Коротко и жутко. Военкор Стешин

Стешин Дмитрий Анатольевич

Великая Отечественная война

 

 

Контрибуция

Дед Саня вывернул руль вправо и дернул рычаг передач на себя до отказа. Мотоцикл взревел, попятился, соскальзывая в танковую колею, и наконец выбрался на проталинку с сухой травкой, встав к лесу задом, а к останкам деревни Залучье передом. Елочка так и спала в коляске, укутанная по самый пятачок солдатским одеялом. Дед не стал ее пока будить и присел на задок коляски, туда, где когда-то крепилось запасное колесо.

Швейцарские часики-брусочек уже не светили зелеными стрелками: мгла с полей поползла обратно, в гниющий лес, а из леса в ответ пахнуло целым букетом: каким-то целлулоидом, газойлем, гарью древесной и тряпочной, горечью тротила и мерзкой трупной сладостью. Из тяжелой серебряной ладанки с лаковой Девой Марией на крышечке дед натряс на бумажку дивного табаку. В пестрой причудливой смеси встречался и зелено-бурый деревенский самосад, и янтарный анатолийский табачок, и пригоревшие крошки от разносортных окурков. Попадался и немецкий капустный лист, вымоченный в синтетическом никотине, и даже пластинчатая сигарная шелуха.

Закурив, дед осторожно покопался в мотоциклетной коляске и выудил за тонкий ремешок скользкий черный футляр с биноклем. Потом он долго дымил и долго вышаривал через «лейцевские» стекла изломанную окраину леса, пока совсем не заслезились глаза.

Дурной был лес, бестолковый. Дерево в нем росло бросовое – осина гнила на корню, грибы не водились вообще, и даже редкая ягода долго не вызревала. Ходить в этот лес не ходили, только осенью на кабана, и не было в нем ни набитых ногами тропинок, ни вырубок, ни охотничьих навесов. Была единственная «барская» дорога, непонятно по какой блажи настеленная по болотам и пробитая сквозь многочисленные песчаные гривки и островки. В первый год войны по лесу кто-то бегал друг за другом, бабахал громко из разных калибров, и вдруг схлынуло все куда-то бесследно. Дед в этой быстрой войне не участвовал, сидел в погребе и потому не видел, а только слышал, как кочующая немецкая батарея пятью залпами размолотила деревушку Залучье в труху. Когда отгрохотало по деревне, осела пыль и успокоилась земля, дед плакал, подпирая головой погребный люк. Плакал и крестился, любуясь своим чудом уцелевшим пятистенком. Думал уже, чем будет забивать выбитые окошки, как соберет по новой осыпавшуюся трубу… Но затрещал с диким переливом зеленый мотоцикл и заглох, зараза, напротив дома.

Здоровенный немец чинил что-то долго в моторе, разложив на завалинке инструмент, а когда закончил свои дела, масляную тряпку поджег от зажигалки и закинул через битое окошко в горницу. Посмотрел, положив голову на плечо: хорошо ли разгорелось? Наступил на хвост шальному любопытному куренку, меченному синькой. Насадил его на штык и уехал, держа карабин с трофеем как знамя. Дед смотрел на все это внимательно и все крепко-накрепко запоминал. Зачем – старый и сам этого не знал.

Три военные зимы он прожил в своей просторной и новенькой баньке – сын, сгинувший на финской, сложил перед срочной службой. Поставил в предбанник буржуйку, найденную на соседском пожарище, на ней и готовил. В первую же весну образовалась у него внучка Евлампия, по метрике, зашитой в пальтишко, семи лет от роду. Бог послал, решил дед, грех отказываться. Послал, подарил, просто как в «Житиях». Ранним утром на гноище, среди мерзости запустения, сидела в мертвой и разоренной деревне на колодезной скамейке светловолосая девочка. Рисовала, улыбаясь, солнце прутиком на земле, и дед даже вздрогнул от этой безмятежной картины, когда приволокся за водой. С дедой Саней она и ушла от колодца, уцепившись за дужку ведра детской ручонкой – помогала. И деду это очень пришлось по душе. Калеными овечьими ножницами, подобранными на пепелище, он остриг девчонке вшивый колтун из волос, а когда попытался вымыть Елочку в тазу, изумился ее ангельскому терпению и каменной молчаливости. Потому что не было на ней живого места. Все детское тельце представляло собой один синяк, и через тонкую кожицу были видны ломаные ребрышки. Марфа, сестра покойницы-жены, иногда навещала и подкармливала деда-погорельца, и происхождение новой внучки объяснила, даже не задумываясь:

– С поезда ее мать кинула, не захотела дитенка к немцам везти. Найдет потом, если, конечно, захочет. Саня, куда тебе еще один рот?

Дед пожевал бороду и буркнул, глядя в угол:

– Прокормимся, не маленькие.

На следующее утро дед туго запеленал Елочкины ребрышки рваными полотенцами, вымоченными в отваре зверобоя, уложил ее на лавку и ушел в лес. Метрах в десяти от опушки он наткнулся на вздутого красноармейца с развороченным затылком. Выкрутил из цепких мертвых рук родную, еще «царскую» трехлинейку с граненым казенником, а в палой листве собрал четыре десятка патронов. В тот же вечер дед убил двух матерых кабанов, из которых одного сала натопилось ведро с четвертью, а мяса вышло столько, что остатки безнадежно прокисшей солонины дед выкинул только следующей весной.

А еще через весну гнилой лес у подножия деревенского холма вдруг зашевелился. Дед изумленно глядел, как ночами на болотных островах полыхали неземные, ацетиленовые огни, слушал визг пил и рев какой-то техники. Мартовский ветер далеко носил над полями гортанные крики чужеземцев. Немцы спешно ладили оборону по всему лесу, а останками Залучья не интересовались вообще, только заминировали по всей длине опушку, натыкав в мерзлую землю противопехоток.

Через день загрохотало, и еще неделю лес бурлил, кипел, полыхал и постепенно редел. Бригада советских самоходок продавила насквозь лесной массив тупым, но упорным шилом. Исклеванные снарядами машины выбрались на бугор, где когда-то стояло Залучье. Расползлись по заснеженным огородам, встали на пожарищах за печами, сараями и открыли бешеный огонь по своему еще не простывшему следу. Выбежавшая из леса толпа немцев наткнулась на свое же минное поле и чужую шрапнель, попятилась, распадаясь на отдельные неподвижные холмики, и бросилась назад, в иссеченную осколками чащу. А самоходки вдруг перестали стрелять, сползлись в колонну и рванули по пологим холмам на запад, прямо по снежной целине. Еще ночь в лесу стрелялись, летали невиданные снаряды с огненными хвостами, от которых к небу поднимались черно-багровые столбы пламени. Потом стреляли все реже и реже, замолчали последние забытые раненые, и осталась только кромешная тишь.

На опушке сухо треснула ветка, дед вздрогнул и, задрав полу черного френча, ухватился за кобуру, сразу же почувствовав пальцами сталь. Кожаную крышку с кобуры и верх от одной боковины дед срезал сапожным ножом еще в конце марта, после дикой и страшной встречи у этой танковой колеи. Времени тогда было чуть больше, уже вышло солнышко, и от проталин вверх полз пар. Он надевал Елочке на спину солдатский меховой ранец и, кое-как приладив деревянными пальцами одну лямку, стал нашаривать второй медный шпенек-застежку. Шпенек никак не находился, а потом кусты затрещали – и на край леса чертом выскочил человек. На нем была ярко-голубая шинель с огромной прожженной дырой на груди, плотно застегнутая на все оставшиеся пуговицы. Лицо и руки незнакомца были черны, как уголь, а на худом плече вихлялась винтовка. Увидев мотоцикл, деда и Елочку, он заорал:

– Девка, старый, стоять! Ко мне ходи, падлы, быстро-быстро, ком!

Дед бросил непослушную лямку и уставился на незнакомца. Но тот, ни слова не говоря, вдруг сорвал винтовку с плеча и, ловко припав на правое колено, почти без интервала выстрелил по ним три раза. Первая пуля прошла аккурат между головами деда и внучки. Второй пуле старому солдату пришлось покланяться, но пальцы его упорно скребли и скребли непослушную ко-бурную застежку-рамочку, пробрались уже под кожаный лопух и нащупали фигурный торец парабеллума с флажком-предохранителем… Но третья пуля, наверное, убила бы Елочку неминуемо, если бы дед не бросился на нее коршуном. Повалил, вдавил в грязь и, наконец, вырвал из-под полы френча руку с пистолетом. Бес исполнил какое-то нелепое коленце так, что в воздух взметнулась шинель, и бросился к ним через заминированную полосу, прыгая по ржавым кольцам колючки. Дед еще сильнее ткнулся бородой в грязь и укрыл ладонью-лопатой детскую голову. Рвануло раз, и два, и три. В небо полетели куски чего-то красного и клочья голубого. Босую ногу с размотавшейся портянкой гулко шваркнуло о пустой горелый пень, а увесистый шарик из шпринг-мины тюкнул Елочку по голове. Хоть и на излете, но убил бы, если б не дедова лапа и часы. Шарик вошел в противоударный корпус швейцарского хронометра Felca. Вошел плотно, внатяг, дед не смог его выковырять, так и выбросил их вместе. В жестяной банке из-под немецкого бульонного порошка он выбрал себе другую пару часов, чуя, что проносит их до самой смерти…

Мотоцикл заскрипел – Елочка проснулась и выбралась из коляски. Дед залюбовался заспанной внучкой: крошечные сапожки на стальном шипованном ходу он сокращал до нужного калибра сам. Черную суконную юбку они откопали в кожаном саквояже, который просто стоял на стволе поваленной осины. Там же для Елочки нашлось зеркальце в серебряной оправе, серебряный с позолотой футляр с краской для губ и роговой гребень с остатками чьих-то светлых волос. Пачку надушенных писем дед тоже забрал с собой и вечерами разбирал каллиграфические строки под карбидной лампой. Ничего в них не было интересного. Немецкий, худо-бедно разученный на империалистической, вдруг четко вспомнился, дед подивился этому явлению, а письма потом извел на растопку – курить их посовестился.

Еще одной гордостью деда была белая ватная куртка-выворотка. На себя дед Саня давно махнул рукой, а Елочку постарался одеть не с мертвяков. Немецкого связиста-недомерка они обнаружили едва ли не в первый поход в лес. Он бросил полуразмотанную катушку с красным проводом и неподъемный полевой телефон на брезентовой лямке. Присел под кривую березу справить нужду и был убит в голову осколком размером с железнодорожный костыль. Беленькая курточка так и осталась висеть на сучке, а связист так и остался лежать со спущенными штанами.

Курточка пришлась кстати. Опять стало подмораживать и задувать с севера по низу. Елочка топала следом, пытаясь попадать ножками в дедовы следы, и куталась в старую вязаную кофту-решето. Под эту одежду дед надевал ей по три свои рубахи, жилет из коровьей шкуры и еще бог знает какую рвань. Но от холода все это не спасало, и Елочку все время трясло как в ознобе, а по ночам она страшно бухала в подушку. И тут на березе висит курточка, детская даже на вид! Дед Саня за последние три года разучился удивляться. Он только пощупал подкладку – не сырая ли? Накинул курточку на внучку, застегнул пуговки и оборвал с рукавов красные опознавательные ленточки. Домой вернулись в обнове, и в этот день что-то лопнуло у деда в душе. Посмотрел он на себя внимательно, на старости лет в бане проживающего. Вспомнил и Залучье разоренное, и могилку жены-покойницы, на которой наша самоходка случайно развернулась, и немца с куренком, насаженным на штык, тоже припомнил. На Елочку, сироту немую, пришибленную, еще раз поглядел. И не стало в нем больше ни стыда, ни жалости.

Нечаянно выяснилось, что в Русе сестра жены расторговалась по-крупному. С железной дороги, где она работала при немцах, ее турнули. Марфа торговала зажигалками, презервативами, строго из-под полы – крошечными фляжками с французским коньяком, ворованным еще у немцев. Таскала вареную картоху к поездам и меняла ее на белье и стрептоцид. Лучше многих жила и по большому счету спасла и деда, и чужую внучку. Но в этот раз дед Саня пришел к ней не христорадничать, а с толстой серебряной цепью, на которой висел золотой образок со святым Христофором, католическим покровителем странствующих. Цепь сама по себе раздобылась случайно… Дед Саня в свои 75 ни черта, ни войны, ни мертвецов не боялся. Поэтому когда остро встал вопрос о походе в Русу, а это 60 верст в обе стороны, дед понял, что в своих опорках он туда не дойдет. Не дойдет и босой. А сапоги валялись всего в одной версте от их баньки, там, где толпа немцев угодила под шрапнель самоходок. С мерзлых ног обувь слезать не хотела. Дед сходил домой и вернулся с колуном. Одним ударом раздробил голеностоп, сдернул сапог с ноги и вытряхнул лишнее. Стал примерять и тут заметил золотой образок, выглядывающий из стиснутого немецкого кулака. Это блестели хлеб, керосин, расписные книжки для диковатой Елочки, чай, табак. Дед долго ковырял побелевшую руку, но пальцы стиснули душевное утешение воистину намертво. Не помог и штык-нож, взятый у соседнего мертвеца. Тогда дед перекрестился и отмахнул кисть напрочь. К ночи рука оттаяла за печкой, и к полудню дед уже стоял рядом с прилавком Марфы на толкучке в Русе. Сестрица обнову оценила:

– Дед, где ты себе сапоги такие справил?

– На поле валялись.

– Проросли, что ли? Дед, ты чего, озимыми сапоги посеял? Да тебе госпремию выписать надо! Слушай, дед, выручай, мне еще сапоги нужны. Если яловые найдутся, так они на часы с ходу меняются. Или муки десять кило. Людям ходить не в чем. Ты подумай, а? Чем кормиться собираешься? А строиться будешь?

Марфа была права, и они сговорились. Потом дед закупил припасов и попытался навести справки о Елочкиной маме. Но отделение «Трудового фронта на восточных территориях» немцы, уходя, благоразумно спалили, а рассказать толком, что с ней случилось и откуда она взялась, Елочка так и не смогла. Молчала как рыбка и росла красавицей.

Дед с Елочкой стали ходить в лес как в поле, с утра до ночи. Когда дед нашел мотоцикл, стали ездить. Красавец БМВ сидел брюхом в грязи, и немцы, по-видимому, просто не успели его вытолкать на сухое место. Дед, который на трофейном ДКВ объехал всю Галичину вдоль и поперек, осмотрел машину и понял, что ничем она не отличается от той немецкой трещотки 1915 года выпуска. Проверил свечки, накачал бензина в карбюраторы и, вывернув рычаг угла зажигания, ткнул ногой в стартер. Мотоцикл взревел – дед скинул обороты до малого. С битого «ганомага» принес масляный домкрат, поднял машину из грязи и по загаченной жердями дороге вывел мотоцикл по танковым следам из проклятого леса в поле. За несколько недель дед загрузил немецкими галетами весь банный чердак. Туда же отправил десятилитровую канистру спирта. Сложил во дворе целую поленницу из лопат, ведер, тазов, умывальных кувшинов и чайников. В огороде, во вздутой после взрыва бензиновой бочке, оттаивали отрубленные ноги в сапогах или ботинках, и Елочка бегала с чайником, подливая в ледяную воду кипяток. В погребе валом лежали консервы с сардинами и паштетом, шоколад в круглых пачках по пятьдесят штук. В соседском сарае на веревках и плащ-палатках проветривались десятки отстиранных френчей, портков, свитеров.

Чего только не насмотрелся ребенок во время этих походов! С дедом они ворошили лопатами слипшиеся трупы в блиндажах, ковырялись в огромном брошенном полевом госпитале, вытаскивая из-под трупов простыни и наволочки. Разбирали горелые обозные фуры с офицерскими чемоданами и солдатскими ранцами. Но в мае страшно запахло мертвечиной, и больше до поздней осени они в лес не ходили.

Когда березовый лист стал распадаться в пальцах, дед завез на расчищенное пожарище полуторку леса, а потом в Залучье появилась первая живая душа. Гармонист Леха пришел на родное пепелище с тощим вещмешком и аккордеоном с хроматическим строем, на котором он совсем не умел играть. Выпили они с дедом как следует, сидя среди бурьяна, прямо на ярко-красной ржавой кровати. Леха все пытался затопить печь – единственный годный предмет в своем хозяйстве, а потом лег на угли лицом вниз и зарыдал от бессилия и тоски. Утром помятый гармонист пил чай и думал.

– Чего будешь делать, Леха?

– В Русу поеду, работу искать. Найду – семью выпишу. Тут нет расчета оставаться. Ни построиться, ни хозяйство завести…

Леха махнул рукой и закурил. Дед сходил в предбанник и долго гремел там банками. Вернувшись в парную, он высыпал на стол десяток часов и все это добро придавил колбаской, скрученной из разнокалиберных серебряных и золотых цепочек.

– На, стройся Леха, не побрезгуй. Это твое по праву. Я с фрицев контрибуцию получил.

После Лехи дед Саня отстроил в деревне еще десять домов, а последнюю, самую дорогую трофейную вещь – часы с золотыми крышками и бриллиантовой осыпью, отдал колхозу, чтобы опять была в Залучье ферма.

В середине 50-х Елочка заневестилась, и дед пошел опять в лес – искать приданое. Дед собирал и волок в Русу стреляные гильзы и наводящие пояски от снарядов. Один снаряд, 120-миллиметровый «отказник», прошедший канал ствола, сработал у деда Сани прямо на коленях. Хоронить, по совести, было нечего, но хоронили деда всей округой. А за иконами в завещании нашли план двух десятков советских братских могил – дед подбирал наших, не оставлял зверью на поругание. План, согласно воле покойного, отправили в Русский военкомат, но оттуда за нашими солдатами так никто и не приехал. В конце 80-х годов валяющуюся в архиве карту деда Сани отдали заезжим поисковикам. А когда те появились в огромном селе Залучье целым следопытским отрядом, выяснилось, что заросли уже давным-давно и бесследно исчезли все дедовские тропы, дороги и засечки.

P.S.

Рассказ написан по воспоминаниям жителей Новгородской области. Последние описываемые события – отступление немцев в 44 году.

 

Мертвые ждут бессмертных

Я совсем не ожидал, что эта страшненькая считалка, которой мы выравнивали дыхание на длинных лесных переходах, произведет на Егора такое впечатление, застрянет в маленькой душе, как заноза. Последние сутки мы передвигались исключительно звериными тропами. Сын шагал сзади, все время держась за свой нож, и поминутно оглядывался. Пару раз он доверительно говорил мне:

«Папа, Он идет за нами! Ну как ты не видишь! Без головы человек, с корзинкой! Оборачиваешься – и он в пень превращается». Я вглядывался в сумрак чащи, иногда сходил с тропы, таился – пытался развеять детские страхи. Не получалось. Если бы я мог расколдовать седой осиновый пень и выстрелить безголовому в грудь картечью… Сын, может, и расстался бы с придуманным образом. Мы бы вместе похоронили эту сущность под буреломом…

Егор вырос в лесу, но леса все равно боялся. За берестой или водой он ходил страшно неохотно, через силу. Обычно останавливался на краю лагеря, маялся, держась за нож. Вглядывался в бездонные лесные трущобы, копил решимость, собирал ее в кучу. Фигурка сынки в эти секунды неуловимо съеживалась, а стриженая головушка как будто просила тепла взрослой, ласковой ладони. Он опять становился тем, кем был, – шестилетним крохой, которого отец зачем-то таскает в далекие походы по местам, от которых и взрослых берет оторопь. Мне в эти секунды хотелось только одного – подойти к сыну, прижать его к себе и поцеловать в макушку. Что-то удерживало. Испуганных собак нельзя гладить, они понимают это как приглашение к страху. Наконец, сломав себя о колено, Егор делал осторожный шаг вперед и исчезал в высокой траве.

Я вдруг вспомнил заученную и благополучно забытую цитату из книги о древних земляных верованиях: «Уход детей в лес был уходом на смерть. Вот почему лес фигурирует и как жилище Яги, и как вход в Аид. Между действиями, происходившими в лесу, и подлинной смертью особого различия не делали». Егор боялся прошлого своих далеких предков или боялся как они? Какая разница… Испуганные души бесчисленных маленьких прадедов вибрировали у ребенка внутри, и я видел, как тяжело ему нести это наследство. Я сам чувствовал себя неуютно в этих местах, которые на немецком штабном жаргоне назывались «северные джунгли». Гнус, болота, буреломы, малоизученный малярийный возбудитель в загнившей воде бесчисленных воронок. Совершенно дикая, заросшая речка-лабиринт с говорящим названием Глушица петляла по лесу и была после жаркого лета единственным водопоем на десятки километров окрест, и вокруг нас все время кипела неведомая жизнь. Нечеловечьи тропы напоминали велосипедные дорожки в городском парке. Звериные трассы шли через неодолимые кусты-шкуродеры или ныряли под поваленные деревья. Егор проходил под ними не сгибаясь, свободно, а я пролезал, кряхтя и цепляясь стволом карабина. Под каждым кустом здесь кто-то жил, лежал, обитал. Кто-то ночами трогал осторожным рыльцем металлическую посуду, замоченную в воде, пил шумно, плескаясь и фыркая… И каждый вечер мы слушали концерт, от которого холодело сердце, а сильные руки вдруг становились мягкими, как воск, и страшно было выходить из огненного круга, очерченного костром. Семья волков жила в полукилометре от нашей стоянки, и каждый вечер они ругались, как забитые жизнью муж с женой, но на своем языке. Вой волка способен даже самого веселого человека загнать в депрессию. Я, чтобы не впадать в грех уныния, представлял себе сцену на лесной кухне. Допустим, россиянчик-муж проиграл на игровых автоматах деньги, отложенные на отпуск в Турции. Хотел выиграть на отпуск на Канарах, но не сложилось. Когда волчица затявкала зло и отрывисто, я подумал, что проигранные деньги, видать, были не накоплены, а взяты в банке по специальной кредитной программе для жертв телевизора… После словесных разборок дуэт слаженно жаловался на свою долю и одиночество. Луна жарила, как осветительная ракета, превращая лес в мертвый театр теней со странным полифоническим сопровождением. На фоне далекого воя слышались и чьи-то близкие, осторожные, приближающиеся шаги, хруст ветки, раздавленной то ли ногой, то ли лапой, стук сухих древесных стволов друг о друга…

Егор в эти минуты прижимался ко мне, и я брал его ладошку в свою руку. Один раз мы услышали, как с каждой новой мужской партией волчий вой становится все ближе и ближе. Он оборвался совсем рядом, и стало ясно, что зверь начал нас скрадывать. Ладошка Егорыча мгновенно вспотела, просто стала мокрой в одну секунду. Но он не сказал мне ни слова, даже не пошевелился. Сидел на бревне, положив голову мне на колени, и смотрел в угасающий костер. Я поднялся и несколько раз шарахнул из карабина в темноту, а потом закатил в огонь огромный сухой пень. Мы замешали какао так, что в котелке встала ложка, и час слушали радиоприемник, не жалея садящихся батарей. Егор «ловил инопланетян» – искал в эфире непонятные, космические звуки или странные голоса, которые на самом деле были «отзеркаленными» станциями с других диапазонов.

Утро развеивало ночные страхи, давило их солнышком, как клопов. После завтрака мы отправлялись в путь искать вход в Аид. Где-то в этом районе на берегу одной из бесчисленных стариц Глушицы выходящая из окружения группа лейтенанта Скоробогатова попала под перекрестный огонь двух немецких пулеметов. До пулеметных расчетов было не больше двух десятков метров, и озверевшие окруженцы пытались их сбить штыками, расстрелять в упор. Из полусотни человек в живых остался только один – сам лейтенант. Он и рассказал мне перед смертью про эту атаку еле двигающихся живых мертвецов, пытался даже нарисовать схему дрожащими руками… И не смог – запутался, заблудился в своих воспоминаниях и расплакался детскими, светлыми слезами.

Стариц здесь было чуть больше десятка, половину мы уже осмотрели – от места впадения в Глушицу на километр вверх по течению. На завтра оставалось одно перспективное место – два почти параллельных притока между устьями – брод и начало военной лежневки. Собственно брод и дорога объясняли наличие пулеметов на станках в глухом лесу. Мы никуда не спешили – мертвые ждали нас.

Перед сном я свалил гигантское сухое дерево, обломанное бурей на треть. Кое-как поставил ствол вертикально, присел. Потом встал, уже с грузом. Отбалансировал бревно на плече и пошел. В глазах потемнело, моховые кочки плющились ногами, как спелая клюква. Я шагал и думал, что гореть этому бревну синим пламенем до утра жарко и ярко, на страх всякой хищной мохнатой сволочи, бесам и безголовым грибникам-гуленам. Егор восхищенно вздохнул, когда я уронил этого исполина прямо в костровую яму, и тут же сел в траву не в силах шевельнуться. Сердце сместилось куда-то под горло, и я вдруг четко расслышал его стук. Никогда в жизни не слышал. Быстрый стук сердца и какой-то плавающий. Сын заглянул мне в лицо:

– Пап, ты чего?

– Принеси чаю, – язык еле ворочался, слова вязли, как в подушке, я не слышал сам себя. Такое было несколько раз, после каждой контузии. Но там еще в ушах сыпался на туго натянутую пленку песок, а сейчас я мучился тишиной. Очнулся через минуту. В кружке, которую Егор держал обеими руками возле моего рта, плескалась дегтярная, черная жидкость. Я сделал несколько глотков, подивившись, что не чую ни вкуса, ни запаха. Мучительно захотелось лечь. Не помню, как я забрался в спальник. Егор еще посидел у костра, больше демонстративно, чем по какой-то надобности. Собрал разбросанную посуду в кучу, спрятал пилу и топор под тент – я это отметил оборванной мыслью, проскочившей где-то на периферии сознания, и даже попытался улыбнуться. Потом сын переоделся в «спальные» вещи и привалился к моему боку теплым тельцем. Мы заснули. Я больше не проснулся.

…Отец говорил, что любит смотреть, как я встаю. Я вставал «кувырком» – выкатывался из спальника колобком – и сразу на ноги. Отец, наоборот, просыпался тяжело, говорил: «Как из блиндажа заваленного выбираюсь». Вылезал не спеша, долго сидел на спальнике, сложив ноги по-турецки. Расстегнув молнию, смотрел через порог палатки в небо и, если была хорошая погода, всегда замечал: «Ну вот, даже солнышко улыбнулось нам». Я проснулся поздно, когда воздух в палатке ощутимо прогрелся, хотя ночь была ледяная. Обычно под самое утро в моем углу спальника становилось нестерпимо холодно, и я прижимался к спине отца. Я знал, что он, спящий, не любил касаться во сне других людей. Шутил: «Волчья привычка, даже во сне – сам по себе». Но каждое холодное утро он переворачивался на другой бок и подгребал меня к себе правой рукой. Знал, что я замерзаю, и дрожь моя проходила через несколько минут – я опять проваливался в сон уже до самого окончательного пробуждения.

Первым делом, пока отец не проснулся, я залезал в карман палатки и съедал одну за другой четыре карамельки: две с ментолом и эвкалиптом – «лечебные», и две «лесные ягоды», которые почему-то пахли клубничным мылом. Отец иногда просыпался от шуршания фантиков, лежал, слушая, как я тайно пирую, и через какое-то время обязательно говорил:

– Егор, может, хватит конфеты давить? Сейчас завтракать будем. С тебя – костер.

Я не спорил. Вылезал из палатки, шел за водой и начинал разводить огонь. Мы всегда жгли костер по утрам, чтобы хоть как-то разогнать холодную и сырую одеревенелость в теле. Я знал, что за речкой и лесом начинаются бесконечные болота. Видел их, эти безлесые поля – желтые, местами красные от клюквы, с черными окнами тяжелой и неподвижной воды, в которой четко отражались облака. Я помню, как мы стояли с отцом на прогибающейся кочке, он держался за дрожащую болотную березку, а я – за его штанину. Мы заглядывали в черную бездну. Срубленный длиннющий кол ушел туда, вниз, без остатка. «Там – смерть», – сказал мне отец. «Никогда на болотах не ставь ногу в открытую воду. Найди другое место, обойди. Не бойся вернуться назад. Ничего стыдного в этом нет. Запомнишь?» Я закивал, и отец как-то с сомнением поглядел на меня, но я на самом деле запомнил все крепко-накрепко, он просто не понял.

Отец лежал на спине, положив правую руку на грудь, ладонью прикрывая горло. Я подкрался на четвереньках поближе – лапник предательски хрустел под полом палатки – и, уткнувшись носом в отцовское ухо, тихонько зарычал:

– Р-р-р-р… Папа, вставай! Вставай! К нам медведи пришли!

Отец не пошевелился, и губы мои обжег холодом его висок. Я потянул его за рукав свитера:

– Пап, просыпайся! Хочешь, я тебе чаю сварю?

Рука отца безвольно сползла с горла на спальник и легла раскрытой ладонью вверх. Он спал. Наверное, так и не ложился ночью. Встал опять, когда я крепко уснул, сидел на бревне возле костра, положив карабин рядом. Светил налобным фонариком и что-то писал карандашом в своем клетчатом блокноте… Наверное, так… Я расправил спальник и еще накрыл отца тоненьким шерстяным пледом.

Траву у корней серебрил иней, но сверху, на концах и метелках, она стала темной от влаги: последнее солнышко пока еще грело. Чуть сырой ком бересты лежал под перевернутым котелком, а спички бренчали в кармашке моих камуфляжных штанов. С первого раза костер не развелся. Я безжалостно раскидал его ногами и пошел собирать в развилках берез сухие прутики. Отец всегда говорил: «Чем дольше складываешь костер, тем быстрее он загорается». У меня именно так выходило всегда, а отец просто складывал быстро небрежный шалашик, отбирая нужные ветки по каким-то одному ему известным признакам, и дрова загорались, как будто их облили бензином. На мой вопрос, как так у него получается, отец улыбался: «Это несложно, но сначала нужно развести тысячу костров». Я даже считал свои костры, но год назад сбился. Этот, если считать вновь, пятый. Потянуло вкусным берестяным дымком. Я разодрал длинную липучку гермомешка, нащупал пачку чая. Просыпал, конечно, вынимая ее вверх ногами. Сбегал по высоченной траве до ближайших зарослей ольшаника, рвал, крутил, ломал ветки – огонь нужно было кормить без остановки. На глаз прикинул, что можно уже затаскивать в кострище осиновый ствол, приготовленный с вечера. Котел забулькал, и я, собравшись и прикусив кончик языка от старательности, осторожно перелил кипяток в кружку. Помня отцовские слова: «Егор, у нас мало бинтов и йода, пластыря – несколько штук. От ожогов только холодная вода в речке. Если отрубишь палец, пришить не успеют. Ты в больнице должен через сорок минут оказаться, тогда пальчик не умрет и его можно пришить обратно. А тут тебя только до шоссе нести часа четыре. Аккуратно все делай, хорошо?» Я потом долго расспрашивал отца, как пришивают пальцы обратно, можно ли пришить голову, например. А руку? Он терпеливо отвечал на все вопросы. Он всегда отвечал на все мои вопросы. Не ответил только пару раз – оба раза я был у него на руках, мы пробирались по болоту и падали в этот момент. Ну, почти падали.

Я осторожно залез в палатку с кружкой чая и бутербродом из галеты, на которой лежал криво отрезанный кружок колбасы. Отец лежал и за это время не пошевелился – большая складка, пересекавшая плед, так и осталась на месте – длинный темно-синий горный хребет. Подумал, что надо будить отца – вдруг он так и будет спать, спать и проснется завтра? Или никогда не проснется? Вдруг его заколдовали? Через палатку разве можно заколдовать? Я решительно потянул плед на себя. Пол палатки холодил, под лапником, если сильно нажать на землю, всегда выступала вода. Поэтому я устроился на теплом пледе, привалившись спиной к раме отцовского рюкзака. Отхлебнул, заранее морщась, горький чай, и взял отца за руку. Рука была тяжелой, холодной, чужой, и ладонь мне показалась какой-то каменной… Наверное, я больше почувствовал, чем понял. А что я понял, не смог объяснить самому себе. Помню, я поставил кружку в угол палатки, завернулся в плед с головой, прижал колени к подбородку. Ткань штанов на коленях быстро намокла от слез. Я разодрал докрасна этими мокрыми солеными коленями все лицо и заснул в тоске. Страшно жалея себя, отца, с которым что-то случилось, весь мир – даже ту самую несчастную сухую осину, которая, чуть потрескивая, прогорала сейчас в костре. Я так засыпал несколько раз с каменным чувством внутри и надеждой, что утром, когда проснусь, все будет хорошо и светло. Само по себе. Разбитая ваза чудесно склеится обратно, мама простит, украденный с лестницы велосипед вернут, взятая без спроса и потерянная вещь найдется в кармашке, сбежавший кот придет.

Спал я, наверное, час, не больше. Солнышко чуть сдвинулось, полностью осветив палатку. Сердце прыгнуло из груди – вокруг костра кто-то ходил, позвякивал чем-то, притоптывал. Отец проснулся! Я чуть приподнял голову, срывая с себя плед, чтобы заорать радостно во весь голос… и осекся, мой народившийся крик превратился в писк. Отец лежал и смотрел вверх – глаза его были неживые. Он смотрел в никуда и не видел ничего. Рот чуть приоткрылся, но рука его так и лежала открытой ладонью вверх. Мне вдруг стало холодно от страха за самого себя – у костра мог ходить только человек без головы. Больше некому, он нас выследил! Или, наоборот, раньше боялся отца, а теперь не боится – заколдовал его, знает, что он крепко спит. Вот и пришел. Что он там делает – ест нашу еду? Может, поест и уйдет? Тогда зачем надо было выслеживать нас столько дней? Мы уходили из лагеря надолго, и продуктовый мешок всегда стоял на виду. Бери и ешь, если хочешь.

Я, стараясь не шуршать и не хрустеть, подполз ко входу и беспомощно оглянулся на отца. Мне показалось, он улыбался самыми уголками губ. У стенки палатки, завернутый в кусок полиэтилена, лежал его карабин. Наш карабин. Я потянул его на себя, думая, как страшно отец будет ругаться, когда узнает про мое самовольство. Тянул тяжеленный карабин и шептал сам себе: «Пусть ругается, пусть, пусть. Только пусть проснется. Я за березой, в углу, целый день отстою, спокойно! Только надо безголового прогнать или убить! Потом надо будить отца или дать ему лекарства!» Мысль про лекарства меня вдруг пронзила снизу доверху. Почему я не сообразил сразу? Сейчас некогда было думать. Приклад был разложен, патрон в патроннике – это я знал крепко-накрепко, отец всегда так делал перед сном. Ломая ногти, я сдвинул скобу предохранителя вниз. Вытащил из пламегасителя тряпочку в оружейном масле. Хотя я знал, что можно ее и не вытаскивать – вылетит сама вместе с пулей. Тихо, зубчик за зубчиком, стал сдвигать молнию, одновременно пихая в щелку кончик ствола. Поднимать карабин я даже и не думал – не осилю, проверено. А так лежа стрельну. Даже прицелиться можно. Безголовый все равно слепой. Куда он убежит? Молния поехала вверх и в бок, я сунулся вперед. Увиденное меня почти развеселило. У нашего растрепанного гермомешка стоял смешной полосатый кабаненок и копался в продуктах своим длинным рылом. На меня он сначала глянул мельком – не хотел отвлекаться, ему было очень интересно и очень вкусно. Но потом он перестал рыться и повернул ко мне свою морду. И я понял, что взгляд его гнойных глазок злой, звериный. И весит он в семь раз больше, чем я. И уходить он никуда не собирается. Вообще!

Голос у меня предательски дрогнул. Я хотел рыкнуть на него, как отец, а получился какой-то шепот. Кабан переступил копытцами и вдруг сделал шаг к палатке. За полянкой из высокой травы тут же поднялись еще два или три кабана. Один был просто огромный! Тогда я зажмурился и нажал на спусковой крючок. Все потонуло в грохоте. Карабин лежал на боку, и меня, как камнем, ударило железной гильзой в висок.

Когда я открыл глаза, никаких кабанов не было, и где-то далеко кто-то очень быстро бежал, ломая кусты.

Звон стоял в ушах, на виске вспухла гуля, но страх, который выворачивал, давил, перехватывал горло, куда-то отступил. Но не ушел совсем. Уже без усилий я потянул железную скобу – предохранитель щелкнул и встал на место.

Я боялся глядеть на отца, но все равно посмотрел, без всякой надежды. Ничего не изменилось. И первый раз подумал о том, что если его не вылечу, придется идти к людям за помощью. Лучше, конечно, сделать ему какой-нибудь укол, но никаких шприцов и ампул у нас в аптечке не было. Были только таблетки в железной банке. В прошлом году, когда пять дней шел дождь и мы сидели в палатке, перечитав все книжки, отец объяснял мне, зачем нужны все эти лекарства из аптечки. Я вытряхнул коробку прямо на пол – верхняя упаковка была надорвана, в ней не хватало одной таблетки. Эту таблетку выпил я весной, когда страшно обварился кипятком. Я обрадовался, как будто встретил старых друзей. Таблетки эти были от боли, назывались анальгин, я вспомнил точно. И еще они страшно горчили, и я долго запивал эту вяжущую горечь водой. Стараясь не касаться отцовских губ, я опустил белую таблетку в черную щель его рта, подождал и стал лить туда чай. Чай стекал по отцовским небритым щекам, разливаясь озерцами, речками и маленькими морями по спальному мешку. Отец продолжал улыбаться и смотреть вверх – и меня затрясло от этой жуткой картины. Я знал, что люди умирают. Видел якобы мертвых в кино, видел наших солдат, которых мы находили в лесу, – обрывки формы, обувь, ржавая винтовка, горстки темно-коричневых костей, черепа, раздавленные корнями деревьев. Сам я знал, что никогда не умру или это будет так не скоро, в таких далеких далях, что моя мысль еще не в силах туда забраться. Не мог я примерить смерть к своим близким и, если бы в эти минуты признался себе, что отец ушел окончательно, я бы, наверное, лег рядом и тоже умер. Так было бы проще и легче. И я решил не думать о смерти вообще. Слезы катились горохом и выедали глаза, когда я собирался. Губы дрожали, и пришлось их прикусить до крови. Мучительно хотелось взять с собой карабин, и я каким-то чудом заставил себя не делать этого. Отец и так оставался в этом лесу один, больной, без оружия. Раз. Я чувствовал, что не донесу карабин никуда, просто брошу его уже через несколько километров. И отец этого не простит. Два. Я положил карабин отцу в спальник – прикладом на раскрытую ладонь. Пусть будет у него под рукой, рядом. Застегнул молнию, укутал пледом, подоткнув его со всех сторон. Собрал разбросанные таблетки, а пролитый чай размазал по полу палатки своими грязными колготками. Нож мой, подаренный отцом весной, лежал у нас в изголовье. Я взял его в руку и нагнулся еще раз к холодному отцовскому виску:

– Папа, я побежал. Я дойду, мы приедем с дядей Сашей на вездеходе и отвезем тебя в больницу. Я быстро. Слышишь?

Быстро было только по карте-пятикилометровке, на вертолете. Даже мотолыга проползала этот путь не меньше чем за три часа, срывая гуски о пеньки, ухая в бездонные ямы и выбрасывая грязевые фонтаны, как торпедный катер. В прошлом году отец оставил меня одного в лагере, пошел звонить и страшно упал на буреломе. Его спасла шерстяная шапка в нагрудном кармане горки, иначе переломал бы ребра. Так он рассказывал. После этого случая отец стал учить меня ориентироваться, я даже брал азимуты по компасу. Иногда во время наших странствий по лесу отец вдруг останавливался и говорил: «Егор, выводи нас!» Когда я путался и начинал забирать в другую сторону, он мягко сдавливал мне плечо или на секунду поднимал в воздух и ставил на землю, но уже лицом в нужном направлении. Сам отец ходил по этим лесам и приходил к цели как по нарисованной линии, хотя мы постоянно обходили завалы деревьев, болотины и кусты-шкуродеры. В карту он смотрел редко, карты, как говорил отец, были здесь «слепые» – просто зелень с редкими просеками, на самом деле давным-давно заросшими. Но я не должен был заблудиться. Дорогу я помнил. Примерно двадцать минут мы шли вдоль речки по звериной тропе. Потом будет так называемая «крестовая яма» – большая заболоченная впадина с редкими, кривыми и очень жуткими елками. Мертвые елки напоминали обветрившиеся кости, торчали во все стороны, и я думал – кто их убил всех разом? Росли-росли елки, а потом р-р-раз – и умерли. На кладбище похоже… Отец предположил, что здесь садилась летающая тарелка и жар двигателей спалил деревья. Вот этого болота я боялся больше всего. Через него нужно было идти по старой, еще времен войны гати. С выкрошившимися бревнами, ямами с черной водой. По гати этой даже ходили медведи – мы как-то разглядывали следы, которые не могла накрыть наша лопата. Либо пятка из-под нее торчала, либо медвежьи когти. После «крестовой ямы» начиналась просека высоковольтки с редкими столбами. По ней идти очень долго – мы делали обычно три-четыре привала и даже перекусывали… Я сгреб разворошенные кабаном продукты в гермомешок, зацепив горсть сухарей и пакет леденцов. В кармашек флиски положил свою кружечку – пить по дороге. Нужно было взять фонарик, но никакие силы не заставили бы меня еще раз залезть в палатку, копаться там в вещах и видеть то, о чем я сам себе запретил думать. Я присел на перевернутую гильзу от огромной пушки – на дорожку. Так мы делали всегда. Встал и пошел, сжав нож в ножнах в кулаке. Отец запрещал бегать по лесу с открытым ножом, показывал, как на него можно упасть, просто споткнувшись. Упасть и проткнуть самого себя. Но я решил – достану из ножен, когда совсем будет страшно. То, что будет страшно, я даже не сомневался.

Лес, едва я вошел в него один, неуловимо поменялся. Звериная тропа уже не была такой удобной – за каждым ее поворотом я ждал тех самых кабанов, по которым стрелял из палатки. К реке от тропы через каждые сто метров сбегали хорошо натоптанные дорожки к водопоям. Я первый раз их заметил. Кто по ним ходил и ходит? Мокрая здоровенная выдра щерилась из травы желтыми зубами, глаза-бусинки нагло блестели. Она, увидев меня, даже не думала попятиться – смотрела нагло. Я топнул на нее ногой и закричал:

– Пошла, дура!

Вытащил нож – полированная сталь пустила солнечный зайчик. Выдра смотрела и смотрела на меня, не мигая, и я просто прошел мимо, сцепив зубы, чтобы не оглянуться на нее. Чтобы не догадалась, что я ее боюсь. Я подумал, что, будь я с отцом, никакая бы выдра не вылезла, а сидела бы тихо в своей прокисшей речке. У отца со зверями были какие-то странные отношения: они видели друг друга и друг другу уступали дорогу. Он все время ходил с карабином, но никогда не охотился. Я как-то спросили его: «Почему?» Отец ответил очень серьезно: «Пока в нашем мешке есть хотя бы одна банка консервов, это будет не охота, а убийство. Нельзя убивать просто так». Что говорить, мы с ним даже бересту или лапник резали со словами: «Березка, елочка, прости! Нам надо!» И кроме волков мы со всеми тут дружили. Да и волки не лезли к нам, только выли страшно… Лось целых пять минут терпел, пока мы фотографировались с ним, и только потом убежал. К нам приходила общаться норка каждый вечер. Прилетали какие-то птицы, я сыпал им на пенек сухие макароны. Но то было с отцом…

На краю «крестовой ямы» в невысоких сосенках стоял старый лось. Тот самый, с которым мы фотографировались. Лось тяжело вздыхал и постукивал копытом по упавшему бревну. Постучит, посмотрит на меня. Я спрятал за спину нож и, обмирая от ужаса, остановился и поздоровался с ним:

– Я в деревню иду к дяде Саше. Папа заболел. Ты понимаешь?

Лось перестал стучать и чуть наклонил голову набок. Он долго шел за мной через болотину. Шел, далеко отстав, чтобы я не пугался. Выходил на гать, потом опять скрывался в редких соснах. Лось, кажется, провожал меня и исчез, только когда я выбрался на пологий край чаши. Я шел и шел, отдыхать залезал на столбы высоковольтки – казалось, что, когда я иду, меня никто не должен тронуть. А вот когда остановлюсь – придут и съедят. С одного столба я видел, как через просеку шли две серые небольшие собаки. Одна остановилось понюхать воздух, и я вцепился в гудящее железо так, что побелели грязные пальцы. Но вторая собака куснула нюхающую за голову. И через минуту я видел лишь, как мелькали их гладкие спины в чуть колышащейся желтой траве. Когда стало темнеть, я уже слышал шум машин на шоссе. Я шел босой. Резиновые сапоги я потерял на торфянике, там, где мох колыхался под ногами так, что сладко щекотало в животе. И где отцу было по колено, а мне почти что по пояс. Я не смог за сапогами вернуться, уговорил сам себя, что это не нужно – на ногах еще остались толстые шерстяные носки. Поздно ночью я положил голову на край асфальтовой дороги и уснул на минутку. Первая же машина высветила фарами босого спящего ребенка, шарахнулась в сторону, а потом остановилась так, что завизжали тормоза. Я проснулся от этого визга. Меня тормошили, поили каким-то сладким теплым компотом, надели сухие носки и огромные клетчатые тапки. Остановились еще машины, все ждали скорую помощь, но я сказал им, что она не проедет по болотам… Раз десять пытались забрать нож – я не отдавал, держал обеими руками, и все про него, наконец, позабыли. Приехала милиция. Какой-то мужик в форме с мятыми погонами и выстиранными бесцветными глазами сидел передо мною на корточках и повторял, как попугай:

– Что с твоим папкой? Что с ним? Папка пил? Была у него бутылка с собой?

Я мотал головой, говорить почти не мог, разучился. Мужик не унимался:

– Папка бомбы разбирал? Взорвалось у вас? Что взорвалось? Снаряд? Граната?

Наконец, примчался папин друг дядя Саша, схватил меня на руки. Единственное родное лицо в этой дикой кутерьме. Я вцепился в его шею крепко, как мог, и только тогда разрыдался по-настоящему. Первый раз за весь этот проклятый длинный день. Дядя Саша послушал мое бульканье и завывание и со словами: «Нет, Егор, так не пойдет» – шагнул через канаву в поле. Мы долго гуляли по полю. Точнее, дядя Саша гулял, сморкал меня в свой огромный клетчатый платок, а я сидел у него на руках, держал за шею, не выпускал, пока не успокоился окончательно и не рассказал все по порядку. Мы вернулись к толпе на обочине дороги. Дядя Саша названивал по мобильнику, и я слышал, что какой-то Арефьев заводит свой вездеход и не может завести, потому что его «завоздушило». Дядя Саша объяснял по телефону, как вездеход починить. Менты ругались, кто поедет за моим папой. Ехать они не хотели, но ехать им было нужно, чтобы заполнить какой-то акт. И еще ждали врачей, которые «на трупы не спешат». Я подергал дядю Сашу за штанину:

– Можно я с вами? Вдруг вы не найдете?

Но тут приехали врачи. Меня завели к ним в скорую, я начал сбивчиво, с пятого на десятое объяснять толстой врачихе, как спасти моего папу, что его заколдовали, и очень просил скорее поехать за ним на вездеходе и вылечить… Но врач не слушала меня вообще, посмотрела шишку на виске от гильзы, помазала йодом. Потом вдруг как-то ловко перехватила меня, зажала руку и сделала укол.

Я проснулся в избе у дяди Саши, в знакомой комнатке, где мы с отцом много раз спали на узенькой жесткой кровати под тиканье настенных часов, в которых сидела пластмассовая кукушка, изгрызенная котами-разбойниками. Возле избы грохотал двигатель, лязгали гусеницы, а потом все стихло. Я выглянул в окошко – у забора стоял плоский вездеход с башенкой, как у танка, весь заляпанный подсохшей синеватой грязью. На крыше вездехода лежал огромный папин рюкзак. Дядя Саша и незнакомые мужики в брезентовых куртках достали из вездехода носилки с длинным свертком, замотанным в мою и папину плащ-палатки. Я в чем был, босой, в чьей-то очень длинной майке выбежал на крыльцо. Дядя Саша подхватил меня с последней ступеньки. Присел у носилок и отогнул край плащ-палатки. Глаза у отца были закрыты, но он все равно улыбался.

Через год, когда я научился разбирать отцовский почерк, я прочел в клетчатом блокноте его последние записи, сделанные для меня:

«…может быть, смерть моя будет неприглядной – на гноище и во вшах. Или буду лежать я на перекрестке дорог, страшный, вздутый, оскалившийся, с вывернутыми карманами. Но это все неважно. Я знаю точно, что буду здесь всегда – на торфяных болотах, среди теней солдат теперь скользит и моя тень. И под куполом церквушки на Перыновом скиту, в солнечном луче, дрожит эфирная часть моей души. Но самое главное – я останусь в своих детях, в их внуках и правнуках. Буду вечно течь в их жилах, буду смотреть на мир их молодыми глазами. Буду опять любить и ненавидеть, пока мой род не прервется. А значит, я почти что бессмертен…»

 

Ноги. Быль

…Я в медицине надолго не задержался. Через коридор из котла вывозили только раненых средних. Остальные либо умирали, либо поправлялись – и обратно. Поэтому кормили нас так, что я опухать начал. Решил не ждать, пока меня к дистрофикам переведут и в сугроб потом зароют. Решил идти обратно в полк. Тем более ребята приходили за снарядами на склады, навещали, говорили, что ждут меня. Один я идти боялся – почти 20 километров, дороги и тропки занесло, и на пути никаких деревень не было. С утра выписался из медсанбата и засел на перекрестке, на посту у дорожников. В полдень проходил мимо взвод, шел почти по пути, я к нему и прибился. Они с утра шли, пар от них валил. Снегу-то почти по пояс, куда ни сунься, дороги чистить не успевали. Немец в этот день не летал, такое небо было серое, низкое и крупкой снежной иногда сыпало. Поэтому не береглись, так шагали.

От дорожников мы отошли километров на пять. С дороги вывернули на тропу, которая шла к речке Рогавке, за ней была Ольховка – там, уже на другом берегу Керести, стояли немцы. Тропу быстро размесили, бойцы совсем сомлели, и лейтенант скомандовал привал. Они молодые все были, с Урала, необстрелянные, лейтенант все расспрашивал меня – что там да как. Я грю: кормят плохо, патроны по счету, леса дикие. То есть совсем дикие, но он бодрился, говорил, что тайгу видали все… Ага, видали, дров набрать нормальных не могли. А в этих местах горит только осина, которая стоя на корню засохла. Валежник не горит, только дерево упало – сразу воду начинает с земли сосать. И все – гниль. Дрова меня и спасли, по совести. Встали лагерем на краю такого болотистого редколесья с сосенками. Просто в снег ребята повалились. Я сказал лейтенанту, и он заставил их яму снежную касками вычерпать. В центре растеплили огонек, сидим, ноги вытянули. Он дымит, зараза, непонятно, горит или нет, дрянь, а не костер. Я встал, говорю: «Сейчас хороших дров принесу». Дошел до леса, свалил плечом осинку сухую, поломал ее на палки. Гляжу – метрах в пятидесяти от меня елка здоровенная стояла, и вдруг с лапы у нее снег соскользнул. Подумал – птица или сам по себе снег упал. Смотреть не пошел – меня придушили бы просто или прирезали. Это разведка фрицевская антенну на елку забрасывала.

Принес им дрова, они заполыхали сразу; местные так говорили нам: «Осина горит без керосина». Я опять за дровишками пошел, ребята сухари достали, тушенку – а я есть хотел страшно, но попросить не мог, воспитание не позволяло. Думал, чтобы глаза не мозолить, принесу еще дров – сами предложат. Набрал целое беремя палок осиновых, шаг сделал – сссс! А потом бах! Три раза. Три рыжих фонтана торфяных, один за другим, меня ветром горячим качнуло. Потом снегом с леса обдало, он сыпался и таял – воздух горячий был. А потом как заорали сразу человек двадцать на все лады. Кто ревет, кто как поросенок резаный визжит. Третий снаряд прямо в костер вошел, пирог пробил торфяной и там, внизу на грунте и сработал. Всем, кто был, ноги как бритвой срезало. Я к костру бросился – в центре яма дымящаяся, и на глазах ее водой заполняет, вода булькает, а ребята во все стороны расползаются. И воют. Я к одному, ко второму, вижу – целых нет… а потом бросился бежать. Не мог там быть больше. И сделать не мог ничего. Прибежал к посту дорожников – через час где-то. Они надо мной посмеялись, говорят: «Ты чо по лесу с дровами ходишь, нам принес? Спасибо!» Я палки-то к груди так и прижимал, не бросил, не осознавал ничего, обеспамятовал. Кое-как им все рассказал, они подивились, позвонили, пришла разведка дивизионная, на лыжах – немцев ловить. Когда мы до места дошли, всех уже снежком припорошило, всех. Я сухарей набрал вещмешок, консервы разведка забрала. Хотел себе обувку сменить, ходил, рылся. Но либо непарные ботинки попадались, либо размер не мой.

P.S.

Со слов записан очень давно, карандашом. Наизусть запомнен, воспроизведен точно.

 

Они пропали за Родину

В эту ночь лес жил своей прошлой жизнью. Не давал покоя ни себе, ни нам. У брода, где гать с чужим названием «Руссенвег» пересекала речку Глушицу, уже несколько часов как бы прогревали танковые моторы. Щелкал пускач, захлебывался и затыкался, дизель схватывало, но не на всех цилиндрах, и он, содрогаясь, глох – раз за разом. Потом его все-таки завели, «развоздушили» топливную магистраль и тут же заглушили. Минут тридцать все было тихо, а потом слышались только осторожные позвякивания. Казалось, танки обходили-осматривали и забивали пальцы, вылезшие из траков. А мы лежали, вытянутые в струнки, не в силах пошевелиться, и Юля, кажется, обмирала от ужаса. А я уснул, оставив ее в этой странной реальности в одиночестве. Я не мог не заснуть – 600 километров за рулем, потом еще километров 10–12 по болотам – торфяникам и верховым разным. Под монотонным, каким-то не весенним дождем. Он и сейчас, среди ночи, сеял и сеял, нагонял тоску…

Утром, едва приехали, у деревенского друга заправились допингом. Я выпил литр растворимого кофе местного сорта «дорожный». Фура везла порошок на расфасовку и разлетелась вдребезги. Застрахованный груз списали. Местные этот кофе сгребали лопатами и по трехлитровым банкам закатывали. И открывали их по мере надобности – банки хватало на год. В Юлю профилактики ради мы влили четыре стопки водки подряд и одну на посошок, когда уже стояли на крыльце в брезентухах и резиновых сапогах. Я заметил, как от крайней стопки ее чуть повело, осознавал, что и мой допинг тоже ненадолго, потому и заторопился выйти на маршрут. Рюкзак у меня был с рамой, объемом 150 литров, весы для комбикорма показали значение 34. Алкоголь и кофе бесследно испарились под нагрузкой уже через пять километров. В головах прояснилось, и следом пришла усталость. Но мы все равно шли и шли и по полудню оказались на месте стоянки – в такой светлой «пейзажной» березовой рощице на берегу Глушицы. Увидев такую рощицу, любой нормальный художник тут же разложил бы мольберт, не прошел мимо. И я не прошел – наткнулся на это место во время блужданий много-много лет назад. Стволы берез светились даже в адском сумрачном и влажном месиве – когда дождь превращается в туман, и наоборот – по кругу перевоплощений.

Я нашел рыжий квадрат старой подстилки из лапника – много раз здесь ставил палатку. С топором вломился в ельник и начал пластать лапы охапками. Юля, первый раз в жизни оказавшаяся в такой передряге, таскала их на стоянку и даже улыбалась при этом. А я метался по ельнику, собирая крохи, а лапника нужно было много. Ельник был густой, без глаз можно остаться, но подлесок и нижние ветки засыхали еще в древесном младенчестве от недостатка света. До жирного лапника было не добраться, не допрыгнуть. Охапочки все уменьшались, становились какими-то жалкими. Потом я плюнул, выбрал елку и завалил тремя нервно-злыми ударами топора. В душе, конечно, страшно стыдясь этого поступка. С другой стороны, лес был настолько буреломный, что только окончательно поехавший эколог стал бы переживать за одно-единственное дерево, да еще сгубленное по большой нужде. Ему бы тут слез не хватило все оплакать.

За несколько минут я поставил палатку на высоченную подушку из непримятой пока хвои, пол аж вдавило вовнутрь. Расстелил коврики, разложил вдоль стенок нужные и теплые вещи – навел походный уют. Задубевшие от влаги брезентовые горки спрятал под тент. Газовая горелка быстро превратила палатку в жаркую баню, мы расстегнули полог, чтобы выходила влага, лежали на животах и смотрели на дождь. Мы уже согрелись и теперь постепенно подсыхали, и газа было изрядно. Был даже резервный литровый баллон, припрятанный в прошлом году в корнях приметной елки. Я даже воду принес в двух котлах и поставил у палатки. Не парило абсолютно ничего, и можно было лежать в такой сладкой истоме и врастать ментальными корнями в родную землю. Дождь был унылый, как примечания к научной работе по тригонометрии. Я заварил в кружке напиток «бич Божий» – шесть пакетиков «Липтона» на три столовых ложки сахара. К напитку были крекеры и копченая колбаса, потом – молочный шоколад. Я бы так лежал всю оставшуюся жизнь и слушал лес. И слушал. Большинство звуков вязли, как в вате раскисшего матраса. Но появился звук бегущей воды. Я чуть ли не первый раз услышал речку со знаковым и глубоким названием Глушица.

Из-за дождей да в паводок в ней резко поднялась вода. Сдвинула, понесла рухнувшие деревья, пока не забила заломом изгиб русла. А вспухшая река продолжала тащить на себе все новые ветки и цельные стволы деревьев с плоскими тарелками болотной корневой системы. Все это уминалось и громоздилось в чудовищном заторе…

Хотя летом это была тихая, смирная речка с черной водой. Рыбы в такой энтропийной воде быть не могло – Глушица ничего не отдавала, только забирала. И вот как взбесилась, подала голос. С этими мыслями я и заснул до сумерек.

В сумерках прорывается грань между мирами; на стыке, между светом и тьмой, есть непрочное место, шов. Иногда шов очень широкий, на много часов. В это время добрые люди готовятся ко сну, а люди несчастливые мечутся по буреломам, светя налобными фонарями, с каждой минутой все меньше узнавая местность. На грани испуга. Мы в сумерки, наоборот, проснулись. Дождь уже не сеял, а стряхивал накопившиеся на ветках капли, они звонкой дробью стучали по куполу палатки. Лес исходил, истекал водой, прел. Я знал, что если к полуночи вызвездит и похолодает – завтрашний день будет хороший. Но не случилось. И мы никуда не вылезали из палатки – оттягиваясь на полную, три раза варили по моему рецепту напиток «Нежадный» из какао «Золотой ярлык» и сгущенных сливок. Я читал вслух какую-то книгу. А потом мы много мучительных часов лежали в спальнике и слушали вот эту радиопостановку для двух слушателей, там, у брода, где «Руссенвег» пересекала Глушицу. Где готовились к атаке тени солдат и несколько единиц такой же призрачной брони.

По этой трассе снабжались лесные гарнизоны немцев. «Вальдлагеря» напоминали этакие крепостицы, опутанные колючей проволокой. В землю тут не зарыться – любая ямка глубиной больше чем в половину штыка лопаты на глазах заполнялась водой. Под нами, по сути, было реликтовое, ледниковых времен болото, из которого сошла вода и вырос лес. Поэтому все, кто жил в этих лесах, – немцы и наши, блиндажи не утапливали, а поднимали за счет срубов в два-четыре бревна. Стенки укрывали землей, которую наскребли по округе.

На торфяниках траншеи и укрытия вымораживались, а морозов тут зимой хватает. Здесь «пироги» мха были толщиной за двадцать метров – в них и строили. Это оказалось просто. Срубается мягкий слой мха, потом следующий: насколько промерзнет за ночь. Через неделю – готовая траншея для стрельбы стоя. Весной ее зальет водой, которую невозможно будет откачать, но до весны тут доживали не все.

По «Руссенвег» немцы жили на насыпных островках, на которых стояли палатки с печками из 200-литровых бочек от газойля. Чужаки боялись далеко отходить от своих военных лагерей, тем более они были разнесены между собой на два, три, пять километров. Сидели там, вшивые, пускали ночами осветительные ракеты и постреливали из пулеметов. Пили французскую минералку «Виши» – судя по количеству пустых бутылок, чуть ли не грузовиками пили, и ждали, когда их будут атаковать из котла. К июню в котле все было почти что кончено. Основная часть красноармейцев скопилась в его горловине и раз за разом пыталась вырваться к своим. Но в самом котле площадью чуть ли не с Фландрию остались большие группы вооруженных окруженцев, пытавшихся (часто успешно) найти брешь в обороне и выйти к своим. Немцы, стоящие в лесах жиденькой цепочкой укрепрайонов, конечно, не смогли бы отбить согласованную атаку окруженцев. Поэтому им подвезли в изрядных количествах любопытное химическое зелье, не «вундерваффе», конечно, но что-то близкое.

Я хорошо помнил с малолетства, что здесь издавна по лесам валялись литровые нежнокоричневые керамические кувшины, как было принято считать – от «Рижского бальзама». На них и клеймо стояло латвийское. Почему-то сам факт, что фрицы тут сидели, жрали этот бальзам и убивали людей, к которым пришли незваные, вызывал какое-то нечеловеческое озлобление. Все оказалось значительно неприятнее и циничнее. Никто немцев тут бальзамом не поил, конечно. В бутыли эти расфасовывалась какая-то химическая жидкость со слезогонным действием – хлорацетофенон, как правило. Это была такая ядреная отрава, что ею предписывалось «в местах вероятного прорыва противника обрабатывать подлесок, траву, проволочные и инженерные заграждения». А прибалты, да, факт – помогали немцам упаковкой, работали на ту Победу, которая им была ближе.

И судя по звукам, которые мы слышали, наши собирались именно здесь прорывать немецкую оборону, потому и накапливались у брода. А мы лежали в своей палатке чуть в стороне, в нескольких сотнях метрах от разворачивающихся событий.

Выбивать немца из его «вальдлагеря» нужно было одним ударом и сразу уходить – пересечь речку Кересть и по болотам и бескрайним лесам выходить в сторону Луги, где в лесах были партизаны и у Второй ударной армии с ними имелся постоянный радиоконтакт. Мне казалось, что я чувствую решимость этих людей, которые сейчас у брода готовились к атаке. У каждого отдельно взятого шансов в этой атаке было немного. У соединения как совокупности людей и их отчаяния еще могло что-то получиться. В таких встречных боях даже раненых не подбирали. Нечем было лечить, не было сил их нести. И некуда. В армии уже давно случалось людоедство, за которое, впрочем, расстреливали без особого дознания.

У немцев тоже особого выбора не было. Или они удержат котел, или огромная армия, издыхающая в болотах, как гигантский доисторический зверь китоврас, запрет фрицев в так называемом «Чудовском выступе». А потом затопчет в повидло.

Окончательно снабжение армии прекратилось в апреле, когда все гати, их называли «волховское пианино», вдруг всплыли. Кончилось горючее в машинах, а лошади пали от бескормицы еще в марте. Разваренными в котлах березовыми вениками и корой лошадок было не выкормить. Их вытаивающими тушами кормились до середины мая. Если попадался строевой кавалерийский конь из соединения генерала Гусева, тушу эту называли «гусятиной» или «гусиным паштетом», если конина была в стадии разложения. Когда понимаешь все это, какао перестает лезть в тебя, застревает над кадыком. Все это происходило здесь и осталось, записалось на какой-то неведомый носитель.

Шум воды становился все сильнее и яростнее, и людям у брода нужно было спешить, иначе танки не успеют переправиться через вздувшуюся реку. Я заснул с этой мыслью, совершенно изможденный и опустошенный. Проснулся от того, что под полом палатки перетекала вода, мы всплыли, река разлилась.

Ночной сеанс связи с прошлым мы пока не вспоминали – таскали вещи на сухой бугор и пытались их высушить. И только когда вылезло солнышко, а я раскочегарил дымный костерок, Юля сказала мне, что пережила самую страшную ночь в своей жизни. Я мало что ей мог объяснить из происходящего. Сам ломал голову, пытаясь найти рациональное объяснение, прочно встать на позиции материализма. Вспомнился давний друг Паша Майер, офицер-артиллерист из СКВО, он служил в Северной Осетии. Паша рассказывал, что при ночлеге в горах лучше встать на максимальном удалении от водного потока, чтобы что-то перекрывало слышимость – утес, полоса леса. Иначе «начнет казаться и слышаться всякое» – туманно объяснил мне Паша. «Сурдокамера… но наоборот». Мы с ним часто болтали в Сети, если он не был на учениях. Ему скучно было в этих горах, обрусевшему немцу, чьи потомки пришли в предгорья Кавказа еще при Екатерине Великой. Паша крепился, его судьба укладывалась в канву судьбы русского офицера с немецкой фамилией. Но все было предопределено. Я знал, что в конце лета года восьмого он собирается на сплав в Карелию, и звал меня. Но я не смог, и за неделю до начала войны Паша ушел в отпуск. Я надеялся, что встречу его в Джаве или в Цхинвале, обрывал его телефон, думал, может, отозвали из отпуска? Но телефон молчал – Паша уже погиб на этом сплаве, очень далеко от войны. У него оказалась короткая и предначертанная судьба. И вспомнился он мне в связи с войной, и, конечно, хотелось бы свидеться с ним на том свете. Именно там должны срастаться такие встречи.

Вернувшись в город, мы совершенно позабыли о случившемся. Непонятное стыдно вспоминать из-за легкого привкуса своего бессилия и невежества. Правда, дальнейшие события все расставили по своим местам, вот только до них нужно было дожить.

Конец лета я проработал на Ближнем Востоке, в Ливии, которая развалилась на части, как пирамида халвы под ударом мясницкого топора. На окраине Сахары было за сорок, я выгорел на солнце полностью – остался только цвет глаз. Даже ногти сходили от обезвоживания. Шестнадцатиэтажный отель, набитый людьми, и без света и канализации. Женская русая коса, отрубленная вместе с частью скальпа, свисает с решетки балкона на центральной улице Мисураты – «ливийского Сталинграда». Косу облепили мухи. Хаос, дикие и малопонятные аборигены, увешанные стволами, опять трупные мухи, и снова трупные мухи, и сами вздувшиеся тела на больничных каталках. Стометровая очередь из каталок с трупами заползает с улицы в приемный покой. Огромный и современный госпиталь стоял на стыке двух районов, занятых каддафистами и повстанцами. Сюда свозили раненых с обеих сторон, лишь обдирали с них оружие и амуницию. Потом в больнице кончились лекарства, потом выключили свет и воду, а потом разбежались врачи и остались одни трупы и раненые, готовые стать трупами. И ставшие ими в конце концов. Мне не хотелось и не хочется вспоминать и эту страну, и эту бесконечно чужую войну. Как бы мне ни доказывали в интернетах мою духовную близость с Каддафи и мои непонятные долги перед ним, которые я не делал. Все доказывальщики вещали с мягких плюшевых диванов. А ты вертелся в этой желто-серой гамме, рысил по пустым улицам неведомых городов, совершенно ошалевший от обезвоживания и постоянных тепловых ударов. Потому что когда 20 литров бензина стоят 200 долларов, такси на улицах немного. И магазины предпочитают не работать, и даже рынки. И ты собирал заплесневелые лепешки и недопитую воду в брошеных гостиничных номерах, стараясь не думать об унитазах, забитых фекалиями под верхний ободок. Мертвечиной, подсохшей мочой и дерьмом пахла эта война. Впрочем, так пахнут все войны, но в Северной Африке эти ароматы были тяжелые, как запах местных восточных духов.

Как только я вернулся из этой фантасмагории домой, мы с Юлей сразу же взяли отпуска и уехали в сентябрьский лес, какой-то совершенно родной и теплый, как целебная припарка на больное место. В этот визит нам явилась хранительница этой части бескрайнего леса – возрастная медведица по имени Маруся. Весной, как мне показалось, она взревновала Юлию и из женской мести ходила по «Руссенвег» и оставляла чудовищные следы на деревьях – с грязью и глубокими задирами от когтей, чтобы моя половина Маруси пугалась. Дальше обострять Маруся не стала – по ряду причин. За ней числился серьезный должок.

Несколько лет назад я пожалел ее и медвежат. Безымянная пока лесная животина вместе со своими детьми копалась на старой помойке лесорубов, очень увлеченно копалась, а потому заметила меня не сразу. И я вдруг оказался нос к носу со взбешенной медведицей, которая развернулась и встала на дыбки, зверски рыча. А у ног ее стояли в таких же позах два медвежонка – учились у мамки нагонять ужас перед нападением. Я не отметил в тот момент комичности межвежаток-малышей. Я очень быстро пятился назад, почти бежал спиной вперед по старой подтопленной вырубке и одновременно снимал с плеча карабин, опускал, досылал… и, не раздумывая, выпустил весь магазин (пули и дробь) над головой разъяренной мамаши. А потом быстро, даже несколько суетливо, перезарядился. Горсти свинца прошли впритирку над Марусиной покатой башкой. Я не хотел убивать мамку в зиму и уж тем более не собирался трогать медвежат. У нас медведей, что, девать некуда? Навалом?

Медвежье семейство просто развернулось на месте и исчезло в лесу – ни одна ветка не хрустнула! На том мы и расстались.

Маруся сам факт этой встречи по-женски избирательно запомнила, причем крепко-накрепко. Ареал ее обитания 5 гектаров, она из этих мест никуда не уходила, но и меня в них допустила. Я пережигал весь мусор и банки в костре – единственная мера предосторожности, которую я принял.

Этой осенью Маруся весь день шлялась за нами по пятам. Когда мы к вечеру возвращались домой по GPS-треку, оказалось, что каждый из трех наших коротких привалов был помечен медведицей. Я подивился ее настырности и любопытству, но не испугался. Мишки осенью сытые и добрые. Развели костер, Юля начала готовить, а я полез в чащу за дровами. Выбрал сухостойную осину, с которой облетела кора. Но дерево не упало, устояло. Здесь бурелом просто всасывает воду из земли и уже через сутки ни на какой костер не годится. А вот такие стоячие дрова горят, как спички, жарким и бесцветным пламенем. Я толкнул плечом осину, ее качнуло, с неба посыпался какой-то сор, и в тот же момент метрах в пяти от меня встало что-то массивное, бесконтурное, совершенно растворенное в лесе. И еще оно было тяжелое – хорошо так что-то хрустнуло у него под лапами. А я с каким-то обреченным чувством внутри сунул руку в правый карман над коленом. В нем был кармашек поменьше, и уже из него торчала ручка травматической мясорубки под названием «Оса». С мыслью «только не попасть» я выстрелил два раза над силуэтом. Не попал. Силуэт резко осел и бросился прочь. Медведица пробежала мимо Юли, плюхнулась в Глушицу, переплыла ее в два гребка и исчезла на противоположном берегу в кустах-шкуродерах, от которых отскакивает мачете. Больше мы с ней не встречались в эту поездку.

Потом в ночь зарядил осенний дождь, и я выспался за весь прошлый месяц, но проснулся, как говорят, с тяжелым сердцем. И было непонятно, что мучает и меня, и Юлю. Ей тоже досталось чего-то необъяснимого. Говорить не хотелось. Ничего не хотелось – ни есть, ни пить. Мы обнялись, как-то переплелись и уснули, проснувшись от слитной судороги – что-то ворвалось в наш сон. И мы еще несколько минут лежали, обмерев. В лесу, в километре примерно настойчиво дудел автомобильный гудок. При полном отсутствии дорожной сети. Конечно, сюда можно было бы попробовать забраться на квадроцикле, вот только зачем? Я прокрутил в голове местность и воображаемую картушку компаса, все совместил и заметил:

– А это же с разъезда на «Руссенвег» машина дудит. То ли пропускает, то ли требует пропустить. Дорога-то однопутка, гать – тяжело и долго делать ее в две колеи. Вот и устраивают разъезды такие… Очередной разъезд в той стороне, последний перед бродом…

Я заглянул Юле в лицо. Она лежала, так и не пошевелившись после пробуждения, и закусила до белизны кулачок. Силилась что-то сказать и не могла. Я понял, что дошутился:

– Приснилось все, солнышко, спи, спи…

Мы еще добрый десяток раз просыпались в эту ночь. Машина не сигналила больше, но раз за разом мы просыпались от человеческого крика, именно на грани пробуждения. Ты не мог сказать точно, было это из сна или из реальности. Под утро я долго сидел на пороге палатки, скрестив ноги, смотрел в черноту. Курил. В груди пекло, и было такое странное чувство, будто душу твою медленно пропускают по жерновам, расплющивают. Потом, плоскую, подсовывают в зубцы вращающихся шестеренок, а душа серенькая такая или, скорее, белесая, с голубоватой искрой. Чуть мерцает и ползет медленно. В никуда. Зубцы чавкают.

Я думал с тоской: «Господи, что же так погано на душе, аж выворачивает, как после предательства близкого?» Ответа не было и не могло быть – пока. Я пробормотал в темноту, обращаясь непонятно к кому: «Смерть свою чую». За моей спиной Юлька собрала спальник в горсть и прокусила его оболочку. Я ничего не заметил, уснул уже до самого солнышка. Утром никакого солнца не было, висел какой-то невнятный то ли пар, то ли туман. Мы отменили длинный радиальный маршрут на весь день и пошли по лесу, просто описывая чудовищную дугу. Чуть заблудились и выломились из бурелома точно на разъезд «Руссенвег» – основная колея, потом ряд болотных березок и сквозной проезжий карман на три-четыре грузовика. Металлоискатель, настроенный на цветной металл, тут же взвизгнул: под слоем мха змеился черный гофрированный шланг противогаза – цинковые или алюминиевые резьбы были в характерных окислах, металл превратился в мягкую творожную субстанцию с зелеными вкраплениями. Как плесень на сыре. Следом вылезла противогазная коробка, разошедшаяся по запаянному шву. Юля встала на колени и отстегнула саперную лопатку. Помню, я успел ей сказать:

– Осторожнее, останки могут быть…

В эту секунду лопата ударилась в кость, звук был – его ни с чем не перепутать. Ни с камнем, ни с металлом.

Лес сам отдавал нам солдата. Солдат выходил из неприкаянного небытия. Земля заворачивалась полотнищами, как футбольный газон, корни на раз рубились лопатой или дрались руками на всю длину. Но, скорее всего, шинель и валенки просто изменили структуру почвы в этом месте, все стало мягкое и непрочное. Я копал, драл, рубил и думал, что фраза «смерть свою чую», сказанная ранним утром, не относилась ко мне. Это солдатик звал нас, как мог. Оставили его, раненого или убитого. И стоял он, скорее всего, в том заслоне, который прикрывал прорыв окруженцев. Их все-таки заметили немцы, услышали, или их разведка лазала – кто знает. И вот остался солдат на разъезде. Остался лежать ничком, обняв землю, и раскатали его колесами редкие машины. И плохо, должно быть, так лежать мертвым – прямо на дороге. Хуже не придумаешь. Плохо и обидно, потому что смерть заслуживает уважения. И мне повезло, что я могу это исправить, пусть и через много лет. Медальона мы, конечно, не нашли, и я в сердцах, как и все поисковики, проклял тех, кто решил быть умнее всего мира. И вместо жетона на цепочке, как у немцев или американцев, придумал этот дурной черно-красно-зеленый бакелитовый «футляр для иголок», даже не регламентировав место его ношения. Этот смертный медальон с так называемым «паспортом смерти», бланком с данными солдата, давился взрывной волной или при падении. Лопался от попавшей воды, а бумага в нем истлевала в прах. Иногда бланк просто не заполняли по двум причинам: не успевали или не хотели по лености или суеверию. Никто и не требовал этого по уставу. Видать, Родина не собиралась терять своих сынов… Да еще в таких местах и таким числом.

Для очистки совести я обошел несколько раз с прибором местность: надеялся найти подписную вещь – ложку или крышку от котелка. В костях солдата нашелся толстостенный массивный снарядный осколок. Я забрал его себе. По поверьям, теперь это мой оберег от смерти на войне. Не успокоился на этом – разбил визуально полянку на квадраты и прошел еще раз. Пусто. Больше ничего здесь не было и быть не могло. Я начал рубить крест.

Взял елку, ножом и топором выбрал глубокие пазы для поперечин. С каждой стружкой в мох падала моя лютая тоска. Принес длиннющий медный провод без оплетки – как специально под прибор попался, для креста. Подумал, что умение делать кресты павшим – это наше, русское, у нас в крови. Привитое и впитанное через десятки поколений и сотни войн. Все на душе было и понятно без слов. Сказал лишь: «Спасибо тебе за все, брат! Все, что могли, для тебя сделали. Если не захочешь здесь лежать один, дай знак. Осенью вынесем, ляжешь с товарищами». Любимая молчала, встав на колени перед крестом. Помолились, положили на холмик конфеты и сигарету. Тут же включили солнце – на одну неупокоенную душу в этом лесу стало меньше.

И мы пошли дальше. Странно, но все это случилось в мой день рождения, и неведомый людям потусторонний цикл завершился, закрылся некий небесный гештальт, все окончательно встало на свои места. До следующей войны.