Байкал
1
Траверсом по Саянам ползет чабрец.
Держится за живое саган-дайля.
Время не хочет знать, что его в обрез,
между тобой и мною себя деля.
Так вот, вступив в пору смертности, человек
на год вперед намечает себе дела;
графики составляет на целый век.
Дай ему точку опоры, саган-дайля.
Здесь зацеплюсь за выемку, подтянусь.
Абразионный берег, уступ-карниз.
Точечной тучей чернеет над падью гнусь.
Страх высоты посмотреть заставляет вниз.
Трудно поверить: метров от силы сто.
Что-то лежит там камнем, ничком, пластом.
Кажется точкой что-то большое, что
точкой и вправду сделается потом.
2
Где лишайник и мох, где трясина,
сопки, ельники, озеро с ряскою,
прибайкальский участок Транссиба,
глушь освоивший братско-бурятскую,
где поселок, дома с полувнешней
стороны – не поймешь – с полувнутренней.
И поджарый старик, житель здешний,
начиная забег ежеутренний,
входит в кадр семенящей фигурой,
осторожно ступни отрывающей
от земли. И земля черно-бурой
полосой, где клочками трава еще.
И с фонарным еще селенитом
перешеек от дворика к садику,
где на месте бежит, семенит он,
поверяя динамикой статику.
И вокруг ни души, будто только
он и есть, чтоб субъектом единственным
уточнялась действительность, долго
мельтешащая хвойным и лиственным
перелесками (ельник и сопка,
бурелом, обходная тропа, листва),
где течет, торопясь, Ангасолка
и впадает в Байкал, как в беспамятство.
3
Поезд пройдет в привычном, многовагонном порядке,
ухнет на полустанке
признаком жизни первичным. Вылезешь из палатки.
Что там? Темно, как в танке.
Там – это рядом; справа плещет Байкал, как в черной
комнате проявитель,
где фотоснимок плавал. Жест бытия безотчетный:
где-то я это видел.
Вправо посмотришь, влево, из слепоты пытаясь
высвободиться, вспомнить
снящееся бесследно, в памяти заплетаясь,
плеском из черных комнат.
Кто-то там ходит, вечен, сумками весь увешан,
путь фонарем означив.
Вспыхнет светоячейка, высветит облик чей-то.
Кто-то, видать, из наших.
Будто сосновый ящик не приняла траншея,
будто они всем миром
здесь, и о предстоящей смерти их знать страшнее,
чем о своей, и мигом
луч к пустоте примерзает, будто уже не снится,
видится беспристрастно,
или душа созерцает собственные границы
на берегу пространства.
4
К обрыву неся, выбивает весло из рук:
мол, весла оставь, всяк плывущий, в поток войди.
Как в слове «река», перекатывается звук,
и донные камни взбивают сугроб воды.
Холмы без деревьев. Селенья на берегах.
На окна домов навернувшиеся огни
поблескивали. И поблескивал перекат
моими очками, но выловить не могли.
Теченье усилилось или гребец ослаб?
Метафору дальше развей: мол, рука судьбы
в рукав, слишком узкий, тычется, рвет обшлаг.
Когда не веслом, то хоть зреньем меня снaбди.
Потребность все видеть, когда не изменишь курс,
запомнилась (зряшное зрение напряжет
внезапный резерв)…
…Как инструктор входил во вкус:
еще впереди сам обрыв, тандемный прыжок.
Как вера-слепуха сдала, на краю застряв,
в пространстве увязнув (не воздух, а желатин),
и как поводырь ее – зрячий животный страх
за край заглянул и увидел: уже летим.
Бубен
1
До земли раздевается тундра,
до камней, до самóй мерзлоты,
где отходит припай.
В снах, навеянных рифмой «домой»,
обретайся, себя обретай,
но добраться до города трудно.
2
Свет, похожий на снег, всё не тает.
И шаман – в телогрейке мужик —
с пьяным блеском толкает свой спич:
Все свои, нет чужих…
Если ветер гудит, пока спишь,
значит, чьи-то следы заметает…
3
Дочь шамана глядит в обе линзы
мимо тех, кто стоит во дворе.
Две евражки в норе.
Заоконный простор белизны,
светодни-полусны —
по ту сторону детской болезни.
4
Он про «главных» заводит: нефтяник
и священник, бубнит, пришлый люд
паче климата лют. Но нальют,
чтоб на наш поглазеть колорит,
сам себе говорит…
5
Ветер с моря на ивы натянет
рябь и зыбь.
Расстояньем уменьшен
горный ряд. Серный пар.
Так пуста эта даль, что близка
отовсюду. И бубен-ярар,
медным звуком блестя,
по-шамански взывая к умершим,
все гремит
(и раскат самолета
сверху – эха взамен).
Все гремит и гремит, чтобы мог
в пустоте, где сдает глазомер,
путь найти человек. Или Бог.
Или – чьи-то следы замело там?
Пекинская опера
Из танской лирики (1)
1
Свет, убывающий день за днем,
сказано у Ле-цзы.
Змей пролетал на зеркальным дном
утренней улицы.
Детства нервущийся материал,
рвущийся к небесам.
Всяк станет тем, что он потерял…
Кто это написал?
Где сообщаются поле, злак,
небо, земля и муж
и, превращаясь по капле в знак,
пересыхает тушь,
свет убывающий помяну
с небом твоим в связи;
змея, летящего по нему
за кругозор слезы.
2
Речь занемевшую распрями,
и тишину, и сил —
лабо-панический страх прими,
сколько хватает сил.
Воздух, уловленный языком,
воспоминаний бред
(там, где до боли мотив знаком,
боли самой уж нет)
будущей памяти завещай.
Мало ли, что ушло.
Вдох станет выдохом. Тьма вещей
ниткой пройдет в ушко.
Ты не сердись. – Не сержусь ничуть.
(С вешалки плащ сняла.)
Дел еще много… (С чего начать,
если нельзя – с нуля?)
3
Птица, дракон, черепаха, тигр,
их друг за дружкой ход.
Будто бы это – стрелковый тир,
память былых охот.
Знаки отличия: клык, рог, зуб.
…Бык, обезьяна, кот…
Будто бы это – китайский суп,
что подают раз в год.
Будто бы снег уже выпал на
рисовые поля.
Чаша фарфоровая полна.
И соблюдать пора
древний обряд – по мишеням бить.
…Феникс, дракон, цилинь…
Суп их целебный так жадно пить,
будто неисцелим.
Опера (1)
Утро жизни длинной арией зевает.
Дочь сановника служанку подзывает,
отослать велит письмо размером с повесть,
никому не адресованное то есть.
И приходит ей ответ, на шелке злато:
Здравствуй, девица, души моей услада!
Если завтра, пробудившись, к речке выйдешь,
отражение в воде мое увидишь.
То волшебная, как водится, водица.
Отразиться в ней что заново родиться.
Заглянуть в нее что выглянуть наружу.
Но заглядывать не бойся. Часть потока,
ничего в судьбе текущей не нарушу.
Это только отраженье, это только
прежний свет, куда вернусь, как в воду кану,
и увижу сон, который снится камню;
и увижу, возвращаясь к павильону,
к прошлой жизни и цветенью полевому,
как лантерны зажигают по веленью
госпожи (возводят радугу павлинью)
в красном тереме, в пионовой беседке,
где зимой – маджонг и вышивка по сетке.
Где весной дымит жаровня, входит в окна
пряный жар. Тепла дрожащие волокна.
А на кане – зелье-снадобье, касторка,
взвар-настойка. Пахнет приторно, болотно.
В одночасье чахнет девица, красотка.
И письмо лежит. Не разобрать, как стерто.
То ли сутра на бамбуковой скрижали,
то ли мантра, чтобы впредь не воскрешали.
Как принять исчезновенье, отреченье?
…Отражение твое хранит теченье.
Хутун
Птицы летят над хутуном по весне
в рай, где кормушки прилажены к деревьям.
Что-то, что было с тобой и мной во сне,
сон взял у спящего, пользуясь доверьем.
Хлопотно двигают мебель за стеной.
Тумбочек или сервантов рокировка.
Давний портрет, повернувшийся спиной.
Вместо затылка – бумага, датировка.
Что-то обещанное тебе забыл —
вряд ли во сне. Уж скорей в гостях по пьяни.
Стыд возвращенья, похмельной прозы пыл.
Крыши хутуна – уже на заднем плане.
Но тем старательней выверен пунктир
каждой детали, чем дальше друг от друга
и безвозвратней к зиме ведут пути
птиц и людей, в небо – клином, в воду – кругом.
Опера (2)
Постановки про войну без передышек,
сцены прóводов, судьбу опередивших,
в новом зале смотрят сироты и вдовы,
в новом мире, где развалины готовы
встретить гибель, как встречают ветерана,
пережившего Пань-Гу, цингу, тирана,
наводнение и смуту в Поднебесной…
Совершенномудрый дух парит над бездной.
Было Долею небесной, стало долькой
в черном небе над хутуном; было долгой
подготовкой к возвращению в пенаты,
где зачисленный в живые экспонаты
новобранцам крутит хриплую шарманку:
сколько люду порубал за правду-мамку, —
по столу стучит костяшкой, – за идею…
Правда-маска прирастает к лицедею.
Сетью трещин и морщин идет по коже.
Так прощай, моя наложница, похоже,
зря талдычили, что время иллюзорно,
но закапывали деньги или зерна
и считали дни в согласье с ритуалом,
укрываясь то прозрачным «ци», то алым
полотнищем революции бездетной…
Через годы образ видится везде твой.
Для вернувшихся, судьбу опередивших,
терракотовых отрядов поредевших
прозвучит в последний раз команда сверху.
И старательные всхлипы скрипки эрху
перекроет сцена битвы, ловли, травли
под мяуканье струны и лай литавры;
и финал – в пандан ракушечному горну…
Звук наполнит тьму и примет ее форму.
Из танской лирики (2)
Романтик Ли Бо и Ду Фу, моралист,
и вся королевская рать.
Вот падает лист, и еще один лист.
И некому листья собрать.
И делают в парке у-шу старики
под кваканье песен from home .
И ели на синих холмах далеки
настолько, что кажутся мхом.
Тхеравада
1
Не глядя, не глядя, следишь, пока пьешь,
за жертвой, которую скоро убьешь, —
за временем. Длится годами
буддийская притча. А в притчевоспет
расплывчатый образ, архат и аскет:
рассказывают о Готаме.
Скучающая соберется толпа.
И мышью под столиком юркнет стопа
в оранжевое одеянье.
В трактирной компании о «семенах
виджняны» толкует расстрига-монах
в надежде собрать подаянье.
Стакан за стаканом держа на весу,
увидишь промозглую эту весну;
как дождь поливает лачуги
предвечной окраины, где, хороня
не то бодхисатву, не то короля,
усопшего просят о чуде.
А чуда все меньше. И хочется вдруг
кивать, соглашаться со всем, что вокруг,
признать, подавив ради тоста
к застольной патетике иммунитет,
что нет ни того, кого просят, ни тех,
кто просит, – но просьба зачтется.
2
Субхути дойдет до конца, разорвет
последние письма от тех, кто зовет
вернуться домой. Умоляют.
Но древом познанья оправдан побег,
и письма уже не тревожат, побед
над памятью не умаляют.
Нет-нет да всплывет еще памятный бред:
дворы, бельевые веревки, мопед,
привязанный к дереву бодхи.
В прихрамовый одноэтажный барак,
прихрамывая, поспешает дурак
со шваброй для влажной уборки.
В подгнившую дверь постучится и ждет,
и снова стучится. Никто не идет.
Но слышно: из внутренних комнат
доносится сдавленный чей-то смешок.
Дурак ставит швабру и лезет в мешок
с едой. Сторонятся, но кормят.
Потом соберутся, потянутся в храм
беззвучной шеренгой. Скользя по верхам,
свечу у изножья затепли,
как велено, прочих свечей не задев.
«Мы здесь, потому что в ответе за тех,
кем некогда были». За тех ли?
В сансаре, где знание не углубить,
где ближнего легче жалеть, чем любить,
оставь прозелитам-потомкам
свой главный трактат, комментаторский труд.
«Субхути, о чем говорили мы тут?»
О том, как, сливаясь с потоком,
сознанье не чуяло дна под собой
и, как за буек, ухватившись за боль,
топило ее своим весом.
И нищих напутствовал храмовый гонг,
и капля, вместившая Ганг и Меконг,
дрожала под бронзовым веком.
Стамбул
1
Только теперь, когда умер эмир,
телеэфир сквозь помехи
выдал нам тайну, что кончился мир
от Арарата до Мекки,
и уцелевших при этом, – а их
мало ль, в развалинах гетто
спасшихся чудом калек и заик, —
надо пристраивать где-то.
То ли в саду, где Аллахов гарем
ждет руженосцев джихада,
то ли в аду, где подолгу горим.
То ли в окрестностях ада
жмется к стене бывший узник, не рад,
что оказался на воле,
тычется, ищет попутчика, брат,
спрашивает, для того ли
умер эмир наш, носивший одним
именем больше, чем Сам Он,
чтобы глумился посмертно над ним
Рушди какой-нибудь Сáлман?
2
Беспросветным утром в чикагском аэропорту
память подсовывает дежавю: такой же
зал ожидания прошлой зимой в Стамбуле,
где провели четыре дождливых дня,
согреваясь лоточным сахлепом в Султанахмете,
обезлюдевшем в несезон, и нам хватило
первых двух дней, на третий уже не хотелось
выползать из номера, как не хотелось и здесь,
в Чикаго, где я провел два дождливых года
в самый разгар подросткового несезона
и куда вернулся сейчас, двадцать лет спустя.
Так сознание – не поток, а тонкая струйка,
стекающая по водостоку, – впадает в детство,
и на поверхность всплывает случайная фраза
или жест, а за ним – человек, безотказный Юра,
с пятого класса служивший боксерским мешком
для школьных альфа-самцов, а к десятому классу —
их личным шофером; единственный русский сверстник,
он был первым чикагским другом, хотя, по правде,
дружба с Юрой была предлогом, а ночью снилась
его сестра, но она была меня старше,
носила стрижку каре, увлекалась Курехиным
и художниками советского андеграунда,
просвещала и нас, пару раз водила в кино,
давала мне советы по части прически —
жаль, что патлы, которые силился отрастить,
сбились паклей, и тщетное «вскидывание челки»
окружающие принимали за нервный тик…
Я достаю телефон, захожу в Фейсбук,
ввожу ее имя, фамилию, и на фото
седеющей женщины, щурящейся из-под
приставленной ко лбу козырьком ладони,
узнаю задний план: безлюдье Султанахмета,
Голубая мечеть, дворец Топкапы… И даты
совпадают с моими – с точностью до недели,
так совпадают фоновые детали,
что при желании можно себя убедить
в том, что я – один из расплывчатых пассажиров
на борту парохода, плывущего по Босфору,
неузнаваем, как та, что на первом плане,
как и все эти люди, гляжу по команде гида
в пустоту за кадром, туда, где в солнечный день
открывается вид на какую-то древнюю крепость,
но теперь туман и почти ничего не видно.
География
1
То заморское детство, в котором провел от силы
пару дней на излете каникул, чем дальше, тем
доскональнее помнил, – следы еще не остыли
(столько было жильцов, что обои там толще стен).
А когда возвращался, у прошлого занимая
местный говор, запавшие в память слова-семена, —
забывал моментально, как будто бы заменяя
это детство другим, кем-то прожитым за меня.
И пока мелькало пейзажем в окне волшебным,
и попутчик из Брянска, прикованный к новизне,
наводил объектив и на все говорил «ваще, блин»,
в сон бросало, но виделось будто бы не во сне.
Хорошевка. Высотка. Знакомо, но не до боли.
Посетитель по делу (оценщик? скупщик жилья?)
колупает в три слоя наклеенные обои,
ходит, полом скрипя, беспрестанно что-то жуя,
норовит запустить щепоть в копилку былого.
Что там? Переливной календарь, обувной рожок.
Шелестит трава незабвенья, гингкобилоба,
для удобства хранения стертая в порошок.
2
В темноте сквозь размытую графику воображенья
различали другую жизнь, новый свет в сто ватт.
Ждал звонка, звали в гости к троюродным Нате и Жене
с уговором, что ненадолго: рано вставать.
Там показывали, как шкатулку, закрытый мир свой.
Слишком сложный обряд, с арамейского перевод,
пыльный быт, замороченный мистикой, миквой, мицвой,
пересчетом затрат. Вот и все, о чем пели, вот
что запомнилось, брат. По-военному шаг чеканя,
вел экскурсию гид. Открывался издали вид:
та стена, где истлевшей бумаги больше, чем камня;
та земля, где земли не имевший предок-левит
составлял завещание и завещал нам чудо.
А когда его свет перекрыла глазная резь,
ощущал на себе всей кожей взгляд ниоткуда,
из нахлынувшей слепоты отвечал: «Я здесь».