за Федором и Михаилом и знали одно: убили ни в чем не повинных земляков, к тому же фронтовиков, и они идут на справедливое дело — отомстить за их гибель. Петрунинцы еще не задумывались над тем, что будут делать с убийцами: то ли побьют их на месте, то ли в свою деревню привезут — это решат их командиры. Федор и Михаил мужики умные. Особенно хромой Близнец. И на дурное, неправое дело не позовут. Так думали петрунинские мужики, подремывая на подводах.

— И все-таки не пойму я, Михаил, где перешли Семен, Фока и Николай дорогу Ермоловым? За что поубивали-то? — спросил Федор, обернувшись к Козлову, — может эта бабенка кромовская напутала что-то с испугу? Хотя ей не верить - дураком надо быть.

— Какой ей резон такое выдумывать? Нет, Федя. Наталья, в первую голову, своячница Николаю, а во вторую — Семену не чужая была, ты же знаешь. А постреляли их, я думаю, из-за старого Чиркуна.

— Неужто за отцовы дела отомстили?

— Скорее всего — боялись хуже отца.

— Да-а... — задумался Федор. — Я ведь тоже на братьев подумал, когда с Никифором в Кромово ездил. Но мне рассказали, что они в тот день в Сураже были. Я с Филькой говорил. Он сказал, что, возвращаясь из города, заночевали у Кондрата Ермолова на Глухом хуторе. Не сходится что-то здесь...

— Кто-нибудь видел, как они в город отъезжали?

— Да я-то всех не спрашивал. Постой, постой! — Федор вожжи отпустил от неожиданной мысли. — А ведь мне один кромовец ответил: «Не видел, ничего не знаю. Я почти до закату в поле был, хоть у Ивана Ермолова спроси». Значит, и Иван-то в поле был?

— Кажется мне, Федор, что братовьё ермоловское, как лисы, следы хотели замести. А что делать с ними станем, если в убийстве сознаются?

— Поглядим. Сначала заставим место показать, где убиенных закопали.

— Как бы мужики со злости не побили их на месте — задумчиво сказал Козлов.

— Туда им и дорога! — зло бросил Федор.

Козлов хотел скрутить самокрутку, но телега подпрыгнула на корневище, выползшем на лесную дорогу, табак просыпался, и Михаил крепко выругался. Все-таки скрутил еще одну, прикурил и лишь после того, как выпустил сизую струйку дыма, сказал другу:

— Оно верно. Только горячку не пори! За самосуд некоторых на каторгу упекут. А нас с тобой — первых.

— Так чего ты предлагаешь? Отпустить с миром?

— Зачем? В деревню привезем и обществом судить будем. Всю деревню на каторгу не погонят.

Федор некоторое время молчал.

— Ясная голова у тебя, Михаил. А у меня ум злоба застлала!

Мужики, сидевшие с ними на одной подводе, тоже поддержали Михаила.

Едва доехали до развилки дорог и повернули на Кромово, как стихли разговоры на подводах, будто убоялись петрунинцы, что отсюда, за восемь верст, их голоса могли услышать в Кромово. С поворотом родилось среди них напряжение, которое не покинет до самого места.

Напряжение напряжением, а природа брала свое, и многие из тех, кто не управлял лошадьми, уснули прямо на телегах. Прикорнул на заднике и Михаил.

А Федор, понукая лошадь, вел за собой остальных. Угрюмо молчал глухой лес, как бывает за час до рассвета — ночная птица и зверье наохотились-напаслись, даже филин не вскрикнет. Только слабый шорох листвы слышался над головой — просыпался свежий утренний ветер, да поскрипывали несмазанные оси телег, пофыркивали кони. Впереди, над черными верхушками деревьев, таяла и бледнела луна, одна за другой гасли звезды.

«Успеем до рассвета!» — подумал Федор, отметив, что половину пути они уже проехали.

С известием, которое привез из Нивного Михаил, с ворвавшейся в его хату среди ночи Натальей перевернулось все в спокойной, размеренной жизни Федора Близнеца. Хоть и тяжело ему жилось — попробуй хромому и в поле, и в хозяйстве успеть, к тому же мать парализовало — но большой беды не было, не голодали. А три месяца назад и вовсе легче стало — жену в дом привел. Взял беспризорную, тихую сиротку Варю. Была она какая-то забитая, блеклая, и от этого совсем не бросалось в глаза, что она на пятнадцать лет моложе мужа. Но Федор уважал ее: трудолюбива до того, что иногда с руганью приходилось заставлять отдохнуть. А уж стыдлива до смеха — даже о том, что Варя затяжелела, Федор догадался сам: затошнило вдруг ее, рвать часто начала. Мучилась жена, Федор жалел ее и радовался — если рвет, если тяжело бремя носит, значит, сын будет.

Только одну радость пережил, как тут же другая: брат Фока письмо прислал, что скоро домой заявится. Прописывал, что левую руку ему оторвало, но все же помощник в хозяйстве, а больше всего для сердца — родная душа. Очень любил Федор Фоку. Ну а как третья радость в доме случилась: кобыла жеребенка принесла, хотя покупал он ее по дешевке, как безжеребную, тревога поселилась в душе Федора — не может такого быть, чтобы у бедного, богом обиженного человека (Федор — хромой с детства: упал с дерева, повредил что-то, и с тех пор нога не росла) были все радости да радости. Обязательно беде быть. Только откуда ее ждать? Не подвело дурное предчувствие: случилась беда. Да еще какая!

Умом Федор понимал и соглашался с Козловым: нельзя головы терять. А сердцем нет. Ярость в нем клокотала. Казалось, взял бы да и повесил весь выводок ермоловский на одном суку. Так и сделал бы, кабы один жил — а там будь, что будет. Однако на нем мать немощная и жена беременная. Сын опять же родится. Если на каторгу сошлют — пропадут все трое. И поэтому в мыслях успокаивал себя: ничего, воздастся убийцам по заслугам — петрунинцы, хоть и забитый народ, но живыми этих сволочей не отпустят. Только у самого хватило бы выдержки до Петруней братьев Ермоловых довезти. Если он сорвется, никто мужиков не остановит, даже рассудительный Козлов — злые мужики нынче, ох как злые!

Скрипнув зубами, Федор решил терпеть. А терпеть-то невмоготу.

На последней телеге ехал Васька Петрушич и неслышно плакал. Он чуть волосы на себе не рвал, когда услышал от Федора страшное известие об отце. И разрыдался бы, но постеснялся показать свою слабость перед мужиками. И теперь, сидя на заднике телеги, он смотрел, как медленно убегает дорога, причудливо извиваясь в легком тумане, чуть подсвечиваемая слабым лунным светом, и плакал. Слезы, почему-то холодные, медленно скатывались по его щекам, и он не вытирал их.

Он ждал возвращения отца. Надеялся, что оправится на радостях мать, что он наконец сможет бросить ненавистное батрачество у Свищева и жениться на Ленке Совенко — ведь ее отец сказал, что выдаст дочь за Ваську, когда он самостоятельным, лошадным хозяином станет. А как станешь, если в хозяйстве только тощая коровенка да подсвинок. Думал Васька, что у Свищева сможет денег на коня заработать, но прижимист его хозяин — едва на кусок хлеба и зарабатывает Васька. Одно утешало: сохранил он отцовскую землю, с горем пополам каждую весну засевал житом. И ждал, ждал отца, особенно после того, как Федор письмо от Фоки получил.

И вот теперь все надежды в один миг рухнули. Жизнь Ваське сделалась совершенно безразличной. Мать, узнав, что пропал отец, вообще онемела и не сегодня-завтра умрет. Сестра Лида уже невеста. Красива, работяща, но кто позарится на бесприданницу? Разве что найдется жалостливый и калечный мужик, как Федор. Лидке — что с братом, что без брата — все равно горевать.

От старшего брата Андрея уже больше года нет весточки. Васька уж и не надеется, что он жив. И посему выходило у него, что со смертью отца жизнь ему стала ненужной, да и он не нужен жизни. Он не знает, как там решит Федор, что надумал Иван, брат Семена Чиркуна и ровесник Васьки, но сам он для того и выпросил ружье у дальнего родственника своего Кирилла Кирпатого, чтобы прямо на месте рассчитаться с Игнатом Ермоловым — Федор сказал, что именно Игнат убил отца. И рождающаяся в его душе праведная и жестокая месть высушила слезы.

А Иван Чиркун спал. И не потому, что его не волновала гибель брата — просто две ночи прогулял с девчатами, а с утра выходил работать на свищевское поле. Вырос Иван в красивого высокого парня, и все, кто помнил Семена, говорили, что младший брат во всем обошел старшего: и ростом, и чубом кудрявым, и глубиной заколдовывающих цыганских глаз. А уж на гармошке играл — Семену не тягаться. Одно только отличало его от брата в невыгодную сторону: Семен был живым, отчаянным, неугомонным, а Иван — тих, спокоен, нетороплив. Правда, если дело касалось девок, он преображался.

Иван Чиркун, свесив длинные босые ноги с телеги, спал. И под скрип колес снился ему Семен — веселый, в кумачовой рубахе. Почему-то он сидел за столом рядом с Натальей Дорошиной. За столом сидело еще много других людей, опять же почему-то одних бородатых и бровастых, похожих на старого Николая Ермолова, которые кричали: «Горько!» А Семен был таким счастливым и смеялся, смеялся, смеялся...

Рядом с Иваном, прижавшись к нему спиной, подремывал Никифор Близнец — маленький, рыжий мужичок лет сорока. Никифор, или, как его звали по-уличному, Никишка-сивушник, жил одиноко в полуразвалившейся хатке, не имел никакого хозяйства, кроме петуха и пятка кур, и питался тем, что получал за помощь односельчанам. Петрунинцы не только кормили усердного, бесплатного работника, но и щедро подносили чарку. Вот и вчера, после возвращения из Кромова, он напился, и теперь хмель медленно покидал его, не хотел расставаться с дурной, разламывающейся на части головой. Несмотря на беспутство Никифора, его любил двоюродный брат Федор, хотя и редко когда помогал ему Никифор. Никишка тоже ценил брата и мог пойти за ним куда угодно, даже в Сибирь. А почему он не помогал Федору по хозяйству, объясняется просто: Федор хорошо кормил и давал еду с собой, но в отличие от других никогда не ставил чарки, укоряя брата за беспробудное пьянство, отчего и кличка прилепилась. А без чарки Никифор не видел смысла жизни.

Отступала на север майская ночь, и на востоке уже серело небо, поверх рощи разгулялся ветер. Природа затаилась в напряженном ожидании рождения нового дня и вот-вот должна была огласиться весенним гомоном лесов и полей. Отступала ночь, но четыре подводы, на которых сидели, тесно прижавшись друг к другу, двадцать вооруженных ружьями и топорами петрунинцев, въезжали уже в большое русское село Кромово.

***

После случившегося в Лисьем овраге словно подменили среднего из братьев Ермоловых — Ивана. Как ночевали на Глухом хуторе, как поехали в Сураж, как продавали хлеб — все в тумане для него. И все время перед ним — живые серо-стальные глаза Фоки Близнеца, а в них — и ненависть, и удивление, и мольба... Кто бы не повстречался Ивану, кто бы не посмотрел на него, даже Филька — всюду он сталкивался с ненавидящими, удивленными и молящими глазами Фоки, словно солдат, добитый Иваном из двухстволки, после смерти заселился сразу во всех людях, окружающих Ивана, и смотрит, смотрит, смотрит сквозь него, смотрит днем и ночью, смотрит каждую секунду, и от этого наваждения спастись — разве что в омут броситься. И когда Иван, возвратившись из города, случайно глянул в зеркало, оттуда на него смотрел не Иван Ермолов, а Фока Близнец. Все было Иваново: и покатый лоб, и торчащие во все стороны жесткие волосы, и квадратный подбородок, поросший черными шипами щетины, — все было Иваново, и только глаза... Глаза были Фоки Близнеца.

Иван отшатнулся от зеркала и обхватил голову огромными красными лапищами. Иван верил и не верил поповским россказням о том, что душа людей не умирает, а возносится на небо, но он никогда не слышал, чтобы после смерти человека оставались жить его глаза, и не только жить, а переселяться в глазницы любого, всех и даже того, кто убил его. Это было страшно, когда Филька и Игнат смотрели на Ивана глазами Фоки. В этом было кощунство, зловещая насмешка над ним.

Иван жил обстоятельно и тихо, как живут многие крепкие хозяева: вел солидное хозяйство, имел батраков, никогда не трогал их и пальцем, не кричал, не ругался, но и никогда не переплатил лишней копейки, как никогда не оделил нищего или голодного куском хлеба. С детства он усвоил науку отца: надо жить для себя — так живут все. Если у тебя в достатке еды на столе, если ты можешь купить все, что захочется, и даже красивую жену — ты живешь хорошо. И Иван считал, что живет хорошо. Если видел оборванных, голодных, нищих, думал, что это бог наказал их за леность. Что касается бога, то в отличие от своего батяни он уважал его — не больше. Он целиком поддерживал мудрые слова отца: «Бог в каждом из нас, каждый из нас — бог, если вместо головы на твои плечи посажена не порожняя бочка».

Иван не думал о том, что у него могут быть враги, что кого-то обижает, притесняет. Таков порядок жизни, считал он, ты — сытый, сосед — голодный. Этот порядок существовал с рождества Христова и будет существовать всегда. Так устроен мир, а его невозможно изменить, как родившаяся женщиной не может превратиться в мужчину. Когда до Кромова доползла весть, что в Петрограде согнали с престола царя, он лишь слегка удивился. Но сразу же решил: ничего страшного не произошло. Это то же самое, если бы его отца лишили власти старосты, назвали его должность как-то по-другому и назначили на его место кого-нибудь из кромовских кулаков.

Иван никогда не вникал глубоко в политику, умел, но не любил читать, потому что книги нехорошо волновали его, несли в себе какую-то неясную тревогу, недовольство собой, своей жизнью, и он решил ничего не читать, кроме Библии. Он не умел хитрить и изворачиваться, как Игнат, не был таким наглым и жестоким, как Филька — он не любил своих братьев, скрывая от них эту нелюбовь, и знал, что, бережно относясь к каждой копейке, он скоро станет богаче их и отца. Зачем ему надо было стать именно богаче, Иван объяснить себе не мог и не пытался этого сделать.

Он не раз убивал живое: коров, свиней, кур — все это было обыкновенным, неотъемлемым от жизни делом. Захотел есть, а значит, жить — убил. Каждый живет для себя. Когда нынешней зимой волки растерзали одного кромов- ского мужика, он не проклинал хищников, как другие. Волки хотели есть и жить, а человек такое же животное, как и они, и на нем тоже растет мясо. И если когда-нибудь волки растерзают и его, Ивана, то, значит, они оказались сильнее его, хотели жить больше его. Поэтому, когда Иван шел убивать петрунинских фронтовиков, не задумывался, не терзался совестью. Отец доходчиво объяснил, что если бпатья Ермоловы не прикончат Семку Чиркуна, то он убьет их или того хуже — поджарит живьем. Иван шел делать, как ему казалось, обыкновенное земное дело — убивать другого, чтобы иметь возможность сытно есть и сытно жить. Он тогда еще не знал, что так страшно убивать людей. Если бы он думал, что глаза мертвых могут оставаться живыми и преследовать убийц, никогда и ни за какие деньги не пошел бы в Лисий овраг.

Иван всегда спал здоровым сном без сновидений, но последние две ночи не сомкнул глаз. Да и к чему спать, если жизнь после Лисьего оврага превратилась в сплошной, непрерывный сон, в котором он видел только ненавидящие, удивленные и молящие глаза Фоки. И еще: его пальцы, скрюченные агонией, захватывающие грязь, которая цвиркала фонтанчиками на сапоги Ивана — грязь, перемешанная с кровью.

Вернувшись из Суража, Иван отказался от ужина, не стал ложиться в постель, а сидел до утра с папиросой в зубах, так за всю ночь и не прикурив ее.

***

Маленький, рябой мужичонка Кирей Кирюшин, испуганно оглядываясь на Федора и Михаила, наставивших на него ружья, дрожащими костяшками пальцев постучал в дубовые ворота, за которыми проснулся и залился в хриплом лае пес, охраняя добро своего хозяина Ивана Ермолова. К удивлению стучавшего и пришедших с ним, почти сразу же скрипнула дверь в хате, кто-то тяжелыми шагами приближался к воротам. Через минуту со двора голосом Ивана безвольно и равнодушно спросили:

— Кто там?

— Это я — Кирей!

— Чего надо-то?

— Закупщик от армии из уезда приехал, — ответил Кирей так, как научил его Федор.

— Пусть к Игнату идет, — равнодушно ответили за воротами, и те же тяжелые шаги начали удаляться в глубь двора.

Растерялся Кирей, растерялись и Федор с Козловым. Громко захлопнулись двери в хате среднего брата Ермолова.

Первым пришел в себя Федор.

— Ладно, этого Игнат вызовет. Пошли к нему. А ты, Кирей, чтобы вел себя так же культурно, как и перед Ивановыми воротами — иначе пристрелим.

— Хорошо, братки! — трусливо залепетал Кирюшин.

Игнат и Филька, вернувшись из Суража, до полуночи пили в хате старшего брата. Напились они с тоски. Нет, ни одного из них не мучило раскаяние, не испугались они приезда Федора Близнеца — перетрухнули оттого, что в эти два дня у брата Ивана были какие-то коровьи, виноватые, мученические глаза. Иван вздрагивал от каждого взгляда, совсем замкнулся в себе. Того и гляди — заподозрят люди неладное или сам Иван проговорится, как покаянный грешник. Своими опасениями они поделились с отцом, но тот успокоил их:

— Ничего, перебесится — не каждый день людей губил!

Но братья не успокоились и, чтобы заглушить душевную тоску, во второй вечер напились так, что уснули прямо у стола — Игнат на лавке, а Филька — на полу.

Долго пришлось колотить в ворота Кирею Кирюшину, пока наконец не вышла жена Игната. Она с большим трудом растолкала мужа. Когда взлохмаченный, почти ничего не соображающий с пьяного сна Игнат отворил глухую калитку, он не сразу сообразил, что происходит. Опомнился, когда Федор уже связал ему руки за спиной. Без единого звука взяли и Фильку, которого с трудом разбудили уже связанного.

Но лишь вывели братьев за ворота, как произошло непредвиденное: к пленникам сквозь толпу мужиков прорвался Васька Петрушич и, не успели мужики сообразить, в чем тут дело, сорвал с плеча ружье и, почти не целясь, выстрелил в Игната. Стрелял он в сильном волнении, в спешке, и поэтому промахнулся, едва не попав в выходящего из дома Михаила Козлова, который чуть вырвался от завывавшей истово жены Игната. Мужики навалились на Ваську, отобрали у него ружье, а тот брыкался, кусался и, выкатив глаза, кричал:

— Суки! Сволочи! Отпустите, гады! Я его задушу!

К буйствующему Ваське приковылял Федор, погладил его по голове, и Васька затих, обиженно хлюпая носом.

— Федор, за что? — спросил Игнат.

Федор презрительно взглянул на него.

— Не знаешь за что, душегуб? А Фока? А Семен? А Николай?

— Мы не знаем ничего. Ей-богу не знаем. Что вы, мужики?! Взгляд беспокойно бегавших Игнатовых глаз был заискивающим, в надежде шарил по лицам петрунинцев.

— Чего там прикидываться! Мы побили солдат, мы — душегубы — раздался голос за спинами мужиков.

Все обернулись в изумлении: перед ними стоял Иван Ермолов про которого на время забыли. Смотрел средний брат на них спокойно и как-то обреченно. Мужики, опомнившись, уже было бросились к нему, но Иван, горько усмехнувшись, скрестил руки за спиной, добровольно позволяя связать себя. Таким поворотом дела петрунинцы немало были обескуражены, но среднего брата связали.

Иван встретился взглядом с Филькой и увидел в его глазах презрение. Но он даже обрадовался этому: теперь у Фильки были его собственные глаза, а Фокины — покинули его, как покинули и других людей, окружавших Ивана. И только с Федором, у которого, как и у брата, были серо-стальные глаза, он боялся встречаться взглядом.

А к просторному ермоловскому подворью со всех сторон бежали кромовские мужики и бабы, разбуженные воплями Игнатовой жены, выстрелом и криками Васьки. Петрунинцы на всякий случай стали кругом, выставили вперед себя ружья, приготовили топоры. Первые из подбежавших кромовцев остановились перед белорусами в пяти метрах.

— Что случилось, мужики? — спросил кто-то из кромовских.

— Да вот... — Федор кивнул в сторону братьев. — Кулачков-душегубов арестовываем. В Лисьем овраге застрелили они позавчерась моего брата и двух других фронтовиков из нашей деревни.

— Врут они, врут, лапти драные! Не верьте им! — выкрикнул Филька. — Что ж вы стоите, кромовцы?! Наших бьют!

— Ишь ты, свой выискался! — ответили из толпы кромовцев.

— Это точно, что они убили? — спросил высокий, широкоплечий кромовец.

— Точней некуда! — за Федора ответил подбежавший минуту назад Петр Дорошин. — Моя Наталья в тот вечер в Нивное шла и все видела.

— Все верно, мужики, — сказал Иван Ермолов и опустил глаза. — Мы убили солдат. Пропустите петрунинцев — пусть ведут, куда надо!

— А мы и не думали задерживать!

— Ох и сволочье!

После слов среднего из братьев кромовцы возбужденно зашептались и, как по команде, расступились, образовав широкий коридор. Петрунинцы уселись на подводы, а братьев погнали впереди себя. Кромовцы провожали это шествие грозными возгласами:

— Вы уж спуску душегубам не давайте!

— Найдите по дереву каждому волку! Если у вас хороших веревок нет — мы займем!

— И мыла дадим!

И в спины братьев Ермоловых полетели комья земли, палки. С позором уходили братья из родного села. А направили их по дороге на Нивное, отчего Игнат с Филиппом сошли с лица: они очень боялись, что петрунинцы порешат их в Лисьем овраге. И только Ивану было безразлично, что будет с ними дальше. Он шагал легко и с наслаждением вдыхал свежий утренний воздух — с приходом белорусов словно огромный камень сняли с его плеч.

От выстрела, воплей, криков проснулся в пустой просторной хате старый Ермолов. Он сразу же понял, что в его дворе творится что-то страшное, тем более, что, не обращая никакого внимания на старика, пронеслась мимо него на улицу младшая невестка. Не в силах подняться, Ермолов свалился с кровати, хотел ползти, но лишь загребал беспомощно руками и рычал, как раненый зверь — жалостливо и злобно одновременно.

Слух о том, что двадцать петрунинских мужиков уехали в Кромово за убийцами, рано поднял на ноги жителей Петруней. Уже с рассветом люди стали заполнять деревенскую площадь.

Кто-то сказал, что в доме Федора ночует свидетельница убийства — конюховская дочка Наталья Дорошина.

Сначала жалели будить ее, а потом, измаявшись неведением, все-таки подняли невыспавшуюся, уставшую женщину. Ее бережно привели на площадь, заботливо усадили на принесенную кем-то лавку в центре живого круга людей.

Два дня переживаний, ночные страхи, бессонница, непривычное, напряженное внимание к ней нескольких десятков людей — все это надломило волю Натальи; губы ее вдруг мелко-мелко задрожали, и она горько, как плачут обыкновенно бабы на похоронах, разрыдалась. Никто не произнес ни слова, не потревожил гнетущую тишину кашлем - все терпеливо ждали, пока выплачется женщина — ведь не каждый выдержит, когда на его глазах убивают людей. Наталья думала, что нехорошо перед всем народом реветь белугой, слабость свою показывать, но ничего не могла с собой поделать.

Минут через пять она все-таки успокоилась, начала, всхлипывая и запинаясь, рассказывать. Гробовая тишина стояла во время ее рассказа, но в конце его завсхлипывали, запричитали бабы, не сдерживали своих чувств и мужики — покрывали проклятьями головы Ермоловых. На площади был и староста Свищев. Он послал своего сына в Сураж за следователем и милицией, с сообщением о случившемся.

Несмотря на время посевной, казалось, толпа не покидала площадь, не покидала до полудня, хотя каким-то образом управились с делами хозяйки, накормили скотину и позавтракали мужики. Просто одни уходили, другие приходили и все переспрашивали и переспрашивали Наталью, пока не измучили совсем. Какая-то сердобольная баба увела ее к себе в хату, что стояла окнами на площадь, и уложила спать. Разогнать людей попробовал староста Свищев, но в этот день никто его не слушал.

Наталья проснулась от тонких и будто бы радостных криков ребятишек за окном:

— Везут! Везут!

Она сразу и не сообразила: что везут, кого везут? Но потом словно молнией по глазам ее полоснуло, ведь убийц везут и убитых, наверное. Она подскочила к окну, отдернула занавеску, но ничего, кроме орущей, машущей руками, грозящей кулаками толпы, не увидела. И тогда Наталья прямо босиком, простоволосая и нерасчесанная, выскочила на улицу.

А подводы только въезжали на площадь. На первых трех везли покойников, на четвертой — испуганно зыркали по сторонам Игнат и Филька, опустив голову, сидел Иван. Люди рвались именно к этой подводе, их с трудом сдерживали ездившие в Кромово староста и несколько его добровольных помощников. На них сыпались проклятья, груды земли, камни, колья, кто-то бросил небольшой чурбак, но промахнулся, угодив в ногу толстой бабы на противоположной стороне живого людского коридора, а та завизжала от боли истошно и пронзительно; сгорбленная старушка с лукошком яиц запустила сырым яйцом и попала Фильке в лоб; яичная масса противно потекла по его лицу, Филька дернул связанными руками, потом наклонился и вытер лицо о спину Игната, но тут же его глаза залепила жижа метко брошенного дерьма. От нестерпимой вони у младшего Ермолова вывернуло кишки, и он стал рыгать прямо на подводу сивушной жижей, обдав братьев и сопровождавших, отчего Федор, брезгливо скривившись, огрел его прикладом ружья.

Но Наталья смотрела только на покойников. Они хорошо сохранились в оттаявшей, но еще прохладной майской земле. Петрунинцы, ездившие за ними, остановились у Ипути, заботливо вымыли их лица и руки, и только в волосах застряли комочки желтой земли, пристала глина к сапогам и гимнастеркам — желтая глина Лисьего оврага.

Николай и Фока лежали на подводах, как живые — торжественные и спокойные, и казалось, они просто крепко спят, натрудившись за день на тяжелой крестьянской работе, хотя труп мужа Анны был закрыт сорочкой почти до самого носа. А вот у Семена лицо было какое-то перекошенное, страдальческое, синюшное. И Наталья поняла, что умер он от удушья, что изверги Ермоловы и в самом деле закопали его живым. Она представила себе, как очнулся под землей Семен в кромешной тьме, среди тел товарищей, прижатый толщей глины, и, задыхаясь, пытался раздвинуть эту толщу, выцарапаться наружу, пока не разорвались его легкие от жажды глотнуть хоть чуть- чуть свежего весеннего воздуха. Она представила себе это, земля закружилась перед ней, и она истошно закричала. Наталья упала бы, если бы женщины, стоящие рядом, не подхватили, не придержали ее.

И с той секунды Наталья смотрела только на Семена. Она уже не видела его перекошенного синюшного лица, а видела только его широкую, добрую улыбку, видела светящиеся над ней, как звезды, его глаза и слышала шепот: «Любишь меня, Натаня?» И, кажется, она прошептала вслух: «Люблю!» Или это было тогда, на чердаке Акимкиной сторожки?

Ей страстно захотелось подбежать к подводе, прижаться к Семену, пусть мертвому, но такому вдруг желанному, родному, и целовать, целовать, целовать ровно столько, сколько она недоцеловала его, когда он больше года приходил по вечерам к ее хате. Но какая-то неведомая сила удерживала ее на месте, и ноги ее окаменели, превратились в неподвижные столбы. Она рвалась, рвалась к Семену и была недвижима, потому что к движению стремилась ее душа, а не тело. И вдруг подумала горько и обреченно: «А жить зачем? Для чего жить?»

С трудом пробились подводы к центру площади. Мужики сняли тела убитых, положили на молодую, ярко-зеленую траву. Бабы прикрыли лица покойников платками. На одну из подвод с помощью Михаила Козлова влез Федор и, подняв руку, ждал, пока успокоится все еще гудящая толпа. Наконец установилась относительная тишина.

— Земляки мои, петрунинцы! — откашлявшись, заговорил он. — Вот эти наши мужики, что лежат здесь мой брат Фока, Семен Чиркун и Николай Петрушич, три года воевали. Минула их немецкая пуля, не взял снаряд. Травили их ядами, кормились ими вши да блохи. Моему брату оторвало руку, Николаю прострелило грудь, Семен, говорят, с плохой ногой и газами травленный, так — нет, Ванюша? — словно за поддержкой обратился он к Ивану Чиркуну. — В общем, много всякого страшного попробовали они и испытали. И вот все позади. Они идут домой, и каждого ждут родные. У Николая — больная жена, Васька, Лидка. Фоку мать все ждала, не помирала, я ждал, думал, что подмогу получу. Семен Чиркун тоже не в чужое село ехал. И нашлись же гады! Как теперь поступить с убивцами?

— Повесить! Повесить! — кричали в толпе.

— Кожу с них содрать — ив мешки с соломой!

— На кол, на кол их жирными задницами, как паны кались делали!

Толпа лютовала и снова угрожающе двинулась на братьев Ермоловых.

— А это уж вам решать, земляки! — громко крикнул Федор. — Только по совести будем судить. Изберем, как полагается, суд. Определим им защитника. Есть желающие в защитники?

— Да ты чего, сдурев, Федор?! Кого ты защищать собрався?

— Какой суд?! Одно мненье — лишить их жизни!

— Нет, земляки, — твердо сказал Федор. — И я бы хрен простил! Но надо по закону, через суд. И сегодня, пока лежат здесь тела родных наших земляков. Предлагайте судьев!

— А ты и будешь главный судья, Федор!

— Нет-нет, родственникам нельзя. Пусть их чужие судят!

Уловив момент, к подводе подскочил староста Свищев — толстый, лысый мужик.

— Люди, вы думаете, что делаете? Это самоуправство! Судить должен только государственный суд. Он один имеет на это право.

— Ишь ты, раскудахтался — государственный человек!

— Знаем мы гэтого прохвоста!

— И права яго знаем!

— Сябров спасти хоча! — загалдели в толпе.

— Хорошо! Свищев ехидно усмехнулся. — Только нехай женки тых, кого судьями назначат, адразу идут сухари сушить. Пойдут эти судьи прямехонько в Сибирь.

Петрунинцы опешили. На площади установилось гробовое молчание.

— Ну что, есть желающие судить? Подходите, я буду записывать!

— Да что вы слушаете его?! — закричал Федор. — Как народ решит — так и будет. Народ нынче — большая сила!

— Ага! Приказывает! А сам-то от судейства отказался! Не хочется Федьке по этапу ковылять. Кто замест его желает?

Не любили в деревне Свищева. Да что там не любили — ненавидели. Но побаивались. Тем более, что знали уже: сынок старосты за следователем и милиционерами поехал. Неловко, неуверенно перешептывались в толпе.

— Ну что будем делать, мужики? — спросил Федор. На этот раз все молчали. Минуту молчали, две, три...

— Эх, вы! — Федор отчаянно махнул рукой, вдвоем с Никифором положил в телегу тело Фоки и направил коня к своей хате. Толпа расступилась, пропуская их.

— Я судьей буду! Я! — закричала Наталья, но ее никто не слушал. Лишь Свищев подкузьмил:

— А ты родственницей приходишься, милка! Не положено тебе!

Вслед за Федором начали расходиться и остальные. Лишь возле братьев Ермоловых оставались Михаил Козлов, Иван Чиркун и Васька Петрушич. Васька растерянно шептал:

— Так же так? Как же так? — И злобой засветились его глаза. Он попытался вырвать ружье из рук Козлова, но тот положив руку ему на плечо, успокоил.

— Потерпи, Василий. Не выкрутятся убийцы — слово даю.

— Михаил, ведите их в амбар Красовского! — распорядился староста, - Я поставлю охрану.

— Нет, Свищев, — усмехнулся Козлов. — Мы не против твоих часовых, но и своих выставим.

Староста пожал плечами.

— Как хочешь. Двое — еще и надежнее.

Когда Ивана с братьями привезли в Лисий овраг, он был готов к смерти и не сомневался в том, что, убив его, петрунинцы поступят справедливо. А как же должны были поступить они с их ермоловским волчьим родом, жившим волчьими законами? Они, Ермоловы, старались никогда не упускать добычу из рук, а если кто-то покушался на нее, выставляли клыки. Не помогал предупреждающий рык — готовы были перегрызть горло. Люди, они потому и люди, что не хотят жить рядом с волками и выть по-волчьи.

Многое открылось для Ивана в эти неполные три дня. До чего же скудно и бедно он жил, хоть и ел досыта. Ведь так и свиньи живут — едят, едят, нагуливают жир, и ничего, кроме помоев, их не интересует. Уподобившись им, человек теряет лицо свое, судьбу свою. И немудрено, что Иван даже не задумывался о том, что идет убивать людей, которые наверняка были достойны жить дольше его. Нет, смерть — это самое легкое наказание ему.

Но петрунинцы не стали убивать их. Они, наверное, почувствовали, думал Иван, что выстрел в грудь — это слишком легко для зверья в облике человеческом, что убийцы должны пройти через позор, сквозь презрение людское и испытать вкус дерьма на своих губах, ибо они и есть дерьмо и не чуяли до сих пор своего мерзкого запаха. Они прошли через это, и Иван не смог бы придумать казни хуже.

И вот теперь, когда им отсрочили смерть, когда остались позади черные минуты унижений и позора, ему вдруг страстно захотелось жить. Ему показалось обидным, что, поняв наконец никчемность своей прошлой жизни, он так и умрет, ничего не изменив в ней, и если оставит о себе память, то только черную. Всю жизнь подгребая под себя и золото, и дерьмо, он крал у себя радость жизни. Сегодня, сидя на телеге оплеванным и проклятым родом людским, он позавидовал Федору. Еще три дня назад он смеялся бы над этим голодранцем, а сейчас завидовал его авторитету среди таких же нищих, как он сам. Трясясь над своим богатством, Иван не был счастлив так, как он, потому что слово «счастье» — живое, и оно не засветится от мертвых ассигнаций.

Сегодня Иван завидовал живой Наталье и мертвому Семену. Какими глазами — полными страдания и любви — смотрела она на мертвого Чиркуна! Так никогда и никто не смотрел на него, Ивана. И он никогда так не смотрел. Жену ему нашел отец, купил за деньги — красивую и холодную, и сошелся с ней Иван, как животное с животным, как самец с самкой — без чувств, без нежности без ласк. Прожив тридцать пять лет на свете, он так и не испытал радости от сближения с женщиной. Было лишь сытое удовлетворение, примерно такое, когда набиваешь пустой желудок. А сейчас ему страстно хотелось, чтобы, когда умрет, на него смотрела женщина такими же глазами, как Наталья на Семена.

Не приходили раньше такие мысли к Ивану. А может, приходили, но он отмахивался от них, как от назойливых мух, и прихлопывал, давил их, пока не образовалась в голове пустота? Сегодня он смотрел на людей и видел их глаза — ненавидящие, гневные, скорбящие — всякие. Но почему он прежде не видел таких глаз? Почему не видел? Ведь он тогда бы не пошел убивать солдат. Почему он не хотел видеть глаза людей?

Иван лежал в амбаре на соломе и не чувствовал, как стонут за спиной скрученные руки, как болит тупой болью затылок, куда угодил камень, брошенный кем-то из толпы, — он думал о том, как бы жил, если бы ему позволили жить. Иван не знал этого, но знал другое: жить по-старому он уже не смог бы. Ему хотелось жить, чтобы узнать: в самом ли деле бывают счастье и любовь или это такая же красивая мечта людей, как бог? А может, ни одно, ни другое, ни третье — вовсе не выдумка? Может, и бог есть, но он отвернулся от Ивана и его братьев, потому что он существует для людей, защищая и охраняя их от такого зверья, как Ермоловы. Но почему же он не защитил солдат в Лисьем овраге? Или те тоже звери? Или не успел?

Совсем запутался Иван в своих размышлениях — аж в висках заломило.

А братья повеселели. Они уже и не надеялись, что встретят завтрашний день. Подарил им жизнь хитрый Свищев. Надолго подарил — в этом были уверены Игнат и Филька. Пусть каторга, но все-таки жизнь. А может, и без каторги все обойдется — надеялись они. Ведь и следователи, и судьи тоже любят деньги, а у них, братьев Ермоловых много денег, очень много денег, и они не станут жалеть их, лишь бы жить на воле. Жизнь еще такая долгая — они смогут вернуть их.

— Ванята! — окликнул Филька, — Ты еще умом не рехнулся?

Иван промолчал.

— Глянь, Игнат! А он похитрее нас с тобой будет. Жить в желтом доме легче, чем на каторге: и тепло, и работать не заставляют.

— Не трогай его! — буркнул Игнат.

— А чего не трогать? Он же, трус поганый, в убийстве сознался и нас под монастырь подвел. Пусть бы еще петрунинцы доказали!

— Дурак ты, Филька! — Игнат поменял позу, пошевелил затекшими пальцами. — Хоть бы развязали, свиньи!.. А ты, Филька, оттого дурак, что про Наталью Дорошину забыл — она-то все видела.

Филипп заскрежетал зубами.

— Если жить останусь, я эту суку вместе с ее выводком в Ипути утоплю!

— Глянь, мститель какой! А ведь это из-за тебя, осла тупоумного, мы здесь сидим, да еще Свищеву в ноги кланяться должны. Ведь постреляй мы солдат по совету батяни из кустов — не видела бы Наталья. Кто стрелял — поди догадайся. А потом в темени и закопали бы.

Филипп молчал. Он понимал, что сделал глупость.

— Надо было не в овраге их подстеречь, а за Кромовым. Ночь — она всегда без свидетелей.

— Пришел ум, когда сдох кум! — усмехнулся Игнат.

— Звери вы были, ими и остались! — зло крикнул из угла Иван.

Игнат с Филиппом переглянулись.

***

Михаил Козлов, расставив на ночь три поста вокруг амбара, пришел к Федору, у которого уже сидели Никифор, Иван Чиркун и Васька Петрушич. На столе, тускло освещенном лампой, стояла самогонка, были соленые огурцы в большой миске, по всему столу раскатаны картофелины, сваренные в мундире. Мужики выпили уже не по одной чарке, молчали, лишь угрюмо отсвечивали в полумраке их зрачки. Что-то мычала на печи парализованная мать Федора, но никто не обращал на нее внимания.

Михаил налил себе чарку, выпил.

— Ну, что пригорюнились, мужики?

Они будто и ждали этого вопроса. Вскочил Васька.

— Вы как хотите, а я сегодня подожгу амбар!

— Сядь, Васька! — устало попросил Федор. — Не один ты такой герой. Нехорошо получилось, Михаил.

— А может, к лучшему? Засудят Ермоловых — не простят же убийц! — Козлов захрустел огурцом.

— А я сомневаюсь. И раньше кулаки не раз откупались за выбитые зубы, поломанные ребра. Не помнишь, как лавочник Кирей до смерти Кузьку-сироту забил за кусок колбасы? Откупился. Это тогда было, а нынче времена и вовсе непонятные — на закон надежды нет. Чую я сойдет Ермоловым с рук их зверство. Откупятся или все на политику сопрут — против власти, мол, фронтовички бузу поднимали.

— С чего ты так подумал, Федор? — спросил Козлов.

— А с того, что Свищев из Нивного Евсея Козинцева вызвал. Евсей на базаре был, когда Семен с мужиками суражскими беседу вел. Свидетелей кулачье собирает. И Наталью Дорошину домой не отпускают. Там же, в доме старосты, обрабатывают.

— От Натальи они ничего не добьются... — сказал Михаил. Он отобрал чарку у Никишки, который пил почти без перерыва и уже клевал носом в стол.

— Кто знает... Баба, она и есть баба. Дадут денег, а у нее детишки.

— Да-а-а...

— Да чего рассуждать-то! — Васька опять вскочил и пьяно размахивал руками. — Сжечь их живьем — и все делов!

— Погоди ты! — поморщился Федор.

Привезя домой труп Фоки и заказав гробы для всех убитых, Федор больше ничего не мог делать. С большим трудом растопил печь и сварил картошки в мундире.

И все это время думал о том, что никак нельзя оставить злодейство Ермоловых безнаказанным. Этого не простит память о Фоке, который сейчас лежит на столе в маленькой спаленке со свечой в холодных руках. Отмщения требует правда, справедливость земная, бог, если на то пошло, хотя он и был для Федора таким же чужим, как любой человек, о котором он слышал, но никогда не видел в лицо.

Гораздо проще поступить, как предлагает Васька: поджег амбар с четырех сторон, и пусть жарятся. И если ад и геенна огненная — выдумка, пусть будет убийцам ад на земле.

Нет он не боялся каторги, ибо думал, что нельзя жить еще хуже, чем живет он, Васька, Иван. Федор боялся того, что, выполняя свою волю, а не народную, убив Ермоловых, он сам превратится в убийцу, и это слово страшным клеймом отметит его жизнь до старости. Но еще страшнее будет жить ему с неотмщенной памятью Фоки.

Неужели люди будут упрекать его за то, что он убьет дерьмо это — Игната, Фильку, Ивана? Нет, не может такого быть. Ведь если убить корысти ради — это страшное преступление. Но еще гнуснее убийство ради убийства. А убийство во имя справедливости?

Но в чем она, справедливость? В следовании принципу: око за око? Все считают справедливым доброй памяти Алексея Чиркуна. А если бы не вытащили из горящей хаты, которую поджег Чиркун, семилетнего Фильку Ермолова? Справедлива была бы смерть мальца до того, как он натворил гнусных дел? Если бы сгорел Филька, а его брат Игнат убил за это Семена? Это было бы справедливо с его стороны? Нет? Так ведь око за око.

«До чего же додумался-то: кулаков защищать и оправдывать! — усмехнулся про себя Федор. — Алексей против кровопивцев шел, за народ голодный и голый. Это разве не справедливость?»

Но ведь и кулаки — живые люди. Или звери? Неужели, если убивать человека, переступившего грань человеческого, это справедливо? А почему бы и нет? Если от смерти одного зависит счастье сотен других — он должен умереть? Но нет такого закона на Земле и вряд ли будет. Убийство претит природе человеческой. А война? Почему убийства на войне не считаются преступлением? Потому что там есть враги и свои, правые и неправые? А в чем простой немец не прав перед простым русским, каким был Фока? Или наоборот. Значит, дело все не в них, а в Свищевых, Ермоловых, Красовских, Коноплевых? А если так, то они Федору враги, и если объявить им войну, то Федор имеет и моральное, и физическое право убивать их? И они его тоже?

Федор понял: чем больше он будет мучить себя этими бесконечными вопросами, тем меньше решительности останется в нем.

— Михаил, что ты предлагаешь? Но учти: живыми до утра их оставлять нельзя.

Козлов надолго задумался, наконец поднял на Федора открытые глаза.

— Не знаю, Федор. Я тебе помощник в любом деле и в этом тоже, но на сей раз — не советчик.

Федор налил чарку и решительно опрокинул в рот. Сегодня он пил много и совсем не хмелел. Постояв с минуту в раздумье, растолкал Никифора.

— Вот что, Никита. Если мне не доведется домой вернуться, похоронишь честь по чести Фоку и других солдат. Михаил тебе поможет.

Козлов испуганно вскочил со скамьи.

— Что ты задумал, Федор?

— Сейчас мы с Иваном и Васькой заберем Ермоловых, отвезем в Лисий овраг и порешим там. Прав я, не прав — судить людям. Как, Васька?

— Верно, решительно ответил Васька, поднявшись.

— А я что же, выходит, в стороне остаюсь? — спросил Михаил.

— Со связанными братьями мы втроем справимся, а тебе чего-зря страдать и грех на душу брать?

— А сторожа как же?

— Их-то мы и сменим.

— Извини, Федор. — Михаил подхватил ружье, прислоненное к стене. — Сколько живем — дружим, и здесь я тебя не оставлю. Вместе пойдем, чего лишнего говорить!

— Миша, у тебя дети, а у меня нет.

— Или я иду с тобой, или тебе не позволю. И вот еще что. Собирайте-ка котомки в дальнюю дорогу. Уйдем от Лисьего оврага — пересидим где-нибудь в лесах.

Федор слабо улыбнулся.

— В бега мы не пойдем, как убийцы какие-нибудь. Честно сделаем свое дело и вернемся в Петруни. А там — будь, что будет.

За стеной амбара стало тихо. Иван Ермолов и не заметил, как пришла эта тишина, показавшаяся ему зловещей, какая бывает перед страшным природным бедствием, — три года назад такая же беспробудная тишина установилась перед чудовищным смерчем, снесшим половину крыш с кромовских хат, с корнями повырывавшим вековые деревья.

Тишина испугала Ивана — он даже подумал, что оглох в одночасье. Еще несколько секунд назад в ушах царил гудящий вопящий хаос звуков — и вдруг тишина.

Иван прислушался. В плотных сумерках, наполнивших пустую внутренность амбара, шелестели слабые звуки, словно змеи в преисподней ползали по жухлой траве. Может быть он не задремал, а, измучившись дневными кошмарами, преследовавшими его в мимолетном сне, умер? Умер и ждет своей участи у врат страшного ада? «Господи» Господи! Как это было бы хорошо! — мысленно перекрестился на невидимый образ Иван, — Скорей бы все кончилось!»

Он желал завершения этого ужасного дня. Он устал жизни, от себя и от своей вины — и, казалось, примет любой конец. Любой ли? А не хочет ли он обмануть себя успокоить душу безысходностью и равнодушием к своей судьбе? На самом деле вся его плоть — от кончиков волос до пяток — противилась концу, с которым он примирял себя.

А змеи преисподней шуршали по траве и все ближе подбирались к нему. Иван представил гадкие, блестящие кольца, раскручивающиеся ему навстречу, раздвоенные, тонкие, как иглы, гадючьи языки, холодным страхом щекочущие сердце, и сжался, ожидая укуса.

Но к шуршащим звукам (видимо, возились мыши у кучи половы) примешался неожиданный и чудовищный для такой тишины храп и перекрыл их.

Этот храп был нелепее и кощунственнее, чем его жизнь в последние сутки, начавшаяся Лисьим оврагом, и Иван заплакал — молча и не сдерживая слез: никто не увидит его, не осмеет и не осудит. А увидел бы кто — ему теперь на свете два судьи: бог и он сам. Ему не слез стыдиться — души своей черной, которую и обильными слезами уже не отмыть.

«Зачем я себя поедаю, зачем в себе, как в дерьме, копаюсь? Не лучше ли сподобиться Фильке: храп на весь амбар, а завтра... Завтра всякое может быть. Бог не выдаст, свинья не съест».

Ивану захотелось закурить. Он собрался уже пошарить по карманам кисет с самосадом, но вспомнил, что связан по рукам-ногам крепкими веревками. Странно, за весь день он не закурил ни разу и даже не вспомнил об этом. А сейчас как бы кстати подымить, успокоиться. Но никто не поможет ему — ни Игнат, ни Филька.

«Что Фильке?! Фильке человека убить — одно, что зайца», — с неприязнью подумал Иван, пытаясь повернуться на соломе. Отдало острой болью в ключицах: весь день со связанными за спиной руками — не шутка.

Впрочем, не все ли равно? Сколько времени судьба отмерила ему на будущее? Ночь, неделю, месяц? Или жить до старости с камнем на душе? Не ему про это знать. А вот покурить еще разок, затянуться запашистым дымом батиного табачка не мешало бы.

Эх, батя, батя! Жизнь прожил, а ума не нажил. Ведь ты обязан был остановить меня, Игната, Фильку, уберечь от беды, как сделал бы любой другой родитель.

Отец сам толкнул их на это, собственными руками погубил детей от своей крови и плоти. Погубил, потому что на спасение Иван почти не рассчитывал. Мало вероятно, чтобы Федор и его компания оставили Ермоловых в покое, передоверили суд над ними Свищеву. Нет, они скоро придут и сделают свое дело — праведное, по законам человеческим, считал Иван. Проще для них — поджечь амбар с четырех сторон, чтобы спасти Ермоловых не успели. Этот пожар не будет опасным для Петруней — амбар стоит на краю деревни в стороне от жилья.

Так ясно представил Иван это возмездие петрунинцев, что остро, будто приставили к спине каленое клеймо, зажгло под лопатками. Застонав, Иван крикнул в пустоту, чтобы избавиться от им же придуманного кошмара:

— Филька!

— Чего? — недовольно пробурчал тот.

— Не храпи!

— Подумаешь, цаца заморская! — зевнул Филька. — Послушай сюда, Иван. Надо бы что-то придумать. Всяко может статься...

— А чего думать? Сейчас придет Федор Близнец со своими дружками и подпустят петуха к амбару с четырех углов. Каково? — со злорадством спросил Иван.

— Типун тебе на язык! Послушай сюда, Иван! Ползем-ка друг другу навстречу. Попробуешь мне руки высвободить — зубы у тебя крепкие.

— Не хочу! — зло ответил Иван.

— Ну и дурак! Игнат, а Игнат!

— Пошел ты! — отозвался Игнат, — Не видел, что ли — Козлов вязал, по-морскому.

— Вот придурки! Ползи, я живьем их веревки перегрызу! Лучше зубы сломаю, чем в поджаренное порося превращаться. Ползи, Игнат!

— Я те поползу! — с улицы в стенку амбара стукнули прикладом. — Шарахну меж глаз дуплетом!

— А ты кто? — спросил Филька.

— Дед Пихто.

— Слушай, до двору хочу!

— Делай в штаны — не барин! — огрызнулись за стенкой амбара.

— Вот зверь! — сплюнул Филька и тут же сам себя успокоил: — Не сожгут. Свищев не позволит.

Иван уже и не рад был, что окликнул Фильку. От попыток младшего брата улизнуть делалось тошно. Жить ему захотелось. А Фоке, в Семену Чиркуну? Об этом думал Филька, когда Пришел в Лисий овраг?

А он, Иван, думал? На батю, на Фильку вину валит. Только Фоку он добил — не Филька. Но ведь добил, как раненую лошадь, чтобы не мучился. Он не знал, как и получилось у него. Со страху, наверное.

Какие такие страхи нагнали на него петрунинские фронтовики, что он с ружьем пошел в Лисий овраг перестреливать их? Разве грозились они его, Ивана, убить? Но ведь упоминал пятый год и своего отца Семка Чиркун на суражском базаре — Филька сказывал. Однако Фильке соврать — раз плюнуть. Потом же это Семка грозился. А при чем Фока с Николаем? Никак не получалось у Ивана оправдать себя. Как ни крути, а убийца — он и есть убийца.

Странно тихо за стеной амбара — лишь сторожа изредка переговариваются. Как ни в чем не бывало заснули Петруни и будто забыли об Ермоловых, об их страшном злодеянии. К добру или беде эта тишина?

«А ведь я надеюсь все же, — усмехнулся про себя Иван. — Значит, боюсь. Хорохорься не хорохорься — однова живем. В моих годах умирать нельзя. Молодым сходить в могилу несправедливо».

Умирать нельзя, несправедливо ни ему, ни Фоке. А раз он Фоку порешил, то и ему такая же участь. Разве это несправедливо?

Иван давно понял, что не бывает в жизни без ошибок. Но есть такие, которые уже ничем не исправить. Даже собственной смертью. Но с другой стороны — что мертвому Фоке Близнецу от того, что убийцу его, Ивана Ермолова, порешат? Судьба Фоки окончена, не вернется назад его жизнь, не придет успокоение. Ничего уже не нужно Фоке. А значит, зачем его, Ивана, убивать? Чтобы открыть новый круг вины? Тот, кто его убьет, Федор, допустим, — он кем будет? Судией или убийцей?

Получается, что у Ивана есть все права жить среди людей? Ох, и хитро же он закрутил, хотя отец с братовьями всегда его тугодумом считали.

Ну, ладно, другое допустим. К примеру, успокоились Федор Близнец, меньшой Чиркун, Васятка Петрушич. Отдают Ермоловых под суд, отправляют в сибирскую каторгу. Много навряд ли дадут — батя раскошелится, если не отдал богу душу после случившегося.

Как он, Иван, после тюрьмы или ссылки жить станет? Копейку к копейке сколачивать, плотно есть, мягко спать? А Васятка Петрушич, сын калеченного войной Николая, будет у Свищева батрачить?

Кабы все это, о чем раздумывал сейчас Иван, Федору Близнецу объяснить, да так, чтобы он понял и принял его правду. А то ведь он плюнет в лицо Ивану и справедливо скажет: «На кой хрен мне твоя доброта?! Ты мне брата родного, Фоку, верни!»

Нет уж, если бог и судьба помилуют его, отпустят грех, то не для того, чтобы он в достатке жил, жировал. Если так случится, он все сделает, чтобы Федор Близнец, Васятка Петрушич, Ванька Чиркун жили лучше - так как могли бы, если бы родные живы остались.

Ишь, как ловко получается! А примут ли они помощь от него, убийцы их родных?

Ну, ладно, не примут. Но все равно он для людей жить начнет, добро им делать станет. Может быть, и искупит вину свою. Это все-таки много лучше, чем ничего. Какая с мертвого польза?

И прав будет. Даже очень прав. Поздно Ивану от раскаяния свои локти кусать — все равно не достанет. Кабы задний ум людям наперед переставить — как бы счастливо, по справедливости жили!

Как все неожиданно перевернулось в его жизни. Разве три дня назад он мог предположить такое? Он, которому кромовцы в пояс кланялись, шапки перед ним ломали? Иван считал свое положение в жизни твердым и до смерти неизменным. Но есть на свете грань, которую никому не позволено переступать.

Почему это произошло с ним, Иваном, а не с кем-нибудь другим? Вот на какой вопрос ему нужно ответить в первую очередь перед близкой смертью. Он считал себя мудро и праведно живущим. От мудрости и праведности убийцей стал? Нет. Греха не боялся, потому что в бога не верил, заповедей Христовых не чтил. «Не убий», там сказано. А он убил. И вот теперь должен расплатиться за это.

И расплатится. Через час-два все кончится. Не станет Ивана Ермолова. Исчезнет, будто и не было его на земле. Но грех-то останется. Однако, что с того? Разве не все оавно ему будет потом Там, где нет ничего, кроме пустоты? А если есть? Если смертью на земле не кончается существование человека? Вопросят его судьи небесные: а не грешен ли ты страшно перед людьми и богом? Грешен? Так пусть в будущей вечности твоя душа в муках корчится! Не в жизни реальной - от и до, от рождения до смерти, а в суровой и неподкупной вечности! Это же и представить невозможно!

Плохо, если со смертью человека обрывается все. Обидно это и несправедливо по отношению к жизни человеческой. Но разве хороша для него, Ивана, вечность?

Но если ни то, ни другое? Если что-то третье, о котором никто на земле не знает? Там в другой, потусторонней жизни тоже свой срок, тоже неминуемая смерть. Ведь ту, вторую жизнь он сможет прожить по-другому и разорвать страшный круг безысходности. Кабы так. Кабы так — Иван с радостью бы принял смерть. Но он ни в чем не уверен, он не знает, что будет после того, как совершит он последний выдох? Почему смертным людям не дано этого знать?

А может быть, дано? Может быть, те, кто верит в Христа Назарянина, знают свое продолжение после конца? Это ведь так просто: стоит ему, Ивану, поверить в Сына Божьего и сию же секунду он узнает все.

— Господи! Я верую тебе! Откройся мне! — вслух зашептал он и пожалел, что не может перекреститься.

— С ума сошел! — хихикал Филька. — Помолись и за нас с Игнатом. Может, возьмет Господь в рай, хотя б в батраки к Чиркуну!

С Филькой ругаться — себя не уважать. Ничего не пошло ему на пользу. Уж дерьма нахлебался — притих бы...

«Господи! Ты слышишь, ты видишь меня?» — спросил Иван и не боялся насмешек Фильки. Он напряженно вглядывался в темноту. Если есть на небесах Господь, то в последние мгновения жизни он должен открыться обретшему его.

И вдруг в темноте, прямо перед Иваном, проявились огромные и черные, внимательные и осуждающие глаза.

«Я вижу, вижу! — возликовал Иван Ермолов. — Спасибо тебе, Господи!»

Но он не успел помолиться и испросить у него прощения за непрощаемый грех свой. Возле амбара собрались люди, о чем-то тихо переговаривались. Звякнули ключи, скрипуче отворилась дверь амбара.

— Это все, Господи! Дай мне мужества перед лицом твоим! — поспешно прошептал Иван.

***

Ночь стояла глухая и тревожная. Ни одной звездочки на небе — их спрятали от глаз людских плотные и низкие тучи. За вчерашний день так и не собралась гроза, но сегодня она обязательно будет.

Тяжело было на душе у Федора Близнеца, но он решительно открыл амбар Красовского, где сидели убийцы.

Глухая ночь стояла над Петрунями. Никто не услышал, как отчаянно вскрикнул в амбаре Филька, которому не успели воткнуть кляп в рот. Никто не услышал скрипа телег, которые подогнали к амбару Михаил Козлов и Иван Чиркун. Никто ничего не слышал и не видел. А может, не хотели слышать и видеть?

Федор запер амбар на замок, забрал ключ с собой, разбудил двух мужиков-сторожей и поставил их сторожить арестованных, которые в это время лежали на телегах в лесу, за деревней, и поковылял догонять своих.

И лишь только он сел в одну из двух телег, лишь только тронулись четверо петрунинцев и трое кромовцев по дороге в Нивное, там, далеко, где-то над Лисьим оврагом, полыхнула молния.

«Будет гроза!» — подумал Федор.

«Будет гроза!» — подумали все остальные.