Во тьмах Беловодья
Проекция прошлого на современность. Их неизбежный конфликт.
Вишерка в среднем своем течении раскручивалась, как камень, готовый сорваться из пращи. Бесконечные изгибы бесконечной реки расщепляли трезвый, циничный взгляд на мир. А между тем места подступали к нам сказочные, глуховатые. Здесь даже металлолом уже не пилили и не вывозили, что для местных, почти натуральных хозяйств, было странно. Скорее всего, горючее стоило дороже добытого черного металла, да и сплавлять его оказалось мудрено – на маленький катерок много не нагрузишь, а большое судно просто разопрет в извивах реки. Металл стал украшением древних лесов, и мы иногда фотографировали брошенные железнодорожные вагончики, облитые веселой оксидной рыжиной. Встречали и дивились разрушенным мостам с бессильно обвисшими рельсами. Рельсы не доставали до воды и чуть раскачивались, как разваренные макаронины с края кастрюли.
Человек, сколько себя помнил, воевал с Пармой и ею же и жил. Земли тут были скудные, но лес кормил, и река кормила. Были тут люди, исчезли постепенно, и с каждым годом след человечий простывал все сильнее. Случись что – и не докричишься вовек. Девяносто литров бензина у нас ушло, чтобы добраться до этих заповедных краев. Где темно-коричневая почва похожа на щедрые ломти торта и уходит в воду целыми берегами – река раздвигала лес, ей было тесно. Вода уже чуть спала – половодье заканчивалось, и смытая земля лежала по берегам такими твердыми, надежными на вид пляжиками, как бы приглашающими пристать, размять ноги, пройтись по твердому. На Севере такие места называют «няшой», и нога в эту няшу-грязь уходит по пах. Можно погрузиться сразу по пояс и остаться там – как повезет. При этом воды самой реки непроницаемо черны, бездонны, впитывают солнечный свет, но остаются ледяными даже в разгар лета.
Через эти воды мы и выдавились на тяжело урчащем моторе в очередную речную петлю. Тайга вдруг разошлась, поехала, как шов на сопревших нитках, и мы увидели залив с неподвижной водой. Первый раз за трое суток вода не мельтешила, не рябила перед глазами. Залив пересекала жиденькая цепочка самодельных поплавков из грязноватого пенопласта – брюшки у них были зеленые от свежей тины. Здесь харчевалась речная рыба, нагуливала жирок после стремнины, и сеточка эта стояла долго – с ледохода. А за сеточкой с берега приглядывал человек, он как-то вдруг собрался из леса и проявился. В черной застиранной рубахе навыпуск и в монашеской скуфейке. Худой, чуть согнутый совсем уже немолодой мужчина. Из породы тех русских земляных мужичков, которые похожи на болотные сосенки: на вид кривая, неказистая, а начнешь валить – топорище сломаешь и топор погнешь. Смотришь на ее спил: сердцевина вроде гнилая – высосала всю мякотку тяжелая жизнь на болотине, а годовых колец хорошо так за сотню наберется. И понимай как хочешь эту внешнюю корявость.
Мы заворачивали в залив очень медленно и осторожно, под острым углом, чтобы не ставить борт катамарана под тугую струю течения. И человек на секунду подумал, что мы пройдем мимо… Берег в заливе был песчаный, удобный. На дюне вымахала купа вековых кедров, а дальше все было вычищено от леса добрых пару сотен лет назад. Чернел прямоугольник огородика – склон смотрел практически на юг. На самом гребне серебрилась старинной сосной крохотная избушка, крытая дранкой. А над ней возвышался поклонный крест с голбцом.
– Люди добрые, бросьте хлебушка! – как-то нараспев проговорил-пропел человек. Не просил – печально так сказал, будто и не нам, а в сердце у всех толкнулось от этих слов, потому что человека чистой жизни видно. Ты его не пропустишь, отметишь и запомнишь, если вдруг не распознаешь. Кто-то закричал с борта в ответ:
– Щас, отец! Подожди, пристанем!
Отец Владимир принял от меня чалку. Он был нам рад. Он был рад поговорить. Отшельники, если они совсем не закаменели в отношениях с людьми, если не ушли при жизни к Богу, превращают радость от встречи с тобой в речь. И тебе это передается сразу, как внутривенно.
Отшельник только что пережил пятую зиму в этом урочище. Скоромного он не ел. Кормился ягодами, грибами, рыбой, огородом и подаянием от проезжего люда, с которым он дружил или ладил. В этом глухом краю осталась, а скорее всего, вернулась из прошлого русская традиция подкармливать и опекать таких старцев. И в этом был добрый крестьянский расчет. Во-первых, старец молится не за себя, что ему, затворнику и постнику, за себя молиться? Молится он за всех нас – отказавшийся от мира и соблазнов получает право просить Бога за других, как Предстоящие в Деисусе. Он не Предстоящий, но ближе к ним, чем кто-либо из нас, мирских людей. И кто знает, может, наш мир и стоит на таких старцах, которые выпрашивают для нас время на исправление или покаяние, отодвигают на вытянутую руку начало Страшного суда?
И мы, не жадничая, отделили отцу Владимиру хлебов, присовокупили пару пачек крекеров и пообещали на обратном пути завезти кое-какой еды и обязательно – оставить батареек и лекарств.
Мы двигались дальше на Север, к сердцу Беловодья, за вытянутое веретеном злое озеро Чусовское, в разливы и протоки реки Березовой. В неуютные лесные чащобы, лежащие при Печоре и Каме, в край, где с 17-го века гонимые искали себе потаенное место, где небо соединяется с землей и можно уйти в Царство Божие без мытарств, просто воспарить. Сюда бежали люди с доброй половины страны – с Керженца, спускались с самого Севера, из уже разоренных властями Соловков. Оседали на время трудниками в Выгорецком древлеправославном общежительстве, которому вышло серьезное послабление от Государя Петра – за имевшиеся в заводе медницы и медные рудники. Но всех принять Выг не мог и не принимал. Кто не хотел милостей от Антихриста, уходил еще дальше, где совсем ни от кого уже милостей не было и добра ждать не приходилось. Лишь Бог кое-как пособлял странникам добраться до окраин града Китежа и отступался от них, отходил в сторону. Дальше – сами, в Царство Божие, Царство Небесное. По весне, в самое голодное время, люди набивались в избы, чтобы принять «огненное крещение». Добровольно, но от безнадежной бескормицы, голода и цинги, когда от сосущих мук уже не видишь грани между мирами. И там сжигались в жирном дыму гарей. А тех, кто видел разницу между мирами или был нетверд в Вере, того сжигали с «утверждением», заковав в самодельные и самокованые железа. Кто бился в цепях, рвался – кололи ножами, дозволялось такое, когда одной ногой на том свете, когда ты почти святой страстотерпец и сам огненный протопоп Аввакум свидетельствует за твою праведность: «Со мученики в чин, со апостолы в полк, со святыми в лик, победный венец, сообщник Христу, Святей Троице престолу предстоя со ангелы и архангелы и со всеми бесплотными, с предивными роды вчинен». Погибших на гарях не отпевали, не провожали никуда давно ушедших. Иногда боялись, да и некому было. Народу в Парме и так не густо, а тут 80–100 человек за раз сожглись – и опустела вся округа окрест на десятки дни пешего пути.
Остались лишь тени, которые бродят и являются, – женщины, мужики и дети в белых рубахах до пола, младенчики в крестильных. Поют так ладно, потом свечи из рук роняют. Падают свечи одна за другой огненным водопадом, а люди ложатся уютно, обняв близких и дорогих, да и засыпают от угара навеки, не чувствуя пламени, которое начинает рвать плоть. Раз за разом – роняют свечи и ложатся в вечный сон. Туман речной эти картины проявляет, а пение и круглый год услыхать можно. Если прислушиваться сердцем. Если сердце каменное, а душа черствая, сухая, можно смеяться до бесконечности над «глюками православнутых верунов» и «старушечьими россказнями», но лучше делать это в городе. Парма любит распрямлять горбатых и гордых в наоборот и в ничтожество. Потом в низовьях приметную шапку находят. Вязанную материнской рукой, с раскисшим помпоном и приставшими к махрам желтыми еловыми иголками, или там резиновый сапог, на счастье когда-то подписанный авторучкой. А человек был и сгинул. Это местная нечисть так шутит, чтобы близким больнее было. И получается, что заступаются бесы за праведных мучеников, что совсем для православного человека необъяснимо. Потому что умножается зло, сотворенное на духовный подвиг. И все здесь вот так перепутано в Беловодье – смотришь в воду, а она – небо.
За скитом отшельника брошенное железо закончилось, лес одичал окончательно, и по реке пошли страшные, но проходимые заломы и «расчески» из ветвей рухнувших деревьев. Иногда ветки до рубцов хлестали по лицам и зажмуренным крепко глазам. Омертвевшие от хлесткого удара щеки шли булавочными уколами, потом – горели, как в стыде. И мы умыли лица как следует в разошедшемся и осерчавшем на незваных гостей Чусовском озере. Умылись, хватая ртами из волн уже теплую озерную воду, неожиданно божественно вкусную, ею было невозможно напиться. При этом мы ждали каждую секунду, что резиновые стяжки разъедутся и катамаран лопнет по своей середке, как перезрелый арбуз. Но волны плескались и били, мотались с шелестом камыши на близком мелководье – мы специально шли под берегом, чтобы в случае какой-то немилости или порухи выплыть и спасти груз. Настырно, без перебоев стучал мотор, единственный человеческий звук на сотни километров. И мотор нас вытянул из шторма в стеклянные паводковые разливы, бескрайние и мелкие. Вода должна была уйти из этих мест, но не завтра.
Тихо и в полном молчании, завороженные, мы пробирались среди этих затопленных джунглей, протискивались между деревьями, стоящими по колено в воде. Мотор давно выключили и подняли. Тишина навалилась, и каждое сказанное слово было подобно раскату грома. Один из нас, решивший пострадать за общество, время от времени сползал в воду по пояс, протаскивал катамаран вперед, проводил его через кусты и коряги, пока мы не уткнулись окончательно в коренной берег – склон или складку песчаной дюны. Эта дюна была своеобразной перемычкой между великими реками Печорой и Камой. В 70-х годах ее пытались срыть серией атомных взрывов, хотели прокопать траншею или канал, пустить воды вспять. Доделать за Богом, грубо говоря. А когда не получилось – люди быстро охладели к этой затее. Как дети забыли надоевшую, порченую игрушку в парке на скамейке. Но никто ее так и не подобрал. Воистину игрушка была бесовской. И только и осталось от нее озеро Ядерное, котлован-воронка от взрыва, да фонящий радиацией бруствер из выброшенной взрывом земли. Зарядов планировали заложить двенадцать, как и было сказано в местном староверческом пророчестве о приходе Антихриста: «Говорят, пойдет огненная вода по земли и поделит землю на три аршина. Перед Концом Света все будет гореть, люди захочут пить, ничего не надо будет, лишь бы попить, шибко пить захочут. Будет такой шум, 12 громов, все люди обомрут, мертвые встанут».
Локальный конец света в Беловодье устраивали сугубые материалисты, оставив после себя лишь чувство досады и недоумения: зачем? Остался и стремительно зарастающий техногенный пейзаж. На удивление, мы чувствовали себя здесь спокойно. Дикая тайга пугала бы нас больше. Извращенную радость дарили вдруг увиденные фарфоровые изоляторы на вымахавших деревьях, полегшие ряды колючей проволоки и кучи всякой ржавой и раздавленной дряни. Это были вещи из нашего мира, а вокруг – раскинулось что-то другое, не вполне материальное. Полное предчувствий, знаков и скупых пророчеств. Куражась, мы даже искупались в ярко-синей воде, наполнившей воронку от атомного взрыва, хотя в Колву, Березовку или Вишеру лезть побаивались.
На третий день без особой жалости мы отчалили от этого следа Антихриста восвояси. Мы окончательно сдружились между собой, наш надувной драккар дерзко пенил снулые северные воды, уже чуя далекий дом. Отец Владимир ждал нас на том же месте. И завибрировал, засуетился от радости. И мы наперебой расспрашивали его о жизни, и было ему от этого приятно – как мед накладывали в чай, полной ложкой, с горкой. В чистенькой баньке, где он жил, все имело свое место – между небом и землей. Бесчисленные полочки из струганых досочек были подвешены на суровых нитях к потолку. И лежали на них вещи нужные и дельные – инструмент, баночки с выпрямленными гвоздиками, малые охапочки свечных огарков, тетради с записями и зачитанные духовные книги со страницами, прозрачными от множества слившихся капелек воска. А вокруг, с каждым легким порывом ветерка, все позвякивало, чуть брякало и серебряно и светло звенело. Подвешенный к крыше гнутый алюминиевый черпак из зоновской столовки встречался с поломанным полотном от двуручной пилы и неожиданно получался нежный звук поддужного колокольца. Хорошего такого литья, с серебром в бронзе.
– Все-таки тоскливо здесь бывает одному, особенно зимами, – толковал нам отец Владимир. Кивал в разговоре своей скуфейкой, заношенной донельзя, но аккуратно подшитой и заштопанной. – А так все брякает, звенит от ветра – утешительно получается для души. Человек, он же такой – от людей нарочно бежит, а все равно к людям тянется. Я и в монастырях жил, но не смог – суетно там, все те же мирские страсти, интриги, зависть. Как в миру. Ушел. Хорошо здесь очень, покойно, думать никто не мешает. Креплюсь-креплюсь и вдруг затоскую. А нельзя тосковать – грешно. И тогда я еще одно утешение себе придумал…
Легкий и стремительный, он, не приминая жирной, сочной травы, двинулся по тропе к речке. Среди древних кедров был построен ксилофон – куски рельсов от узкоколеек разной длины, их подгоняли руками по звуку. И это был совершенно нечеловеческий труд – пилить такие рельсы ножовкой. Была там и колесная пара, и обрезанные ярко-синие баллоны от газа… Склон был щедро посыпан хвоей и сам по себе образовывал амфитеатр с местами. Мы расселись согласно и быстро. И Владимир играл нам, перебирая слитную мелодию в какой-то прихотливой, ни на что не похожей манере. Вогнутый берег залива усиливал, а потом отпускал звук на волю, он утекал вниз вместе с рекой, и я подумал, что мы его еще догоним. Он не исчезнет и не растворится, а будет жить вечно, между мирами. Редкий человек, прошедший здесь, услышит его обязательно. Если знающий, то не удивится и не испугается. Здесь «звук, пришедший из прошлого», – обыденность, и звук обыден – ружейный выстрел, крик-оклик или приветствие, тихий, быстрый, потусторонний разговор, в котором можно понять лишь отдельные слова. Но понять, не домыслить.
Над ксилофоном на приличной высоте от земли, среди ветвей кедра прочно сидело исполинское гнездо неведомой птицы. Владимир почувствовал наше изумление:
– Это я гнездо построил. Я сплю в нем, когда жарко, за сеточкой присматриваю. Рыба такая зайдет иногда, что всю сетку растеребит, если вовремя не вытащить…
Мы ссыпали на стол в избушке-баньке все батарейки, даже растрясли аппаратуру и вскрыли фонари. У Владимира был маленький радиоприемничек, единственная и односторонняя связь с миром. Фонари нам были уже не нужны. Белые ночи вошли в силу, гранью между днем и ночью были лишь легкие сумерки, как в дождливую непогоду, – солнце ходило по кругу, не проваливаясь за горизонт. Отобрали таблетки из аптечек – но-шпу, кажется, анальгетики и антибиотики. Баночку витаминов – на зиму далекую. Отшельник записал в тетрадочку – что от чего помогает. Излечивает – вряд ли. Кто же тогда будет покупать лекарства?
Отплывали от берега задним тихим ходом, я сидел на носу, сворачивал шкертик в тугую бухту и смотрел на Владимира. Их было теперь два – один стоял на берегу, а второй отражался в свинцовом и ровном зеркале залива. И вместе с ним в воде отражалось белесое, но чистое северное небо. Он был там, а мы здесь.
Через пару часов быстрого хода по течению на берегах стало попадаться железо – начинался поселок Чусовской, в котором когда-то жило народа тысячи три-четыре. Там даже аэродром имелся, часов за пять-десять, при хорошей погоде и стыковке рейсов, можно было оказаться в Москве. До Ныроба, ближайшего населенного пункта в 120 километрах, билет стоил три рубля. Поселок строился для участников эксперимента «Тайга», на безопасном расстоянии от эпицентров атомных взрывов. Потом место полигона строго охранялось лет тридцать, и здесь жили охранники да наезжали ученые. Для общего оживления жизни к поселку пристроили зону. Лес вывозили по зимнику и по реке. Были и какие-то давно сгинувшие узкоколейки и тропы, выводящие к людям; было подобие жизни.
В начале 21-го века свет в Чусовском окончательно отключили. Жена последнего жителя Феди Девятова собрала в охапку детей, прокляла все здесь и уехала в Ныроб. Федя не захотел бросать хозяйство – крепкий дом со злыми бегущими лосями на наличниках окон, огород, трелевочник, снегоход и лодку. За год до нас к Феде прибился какой-то бич, с которым он неожиданно подружился. Мужики вскопали огромный огород, собираясь устроить массовые посадки картошки. Потом друг заболел и быстро умер в больнице Ныроба, за неделю. Сложно сказать от чего, но можно предположить – от туберкулеза, цирроза печени или запущенной язвы. Федя ждал мертвого друга и даже начал копать ему могилу на давно заброшенном кладбище, и, конечно, никто не повез умершего бича обратно в Чусовской. Там же и закопали, социально. И Федор остался один, с пустой свежей могилой.
Могилу эту мы видели, еще когда плыли к месту ядерного взрыва и бегло осматривали поселок. Помню, подивились – кому она? Кого ждет? Самого Федора мы не встречали тогда, но собирались навестить на обратном пути.
Пока выбирали место под стоянку, поспорили – кто-то хотел встать на другом берегу, в самом поселке, у пристани. Среди изломанного железа, на мертвой земле, пропитанной отработкой и мазутом на метр вглубь. Моя суженая отговорила – тонким, срывающимся, но очень убедительным голосом она доказала пятерым мужикам, что место это нечисто. И я тоже слыхал про такое, рассказывал один бывалый странник. Мол, если решил переночевать в брошенной деревне, в домах не ночуй. Самое страшное, когда все дома завалились, а один стоит – крепенький, как гриб боровичок. Избу эту всякая нечисть бережет – для своего веселья и последнего обиталища. Лучше на огороде поставить палатку, а еще лучше – уйти из этого места подобру-поздорову и быстрым шагом. И все убедились в сказанном. Столько лет Чусовской брошен, а стоит – только света нет в окошках.
Берег противоположный был низкий, ровный, не заливной. Там и причалили. Когда выгружали с платформы катамарана рюкзаки и гермомешки, в Чусовском вдруг раскатисто треснул выстрел. И сразу же жалобно завыли собаки. Я запустил в гермомешок обе руки и сосредоточенно ощупывал бока своего рюкзака. Они были сухие, это было приятно осознавать. Я решил пошутить и пошутил криво:
– Слышите, собаки воют? Просят душу хозяина вернуться в тело.
Никто не засмеялся, все как-то притихли. Хотя биваки, даже под дождем, мы ставили с шутками и хохотом. И у костра, за чаем, в этот вечер говорили почему-то о сокровенном и смотрели, как долину с мертвым поселком затягивает полосой тумана. Иногда в темноте взлаивала собака, и лай всегда переходил в жалобный вой. Мы вглядывались в сумерки – пытались рассмотреть огонек от Фединой керосинки. Но на том берегу было пусто и темно.
Я проснулся оттого, что Юля крепко сжала мне руку – к нам приближался звук колокольчика. Чуть глуховатый и неравномерный, рваный, не благовест. Это был Владимир, а колокольчик в его руке – от дикого зверя, чтобы не напугать его ненароком, не озлобить на себя.
– Всю ночь шел – объяснял Владимир, – километров семнадцать тут будет, а по берегам и тридцать набежит. Мне в Чусовской надо – гвоздиков нужно насобирать и досочек. И очень мне захотелось Федю повидать, считай месяца два его не видел. А вот душа заболела, забеспокоился о нем. Перевезете меня?
Мы быстро собрались и долго-долго пили чай. До условной цивилизации оставалось всего два перехода, и мы укладывались в график четко. Спешить было некуда. Поговорили с Владимиром о вере, и мне показалось, что в вере этой он достиг самых высот смирения – никем он себя не считал: ни отшельником, ни насельником или старцем, не возлагал на себя сакральных должностей. И в этом была истина и правда и какая-то святость, каковых в миру и не найти.
Юля показала Владимиру свой образок, мой первый подарок, от древности которого захватывало дух, если счесть все его года, а лет образку было 350–400. Маленькая медная иконка с ветхозаветной Троицей и нерукотворным ликом Спасителя на массивном литом навершии-петле. Здесь всегда особо чтили Ветхий Завет, в нем было больше сказано о путях Спасения. Образок этот был вырублен в неведомые времена из малого киотного или наперсного креста. Рубили топором, чуть наискось получилось по контуру нижней рамки, на четверть миллиметра. Рубили, потому что семья разделялась и надо было отдарить и духовно поддержать близкого или того, кому нужны были помощь или утешение. Может, рубил старовер поморского согласия, который признавал только литые иконы, потому что в огне все перерождается и очищается. А первые полсотни лет после раскола литые иконы были дороги и редки, и власти их запрещали – в церковной лавке просто так не купишь. Владимир с каким-то трепетом поцеловал образок и подарил Юле свой колокольчик, старый-старый, неведомых времен, несомненно, более благочестивых, чем времена наши.
Потом он посмотрел на меня, на Юлю, на ее живот, отсутствующий в принципе, и нараспев спросил:
– Маленького-то когда ждете? К Рождеству?
Юля, страшно стеснительная в таких темах, вдруг, как на исповеди, объяснила, что маленького не ждет никогда и это ее мучает. Но пока не сильно, потому что ей 22 года исполнилось неделю назад – справляли здесь, в пути, на Колве, с тортом из печенья. А московские врачи еще в 16 лет приговорили ее к бесплодию, и она терпит. Мнение врачей отшельника не убедило и не заинтересовало, он как бы вскользь и не глядя на нас обронил:
– Ладно-ладно, вы любите друг друга крепче, заботьтесь друг о друге.
Мы долго гуляли по поселку Чусовскому, дивились его размерам. Смеялись по-городскому, высокомерно над деревенской вывеской «Универмаг» на бревенчатой избе – буквы у вывески были сколочены из штакетника и выкрашены в веселенький яичный желток. Нашли в здании администрации среди куч документов перечень каких-то важных решений: хлеб, вода, завоз солярки, ремонт генератора, выписавшиеся и уехавшие семьи – поселок умирал, и даже эта хроника оказалась никому не нужна и не интересна.
Федя Девятов жил на северном конце Чусовского, далеко от пристани, но уже за добрый километр нас почуяли его собаки и стали рваться и страшно греметь цепями. Все было понятно. Мы освободили псов, но со двора они не ушли – смотрели на нас с надеждой. Принесли им ведро воды из колодца, разлили по мискам. В дом мы зайти без спроса долго не решались, хотя в стекла единственной комнаты уже гулко бились горсти мух – самых верных и первых спутников смерти.
Федор Девятов, последний житель Чусовского, лежал животом на табурете, а рядом валялось ружье. Головы у Федора не было. В комнате пахло бойней, чуть сладко – мертвечиной, но все это пока перекрывал запах неухоженного мужского жилья, где курили прямо в кровати, не открывая окон, а окурки бросали на пол и потом сметали к печке. Мы ничего не трогали, лишь сделали несколько снимков и вышли из дома, подперев дверь лопатой. На пристани мы распаковали спутниковый телефон и позвонили в Ныроб, в милицию. Владимир остался в поселке – молиться за раба Божьего Федора, смотреть за собаками и ждать государевых людей.
Ночевали километрах в пятидесяти ниже по реке, на волоке, в странном, выносящем сознание месте, где геометрия пространства исказилась. Река здесь делала серию чудовищных петель, похожих на раскинутые щупальца осьминога. Обплывать все это по воде выходило 11 километров, а по суше на перешейке – пройти метров 400, не больше. В 19-м веке здесь был канал, но расположили его неудачно, и устья все время замывало песком и заламывало бревнами по весне. Парма посмеялась над человеком, который пытался спрямить не им нарезанный путь.
У меня было странное чувство, что наказ Владимира нужно выполнять немедленно, и я придумал как. Если Юля согласилась не раздумывая на этот экспириенс в Беловодье, значит, она должна была стать моей на веки вечные немедленно и до самой смерти. Сейчас. А я должен принадлежать ей, пока смерть не разлучит нас. А смерть была рядом, мы почуяли ее смрадное дыхание. Мы коротко переговорили, и услышанное «да» было весомее росписи в свидетельстве о браке.
Далеко за полночь мы с Юлией спустились к черной реке. Опасливо пробуя дно ногами, по очереди окунулись в ее непроницаемые воды, стараясь не смотреть друг на друга, стыдясь наготы. Я обмакнул в реку нож и, протирая его песком, тут же рассек левую ладонь воздушным, неуловимым движением – кровь отворилась и хлынула сама, потоком. Я выполнил свою часть уговора. Юля пищала и выкручивалась самую малость, пока я не сказал ей что-то строго и твердо, и тогда она сделалась покорна и подставила свою руку. Прильнула ко мне всем телом, как испуганный ребенок, и отвернулась, закусив губу. Наша кровь смешалась, и мы пошли обратно в лагерь, крепко держась друг за друга слипшимися ладонями. Не понадобились ни бинты, ни йод – кровь встала сама, а в аэропорту мы не нашли даже следов от порезов, как причудилось. Хотя в реальности, не в Беловодье, такие шрамы на сгибах ладоней заживают неделями и месяцами. Через год мы расписались в унылом районном ЗАГСе. Заведующая долго и близоруко рассматривала Юлин живот и с удовлетворением резюмировала: «А я вижу, что вам надо расписаться как можно скорее, просто незамедлительно надо». Потом мы венчались, уже как положено, в маленькой церквушки на заливном лугу, без гостей и свидетелей. Главное, Бог был на этом венчании – он и включил солнце, когда после обряда вдруг растворились тяжелые и высокие кованые двери храма и дождь кончился в ту же секунду. Так бывает. Мы до сих пор не разлюбили друг друга. Наш строгий Господь простил нам кровавое язычество, этот древний обычай, который я вытащил из своего подсознания, раскрыв архив с памятью предков. У Владимира тоже все вышло хорошо, он стоит на хрустальной лестнице, совсем недалеко от Господа, званый и избранный. Перебирает свой Псалтырь с потерянными страницами, дописанными от руки печатными буквицами. После нас Владимир пережил еще одно искушение. В Парме появились люди, как и в старину, алкавшие Спасения в Беловодье. Они пришли, когда было уже поздно сеять и обустраиваться – в самую середину короткого северного лета. У пришлых не было ни продуктов, ни инструмента, ни опыта жизни в тайге. Зато были малые дети. Владимир, проживший здесь уже десяток лет, был для новых отшельников настоящим земным спасением и кладезем знаний. Но в первые морозы эти люди бежали из тайги, убоявшись лишений, которые еще не настали. А Владимир остался и покинул Парму уже в следующую зиму – побежал на лыжах в гости за сорок километров. Шел по реке, конечно, – леса здесь буреломные. И пропал без всякого следа земного. Провалился под наледь или задрал зверь, неважно – Господь сразу забрал его на небо, в чем есть и как был. От этого ухода чуть покосилось небо, стоящее на светящихся столбах молитв от людей чистых. Но держится небо пока над нами, не падает, лежит одним своим краем на земле Беловодья.
Лешачка
Осенью случается такая омерзительная погода, совершенно не оставляющая каких-то надежд на будущее. В эти дни на воду глядишь не потому, что пить хочешь, а хочешь утопиться в этих безжизненных волнах цвета тертого карандашного графита. Они перетекают одна в другую, как загустевшее машинное масло. Одна за другой наваливают и как бы приглашают… И я уехал от этого наваждения прочь, в глухие леса и болота, в дачный поселок, вымороченный временем года. Унылый, раскисший и пошедший грибами. Старые доски домов, серебристые летом, осенью становились склизкими, глубоко-черными, расцветали ожившим лишайником, неприметным в сушь. От безлюдья воды в колодцах делались горьки – застаивались и загнивали лесной прелью, с легким тоном чуть увядшей еловой иголки.
Я прошел десяток дачных улиц и не встретил никого. Лишь над крышей единственного живого домика сырой воздух раздвигало жаркое бездымное марево над печной трубой – печь топили сухой березой, швыряли не жадничая – грелись. Из чужого тепла бормотал телевизор и пускал цветные всполохи на шторы. Я зябко поежился от этой картины, и притаившаяся струйка холодной воды наконец-то скользнула с воротника между лопаток. Наверное, чтобы мне стало совсем уж противно – под этим серым небом с мокрую овчинку. Овчинку не спеша выжимали и на меня, и на мою собаку, которая трусила рядом такой заплетающейся «волчьей» походкой – носом в землю, хвост чуть поджат. Дождь слепил собачью шерсть и подшерсток, из мокрого вдруг выступили почти велосипедные ребра, даже ошейник перестал бренчать – кожа набухла.
В доме было холоднее, чем на улице, и чуть суше. Не капало во всяком случае. Одеяла и белье на постели стали волглыми, липкими на ощупь и страшно холодили пальцы. Подушки покоились глыбами арктического льда. Я рвал какой-то советский глянец и заталкивал в топку железной печурки. Сунулся на чердак – там стояли связки паркета. От летней жары и сухости они давно изогнулись, растрескались и совершенно потеряли вид и смысл. Владелец этого добра сказался в нетях, и я, не испытывая никаких чувств, кроме желания согреться, обрушил в чердачный люк паркетный водопад. Лорд радостно прыгал внизу, ловил пастью паркетины, пока не получил звонкой дощечкой по своему каменному лбу. До-щечку-обидчицу тут же прижали лапами к полу и начали разгрызать-наказывать. При этом Лорд интересовался моими делами – косил одним глазом в сторону печки.
Пес любил смотреть, как я разжигаю огонь. Обязательное условие – смотреть издалека, так со времен неолита хищным зверям заповедывали люди. И только потом, понимая, что огонь усмирен и человек им повелевает, пес подходил ближе – грел один бочок, другой, хвост и мохнатые штаны на задних лапах. Просушившись, ложился ко мне в ноги, и можно было догадаться, что это было признание моего бесконечного превосходства и знак любви бесконечно-младшего, готового подорваться в темноту на любой подозрительный шорох. Веря всей собачьей душой, что я его там, в темноте, одного не брошу.
В таком зверочеловечьем единении мы пожарили еду на спицах от велосипеда «Орленок». Лорд невербально объяснил мне, что сосиски удались явно лучше ржаных гренок. Гренки он ел деликатно, как бы про запас и чтобы не оттолкнуть, не обидеть руку дающую, а сосиски – с урчанием и потусторонним еканьем селезенки.
Нас быстро сморило. Промытый дождем пес пах всеми сортами мыла «Камей», мы уснули до того момента, как в наш фанерный домик придет лютый холод. Он ждал нас утром, и справиться с ним мог только хозяин. При этом Лорд пользовался привилегией – не вставать с нагретого, пока комната не протопится. На этом собачьи привилегии заканчивались – октябрьскую грязь в лесу и на болоте Лорд будет месить босыми лапками, а я – резиновыми сапогами на два шерстяных носка со стелькой. Мы рано уснули и рано проснулись – не в городе. Сереньким утречком, тайно надеясь на прояснение неба, я читал у печки подшивку старых «Крокодилов», Лорд слушал внимательно. Даже слишком. При этом решительно ничего не понимал. Я как опытный журналист тоже обладаю такой способностью, это нас еще больше сближало. Шутки в «Крокодиле» были несмешные, какие-то туповатые или суконные. И дело было не в анахронизме контента. Чувствовалось, что люди вымучивают смешное за зарплату, у них была гонорарная сетка и выработка. Премии в конце квартала, «тринадцатая». Формализм и поденщина.
Я вымесил угли в печке, как тесто, и решительно встал с табурета. Тут же за моей спиной Лорд с грохотом сошел с кровати и устремился прямо в лес, полностью потеряв самообладание. Повизгивал на веранде, лупил хвостом в дощатый пол – торопил меня. В лесу я всегда снимал с него ошейник, дивясь, как быстро его зонарносерый окрас сливается с любым фоном. Лес начинался метрах в ста от нашей дачи, смешанный гнусный северный лес с частым подлеском, с травой по ноздри на редких полянах. Комариный ад четыре месяца в году. Если пробираться по такому лесу в дождь, метров через сто промокнешь до резинки от трусов. А через пару километров хода в рюкзаке будет все влажненькое-мокренькое, и только анальгин, спички и огарок свечи, упрятанные в жестяную банку от чая, отсыреют лишь к вечеру. Анальгин сразу пустит срамные желтые разводы по своей бумажной упаковке, а крепкие круглые облатки активированного угля распадутся в пальцах и все перемажут вокруг. Я думал об этом, срезая лесной массив, чтобы как можно скорее выскочить на старую дорогу, рассекавшую лес. Совсем старую. Где возможно, она петляла по сухим холмикам из плотного суглинка, а в обширной болотине вытягивалась вдруг в струнку. В этом месте ее плотно обстреливали в войну, достаточно точно, калибром от 100 мм. Воронки шли по обочинам, но было и два точных попадания в полотно – я облезал их по заросшим обочинам. Дальше местность еще понижалась, и дорога вдруг упиралась в основной водосброс с бескрайнего Ерзоловского болота – речку Игарку, чуть облагороженную мелиораторами в неведомом и далеком прошлом. От этого терраформирования болото стало не спеша подсыхать. Весной я отчего-то подумал, что есть надежда добраться с южного края болота до каких-то непонятных невысоких холмов на севере. Холмы среди болота были обозначены, как ур. Аудиа, и вот это «ур.» могло означать все что угодно – географически аномальное место, имеющее топоним, или бывшее поселение, почему-то оставленное людьми. Я хотел на все это посмотреть своими глазами и вернуться домой в сумерках. Или переночевать в лесу, под елкой.
Конечно, воображение тут же рисует перенесенную из тайги на наши невзрачные болотины ель-великана, упирающуюся нижними ветвями в столетний ковер из сухих игл. Уютный огонек костра ласкает градусами, выдавая ровное «батарейное» тепло и отчего-то не дымит, на глазах подсыхает одежда. Банка тушенки стоит на угольках, аппетитно шкворчит по верхним краям, пуская на стенки так называемую зажарку. Лорд угрелся, дремлет одним глазом – другой глаз, не мигая, уперся в тушенку, кажется, что банка от этого воздействия чуть шевелится, вздрагивает. Я перегибаюсь через Лорда, чтобы достать из рюкзака ложку себе и миску собаке… Но в реальности все будет не так. Начиная с елки. На костер тоже не приходилось особо рассчитывать. Только как на занятие от скуки. Сейчас начинался любопытный период, когда в лесу не горит ничего. Ни нижние ветки елок, ни береста, пропитанная водой, как губка. Таежный «петушок» не работает. Не горит сердцевина заваленной сухостойной сосны, распиленной и поколотой на лучины. И не помогает в этой борьбе с природой ни сухой спирт, ни оргстекло, ни парафин. Они не поднимают топливо. Многосуточный дождь, казалось, выбил весь кислород из воздуха – костер задыхается и увядает на глазах. И ты увядаешь. Время твоего сна разбивается на пятиминутные отрезки, тебя мотает между мирами, явь переходит в навь. Ноги ломит, влажный брезент рюкзака раздирает щеку, и при этом тебя ощутимо потряхивает, как дизель на холостых, – мучительными часами.
Я не хотел ночевать в лесу и оттого поспешал по глинистой тропке, проложенной между колей старой дороги. Лорд почти бесшумно челночил вдоль дороги. Сосредоточенно и серьезно рыскал, слившись с пейзажем. Он забегал вперед, потом возвращался – проверял, не отстал ли я от самого себя. Дорога просматривалась вперед метров на сто, но в серой хмари, истекающей влагой, не происходило ничего. Я редко туда смотрел, больше под ноги. И на лицо не лило, если смотреть вниз. Каким-то краем сознания я больше понял, чем увидел, что кто-то идет мне навстречу. Я не удивился совсем, я даже не заинтересовался – откуда идет человек? Идти ему было неоткуда – впереди только речка с черной водой и бесконечная болотина за два горизонта. С другой стороны, и я тоже шел не пойми куда… И что? Рыскаем по лесу в такую песью погоду. За каким-то псом. На*** мне это урочище? Я первый раз подумал про это без непонятного, страстного наваждения. Подумал и поднял голову. Сразу потекло со лба и бровей в глаза, промыло их.
Мне навстречу шла женщина. Чуть за тридцать, на грани смазывания контура фигуры. В сером, совершенно невзрачном платьишке из холстинки, как с подрамника, но, пожалуй, плотнее и грубее.
Ни одной яркой краски там не было, ни пуговки, ни блестючей молнии. Ее серые волосы, гладко зачесанные назад, «под гребешок», чуть намокли и тускло светились. Я заметил лоб в редких оспинах, не в веснушках. Возможно, и веснушки были, не могу вспомнить. И в тот момент, когда мы должны были встретиться глазами, я вдруг посмотрел на землю. Женщина была босая, а ноги ее измазаны желтоватой глиной почти до колен. Босые ступни, не чавкая, уходили в раскисшую глину. Я прошел мимо, не оглядываясь. И шел очень долго, погруженный в думы, которых не было на самом деле. В голове звенело от легкой пустоты. Я шел, пока собака не прыгнула мне под ноги с обочины. И застыла, ища взглядом что-то во мне, изучая меня так, будто увидела первый раз. Я растерянно оглянулся – сзади был пустой тоннель из черных веток, деревьев и буро-желтой листвы. И впереди было то же самое. И тогда я первый раз подумал, что в этих глуховатых местах Лорд никогда не пропустил бы мимо себя встречного человека без контакта. И пришлось бы говорить «извините» и «одну минутку, я его за ошейник возьму». В данном случае собака была для меня детектором реальности – не почуял, значит, не было. Я только не понимал, почему Лорд сидит на моем пути? И тогда я развернулся назад, на месте. Просто понял в одно мгновение, что нужно вернуться. Это было сравнимо с зубной болью, которая вдруг отпустила.
Мы еще долгих пару часов шли назад, я по-прежнему смотрел под ноги и видел свои следы – грубые подошвы резиновых сапог, каблук – короной шахматного короля. Видел углубления от собачьих лап в тех местах, где Лорд менял обочины дороги. Но следов босых ног я так и не встретил. Хотя и видел, как эти ноги погружались в глину по косточку ступни. Много лет спустя я лежал на чистой половице северной избы. Нюхал дерево, которое не мыли, а скребли. Дерево пахло карандашами из детства. Знахарь или ведун Коля делал мне массаж топором. Не обухом и не топорищем, а лезвием. Где острым уголком, а где полотном. Втыкал мне аккуратно топор в спину. К больным местам топор как бы «прилипал», задерживался. Инстинктивно, встречая сопротивление, ты делаешь следующий удар сильнее и можешь прорубить кожу, мышцы и сделать бубнового туза на плоти. В ромбовидной лунке рассечения будет видна фиолетовая кость, пока все не затянет кровью. Но Коля умел делать. Нашептывать, наговаривать так, что и синь-тоска и хворобы лютые отлетали на остров Буян, в море-окиян. Распускались папортники оранжевыми фестонами, на яблонях вырастали пряники в потеках патоки, в устье печи мерцали угли, слагаясь в неоткрытые галактики. Сама изба проседала, как качели на спуске, или ныряла, как на волнах, целя крыльцом-носом в звездистое небо. Я лежал на теплом полу, в жаркой избе, изба стояла на каменном яйце с огненным желтком, яйцо летело в ледяной пустоте, между мирами, которые никогда мне не увидеть и не познать. И мне хотелось плакать от одиночества и бессмысленности всего сущего. Я сомлел и заново родился.
Потом стояли с Колей на крыльце. Слушали, как в лесу лопались деревья от мороза и звенели звезды в небе. Меня разбирал внутренний жар. И я почему-то рассказал знахарю про эту встречу в лесу. Коля пожал плечами и запахнул плотнее тулуп, поднял воротник и, глядя из меховой норы, просипел:
– Лешачку ты повстречал. Это и хорошо, и плохо. Хотя деваться тебе, паря, было некуда. Хорошо, что ты в глаза ей не посмотрел. Но тут есть момент – ты ей пренебрег. А она тебя выделила, чем-то ты ей очень показался. Одинокий, терять нечего и искать не будут. Понимающий.
– Чего понимающий-то?
– Все, что надо, – отрезал Коля, и я не захотел его дальше расспрашивать. И не нужно это. Только с каждым новым седым волосом хочется дожить до октября и вернуться в тот самый лес, где мне предложили уйти во что-то иное, где могло быть лучше. И я приезжаю в этот лес каждый год, стою на старой дороге, жду чего-то. Прошу у лешачки, чтобы забрала свое наваждение. Не приходит. Обидел я ее крепко.
Ливия. 90-й псалом
Красота православной молитвы открылась мне внезапно, но так ярко и при таких необычных обстоятельствах, что я могу назвать и день, и час. Но точное место определить невозможно – примерно 100 километров от Тобрука, на дороге, по которой объезжают прибрежные поселки ливийской Киренаики. Поселки эти находятся под властью «ливийского джамаата Аль-Каиды», поэтому там сильно не жалуют так называемых «повстанцев из Бенгази». Людей, которые шумно радуются, когда их страну бомбят чужие армии из далеких земель. Поэтому тобрукские таксисты, перевозящие западных журналистов с египетской границы в Бенгази, предпочитают делать большой крюк по пустыне, далеко объезжая крепкое в вере и бескомпромиссное во взглядах побережье. Объезд этот занимает около 300 километров, по идеальной асфальтовой дороге, проложенной через пустыню, как по линейке.
Всю дорогу, начиная, пожалуй, с аэроэкспресса в Шереметьево, меня мучали какие-то тягостные предчувствия. Я раз за разом доставал духовное утешение, которым меня снабдили в Свято-Боголюбовом монастыре, – карманный молитвослов вытерся по краям, приобрел вид книжки, к которой обращаются постоянно. Между страничками лежала иконка, на обороте которой славянским полууставом был напечатан 90-й псалом. Я прочел его буквально сотни раз, проезжая в день тысячи километров по этим безрадостным пескам Северной Африки. Псалом читался странно. Я не понимал текста, слова не складывались в предложения, а предложения в текст. При этом сердце, опережая разум, подсказывало мне, что рано или поздно я все-таки познаю его суть. Я пытался заучить псалом наизусть, но моя почти фотографическая память на цитаты отказывалась запомнить небольшой текст. Взгляд спотыкался на сдвоенных гласных с шипящими между ними. Вместо открытия души для молитвы думалось черт знает о чем. Например, когда большевики отменили архаичное окончание аго и яго для причастий в винительном и родительном падежах? В 1918 или 1919 году? А зачем? Что гремит в нашей машине справа, сзади, где мы здесь будем ремонтироваться, если что случится, и долго ли ехать на верблюдах до Бенгази? Верблюды, действительно, встречались через каждый десяток километров, но их хозяев или погонщиков мы не видели никогда. Возможно, их и не было, и верблюды жили здесь сами по себе, свободные, никем не порабощенные, как после сотворения мира. Небо над пустыней, справа, как-то быстро стало чернильно-черным – мы неслись параллельно песчаной буре и через полсотни километров должны были пересечь ее курс в точке, где пустынная дорога резко сворачивает к побережью. Языки этой бури заползали на асфальт, крутили маленькие смерчи, хлестали по машине песчаной крупой. Водитель наш кряхтел обеспокоенно и крутил головой. Ему не хотелось пережидать такой катаклизм в пустыне, но, похоже, что иных вариантов уже не было. Только многочасовое сидение в раскачивающейся от бешеного ветра машине… В духоте, с песком на зубах и без воды… Я вчитался в строки псалма и буквально вздрогнул – «и тма одесную, к тебе же не приближется». Тьма и не приближалась, а просто тянула к нам свои щупальцы. Текст вдруг перестал быть абстрактным, не имеющим отношения к реальности, а потому – непостижимым. И я совершенно спокойно смотрел, как наш водитель, пришпоривая безжалостно и погоняя машину, «подрезает» грозовой фронт, тянущийся, пожалуй, от самой египетской Александрии. Но мы успеваем проскочить, я уже видел это и думал, что по-другому и быть не должно. Уверенность была какая-то каменная, неподъемная и непоколебимая.
Через два дня нас взяли в плен ливийские повстанцы. Мы с коллегой и другом долго искали компаньонов для нашей авантюры. Проанализировав поток информации из повстанческой столицы, мы заметили такую любопытную деталь: никто и никогда ничего не писал о том, что происходит в глубине Киренаики, в песках Ливии, там, где находятся нефтеносные поля. По скупой официальной информации, власть там была в руках повстанцев. Верилось в это с большим трудом, особенно после того, как мы буквально напоролись на разведку Каддафи в 180 километрах от Бенгази. Официально повстанцы контролировали большинство нефтяных месторождений Ливии, под эту непроверенную информацию Бенгази набрал кучу кредитов и безжалостно эксплуатировал всю военную мощь «мирового демократического сообщества». Конечно, никто нам не дал поломать такую многомиллионную игру, и за городом Адждаби, как только мы отклонились от привычных журналистских маршрутов, нас сразу же задержали – двух корреспондентов КП и съемочную группу НТВ – пять человек. Несколько часов под конвоем нас возили из штаба в штаб и допрашивали. Настоящее беспокойство, зыбкое ощущение надвигающейся беды возникло к третьему часу задержания, когда нами занялся куратор. Молодой араб с «оксфордским» английским в кевларовом бронежилете и в баллистических, противоосколочных очках. Куратор и погнал наши машины под внушительным конвоем якобы в Бенгази. Так он нам сказал. Но компас в моих часах и солнце показывали, что везут нас все дальше и дальше на юг. Я покопался в своем рюкзаке, достал молитвослов. Иконка с 90-м псалмом, как скользкая рыбка, выскочила в мою ладонь из переплета книжечки. Я начал читать, негромко, но так, чтобы слышал мой товарищ, сидящий на переднем сиденье… Охранник, изможденный негр с канадской автоматической винтовкой, посмотрел на меня с уважением. Я заметил, что он внимательно слушает мой голос. Хотя, конечно, ничего не понимает. Я сам стал понимать всего несколько дней назад… В машине стало как-то тихо, и радио заткнулось само по себе. Или его выключил водитель… Сотни раз замечал, что представители самых-самых диких и озлобленных архаичных народов по-другому воспринимают верующих людей. Кого они не любят и не уважают – неверующих, потому что только наличие Веры отличает нас от животных.
«на руках возьмут тя, да некогда преткнеши о камень ногу твою»
Передний джип, пыля нещадно, ушел на обочину. Вся наша компания безоружных и вооруженных полезла на апрельское африканское солнышко. Куратор из Оксфорда с кем-то переговаривался по телефону и даже махал руками на невидимого собеседника. Переговоры длились долго, но по их итогам мы развернулись в обратную сторону и поехали действительно на север, а не в иную сторону света. На «революционной военной базе» в Бенгази нас допрашивали еще 10 часов, ближе к ночи перевели в камеру – окна с решетками и матрасы на полу… но в конце концов отпустили. Спустя сутки мы узнали, что этот момент, момент внезапной нашей остановки в пустыне, был самым кульминационным. Итальянский дипломат, занимавшийся нашим освобождением, объяснил – «труднее всего вас было вытащить от “индейцев” которые задержали вас под Адждаби. Они не сомневались, что вы наемники, которые ехали к Каддафи. Вас везли на юг от Адждаби, у повстанцев там тюрьма в каких-то авиационных ангарах». Уже вернувшись в Россию, мы посмотрели фотографии и видеосъемки из этой тюрьмы. Они случайно попали в Интернет. Там даже «воинам Ичкерии» было чему поучиться. А последние строки 90-го псалма объяснили, пожалуй, все происшедшее в этот апрельский день:
«Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его: Долготую дней исполню его, и явлю ему спасение Мое».
Посмертная история
Через неделю стало ясно, что света в городе не будет до весны. Дикие пробки на выездах превратились в километровые, и даже наметился обратный поток. Это возвращались те, кому некуда было бежать. Можно было вывозить семью. В гараже меня ждали заправленная машина, несколько ящиков консервов, канистра спирта, пластиковый короб с семенами – будем сажать уже через несколько недель. Там было много всяких полезных и дельных вещей, я закупал их последовательно, на протяжении нескольких лет. Жена с вечера начала собирать вещи.
Собирался в гараж как на войну. Транспорт давно уже не ходил, а друзья с машинами давно уже разъехались. В правый карман положил «Осу», контакты предварительно протер спиртом. В левый пристроил баллон-огнетушитель с газом «Высшая мера». Скрутил насадку со ствола, и «Сайга-410К» на перекрученном акашном погоне спряталась под мышку. Только при взмахе рукой самый кончик ствола чуть высовывался из-под полы старенькой М65. Сразу карабин, конечно, не достанешь, зато с собой. Нож «Фискарс» пристроил спереди, за ремень. Можно было еще взять жуткое мачете с бакелитовой ручкой, но я и так уже выглядел как хз знает что и при ходьбе чуть побрякивал железом. Сунул к «Сайге» десятизарядный магазин и жменю патронов россыпью – пуля и картечь.
Я едва дождался мутного полузимнего рассвета. Топать до гаража было километра четыре по прямой, я рассчитывал управиться за час. Улица вымерла, лишь вдали маячила какая-то черная фигура, и в не чищенном с января дворе надсадно буксовала какая-то машина. У райотдела я поежился – из бирюзового он стал жирно-черным. В комнаты первого этажа даже через решетки снега намело по самые подоконники. Железные ворота, в последнее время всегда закрытые, стояли нараспашку. Двор был абсолютно пуст, только у крыльца навеки припарковалась дотла сожженная машина. Ментовская люстра на крыше осталась целехонькой, яркой красно-синей и оттого смотрелась просто дико.
За промзоной, перебравшись через пути, я с удивлением вдруг услышал в овраге пересвист каких-то птах. С трудом, но дошло, что тишина стоит вокруг нереальная, кристально чистая. Такого в этом городе не было никогда…
Из узкого прохода между двух бетонных стен двух автобаз разных ведомств на меня вывалился здоровенный мужик в дорогой кожанке. Лицо у мужика было расквашено в капусту. Я брезгливо обошел мужика и чуть помедлил у бетонной кишки. Мучительно захотелось вытащить «Сайгу»… Я обернулся, мужик сгреб кусок ноздреватого снега и уткнул его в лицо. Снег на глазах багровел.
– Не ходи туда, – булькнул мужик, – прибьют.
– Кто?
– Черти эти. Ты с какого кооператива?
У меня внутри все как-то похолодело и сморщилось:
– «Ивушка»…
– Ну и пи***, сосед мой. У меня последний ряд.
Мужик отбросил кровавый кусок наста и зачерпнул из ямки мяконького снежку. Я достал из кармана индивидуальный пакет и пластырь. Усадил мужика на твердый сугроб: зуб в минус, два рассечения на скулах. От ножа, наверное. Стянул, как мог, пластырем, предварительно вытерев лицо платком досуха, насколько это было возможно. Голени, посеченные мелкой дробью, замотал майкой мужика и остатками бинта. Запалил две сигареты. Мужик отдышался и, страшно кривясь от боли, начал рассказывать.
– Я пришел за машиной, у меня старенький «эскудо»… Что за ***ня, ворота закрыты, а с той стороны покрышки навалены и всякая по***нь. Этот ***, как его, Рашид, сторож. Во! Открывает калитку и говорит мне:
– Мобилайзер давай!
Мужик скривился и плюнул под ноги кровянкой.
– Мобилайзер… Ну я ему без разговора и зарядил в голову, убил, надеюсь. Пошел к гаражу: чо за ***ня – все замки сорваны на хрен! Со всех гаражей! И эти черти идут ко мне, их там рыл тридцать было. Типа давай деньги, тогда отдадим машину, а нет, так иди на хрен. Только куртку отдай и ключи. У меня прямо у входа в гараж топор стоял, я его под створку ворот подкладывал. Фиг знает, как отбился…
Все было ясно… Я начал лихорадочно соображать, что делать. ***ть, почти двести гаражей, соберем мужиков, ввалим этим… Мужик мой порыв поддержал вяло:
– Где ты их соберешь? Где они все живут? Да и свалили из города давно уже…
Мы сообща вспомнили, где жила гаражная бухгалтерша. Ведомости нашлись в секретере ее разграбленной квартиры, а сама бухгалтер почему-то висела в ванной на хлястике от халата.
К вечеру с трудом мы собрали пятнадцать мужиков. Пятеро были с ружьями. Сосед дядя Коля даже примчался с дачи – его смогли вызвонить по работающему городскому телефону. После коротких переговоров у ворот, когда черти пригрозили, что спалят все хозяйство на хрен, мы решили взять их в осаду. Мы убили двух сунувшихся за водой к речке. И двух пришедших в гости к землякам.
Нас всех убили после полуночи. От Останкино, а потом и от Лихоборской промзоны приехало человек четыреста-пятьсот чертей. На грузовиках, «Газелях», маршрутках, поливальных машинах и «лексусах»… Они забили все улицы в округе и начали нас убивать. Раненного в живот арматурой бизнесмена-строителя, собиравшегося вызволять собственный БМВ, оставили жить еще на полчаса, чтобы он увидел, как насилуют его дочь. К нему поехали домой, посмотреть, богато ли он живет. Дома, я знаю, его ждала дочь-студентка, он забрал дочку от жениха, чтобы отвезти ее в поместье, куда-то далеко, за триста километров от Москвы…
Мой труп жена нашла спустя неделю. Я плавал лицом вниз в никогда не замерзающей речке Лихоборке. Плавал, зацепившись своей прочнейшей американской курткой за сук. Лица у меня не было, а за ушами сидели пиявки…
Сырная притча
У Бога пармезана не допросишься, а вот колбасного сыра – запросто.
В начале 90-х годов мне пришлось чуть-чуть поголодать. Судя по тому, что даже спустя 30 лет я помню отчетливо, что я ел в эти месяцы, как ел, слово «голодать» оказалось не пустой метафорой. Помню, неделями я питался перловкой, пожаренной на шкварках из старого желтого сала, твердого, как парафиновая свечка. Знал, что если не пить чай или воду перед сном, ночью не проснешься от чувства голода. Помню пятикилограммовую банку заморской ярко-оранжевой пасты – смесь пальмового и топленого коровьего масла. Сначала воротило, а потом я ее разве что в чай не клал. Когда банка кончилась, эта вкуснейшая оранжевая субстанция посещала меня по ночам в дразнящих аппетитных снах. В прошлом году на рынке Дамаска я обнаружил что-то подобное, очень похожее, но не стал покупать, побоялся ненароком вернуться в несытую юность, пусть и на уровне вкусовых ощущений.
Еще у меня были в изобилии соль, мука и немного растительного масла – следы продуктовой паники поздних горбачевских времен. Раз в два дня я с голодухи воровал кабачок с лотка. Украл и через десять минут поджарил и съел. Бог прощал. Делал это так: проходя мимо развала с овощами, не задерживаясь ни на секунду, пихал этот кабачок под пояс коротенькой кожаной куртки-«косухи». Всегда безошибочно выбирал момент – хитрость и точность движений у голодных людей просто поразительны. Помню, в город пришла партия гуманитарки, ее разворовали, и в нашей булочной вдруг появился диковинный продукт – китайская вермишель быстрого приготовления. Стоила она оглушительно дешево, дешевле хлеба. Я нашел где-то деньги, кажется, вернули старый долг или дали мне такую деликатную милостыню без отдачи. Я купил сразу двадцать или тридцать бомжпакетов. До сих пор помню, как у меня тряслись руки, когда я понял, что вся партия вермишели оказалась прогорклой, несъедобной абсолютно. Мечты о сытой жизни рухнули. Продавец что-то увидел в моих глазах и молча вернул деньги за тухлую вермишель. Только за вскрытый пакетик не вернул, и я это тоже запомнил крепко-накрепко. А потом я набрел на продуктовый Клондайк. Потрепанные жизнью люди за станцией метро «Нарвская» торговали колбасным сыром. Гранитные ступени были им прилавком. Этот сыр, с восхитительной коричневой копченой корочкой, замотанный в десятки слоев чуть влажного полупрозрачного целлофана, сливочно-желтого, жирного и сытного на ощупь… Я брал его батонами весом в два-три килограмма. Почти даром. «Сырная» диета отрегулировала мой дефолтный бюджет, и теперь мне хватало на чай и сахар. В день, когда я последний раз обедал этим сыром, настало прозрение. Оно было ужасно. «Палка» сыра попалась какая-то странная. Он не резался, а крошился угловатыми ломтями и остро пах старыми лежалыми обмылками от хозяйственного мыла марки «72 %». В складках оболочки проступала негламурная плесень… И тут я понял все. Негоцианты с колбасным сыром оказались обычными бомжами. Рядом была станция электрички, на которой они ездили на городскую свалку. Я сгреб остатки трапезы в мусорное ведро и прополоскал рот водопроводной водой, пытаясь избавиться от странного мыльного послевкусия. Но отчаяния пока не было. День кулинарного откровения был примечателен тем, что это был первый день моей зарплаты. Имелся и пятачок на метро. Последний.
Бодрый и упругий, я ворвался в бухгалтерию газеты, где мне сообщили, что я еще не проработал месяца и зарплату мне начислят только через две недели. Или через месяцок – как фишка ляжет. Работников тогда кидали через раз, капитализм строили. Денег у меня не было не то что на еду, даже на метро. А занять или просить пятак не позволяла гордость. Я еще подумал, что поторопился выкинуть помойный сыр. Белая полоска жизни опять привычно темнела прямо на глазах. Явь превращалась в навь. Домой пошел пешком, по набережным. Тут же потек холодный дождь, он удачно декорировал мое отчаяние. Я шел и шел, иногда заглядывался через парапет на лениво плещущие свинцовые волны. Думал, что нет в природе такого питерца, который хотя бы раз в жизни, поздней осенью, не захотел утопиться в этих темных и равнодушных водах. Проезжающая мимо машина хлестнула по мне веером грязи, обдав по пояс, и я услышал дробный перестук мягкого железа по камню. Под ногами у меня валялись три туго набитых полиэтиленовых пакета. Один пакет вырвало на мостовую консервными банками с разноцветными этикетками. Я до сих пор не знаю точно – выбросили ли эти пакеты из проезжавшей машины мне под ноги или они стояли на набережной и я просто о них споткнулся в темноте… Не знаю. Знаю лишь, что это был подарок не от человека. Такие подарки может дарить только Он – и дарит их только людям отчаявшимся. Исполняя их самые несбыточные чаяния. Иначе никто бы в Него не верил тысячи лет. И не платил за свою веру жизнью.
В пакетах оказалось пять банок консервированной ветчины «Тулип». Дорогой и резиновой. Но это теперь я разбираюсь в ветчине, а тогда я ее съел чуть ли не с банкой. Были какие-то галеты и печеньки, конфеты с ликером и конфеты с орехами. Кофе и чай, несколько банок тунца, арахисовая паста и почему-то советская килька в томате – для контраста, не иначе. Была бутылка польского анилинового ликера. Ярко-желтое пойло с гроздью бананов на этикетке, похожих на распяленные ножницы. Слабенький, как сухое вино, этот ликер с трудом «забирал» молодые организмы и в молодежной среде не котировался. На дне третьего пакета под итальянскими макаронами лежал кусок свежайшего колбасного сыра, граммов на триста. Чек, прилепленный к оболочке, потек, расплылся, и я не смог разобрать, где он был куплен. Ясно было одно – это знак. Примитивный, материальный, но понятный более, чем пять хлебов и две рыбы. Особенно для человека, еще не читавшего Библии.
По не до конца понятному нам Закону, который уравновешивает все сущее и рождает порядок вещей, никакого пармезана и камамбера в ближайшее время в России не будет. Люди, которые его клянчат, – лживы и лицемерны, как избалованные дети. А может быть, они просто подонки – циничные и расчетливые. Уже несколько месяцев на окраинах и границах нашей страны страдают миллионы людей, тех, кто еще не согласился на земные мытарства. По улицам валяются разорванные в клочья трупы стариков, тех, у кого не было сил бежать из этого земного ада. И по земле старики, как правило, плохо бегают – не успевают нырнуть в подвал во время обстрела, не успевают залечь и спрятаться. А может быть, просто не хотят жить в такой старости… Но их страдания не прекращаются и после смерти. Можно попробовать объяснить обстрел городского квартала, попадание снаряда в храм или в больницу. Неверные координаты, изношенные стволы орудий, ошибки корректировщиков или разведки… Невозможно объяснить, зачем день за днем, раз за разом обстреливать похороны погибших во время артобстрелов? Это за гранью нашего понимания, но любителей сыра элитных сортов это никак и никогда не беспокоило. Хотя они все знали. Сложно не знать про такое. Более того, любители сыра несколько месяцев изощрялись в реабилитации всего этого скотства. Как-то причудливо совпало у этих крикливых граждан – доступ к информационному полю и хамон с пармезаном в рационе. Но наша страна с таким порядком вещей была не согласна. Не нравилось ей происходящее на Донбассе, и за это ее попробовали наказать. Россия огрызнулась. Над пармезаном нависла угроза. Люди, спокойно взирающие на смерть своих соотечественников, теперь тревожно ерзают, смотрят или сами стряпают апокалиптические репортажи из сырных отделов. Успокойтесь. Не будет вам больше никакого пармезана, привыкайте к колбасному сыру. И молите Бога остатками своей гнилой совести, чтобы испанский хамон не обернулся лошадью, торопливо съеденной в овраге. Бог палкой не бьет, а просто всем раздает по делам их.