Прошёл ещё один год — семнадцатый в отшельничестве Старика. Пришла ещё одна весна, а ведь он уже и не надеялся дотянуть до неё. Прошедшая тяжёлая зима высветила ему горькую истину: он немощный старик. Об этом говорило многое: и то, что он запасся топливом вдвое меньше прошлых лет, и то, что чаще промахивался при охоте на уток. Потоньше вязанки камыша и тростника приносил он к своей землянке. Всё больше времени уходило у него на проверку сети и мордочек. А уж за сурками прошлым летом вообще не плавал на "большую землю" — добираться до неё стало для него проблемой.

Из этих, казалось бы, мелочей и сложилась голодная зимовка.

Ему, истощённому и ослабевшему, радоваться бы пробуждению природы, радоваться, что не надо дрожать над каждым кусочком мяса, каждой картофелиной, горстью зерна, экономя их, но он, сидя на любимом гладком валуне, в первый день выхода на "свет божий" беззвучно и без слёз плакал.

Беда пришла к нему: один за другим стали высыпаться зубы. В его положении не иметь зубов, значит, обречь себя на голодную смерть. Много ли протянешь на постном бульоне?!

Старик думал о том, что проживёт, наверное, только до осени. Он не сможет уже как следует подготовиться к зиме, не сможет есть мясо. И некому, некому готовить ему манную кашку и кормить с ложечки.

Случайная, маленькая слезинка застыла на его набухших красных веках. Лёгкий ветерок, дующий со стороны Аральского моря, шевелил его давно не чёсанные седые космы, ниспадающие почти до поясницы. Густо заросли щёки, провалившиеся в пустой рот, а глаза, совсем потерявшие цвет, были неподвижны до такой степени, что можно было подумать: на камне сидит слепой старик, покинутый своим поводырём.

Старик наклонился, сорвал у своих ног робкий зелёный росток. Понюхав его, рассматривал внимательно, долго, словно постигал какую-то великую тайну бытия, скрытую в хилой травинке. А тайна эта состояла в том, что росточек воплощал в себе вечное движение жизни, её круговорот. Увянет эта травинка-былинка, но от корня, крепко всосавшегося в землю пойдут другие ростки. И они отомрут, но придёт новая весна, корень даст побеги, даст начало новым росткам. А он? Он, пятидесятилетний старик, дряхлеющий, доживающий свой век вдали от людей, — мёртвый корень. Потому мёртвый, что нарушил великий закон природы, одарившей его уникальным талантом продолжателя рода. Но нет продолжения твари земной, пожирающей производное плоти своей. И слава Богу, что жестоко карается людьми та скверна, которой оброс, как бородой, Старик. Крепко сидит в земле корень человеческий, и каждое поколение пускает свои ростки. Неужели найдётся когда-нибудь такая сила на земле, которая способна вырвать его, предать забвению род людской? А если когда-нибудь такое случится, что от этого ему, почти мертвецу, чей дух давно уже корчится в аду, а плоть неприкаянно бродит по степи в ограниченном пространстве? Ему, конечно, наплевать на это, но почему так сжимается и холодеет сердце, когда он подумает, что не будет больше жаркого солнца, лазурного неба, этого хиленького зелёного росточка?

Старик натужно и хрипло закашлялся и, прислушиваясь к своему голосу, заговорил вслух:

— Однако всё по справедливости. И не пристало мне цепляться за жизнь гнилыми кореньями. Чего смрад по земле пускать. И мук и радости сполна мне дано судьбой. А коли горького в сто крат больше — так это по заслугам. Отпоют нынче камыши хозяина своего — значит, и быть тому. Чего горевать? Уж доползай по земле гадом ползучим и смирись. Последняя весна, видать.

Прошамкав это вслух, он вдруг задумался, оглянулся назад, будто разговаривал с кем-то, а тот не дослушал — сгинул. Да нет. Про собеседников своих забыл старик, про сожителей. Двух уток с осени себе взял — селезня и уточку. Из позднего выводка утята, пропащие. Мать, видать, сроки перепутала. Их родня в полёт наладилась, а эти, бедолаги, ещё на крыло не стали, едва над водой приподнимались. Так и бросили горемычных.

Сначала не давались молоденькие утки Старику, а как заморозки начали прихватывать воду на озере тонкой корочкой льда, сами ближе к берегу подобрались. Тут он изловчился поймать ихз. Сплёл из лозы просторную клетушку — и будто светлее стало от утиного кряканья в землянке. Сам хлебушка почти не ел, а уток поддержал зерном. Зато душе радость: заведёт с ними разговоры — утки в ответ покрякивают, раскланиваются, будто понимают что-то.

Забыл про сожителей своих Старик, весной ошеломясь, а они, твари живые, не меньше его по солнышку соскучились да по воздуху вольному, чистому.

Поднялся Старик с валуна, заспешил в землянку. Хотел уток наружу вынести, да вот беда — клеть через нору не пролазит. Стал лопатой выход копать. Копал — уморился, аж спину не разогнуть. Широкую нору в землянке пробил — засветлело в ней.

"А так и оставлю! — решил отшельник. Чего комарья бояться — кровь гнилая, зловредная. Комару — и тому противно кушать. Зато воздух свежий!"

Старик вытащил клетку на улицу. Закрякали, заволновались утки, зажмурили глаза от яркого дневного света.

— Эх вы, мои горемычные! — Старик сыпнул уткам горстку зерна. — Сейчас я вам травки нащипаю молодой, сладкой. Это ж надо: вольная птица всю зиму за решёткой просидела. И за что вам, неразумным тварям, наказанье такое?

Хозяин острова стоял на коленях и, приговаривая, рвал траву-спорыш. Утки просунули головы через прутья, крякали взволнованно.

— Не обессудьте, Киряка с Крякою (так он назвал уток), не выпущу я вас пока. Родня ваша ещё не прилетела — пропадёте. Да и как же мне, старику, без вас? И поговорить не с кем. Чего, Кряка, заволновалась? Чего расходилась? Не согласна, что ль? Ну уж ты, девка глупая, помалкивай! Много ли жизни видела? А вот слопает тебя крыса водяная или коршун из камышей вырвет — кому крякать будешь? То-то. Сиди уж в клети. Оно, хоть и в неволе, но безопаснее.

Приоткрыв крышку клетки, Старик бросил траву. Утки оголтело бросились на неё.

— Нравится? Это не зерно, что в глотку не лезет. Раззадорили вы старика! Пойду-ка и я за щавельком схожу. Там, в ложку, его много бывает. Листочки у него по нынешнему времени — с ноготок, однако на кружку супа насобираю, порадуюсь. Мне, беззубому, щавелевый суп хлебать только и осталось.

Утки задрались за траву.

— Но-но, не буяньте! А ты, Киряка, уступи! Чего, балбес, сестру забижаешь? Погляди, погляди мне! Приправлю тобой суп — будешь знать-то!

Старик вынес из землянки небольшое плетёное лукошко, поплёлся не спеша в дальний конец острова, к ложку. Малая забота — щавель, а сняла нудоту зимнюю, облегчила душу. Уж теперь он не станет на валуне подолгу сиживать. Завтра, коль сил хватит, сеть сушить вытащит, мордочки на новом месте выкинет. Оно, хоть и мутна ещё вода, да, может быть, залезет какой одуревший карась, а то и рак на запах заползёт. Сеть же на все времена хороша — в любой час рыба в воде шастает.

— Эх, недурно ушицы похлебать! — причмокнул губами Старик.

Он уже не хотел думать о том, что всего три поры года ему отмерено: весну проживёт, лето открасуется, а осенью на покой собираться будет. И то ладно — ни огорода садить, ни хлеба сеять, ни мяса запасить. Живи казаком вольным: сегодня сыт — завтра Бог поможет. Значит, и думать нечего. Надо воздухом степным на сто лет надышаться, солнышком высоким налюбоваться. И вообще, за двадцать семь лет один отпуск взять, беззаботно перед смертью пожить, а Бог его последнюю слабость простит. Чего гневаться? Отбыл наказание. Сполна отбыл. Разве кто другой на его месте такие муки вынес бы? Через такие страхи прошёл бы? Или умом тронулся бы, или с камнем на шее на дно пошёл бы. А он, видишь, себя не потерял, в мыслях не заговаривается: и сегодня может с кем угодно поговорить по уму — было бы о чём. А что оброс космами да оборвался — тут уж не до красоты. Пугаться некому. Разве что сам вздрогнет, если отражение своё в воде увидит.

Оттаивала его давно замёрзшая душа, словно выясненный, наконец, обговорённый с собой и строго очерченный во времени срок жизни снял с него страшную тяжесть, которую он нёс семнадцать лет. Но не знал Старик, что не наступил ещё час подсчётов грехов его и что лишь на короткое время отпустила его память из железных тисков своих.