До Каракумов Погарцев не дошёл. Уже в казахстанских степях застала его лютая зима. Он, одетый по-осеннему, попал в первый буран и, выбиваясь из сил, уже медленно замерзал, думая с тихим спокойствием, что так быстро и вроде как даже справедливо кончаются его муки. Только зря он надеялся, смежив веки, — как он думал, в последний раз, — на скорое избавление от своей недремлющей памяти. Его, потерявшего сознание, подобрал чабан-казах.

Больше месяца отпаивал старый Курумбай заплутавшего русского сурчиным жиром, растирал его водкой от пяток до шеи. Горячечная болезнь отступилась от Погарцева, но о том, чтобы уйти с зимовки до наступления весны, не могло быть и речи — уж слишком он ослабел. Да и много ли прошёл бы по снежной целине один?

Андрей, когда это было в силах, помогал чабану и его сыновьям по хозяйству. Они плохо говорили по-русски, но Погарцева это вполне устраивало — его совсем не тянуло на душевные разговоры. Чабанам он только имя своё и открыл.

С первых дней, как только стал передвигаться без посторонней помощи, Андрей замкнулся в себе, на вопросы чабанов отвечал односложно: "да" или "нет", в лучшем случае добавлял ещё "хорошо" и "спасибо". Он с нетерпением ждал весны, чтобы уйти от людей в пустыню. Думал об этом он постоянно и свыкся с мыслью, что жить должен только в Каракумах, и будущее бытие своё представлял лишь среди барханов. Но одно смущало: как он будет добывать себе пищу в бесплодной пустыне. А вода? Где сыскать в песках воду?

Именно поэтому ближе к весне Погарцев изменил своё решение. Несколькими фразами, смешивая казахские и русские слова, а больше — посредством перевода одного из сыновей, Курумбай объяснил, какие здесь глухие места, что глуше они могут быть только в пустыне и на страшном озере Шайтанкуль, что только он с сыновьями пригоняют сюда отару зимой, и даже они больше не придут сюда, так как наступающие с пустыни пески съели траву. А раз сюда, в степь, идёт пустыня, то Погарцев подумал: зачем ему куда-то идти, искать безжизненные пески, когда всего этого и здесь в достатке, тем более, что он оказался на этой зимовке (не назовёшь иначе) провидением божьим?

Как только снега по склонам балок сошли в речушку, пересыхающую летом, как только проклюнулась молодая трава ковыля, чабаны ушли с отарой на север, на своё джайляу. Звали и Погарцева, но тот отказался. Уж такой народ — кочевые казахи, что ничему не удивляются. Они оставили ему старую юрту, кое-что из утвари, мешочек пшеницы, пару овец. И всё было бы хорошо, осел бы Андрей на зимовке, если бы не пересохла к концу мая речушка.

В поисках воды Андрей набрёл на небольшое степное озерцо в десяти верстах севернее зимовки. Перебраться на новое место в тот же день не было возможности: прежде всего Андрей решил посеять пшеницу. Три дня ворочал лопатой жёсткую, веками слежавшуюся, трамбованную копытами лошадей, овец и диких антилоп землю, да ещё день разбивал, разминал руками глинистые комья.

А земля была хороша — плодородный суглинок. И пахла почему-то свежеиспечённый суглинок. И пахла почему-то свежеиспечённым хлебом. Откуда у неё такой запах, если за миллионы лет она никогда не принимала в своё лоно зерно, не рождала колос? А может, в тоске смертельной, в жажде материнской ждала она этого дня и человека, который придёт и оплодотворит её долгожданным семенем-зерном, и, чтобы он не сомневался в успехе дела, тысячи веков хранила самый чудодейственный запах на планете?

Андрей засеял небольшую полоску земли и на пятый день полил посевы, таская воду из озера. Всё это время он спал на открытом воздухе между овцами, которых перегнал поближе к воде, а укрывался вылезшей и выцветшей на солнце кошмой. Но и это не спасало его от холода — в мае ночи здесь были промозглые.

И вот, наконец, он собрался идти за юртой. Как перетащит её через десять вёрст — он не имел представления.

Поднявшись на ноги с восходом, Погарцев привязал овец к колышкам, поближе к воде, заткнул за пояс выщербленный топор и пошёл через сопку к зимовке Курумбая. Вышел в предрассветных сумерках, а добрался до места, когда солнце уже разъярилось и беспощадно жгло молодую степь.

За неделю отсутствия Погарцева на зимовке не произошло никаких изменений. Правду говорил старый чабан Курумбай: кто рискнёт появиться здесь на Богом забытой земле, где летом буйствуют жаркие ветры, несущие с юга, со стороны пустыни, пески?

До полудня Андрей разбирал юрту. Это дело для него было в новинку, поэтому и шло медленно. Но в конце концов справился. Однако и устал — больше от жары, нежели от работы. Присел за низенький, круглый казахский столик. Вытащил из вещмешка кусок вяленой конины, оставленной чабанами, перекусил, запивая тёплой, с металлическим привкусом водой из фляжки.

После обеда, превозмогая сонливость и вялость во всём теле, хорошо увязал юрту и попробовал взвалить её себе на плечи. Но куда там — от земли едва оторвал. Сел, расстроенный: как быть дальше? Волочить десять вёрст по земле? Что от неё и от него останется?

Но тут Погарцев вспомнил, что недалеко, в балочке, по дну которой текла речушка, он как-то видел пару рассохшихся колёс от арбы. Притащил колёса и до захода солнца мастерил повозку. Дело осложнялось тем, что у Андрея не было ни одного гвоздя. Использовал для крепления мягкую проволоку, которой были связаны жерди на кошаре.

За неделю Андрей и словом не обмолвился вслух. Странно: когда с чабанами жил, неохотно отвечал на их редкие вопросы, а тут на разговоры да байки так потянуло, что и не заметил, как сам с собою заговорил. Потом, когда одинокая жизнь в степи будет исчисляться годами, мысли вслух уберегут его от помешательства, мысли вслух сохранят в нём человека.

— Надо будет ещё несколько ходок на зимовку сделать. Сколько жердей и столбиков здесь! Добрый будет строительный материал.

Сложив жерди в аккуратный штабель, он обратил внимание на деревянные корыта, из которых весной пили овцы.

— И корыта сгодятся. Из них можно ящики под зерно и рыбу соорудить.

Всё, что делал в эти дни Погарцев, было пронизано мыслями о предстоящей зиме, хотя до неё оставалось ещё добрых полгода, а всё потому, что жестока, люта она в здешних краях, с частыми буранами, с жгучими морозами. И пищи не раздобыть. Так что еды, топлива нужно запасти впрок, как можно больше. Поэтому, перевезя юрту, он решил в первую очередь собрать и перевезти соль-лизунец, что оставалась на зимовке. Без соли, воды и огня — ему верная гибель.

Об этом думал Погарцев, стаскивая всё, что может пригодиться, к повозке. Уже при свете звёзд Андрей спустился к балке и зачерпнул в измятое ведро немного мутной воды из ручья. Выпил глоток — песок на губах хрустит.

"Пусть отстоится", — решил он и развёл костёр. Пока закипал чай, заваренный на степном шиповнике и мяте, Погарцев впервые за последнюю неделю надолго отрешился от своих забот.

Вот и началась жизнь, которую он определил себе до конца дней своих. Ему не в чем упрекнуть себя: впереди ждали жестокие лишения, каждодневная, мучительная борьба за выживание. Но так уж не в чем? Голод, холод, жажда, одиночества — это всё-таки жизнь. А там, где сейчас находятся /они,/ где находится синеглазая Марьюшка, так нетерпеливо, верно ожидавшая возвращения отца, но принявшая гибель от него, ещё не вкусив жизни, не поняв её смысла и высокого назначения; там пустота, чёрная беспросветная пустота. Он знает, что "там" нет ничего, что ни /они/, ни Марьюшка не могут подумать о нём, не могут упрекнуть его. И им нет дела до того, что он искупает перед ними свою вину собственным истязанием. Но если /их/ уже нет, если /им/ всё равно, зачем ему всё это? Может, лучше жить среди людей, родить новые жизни (ведь он молод) и сделать кому-нибудь доброе. Может быть, это и будет настоящим искуплением?

/Их /нет. Но /они /есть. /Их /нет в природе, /их, /может быть, в памяти людей уже нет. Но они есть в его памяти. И он должен нести /их /в себе и хранить, чтобы назначенное /им /природой время /они /жили на земле хотя бы в одной памяти.

А зачем им память? Они не памяти — жизни хотели. На солнце хотели смотреть, птиц слушать. Марьюшке любить бы крепкого, сильного парня, детей от него родить. Ведь и отец для того на свет её произвёл. Зачем её проклятая его память, зачем его искупление?! Ты жизнь ей верни, простую человеческую жизнь! Что, не вернёшь? Не родишь заново? И не обменяешься — смерть на жизнь. А то как бы обменялся, кабы можно было!

Обжигая руки о кружку, в которой дымился пахучий кипяток, Погарцев думал: наказание или спасение придумал себе он, спрятавшись от людей в степи?

Сколько ни старался, сколько ни ломал голову, ни воспалял свои мозги Погарцев, а не в силах был докопаться до истины земной: что есть жизнь и смерть и как должно жить на этом свете? Раньше, сызмальства, от отца, матери впитал он великую и непреложную правду: живи по совести. И жил. Тридцать три года жил, а это, если сосчитать — семнадцать миллионов минут. И пять минут безумия такую громадную цифирь напрочь перечеркнули.

Много ли: пять минут — едва ли успеешь совершить что-нибудь дельное. А вот на чёрное дело хватило. Ведь чтобы, человека вырастить, сколько времени нужно! А убить-то — и секунды в достатке. Потому-то убиение было и есть противное природе злодейство.

Так думал Андрей Погарцев, засыпая у костра под тёплой волчьей шкурой. Он, наверное, очень устал в этот день, потому что спал крепко, без сновидений. Как редки, как дороги будут потом такие ночи, когда ничего не снится, когда тупое дневное одиночество не сменяется кошмарным многолюдьем во снах.

Проснулся Погарцев рано, когда едва-едва засерел восток. На кошме под волчьей шкурой было тепло, и он пожалел, что не захватил шкуру на озерцо, которые окрестил за малые размеры Блюдцем.

Вместо завтрака выпив приторно тёплой воды, Андрей сразу же засобирался в путь. С большим трудом втащил юрту на повозку, впрягся в оглобли и медленно поволок груз к Блюдцу.

То, что он увидел на новом месте своего жительства, повергло его в ужас: возле кольев, к которым были привязаны овцы, валялись лишь клочки овечьей шерсти, обглоданные кости и черепа. Это всё, что осталось от животных.

"Ох и бестолочь! Как же ты про волков забыл?!" — проклинал он себя.

На овец он рассчитывал. Во-первых, шерсть. Он собирался остричь овец, как только перевезёт вещи с зимовки. Шерсть — это тёплые носки, рукавицы. Во-вторых, зарезав овец по осени, из овчин он хотел соорудить примитивный полушубок. Ну а в-третьих, две овцы — это месячный запас мяса. Волки, шакалы, корсаки побывали здесь? В сущности, какая ему теперь разница?

Жизнь его осложнялась. Андрей до того расстроился, что до вечера просидел на повозке, безвольно опустив руки. Даже юрту не поставил и спать лёг натощак.

Утром, наскоро сварив бульон из остатков конины, он установил юрту и начал размышлять над тем, каким образом будет добывать себе пищу. Сходил на правый берег озерца, нарубил лозы и до вечера сплёл две мордочки. Для приманки обжарил на костре бараньи кости. Поставил мордочки под камышом, перед сном допил холодный бульон.

Спал неспокойно. Опять снился пожар. Этот сон сотни, тысячи раз повторится в различных вариантах, изводя причудливыми переплетениями реального и фантастического. На этот раз он узнал Марьюшку двухлетней, какой запомнил в час, когда его увозили энкэвэдэшники. Увидел Марьюшку в голубом воздушном платьице, которое в одно мгновение вспыхнуло на ней.

Горела, извиваясь в языках пламени, его дочь, а он, безумный, хохотал. Заходился в дьявольском хохоте до тех пор, пока не почувствовал: что-то холодное, гадкое, гладкое ползёт по его руке. Обуянный страхом, ещё не проснувшись до конца, вскочил он с кошмы и тут же почувствовал острую жгучую боль выше локтя. Кто-то укусил его.

"Змея!" — похолодело у него внутри.

Подчиняясь неведомому, первобытному инстинкту, заложенному в нём ещё обезьяноподобными предками, Погарцев одним длинным прыжком выскочил из юрты, по ходу пробив полог головой. Метнулся к погасшему костру, выхватил из него тлеющий корень тальника и прижал к пылающему от укуса месту. Сладковато и тошнотворно запахло жареным человеческим мясом. У Андрея от боли закружилась голова, но, прокусив до крови губу, теряя сознание, он прижимал головёшку к руке. И всё-таки через несколько секунд подкосились ноги, и он без памяти опрокинулся в траву.

Без сознания Погарцев пролежал недолго, потому что, очнувшись, увидел: над ним всё также висит звёздное небо и даже корень тальника, который, может быть, спас ему жизнь, ещё курился слабым дымком.

Левая рука Погарцева горела от ожога, глубокая и пронзительная боль проникла в самое сердце, и оно заполошено заколотилось, учащая и учащая своё биение. Скрипнув зубами, Андрей подполз к кострищу, захватил пригоршню холодной золы и прижал к ране. Острая, жгучая боль чуть-чуть притупилась.

До рассвета наверняка оставалось ещё много времени, но он больше не возвращался в юрту и стал одной рукой разводить костёр.

И всё-таки, как ни страшно было Погарцеву, а в юрту он должен был зайти: там, в углу, он спрятал баночку, в которой хранил на чёрный день топленый сурчиный жир. Такой ещё не наступил, но жир был нужен для того, чтобы залечить ожог. Когда схватились огнём прутья тальника, Андрей выбрал несколько горящих веточек и с этим тусклым факелом шагнул в юрту.

С холодящим спину страхом Погарцев осмотрел своё жилище: змеи нигде не было — наверное, испугалась не меньше его самого и уползла восвояси. И всё же он крадучись пробрался в угол юрты, схватил баночку с жиром и выскочил наружу. Смазывая ожог, ругал себя за то, что пренебрёг советом мудрого Курумбая: не подстелил под кошму лошадиный потник, не окружил своё ложе нитью из овечьей шерсти. И потник и нить, по словам чабанов, были хорошим средством защиты от степных гадюк, скорпионов и фаланг. Добро ещё, что в гости наведалась гадюка, а не скорпион.

До самого рассвета Погарцев просидел у чуть тлеющего костерка, а когда совсем рассвело, когда солнце отклеилось от вершины далёкой сопки, он с той же осторожностью ещё раз обследовал юрту. Змеи не обнаружил, но зато наткнулся на два рыболовных крючка в кошме, по всей видимости, забытых сыновьями Курумбая. Отлично — можно сделать две удочки, тем более, что и конский волос есть.

В то же утро, увидев стоящих на задних лапках сурков, издали похожих на человечков-карликов в жёлто-оранжевых шубках, Андрей подумал, что вместо полушубка из овчин можно сшить тёплую сурчиную шубу. Из проволоки и верёвок он наделает петель и к вечеру поставит их у сурчиных нор.

И пойдут у него заботы, в которых он забудет про больную руку и про многое другое. Будет ловить и солить рыбу, разделывать сурков. С упитанных байбаков натопит целое корыто жира, съедобным окажется их мясо. Вот только уток он долгое время не сможет достать. Большими непугаными стаями те будут кружиться над озером всё лето. Обнаглевшие, летающие прямо перед носом утки задразнят его до того, что в один из вечеров он смастерит лук и стрелы из талы. Однако первая неделя охоты на крякв и куличков будет неудачной — из-за промахов.

"Ничего, — утешит себя Погарцев, — руку залечу — приноровлюсь!"

Через месяц он станет снимать уток на лету, как опытный стрелок из лука.

Всё это он сделает потом, а в то майское утро 1948 года Андрей чистым лоскутом перевязал руку, разделся донага и, дрожа от холода, полез проверять мордочки. Уже поднимая первую, почувствовал по её тяжести, что на этот раз удача улыбнулась ему: непуганая рыба, в основном караси и лини, до половины набила мордочку, прельстившись пряным запахом обожжённой кости. И во второй мордочки рыбы было не меньше.

День выдался ясным, с лёгким тёплым ветерком. Чуть-чуть покачивалась из стороны в сторону тонкие стебли камыша. В прибрежном затишке вода озерца — зеркальной глади, в ней чётко отразилось лицо Погарцева. Случайно встретившись взглядами со своим отражением, он испуганно отшатнулся: нет, не Андрей Погарцев смотрел на него с поверхности воды — худой незнакомец с длинными, до плеч, волосами и клочковатой чёрной бородой, сбившейся в колтуны. Даже родная мать, Мария Нефёдовна, царство ей небесное, не смогла бы узнать в этом одичавшем человеке своего сына Андрюшу. Погарцев подумал, что и среди безлюдных степей негоже ему превращаться окончательно в зверя, и, наточив о камень нож, подрезал бороду и волосы на голове, глядясь в зеркало воды. А вечером у костра смастерил гребень из талового прута и проволоки.

Незаметно пролетело короткое степное лето, наступили холодные, с заморозками, ночи. По утрам отцветший ковыль, седая полынь покрывались густым тускло-серебристым инеем, который мгновенно испарялся с первыми лучами солнца. Всё реже вылезали из своих нор погреться на солнышке неповоротливые, отъевшиеся за лето сурки. Со скандальным кряканьем готовились к отлёту утки.

Без отдыха с рассвета до заката трудился Андрей Погарцев, но с нарастающей тоской чувствовал, что не успевает как следует подготовиться к зиме. Правда, насушил три пуда рыбы и немного дичи. Две недели убирал на своей полоске хлеб, осторожно подрезая ножом у самой земли каждый стебелёк, и вымолачивал каждый колосок, растирая его в ладонях. Нарубил и насушил большой стог камыша и кучу тальника. Штабелями сложил "хитрое" топливо, придуманное им: насобирал на зимовке конского и овечьего помёта, доставил к озеру, затем, густо развёл помёт в воде, окунал в жидкую массу небольшие щитки, плетённые из камыша, и сушил их на солнце. Примерно так казахи готовили кизяки.

Прикинуть на глаз — топлива в достатке, но зима в здешних краях ох как длинна, а камыш, что солома — не нагреешься. Поэтому, выкопав яму, смудрив в ней примитивный погребок и схоронив в нём все свои съестные припасы. Погарцев решил по первоснежью идти с самодельными саночками за дровами в берёзовую рощицу. Рощица эта, а вернее — колок, по словам Курумбая, находилась в верстах тридцати на север от зимовки.

Дожидаясь снега, Андрей утеплил, укрепил юрту, чтобы, не дай бог, на новом месте не повалили её зимние бураны. В центре юрты из камней сложил очаг, а из оставшихся жердей сколотил полати.

И вот, проснувшись однажды утром и выглянув из юрты, он не увидел привычно однообразного, серого выгоревшего пространства — на десятки обозримых вёрст вольно раскинулась искрящаяся на солнце белая степь. Белая до рези в глазах.

Погарцев, истратив первый день зимы на подготовку саней и другие сборы, на рассвете следующего дня тронулся в путь.

Одет он был очень странно. Шапка из сурчиной шкуры чем-то напоминала шлём лётчика. Шубой служил обыкновенный пиджак, обшитый шкурками сурков, лис и ондатр вперемежку. И только штаны, доставшиеся Погарцеву в наследство от Курумбая, были привычными для русского глаза — стёганые, ватные.

Лишь к исходу дня, выбившись из сил, Андрей пришёл к колку. Ещё издали увидев низенькие белоствольные берёзки, он, задохнувшись, остановился, пытаясь успокоить расходившееся от волнения сердце, но затем не выдержал, побежал к рощице. Долго гладил тонкую талию уснувшего деревца и не мог удержать слёз.

Эта рощица — тихая, маленькая, сиротливо ёжившаяся среди огромной степи, напомнила ему о глухом брянском уголке, где прошло его детство, где впервые полюбил он, где родилась его дочь, которой не суждено было вырасти в девицу-краавицу из-за отцовского безумства.

Погарцев медленно и неуклюже рухнул на мягкий в податливый снег, захватывая его в чёрные ладони. Сжав снег в кулак, он в нервном припадке ударился головой о землю.

За что? За что перекосила так его жизнь? Почему он не сгинул в глухих карагандинских степях, почему не удавился верёвкой в бараке? Почему смерть прибрала хороших, красивых людей, а его, тварь поганую, оставила на чужую погибель, на вечные муки?

И снова дурманным миражем заколыхался перед ним образ Марьюшки, объятой пламенем.

В смертельной тоске, как попавший в капкан волк, Андрей хватанул свою руку зубами, прокусил её так, что рот наполнился солоноватой, терпкой кровью. И замычал. Замычал, как немой, силящийся поведать людям о своей беде.

И вдруг он вскочил, просветлённый неожиданной и спасительной мыслью: "А хорошо бы умереть в этой берёзовой рощице!"

Погарцев нервными, суетливыми пальцами отвязал от саней верёвку, отыскал деревце покрупнее. Приставил к стволу сани, взобрался на них и стал привязывать верёвку в суку. Сделал петлю, торопливо просунул в неё голову и, почему-то перекрестившись, оттолкнулся от саней. петля захлестнула шею, Андрей задохнулся, перед глазами поплыли разноцветные круги.

Но это продолжалось лишь короткое мгновение, потому что треснул, сломался берёзовый сук, не выдержав тяжести его тела — он не успел даже потерять сознание.

Обвалившись на снег, Погарцев громко и обиженно, совсем по-детски разрыдался. Не сыскать ему сука покрепче в этой карликовой берёзовой рощице. И он решил лежать здесь, не шелохнувшись, пока не замёрзнет.

Он лежал довольно долго и, на самом деле, начал уже замерзать.

— Лучше замёрзнуть, чем сойти с ума! — горько прошептал Андрей.

Почти засыпая, Погарцев представил, как обросший, лохматый, с безумными глазами он будет ходить по земле, пугая людей, и содрогнулся от предстоящей картины.

Андрей выхватил из саней топор и с яростью стал рубить ствол берёзки, которую несколько минут назад с нежностью гладил.