ШАЙТАНКУЛЬ — ЧЁРТОВО ОЗЕРО
ШАЙТАНКУЛЬ — ЧЁРТОВО ОЗЕРО
1
Спокойно и величаво прощался день с жёлто-бурой равниной, раскинувшейся на сотни вёрст вокруг дикими ковылями и полынью, перекати-полем и типчаком, уходя вместе с малиновым солнцем дальше на запад, к древнему Каспийскому морю. А с запада налетал неприкаянный ветер, бродивший весь день по безмолвным степям; с тонким шаманским подвыванием он спешил на восток, чтобы там, за сибирской тайгой, на самом краю света встретиться с новым днём, соединиться с упругими и грозными океанскими своими братьями.
Степное плато с проплешинами солончаков, похожее на огромное алюминиевое блюдо для бешбармака, погрузилось в дрёму. Так тихо было вокруг, что, казалось, это не Земля — голубая и зелёная, а какая-то чужая, безжизненная планета, и нет на ней ничего, кроме седой пыли и серых камней. И только старый мудрый кобчик, в бреющем полёте зависший над этим дремотным пространством, знал, что весенняя степь полна своей, пусть неспешной и неприметной новому глазу, жизнью. О том, что степь живёт, напоминали многочисленные ручейки сайгачьих стёжек, плоские сопочки, продырявленные норками сурков и сусликов. Где-то рядом есть и вода, потому что светло-сиреневое закатное небо разрезал острыми крыльями стремительный стриж, скрывшийся за сопкой на горизонте.
Кобчик, несколько раз лениво взмахнув крыльями, приземлился на высокий гранитный валун, отполированный до блеска вековыми ветрами и дождями. Степной орёл устал от старости и голода и не мог уже подолгу кружить в небе, выслеживая добычу. Но и гранитный валун был хорошим наблюдательным пунктом, с которого можно подкараулить зазевавшуюся полёвку. Кобчик сидел на камне, напоминавшем половецкую каменную бабу, к которой тысячу лет назад сносили свои жертвы воинственные язычники. Он равнодушно склонил голову набок, почти уронив её на крыло, и, казалось, ничто вокруг не интересовало его. Но вот он встрепенулся, взлетел, набрав высоту, камнем бросился вниз. Слабо пискнув, затрепетала в его ещё сильных когтях полевая мышь.
Но разве полёвка — пища, способная налить силой его крылья? Солнце раскалённым тёмно-малиновым диском уже скатывалось по склону горбатой сопки на западе, и на другую добычу кобчику вряд ли сегодня можно было рассчитывать. Полуголодные дни весной у него случались всё чаще и чаще. А это означало, что недолго ему осталось сторожить дикую степь, может быть, одно нынешнее лето, и как только с плачем и курлыканьем проплывут с севера на юг по осеннему небу журавлиные клинья, косяки болотных уток, вереницы вольных гусей, он поднимется высоко-высоко в дорогую сердцу синеву, окинет влажным от прощания взглядом бескрайние просторы, сложит крылья и безмолвно падёт грудью на острые камни. Нет, он не будет ждать мучительной смерти от голода, ему, гордому степному орлу, не пристало днями караулить такую мелкую добычу, как мышь, уподобившись вонючему корсаку, а за быстроногими зайцами да шустрыми тушканчиками он уже не охотник.
Почистив окровавленный клюв о перья, старый кобчик лениво оттолкнулся от земли и медленно полетел на закат, туда, куда молодо и беспечно недавно пронёсся стриж. За сопкой, похожей на лежащую среди степи огромную одногорбую верблюдицу, раскинулось озеро: даже с высоты полёта кобчика неясно просматривался противоположный его берег. Кобчик всю жизнь провёл неподалёку от этого водоёма, привлекавшего к себе много зверья и птицы.
Степной орёл пролетел над береговыми зарослями камыша с узкими заводями, над чистой водой, пока не приблизился к острову в центре озера. Несколько минут кружил над островом, высматривая человека, который оставлял ему, как старому знакомому, рыбёшку или кусочек мяса на валуне. Но пусто блестел розовый валун возле жилища, похожего на медвежью берлогу, было тихо на острове, словно человек — единственное двуногое существо в этой степи — навсегда покинул его.
Пролетев дальше, за остров, кобчик увидел среди широкой заводи лодку и человека, сидящего в ней.
А Старик не заметил кобчика, пролетевшего над ним, и продолжал заниматься своим делом.
Огромный жёлто-бурый карась вынырнул у носа лодки, и Старик, боясь упустить его, рывком дёрнул сеть на себя. Карась испуганно таращил дымчатые глаза, задыхался от обилия кислорода, захваченного жабрами. Он был настолько толст и ленив, что не мог даже пошевелить коротким широким хвостом. Карась был редкостной величины, и Старик удивлялся про себя: как это он просунул лобастую голову в мелкоячеистую сеть? Чёрные, искривлённые ревматизмом пальцы Старика задрожали от напряжения. Он неосторожно наклонился над сетью, качнул лодку и едва не свалился в воду.
Когда карась перевалился через борт и, высвобожденный рыбаком, смирно затих среди другой рыбы, поблёскивая золотым боком, Старик улыбнулся, полуоткрыв потрескавшиеся, кровоточащие губы.
— Хорош, сукин сын! — сказал он вслух.
Он продолжал выбирать сеть, и сетью же подтягивал лодку к шесту. Улов сегодня был удачным: среди трёх десятков карасей, окуней и плотвичек попалась и двухкилограммовая щука. Затащив сеть, старик отвязал её и, облегчённо вздохнув, сел в лодку; сгорбился, безвольно спустив руки между широко расставленных ног. Кривые корявые пальцы с длинными чёрными ногтями мелко подрагивали на острых коленках.
Отдышавшись, рыбак поднял глаза на заходящее солнце. В степи вечера коротки; спрячется за озеро светило, и не успеешь заметить, как на землю накинет своё чёрное атласное покрывало ночь.
И Старик спешил. Поднял со дна лодки две грубые доски, затёсанные на конус, вставил в уключины, опустил их в воду. После нескольких гребков вдруг закашлялся. Кашлял надрывно, с хрипом и клёкотом, вырывавшимися из самых лёгких. От долгого кашля выступили слёзы на его почти бесцветных глазах. Успокоившись, Старик подолом майки вытер слизь, забрызгавшую губы и редкую неопрятную бороду, поплыл дальше.
Продравшись сквозь заросли камыша, лодка выскочила на новую заводь — узкую, на два корпуса лодки шириной, и такую длинную, что даже конца её не было видно. Разогнав лодку по чистой воде, Старик вдруг выпустил вёсла: в тени под камышами он увидел стаю уток. Стараясь не делать резких движений, чтобы не спугнуть птиц, пошарил по дну лодки и вытащил лук, согнутый из красной талы.
Старик не спеша приложил к тетиве из толстой капроновой нити тонкую стрелу, остро отточенную и обожжённую на конце, прищурив левый глаз, долго целился, унимая дрожь в руках. Наконец, мелко дрожавший лук замер, и Старик отпустил тетиву.
Стрела пролетела совсем пустячное расстояние — метров двадцать, но в конце своего полёта вонзилась в шею селезня.
Удовлетворёно хмыкнув, Старик отложил лук.
— Однако глаз ещё целкий! — громко сказал он, будто разговаривал с кем-то, кто мог сидеть за его спиной.
Когда старик вернулся на остров, солнце уже наполовину погрузилось за линию горизонта, словно в воду, и горело в далёких камышах рубиновой короной. Скрытыми от постороннего взгляда узенькими заводями среди густой стены тростника хозяин острова вывел свою лодку к берегу. Ещё выше закатав штанины, спрыгнул в воду, вытащил лодку на сушу. Сразу же сел на валун, стал растирать посиневшие ступни — не лето всё же, апрель на дворе.
Во всех движениях Старика — неспешность. Торопиться ему некуда — он на острове, дома, и до утра столько времени, что от безделья скука заест.
Согрев растиранием ноги, Старик неторопливо раскатал штанины льняных выцветших брюк с заплатами из мешковины на коленях и заду, снял прилипшие к клочковатой седой бороде водоросли и, уронив голову на обнажённую впалую грудь, задумался, словно задремал.
От его сгорбленной фигуры падала длинная неуклюжая тень, с берега переброшенная на воду и водой причудливо изломанная.
Через минуту Старик поднялся, выпрямился. Он был высок и сухопар. На сильно исхудавшем лице рельефно выделялся мясистый нос с красными жилками на крыльях ноздрей.
Угрюмый старик, угрюмый остров, угрюмый закат — от всего этого веяло пустынностью, словно остановилась жизнь на этом забытом богом клочке земли, будто накануне какой-то страшной катастрофы. И кобчик, возвратившийся на остров следом за Стариком, зловещей тенью проплывший в фиолетовом закатном небе и севший на асбестовую трубу, торчащую над глинобитной землянкой-берлогой, был так же угрюм и одинок, как и всё вокруг него.
Старик не заметил кобчика, когда ходил к землянке, чтобы принести к лодке большую, плетёную из лозняка корзину. Он стал выбирать улов. Кобчик был слишком горд, чтобы, подобно ручной птице, голосом обратить на себя внимание, но и терпелив. Он может просидеть на трубе и час и два, потому что кобчику, как и Старику, некуда спешить. И у него не было подруги, своего гнезда. Немигающими глазами он наблюдал, как Старик расстилает на траве сеть для просушки.
Между тем быстро смеркалось. Почти полностью скрылось за горизонтом солнце, унялся степной ветерок. Он ещё прогуливался лениво по верхушкам тростника, покачивая их, но на острове уже был затишек.
Старик, охнув, поднял на живот корзину с рыбой. Кобчик тенью пролетел над хозяином острова и, изменив своей природе, бросил ему жалобный гортанный крик. Старик опустил корзину, запрокинул голову в небо.
— Поди ты, жив орёл-то! Иль не он это? — засомневался человек, но выбрал из корзины крупную плотвичку и оставил её у лодки.
Подождав, пока Старик отойдёт подальше, кобчик подхватил рыбу. Провожая его просветлённым взглядом, отшельник улыбнулся.
— Старый знакомый!
Оставив корзину у выгоревшего среди травы пятачка земли, Старик принёс охапку сухого камыша, потом ещё несколько охапок — пока не вырос ворох в половину человеческого роста. Положив камыш на кострище, застучал кресалом.
Разгоревшийся костёр выхватил из темноты невысокий стол, грубо сколоченный из необрезных досок, плоский камень, заменяющий табурет, две толстые рогатины с арматурным прутом, на который Старик вешал чугунную кастрюлю.
Набрав в кастрюлю воды, Старик повесил её над огнём, осторожно, тонко срезая кожуру почистил большую картофелину, разрезал её на части. Добавив в костёр топлива, сел на гранитный валун и принялся ощипывать птицу. Делал он это быстро и ловко, как опытная кухарка. Разделав селезня, разделил его пополам и бросил одну из частей в кастрюлю. За время, пока варился ужин, выпотрошил рыбу.
Старик обухом топора разбил и измельчил круг соли-лизунца, густо посолил рыбу. При слабом свете догорающего костра вытащил из кармана кисет и бережно набил табаком чёрную от времени и никотина трубку, прикурил от горящей камышины. И вновь задумался — погрузился в естественное для одинокого старого человека состояние.
2
Ближе к обеду слесаря Клинцовской суконной фабрики Андрея Погарцева подозвал к себе мастер цеха.
— Ступай, Андрюша, к секретарю парткома. Вызывает чего-то.
Его все на суконной фабрике звали так ласково — Андрюша. Любили, может быть. Да и за что не любить, если никому никогда дурного слова не сказал и в свои двадцать три с улыбкой, как с кепкой, не расставался. Секретарь пошёл навстречу — большой, лысый (таких начальников — лысых и крупных — в тридцатые годы много было), руку пожал. Андрей с интересом голову набок склонил: наверное, что-то важное секретарь предложит — с почином выступить, на рекорд пойти. А почему бы и нет — ума и сил у него, Погарцева, хватало. Можно пару станков дополнительно обслуживать.
Но не об этом попросил секретарь, а протянул листок бумаги.
— Это приготовленная для тебя речь, Андрюша. Сегодня мы выдвигаем кандидатом в депутаты Верховного Совета товарища Волкова. Знаешь Волкова?
Погарцев знал одно: Волков — большая шишка, занимал какую-то ответственную должность в обкоме партии. Такое начальство зачем в глаза видеть — достаточно слышать, чтобы знать. Но Андрей ответил:
— Знать не знаю, а слышал о нём.
— Ну вот и хорошо, дружок. Ты, значит, как молодой ударник, стахановец, как лучший представитель пролетарской молодёжи должен выдвинуть товарища Волкова кандидатом в депутаты Верховного Совета. А чтобы у тебя голова не болела, что да как говорить, я всё тебе на листочке написал. Понятный почерк?
Андрей пробежал взглядом по листку.
— А чего непонятный? Очень даже понятный! — Он считал поручение секретаря лёгким, пустячным делом. — Пойду почитаю — как бы не сбиться на трибуне.
Это два года назад деревенского паренька Погарцева, который по набору пришёл на фабрику, можно было до обморока смутить трибуной, а нынче он — комсомолец, научился на собраниях говорить, а уж прочитать с бумажки, что по малой нужде сбегать.
Прочитал он на митинге всё, что написано было. Он уже и не помнит — о чём читал. Наверное, что товарищ Волков стойкий коммунист, закалённый в боях революции ленинец, что он не пощадит своей жизни и оправдает доверие народа. Мало ли каких слов в те годы говорилось — разве упомнишь!
И Андрей забыл. Прочитал и забыл, тем более, что на том митинге его как ударника наградили хорошим отрезом для костюма. Прилетел он в родную Разуваевку на крыльях, хотя от города до села было пятнадцать вёрст, развернул перед Ольгой свёрток, похвалился, а про митинг и не вспомнил. Он в тот день и подумать не мог, что не просто вспомнит этот митинг, но и на смертном одре не забудет.
А через полгода за ним приехали ночью два энкэвэдэшника на пролётке. Привезли в город к какому-то большому зданию в три этажа, завели в какую-то глухую комнату. В ней за массивным столом следователь сидит — большой, лысый — точь-в-точь как их секретарь парткома. Следователь посмотрел на Погарцева проницательно и жёстко, словно не невинный двадцатитрёхлетний парень стоял перед ним, а по меньшей мере убийца Кирова.
— Гражданин Погарцев, вы выдвигали врага народа Волкова кандидатом в депутаты?
Холодное слово "гражданин" сразу же испугало Андрея.
— Я… А что?.. Разве?.. Он?.. — Под убийственным взглядом следователя Погарцев, никогда не сталкивавшийся с НКВД окончательно растерялся и стал заикаться. Впрочем. не только этого испугался, — знал, что партия начала чистку своих рядов, беспощадно борется с оппортунистами и врагами народа. Но он не мог взять в толк: какова связь между ним и Волковым, которого он ни разу в жизни, кроме как на злополучном митинге, не видел?
Зато эту связь прекрасно видел следователь.
— Вы были знакомы с ним? Дружили?
— Нет, ни в коем случае… Я… Мне… Мне секретарь наш бумажку дал… Прочитай, мол, попросил, — лепетал Погарцев.
— Значит, вы близко знакомы и дружны с секретарём парткома?
— Да, знаком. Он уважительно относился ко мне, так как я ударник.
— Немало врагов партии и народа, чтобы влезть в доверие становились ударниками! — Эту фразу следователь отчеканил, как офицер приказ солдатам. — А про секретаря вы врёте. Не мог этот чистый человек, настоящий коммунист поручить вам выдвигать врага народа. Его даже на митинге не было.
Погарцев наморщил лоб: а ведь правда, не было секретаря на митинге, говорили, что его вызвали куда-то.
— Я… правда… Он мне поручил… Спросите у него… — Андрей совсем растерялся.
— Спрашивали! Вот его показания! — Следователь пнул ногой стул, на котором сидел несколько секунд назад и повертел перед носом несколькими листами бумаги. — Кто поручил вам выступить?
— Секретарь парткома…
— Ложь! — Следователь в ярости опустил огромный кулак на столешницу конторского стола. — Вам поручил это дело ваш сообщник, директор фабрики!
— Нет, я говорю правду.
Следователь успокоился, поднял стул, сел на него, усмехнулся, как показалось Погарцеву — зловеще, раскурил папиросу.
— Или вы признаетесь, что выступить вам поручил директор, или вы не выйдете из этой комнаты! Понял, сопляк?!
Погарцев испуганно обшарил взглядом глухие стены (в комнате не было ни одного окна), и ему то ли почудилось, то ли он услышал на самом деле: за стеной справа раздался крик, затем глухой стон. Он ещё и не подозревал о том, что через час уже из этой комнаты будут раздаваться его крики и стоны, что он, обезумевший от страха и боли, признается в пособничестве директора фабрики врагу народа Волкову.
Назавтра состоялся суд при закрытых дверях, и Андрея Погарцева приговорили к десяти годам заключения без права переписки.
3
Андрей Погарцев не верил до конца, что возвращается домой, даже когда приехал в Москву, и только в Клинцах на знакомом до боли вокзальчике понял, что все беды позади. Позади ли? Не рано ли он поверил в это?
Десять лет он ждал этого дня, изнемогая от жажды и голода, валясь с ног от ударной работы в раскалённой казахской степи. Караганда. Страшное слово, от одного упоминания которого стынут ноги. Караганда — чёрная земля в переводе с местного языка. Она была и на самом деле чёрной от фуфаек врагов народа и предателей, от людского горя. И яркое солнце над степью было чёрным, когда налетали страшные пыльные бури. И вот сейчас его от родной хаты отделяет всего две версты. Две версты до хаты, где его ждут жена и дочь. Но ждут ли?
За долгую дорогу домой он устал сомневаться и бояться, он устал изводить себя думами о неведомом будущем и поэтому решительно поднялся с пня, на который присел отдохнуть. Он, замирая от счастья, должен думать только о том, что всего две версты отделяют его от родной хаты, которую он срубил в год свадьбы, всего две версты отделяют его от той жизни, которую он оставил десять лет назад и в которую вновь приходит. Возвращается ли он в прежнюю, довоенную жизнь? Нет, прежней уже не будет, потому что нельзя вернуть человеку его молодость и нельзя отнять у него память о прошлом. Но пусть хотя бы на десятую долю вернётся то, что было до тридцать седьмого года, и он, Погарцев, будет счастлив.
Андрей шёл по лесной стёжке, по которой мог бы идти с закрытыми глазами. В низине мокрый папоротник цеплялся за сапоги, иногда ветка молодого дубка бросала в лицо пригоршню росинок — это было неожиданным и новым для Погарцева, потому что десять лет назад тропинка была широкой и чистой. Многое, поди, изменилось за эти годы и в селе и на его подворье. Поди, и хата покосилась, и хлев скособочился. Трудновато было одной бабе с хозяйством управиться, да ведь свет не без добрых людей — может быть, кто-нибудь и помог.
Только подумал об этом Погарцев — холодок вдоль спины пробежал: кто же поможет, как не мужик? Без него ни дров привезти, ни плетень поправить. И представился Андрею некий безликий мужчина, который в галифе и майке по двору расхаживает, курит махорку,
по-хозяйски хлопает по поленнице. Нет, нет! Не такая его Ольга. Ждёт мужа честно, слезами подушку смачивает. А почему он в этом уверен? Десять лет — не месяц. И она, его Ольга, — тоже живой человек.
К чёрту! К чёрту! Погарцев в сердцах сплюнул цигарку в кусты можжевельника, тряхнул головой. Куда, зачем он идёт? А вдруг не ждут его, вдруг не одна Ольга? Но ведь это будет ещё большая несправедливость, чем та, которая случилась в тридцать седьмом году, ведь без этого, без Ольги, дочери, ему жизнь — не жизнь.
Десять лет он в хороших и дурных снах свою хату видел, Ольгу, Марьюшку. Один и тот же сон: он идёт через двор, распахивается дверь хаты и навстречу ему летит жена — простоволосая, лёгкая, как в девичестве. Впрочем, и другие сны его навещали, но этот — чаще всего. Так уж бывает у людей: каждому на весь век дан один, самый заветный сон, который постоянно возвращается и обязательно, обязательно привидится в последний час перед смертью.
Встречей, которая должна произойти сегодня, Андрей жил долгие годы, в ней видел смысл своей дальнейшей жизни, без неё не мыслил себя. Ему казалось, что если он по какой-либо причине пройдёт мимо неё, этой встрече, там, дальше — мгла, тьма, зияющая пустотой бездонная пропасть, в которой никто и никогда не жил, и ничего в ней нет, кроме смерти.
А поблёскивающая в туманной мгле тропка между тем нырнула в небольшой сосновый бор. Погарцев отвлёкся от своих мыслей и, запрокинув голову, с удивлением смотрел вверх, где в угрюмой, едва различимой вышине чуть раскачивались на ветру причудливые шапки-кроны. Он помнит этот соснячок молодым, здесь когда-то полным-полно было маслят. А теперь это самый настоящий сосновый бор.
Всё-всё в этом ночном лесу, освещённом бледным светом новорождённой луны напоминало Андрею о протекшем мимо него времени, напоминало и не давало успокоиться боли в сердце. С любой утратой может смириться человек в конце концов, но только не с утратой времени, потому что его не так уж много отведено для жизни.
Вот и эти сосны возмужали без него, и много чего произошло на земле в его отсутствие. Да-да, он отсутствовал в жизни целых десять лет. Он работал рядом с людьми, но это все было из другой жизни, не принадлежащей ему. Те десять лет были до нелепости пустыми, зряшными, словно прожил он их из другой жизни, не принадлежащей ему. Те десять лет были до нелепости пустыми, зряшными, словно прожил он их на необитаемом острове и посвятил лишь сохранению собственной плоти. Всё, что делал он в эти годы, можно было сравнить с ношением воды в решете. Поэтому и время то пролилось, как вода сквозь решето, оставив в памяти страшную усталость, какая бывает после тяжёлого, совершенно бесполезного труда.
Но он наверстает, будет жадно жить и любить, дорожа каждой минутой. Были бы только живы и здоровы Оленька с Марьюшкой, а уж он сумеет сделать их счастливыми. Никого в его жизни не осталось, кроме них, и жизнь не стоит ничего, если не быть ему рядом с ними. Этого ради он через Карлаг прошёл, и муки адовы — ничто по сравнению с его страданиями, ибо грешники в аду знают, за что их принимают, а он и через десять лет не может вины своей понять. Да и один ли он такой был в Карлаге?
За думами Андрей не заметил, как бор кончился. И выскочила тропинка на опушку, можжевельником заросшую. И сразу дыхание перехватило, словно за бором вдруг воздуха не стало: при тусклом свете звёзд он рассмотрел тёмную полосу плетня вокруг подворья. Он перепрыгнул через канаву перед плетнём и, коснувшись рукой прохладных влажных прутьев, упал на колени. Он припал губами к заплесневевшей лозе, жадно вдыхая прелый запах разлагающейся от времени древесины. И был он, этот кисло-пряный дух, душистее и головокружительнее всех запахов на земле.
Погарцев дрожащими пальцами перещупал каждый прутик на плетне, им ли сплетённом, или позже него Ольгой (в том разве суть?), и, казалось, навсегда забытое ощущение радости земной возвращалось к нему. За десять лет Карлага он, оказывается, не разучился радоваться. наоборот, это чувство стало в нём острее и глубже, как вкус воды неизмеримо крепче в знойной пустыне, нежели в прохладных российских лесах.
Горячее нетерпение ударило в его виски, он подхватился с земли, молодо, одним махом перелетел через плетень и побежал по огороду, путаясь в картофельной ботве. В едином порыве, не помня себя, Андрей добежал до второго плетня разделяющего подворье и огород в десяти метрах от хаты, и остановился перевести дыхание.
Он взглянул на хату, бледно вырисовывающуюся в сумерках, и увидел зыбкое жёлтое пятно окна.
Ему сделалось страшно. Так страшно, что онемели ноги и плетьми обвисли руки — а вдруг давно не живут в этой хате Оленька с Марьюшкой, мало ли, как могла распорядиться ими судьба в гибельное военное лихолетье? А если в хате живут совсем чужие люди, для которых его возвращение будет чем-то вроде забредшего на огонёк мертвеца? Ведь живым его жаждут видеть только жена и дочь, и больше ни одному человеку на земле он не нужен живой. И если бы он верил в Бога, то немедленно упал бы на колени и стал молить Господа, чтобы свет в окне исходил от лампы, зажжённой рукой Ольги.
То ли рассеялся туман, то ли зорче стало его зрение, но свет в окне сделался ярче, реальнее, осязаемее, и Андрей рассмотрел в проёме оконца женский силуэт, который надвигался откуда-то из глубины, становился всё чётче, прорисованнее. Из гортани непроизвольно, независимо от желания Погарцева вырвался звучащий, хрипящий воздух, как стон умирающего человека, и до ушей Андрея доплыл чужой какой-то, совсем не его голос:
— Оленька!..
И вдруг приливом ударила в плечи неведомая сила, по его икрам полоснуло электрическим током — они сжались пружиной и перебросили Погарцева через плетень, за которым Андрей приземлился на четвереньки, запутался в полах брезентового плаща и лямках вещмешка, пытался подняться. Зло рванув с себя вещмешок, Погарцев вскочил и застыл, не в силах оторвать неподвижного, напряжённого взгляда от кона в котором увидел сладко потягивающуюся женщину. Он не мог сделать и шага, лицо его исказилось от боли, потому что к женщине со стороны, справа, вдруг подошёл мужчина, обнажённый по пояс. Андрей застыл в движении, словно статуя, наклонившись вперёд, обхватив лицо руками, словно с разгону врезался в колючую проволоку.
Он совсем не дышал, когда смотрел в окно, за которым мужчина обнял за талию женщину, а она подалась к нему всем телом, откинула голову, подставляя губы для поцелуя.
Погарцев стоял в пяти шагах от окна, он стоял так близко, что ему не представило труда рассмотреть в женщине свою жену Ольгу, а в мужчине — младшего своего брата Николая.
А когда мужчина приблизил свои губы к губам женщины, когда Николай приблизил свои губы к губам Ольги, Погарцев инстинктивно защитил глаза рукой, словно от грешного прикосновения их губ мог родиться разряд молнии, способный испепелить его.
Сколько времени длился поцелуй жены и брата? Невероятно долго — казалось Андрею, потому что, когда он отнял руку от глаз, увидел всё те же объятия прильнувших друг к другу любящих людей.
Время для Погарцева почти остановилось, секунда растягивалась до многих минут, каждое движение тех, кто был за ночным окном, раскладывалось на тысячу медленных, едва заметных человеческому взгляду движений — так рука Ольги, опустившаяся на шею Николая, падала вниз с той скоростью, с какой опускается на землю пух тополя. Это были влюблённые друг в друга люди. Он мог простить Ольге женскую слабость, но тут было совсем другое: она забыла его, она выбросила его из своего сердца, он для неё не существовал.
Андрей почувствовал себя мертвецом, умершим давным давно и сегодня призраком поднявшимся из могилы. На этой земле он не нужен ни одному человеку. Не стань его в эту минуту — исчезни он, испарись, провались под землю — никто не заметит, ничего не изменится в мире: завтра родиться новый рассвет, ничего не изменится в мире: завтра родится новый рассвет, завтра Ольга и Николай также будут любить друг друга. А он, Андрей Погарцев? Что он совершил такого, чтобы его выбрасывали из жизни, как до срока отслужившую вещь? Он не меньше Ольги хотел жить и любить, и не его вина в том, что десять лет не мог делать этого.
Взглянув на окно, нет, даже не взглянув, потому что он, не отрываясь, смотрел в него, а очнувшись, Погарцев вдруг вобрал голову в плечи и отпрыгнул в сторону, к хлеву. Ему показалось, что Николай, прикуривая папиросу, бросил взгляд через окно и узнал его. Андрей даже не подумал о том, что его невозможно увидеть изнутри комнаты, пока в ней горит свет от керосиновой лампы — всё происходящее с ним в эти минуты не контролировалось его мозгом, он и /себя/ не ощущал стоящим у своего дома, а кого-то другого, незнакомого ему человека, за которым он наблюдал со стороны. Этот человек, притаившись за стенкой хлева, неотрывно смотрел в жёлтый квадратик окна и наивно надеялся, что исчезнет это видение: женщина, прильнувшая к плечу мужчины, который курил и задумчиво смотрел в окно, в густую тьму за ним, и притаившийся человек увидит припавшее к стеклу лицо Ольги, с затаённой надеждой и тревогой высматривающей его, Андрея Погарцева. Но женщина сняла через голову белую кофточку, из-под которой бесстыдно выкатились полные, упругие груди, и дунула в стекло керосиновой лампы.
Медленно и страшно погас жёлтый квадратик окна. Погас, растворился среди туманной мглы, будто навсегда потухло небесное светило, дарящее жизнь. Тьма зашторила чёрной занавесью любовь мужчины и женщины, любовь его родного брата и жены, которую он помнил и о которой мечтал каждый день в течение десяти лет. Но ещё непроглядней тьма стала плотной стеной между Андреем и миром. Он, словно приняв пулю в грудь, покачнулся и медленно осунулся по стене хлева на землю, судорожным движением захватил в мёртво сжавшиеся кулаки пучки прелой соломы.
Сколько времени просидел он у бревенчатой стены без единой мысли в голове, покинув реальную действительность? Минуту? Две? Полчаса? Остановилось время, остановилось сердце, остановилось дыхание. Казалось, что он умер, и умерло всё вокруг. Не шелестели листья на свежем ветру, не вскрикивала ночная птица, не лаяла дворняга на другом конце деревни. Планета была погружена в мёртвый сон, и лишь единственный её житель, Погарцев, бодрствовал с открытыми глазами, которые смотрели, но не видели, и он готов был тоже забыться, умереть, ибо нет ничего бесполезнее в мироздании, чем жизнь, никому и ничему не посвящённая. Через короткие промежутки времени, вырвавшись из холодных объятий небытия, его посещали разбродные мысли и не мысли даже, а какие-то обрывки видений, в которых хаотично переплетались прошлое и настоящее. И только будущего не было в этих горячечных галлюцинациях. Не потому, что Андрей не знал и не мог знать его, а просто его не было и не могло быть — будущего, он его теперь не представлял, не мог представить при всём желании. Будущее ускользнула от него, как скользкий вьюн из рук.
Он недоумённо посмотрел на пучки соломы в своих руках — они пахли могильной прелью, они, не так давно тянувшиеся к солнцу, ощущавшие в своих жилах течение живительных соков, теперь были безжизненными и годились разве что на растопку. Погарцев взглянул на потухшее окно, потом снова на солому, и в его взгляде промелькнула осмысленность. Он подумал: "Поджечь бы этот мир, чтобы сгорело в огне всё живое на земле и я сам!"
Никогда ещё не казалась такой бессмысленной природа, сотворённая Богом — жестоким и неразборчивым. Для чего живёт и страдает человек? Родиться и умереть — вот два его главных дела в жизни, а стоит ли делать одно ради другого? Стоит ли боготворить рождение, если оно несёт муки, и хулить смерть, когда она дарит облегчение?
Подумав об этом, Андрей с тоской посмотрел на звёзды. И тоже не мог понять: ради чего они веками, тысячелетиями мерцают в чёрном небе? Какой в этом смысл? Жизнь? Неужели вокруг каждой звезды есть планеты, подобные Земле, и на них истязают себя и себе подобных живые существа? Рождение и смерть — это замкнутый круг, через который не прорваться человеческой мысли.
"Куда это меня занесло? — одёрнул себя Погарцев. — Что мне чужие звёзды, если потухли свои?"
Он не хотел истязать себя напрасной жизнью — и этим всё сказано. А звёзды? Они праздничным фейерверком рассыпались по чёрному атласу неба, и этот праздничный фейерверк в честь его возвращения показался Андрею жуткой, издевательской насмешкой судьбы. Его не ждали здесь, его не ждут ни в одном уголке Земли. Уже его приход на этот свет был ошибкой, а что уже говорить о дальнейшем существовании в реальной действительности?
Ни перед кем у него нет вины на этой планете — за что же тогда выброшен из жизни? Это вопрос он задавал себе много лет и никогда не получал справедливого ответа. Казалось, что этого ответа не существовало в природе.
В его глазах уже колыхалось то пламя, в которое он хотел обратить мироздание. Пылало небо, пылала земля, и в этом огне метались такие же, как он, далёкие людишки, молившие его о пощади. А разве они пожалели и пощадили его? Даже самые близкие, самые дорогие ему люди презрели в нём человека, изменили ему. Он отомстил бы всему миру, если бы не был так бессилен. Но хоть что-то он может сделать?
Тоска с каждой секундой копилась в нём, пока не закупорила каждую извилину в мозгу. От безысходности она стала трансформироваться в злость — сначала непонятную, абстрактную, потом стала обретать очертания Ольги, о которой мечтал десять лет, очертания брата Николая, которого любил когда-то, воспитывал без отца, погибшего в гражданскую. А когда он представил, чем, должно быть, занимаются сейчас они — Ольга и Николай, — представил во всех бесстыдных подробностях, какой-то клапан перекрыл доступ воздуха в лёгкие: он стал задыхаться, корчась на земле, пока не рванул на груди брезент плаща и не вскочил на ноги. И с этого мгновения его мысли, пылающие огнём, его дрожащие руки, подкашивающиеся ноги — всё жило и двигалось само по себе, не подчиняясь его воле.
Андрей зашёл в хлев, в темноте нащупал лестницу, ведущую на сенник, забрался по ней и стал сбрасывать вниз сухое сено. Он ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Не ощущал сладковатого запаха навоза и пряного духа сушеных луговых трав, которые грезились ему в лагере, не слышал как слабо мукнула и захрустела сеном корова, как хрюкнул встревожено проснувшийся подсвинок. В его ушах стоял лишь жаркий шёпот Ольги: "Милый мой!", который адресовался когда ему, Андрею, а теперь услаждает слух и мужское самолюбие брату Николаю. И чем назойливее и настойчивее звучал этот шёпот, тем ярче пламя разгоралось в его почти обезумевших глазах, а ему мало было этих сполохов, ему хотелось, чтобы в этом пламени горела, корчась и обугливаясь вся земля.
И Погарцев засуетился. Скатился по лестнице вниз, схватил большую охапку сена, бегом понёс его к дому, бросил у стены напротив потухшего окна, сбегал ещё в хлев и снова принёс сена. Затем он по-хозяйски, стараясь не шуметь, затворил окна ставнями. Обходя вокруг хаты с третьей охапкой сена, он подумал что надо чем-то подпереть двери сеней. Погарцев закатил на крыльцо колоду, на которой рубят дрова, приставил к двери. Но и этого ему показалось недостаточно. Он снял с ворот хлева заржавевший амбарный замок и запер им сени. Таская сено, подкатывая колоду, он совсем не заботился о том, чтобы не шуметь, он не думал о том, что в доме могут проснуться, поднять шум — в его ушах стоял жаркий шёпот Ольги, а перед глазами уже полыхало пламя.
Присев у кучки сена, он стал стучать кресалом, и от первых искр задымилась сухая трава, затем из-под неё высунулся язычок пламени. Весело занялся огонь.
Пламя, разыгравшееся на полнеба, плясало в зрачках поджигателя, и они отсвечивали безумием. Погарцев с каким-то сатанинским похрюкиванием засмеялся, исступлённо шептал одно слово: "Горит! Горит! Горит!.."
Тихо спала Разуваевка, не подозревавшая, какое несчастье грозит ей. Ничего не соображавший Андрей ликовал, стоя у адского кострища. Он не думал о том, что горит его хата, что в этом огне погибнут люди, близкие ему кровно, он ни о чём не думал, на несколько минут сведённый с ума величавым и неистовым бешенством огня. Лишь природный инстинкт самосохранения не давал исполниться настойчиво подзуживающему желанию броситься в пламя, превратиться в дым.
Но вдруг сквозь усиливающийся рёв огня он услышал, как звякнуло разбившееся окно. И в тот же миг из пасти пламени вырвался отчаянный детский крик, словно само пламя, жадно пожирающее деревянную плоть хаты, дралось с кем-то за свою добычу и, боясь упустить её, звало на помощь чёрные силы.
И звон разбитого стекла, и детский крик смутно дошли до сознания Погарцева, он, отключённый от реальности, лишь слегка удивился. По его остановившемуся сердцу полоснул крик ребёнка — ещё более душераздирающий, чем первый. Он не узнал этого голоса, он не мог его узнать, он сердцем почувствовал, кому крик принадлежит — и задохнулся от ужаса. Там, в красивом и диком пламени, живьём горела его плоть, его дочь Марьюшка, о которой он напрочь забыл в минуту помутнения разума. И вмиг протрезвевший, вмиг осмысливший весь ужас содеянного им, Погарцев стремительным прыжком рванулся к сеням, к дверям, которые он запер, но на втором его шаге-прыжке что-то страшно затрещало, загудело — и с грохотом обрушилась крыша, взметнув в небо тысячи новых звёзд.
На высокой, неподвластной человеческой гортани ноте оборвался безнадёжный детский крик, но, оборвавшись, он влетел, ворвался в широко открытый, судорожный рот Погарцева, начал распирать его лёгкие, колючим ежом протискиваться через гортань, пока, перерождённый в животный вой, не вырвался наружу.
С эти нечленораздельным, не похожим ни на один звук, когда-нибудь рождавшийся на земле, воем Погарцев на четвереньках, задом начал отползать к хлеву, не отрывая загипнотизированных ужасом глаз от разгулявшегося шторма пламени.
Он пятился со всё большим ускорением, похожий на странное, горбатое четвероногое животное, привыкшее передвигаться задом наперёд, миновав хлев, баньку; он бежал бы на четвереньках до леса, если бы не запутался ногами в лямках вещмешка, который сбросил у плетня. Он вскочил на ноги, подхватил вещмешок. В это время до него долетели истошные бабьи крики:
— Пожар! Пожар!
— Погарцевы горят!
Как попавший в капкан зверь, Андрей метнулся вправо, влево, присел за куст смородины, от страха и ненависти вздрагивая всем телом, и только через полминуты, поняв, что не схорониться от людей среди голых веточек смородины, рванулся к плетню, перепрыгнул через него и помчался к лесу.
Ни один разуваевец не заметил в зареве пожара, далеко осветившем округу, трусливо метнувшуюся в сторону леса фигуру человека.
А Погарцев бежал напрямик, через бор и рощу, не выбирая дороги; ветки плетьми хлестали его разгорячённое лицо, но он не замечал этого, не чувствовал боли, падая и поднимаясь, убегал всё дальше и дальше от разгулявшейся огненной стихии, пока не занесло его в осоку. Оступившись на шаткой болотной кочке, он упал в грязь и потерял сознание.
4
Старик проснулся в кромешной тьме. Ни один луч солнца не проникал в его землянку, походившую на большую сурчиную нору. Каким-то особым чутьём, интуицией чувствовал он, что наступило утро. Каждый раз, просыпаясь, он вспоминал, какие дела наметил сделать сегодня — прикидывал, где поставить сеть, в какую из мордочек подбросить подкормки, где резать сегодня тростник или камыш на топливо.
И вдруг среди привычных заботных мыслей его осенило, а день-то сегодня особенный, день, когда должен приехать на Шайтанкуль чабан Кадыр — единственный человек, с которым отшельник встречался раз в год. Поэтому изменил Старик годами устоявшийся привычке через полчаса-час после пробуждения полежать с открытыми глазами, поразмышлять о медленном, но неумолимом течении жизни, поистязать себя приятными воспоминаниями.
День встречи с Кадыром был единственным, самым большим его праздником, и готовился он к нему, как к Пасхе.
Старик, кряхтя, слез с полатей, на четвереньках прополз на ощупь к выходу. Нащупал, выдвинул из стены большой камень-валун. Открылось овальное отверстие. Ворвавшиеся через скважину лучи солнца оконтурили предметы, находящиеся в жилище.
В самой глубине его, у дальней стены, грубо оштукатуренной глиной, густо закопчённой дымом, были сооружены из жердей и проволоки узкие полати, устланные сухим камышом, множеством волчьих, корсачьих, лисьих, сурчиных, заячьих шкур, и можно было удивляться: как среди этого смрадно воняющего вороха спал хозяин острова.
В центре жилища стояла печь с камином-трубой, тянувшимся к потолку. Рядом с круглым низким столиком, в противоположном углу стояли две самодельные корзины: одна — с камнями соли-лизунца, другая — с несколькими картофелинами на дне. По стенам на таловых прутьях, воткнутых в глину, висели пучки сушёной степной травы: подорожника, щавеля, мяты и ветки шиповника.
Вот и всё. что было в жилище.
Отшельник натянул на своё костлявое тело прохудившийся на животе и спине майку и ползком выбрался из землянки. Щуря глаза на выкатывающееся из-за джунглей камыша солнце, тяжело распрямился, стряхнул кусочки глины, прилипшие к потрёпанным, много раз латанным брюкам. Подошёл к сучковатому шесту и стал считать многочисленные засечки на нём, сделанные ножом.
— Один, два, три, четыре… — считал он более крупные зарубки. И потом — мельче — мелкие: — Двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять…
Последние засечки считал, опустившись на колени. Не поднимаясь, вытащил из-за камня большой острый нож и сделал ещё один, тридцатый надрез у самого основания шеста, после чего облегчённо вздохнул, улыбнулся: нет, он не ошибся — именно сегодня приедет Кадыр.
С этим аксакалом, которого Старик про себя звал Корсаком, потому что было в чабане что-то корсачье, соединяющее в себе хваткость волка и хитрость лисы, отшельник познакомился лет семь назад. Срок знакомства у Старика не вызывал никакого сомнения: за это время он сменил семь шестов, о чём делал отметки на носу лодки. А вот какой нынче год, он точно не знал, хотя и мог спросить об этом у чабана.
Лишь из-за встречи с Кадыром он вынужден был вести счёт дням, но это не обременяло его, наоборот, рождало интерес к восходам и заходам солнца, которые редко замечал до знакомства с чабаном. Подсчёт дней помогал ему ориентироваться в смене времён года, заставлял спешить запасти продукты и топливо к концу лета и экономно расходовать их в ожидании весны.
Кадыр был единственной ниточкой, тоненьким капилляром, связывающим Старика с миром, из которого он ушёл молодым. Но связь эта никогда не заходила дальше натурального обмена: лисьих, ондатровых, сурчиных шкур со стороны Старика на соль, табак, спички, чай, сахар, которые привозил чабан в двух больших торбах, притороченных к седлу.
Набив трубку последней щёпотью табака, отшельник закурил, зажмурив от наслаждения глаза и задерживая терпкий дым в лёгких. Чай, табак — это было единственное, чем услаждал он свою плоть в долгом одиночестве, а ведь до знакомства с Кадыром Старик на многие годы забыл, как они пахнут. Большое спасибо аксакалу, что дал возможность ему, Старику, на склоне жизни побаловаться чайком с сахаром, табаком.
Покурив, отшельник бросил быстрый взгляд на восток. Острые стебли камыша осторожно, как запускают дети воздушные шары, выпустили солнце в небо. Хозяин острова на Шайтанкуле — огромном, глухом степном озере, особо не спешил — отплывать к Кадыру надо ближе к полудню, а собираться ему недолго. Своё же нетерпение успокаивал тем, что сидел неподвижно на гранитном валуне и размышлял. Мучительно медленно сочились земные минуты перед встречей с Кадыром, так медленно, что Старику лучше было заняться каким-либо делом, отвлечься, но и работать он не мог, когда не шёл из ума сегодняшний праздник, тем более, что отшельник знал: чабан никогда не забывал прихватить с собой бутылку водки.
Как ни уходил, как ни прятался Старик от жизни, в однообразие его дней нет-нет и врывались позывные далёкого, забытого им земного бытия: то пронесётся над головой с грозным гулом самолёт, то покажется на горизонте вертолёт- Несколько раз они пролетали в непосредственной близости от Старика и так низко над озером, что хозяин острова в страхе прятался в камышах. Раза три он слышал отдалённый, неземной какой-то гул, будто исходящий из чрева планеты, и видел огромное, разливающееся на полнеба золотисто-кума-човое зарево, словно зашедшее солнце распороло себе брюхо об острую скалу и огненная лава начала заливать землю. Он панически скрывался в землянке, будто эта примитивная нора могла спасти его.
Иногда к концу лета в особенно тихие вечера до него явственно доносились голоса людей с противоположного берега озера, до которого было так далеко, что Старик никогда не бывал там. Люди не могли нарушить его одиночества, и всё-таки эти голоса и звуки, в течение нескольких дней долетавшие до него, хотя и не вызывали прежнего страха, когда он, как смерти, боялся встречи с человеком лицом к лицу, порой пробуждали в душе неясную тревогу; ему вдруг хотелось плакать, как обиженному ребёнку, или сесть в лодку, доплыть до берега и идти, идти куда глаза глядят без всякой цели.
Эти звуки и голоса так тревожили его, что он надолго уходил в себя. И думал, думал, думал… И потом, когда, опомнившись, он что-то начинал делать, не мог вспомнить, о чём были его мысли в минуты упоённого вдохновенно-отчаянного отрешения.
С годами многое стёрлось в памяти Старика. Иногда он забывал, как оказался на этом проклятом русскими и казахскими богами острове, прежняя и настоящая его жизни оторвались друг от друга, существовали как бы каждая сама по себе.
А прошлое возвращалось зимой, когда он, как и всё живое вокруг, заползал на долгие месяцы в свою нору, уставал спать и от вынужденного безделья перебирал в памяти, как старые вещи в кладовой, далёкие-далёкие воспоминания, ему казалось, что он мысленно перелистывал давно прочитанную книгу о каком-то человеке, который никогда не существовал.
Длительное одиночество притупило многие его чувства — он давно не смеялся и не плакал, иссушенное недоеданием тело давно не терзали плотские желания, всё реже и реже разговаривал он вслух, ленился умываться по утрам, неделями не расчёсывался, месяцами не подрезал бороду — человеческие чувства и привычки совсем бы умерли в нём, если бы не был всегда начеку инстинкт сохранения жизни.
Старик даже имя своё забывал на многие дни, обращаясь мысленно к себе, как к кому-то постороннему. Но это случилось не так давно, год назад, когда отшельник потерял своего единственного друга и собеседника, дворняжку Шарика, подаренного Кадыром. С псом он долгими зимними вечерами вёл разговоры о надоевших буранах и лютых морозах, своих снах и его псиной жизни; псу докладывал, сколько дней осталось им ждать весны, и строил вслух планы на лето. Когда выстывала землянка, Старик звал к себе Шарика и согревался у его мелко дрожащего бока. Но затяжная прошлая зима выскребла все съестные припасы. Сберегая последние балыки и немножко картошки для себя, Старик перестал кормить пса, выпуская его на охоту, но Шарик несколько дней возвращался ни с чем. Однажды он бросился на хозяина. Вскочив на полати и глядя в горящие голодным огнём глаза Шарика, отшельник подумал, что верная собака когда-нибудь загрызёт своего хозяина. И убил её. Тем и себя спас от голодной смерти.
Время полудня Старик почувствовал лопатками — так сильно стало припекать весеннее солнце. Бросив взгляд на свою укороченную тень, он поднялся. С утра медлительный во всем, отшельник засуетился, быстро прошёл к жилищу, на четвереньках ловко пролез в землянку, как могли это делать внешне неповоротливые сурки и юркие суслики, почувствовавшие опасность. Наружу полетели шкурки — грубо обработанные, продырявленные, слежавшиеся по краям. Ещё год назад Старик с любовью готовил свой товар, чуть ли не каждую неделю перебирал меха, тщательно сушил, а в нынешний сезон не дошли у него руки до шкур — не до того было. Впрочем, он не сомневался: Кадыр не побрезгует и этим товаром.
Погрузив всё в лодку навалом, Старик отчалил от острова, отталкиваясь шестом.
Путь к берегу был неблизким. Сначала отшельник петлял узкими заводями, потом продирался через плотные заросли камыша. Медленно, но упорно продвигалась лодчонка на юг, навстречу солнцу. Ближе к берегу камышовые заросли становились всё гуще, камыш перемешивался с остролистым тростником. Старик из последних сил работал шестом, задыхался, с трудом вырывал шест из вязкого ила, отчего лодку бросало из стороны в сторону — она едва продвигалась после каждого отталкивания, не больше, чем на полметра; но отшельник с ожесточённым упорством вновь втыкал шест в дно озера, пока, наконец, не раздвинулись камышово-тростниковые джунгли.
Лодка весело вылетела на чистую воду.
Распрямившись, Старик с тревогой посмотрел в сторону берега, и сразу же возбуждённо заблестели его глаза: он увидел полного, важно восседающего на рыжей кобыле казаха. Это был Кадыр. Чабан, расплываясь в довольной улыбке, приветливо замахал шапкой из лисьего меха — малахаем.
— Эй, дикий русский старик! — Кадыр приподнял тяжёлый зад над дорогим, застланным узорчатой кошмой седлом. — Салам алейкум! Я думал: забрал тебя Аллах на небо баран пасти! Я думал: кончился мой бизнеса! Как хорошо, что ты живая, дикий старик!
— Ты скорее ноги протянешь, пузатый! — буркнул отшельник, вытаскивая лодку на берег.
Насупленный вид Старика не сбил с толку Кадыра — суетливые движения хозяина острова выдавали его довольство тем, что чабан оказался на месте.
По договоренности, раз и навсегда установленной между ними, Старик должен был три дня подряд выплывать к берегу, если Кадыр по какой-либо причине не приедет к озеру в назначенное время. Так случилось уже однажды, а путь от острова к берегу давался отшельнику с каждым годом с всё большим трудом. После одной ходки он, возвратившись на остров, на следующий день устраивал себе лежачий выходной, ну а два года назад, когда Старику пришлось трижды проделывать этот путь, он целую неделю отлёживался на полатях.
Казалось, вытаскивание лодки на берег отняло у отшельника последние силы — он упал, раскинул руки. Прямо над ним плыли едва различимые жидкие облака, лишь на западе чётко вырисовывалось мохнатое облачко, похожее на барашка-подъярка. Высокое, удивительно далёкое небо в степи, и сини пронзительной. Но светлое состояние души лишь на мгновение посетило его. Он привык смотреть на природу просто, приземлённо и так же думал о ней, поэтому чаще всего высокое чистое небо ни о чём ему не говорило, кроме как о хорошей погоде.
Кадыр, что-то мурлыкая под утиный, приплюснутый нос, спустил центнер своего тела с седла, присел рядом со Стариком, по-мусуль- мански скрестив ноги. Несмотря на сильную жару, чабан был в ватных брюках, а поверх рубашки у него — овчинный жилет. Пот ручьями скатывался по лоснящимся круглым, как два резиновых мяча, щекам, но Кадыр не вытирал его, ибо ему пришлось бы только этим и заниматься. Похлопав пухлыми ладошками по голенищам яловых сапог, чабан после короткого молчания вытащил из-за пазухи кулёк с конфетами, протянул Старику.
— Возьми, старик! Сладкий кушаешь — весёлый станешь!
Отшельник, не оборачиваясь, жадно схватил кулёк, дрожащими пальцами развернул обёртку на конфете, бросил её в рот. С наслаждением катал конфету языком от щеки к щеке.
Так повелось у них со дня знакомства семь лет назад, и никто — ни Кадыр, ни сам Старик — никогда не изменяли установившегося ритуала угощения перед тем, как состояться товарообмену. Дождавшись, пока Старик справится с конфетой, чабан из-за того же овчинного жилета вынимал бутылку водки, а из торбы — буханку хлеба.
Старик сначала брал хлеб, прижимал его к губам и жадно вдыхал забытый запах. И такое блаженство было написано на его лице, что можно было подумать: отшельник от длительного сидения в камышах в одиночестве помешался. В такую минуту и чабан снисходительно улыбался ему, как дурачку Алпысу, бродившему по пришайтанкульским степям от джайляу к джайляу.
Но Старик недолго сидел блаженно-отрешённым, а зубами осторожно откупоривал бутылку, делал несколько глотков прямо из горлышка, отщипывал кусочек хлеба, жевал. Вслед за этим следовало вручение чабаном пачки "Беломора". Хлеб, водка, папиросы, конфеты не входили в их товарообмен — Кадыр, по его словам, преподносил всё это в качестве угощения. Но он никогда не оставался в накладе: продуктов привозил на двести рублей, а шкурок получал взамен на три-четыре тысячи. Чабан не подозревал, что "дикий русский" знает истинную цену своим шкурам — ведь тот никогда не торговался.
Они редко заводили длинные беседы, а уж о задушевных разговорах — и толковать нечего. Чаще всего перебрасывались несколькими ничего не значащими фразами и разъезжались каждый в свою сторону. Но сегодня Старика почему-то потянуло на разговоры. От водки приятно кружилось в голове: или пару лишних глотков сделал, или ослабел за зиму?
— Сколько лет тебе, Кадыр?
На солнцеобразном лице чабана удивлённо взлетели редкие рыжие брови — никогда прежде "дикий русский" не обращался к нему с подобными вопросами.
— Пятьдесят семь будет. Скоро на пенсия идём.
— Молод ещё совсем! — Неизвестно отчего Старик вздохнул.
— Ты не старый была, а сичас сопсем плохая стала. Слабая. Уходи Шайтанкуль — людям иди. Помирай скоро — шакалы кушают. Людям уходи — могила копают.
— Нет, умирать здесь буду. Придёт срок окочуриться — сам себя похороню.
— Сама себя? — спросил поражённый услышанным Кадыр.
Старик промолчал. Он закрыл глаза, так как от водки и папиросного дыма плыла, горбатилась перед ним степь, сладкий дурман обволок мозги — так бывало, когда он в табак замешивал цветки дикой конопли. Её много было в этих пустынных местах, но отшельник не злоупотреблял таким курением — боялся одурманить себя: и работы летом много, и разные пакости в голову лезут.
Тем и закончилась бы их беседа, если бы на этот раз не полюбопытствовал чабан:
— Сколько живёшь, дикий русский?
— Кабы я знал! — Старик, не открывая глаз, равнодушно подёрнул костлявыми плечами. — Поди, за шестьдесят будет!
Кадыр с сомнением посмотрел на него.
— Какой шестьдесят! Первый раз видели тебя — сопсем молодая. А теперь — сопсем старая. Как шакала живёшь, одна живёшь — быстра плохая станешь.
Отшельник на несколько секунд задумался. У него самого возникло сомнение, что ему больше шестидесяти. Как ни крути, а не мог он тридцать лет в степи прожить — это ведь полжизни. Ему, наоборот, казалось, будто он вчера пришёл на Шайтанкуль. Не волновало его течение времени, а тут вдруг узнать захотелось: долго ли он на этом белом свете мыкается с неотпускаемым грехом своим, с памятью больной, незаживающей?
— А какой год нынче?
Чабан уставился на него, как на умалишённого.
— Шутка шутишь?
— Какие шутки! Я ведь в самом деле не знаю. Не считал как-то.
— Шестьдесят четвёртый.
— Не может того быть…
У отшельника был явно растерянный вид. Он умоляюще, будто от того зависел бег времени, посмотрел на Кадыра: не пошутил ли чабан часом? Затем перевёл взгляд на свои руки — морщинистые, со вздутыми венами, с искривлёнными ревматизмом пальцами. И прошептал, с трудом выдыхая воздух из лёгких.
— Ведь мне всего-то пятьдесят!
Отшельник обхватил голову руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, как это делают казахские плакальщицы над телом покойного. Старик долго и безмолвно сидел на земле, остановив взгляд на далёком дымчатом горизонте. Деликатно помалкивал и Кадыр.
Наконец, отшельник пошевелился.
— Эко меня укатало! Вот оно — наказание за грех страшный!
— Ой-бай! — Чабан сокрушённо покачал головой. — Сопсем дикий русский! Сопсем молодой — умираешь скоро. Никто звать не знает, фамилий не знает. Кто умирал? Старик русский умирал. Конь, верблюд имя знаю — твою не знаю. Мне говори.
Старик горько усмехнулся.
— Нету у меня имени-фамилии. И быть не должно.
— Как нету? — Через узкие прорези глаз хитро поблёскивали зеленоватые глаза аксакала. — Мама, папа как назвал?
Всё та же усмешка проскользнула по лицу Старика.
— Были у меня и имя и фамилия — как полагается человеку. Только потерял я их. А как потерял, почему потерял — о том не спрашивай.
— Как шакал живёшь! Зачем людей прячешься? Что плохой он делал тебе?
— Не всё рассказать можно, Кадыр. — Отшельник нервно вытолкнул папиросу из пачки, застучал по привычке кресалом. Чабан протянул ему спички. — А что жизнь у меня шакалья — это ты правильно сказал. Хуже не придумаешь.
— Дети, жена у тебя была? — спросил Кадыр.
Глаза Старика потускнели ещё больше. Он отвернулся от чабана, и тому показалось, что "дикий русский" смахнул с глаз слезу. По острым, обтянутым дряблой кожей скулам отшельника заходили желваки — он силился что-то сказать, но лишь мелко-мелко подрагивали бесцветные губы.
— Прости моя, русский1 Беда в жизни есть, много беда есть. Но живём. Себе польза делаем, людям польза делаем. Камыша зверь живёт — человек не живёт. Я плохой живу. Тебя обманывал, люди обманывал. Жаман казах — плохой казах. Хитрый. Однако дети есть. Два института учатся, два чабана работает. Есен школа ходит. Помираю я — плакать будет. Рахмет, ата (Рахмет, ата (казах.) — спасибо, отец) — говорит. Тебе рахмет кто говорит? Сурок не говорит, корсак не говорит, утка не говорит. Почему живёшь?
— Не живу я, Кадырко. Божье наказание отбываю. А какое — тебе знать не требуется. Среди зверя, птицы живу, потому как среди людей мне места нет. Чёрная душа у меня, Кадыр. Совсем чёрная. Ни времени, ни смерти не отмыть её. Как ни плох ты для людей, а детей на ноги поставил. Поди разберись: где плохо, а где хорошо? Не мне разбираться. Дорого шкурки стоят, но для меня на Шайтанкуле соль да сахар во сто крат дороже. С другим я торговать бы не стал, а ты — человек, видать, порядочный, никому о подозрительном старике не сказал.
— Хи-хи-хи!.. — мелко, противно захихикал Кадыр. — Никому не говорим, потому что выгода имеем! Мы не знаем: бандит ты, с ума сошла? Милиция придёт, врач придёт — кому польза? Мне польза нету. Ты мне шкура давал — я два машина Амангельды, Есилбай покупал, дом Акмола покупал. Десять лет живи — никому не рассказываем.
Старик внимательно смотрел на хихикающего чабана: ни зла, ни презрения, ни каких-либо других чувств нельзя было прочесть в его глазах — лишь лёгкий интерес промелькнул во взгляде. Он не может, не имеет права осуждать Кадыра за алчность, за циничные слова. К тому же этот казах с мешком денег не знал настоящей цены щепотке соли, кусочку сахара. Разве понять ему, сытому и довольному своей судьбой, что в жизни человека бывает такой день, когда за одну спичку, чтобы разжечь костёр в лютый мороз, согреть и этим остаться жить, он готов отдать все свои богатства? Разная цена на одни и те же вещи и продукты в суетном мире людей и на озере Шайтанкуль. Поэтому невдомёк жадному чабану с трясущимися руками, хитрым вороватым взглядом, что не он, Кадыр, а Старик обманывает его в их натуральной торговле: ведь поставь тот перед отшельником условия жёстче прежних, Старик, не колеблясь, согласится на них. Оттого и показалась чабану странной усмешка "дикого русского", которой тот ответил на его слова.
А Кадыра будто кто-то за язык тянул, видно. обрадовался возможности, может быть, единственный раз в жизни не хитрить, не изворачиваться, не лебезить, а быть самим собой, открыто говорить правду о себе, не опасаясь за последствия, не стесняясь показаться перед людьми не тем, за кого они его принимают — ведь его откровения умрут вместе со странным стариком, которого чабан не мог постичь, не мог понять нелепой его жизни и не старался этого сделать. Он не хотел знать тайны отшельника, не хотел знать его прошлого, его грехов, его мыслей — чабану нужен был собеседник, какого, если он упустит этот случай, уже до самой смерти не встретишь. Выплюнув из-под языка насвай, которым стал баловаться на старости лет, чабан, не обращая внимания на молчавшего Старика, словно разговаривал сам с собой, продолжал:
— Сколько живём на свете — воруем. Колхоз была — овечка, лошадь воровал, совхоза стал — всё воруем. Думаешь, совхозный отара пасём? Своя отара пасём. Сколько не жалко — совхоз даём. Остальные себе оставляем. Директор знает, секретарь знает — меня не трогает, им тоже, сколько не жалко — даём. А кто хочет Шайтанкуль овечка гонять? Кто джайляу тут делает? Никто не делает, все боится — один Кадыр шайтан не боится. Чья баран самый жирный? Моя баран. Чья шерсть самый густой? Моя шерсть. Мало приплод получает Кадыр? Пропадает приплод. Плохой места Шайтанкуль. Буран воет, как шакал, овечка замерзает. Плохо овечка окотится, плохо ягнят живут. У совхоз ягнят мало — у Кадыр много. Летом на Шайтанкуль балка много — овечка ноги ломает. Волка много — горло грызёт овечка. Волка режет — Кадыр едим. Кадыр каждый дня бешбармак кушает, каждый дня арак пьёт. Никто овечка в отара не считает — одна он считает.
— Бог ваш казахский считает, — глядя в сторону, сказал Старик. — Грехи твои считает и воздаст, как мне воздал.
— Какой Бог, слушай! Нету Аллах на небе. Аллах Алма-Ата сидит, Москва сидит. Люди много — все хитрый. Не все видно. Один видел — десять прятался. Однако Алма-Ата аллах — сопсем маленький людей. Я знаю очень большой человек, самый большой аллах! Показывай тебе, старик?
Щёки Кадыра расплылись в хитрой, масляной улыбке.
— Как же ты покажешь? — не понял отшельник.
— Вот самый главный аллах! — Чабан вытащил из кармана новенький червонец. — Русский ему молимся, казах молимся, уйгур молимся. Рубль называется главный аллах!
— Бумажка незнакомая. Реформа была, что ли?
— Был, был. — Кадыр закивал головой. — Плохой реформа. Был богатый, стал десять раз бедный. Однако всё дёшево стал. Баран, верблюд дёшево. "Побед" — дёшево.
— И много в вашем мире таких верующих, как ты?
— Все молимся! — Чабан важно поднял руку с червонцем. — Этот аллах Кадыр верит, верный пса ему Кадыр.
— Если все в этом мире воруют, зачем такой мир?
— Сопсем дурной ты стал, старик! Кого воровать тебе? Одна, как шакал паршивый, живёшь. Сосед у тебя нету, совхоз у тебя нету. Кого воровать?
Весёлое расположение духа не покидало чабана.
— А прокурора ты не боишься?
— Боимся. Прокурор все уважаем, все боимся. Прокурор все бешбармак угощает.
— Нет, я лучше тебя живу. Никого и ничего не боюсь, кроме памяти.
Хитро блеснули глаза чабана.
— Не болтай, русский! Люди боишься, смерть боишься — камыша прячешься!
Ничего не ответил на это Старик, потому что почти правду сказал Кадыр. Людей он боится. Боится так давно, что ему кажется, будто он с этой боязнью на свет появился. А что касаемо смерти — тут чабан хватил через край. По нынешним временам смерть отшельнику в радость, в облегчение, потому что он уже устал из последних сил цепляться за жизнь.
Бестолковый разговор у него с Кадыром вышел и на душе оставил тяжёлый осадок. Шестнадцать лет не знал Старик ничего о том, что в мире, среди людей происходит, чем живут, каким богам молятся? Если даже наполовину не врёт чабан, то и там, в большой жизни, не всё ладно. Видать, забыли о беде, забыли о войне. Нет, не надо было ему разговоры с Кадыром затевать — совсем мысли перепутались.
"Зачем я Кадыру верю? — подумал он. — Врёт Кадыр!"
Разве не родня душой чабан разуваевскому кулаку Ивану Хлыстову, который за рубль в прорубь бросился бы? Алчность, как ржавчина, разъедает душу Кадыра, совести на мизинец оставила. Сам алчный, загребущий, он и другим людям свой порок приписывает.
Но откуда он, Старик, может знать, что на самом деле происходит /там, /где давно забыли о нём, где, впрочем, могут забыть и о вековых общечеловеческих заповедях? А как смог жить такой бессовестный вор, как Кадыр, среди других, честных? Так или иначе, а белая ворона всегда пропадает. Если терпят его люди, значит, разводиться стали кадыры на земле.
"Какое мне дело до их жизни?! — отмахнулся Старик от своих раздумий. — Никому нет интереса к моей судьбе, и я ни о ком не обязан заботиться. Пусть они радуются, глотки друг другу перегрызают, а мне одному жить, с памятью своей с глазу на глаз".
Совсем запутался в мыслях своих Старик. Людей из души своей давно отринул, а они не покидают его, цепляются за память, снятся со своей суетой. А он кто? Он для чего под этим солнцем ходит? Сам себя наказал, а прощение не приходит. Перед кем он свой тяжёлый крест несёт? Перед Богом?
А где он, Бог этот, судия высший? Один в червонце его видит, другой свою совесть за бога почитает. А в чём его бог? И зачем живёт на земле человек? Зачем мучается? Ради живота своего? Но ведь так и зверьё живёт. Чтобы детей после себя оставить? Но и зверьё о своём потомстве заботится. Какова человека цель высокая? Кто ответит ему? Некому. А ведь когда-то он знал ответы на эти вопросы. Или это просто казалось ему?
— Эх!.. — Старик вздохнул и неопределённо взмахнул рукой. — Слаб человек разумом, чтобы тайну жития постичь! Давай-ка, Кадырко, будем с тобою меняться, а то я и к ночи к твоему логову не доберусь.
— Сопсем дурной стал! — прищёлкнул языком Кадыр, снимая торбы с коня.
Товаром обменялись быстро, не пересчитывая его. Кадыр сел на кобылу, поправил малахай и, уже тронув с места лошадь, вдруг остановился.
— Через два дня плыви ещё старик! Арак тебе привезу. Много арак — десять бутылка. Конфет привезу. Много конфет.
После задушевного разговора даже в такой чёрной душе, какая была у чабана, родилось великодушие. Но Старик лишь криво усмехнулся.
— Не нужно, Кадыр. Семь лет назад тебя встретил — обет, данный себе нарушил. Теперь в удовольствии и веселье жить предлагаешь. Нельзя!
И отшельник оттолкнулся шестом от берега.
— Следующий весна приезжаем? Не подохнешь? — крикнул Кадыр.
— Приезжай. Пожалуй, год ещё протяну.
— Дурной русский. Сопсем дурной! — прошептал чабан, глядя вслед удаляющейся лодке. — Всё путает. Меня путает, себя путает. Зачем живёт?
5
Долго ли, нет лежал без сознания Андрей Погарцев, но когда очнулся, уже забрезжил рассвет. Приподнявшись на локтях, осмотрелся. Занесло его в сырой ольшаник, густо заросший осокой. Здесь, в низине, туман медленно колыхался студёнистым облаком у середины стволов корявых ольх, чахлых берёзок, а выше его смутно раскачивались кроны деревьев. Низина сплошь была устлана гнильём, валежником, и немудрено, что ночью, выбежав из неё, Андрей споткнулся. Головой он лежал на кочке, а дальше проблёскивала ржавая вода болотца. Погарцев, напрягая память, попытался вспомнить, как называется это место, куда занесла его нелёгкая, и не вспомнил — оно было незнакомо ему. Видно, долго бежал по лесу в беспамятстве.
Остро защемило сердце. Погарцеву вспомнились события прошедшей ночи. А тут ещё ранняя болотная птица вскрикнула, и ему почудилось: Марьюшки это крик. И вот уже сизый туман, колыхнувшись, превратился в чёрный дым, а потом пламя через него полыхнуло. Марьюшка кричит и крохотные ручонки свои сквозь огонь протягивает. Задыхается Андрей, силится глаза открыть, как в страшном сне, чтобы исчезло это видение. Только зря силится: глаза у него широко раскрыты, в них — ужас, а пламя полощется, бушует наяву. Ещё чуть-чуть, ещё секунда — и загудит вокруг него пожар пострашнее того, что он ночью учинил, коснётся лица Погарцева, и закорчится он, сгорая, как сухая береста, брошенная в костёр. От дурного предчувствия он захлебнулся — захотел крикнуть, взмолиться о пощаде, только не вырывается звук из гортани.
Почти теряя рассудок, Андрей хватанул зубами свою руку и от боли опомнился наконец. Глянул перед собой и не увидел пожара — самое обычное восходящее солнце над болотом горит, а дымящийся туман, подкрашенный заревом, нежным пламенем струится.
И тут же Погарцев почувствовал острую боль в висках. Голову разламывает, щёки горят, губы потрескались, не сжимаются — никак простуда подкинулась. Да ведь что ему о простуде думать, о здоровье беспокоиться? Тут о смерти думать надобно. О смерти… О ней одной. Иначе…
Иначе как ему свою совесть успокоить, чтобы не расцарапывала, не разрывала дьявольскими когтями его сердце? Чего проще в его положении: пошёл через болото, а хорошая тряска обязательно по пути встретится — и охнуть не успеешь, как засосёт, затянет на дно, похоронит Андрея и дурную память о нём. Будто и не было такого на белом свете с его обидами и грехами.
А ведь его на самом деле для людей уже десять лет не существует. О нём ли вспоминать, когда такие лихие годы пережили? Сколько людей на войне сгинуло, и он, Погарцев, мог уйти на фронт и не вернуться. А тут — жив, с руками, ногами. Благодарить бы судьбу, а он от обиды, от зла на людей и лицом и душой почернел. Оттого почернел, что те, которые на войне выжили, героями домой возвращались, а он, как волк, как вор, домой пробирался, от людей прячась. Его-то с почестями никто встречать не собирался, о нём забыли, как о нехорошем покойнике скоро забывают. И даже жена, родной брат забыли. Но ведь он человек, живой он, и не сам себя в волка превратил! За что же отвернулись от него, за какие-такие грехи?
И снова разжёг он в себе чёрную обиду, но на этот раз не тяжелее, а легче на душе стало, потому что этой обидой он свой непрощаемый грех оправдывает.
Только не оправдать, не вымолить себе прощения у проклятой памяти, которая бьёт в виски, как молот по наковальне, и плющит, плющит Погарцева, вгоняет в землю — вонючую и жидкую болотную землю, от которой ему уже невозможно оторваться, потому как не может он больше встать в полный рост и жить среди людей.
Значит, одно остаётся — смерть. Это единственное, что может погасить память. Смерть… смерть… Это очень легко, это слишком легко для него. Не будут шептать люди с благодарностью имя его, но и не проклянут в веках. Его просто как бы не было.
А Ольга, Николай, Марьюшка — они были! Они жили и радовались жизни. Радовались и не подозревали, что погибнут в страшных муках тихой и звёздной осенней ночью, не подозревали, от чьей безжалостной руки смерть примут. И в последний момент жизни не могли подумать, что казнил их муж, брат, отец.
Может ли быть грех страшнее того, что совершил он. А разве Ольга не творила греха перед мужем своим? Разве не испоганил памяти братовой Николай? Но он, Андрей Погарцев, кто такой, чтобы себя Судиёй Высшим назначать? На каких весах он грехи своих ближних взвешивал? Да и как так судил, если погибла в огне невинная, чистая душа — Марьюшка?
Погарцев в ярости заскрежетал зубами, застонал. Как же помутнение такое нашло, что он хуже палача сделался?! Или ему неведомо сострадание? Ведомо, ещё как ведомо! Сколько сам вытерпел, сколько сам выстрадал, сколько горя и слёз людских видел, проклинал палачей — и сам им уподобился. Почему он не подумал о том, как Ольге было ждать мужа, от которого давным-давно, а если точно — с тридцать седьмого года, не было вестей. Жив ли? А может, придавило лесиной где-нибудь на лесоповале? Или умер от цинги? Или урки прирезали? И вообще — где он? В тундре колымской, лесах архангельских или песках азиатских? Чего ждать, сколько ждать? А жизнь, молодость уходит, жизнь с молодостью одново даются. Разве тоске бабьей нельзя простить? Но ведь Андрей знавал случаи, когда и более десяти лет суженого ждали и дожидались. Бабка его пятнадцать лет мужа из армии ждала. Любовь у них была настоящая, крепкая, да и перед Богом боязнь. А у них с Ольгой? И они ладно, в любви четыре года прожили. Сколько счастливых дней было, единственно счастливых дней в жизни Андрея! Так как же можно было их из сердца выкинуть?!
Как ни искал себе оправданий Андрей, ничего не получалось. Пришли в гости к нему укоризненные глаза покойников да и витают перед ним, парят птицами плачущими. Неужто в вечный полёт за ним собрались? Куда он — туда и они. А он, Погарцев, куда? Он что думает? Дальше на земле жить? Солнцу радоваться? Женщину любить? Как сможет он, как посмеет? Нет, видно не миновать ему болотной ряски. Лучше уж поганой, смрадной жижей захлебнуться, чем с такой виной жить.
А ведь здорово придумал он! Нырнул — и всем сомнениям, всем мучениям конец. И совесть чиста, и людская память о нём страшным убийством не опоганена. Поди, разберутся со временем, что тысячи людей задаром страдали, среди них и имя Погарцева вычистят, ещё и в страдальцы за дело народное, в святые возведут. Всякое на Руси бывало! Пожалуй, даже почище Ольги с Николаем в людской памяти останется. И это разве будет справедливостью от Бога?
Может, пойти в Разуваевку да и сознаться во всём? Покаянием и праведным наказанием воздать невинной памяти Марьюшки, воздать незаслуженно страшной гибели Ольги и Николая? Только будет ли по самому высокому счёту справедливым наказание даже в десять лет заключения детоубийце? Да и о каком заключении можно заводить речь! Расстреляют его за такое преступление, а это равносильно тому, что и в болоте утонуть. А почему равносильно? Его покарают по закону, всё на свои места поставят. И всё-таки нельзя ему умереть. Умереть ему совесть не даёт, память родных, им убиенных. А как жить дальше? Имеет ли он право жить?
За что ему такое проклятие Богом ниспослано?!
Не поднимаясь с кочки, Андрей заплакал. Не было ни слёз, ни рыданий — лишь мелко, как от озноба, вздрагивали его плечи. Обхватив голову руками, он раскачивал её из стороны в сторону, будто оторвать хотел, избавиться от неё.
Над мужиком в перепачканной болотной грязью одежде затаённо и испуганно шептались золотоволосые осинки, словно сговаривались убежать от невиданной погани земной, которую и бездушному-то дереву тенью своей закрывать стыдно.
Прошло время, и вроде как успокоился Погарцев, даже самокрутку свернул. Но вдруг снова вскрикнул на болоте кулик ли, чирок — тонко и пронзительно, — и зашлось от ледяной крови, прилившей к нему, сердце. Отбросив неприкуренную самокрутку в сторону, Андрей вскочил, словно увидел у самых ног гадюку, судорожно подхватил упавший с плеч вещмешок и в панике, напрямую через кусты, побежал прочь от болота.
Целый час он шёл, не видя ничего вокруг себя — ни солнца, жаркого не по-осеннему, ни леса, окружающего его со всех сторон сплошной стеной; он не искал тропинок, шёл, спотыкаясь о валежник; шёл быстро, будто спешил куда-то и не успевал; шёл, отключившись от себя и от жизни, пока, уставший, не остановился. Сразу же сверху, справа, слева к нему рванулись лесные звуки — свистящие, шелестящие, хрустящие, и с каждой секундой они всё усиливались, сливаясь в какофонию, и Погарцев в страхе зажал уши ладонями. Когда отпустил ладони, природа утихомирилась, стали естественными птичьи голоса и шелест деревьев.
Придя в себя, он прежде всего подумал: куда это его несёт? Судя по солнцу — на юго-восток. А что там, на юго-востоке? Какая деревня, какой город? Не всё равно ль ему? В любой деревне, в любом городе ему не прожить и месяца — разыщут, посадят в "воронок", как десять лет назад, и всё — конец.
Ну и что? А разве он ждёт какой-нибудь другой судьбы? Разве он может рассчитывать на судьбу иную? Ему уготовано одно: смерть. Прошлой ночью он сам выбрал её, и не может быть иного пути. Но Марьюшка, Ольга, Николай — они не хотят его смерти. Если умрёт он, никто их уже не оплачет, ни у кого о них не заболит сердце. Разве это будет справедливо, что следом за их смертью умрёт и память о них?
"Что ж, — решил Андрей, — раз судьбе угодно, буду идти, пока не сыщу место, где никогда не бывают люди. Ведь есть, должно быть такое место на земле! А там: или выживу или умру — одному Богу известно!"
Он сам совершил страшное преступление и вправе сам наказать себя. Жить без людей, одному, подобно отбившегося от стаи волку, в муках добывать себе пропитание, мучиться совестью — разве это легче мгновенной смерти? Пусть перед людьми, перед обществом это не будет справедливым возмездием, но перед памятью дочери, жены и брата — это высшая мера наказания из всех, какие существовали когда-либо и существуют на земле.
Но в глубине души заворочался бес, стал убедительно и жарко нашёптывать ему: "Никто не знает, что ты возвращался в родную деревню, никто из знакомых не видел тебя. Уйди на Волгу, на Урал, в Сибирь. Живи среди людей, а память твою время залечит".
Но Андрей ответил на эти уговаривания презрительной усмешкой. Он сможет жить, только истязая себя одиночеством и памятью. Другой жизни, равно как и смерти, ему не дано. Слишком безнадёжно звучит в его ушах высокий, тонкий, пронзительный голос Марьюшки, резко оборвавшийся среди ночи.
Погарцев мысленно представил географическую карту, мысленно проложил ровный, как стрела, курс, который должен пройти через Карлаг, откуда он вернулся, и конец которого приходится на пески, на жаркие и неведомые ему Каракумы. Это то, что и нужно. Там, среди змей и скорпионов, станет он отбывать своё пожизненное заключение, по крайней мере жить до тех пор, пока не отпустят его памяти те, ради кого он остаётся на земле.
6
До Каракумов Погарцев не дошёл. Уже в казахстанских степях застала его лютая зима. Он, одетый по-осеннему, попал в первый буран и, выбиваясь из сил, уже медленно замерзал, думая с тихим спокойствием, что так быстро и вроде как даже справедливо кончаются его муки. Только зря он надеялся, смежив веки, — как он думал, в последний раз, — на скорое избавление от своей недремлющей памяти. Его, потерявшего сознание, подобрал чабан-казах.
Больше месяца отпаивал старый Курумбай заплутавшего русского сурчиным жиром, растирал его водкой от пяток до шеи. Горячечная болезнь отступилась от Погарцева, но о том, чтобы уйти с зимовки до наступления весны, не могло быть и речи — уж слишком он ослабел. Да и много ли прошёл бы по снежной целине один?
Андрей, когда это было в силах, помогал чабану и его сыновьям по хозяйству. Они плохо говорили по-русски, но Погарцева это вполне устраивало — его совсем не тянуло на душевные разговоры. Чабанам он только имя своё и открыл.
С первых дней, как только стал передвигаться без посторонней помощи, Андрей замкнулся в себе, на вопросы чабанов отвечал односложно: "да" или "нет", в лучшем случае добавлял ещё "хорошо" и "спасибо". Он с нетерпением ждал весны, чтобы уйти от людей в пустыню. Думал об этом он постоянно и свыкся с мыслью, что жить должен только в Каракумах, и будущее бытие своё представлял лишь среди барханов. Но одно смущало: как он будет добывать себе пищу в бесплодной пустыне. А вода? Где сыскать в песках воду?
Именно поэтому ближе к весне Погарцев изменил своё решение. Несколькими фразами, смешивая казахские и русские слова, а больше — посредством перевода одного из сыновей, Курумбай объяснил, какие здесь глухие места, что глуше они могут быть только в пустыне и на страшном озере Шайтанкуль, что только он с сыновьями пригоняют сюда отару зимой, и даже они больше не придут сюда, так как наступающие с пустыни пески съели траву. А раз сюда, в степь, идёт пустыня, то Погарцев подумал: зачем ему куда-то идти, искать безжизненные пески, когда всего этого и здесь в достатке, тем более, что он оказался на этой зимовке (не назовёшь иначе) провидением божьим?
Как только снега по склонам балок сошли в речушку, пересыхающую летом, как только проклюнулась молодая трава ковыля, чабаны ушли с отарой на север, на своё джайляу. Звали и Погарцева, но тот отказался. Уж такой народ — кочевые казахи, что ничему не удивляются. Они оставили ему старую юрту, кое-что из утвари, мешочек пшеницы, пару овец. И всё было бы хорошо, осел бы Андрей на зимовке, если бы не пересохла к концу мая речушка.
В поисках воды Андрей набрёл на небольшое степное озерцо в десяти верстах севернее зимовки. Перебраться на новое место в тот же день не было возможности: прежде всего Андрей решил посеять пшеницу. Три дня ворочал лопатой жёсткую, веками слежавшуюся, трамбованную копытами лошадей, овец и диких антилоп землю, да ещё день разбивал, разминал руками глинистые комья.
А земля была хороша — плодородный суглинок. И пахла почему-то свежеиспечённый суглинок. И пахла почему-то свежеиспечённым хлебом. Откуда у неё такой запах, если за миллионы лет она никогда не принимала в своё лоно зерно, не рождала колос? А может, в тоске смертельной, в жажде материнской ждала она этого дня и человека, который придёт и оплодотворит её долгожданным семенем-зерном, и, чтобы он не сомневался в успехе дела, тысячи веков хранила самый чудодейственный запах на планете?
Андрей засеял небольшую полоску земли и на пятый день полил посевы, таская воду из озера. Всё это время он спал на открытом воздухе между овцами, которых перегнал поближе к воде, а укрывался вылезшей и выцветшей на солнце кошмой. Но и это не спасало его от холода — в мае ночи здесь были промозглые.
И вот, наконец, он собрался идти за юртой. Как перетащит её через десять вёрст — он не имел представления.
Поднявшись на ноги с восходом, Погарцев привязал овец к колышкам, поближе к воде, заткнул за пояс выщербленный топор и пошёл через сопку к зимовке Курумбая. Вышел в предрассветных сумерках, а добрался до места, когда солнце уже разъярилось и беспощадно жгло молодую степь.
За неделю отсутствия Погарцева на зимовке не произошло никаких изменений. Правду говорил старый чабан Курумбай: кто рискнёт появиться здесь на Богом забытой земле, где летом буйствуют жаркие ветры, несущие с юга, со стороны пустыни, пески?
До полудня Андрей разбирал юрту. Это дело для него было в новинку, поэтому и шло медленно. Но в конце концов справился. Однако и устал — больше от жары, нежели от работы. Присел за низенький, круглый казахский столик. Вытащил из вещмешка кусок вяленой конины, оставленной чабанами, перекусил, запивая тёплой, с металлическим привкусом водой из фляжки.
После обеда, превозмогая сонливость и вялость во всём теле, хорошо увязал юрту и попробовал взвалить её себе на плечи. Но куда там — от земли едва оторвал. Сел, расстроенный: как быть дальше? Волочить десять вёрст по земле? Что от неё и от него останется?
Но тут Погарцев вспомнил, что недалеко, в балочке, по дну которой текла речушка, он как-то видел пару рассохшихся колёс от арбы. Притащил колёса и до захода солнца мастерил повозку. Дело осложнялось тем, что у Андрея не было ни одного гвоздя. Использовал для крепления мягкую проволоку, которой были связаны жерди на кошаре.
За неделю Андрей и словом не обмолвился вслух. Странно: когда с чабанами жил, неохотно отвечал на их редкие вопросы, а тут на разговоры да байки так потянуло, что и не заметил, как сам с собою заговорил. Потом, когда одинокая жизнь в степи будет исчисляться годами, мысли вслух уберегут его от помешательства, мысли вслух сохранят в нём человека.
— Надо будет ещё несколько ходок на зимовку сделать. Сколько жердей и столбиков здесь! Добрый будет строительный материал.
Сложив жерди в аккуратный штабель, он обратил внимание на деревянные корыта, из которых весной пили овцы.
— И корыта сгодятся. Из них можно ящики под зерно и рыбу соорудить.
Всё, что делал в эти дни Погарцев, было пронизано мыслями о предстоящей зиме, хотя до неё оставалось ещё добрых полгода, а всё потому, что жестока, люта она в здешних краях, с частыми буранами, с жгучими морозами. И пищи не раздобыть. Так что еды, топлива нужно запасти впрок, как можно больше. Поэтому, перевезя юрту, он решил в первую очередь собрать и перевезти соль-лизунец, что оставалась на зимовке. Без соли, воды и огня — ему верная гибель.
Об этом думал Погарцев, стаскивая всё, что может пригодиться, к повозке. Уже при свете звёзд Андрей спустился к балке и зачерпнул в измятое ведро немного мутной воды из ручья. Выпил глоток — песок на губах хрустит.
"Пусть отстоится", — решил он и развёл костёр. Пока закипал чай, заваренный на степном шиповнике и мяте, Погарцев впервые за последнюю неделю надолго отрешился от своих забот.
Вот и началась жизнь, которую он определил себе до конца дней своих. Ему не в чем упрекнуть себя: впереди ждали жестокие лишения, каждодневная, мучительная борьба за выживание. Но так уж не в чем? Голод, холод, жажда, одиночества — это всё-таки жизнь. А там, где сейчас находятся /они,/ где находится синеглазая Марьюшка, так нетерпеливо, верно ожидавшая возвращения отца, но принявшая гибель от него, ещё не вкусив жизни, не поняв её смысла и высокого назначения; там пустота, чёрная беспросветная пустота. Он знает, что "там" нет ничего, что ни /они/, ни Марьюшка не могут подумать о нём, не могут упрекнуть его. И им нет дела до того, что он искупает перед ними свою вину собственным истязанием. Но если /их/ уже нет, если /им/ всё равно, зачем ему всё это? Может, лучше жить среди людей, родить новые жизни (ведь он молод) и сделать кому-нибудь доброе. Может быть, это и будет настоящим искуплением?
/Их /нет. Но /они /есть. /Их /нет в природе, /их, /может быть, в памяти людей уже нет. Но они есть в его памяти. И он должен нести /их /в себе и хранить, чтобы назначенное /им /природой время /они /жили на земле хотя бы в одной памяти.
А зачем им память? Они не памяти — жизни хотели. На солнце хотели смотреть, птиц слушать. Марьюшке любить бы крепкого, сильного парня, детей от него родить. Ведь и отец для того на свет её произвёл. Зачем её проклятая его память, зачем его искупление?! Ты жизнь ей верни, простую человеческую жизнь! Что, не вернёшь? Не родишь заново? И не обменяешься — смерть на жизнь. А то как бы обменялся, кабы можно было!
Обжигая руки о кружку, в которой дымился пахучий кипяток, Погарцев думал: наказание или спасение придумал себе он, спрятавшись от людей в степи?
Сколько ни старался, сколько ни ломал голову, ни воспалял свои мозги Погарцев, а не в силах был докопаться до истины земной: что есть жизнь и смерть и как должно жить на этом свете? Раньше, сызмальства, от отца, матери впитал он великую и непреложную правду: живи по совести. И жил. Тридцать три года жил, а это, если сосчитать — семнадцать миллионов минут. И пять минут безумия такую громадную цифирь напрочь перечеркнули.
Много ли: пять минут — едва ли успеешь совершить что-нибудь дельное. А вот на чёрное дело хватило. Ведь чтобы, человека вырастить, сколько времени нужно! А убить-то — и секунды в достатке. Потому-то убиение было и есть противное природе злодейство.
Так думал Андрей Погарцев, засыпая у костра под тёплой волчьей шкурой. Он, наверное, очень устал в этот день, потому что спал крепко, без сновидений. Как редки, как дороги будут потом такие ночи, когда ничего не снится, когда тупое дневное одиночество не сменяется кошмарным многолюдьем во снах.
Проснулся Погарцев рано, когда едва-едва засерел восток. На кошме под волчьей шкурой было тепло, и он пожалел, что не захватил шкуру на озерцо, которые окрестил за малые размеры Блюдцем.
Вместо завтрака выпив приторно тёплой воды, Андрей сразу же засобирался в путь. С большим трудом втащил юрту на повозку, впрягся в оглобли и медленно поволок груз к Блюдцу.
То, что он увидел на новом месте своего жительства, повергло его в ужас: возле кольев, к которым были привязаны овцы, валялись лишь клочки овечьей шерсти, обглоданные кости и черепа. Это всё, что осталось от животных.
"Ох и бестолочь! Как же ты про волков забыл?!" — проклинал он себя.
На овец он рассчитывал. Во-первых, шерсть. Он собирался остричь овец, как только перевезёт вещи с зимовки. Шерсть — это тёплые носки, рукавицы. Во-вторых, зарезав овец по осени, из овчин он хотел соорудить примитивный полушубок. Ну а в-третьих, две овцы — это месячный запас мяса. Волки, шакалы, корсаки побывали здесь? В сущности, какая ему теперь разница?
Жизнь его осложнялась. Андрей до того расстроился, что до вечера просидел на повозке, безвольно опустив руки. Даже юрту не поставил и спать лёг натощак.
Утром, наскоро сварив бульон из остатков конины, он установил юрту и начал размышлять над тем, каким образом будет добывать себе пищу. Сходил на правый берег озерца, нарубил лозы и до вечера сплёл две мордочки. Для приманки обжарил на костре бараньи кости. Поставил мордочки под камышом, перед сном допил холодный бульон.
Спал неспокойно. Опять снился пожар. Этот сон сотни, тысячи раз повторится в различных вариантах, изводя причудливыми переплетениями реального и фантастического. На этот раз он узнал Марьюшку двухлетней, какой запомнил в час, когда его увозили энкэвэдэшники. Увидел Марьюшку в голубом воздушном платьице, которое в одно мгновение вспыхнуло на ней.
Горела, извиваясь в языках пламени, его дочь, а он, безумный, хохотал. Заходился в дьявольском хохоте до тех пор, пока не почувствовал: что-то холодное, гадкое, гладкое ползёт по его руке. Обуянный страхом, ещё не проснувшись до конца, вскочил он с кошмы и тут же почувствовал острую жгучую боль выше локтя. Кто-то укусил его.
"Змея!" — похолодело у него внутри.
Подчиняясь неведомому, первобытному инстинкту, заложенному в нём ещё обезьяноподобными предками, Погарцев одним длинным прыжком выскочил из юрты, по ходу пробив полог головой. Метнулся к погасшему костру, выхватил из него тлеющий корень тальника и прижал к пылающему от укуса месту. Сладковато и тошнотворно запахло жареным человеческим мясом. У Андрея от боли закружилась голова, но, прокусив до крови губу, теряя сознание, он прижимал головёшку к руке. И всё-таки через несколько секунд подкосились ноги, и он без памяти опрокинулся в траву.
Без сознания Погарцев пролежал недолго, потому что, очнувшись, увидел: над ним всё также висит звёздное небо и даже корень тальника, который, может быть, спас ему жизнь, ещё курился слабым дымком.
Левая рука Погарцева горела от ожога, глубокая и пронзительная боль проникла в самое сердце, и оно заполошено заколотилось, учащая и учащая своё биение. Скрипнув зубами, Андрей подполз к кострищу, захватил пригоршню холодной золы и прижал к ране. Острая, жгучая боль чуть-чуть притупилась.
До рассвета наверняка оставалось ещё много времени, но он больше не возвращался в юрту и стал одной рукой разводить костёр.
И всё-таки, как ни страшно было Погарцеву, а в юрту он должен был зайти: там, в углу, он спрятал баночку, в которой хранил на чёрный день топленый сурчиный жир. Такой ещё не наступил, но жир был нужен для того, чтобы залечить ожог. Когда схватились огнём прутья тальника, Андрей выбрал несколько горящих веточек и с этим тусклым факелом шагнул в юрту.
С холодящим спину страхом Погарцев осмотрел своё жилище: змеи нигде не было — наверное, испугалась не меньше его самого и уползла восвояси. И всё же он крадучись пробрался в угол юрты, схватил баночку с жиром и выскочил наружу. Смазывая ожог, ругал себя за то, что пренебрёг советом мудрого Курумбая: не подстелил под кошму лошадиный потник, не окружил своё ложе нитью из овечьей шерсти. И потник и нить, по словам чабанов, были хорошим средством защиты от степных гадюк, скорпионов и фаланг. Добро ещё, что в гости наведалась гадюка, а не скорпион.
До самого рассвета Погарцев просидел у чуть тлеющего костерка, а когда совсем рассвело, когда солнце отклеилось от вершины далёкой сопки, он с той же осторожностью ещё раз обследовал юрту. Змеи не обнаружил, но зато наткнулся на два рыболовных крючка в кошме, по всей видимости, забытых сыновьями Курумбая. Отлично — можно сделать две удочки, тем более, что и конский волос есть.
В то же утро, увидев стоящих на задних лапках сурков, издали похожих на человечков-карликов в жёлто-оранжевых шубках, Андрей подумал, что вместо полушубка из овчин можно сшить тёплую сурчиную шубу. Из проволоки и верёвок он наделает петель и к вечеру поставит их у сурчиных нор.
И пойдут у него заботы, в которых он забудет про больную руку и про многое другое. Будет ловить и солить рыбу, разделывать сурков. С упитанных байбаков натопит целое корыто жира, съедобным окажется их мясо. Вот только уток он долгое время не сможет достать. Большими непугаными стаями те будут кружиться над озером всё лето. Обнаглевшие, летающие прямо перед носом утки задразнят его до того, что в один из вечеров он смастерит лук и стрелы из талы. Однако первая неделя охоты на крякв и куличков будет неудачной — из-за промахов.
"Ничего, — утешит себя Погарцев, — руку залечу — приноровлюсь!"
Через месяц он станет снимать уток на лету, как опытный стрелок из лука.
Всё это он сделает потом, а в то майское утро 1948 года Андрей чистым лоскутом перевязал руку, разделся донага и, дрожа от холода, полез проверять мордочки. Уже поднимая первую, почувствовал по её тяжести, что на этот раз удача улыбнулась ему: непуганая рыба, в основном караси и лини, до половины набила мордочку, прельстившись пряным запахом обожжённой кости. И во второй мордочки рыбы было не меньше.
День выдался ясным, с лёгким тёплым ветерком. Чуть-чуть покачивалась из стороны в сторону тонкие стебли камыша. В прибрежном затишке вода озерца — зеркальной глади, в ней чётко отразилось лицо Погарцева. Случайно встретившись взглядами со своим отражением, он испуганно отшатнулся: нет, не Андрей Погарцев смотрел на него с поверхности воды — худой незнакомец с длинными, до плеч, волосами и клочковатой чёрной бородой, сбившейся в колтуны. Даже родная мать, Мария Нефёдовна, царство ей небесное, не смогла бы узнать в этом одичавшем человеке своего сына Андрюшу. Погарцев подумал, что и среди безлюдных степей негоже ему превращаться окончательно в зверя, и, наточив о камень нож, подрезал бороду и волосы на голове, глядясь в зеркало воды. А вечером у костра смастерил гребень из талового прута и проволоки.
Незаметно пролетело короткое степное лето, наступили холодные, с заморозками, ночи. По утрам отцветший ковыль, седая полынь покрывались густым тускло-серебристым инеем, который мгновенно испарялся с первыми лучами солнца. Всё реже вылезали из своих нор погреться на солнышке неповоротливые, отъевшиеся за лето сурки. Со скандальным кряканьем готовились к отлёту утки.
Без отдыха с рассвета до заката трудился Андрей Погарцев, но с нарастающей тоской чувствовал, что не успевает как следует подготовиться к зиме. Правда, насушил три пуда рыбы и немного дичи. Две недели убирал на своей полоске хлеб, осторожно подрезая ножом у самой земли каждый стебелёк, и вымолачивал каждый колосок, растирая его в ладонях. Нарубил и насушил большой стог камыша и кучу тальника. Штабелями сложил "хитрое" топливо, придуманное им: насобирал на зимовке конского и овечьего помёта, доставил к озеру, затем, густо развёл помёт в воде, окунал в жидкую массу небольшие щитки, плетённые из камыша, и сушил их на солнце. Примерно так казахи готовили кизяки.
Прикинуть на глаз — топлива в достатке, но зима в здешних краях ох как длинна, а камыш, что солома — не нагреешься. Поэтому, выкопав яму, смудрив в ней примитивный погребок и схоронив в нём все свои съестные припасы. Погарцев решил по первоснежью идти с самодельными саночками за дровами в берёзовую рощицу. Рощица эта, а вернее — колок, по словам Курумбая, находилась в верстах тридцати на север от зимовки.
Дожидаясь снега, Андрей утеплил, укрепил юрту, чтобы, не дай бог, на новом месте не повалили её зимние бураны. В центре юрты из камней сложил очаг, а из оставшихся жердей сколотил полати.
И вот, проснувшись однажды утром и выглянув из юрты, он не увидел привычно однообразного, серого выгоревшего пространства — на десятки обозримых вёрст вольно раскинулась искрящаяся на солнце белая степь. Белая до рези в глазах.
Погарцев, истратив первый день зимы на подготовку саней и другие сборы, на рассвете следующего дня тронулся в путь.
Одет он был очень странно. Шапка из сурчиной шкуры чем-то напоминала шлём лётчика. Шубой служил обыкновенный пиджак, обшитый шкурками сурков, лис и ондатр вперемежку. И только штаны, доставшиеся Погарцеву в наследство от Курумбая, были привычными для русского глаза — стёганые, ватные.
Лишь к исходу дня, выбившись из сил, Андрей пришёл к колку. Ещё издали увидев низенькие белоствольные берёзки, он, задохнувшись, остановился, пытаясь успокоить расходившееся от волнения сердце, но затем не выдержал, побежал к рощице. Долго гладил тонкую талию уснувшего деревца и не мог удержать слёз.
Эта рощица — тихая, маленькая, сиротливо ёжившаяся среди огромной степи, напомнила ему о глухом брянском уголке, где прошло его детство, где впервые полюбил он, где родилась его дочь, которой не суждено было вырасти в девицу-краавицу из-за отцовского безумства.
Погарцев медленно и неуклюже рухнул на мягкий в податливый снег, захватывая его в чёрные ладони. Сжав снег в кулак, он в нервном припадке ударился головой о землю.
За что? За что перекосила так его жизнь? Почему он не сгинул в глухих карагандинских степях, почему не удавился верёвкой в бараке? Почему смерть прибрала хороших, красивых людей, а его, тварь поганую, оставила на чужую погибель, на вечные муки?
И снова дурманным миражем заколыхался перед ним образ Марьюшки, объятой пламенем.
В смертельной тоске, как попавший в капкан волк, Андрей хватанул свою руку зубами, прокусил её так, что рот наполнился солоноватой, терпкой кровью. И замычал. Замычал, как немой, силящийся поведать людям о своей беде.
И вдруг он вскочил, просветлённый неожиданной и спасительной мыслью: "А хорошо бы умереть в этой берёзовой рощице!"
Погарцев нервными, суетливыми пальцами отвязал от саней верёвку, отыскал деревце покрупнее. Приставил к стволу сани, взобрался на них и стал привязывать верёвку в суку. Сделал петлю, торопливо просунул в неё голову и, почему-то перекрестившись, оттолкнулся от саней. петля захлестнула шею, Андрей задохнулся, перед глазами поплыли разноцветные круги.
Но это продолжалось лишь короткое мгновение, потому что треснул, сломался берёзовый сук, не выдержав тяжести его тела — он не успел даже потерять сознание.
Обвалившись на снег, Погарцев громко и обиженно, совсем по-детски разрыдался. Не сыскать ему сука покрепче в этой карликовой берёзовой рощице. И он решил лежать здесь, не шелохнувшись, пока не замёрзнет.
Он лежал довольно долго и, на самом деле, начал уже замерзать.
— Лучше замёрзнуть, чем сойти с ума! — горько прошептал Андрей.
Почти засыпая, Погарцев представил, как обросший, лохматый, с безумными глазами он будет ходить по земле, пугая людей, и содрогнулся от предстоящей картины.
Андрей выхватил из саней топор и с яростью стал рубить ствол берёзки, которую несколько минут назад с нежностью гладил.
7
Прошёл ещё один год — семнадцатый в отшельничестве Старика. Пришла ещё одна весна, а ведь он уже и не надеялся дотянуть до неё. Прошедшая тяжёлая зима высветила ему горькую истину: он немощный старик. Об этом говорило многое: и то, что он запасся топливом вдвое меньше прошлых лет, и то, что чаще промахивался при охоте на уток. Потоньше вязанки камыша и тростника приносил он к своей землянке. Всё больше времени уходило у него на проверку сети и мордочек. А уж за сурками прошлым летом вообще не плавал на "большую землю" — добираться до неё стало для него проблемой.
Из этих, казалось бы, мелочей и сложилась голодная зимовка.
Ему, истощённому и ослабевшему, радоваться бы пробуждению природы, радоваться, что не надо дрожать над каждым кусочком мяса, каждой картофелиной, горстью зерна, экономя их, но он, сидя на любимом гладком валуне, в первый день выхода на "свет божий" беззвучно и без слёз плакал.
Беда пришла к нему: один за другим стали высыпаться зубы. В его положении не иметь зубов, значит, обречь себя на голодную смерть. Много ли протянешь на постном бульоне?!
Старик думал о том, что проживёт, наверное, только до осени. Он не сможет уже как следует подготовиться к зиме, не сможет есть мясо. И некому, некому готовить ему манную кашку и кормить с ложечки.
Случайная, маленькая слезинка застыла на его набухших красных веках. Лёгкий ветерок, дующий со стороны Аральского моря, шевелил его давно не чёсанные седые космы, ниспадающие почти до поясницы. Густо заросли щёки, провалившиеся в пустой рот, а глаза, совсем потерявшие цвет, были неподвижны до такой степени, что можно было подумать: на камне сидит слепой старик, покинутый своим поводырём.
Старик наклонился, сорвал у своих ног робкий зелёный росток. Понюхав его, рассматривал внимательно, долго, словно постигал какую-то великую тайну бытия, скрытую в хилой травинке. А тайна эта состояла в том, что росточек воплощал в себе вечное движение жизни, её круговорот. Увянет эта травинка-былинка, но от корня, крепко всосавшегося в землю пойдут другие ростки. И они отомрут, но придёт новая весна, корень даст побеги, даст начало новым росткам. А он? Он, пятидесятилетний старик, дряхлеющий, доживающий свой век вдали от людей, — мёртвый корень. Потому мёртвый, что нарушил великий закон природы, одарившей его уникальным талантом продолжателя рода. Но нет продолжения твари земной, пожирающей производное плоти своей. И слава Богу, что жестоко карается людьми та скверна, которой оброс, как бородой, Старик. Крепко сидит в земле корень человеческий, и каждое поколение пускает свои ростки. Неужели найдётся когда-нибудь такая сила на земле, которая способна вырвать его, предать забвению род людской? А если когда-нибудь такое случится, что от этого ему, почти мертвецу, чей дух давно уже корчится в аду, а плоть неприкаянно бродит по степи в ограниченном пространстве? Ему, конечно, наплевать на это, но почему так сжимается и холодеет сердце, когда он подумает, что не будет больше жаркого солнца, лазурного неба, этого хиленького зелёного росточка?
Старик натужно и хрипло закашлялся и, прислушиваясь к своему голосу, заговорил вслух:
— Однако всё по справедливости. И не пристало мне цепляться за жизнь гнилыми кореньями. Чего смрад по земле пускать. И мук и радости сполна мне дано судьбой. А коли горького в сто крат больше — так это по заслугам. Отпоют нынче камыши хозяина своего — значит, и быть тому. Чего горевать? Уж доползай по земле гадом ползучим и смирись. Последняя весна, видать.
Прошамкав это вслух, он вдруг задумался, оглянулся назад, будто разговаривал с кем-то, а тот не дослушал — сгинул. Да нет. Про собеседников своих забыл старик, про сожителей. Двух уток с осени себе взял — селезня и уточку. Из позднего выводка утята, пропащие. Мать, видать, сроки перепутала. Их родня в полёт наладилась, а эти, бедолаги, ещё на крыло не стали, едва над водой приподнимались. Так и бросили горемычных.
Сначала не давались молоденькие утки Старику, а как заморозки начали прихватывать воду на озере тонкой корочкой льда, сами ближе к берегу подобрались. Тут он изловчился поймать ихз. Сплёл из лозы просторную клетушку — и будто светлее стало от утиного кряканья в землянке. Сам хлебушка почти не ел, а уток поддержал зерном. Зато душе радость: заведёт с ними разговоры — утки в ответ покрякивают, раскланиваются, будто понимают что-то.
Забыл про сожителей своих Старик, весной ошеломясь, а они, твари живые, не меньше его по солнышку соскучились да по воздуху вольному, чистому.
Поднялся Старик с валуна, заспешил в землянку. Хотел уток наружу вынести, да вот беда — клеть через нору не пролазит. Стал лопатой выход копать. Копал — уморился, аж спину не разогнуть. Широкую нору в землянке пробил — засветлело в ней.
"А так и оставлю! — решил отшельник. Чего комарья бояться — кровь гнилая, зловредная. Комару — и тому противно кушать. Зато воздух свежий!"
Старик вытащил клетку на улицу. Закрякали, заволновались утки, зажмурили глаза от яркого дневного света.
— Эх вы, мои горемычные! — Старик сыпнул уткам горстку зерна. — Сейчас я вам травки нащипаю молодой, сладкой. Это ж надо: вольная птица всю зиму за решёткой просидела. И за что вам, неразумным тварям, наказанье такое?
Хозяин острова стоял на коленях и, приговаривая, рвал траву-спорыш. Утки просунули головы через прутья, крякали взволнованно.
— Не обессудьте, Киряка с Крякою (так он назвал уток), не выпущу я вас пока. Родня ваша ещё не прилетела — пропадёте. Да и как же мне, старику, без вас? И поговорить не с кем. Чего, Кряка, заволновалась? Чего расходилась? Не согласна, что ль? Ну уж ты, девка глупая, помалкивай! Много ли жизни видела? А вот слопает тебя крыса водяная или коршун из камышей вырвет — кому крякать будешь? То-то. Сиди уж в клети. Оно, хоть и в неволе, но безопаснее.
Приоткрыв крышку клетки, Старик бросил траву. Утки оголтело бросились на неё.
— Нравится? Это не зерно, что в глотку не лезет. Раззадорили вы старика! Пойду-ка и я за щавельком схожу. Там, в ложку, его много бывает. Листочки у него по нынешнему времени — с ноготок, однако на кружку супа насобираю, порадуюсь. Мне, беззубому, щавелевый суп хлебать только и осталось.
Утки задрались за траву.
— Но-но, не буяньте! А ты, Киряка, уступи! Чего, балбес, сестру забижаешь? Погляди, погляди мне! Приправлю тобой суп — будешь знать-то!
Старик вынес из землянки небольшое плетёное лукошко, поплёлся не спеша в дальний конец острова, к ложку. Малая забота — щавель, а сняла нудоту зимнюю, облегчила душу. Уж теперь он не станет на валуне подолгу сиживать. Завтра, коль сил хватит, сеть сушить вытащит, мордочки на новом месте выкинет. Оно, хоть и мутна ещё вода, да, может быть, залезет какой одуревший карась, а то и рак на запах заползёт. Сеть же на все времена хороша — в любой час рыба в воде шастает.
— Эх, недурно ушицы похлебать! — причмокнул губами Старик.
Он уже не хотел думать о том, что всего три поры года ему отмерено: весну проживёт, лето открасуется, а осенью на покой собираться будет. И то ладно — ни огорода садить, ни хлеба сеять, ни мяса запасить. Живи казаком вольным: сегодня сыт — завтра Бог поможет. Значит, и думать нечего. Надо воздухом степным на сто лет надышаться, солнышком высоким налюбоваться. И вообще, за двадцать семь лет один отпуск взять, беззаботно перед смертью пожить, а Бог его последнюю слабость простит. Чего гневаться? Отбыл наказание. Сполна отбыл. Разве кто другой на его месте такие муки вынес бы? Через такие страхи прошёл бы? Или умом тронулся бы, или с камнем на шее на дно пошёл бы. А он, видишь, себя не потерял, в мыслях не заговаривается: и сегодня может с кем угодно поговорить по уму — было бы о чём. А что оброс космами да оборвался — тут уж не до красоты. Пугаться некому. Разве что сам вздрогнет, если отражение своё в воде увидит.
Оттаивала его давно замёрзшая душа, словно выясненный, наконец, обговорённый с собой и строго очерченный во времени срок жизни снял с него страшную тяжесть, которую он нёс семнадцать лет. Но не знал Старик, что не наступил ещё час подсчётов грехов его и что лишь на короткое время отпустила его память из железных тисков своих.
8
Надолго, до самой смерти, запомнит Андрей Погарцев свою первую зиму отшельничества. И если выжил он, выдюжил, не умер от голода и холода, неизвестно, кого благодарить: Бога ли, судьбу или своё неуёмное, неизвестно откуда взявшееся желание выжить.
Погарцев не вёл счёта дням — это необязательно в его положении. Он и так чувствовал, замечал течение времени по тому, как длиннее становился день, как ласковее светило солнце. И хотя кончались съестные припасе, на исходе было топливо, Андрей особо не боялся — уверен был, что дотянет до весны, которая уже не за горами. А ведь зиму, которую он с чабанами провёл, не запомнил — по-настоящему только в мае на улицу высунулся, когда уже зазеленело, зацвело всё вокруг. Весна в здешних местах не в марте приходит — в середине апреля.
И вот Погарцев однажды обнаружил, что из всех продуктов у него остался сушёный карась да кусок утки. Зерно он не брал в расчёт — решил не трогать его до тех пор, пока не сможет двигаться от голода. Оставив карася и утиную ножку на самый чёрный день, он последнюю неделю пил лишь сюрпу из противного сурчиного жира и несладкий чай, заваренный на шиповнике. С каждым днём уменьшал он норму, а весна не торопилась.
Ничего не оставалось Погарцеву, как идти на охоту. Он давно бы решился на это, но боялся волков.
Однажды Погарцев проснулся оттого, что услышал громкий, царапающий звук. Прислушался. Царапали по обледенелому пологу юрты. У Погарцева мурашки поползли по спине. Меньше всего думал он, что это человек. Кто среди зимы да ещё ночью по степи шастать будет? Значит, зверь какой-нибудь. Хорошо — корсак, с ним здоровому мужику голыми руками немудрено справиться. Ну как — матёрый волчище!
А зверь царапался всё настойчивее и настойчивее. Услышав злобное приглушённое рычание, Погарцев уже не сомневался, что пожаловал волк. Когда полог сильно дёрнулся, едва удержавшись на верёвках, привязанных к вбитым в землю кольям, Андрей понял: голодный зверь не шутит.
Погарцев подтянул к себе топор, прислушался. Нет, не спасёт его топор, если волк ворвётся в юрту: попробуй развернись в такой тесноте. Да и темень, хоть глаз выколи — перекусит горло, и поминай как звали!
Андрей сполз с полатей, положил топор рядом с собой и, не одеваясь, дрожа от холода, начал разжигать огонь в очаге. Едкий дым стал заполнять юрту. Погарцев не рисковал открыть клапан в куполе юрты, через который выходил дым: его жилище по крышу занесло снегом, и ему казалось, что волк может продрать себе лаз. О том, что зверь обязательно испугается дыма, Андрей не подумал и начал задыхаться сам. Чихая и кашляя, он дёрнул за верёвку, и дым через клапан клубами вырвался наружу. Зверь затих и больше не тревожил человека.
Погарцев уже в то утро собрался идти на охоту, но ночной визит волка погасил в нём это желание на несколько дней. Когда в отверстии купола весело заплясали лучи солнца, Андрей осторожно вышел из юрты. И сразу же в ноздри ударил тот неуловимый, но всегда безошибочно определяемый всеми живыми существами на земле запах весны. И Погарцев совершенно успокоился: ещё неделю он протянет.
Но весенний запах обманул его. Назавтра в степи разыгрался буран такой силы, что, если бы юрту не завалило снегом по самый купол, её унесло бы в степь.
Природа безумствовала, наверное, дня три. Андрей не мог выбраться из юрты за топливом и всё это время мёрз под шкурами и голодал. Потом, когда буран угомонился, Погарцев часа два выкапывался наружу.
Но и этот буран не был лебединой песней зимы. Она и не думала покидать эти облюбованные сумасшедшими ветрами места. Андрей понял, что наступил решающий час, поставивший его между жизнью и смертью, и после долгих размышлений решил, что лучше погибнуть в схватке с волками, чем умирать мучительной голодной смертью.
Погарцев потерял полчаса на решение, казалось бы, простого вопроса: из чего сегодня варить бульон — из карася или из ножки утки7 Наконец решил, что с более крупного карася навара будет больше, бросил рыбу в давно кипящую воду. Для охоты, для возможной схватки с волками ему нужны были силы, и Андрей съел завтрак почти полностью, лишь на самом донышке кастрюли оставив немного бульона. Запив заваром шиповника, который он употреблял ежедневно, спасаясь от цинги, Погарцев взял лук и стрелы, заткнул за пояс топор и нерешительно, обречённо как-то поплёлся в камыши.
Вернулся к вечеру, уставший и разбитый, с вязанкой сухого камыша. За весь день ему встретился только один заяц, но стрела, пущенная одеревенелой от мороза рукой, прошла мимо. Заяц сиганул в тростник, а Андрей, кусая губы от досады и матерно понося белый свет, побежал за ним, размахивая луком. Долго бежал по следу беляка, падая и поднимаясь, раня разгорячённое лицо об острые стебли тростника, бежал до тех пор, пока заяц не помчался по твёрдому насту, и его едва заметные следы не затерялись среди многочисленных отпечатков заячьих, лисьих, корсачьих следов.
Назавтра, сварив постный бульон из утиной ножки, Пограцев съел завтрак без остатка, уверенный, что на этот раз ему обязательно повезёт.
Дойдя до того места, где вчерашний заяц обгладывал тростник, Андрей решил залечь и ждать, замаскировавшись в снегу. Пролежал он без движения долго и почти не чувствовал ног, несколько раз снимал рукавицы, чтобы растереть озябшие пальцы. И когда он хотел уже идти в поиск, появился беляк. Испуганно прядя ушами, заяц приспособился возле тростника в метрах пятнадцати от охотника. Дрожа от волнения, Андрей сбросил рукавицы, заправил стрелу. Долго целился, отпустив тетиву. Со свистом, упруго пошла тонкая стрела, просвистела над ушами зайца, вонзившись в снег далеко от зверька. Беляк испуганно присел на задние лапы и дал стрекача.
Погарцев от отчаяния ударил кулаками по снегу. К нему опять вернулось то состояние духа, когда он сорвался вместе с суком в берёзовом колку. Ему не хотелось покидать засаду, хотелось лежать до тех пор, пока не распрощается с этим жестоким миром навсегда.
Но через несколько минут неведомая сила, живущая в нём и заставляющая вопреки разочарованиям, вопреки отчаянию куда-то идти, что-то делать, подняла его. Он пошёл. Пошёл без всякой цели, наудачу.
Погарцев шёл и не замечал ничего вокруг. Он шёл и не видел, что всего лишь в сотне шагов от него замер огромный волк-лобан. И только слабый рык, заставил Андрея встрепенуться; он оглянулся и тут же встретился со злобным, любопытным, голодным, мерцающим жёлтым взглядом волка. Омерзительный холодок пробежал между лопатками Погарцева, рука легла на топорище.
Однако растерянность парализовала его на несколько секунд. Андрей быстро взял себя в руки — прикидывал в уме, как перехитрить зверя, добраться до юрты, не вступая с ним в схватку. Глядя в светящиеся глаза лобана, он поклялся про себя: если живым уйдёт от хищника, не будет думать об охоте, а протянет до наступления тепла на зерне, что приберегал под посев.
Пятясь, Погарцев начал отступать. Волк насторожился, но не сдвинулся с места. Неотрывно глядя в глаза зверю, Андрей согласен был вот так осторожно, задним ходом плестись и день и два, лишь бы этот матёрый волчище, осклабивший белые острые клыки, не бросился на него.
Хищник раскусил хитрость человека и, сорвавшись с места в карьер, по кругу обошёл Погарцева, сел в пятидесяти шагах от него, отрезав путь к юрте. Андрей, оглядываясь, пошёл в обратном направлении. Волк повторил свой маневр и поджидал его на прежнем месте. Несколько раз повторилась эта "игра". Зверь не рисковал в открытую напасть на двуногое существо, обросшее противно пахнущей сурчиной шкурой — он решил взять человека измором.
Погарцев понял, что перехитрить зверя, уйти от схватки с ним не удастся, и от страха у него не выдержали нервы. Сочно выругавшись вполголоса, он приложил к луку стрелу, натянул тетиву и пошёл на хищника. Погарцев знал, что стрела из тальника самое большое — пощекочет зверя, но лук в руках был хоть каким-то оружием.
Волк хрипловато рыкнул, обнажил клыки, напрягшись каждой мышцей тела, изготовился к прыжку. И, упреждая его прыжок, а за ним — мощный удар литого тела, от которого едва ли удержится на ногах конь — не то что человек, Погарцев до отказа натянул тетеву и резко отпустил стрелу.
Стрела вонзилась в грудь зверя, вонзилась достаточно глубоко, потому что волк как-то удивлённо, даже жалобно взвыл, прыгнул в сторону и закрутился на месте.
Но Андрей не думал, что нанёс волку серьёзное ранение, и рывком выхватил из-за пояса топор. Опомнившись от неожиданного нападения, зверь с торчащей в груди стрелой прыгнул на человека. Этого прыжка ждал Погарцев — он даже мысленно рассчитал, как увернуться от него. С началом прыжка, едва лапы хищника оторвались от земли, человек резко отпрыгнул в сторону. Пятипудовая туша, будто снаряд, пронеслась мимо плеча Андрея.
Волк прыгал с возвышения и, упав, несколько раз перевернулся через голову. И это продумал, предугадал Погарцев. Едва тело волка пронеслось мимо, как он резким движением развернулся, в несколько шагов-прыжков настиг кувыркающегося зверя, и не успел тот встать на лапы, как человек опустил на его череп лезвие топора, вложив в удар всю свою силу.
Потрясённый ударом, смертельно раненый лобан, подчиняясь защитному животному инстинкту, с безумными от ненависти, залитыми кровь глазами вновь рванулся к человеку. И если бы Погарцев не среагировал на это отчаянное, предсмертное движение, ему несдобровать бы. Он не успел отпрыгнуть от хищника, но сумел отклониться далеко назад, и челюсть волка, готовая замкнуть на кадыке человека, захватив лишь сурчиную шкуру на груди.
Сжав зубы в последней смертельной хватке, зверь почувствовал, что промахнулся — его язык не ощутил вожделённого вкуса крови врага, а ударил в ещё осязающие ноздри противный сурчиный дух. И может, от досады, что не состоялась месть, что дурнопахнущее существо одержало победу над ним, матёрым волком, которому по силе не было равных в стае, — зверь перехватывал и перехватывал шкуру, пытаясь добраться до горла человека. А Погарцев, не имея сил вырваться из железного зажима волчьей пасти, рванул с отчаянием и яростью всем телом назад. Крепкая сурчиная шкура лишь затрещала, но не поддалась. Хищник в предсмертный миг понял, что не добраться ему до кадыка врага, в агонии намертво закусил шкуру.
Они лежали рядом на окровавленном снегу — мёртвый волк и живой, обессилевший от физического и нервного перенапряжения человек.
Погарцеву нужно было вставать, но для этого сначала он должен был разжать волчьи челюсти у себя на груди. Андрей смотрел в остекленевшие глаза хищника, и чувство, похожее на жалость, шевельнулось в нём. В сущности, он и волк оказались в равном положении голодных живых тварей, которых пустые, исходящие пищеварительным соком желудки заставили выползти из своих логовищ в поисках добычи и столкнули нос к носу в диких камышах. И если бы волк не хотел есть, не хотел выжить — ни за что не напал бы на человека, а одолей лобан его, Погарцев точно так же в последнюю минуту вонзил бы свои немощные человеческие зубы в шкуру хищника мёртвой хваткой.
Нет, не вызывал у Андрея отвращения поверженный враг — он тоже был существом природы, её созданием, хотел жить, оставить после себя немало волчат и умереть от старости. Так оно, наверное, и было бы, окажись он поудачливее в поединке с человеком.
Даже остриём топора Андрей не смог разжать челюстей волка — пришлось рвать шкуру. Погарцев, сидя рядом с остывающей тушей хищника, смеялся. Смеялся громко и нервно от схлынувшего напряжения, от ушедшего страха, от сознания того, что остался цел, что не умрёт теперь голодной смертью.
Успокоила его мысль о том, что сюда могут нагрянуть собратья убитого волка. Он вытащил нож, быстро и неаккуратно снял шкуру, отрубил от туши заднюю ляжку и поспешил в юрту.
Уже там, в юрте, Погарцев подумал, что удачливой охоты может не быть завтра, через неделю, до самой весны. И решил привезти всю тушу. Андрей спешил, опасаясь, как бы не растащили мясо корсаки.
И не напрасно: волчью тушу с жадным рычанием рвали два корсака. Увидев человека, эти противные серо-рыжие зверьки величиной с лайку оскалили на него окровавленные зубы. В их маленьких, трусоватых и хитрых глазах блеснули злобные огоньки. Андрей остановился: обычно боявшиеся собственной тени корсаки были настроены решительно и отдавать добычу не собирались. Его величество Голод делает отчаянными даже самых маленьких и трусливых.
Андрей благоразумно решил, что два корсака могут быть опаснее одного волка. Но упускать, хоть и гнусное, но всё же мясо, пищу, способную спасти его, Погарцев не желал.
Андрей сбросил рукавицы на снег, дыханием согрел пальцы, после чего не спеша снял с плеча лук, не выпуская из поля зрения корсаков. Первый же выстрел оказался удачным. Корсак с визгом закрутился на месте.
И это всё предрешило: лишившись товарища, второй корсак неторопливой, неохотной рысью посеменил в камыши, но далеко не ушёл, а прятался в ста шагах, посвёркивая из зарослей трусливыми жадными глазками. Погарцев перехватил этот взгляд, пожалел голодного зверя и уже в санях отрубил волчью голову, сбросил её на снег.
Волоча сани, Андрей оглянулся назад. Корсак, не обращая внимания на волчью голову, с исступлением рвал тушу своего собрата.
Только на второй день смог Погарцев съесть немного бульона из волчатины, да и то — заглушив тошнотворный запах сушёным шиповником и душицей. От бульона выворачивало наружу кишки, он с трудом удержал пищу в желудке. А что делать? Идти ещё раз на охоту Андрей не рисковал, но даже представив, что ему надо будет ещё раз есть волчье мясо, он содрогался всем телом, а под горло подступала тошнота.
9
Прошло несколько дней. Сегодня Погарцев проснулся наполненным безысходной тоской. Может быть, оттого, что спазмы остро сдавливали пустой желудок, как-то тупо и неопределённо стучались в мозг ленивые мысли.
Андрей чувствовал, что наступило утро и надо вставать, разогревать ненавистный бульон, тошнотно пахнущий волчатиной, с отвращением пить его, но какое-то тупое сопротивление, исходящее из самого сердца, держало его под шкурами. Ну зачем ему снова бродить и мёрзнуть понапрасну среди опостылевших камышей и, может быть, ещё раз встретиться с волком или даже с целой стаей, быть растерзанным ею? Ведь проще не вылезать из холодной своей постели, лежать и ни о чём не думать, пока не придёт облегчающая и всепрощающая смерть. Перед кем он искупает свою вину? Перед Богом. которого нет, в чьё существования Андрей никогда не поверит? Перед Олей, Марьюшкой, Николаем, которым, мёртвым, совершенно всё равно: умрёт он или останется коптеть на белом свете? Перед собой? Наложит ли на себя руки, волк ли задушит или от болезни пакостной умрёт — какая из этих смертей будет справедливее? Да и можно ли в смерти искать справедливости?
Что за сила заставляет его жить и мучиться? На этот вопрос он не мог ответить. А что, если не Бог, а что-то другое, что управляет судьбами людей, есть на земле? И это "что-то" вершит Высший Суд, охраняя и восстанавливая справедливость среди людей.
Нет, Погарцев не верил в Бога, не верил в это "что-то", и кто знает, не виной ли тому его грехопадение? И не безверие ли довело его до этого?
Итак, нет ни Бога, ни чёрта, нет ничего над человеком. Но тогда почему он живёт в камышах и истязает себя самонаказанием? Может быть, Бог или кто-то похожий на него живёт внутри каждого человека и носит женское имя Совесть?
Нет Бога — всё остаётся на Земле: и дела великие, и грехи великие. И всё кончается смертью: и дела твои, и грехи твои. Умри, и уйдут от тебя нескончаемые муки, и с тобой уйдёт эта неспокойная и настырная совесть, которая заселяется природой в человека с его рождения. Кабы не совесть, то ушёл бы человек к небытие.
Ну а всё-таки, если бы была такая возможность — вернуться в ту ночь? Вот идёт он по огороду своему. Остановился. В окне Ольгу увидел. Сердце вздрогнуло: живая! А тут Николай со стороны: целует её. Ольга кофточку снимает. Свет гаснет, и груди её сейчас Николай ласкать будет. Больно тебе, Погарцев? Ещё как больно! Ещё как обидно! Но ведь не ушёл Андрей к соседу, не уехал на месяц в город. Нету его для Ольги и Николая. Десять лет прошло, а от него ни единой весточки. Может, сгинул он в далёких краях? Сколько их таких, забирали тёмной ночью, и больше никто и никогда их не видел! А ведь Ольге чуть больше тридцати. И десять лет из них — без мужа. Ждать всю жизнь? Ему хорошо — он, может быть, мёртвый, а ей каково? Ведь природа её великой силой зачатия наградила, материнством! Николай Ольгу любил — это Андрей ещё до женитьбы видел, но не стал Колюня переходить дорогу старшему брату, да к тому же Ольга Андрея выбрала.
Всё правильно. Но ведь немного, чуть-чуть, хотя бы ещё полгода могла подождать!
Ну ладно, случилось. Больно ему стало. А разве раньше, в лагере, где сплошь и рядом царило унижение ему легче было? Ради Ольги, ради Марьюшки терпел. Но тут-то ради кого? А ради Марьюшки. Постучал бы. Вошёл. Сказал бы им: "Себе ещё родите, а Марьюшку мне отдайте". Куда бы делись — отдали бы. И пусть бы жили, детей рожали. А он с Марьюшкой бы. Хорошую бабу нашёл бы себе. Красивую, хозяйственную. Их после войны много безмужних, красивых да хозяйственных было. Ещё бы детей нарожали, и сын, наверное, был бы.
Почему, почему эти мысли не пришли в его голову в ту ночь?!
И от сознания, что всё могло быть иначе, что мог он ещё испытать счастье — простое, земное человеческое счастье — слёзы комком застряли в горле. Нет, ему некого винить в случившемся. Только себя. Только себя. Одного себя.
Лежал вот так тихо Андрей, ворочал, как валуны, свои тяжёлые, горькие думы и неожиданно уснул. Снилось всякое: волки, корсаки. Ни с того ни с сего — конвоир их, как оглашённый, орёт и толкает Андрея, бьёт в спину прикладом. А тут и пожар вдруг — камыши горят. Высоко, до самого неба горят. В огне волк, убитый им, мечется. Потом будто и не волк вовсе — голова на нём только волчья. А так — в платьице голубеньком, точь-в-точь, как на Марьюшке. И вместо лап передних — ручонки детские. И рычит этот волк-дитё жалобно.
Вскрикнул Андрей, очнулся. Застонал, заскрежетал зубами. Никуда ему от Марьюшки не деться — прикипела к памяти, будто живая на шее повисла, обхватила ручонками крепко. И снится Марьюшка чаще всего. Мать её, Ольга, и то реже. В его снах жена смотрит на него с виноватою укоризною: виновата, мол, перед тобой, да ведь и не заслужила погибель страшную. Не знал Андрей, что ответить ей.
И Николай виделся. Редко, но навещал-таки. И тоже смотрел с укоризною и разговаривал.
"Разве совершил бы я грех такой, кабы знал, что ты живой-невредимый? Марьюшку твою не захотел сиротой оставлять".
Но с Николаем у него разговор полегче и покороче бывал.
"Коли брат, то мог без греха Ольге помочь. Воевал, знаешь: пока нет похоронки — нет смерти солдата".
"Это на войне, — оправдывался Николай. — А ты был среди тех, кто редко домой возвращался. Я вот войну прошёл, ранен тяжело — выжил. А от родного брата гибель принял".
Воевал его брат или нет, но Погарцеву почему-то казалось, что не прошла война мимо него.
Когда Николай снился, сон всегда на одном месте обрывался: будто смотрит брат на него восхищённо, а Андрей в это время двухпудовой гирей забавляется. И правда|, было такое, когда Николай ещё сопливым бегал, — силушкой Бог не обидел старшего брата.
В жизни Погарцева не было ничего неприятнее, чем сны — они измучили, истерзали его. И ещё — огонь. Как посмотрит в костёр, так и вспомнит Марьюшку. А как же не смотреть, коли на костре его жизнь замешана: и погреться и поесть сварить. В этом огне страшная, колдовская сила живёт. Отвернёшься, а голова сама назад поворачивается. Трудно сосчитать, сколько супов он себе сварил, когда Марьюшка на костре горела. И как только умом не тронулся?
Андрей замёрз под шкурами, и волей-неволей ему пришлось вставать, чтобы разжечь очаг. И тут же он вспомнил, что вчера, выбившись из сил в бесполезной погоне за зайцем, он не заготовил камыша, но зато выкопал на заячьих тропах ямы и замаскировал их тростником и снегом. А ну как попался косой?
Надежда надеждой, а голод мучил. У порога юрты Погарцев поднял кусок волчьего мяса — жёсткого, промороженного. Ножом нарезал строганины, разжевал кусочек, и мёрзлое мясо не показалось ему таким противным. А если бы ещё и с солью — совсем хорошо.
Повеселевший, он взял топор, прихватил на всякий случай лук со стрелами и лопаты, пошёл на улицу. Мысль о том, что в яму мог попасть заяц, приободрила его.
Согреваемый надеждой, Погарцев ускорял и ускорял шаг. Вот и первая ловушка. Чиста. Вторая. И следа нет. Третья… В яме сидел перепуганный заяц, припорошенный снегом. Видать, отчаянно скакал косой вверх, пытаясь выпрыгнуть, вырваться на свободу. Хорошо, что снег твёрдый, хоть на коньках беги, а то бы быстро насорило его в яму, и изловчился бы заяц выскочить.
— Что, косой, попался? То-то будешь знать, как под ноги смотреть!
Увидев человека, заяц заволновался, начал заполошенно подскакивать.
— Ты уж не обессудь, косой, что на бульон тебя пущу — обрыдла мне волчатина. Ты ведь никогда волчатину не пробовал? Противная вещь, скажу тебе — кишки выворачивает!
Погарцев наклонился над ямой. С трудом дотянувшись, схватил зайца за уши, вытащил наружу.
— Откуда тебе волчатину пробовать! Это волк вами закусывает, а вы всё травку щиплете. Потому, верно, и мясо ваше чистое. А кабы ели лягушек да мышей — и вами волки да лисицы брезговали бы.
Боясь по глупой случайности упустить добычу, Андрей обухом топора пристукнул зайца в лоб. Привязав беляка к поясу, Погарцев быстро заготовил большую охапку камыша.
Дома разделал зайца и, разделив тушку на четыре части, из одной сварил бульон. Ел, постанывая от удовольствия, и заснул в хорошем настроении.
Назавтра, воодушевлённый вчерашней удачей, он чуть свет побежал к ловушкам. На этот раз они оказались пустыми. Даже свежих заячьих следов не было — видимо, косые нашли плантации тростника и побольше и повкуснее.
"Что ж, — решил Андрей, — надо отыскать заячьи тропы".
Он пошёл вдоль берега по границе камышовых зарослей. Толстым, плотным ковром укутал снег безымянное степное озеро, и лишь в редких местах голубыми с зеленоватым проплешинами выглядывал чистый лёд.
На противоположном берегу, в пятистах шагах, Погарцев заметил несколько белых комочков, прыжками передвигавшихся в камышах. Зайцы!
Решив срезать путь, он пошёл напрямую, через озеро. По твёрдому насту шагалось легко, как по укатанной дороге. Погарцев спешил, предчувствуя удачу: даже если сегодня он не подстрелит зайца, не беда — наделает ловушек, а уж завтра обязательно попадётся беляк. Это было надёжнее охоты с луком.
Он целую неделю набивал ноги, мёрз в засадах, и каждый раз стрелы летели мимо цели. И не потому, что плохо стрелял — уток научился на взлёте с первого выстрела брать. Но зайцы — не утки. Они редко подпускали ближе, чем на тридцать-сорок шагов, а на такое расстояние из лука стрелять да ещё на морозе, — что из детской рогатки на медведя охотиться.
Погарцев шёл, задумавшись. И вдруг его правая нога мягко провалилась в снег. Тонко затрещал под ним лёд, и он, даже не успев по-настоящему испугаться, ухнул в воду. Откуда могла взяться полынья на диком, Богом и людьми забытом озере? Никак иначе — ключ бьёт.
"Конец!" — с ужасом подумал Погарцев.
Андрей ушёл под воду с головой, но тут же вынырнул на поверхность. Он был неплохим пловцом, но когда барахтаешься в ледяном крошеве, это не имеет никакого значения.
Мешал топор, заткнутый за пояс, но освободить от него для Андрея означало бы, что самому идти на дно вместе с ним. Мешал лук на плече. С ним расстаться была невелика беда, но как снимешь? А самые большие помехи — тяжёлая быстро напитавшаяся влагой одежда и холодная вода. Да что там холодная — ледяная! Барахтайся не барахтайся, а долго не продержишься. И помощи ждать неоткуда.
Странно устроен человек: сколько раз Андрей думал о смерти, как о спасении, искал её, а вот подвернулся случай, ан нет — барахтается, борется за жизнь из последних сил.
Андрей попробовал грести к краю полыньи. Ему приходилось руками разбивать тонкий лёд, поэтому с каждым гребком он почти с головой погружался в воду. Через минуту барахтанья он почувствовал, как немеют, становятся непослушными ноги. Испугавшись судороги, Погарцев из последних сил сделал резкий прыжок вперёд, и его рука коснулась края полыньи.
Забросив на лёд обе руки, он попытался подтянуться, но лишь высунул немного голову над полыньёй. Этого хватило, чтобы увидеть рядом с кончиками пальцев лопату, которую выронил, провалившись под лёд.
Руки начали соскальзывать. Андрей пытался вонзить ногти в лёд, но, ломая их, сорвался в воду, вновь погрузившись с головой. И когда его потянуло на дно, он подумал, что не надо ему всплывать — всё равно не выбраться. Не лучше ли, пока он здраво мыслит, облюбовать себе удобное местечко на дне озера? И не он, заражённый апатией, а лёгкие вынесли его на поверхность.
В тот же миг Погарцев заметил, что слева, совсем недалеко от него, там, где покоился черенок лопаты, во льду — узкая вымоина. Можно перекрыть вымоину лопатой и, если выдержит черенок вес тела, подтянуться и выбраться из полыньи, — подумал он.
Напрягая мышцы, Андрей выпрыгнул из воды и ухватился за конец черенка.
И на этот раз судьба миловала Погарцева.
С трудом он выбрался на лёд, оставив у полыньи спасшую его лопату и лук, побежал к юрте. О лопате он пожалел, когда пришлось вырывать руками из-под плотно слежавшегося снега камышито-кизячные щиты — неприкосновенный запас на случай болезни. И это был тот самый случай.
Боясь заболеть и заболеть серьёзно, Андрей принял все предохранительные меры. Жарко натопил в юрте, вскипятил воды и долго лежал в корыте, погрузившись почти что в кипяток. После жаркой парной ванны выпил отвара из подорожника, но в тот же день на закате солнца у него начался сильный жар.
Три дня Погарцев провалялся в беспамятстве.
Трудно сказать, чем бы закончилось для него купание в ледяной воде, если бы следом за этим не нагрянула в степь весна. Ласковое тёплое солнце нагревало за день кошму юрту, которая, несмотря на ночные заморозки, сохраняло тепло до утра. А днём вновь пригревало солнце.
Выйдя из забытья, Погарцев без радости и огорчения подумал о том, что жив. У него не было даже сил, чтобы приподнять с подушки голову. Перед глазами, будто круги над водой в солнечную погоду, расплывались радужные кольца.
Если бы не терзали его жажда и голод, он лежал бы вот так тихо, неподвижно, без всяких мыслей с приятным горячим туманом в голове, когда выпукло выплывают из сумеречного воздуха очаг, стол, корзины. Но этот проклятый желудок может поднять человека со смертного одра за минуту до того, как он собрался испустить дух.
На шатающихся неверных ногах Погарцев прошёл к корзине, взял со дна её зайчатину, завёрнутую в грязную тряпицу, а саму корзину расплёл дрожащими, непослушными пальцами и бросил прутики в огонь. Он настолько ослабел, что с трудом высекал искры, стуча камнем по кресалу. Чтобы приготовить обед, этого топлива оказалось мало, и пришлось расплести вторую корзину.
У него не было сил есть недоваренное мясо. Он жадно, захлёбываясь пил и пил жиденький бульон и с каждым глотком чувствовал, как возвращается к нему ощущение жизни.
Полежав несколько часов, Андрей осторожно сполз с топчана, допил бульон, съел половину мяса. Он по-прежнему был очень слаб, но передвигался уже увереннее.
Выйдя наружу, Погарцев обнаружил, что над побуревшей степью щедро раскаливалось солнце, на пригорках дымилась парком оттаявшая земля, а над входом в юрту свисали две больших сосульки. Вытянувшись на цыпочки, он сломал одну из них, взял её в рот, скупо улыбнулся: жизнь продолжалась. И может быть, вместе с последним снегом вытают из его души ужасы и кошмары прошедшей зимы. И никогда за последние полтора года не дышалось ему так легко, как в этот первый день после тяжёлой болезни.
10
Зарубка за зарубкой на шесте — недалёк тот день, когда Старик направит свою лодку к берегу, на "большую землю", где будет его ждать Кадыр. Да-да, это будет последняя отлучка с острова. Отшельник думал об этом спокойно, он уже свыкся с мыслью, что осталось ему жить от силы полгода. И мысль эта не тревожила, а, наоборот, успокаивала. Семнадцать лет одиночества растянулись на все тридцать семь, на целую жизнь. Не потому ли так быстро, так неумолимо постарел он.
Страшно помирать, когда некому бросить горстку земли в могилу, но как жить беззубому и немощному среди дикой природы? Надвигающийся конец жизни маячил впереди вожделённым освобождением от мук земных. Оказывается, Старик давно его ждал, мечтал о нём — он сегодня был в этом уверен. И хорошо, что так быстро подкралась к нему старость.
Вот и прожил он свою жизнь. По-глупому, нехорошо, а всё же прожил. Желанен уход, а всё же щемит сердце, когда на солнышко взглянет, когда воды озёрной, чистой в пригоршни зачерпнёт. Жалко оставлять всё это, ох как жалко. Ведь "там" ничегошеньки нет, кроме черноты непроглядной, кроме сырости могильной. Эх, природа-матушка! Ладно он, от людей отверженный грехом своим — ему поделом и смерть и забвение. А другим-то как солнце твоё покидать, небушко синее, как с травами да ручьями прощаться? Жизнь — понятно, чтобы радоваться. А смерть для чего? Какой смысл она в себе скрывает?
А ведь в том её высокий смысл, что она человека каждую минуту, каждую секунду жить заставляет. Кабы вечен он был на земле, о чём бы думал? И это погожу делать, и то — успею ещё. Времени: трать — не хочу. Так и жил бы лайдаком, если бы смерти не было. Хлеб в поте лица своего не добывать — коль не помрёшь, и есть не нужно. Знай себе полёживай да в потолок поплёвывай. Обратно же, другое. Земля наши размеры имеет. Большая, а за десятки тысяч лет сколько бы люду нарождалось! И никто не умирает. Как цапли, на одной ноге стоят, друг к другу прижавшись, кислород, как рыбы, ртом хватают, а живут — нету смерти. А каждый ещё народит — от безделья что делать? Тут уж дети на головах родителей сидеть будут сиднями вечными. Нет, смерть, она недаром придумана. Без неё и жизнь — не жизнь.
— Эко додумался, старый! — прошамкал отшельник вслух и засмеялся хрипло. — Вставай уж! Утки крякают, на волю просят.
Поднялся Старик, уток из землянки вынес. Поёжился на прохладном ветру. Утро выдалось ясным и по-весеннему свежим. Ночью нахозяйничал лёгкий морозец: вода в кастрюльке, который отшельник забыл с вечера на улице, покрылась тонкой корочкой льда. Проткнул корочку указательным пальцем. Старик отпил глоток ледяной воды, остановился, разглядывая кастрюльку, задумался, будто забыл что-то важное. Постой-постой! О чём он это думал, как проснулся? Да ведь о Кадыре думал. Засечки вчера на шесте считал — выходит, что завтра плыть. Доплывёт ли? Сети уже не проверяет — сил нет. Мордочками да удочками балуется. И лодка совсем худа стала. Однако плыть надо. Последнее лето пожить всласть: чайку попить, табачку покурить.
Вот она, натура человеческая. Казалось бы, чего тебе? Хлебай ушицу да суп щавелевый — всё одно скоро на покой. Ан нет. Хочется перед смертью нескромного — чарку напоследок опрокинуть, из трубки затянуться, сахарку пососать. И сил нету, а поплывёт. Как-нибудь уж доберётся!
— Всё же надо будет чуть свет выезжать! — размышлял он вслух, вырывая траву для уток. — Мне теперь путь в два раза длиннее.
И вздохнул тяжело. Не хотелось ему, ох как не хотелось через камыши плыть, но ведь искус большой.
Задав кряквам корма, Старик пошёл в землянку. Перебрал, пересчитал шкурки. Совсем мало их — с двадцаток. Да и то половина — с прошлых запасов. Рассердится Кадыр. Но ничего, отдаст торбы — назад не повезёт. Какова охота, если с осени едва на ногах держался?
Вытащил шкуры на солнце просушить, пошёл лодку посмотреть — совсем плоха лодчонка стала, гляди, что и не доплыть. Два дня назад поплыл к мордочкам — пять минут грёб, пять минут воду вычерпывал. Конопатил, чем мог — много ли толку? Засмолить бы, да чем засмолишь?
— Ну уж ладно, — Старик погладил шершавой ладонью по выгоревшему бугристому боку лодки. — Только одному мне сколь послужила! Девять годков без смолы, без краски. Сказать кому — не поверит. Кормилица!
И вправду, лодку хозяин Шайтанкуля берёг пуще чего другого. От себя сурчиный жир отрывал, а её густо смазывал. Кабы не она, давно загинул бы.
Старик ещё раз любовно погладил лодку и пошёл к землянке. Осталось со вчерашнего дня несколько рыбёшек — нужно ушицу сварить. Надоела уха, да что делать? Поглядывал искоса на крякв, но разве поднимется на них рука?! Что детишки родные стали.
Пронзительно, суматошно закричали кряквы, захлопали по клетки крыльями. Подошёл Старик к ним и не может понять причины такого волнения.
— Что ты, Кряка? Что кричишь-то? Вон и травку ещё не съели. И зернятка лежат.
Но утки вскрикивали взволнованно, метались по клетке, пытаясь взлететь.
"Никак со стороны что-то перепугало. Уж не лиса ли с зимы на острове застряла?" — подумал Старик и стал оглядываться, осматриваться вокруг.
И тут-то увидел: далеко, у дымящейся в утреннем тумане стены камышей на чистую воду с кряканьем, едва доносившимся до уха Старика, садились утки. Одна стая, другая, третья…
— Вот оно что! — Он печально усмехнулся. — родня припожаловала! Что-то в этом году они пораньше — я ещё с Кадыром не встретился…
Произнеся это вслух, Старик похолодел от страшной догадки: а ну как он в зимней спячке днями обсчитался? По шесту их триста шестьдесят четыре выходит. А если более прошло? Но в то же время в прошлом году утки за три дня до ярмарки (так Старик называл свой товарообмен с чабаном) заявились.
— Дурное! Скоротили где-то утки дорогу. Мало ли что в пути бывает! Может, зимовали где поближе… — успокоил он себя.
Киряка с Крякою просились на волю. Про то и Старик думал, чтобы, когда прилетят сородичи, их выпустить. Однако сейчас медлил. Без них одиночество совсем заест его. Когда Старик убил Шарика, он на месяц онемел — ни одного слова вслух не произнёс. Благо, что весна наступила и заботами похоронили тоску.
А кряквы суетились, били крыльями и жалобно взвывали к его добросердечию. Смешно, право, так по уткам убиваться — сколько он их перестрелял, сколько супов из них сварил. Но ведь те — лысухи, кряквы, кулички — просто утки, безымянные птицы. А тут — Киряка с Крякою.
— Эх, милые мои, горемычные! Иль я за вами плохо присматривал, что вы старика оставить хотите? Оно, понятно, в воду хочется — понырять, жучков половить. Что вам от бредней моих? — Старик горестно вздохнул. — Были бы люди — попросил бы в гости приходить, а то, едва клетку открою, полетите — и забудете.
Киряка склонил набок свою серую голову и затих, будто слушать стал, что Старик говорит. Кряка по примеру брата тоже скочила глаз, перестала бить крыльями.
— Ага, понимаете, о чём говорю! Ну уж — вольному воля. Выходите, бедовые, летите к своим!
Он открыл дверцу клетки. Кряквы в нерешительности остановились перед выходом.
— Ну чего растерялись-то? — Старик улыбнулся и отошёл на несколько шагов назад.
Переваливаясь с ноги на ногу, Киряка с Крякою вышли из клетки. Селезень взмахнул крыльями, взлетел и тут же тяжело опустился на землю. Взволнованно забегала вокруг него Кряка.
— Эхма… А летать-то вы не умеете. Пропадёте! Ступайте уж на место! — Старик обрадованно сделал шаг вперёд.
Но будто в насмешку над ним, пробежал несколько шажков, уверенно стал на крыло Киряка, а вслед за ним и сестра взлетела. Пролетели они немного, опустились на воду и заплескались весело крыльями.
— Ну вот и один остался… — вздохнул Старик.
Взяв удочки, Старик пошёл на другой конец острова. Там, на небольшом обрывчике, и просидел до позднего вечера, безучастно глядя на поплавки.
Назавтра утром он так спешил, что не стал даже завтракать. Уложил шкурки на корме лодки и оттолкнулся шестом от берега.
Солнце медленно выкатывалось из-за стрелок желтого прошлогоднего камыша, окровавив дымчато-серый воздух. ветер гнал по озеру небольшие ребристые волны. Они не спеша перекатывались друг за другом и, лизнув борт лодки, откатывались, соединялись волнами, вновь ласково шелестели о борт.
Велика была жажда встречи с Кадыром, и от этого первые гребки давались Старику легко. И если бы не черпать воду из лодки, до камышей он доплыл бы за полчаса.
Старик проплыл всего метров триста и начал выбиваться из сил. После десяти-пятнадцати гребков он должен был хвататься за кастрюльку, которой вычерпывал воду. А вода с каждым разом всё быстрее заполняла лодку.
"Так и утонуть можно", — без страха подумал отшельник, словно о чём-то обыденном. Да ведь не на лодке плывёт — на решете. Девять лет назад она была почти новенькой, но над всем на свете властно время: над людьми и над деревом. Никого и ничего не щадит оно — вместе со Стариком одряхлела и его лодка.
С горем пополам добрался он до камышей, а уж там только и начались мучения. Продираясь сквозь заросли, Старик успевал оттолкнуться два-три раза шестом — и за кастрюльку. Через час одежда на нём — хоть выкручивай.
Старик задыхался — его мучил кашель. Этот проклятый утробный кашель, когда никак нельзя было откашляться, сбивал с ритма, причём подкатывал к гортани как раз в тот момент, когда можно было на несколько метров продвинуться вперёд.
Старику казалось, что он никогда не доплывёт до берега, что найдёт он, наконец, свою смерть среди камышей. Что ж, и это не должно быть чем-то неестественным, но ему хотелось умереть по-человечески, вырыв на острове могилу, сколотив какой-никакой гроб. Он представил себе, как колышется среди камышей его синюшный, вздувшийся труп, на который с гвалтом и пронзительными криками налетают прожорливые чайки — и поёжился от ужаса. Нет, смерти он не боится — он боится пакостной погибели.
И потому будет плыть, пока не отнимутся руки и ноги.
Сколько времени боролся Старик с зарослями камыша и водой, с собственной немощью, он и приблизительно определить не мог; знал только, что время перешагнуло за полдень, — солнце отбрасывало короткую тень сзади лодки, а плыл он строго на юг. И когда он уже был готов от отчаяния бросить лодку и себя на произвол судьбы, камыши расступились и открыли долгожданный лиманчик.
И вдруг Старик бросил вёсла и в волнении выпрямился: как ни напрягал зрение, а не увидел на берегу знакомой фигуры всадника на коне.
"Опоздал ли? Раньше приехал?" — всполошено думал отшельник.
Он начал вспоминать, когда мог ошибиться с подсчётом. Выходило, что лишку дней накинул. Сколько раз просыпался, думая: день ли, утро, вечер за порогом землянки? Выползал из своей берлоги, делал засечку на шесте, а ведь днём часто спал — немудрено и перепутать.
— А ничего… — прохрипел он. — Удочки, кресало, нож — с собой. И кастрюлька имеется. Буду ушицу варить, дожидаясь Кадыра.
Но где-то в глубине души боялся Старик, что недосчитался он дней. Раза два или три за зиму валялся в больной горячке, бывало — и в бреду. Правда, едва отходил от болезни, сразу на улицу спешил — насечки ставить. Но кто может поручиться, что он не сбился со счёта?
— Что гадать-то теперь?.. И три дня подожду, и неделю, — решил Старик.
А может, не ждать Кадыра? Может, на джайляу пойти? За три дня, пожалуй, доковыляет до жилища чабана. Вот удивится тот, увидев Старика.
Пока думал, пока размышлял вслух отшельник, лодку чуть до краёв водой не залило. Опомнившись, схватился он за кастрюльку, стал вычёрпывать воду. Затем с новой злостью налёг на вёсла и в один бросок до берега доплыл. Работая вёслами, думал о том, что возьмёт да и останется у казахов на джайляу. Станет обеды им готовить. Ведь звал Кадыр. Гляди, как помрёт, и закопают в землю по-человечески. Если среди людей жить будет, то ещё лет пяток проскрипит. А может, и больше. Почему бы и нет? Почему бы не пожить хоть перед смертью нормальной жизнью? Неужто не оплатил долгов, неужто не заслужил?
Эта мысль показалась ему настолько правильной, что он уже представлял себя побритым, в чистых рубахе и штанах. А как спросят: кто и откуда, что ответит? Но кто спросит? Кадыр, что ли? Чабан не спросит.
Нет, не вернётся больше Старик на проклятый остров среди проклятого озера Шайтанкуль. С чабанами доживёт свой век: газеты будет читать, радио слушать, хоть, умирая, будет знать, какой мир покидает. От этих мечтаний так светло, так легко ему стало…
Уж когда лодку стал вытаскивать на берег, Старик увидел знакомую торбу из мешковины, придавленную гранитным валуном, на котором, кося на торбу мутный жёлтый глаз, сидел знакомый хозяину Шайтанкуля старый кобчик, словно Кадыр, уезжая, оставил его сторожить свои подарки до прихода Старика.
Как и отшельник, кобчик совсем сдал за последний год: почти полностью вылезла, облысела его макушка, гнойно слезились усталые глаза, исчезла горделивая осанка. Видимо, врут люди, рассказывая, что орлы, почувствовав старость, немощь, кончают жизнь самоубийством, падая с огромной высоты на землю.
Увидев человека, кобчик нехотя взмахнул крыльями, отлетел шагов на двадцать от торбы, а отшельник, бросив лодку, побежал к камню, споткнулся перед ним, упал, потянул к себе торбу. Мешок развязался. Вместе с бутылкой водки выкатился из него листок бумаги, скрученный в трубочку.
Старик развернул бумагу. На ней химическим карандашом были начертаны корявые буквы:
/Три дня тибя ждал. Ты наверно сдохла дикий руский старик. И если не сдохла тибе подарка от Кадыр. Мой джайляу другой места тепер. Не приедем мы болша. До свиданий дикий руский старик!/
"Как же так? Как же так?" — спрашивал себя отшельник. Ведь он хотел идти с чабаном, а тут… Значит, не умереть ему среди людей? А если всё-таки пойти? Пойти к ним, людям? Пойти туда, откуда пришёл сюда, на озеро? Ведь он помнит, он не забыл дорогу.
Но много лет назад, перебираясь на Шайтанкуль, он шёл десять дней. А сейчас хватит ли ему сил и духа без пищи и воды тащиться через жаркую пустынную степь? Нет, скорее он умрёт среди начинающего зеленеть ковыля, среди пахучей полыни, и шакалы с корсаками растащат его кости по балкам. Уж не лучше ли дотянуть до осени на острове и умереть в собственноручно вырытой могиле?
Сомнения не покидали Старика. А вдруг попутчик ему встретится? Почему не рискнуть в последний раз? Не всё равно ли ему: отчего сдохнет — от жары, голода или усталости? Не всё равно ли ему будет, в каких балках омоются скупыми степными дождями его кости? В конце концов он грустно подытожил:
— Видать, судьба, сама природа против! Жил, как зверь, в норе, как зверь, в норе и сдохнуть должен!
Старик без особой радости стал вытаскивать содержимое торбы: три бутылки водки, две буханки хлеба, пять пачек соли, десять пачек "Беломора" и столько же махорки, полсотни пачек чая, кулёк с конфетами и килограмма два сахара-рафинада. Жадный и хитрый Кадыр всё же оставил о себе добрую память.
Выпив несколько глотков водки, отшельник охмелел и сразу же уснул, обхватив торбу руками, будто кто-то мог отобрать её. Проснулся только к вечеру, с тяжёлой головой. Добираться до Шайтанкуля в темноте не рискнул, поэтому ночь провёл на берегу у костра. Пил до отрыжки запашистый сладкий чай и выкурил целый десяток папирос.
Утром собрался в обратный путь. Выбросил ставшие ненужными шкурки, на их место положил торбу. Перед тем, как плыть, тщательно законопатил лодку травой, но разве залатаешь дырявый кафтан гнилыми нитками? Этого хватило ему, чтобы через камыши перебраться, а на чистой воде лодка быстро наполнялась водой почти до краёв. Старик боялся, как бы не промокла торба, и больше вычёрпывал воду, чем работал вёслами. Прошёл час, другой, а лодка, казалось, стояла на месте. У Старика онемела спина, не слушались руки. С тоской он поглядывал на рыже-зелёный остров, до которого он не мог доплыть, хотя расстояние, их разделяющее, было совсем небольшим — каких-то пятьсот метров.
А солнце между тем по наклонной плоскости стремительно скатывалось к линии горизонта на западе. Неужели не доберётся до сумерек? Старику казалось, что ещё несколько вычерпанных кастрюлек, ещё несколько наклонов и разгибаний — и он в изнеможении упадёт на дно лодки; ему казалось, что такого напряжения сил, такой усталости он не испытывал никогда, и этого не может вынести ни один человек на свете. Но он упорно сопротивлялся, а когда смог чуть-чуть потеснить воду из лодки, в порыве отчаяния швырнул кастрюльку в озеро и, схватившись за вёсла, стал грести, грести, грести… И остров начал быстро надвигаться на него.
До острова осталось плыть метров сто пятьдесят-двести, но лодка, черпнув бортом воды, стала плавно уходить из-под ног, увлекая за собой Старика и щедрые подарки Кадыра.
11
Время шло медленно и нудно, особенно долгими, буранными зимними ночами. Время шло медленно и тоскливо, но оно шло неумолимо. Андрей Погарцев не считал, сколько лет и зим он провёл у далёкого степного озерца, названного им Блюдцем, сколько раз с тревогой ждал первого снега и с надеждой — прихода весны. Его жизнь складывалась в скучную однообразную цепочку прожитых лет, к которой он без сожаления приращивал новые звенья и никогда не считал. Течение времени его не интересовало.
Андрей не мог и не пытался сбежать из своей тюрьмы, потому что бдительной и неумолимой надзирательницей была Память. Каждую минуту, каждую секунду Погарцев чувствовал её дыхание затылком: память не преследовала его, память наблюдала за ним, жила рядом с ним, делала с ним работу, обедала, ужинала, укладывалась спать — она стала вечной и горькой его спутницей, которую нельзя было не задобрить, ни прогнать. И если днём он отвлекался на дела, то глухими ночами память не давала ему покоя, терзала воспоминаниями. Погарцев старел. И только память оставалась прежней, нестареющей.
Он был рабом своей памяти. Она повелевала, понукала им, она почти не давала ему отдыха. Он выкладывался перед памятью, заискивал, юлил, но она никогда не отпускала его на волю. Ничем, кроме жизни, не может откупиться от неё Андрей, но если приходили минуты, когда он думал об этом, безжалостная память не хотела выпускать свою жертву и подсовывала утопающему соломинку. Как ни странно, этой соломинки хватало Погарцеву, чтобы удержаться на поверхности жизни.
Но ни разу ему не удалось обмануть, перехитрить её, потому что в самый последний момент во время каждой такой попытки память подсовывала ему одно и то же видение: объятую пламенем Марьюшку.
Так и жили они бок о бок, Погарцев и его память. Жили, не считая летевших лет. А между тем их прошло восемь лет с тех пор, как озарило ночное небо над Разуваевкой страшное зарево. Март (его приход Андрей научился определять безошибочно) был самым тяжёлым месяцем в его жизни, вернее — март и первая половина апреля: кончались заготовленные на зиму съестные припасы, кончалось топливо, а главное — кончалось терпение. Зимнее безделье выедало душу. Иногда, слушая заунывную, нескончаемую песню бурана, он думал, что сходит с ума, потому что уже не во сне, а наяву мерещилось такое, что не может померещиться здоровому уму.
Однажды ему показалось, что он не человек, а волк, и, посмотрев на руки, увидел вместо них волчьи лапы. и показалось, что это не буран воет, а волки зовут его в свою стаю. Ему даже выть захотелось, и он уже взял первую высокую ноту, она уже пошла из него изнутри, из лёгких, и, если бы не опомнился вовремя, кто знает, может, и ушёл бы он, обезумевший, к волкам. Конечно, много не прошёл бы.
В другой раз ему почудилось, что пришла с бурана в юрту Ольга. Зашла, сняла заснеженный полушубок и повесила белые тонкие руки над огнём. Он думал, что спит — щипнул себя. Почувствовал боль и понял, что это наяву. А Ольга смотрела на него тёплыми виноватыми глазами. И голос её услышал, словно она рядом стояла:
— Бедненький ты мой! Измучился совсем! Замёрз, поди? Сейчас я тебя согрею, мой сладкий!
И раздеваться начала. Догола раздеваться, как когда-то в молодости, когда, раздевшись донага, говорила смеясь:
"Правда, я красивая и бесстыжая?!"
Ольга сняла кофточку, и он увидел, как выкатились из-под неё полные, упругие груди. Она пошла навстречу ему, подошла к полатям и попросила:
— Подвинься, Андрейка! Я так соскучилась по тебе!
Он подвинулся к самой стенке, дрожа от страха. Она легла рядом, и он почувствовал — какое холодное и чужое её тело. От ужаса похолодел его мозг:
"Так это же она мёртвая пришла ко мне!"
Погарцев закричал безумным, сорвавшимся голосом, вскочил с полатей, вжался спиной в стенку юрты. А Ольга не сразу ушла, нет. Она приподнялась на локтях, отбросила длинные, распущенные волосы.
— Дурачок! Я же люблю тебя! — И спокойно ушла через стенку юрты. Ушла в буран нагая.
Погарцев стоял на полатях, рукой придерживая вырывающееся из груди сердце. Ольга ушла, растворилась, но она была, реально присутствовала здесь, потому что остались лежать на полу её кожушок и белая кофточка. С суеверным страхом он ополз по стене, подлез под шкуры и закрыл глаза. Так и лежал, не засыпая, пока не утихомирился к утру буран.
А потом, когда он развёл в очаге огонь, обнаружил на месте кожушка жены свою сурчиную шубу, а там, где должна была лежать её белая сорочка — покоилась шкурка зайца беляка.
Понимая, что он близок к сумасшествию, Андрей в то же утро ушёл на озеро охотиться. Пока стояла ясная погода, он приходил в юрту только с наступлением темноты. Ему удалось подстрелить одного зайца, ещё один попался в ловушку, но самое главное — он сумел избавиться от видений наяву.
В последний раз отбушевала, отбуянила зима, и в степь возвратилась весна, не нарушив установившегося десятки тысяч лет назад порядка природы. Погарцев повеселел — безумие миновало его. Через неделю-другую освободится ото льда его Блюдце, недалёк тот день, когда прилетят утки, проснутся сурки, оттает земля — начнутся заботы. А в заботах время бежит быстрее.
Снег в этих степях сходит быстро, в несколько дней. И нынче он испарился на глазах, лишь в оврагах да низинах угрюмо темнели шапки льда. Андрей много ходил по степи, насобирал большой букет подснежников, чего с ним раньше не бывало. Но и делом занимался, готовя к летнему сезону рыболовные снасти.
А в одно майское утро его разбудил какой-то непонятный рокочущий шум. Поначалу Погарцев решил, что это самолёт, но шум приближался, и он совсем не был похож на гул самолёта. Что-то забытое, до боли знакомое чудилось в этом гуле. Он стал вспоминать, где слышал такой рокот. И вспомнил: до того, как уйти на суконную фабрику, он работал трактористом, и, конечно же, с таким звуком работали моторы тракторов.
Приближаясь, шум начал раздваиваться, утраиваться, пока не превратился в многоголосый рокот. Нашествие тракторов в степь, где за долгие годы Погарцев не встретил ни одного человека, казалось чудом. Испугавшись, Андрей вскочил, начал суматошно искать свою латаную-перелатаную рубаху. Пока искал, пока натягивал на себя, трактора подошли к озерцу, остановились. Замерев у самого выхода из юрты. Погарцев услышал голоса:
— Смотри, чум какой-то!
— Не чум, а юрта!
— И следы человеческие!
— А говорили, что мы здесь первопроходцы!
"Геологи! — испуганно подумал Погарцев. — И чего их принесло сюда?"
Он понял, что если сейчас не выйдет, то люди войдут в юрту. Что ответит им Андрей на вопрос: кто он такой? А ведь что-то должен ответить иначе…
Погарцев выбрался наружу, прищурил глаза на солнце. И увидел десятка два молодых мужчин в фуфайках, пальто, шапках, кепках — в самой разносезонной одежде, хотя погода стояла тёплая. С удивлением и любопытством смотрели пришельцы на него.
— Ба! Явление Христа народу!
— А бородища!..
— Туземец!
— Да ты приглядись — русский!
— Здорово, дядя! — К Погарцеву подскочил маленького роста, шустрый рыжий паренёк. — Ты что здесь делаешь?
— Живу, — буркнул Андрей.
— Видок у тебя экзотический! Ну, давай знакомиться. Виктор Авдеенко. — Паренёк протянул руку.
Гости застали Погарцева врасплох. Меньше всего он думал о том, что к Блюдцу могут прийти люди. Ну ладно бы один человек случайно забрёл, а то — целый "колхоз"! Что ответить этому дотошному пареньку? Правды он сказать не может. А что соврать?
— Семён Никодимов. — Андрей боязливо подал свою грязную руку.
— Как же ты очутился в этом глухомани, дядя?
— Всю жизнь здесь живу, — пряча глаза, ответил Погарцев. — Дед и отец у меня верующие были, старой веры держались. Ну, вот здесь и жили.
— Где же они?
— Померли давно. И матушка тоже… — Вот тут уже Андрей не врал. А в остальном — ложь. Он и сам удивлялся, как складно у него получается лгать. Складно и стыдно. Однако другого выхода не было.
— Значит, и ты верующий? — допрашивал всё тот же рыжий паренёк.
— Правильно, комсорг! — закричали другие парни. — Выводи его на чистую воду!
Погарцев растерялся, но сумел быстро взять себя в руки.
— Отверовался. Всех Бог прибрал, одного, как волка, среди степи оставил.
— Чего к людям не идёшь?
— Кому я нужен, сирота казанская?! — Андрей пожал плечами и подошёл к трактору. — Что за зверь такой железный? Бежит по степи сам, людей в себе везёт. Уж не сатану ли оседлали?
Парни громко расхохотались.
— Ну даёт дядя! Ты хоть знаешь, в каком веке живёшь?
— А на кой мне знать? Живу — и ладно, — невозмутимо ответил Погарцев.
— Тю-ю! — присвистнул Авдеенко. — Ну и дремучий же ты, дядя!
С недоверием и изумлением смотрели на Погарцева остальные.
"Поверили или не поверили?" — с тоской подумал Андрей.
— Хватит болтать! Разгружай сани! — прикрикнул на парней мужик лет тридцати пяти в шляпе и кожаном пальто.
— Приглашаем тебя, Семён Никодимов, на обед! — попрощался рыжий паренёк. — Там мы тебе растолкуем, какой нынче век и кто мы есть.
Погарцев решил не ввязываться в дальнейшие разговоры и ушёл в камыши. Забросив удочки, он думал о появлении людей и о том, чем это ему грозит. Он ошибся — эти люди не геологи. Андрей видел, как разгружали они сеялку, плуги. Скорее всего, это переселенцы, которые поселятся у Блюдца навсегда. Что остаётся ему? Искать другое место или примкнуть к поселенцам? Погарцев улыбнулся: почему бы и нет? А чтобы всё было хорошо, разжёг небольшой костерок, вытащил из-за пазухи документы, которые бережно хранил все эти годы, и с каким-то мстительным ликованием сжёг их.
"Ни один человек теперь не докажет, что я — Андрей Погарцев! — подумал он. глядя на догорающий огонь. — Нету. Нету больше Андрея Погарцева и нету вины его. Теперь есть только Никодимов Семён. И будет мне с памятью, как дурню с торбой, носиться. Ещё можно пожить в удовольствие".
Погарцеву казалось, что он очень здорово и правдоподобно сочинил биографию Семёна Никодимова. И люди, кажется, поверили ему. И никто никогда не сможет доказать, что это неправда.
Как ни боролась с ним память, но на этот раз он пересилил её. Он долго ждал такого часа и не собирается упускать его. Пусть память тревожит Андрея Погарцева, а не Семёна Никодимова. Они совершенно разные люди, и Никодимов не в ответе за Погарцева.
И уже не боясь расспросов, не опасаясь быть раскрытым, Погарцев пошёл к людям. Андрей смог убедить себя, что он — Семён Никодимов. А раз себя смог, то и других как-нибудь убедит. Ведь никто из них не знает его настоящей фамилии, не знает его в лицо.
Он начнёт жить сначала, начнёт так, будто сегодня родился.
Не знал Погарцев, что так в природе не бывает. Нельзя прожить жизнь за себя и за кого-то ещё. Может быть, он и знал это, но хотел обмануть себя, а память бежала поодаль от него, на время оставил в покое, — она-то знала, что себя обмануть нельзя.
Ужинал Андрей с ребятами, которые называли себя первоцелинниками. Они многое рассказали ему из современной жизни, а он слушал их, открыв рот, удивлялся и ахал, поминал Бога и чувствовал тошноту, подкатывающуюся к горлу — никак не хотел уживаться с его душой лживый, мифический Семён Никодимов.
"Ничего, привыкну!" — уговаривал он себя.
И попросился жить с первоцелинниками. Один из расчувствовавшихся парней, кажется, бригадир, твёрдо пообещал взять его в свою бригаду.
Но только казалось, что сумел обмануть Погарцев и память свою и себя.
Поздним вечером, когда угомонились хлопцы, проходил по палаточному городку и возле одной палатки случайно подслушал разговор, быстро отрезвивший его.
— Ну и экземплярчик встретили мы здесь, товарищ директор! Дикий, аж жуть!
Андрей узнал голос комсорга Авдеенко.
— Как сказать! — услышал он голос того, в шляпе и кожаном пальто. — Ты видел, как он к трактору подходил?
— Как?
— Без страха. Если бы он в первый раз его видел, знаешь, что было бы?! Я помню, как старики в нашей деревне шарахались от трактора и крестились, когда впервой увидели.
— Ерунда, Алексей Николаевич! — убеждал его Авдеенко. — Столько одному в степи жить — и чёрта бояться будешь.
— Я не хочу сказать, что этот Никодимов не тот, за кого себя выдаёт, но в жизни разное бывает. Ты не допускал мысли, Витя, что он может быть изменником Родины, полицаем, скрывающимся от справедливого наказания?
— Ну-у, вы скажете! — неуверенно возразил комсорг.
— Во всяком случае нужно сообщить в органы. И пусть установят личность. Ты документы у него спрашивал.
— Нет у него. Да и какие могут быть документы?!
— То-то и оно! — подвёл итог директор. Он заговорил о других, каких-то неотложных делах, а Погарцев на подкашивающихся ногах поспешил в юрту. Там он забрался на полати и постарался успокоиться. Оказывается, не так просто родиться и жить Семёну Никодимову — ещё попробуй докажи, что таков был и есть на свете, а органах парни сидят не в пример этим, их сказочками не ублажишь. Андрей по себе знает: и Курумбая сыщут, и сыновей его. Вот удивятся приютившие его чабаны-казахи — был Андрей, стал Семён. Благо, что фамилии им своей не назвал, а Андреев в России… Нет, дознаются и повезут его в Разуваевку…
Недалёк был от истины директор. Только не полицай скрывается, а фрукт похлеще. Полицаи над чужими измывались, а он родную кровь не пожалел. А как верно директор про трактор заметил! Чего Погарцеву его бояться, когда он на таких, похожих, ни один гектар земли вспахал! А так, как с трактором и на другом его поймать можно. Нет уж, пока ночь не кончилась, ноги уносить надо. И чем скорее он это сделает, тем лучше. Только вот куда?
Недолго Андрей ломал голову над этим вопросом, потому что вспомнился ему давний разговор со старым Курумбаем, когда им помог понять друг друга сын чабана Мукан. Да, чабаны в тот день собрались на север, на джайляу, и Погарцева очень волновал вопрос, который он задал Курумбаю:
— А что, очень дикие места здесь?
— Сопсем дикий! — переводил Мукан то, что отвечал старик. — Два года живёшь, три года живёшь — никого не видишь. Однако здесь не сопсем дикий места. Шайтанкуль есть — озера такая. Два дня коня едешь, неделя нога идёшь. Там — Шайтанкуль!
Мукан показал на юго-запад.
— Что за озеро?
— Дурной озеро. На Шайтанкуль остров есть — земля среди вода. Там его ата Абылхасен, — Мукан кивнул на Курумбая, — четыре года жил. С Амангельды Иманов против бай, против цар воевал. Цар ловил их. Абылхасен сбежал на Шайтанкуль. Четыре года на остров прятался от Сибир. Потом домой пришла, худой, больная. Оказывается, три года острова сопсем зря жил. Русский давно цар выгнал. Абылхасен не знал ничего. Никто там не ходил, никто не плавал — только утки дикий. Утка ел, сурок ел, рыба ел — голода не помер. Большой Шайтанкуль, дикий Шайтанкуль. По-русски — чёртов озер называется. Нельзя там человек жить, шайтан на Шайтанкуль живёт.
Про это озеро и вспомнил сейчас Погарцев. Понятно, с юртой ему не добраться. Ну, Бог с ней. Что-нибудь на месте придумает — лето впереди.
"А может, обойдётся?" — спросил у Андрея Семён Никодимов, который не хотел покидать его.
"Да не обойдётся!" — резко оборвал его Погарцев и стал собираться в дорогу. Всё, что мог, уложил в тележку и через полчаса тронулся в путь.
Шёл всю ночь, боясь погони. К утру добрался до другого озерца в пятнадцати верстах от блюдца, куда уже ходил однажды. Днём прятался в камышах, высматривал степь. Но никто не преследовал его. Да и кому придёт в голову догонять странного русского — в степи четыре направления и сто дорог, и ни на одной из них почти не остаётся следов, даже колёс от арбы. На всякий случай первые трое суток он решил идти только по ночам. Дальше озерца путь ему был неведом. И Погарцев ориентировался по Полярной звезде.
На третий день пути в майскую степь пришёл зной. Солнце стояло высоко и щедро поливало землю раскалёнными лучами. Ночью идти было легче, но невозможно отдыхать днём, и Погарцев шёл до тех пор, пока не одолевали его усталость и желание поспать. В первые три-четыре дня пути ему довольно часто встречались степные озёрца, балки, по дну которых бежали ручейки, но дальше самым страшным врагом его стала жажда. Он научился беречь воду, пить по глотку, и всё-таки однажды целый день шёл с пустой фляжкой.
То был тяжёлый день. Путь лежал через выжженную, так и не успевшую зазеленеть степь. Иногда она сменялась тапырами и песчаными плешинами — он шёл по местам, где степь граничила с пустыней.
Жажда истощила его силы, его волю. Он несколько раз гнался за миражем, спеша окунуть пересохшие, потрескавшиеся губы в вожделённую прохладу воды. В который раз обманутый, упорно шёл вперёд и, засыпая на ходу, валился в горячий, пыльный ковыль, на горькую полынь, на жёсткие типчак и верблюжьи колючки. Спал несколько часов, мучаясь бредовым видением: кристально чистым родником в бору за Разуваевкой. Но просыпался с горьким привкусом песка и полыни во рту.
В конце седьмого дня пути Андрей наконец набрёл на низину, среди которой, туманясь испарениями, покоилась не успевшая высохнуть лужица. У этой грязной лужицы он отдыхал целыесутки.
Набрав воды в кастрюлю и ведро, Погарцев мог идти дальше, но у лужицы он съел последний кусок мяса, а зерно было неприкосновенным запасом. Поэтому прежде чем продолжить путь, Андрей несколько часов охотился с луком и стрелами на сурков, и ему повезло подстрелить одного.
И ещё два дня он шёл по безводной полупустыне. И снова кончилась вода, и снова его мучила жажда. Подкашивались ноги, а тележка казалась нагруженным железнодорожным вагоном. Он уже отчаялся дойти до Шайтанкуля — огромного озера среди степи, но к полудню одиннадцатого дня пути с расстояния пяти вёрст открылось его глазу камышовое царство.
Остановившись у чистого лиманчика, Погарцев решил сразу же заняться заготовкой пищи и топлива, а потом уже по перволёдью отыскать тот остров, на котором провёл четыре года отец Курумбая Абылхасен. Но в первую же неделю, обследуя озеро, Андрей дважды чуть не столкнулся с людьми. Хорошо, что вовремя в камышах скрылся.
Погарцев был в растерянности: оставаться здесь, значит, ежедневно опасаться быть разоблачённым; идти дальше — а куда? Если на диком Шайтанкуле, у самого края жаркой пустыни появились люди, то разве возможно сыскать на этой земле место, где он мог бы остаться на долгие годы в одиночестве? Так ничего и не придумав, он решил подождать. Но странно: не ушёл от людей подальше, на другой конец озера, а прятался на берегу рядом с ними, как бы выслеживая их, несколько дней наблюдал за ними из камышей. Что ни говори, а здесь была жизнь, от которой он уже отвык, и любопытство снова и снова гнало его к стоянке геологов, к двум палаткам и полевой кухне.
И вот однажды, когда Погарцев уже всерьёз подумывал о продолжении пути на запад, к Аралу, он застал у палаток непривычную суету. Присмотревшись, чуть не вскрикнул от радости — геологи сворачивали свой лагерь.
Подошла машина — "студебеккер". Пятеро мужчин и женщина начали снимать и складывать палатки, прицепили к машине полевую кухню. Седьмой — огромный бородатый мужик — что-то сердито выговаривал им, показывая на небо: на его западной половине собирались угрюмые, чёрно-свинцовые тучи. Но Андрей не думал о том, что надо спрятаться от дождя, он хотел дождаться отъезда геологов, дабы убедиться: никто и ничто не помешает его одиночеству.
Один из геологов побежал к воде и начал тянуть из камышей выкрашенную в зелёный цвет лодку, но Бородатый, видимо, начальник экспедиции, сердито закричал на него, покрутил пальцем у виска, и геолог, бросив лодку, побежал к машине. И тут же они уехали.
Погарцев боялся дышать — вот это удача! В его руках, из-за надвигающейся грозы, оказалась новенькая лодка. Теперь он может не ждать зимы и отыскать остров. Интересно, какой он по размерам? Хватит ли там места, чтобы посеять пшеницу? По здешним приметам её и в начале июня ещё не поздно сеять.
Вытащив лодку на берег, чтобы, не дай Бог, не уплыла, Андрей пошёл туда, где десять минут назад был лагерь геологов. И там отыскал много полезных для себя вещей: сколоченные из досок стол и две скамьи, с десяток жердей, два рулона толстых капроновых ниток, полмешка полугнилой картошки, лопата без черенка и топор без топорища, две пустые бочки из-под бензина. Всё это геологи забыли впопыхах, а может быть, и за ненадобностью, но для Погарцева эти вещи были целым состоянием. Что ж, с удачи начинается его жизнь на Шайтанкуле!
Только Андрей загрузил лодку, как хлынул проливной дождь, но он, не обращая внимания на ливень, но сполохи молний, плыл между камышами по заводи, мурлыка весёлый мотив.
К концу дня Погарцев отыскал спрятавшийся в камышах остров.
В центре острова обнаружил завалившуюся землянку. В ней, наверное, коротал время сорок лет назад незнакомый ему и давно умерший казах Абылхасен.
Кончился дождь, по обыкновению непродолжительный в степи, и Погарцев, завернувшись в волчью шкуру, уснул под перевёрнутой лодкой.
Наутро он поплыл к лагерю геологов, чтобы перевезти оставшиеся пустые бочки. Подплывая к берегу, через камыши услышал голоса:
— Кто-то лодку спёр, твою мать! Говорил Никитичу: давай заберём. А он: "Завтра заберёшь!"
— Может, ветром угнало? — предположил другой голос.
— А стол, скамейки, верёвки — тоже ветром унесло?
— Надо же, за полгода ни одной живой души не видели, а тут… Никак шайтан с нами пошутил!
— Ну ладно плакаться! Поехали! — услышал Андрей третий голос.
Когда стих шум мотора "студебеккера", Погарцев подплыл к берегу, осторожно выглянул из камышей. Бочки геологи забрали. Значит, сама судьба вчера позвала его ещё раз взглянуть на их лагерь.
И всё у Андрея было бы хорошо, если бы следом за ним не переплыла на остров его память…
12
Старик шёл ко дну, и всякие попытки всплыть не приводили к успеху — мешал, тянул вниз тяжёлый, сшитый из лисьих шкур жилет, мешала торба, которую он успел схватить, когда стала тонуть лодка. И только когда в лёгких не осталось почти воздуха, он отпустил торбу, снял жилет и, панически помогая руками, вынырнул на поверхность. То ли сил не хватило, то ли слишком резко захватил лёгкими воздух, но его вновь потянуло на дно. Ему показалось, что такое же, похожее чувство он испытал когда-то давно: и тогда вот так же тянуло его на дно озера, не было сил бороться, не было воли. Это уже было с ним, но у него не оставалось времени вспоминать тот давний случай, потому что всё внутри его противилось смерти, противилось безвольному мозгу и толкало вверх.
Он выплыл, успокоился, и холодная вода уже не так сковывала его движения. И он поплыл — осторожно, стараясь не расходовать лишних сил, загребая по-собачьи.
В который раз его миловала судьба, словно уготовила ему другую, одной ей известную смерть. Но не об этом думал сейчас. Старик, выйдя на берег и обессилено упав в тёплый береговой песок, — он жалел о том, что ушла на дно торба Кадыра.
Старик вытащил из кармана брюк две размокшие пачки "Беломора", подержал их раздумье в мелко подрагивающих руках и стал вытряхивать мокрый, слипшийся табак на плоский камень. Хорошо, что хоть папиросы засунул в карман.
Затем он разделся и голый грелся на заходящем майском солнце. Отшельник был уверен, что наступил май, с Кадыром они встречались 30 апреля.
Дряблое тело Старика с резко выпирающими лопатками и ребрами было покрыто какой-то лишайной коростой, прыщами. И цвет кожи был какой-то серый, могильный. Он давно не присматривался к своему телу, оно совсем не интересовало его.
"Теперь всё, — думал он. — Не миновать своей судьбы".
С потерей лодки Старик на всё лето стал узником проклятого шайтанкульского острова. Разве что глубокой осенью, когда скуёт озеро льдом, он сможет перебраться на "большую землю". Но как зимой пройти такое расстояние?
Пройдёт. Старику захотелось умереть среди людей, быть по-христиански похоронённым, знать, что кто-то хоть для приличия поскорбит о его смерти. У него осталось несколько шкур, и он сошьёт себе тёплую одежду. Он смастерит себе лёгкие удобные саночки, на которых будет везти продукты и топливо. И если не разыграется буран, он обязательно придёт к людям.
Успокоившись этой мыслью, Старик укрылся сушившийся рядом волчьей шкурой и уснул.
И сразу же пришло сновидение.
Будто сидит он на берегу Шайтанкуля и видит, как выплывает из-за камышей лодка, а в ней — высокий молодой мужчина, знакомый Старику. Он где-то, когда-то видел его, на кого-то знакомого тот здорово был похож. Всё ближе и ближе лодка, а Старик никак не может вспомнить: кто этот знакомый незнакомец? И взгляд его синих глаз знаком, и горькая складка у рта, и чёрные, насупившиеся брови. Когда-то хорошо он знал этого человека. Но когда? Кто же плывёт в лодке?
— Здравствуй, вонючий старик! Ты ещё смердишь на этой земле?
— Кто ты? Что тебе нужно от меня?
— Не узнаёшь? — незнакомец захохотал. — Не узнаёшь того, кому жизнь погубил?
— Я знаю тебя, но не помню твоего имени.
— Вспомни! Ты должен вспомнить! Обязан вспомнить! — Незнакомец пристально и грозно смотрел на него.
— Я не сделал тебе ничего плохого!
— Ах ты, дохлятина! Ты хорошо знаешь меня. Ты боишься признаться в этом. Я — Андрей Погарцев!
— Не может быть! — закричал Старик.
— А ты присмотрись. Присмотрись! Узнаешь?
— Не может быть! Это я — Андрей Погарцев.
— Ха-ха-ха! — громовым хохотом, так, что взлетели испуганно утки, прогремел над Шайтанкулем незнакомец. — Нет, ты не Погарцев, ты — вонючий, гнусный, паршивый шакал! Ты погубил жизнь Андрея Погарцева семнадцать лет назад. Ты помнишь, как сжёг живьём дочь, жену брата? И вот я пришёл за тобой, чтобы поджарить тебя на костре, как свинью!
Незнакомец, в котором Старик узнал Андрея Погарцева, спрыгнул с лодки и с огромным пылающим факелом в руках пошёл на него.
— А-а-а!.. — диким голосом закричал Старик и проснулся. Он был весь в поту. Во сне к нему пришёл молодой Погарцев, пришёл к самому себе. А ведь Старик почти забыл, что зовут его Андреем Погарцевым.
И опять память не даёт ему покоя. Уж времени прошло столько, что он имя своё почти забыл, а та ночь встала перед глазами, будто вчера всё произошло.
Старик взглянул на небо. Солнце уже на четверть обрезалось линией горизонта. Потемнели, поугрюмели лёгкие и светлые днём облака — недвижные, потому что не было ветра ни над землёй, ни высоко в небесах. А под ними, под облаками, медленной тенью плыла большая птица. Старик случайно обратил на неё внимание и не задерживал бы на ней взгляда, если бы птица вдруг стремительным комком не стала приближаться к земле. Это совсем не было похоже на обычную охоту. И действительно, большая птица грудью ударилась о землю в ста шагах от Погарцева. От дурного предчувствия Старик вздрогнул, поёжился и, задыхаясь, побежал к месту падения птицы.
Она лежала в траве, безвольно распластав сильные крылья, поджав мощные когти под себя. Из полуоткрытого и ещё гордого горбатого клюва тонкой струйкой стекала кровь. В птице отшельник узнал своего старого знакомого — кобчика. И то, что старый степной орёл разбился о шайтанкульский остров, показалось Погарцеву зловещим знаком беды, от чего в страшной, тяжёлой тоске сжалось его сердце.
Он долго стоял над трупом птицы, но урчание в желудке напомнило ему, что он ещё живой и состоит из бренной человеческой плоти, что он с утра ничего не ел. А что есть, если в землянке ни рыбёшки, ни тем более кусочка мяса?
— Мордушку-то я давно не проверял — может, и попался какой карась, — вслух рассудил Старик и поплёлся к берегу.
Шёл, шел и остановился на полпути: ставил он мордочки на лодке — хоть и недалеко от берега. Вода ледяная, а всё равно плыть надо.
После пробуждения Старик начал привыкать к тому, что он — Андрей Погарцев. Будто из далёкого далека во времени вернулось имя — и в мыслях его проговаривать было чудно, не то что вслух произнести.
— Ну что, Андрейка, так и ляжешь натощак? Ведь всё одно придётся мордушку доставать, а к вечеру, может, вода теплее.
Он так и не оделся и, обнажённый, пошёл дальше, на мгновение остановился перед водой, затем нерешительно шагнул в озеро.
— Не боись, Андрейка! Десять метров проплыть — не полверсты! — подбодрил он себя и резко, как в молодости, прыгнул в воду. Холод пронзил, обжёг тело, но и освежил его.
Погарцев сварил ужин поздно и спать лёг при звёздах. Однако, сразу уснуть не удалось. Вспомнил сон, в котором он пришёл к самому себе — молодой к старику. И память принялась за работу.
Сначала она перебросила его в далёкий двадцатый год. Привезли убитого в бою отца. Мать, прижимая к себе шестилетнего Андрейку и трёхлетнего Николашу, горестно раскачивается слева направо, справа налево, как маятник, и причитает:
— Ах, на кого же ты, сокол ясный Евсеюшко, нас покинул?! Ах, зачем ты сыночков осиротил, а меня вдовицей сделал?! Ох, закрылись твои сини глазеньки на веки вечные! Ох, придавит твою крепку грудушку сыра земля! Ох, что я буду, вдова несчастная, горемычная, делати?! Ох, как я без тебя детушек стану кормити, как сыночков, твоих кровиночек, буду растити?!
Он с испугом смотрит на чужое белое лицо отца с заострённым носом и плачет, растирая слёзы по грязному лицу. Николаша мал ещё, не плачет — у него широко раскрыты глаза от ужаса и удивления. Андрейка чувствует, как вздрагивает на его макушке лёгкая мамина рука, как больно захватывают её пальцы волосы, но он терпит — и трёт, трёт грязными руками воспалённые глаза. Он ещё не осознаёт до конца, что такое смерть, но понимает: в их семью пришло большое горе.
Через два года их мать выёдет замуж. Отчим будет ненавидеть и бить нещадно своих приёмных сыновей. А через год мать умрёт при родах, так и не разродившись девочкой. Отчим выгонит Андрея и Николашку из отчего дома, и их приютит мамина сестра, сердобольная тётка Пелагея, жившая в ветхой избушке на краю села.
Потом память высветила для Погарцева тридцать четвёртый год. Ранней весной он вернулся из города, из училища, и на зависть разуваевским мальчишкам и девчатам стал работать на одном из двух колхозных тракторов. Добавить к этому, что никто в Разуваевке не играл лучше его на гармошке — и получалось — был Андрейка Погарцев самым первым парнем на всю округу. На гульбищах многие девчата с тайной надеждой поглядывали на стройного, буйнокудрявого парня — тракториста и гармониста. А он присмотрел тихую неброской красоты Ольгу Маслакову.
Погожей грибной осенью в том же тридцать четвёртом свадьбу сыграли. И зажили с Ольгой сердечно, счастливо. На каждом шагу Андрей любовь и нежность жены ощущал, как в лучах ласкового весеннего солнца, в этой любви купался. Делает что-нибудь по хозяйству, оглянётся — и тут же с её глазами встретится. И столько в них нежного, призывного огня, словно после долгой разлуки он вернулся, словно год его не видела. Бросит всё Андрей, схватит её в охапку и унесёт в спальню. И не замечал, счастливый, что из-за хлева с завистью смотрит на них восемнадцатилетний Николай. Не знал того старший брат, что три раза до его свадьбы приходил Николашка к дому Ольги, клялся ей в вечной любви. Об этом она уже потом Андрею рассказала, через год. Посмеялись вместе.
Летом тридцать пятого года, как раз в пору сенокоса, у них дочушка Марьюшка родилась. В том же году на краю села возле тётки Пелагеи, врезавшись в сосновый бор, срубил он себе избу. Рубил высокую, просторную, с расчётом, что детей будет много.
Из той счастливой поры особенно ему запомнился поход в лес по землянику. Было это в июне тридцать седьмого. Наверное, потому тот день в его память врезался, что был последним счастливым в его жизни. Как сегодня помнит: будили, щекотали рано утром Марьюшку. Дочь дрыгала ножками, отбивалась, надувала сердито полненькие губки — не хотела вставать. Наконец собрались. Андрей посадил Марьюшку себе на плечи, а Ольга короб берестяной взяла. Он нёс дочь, а жена счастливо поглядывала на них.
Собирали ягоды на солнечной опушке, пока Марьюшка не заюшилась на Андреевом пиджаке, не уснула, калачиком свернувшись. Оленька прикрыла лицо дочери белой косынкой, чтобы мухи не досаждали, потянулась сладко и так обняла-обвила его, так целовала жадно и неистово, словно в последний раз с ним была. До чего же чутко бабье сердце — скоро с ним беда случилась.
Старик, вспоминая этот летний день, лежал с широко раскрытыми глазами, плакал беззвучно. И шептал вслух, будто молился:
— Господи! И как же я мог так?! Изверг ты несусветный, гад ползучий! А ведь можно было ещё счастье своё наладить! И не только своё!
Погарцев подумал о том, что мог и обязан был простить Ольге её бабью слабость. Десять лет безнадёжного ожидания. Ни весточки, ни слова от мужа. А она молода, и ей хочется любить. Но Андрея всё нет и нет и, может быть, никогда не будет. Она любит его, а Николай так похож на Андрея, у него такая же мягкая улыбка.
Могло всё быть по-другому? Могло!.. Он постучал бы. Ему открыли. Были бы слёзы и раскаяние. Виновато топтался бы в углу Николай, но она, Ольга, конечно же, бросилась бы к Андрею. И надо было всё простить, семьдесят по семь раз простить, и надо было всё начинать сначала, и они с Ольгой могли бы быть ещё счастливыми. То проклятое предвоенное время, та проклятая, страшная война и не такого ещё на земле русской натворили, похлеще его судьбы исковеркали. А он не подумал об этом.
Старик потянул воздух ноздрями — ему почудился запах дыма. Так пахло, когда по весне жгли листья в садах в их Разуваевке. Так пахло, когда горел прошлогодний камыш вперемежку с молодым.
"Наверное, костёр плохо затушил — вот и раздуло ветром, — спокойно подумал он. — Надо бы встать, а то — неровён час…"
Но он не захотел вставать, вспомнив, что в костре осталось несколько камышинок, и они быстро сгорят.
Запах дыма вновь напомнил ему о той страшной ночи. Вновь в ушах пронзительно зазвенел отчаянный крик Марьюшки. Странно. Там, в огне, и звука не подала Ольга. Неужели перед смертью она поняла — что случилось и кто сотворил их ужасную казнь?! Она могла не понять, а почувствовать — он пришёл.
И ещё Старик подумал, что все семнадцать лет ему неверно виделась картина гибели Марьюшки. Не могла Ольга — нежнейшая мать на свете — в такую минуту забыть о своём дитяти.
И перед глазами Погарцева предстали, как ему казалось, реальные последние минуты в его горящем доме: от окна к окну мечется Николай, пытаясь высадить рамы, а Ольга, схватив Марьюшку, крепко прижав её к груди, мчится в сени. На обеих, как порох вспыхивают рубашки, и они бегут живыми факелами. Ольга молчит. Она почувствовала, что пришёл он. И лишь Марьюшка кричит, обезумев от ужаса и боли пронзительным голоском.
И после всего этого он, иуда Андрей Погарцев, хотел уйти к людям, чтобы его похоронили по-человечески, по-христиански?! Нет! Он должен умереть здесь, на острове. И не просто умереть, а так, чтобы ни Ольга, ни Марьюшка не могли укорить его в последний миг бытия, что он жил дольше и умер легче их.
Старик начал представлять, как он умрёт. Осенью выкопает себе могилу. Из досок сколотит гроб и поставит в могилу на валуны. Гроб обложит со всех сторон камышом и подожжёт его. Пока будет разгораться огонь, он привяжет себя к гробу крепкими узлами, чтобы не развязать, когда начнёт припекать. Он представил такое кострище и подумал, что это будет наивысшая справедливость, это будет его смерть — смерть, которую он заслужил жизнью своей. Но хватит ли воли и сил сжечь самого себя?
В ноздри Погарцева ударил резкий, терпкий запах дыма. Он закашлялся и открыл глаза. В сумеречном свете он увидел, что дым заполнил землянку. Старик скатился с полатей, сдвинул валун на выходе, выполз наружу и онемел от страха: вокруг острова высоко, до самого неба, буйствовало пламя.
Погарцев заметался по острову, кашляя и задыхаясь от дыма. Он искал какой-то выход, чтобы спастись, чтобы умереть не так, по-другому. Он хотел сам. Сам! Но спасения не было. И тогда он увидел воду. Вот! Это то, что ему надо! Он, конечно, не доплывёт до берега. Он обязательно утонет. Но это будет смерть, которую он выбрал сам.
Погарцев бросился к берегу, к воде. Но от гари и дыма у него закружилась голова, земля ушла из-под ног, и, падая в камыши, он в последнее мгновение увидел, как в лицо его пахнуло зловещее и торжествующее пламя.
1986 г. г. Сураж