Ужин для огня. Путешествие с переводом

Стесин Александр Михайлович

Часть II

ПЕРЕВОД

 

 

От переводчика. Круг чтения

Эфиопскую литературу – через запятую с другими африканскими – принято называть молодой, что, в принципе, верно, если в виду имеется литература на амхарском языке. Если же разговор об эфиопской книжности вообще, молодость оказывается понятием весьма растяжимым: этой литературной традиции больше полутора тысяч лет. В монастырях и царских библиотеках сохранились сотни пергаментных манускриптов, написанных странствующими монахами и учеными мужами, дэбтэра, на древнеэфиопском языке геэз. Выдающийся историк-африканист Борис Тураев, посвятивший много лет переводу средневековых эфиопских хроник на русский, писал, что они одни «могли бы составить славу любой литературе». Это не просто запись имен и событий, не индейские кодексы и не «путь из варяг в греки». Хроники, вышедшие из-под пера Синоды, Зоуольда, Теклэ Селассие, Хауарья-Крыстоса и других мастеров жанра, поражают изощренностью стиля, обилием художественных деталей, а подчас и психологической точностью портретов, несмотря на то что портреты эти, в основном писались на заказ. В своих лучших вещах абиссинские хронисты (многие из которых занимались также кынэ и живописью) сравнимы с классиками персидской эпической поэзии. Кроме того, говоря о средневековой эфиопской литературе, нельзя не упомянуть агиографию – искусство, родственное религиозной живописи, «библейским историям в картинках» на стенах древних церквей. Как и настенные росписи, жития эфиопских святых чрезвычайно красивы и совершенно схематичны. Их можно читать с наслаждением, но только в гомеопатических дозах.

Как разговорный язык, геэз вышел из употребления больше тысячи лет назад и, следовательно, принадлежит к той же категории языков, что латынь, санскрит и церковнославянский. Тем не менее основной корпус эфиопской литературы, начиная с середины четвертого века, написан именно на геэз. Апокрифы, богословские трактаты, историография, духовная поэзия – все, кроме собственно художественной литературы (прозы), требующей перехода на живой язык, то есть на амхарский. Этот переход произошел всего сто с небольшим лет назад. Таким образом, речь идет о довольно странном явлении: древнеэфиопской литературе, просуществовавшей до начала XХ века. Как если бы в Европе вплоть до Первой мировой войны писали на латыни, продолжая традицию великой литературы Древнего Рима.

Первой ласточкой новой (амхарской) литературы стала повесть Афэуорка Гэбрэ Иесуса «История, рожденная сердцем», опубликованная в 1908 году. В американских университетах, где правит политкорректность, эту повесть упоминают в обзорных курсах по африканской литературе, называют шедевром, ставят чуть ли не в один ряд с произведениями Льва Толстого и никогда не читают. Ни для кого не секрет, что политкорректность зачастую превращается в орудие закоренелых расистов. Ситуация с «Историей, рожденной сердцем» – наглядный пример. В Африке были и есть замечательные писатели, есть замечательные книги. Так зачем же кривить душой, называя шедевром заведомо слабую повесть только потому, что она была написана в то время, когда весь континент – за исключением Эфиопии – пребывал под колониальным гнетом? Зачем сравнивать Афэуорка Гэбрэ Иесуса с Толстым, когда правильней было бы сравнить его с кем-нибудь из просветителей XVIII века, писавших в пору, когда русская проза только зарождалась? На самом деле «История, рожденная сердцем» далеко не так ужасна, как, вероятно, думают те, кто выдает ее за шедевр эфиопской прозы. По сути, это нечто среднее между хроникой (разумеется, вымышленной) и притчей. Назидательный рассказ о приключениях христианского царя и его детей, Тобии и Вахида, в стране язычников. В книге есть интересные моменты (например, красочное описание битвы Вахида с чудовищами, рожденными его воображением), хотя в целом все достаточно предсказуемо; незатейливая сюжетная канва воспринимается как условность, служащая средством для утверждения ценностей христианского гуманизма. Как ни странно, Афэуорк Гэбрэ Иесус и вправду местами напоминает Толстого – позднего Толстого, автора нравоучительных и по-своему трогательных рассказов для детей.

Что же касается романов-эпопей, в амхарской литературе имеется как минимум один достойный пример этого «толстоевского» жанра: шестисотстраничный опус Хаддиса Алемайеху «Любовь до гроба», обстоятельно описывающий феодальное общество в период с 1889 по 1935 годы (с начала правления Менелика II до итальянской оккупации). Сами эфиопы считают Алемайеху (а вовсе не Афэуорка Гэбрэ Иесуса) своим главным писателем. Величие авторского замысла проступает даже через толщу английского перевода, сделанного Дэвидом Эпплярдом и изданного в Америке тиражом в несколько сотен экземляров (других сколько-нибудь адекватных переводов «Любви до гроба» на иностранные языки до сих пор не существует). Неискушенного читателя вроде меня впечатляет сам размах; искомое «окно в другой мир» распахнуто здесь почти так же широко, как в китайском «Сне в красном тереме». Однако, в отличие от вида из окна Цао Сюэциня, панорама Хаддиса Алемайеху все-таки выглядит двухмерной, мир делится на хороших и плохих, причем хорошие – поэт Беззабих, вечная дева Сэблэ и поп-расстрига Гуда Касса, фигурирующий в качестве рупора авторских идей, – вполне ходульны. Куда интереснее образ самодура-помещика фитаурари Мешеши, отравляющего жизнь себе и своей семье вздорными идеями, в которые он свято верит. Где-то в середине романа автор чуть ли не прямым текстом сообщает читателю, что этот персонаж олицетворяет все зло заскорузлого феодального строя. Но, по счастью, талант писателя сильнее, чем социальная ангажированность; образ помещика выписан так, что в какой-то момент злодея становится жалко. На протяжении всей книги на его долю выпадают сплошные неприятности: бунтуют крестьяне, единственная дочь сбегает из дома, да и сам он только и делает, что с кем-то ругается, негодует, обиженно долдонит свою твердолобую правду. Это портрет несчастливого человека. В конце романа Мешеша и его покорная жена Тыруайнэт погибают, пустившись на поиски сбежавшей дочери, а вслед за ними погибают и все «хорошие». Шекспировская развязка отменяет традиционную дихотомию; по ту сторону добра и зла все оказываются трагическими героями.

«Любовь до гроба» была написана в конце сороковых годов, но вышла в свет только в середине шестидесятых, в том промежутке между подавленным восстанием «эфиопских декабристов» (1960) и Сентябрьской революцией (1974), который современные эфиопские литературоведы называют Золотым веком амхарской литературы. Смутные времена рождают лучших поэтов и т.д. «Мы, дети страшных лет…» Но как раз в поэзии никакого расцвета не наблюдалось; наиболее известные эфиопские поэты этого времени – Кэббэдэ Микаэль, Менгисту Лемма, Цэггае Гэбрэ Мэдхын, Тэсфайе Гэссэсэ – все были «поэтами-драматургами», то есть драматургами в первую очередь, а поэтами – во вторую. Их лучшие стихотворения воспринимаются именно как драматические монологи в стихах. В этой поэзии полно риторики и гражданского пафоса. Но еще задолго до поэтов-драматургов, в середине XIX века, эфиопская литература обогатилась творчеством поэта-хореографа Алеки Гэбрэханны, мастера кынэ и одновременно основоположника «новой школы церемониального танца». Многие кынэ Гэбрэханны вошли в поговорку, любой разговор о поэзии начинается с него.

Итак, «Золотой век амхарской литературы» подразумевает главным образом прозу: «Любовь до гроба», антиутопии Абэ Губеньи, повесть Бэалю Гырмы «За горизонтом», роман Бырхану Зэрихуна «Слеза Теодроса». В последнем речь идет об императоре Теодросе II (1818–1868), человеке из народа, которого «левая» молодежь шестидесятых почитала за национального героя. Сын мелкопоместного феодала и продавщицы коссо, будущий император начинал как «шыфта», разбойник с большой дороги; в народном творчестве он предстает то Робин Гудом, то Билли Кидом. Многие из историй, связанных с бандитским прошлым Теодроса, весьма колоритны. Например, о печальной участи феодального князька Уонд-Йирада, хваставшегося, что без труда поймает «сына торговцев коссо». Взяв Уонд-Йирада в плен, батька атаман заставил его «ответить за базар» и выпить смертельную дозу слабительного. Когда подчинились и другие князьки, человек из народа провозгласил себя императором и переродился из разбойника в эфиопского Бисмарка, собравшего феодальные владения в единое государство – впервые со времен тридцатилетней войны с Ахмедом Гранем. Установление сильной центральной власти в Эфиопии шло вразрез с колониальными интересами Великобритании; в 1867 году развязалась англо-эфиопская война, а в 1868-м, после поражения в битве при крепости Мэкдэля, Теодрос застрелился, чтобы не попасть в плен к англичанам. Перед тем как покончить с собой, он приказал отпустить приговоренных к смерти военнопленных, так как посчитал, что расстрел английских солдат может повлечь за собой еще большее кровопролитие.

Главный герой романа Бырхану Зэрихуна – дэбтэра Аклила, друг детства Теодроса, ставший его заклятым врагом, о чем Теодрос не подозревает. Причина ненависти Аклилы в том, что в детстве во время игры в хоккей на траве Теодрос случайно попал Аклиле шайбой в пах и лишил его потомства. С тех пор оскопленный дэбтэра одержим идеей мести, но особенно трудиться ему не приходится: жизнь Теодроса и так полна личных трагедий, как будто само провидение мстит императору за урон, нанесенный Аклиле. На горе у крепости Мэкдэля, куда Аклила приходит, чтобы вырыть могилу Теодросу, он впервые видит, как монарх плачет. Теодрос «рыдает, как обычный человек», и Аклила вдруг осознает, что его собственная жизнь прошла зря. Он признается в своих злых помыслах Теодросу и просит заколоть его мечом, но император отказывается прикончить несчастного Аклилу со словами: «Лучше иди и скажи людям, что я жил во сне и умер во сне». Аклила ощущает свое бессилие и, вернувшись с поля боя, посвящает остаток жизни сочинению биографии Теодроса. Эта «биография», вымышленная Аклилой, и составляет сюжетную основу книги.

Тогда же был написан роман Сэбхата Гэбрэгзиабхера «Моей ночи не будет конца». Правда, издан он был лишь в 2003-м, и не в Аддис-Абебе, а в Париже (в авторском переводе), где немедленно стал бестселлером. Действие книги происходит в аддис-абебском борделе «Пустыня Вубэ»; персонажи – проститутки и их клиенты, молодые прожигатели жизни, охотно причисляющие себя к отбросам общества, «люмпен-интеллигенты». Один из них, сам автор. Очевидны параллели с книгой Джека Керуака «В дороге», но, на мой вкус, «Моей ночи не будет конца» лучше. Тоньше, пронзительнее и гораздо смешнее. В Эфиопии роман был запрещен за «попрание национальных святынь» и обилие обсценной лексики. Кажется, это единственная книга в амхарской литературе, которая находилась под запретом почти пятьдесят лет. В течение этого времени дважды сменился политический режим, но патлатый отщепенец раз за разом приходился не ко двору. В середине семидесятых Сэбхат Гэбрэгзиабхер стал прототипом главного героя повести «Писатель», принадлежащей перу его друга Бэалю Гырмы, чей собственный творческий путь достаточно любопытен. В мятежные шестидесятые Бэалю начинал как писатель-экзистенциалист, после революции на какое-то время стал министром пропаганды и придворным литератором Дерга, а закончил жизнь диссидентом, автором разоблачительного романа «Оромай», за который и был убит. Повесть «Писатель» относится к среднему, совписовскому периоду и почти замечательна своей нелепостью. Как если бы какой-нибудь добротный советский автор взялся написать портрет Венички Ерофеева в жизнеутверждающем духе соцреализма.

В свое время, в ходе нашей переписки, Деми остроумно заметила: «Главная заслуга Менелика II и Хайле Селассие – в том, что, отстояв государственную независимость, они избавили будущих эфиопских писателей от соблазна бесконечно мусолить темы колониализма и расовых конфликтов, как это делают остальные африканцы. Но вместо того чтобы воспользоваться ситуацией и придумать что-то свое, наши впали в соцреализм. Научились у ваших всему самому плохому». Пожалуй, так и есть. Во всяком случае, начиная с 1974 года, писатели-новаторы шестидесятых стремительно меняют установку; главными образцами для подражания становятся Шолохов, Островский и Фадеев. Бырхану Зэрихун пишет революционную трилогию «Буря», Абэ Губенья – повесть о самоотверженных борцах за независимость «Противостояние», Бэалю Гырма – «Зов Красной звезды» и «Писателя». А с начала девяностых, после очередного переворота, на смену совпису приходит писатель-мемуарист, повествующий об ужасах тоталитарного режима Менгисту Хайле Мариама. Большая часть этой беллетристики ориентирована на иностранцев – читателей «Нью-Йоркера». В сущности, тот же соцреализм, только с обратным знаком.

Кажется, единственным исключением из правила – помимо опального автора «Моей ночи не будет конца» – был Данячоу Уорку, которого Сэбхат Гэбрэгзиабхер считал своим учителем. Перу Данячоу принадлежат нашумевшие в свое время романы «Бузотер» и «Тринадцатое солнце», а также несколько десятков рассказов, половина из которых написана по-английски (в молодости он провел несколько лет в США, в аспирантуре Айовского университета). После революции 1974 года имя Данячоу Уорку было фактически забыто; последние двадцать лет жизни он провел в уединении, и основной корпус его текстов, включая шестисотстраничный роман «Нагорная проповедь», остался неизданным. Многие из произведений были, по-видимому, утеряны, либо уничтожены, то есть стали «ужином для огня» эпохи Дерга. И все же машинописная копия сборника «Голос и другие рассказы» – с авторскими пометками шариковой ручкой – обнаружилась в архивной секции Гарлемской библиотеки. Вполне возможно, что за последнюю четверть века я был единственным, кто листал эту рукопись.

 

А – ЧЕРТ – ПИФ – ПАФ – БУГИ!

…Это произошло после того, как я вернулся из Конго. У меня было много американских денег, и вот, ощутив себя человеком немалых средств и возможностей, я вышел из дому, чтобы взглянуть на мир, в котором давно уже жил и с которым до тех пор так и не имел удовольствия познакомиться. В моих странствиях не было ничего удивительного, если не считать того, что дело было ночью и я держал в уме определенную цель: как говорится, пожить на широкую ногу – с музыкой, выпивкой, женщинами и тому подобным. Человек, которому посчастливилось побывать в разных странах, имеет представление о таких вещах, знает, как это делается, и я был одним из таких счастливчиков. Я шлялся по темным задворкам А., о которых слыхал столько небылиц. Мой Бог! Но вернемся к началу, и пусть это начало будет моим ориентиром, как всегда бывает в таких случаях. Начнем с того, как я разбогател и почувствовал необходимость освобождения от семейных уз.

Все началось еще в Корее, в одну из промозглых осенних ночей, когда тревожная дымка обволакивает тебя и все вокруг. К тому же я выпил лишнего и слонялся без цели по закоулкам маленького городка километрах в пяти от нашего гарнизона. Мне хотелось развлечься, но я не знал, где искать приключений, и решил целиком положиться на волю случая. Должно быть, я блуждал довольно долго, пока не добрел до той узкой улочки, где хмель разом ударил мне в голову: мне почудилось движение на темной лестнице одной из двухэтажных халуп. Само собой, я был начеку, как учили в армии, и ни за что не дал бы взять себя в плен. Я услышал изменчивые шаги: сначала – мягкие, затем – шаркающие и наконец – те семенящие шажки, по которым всегда можно распознать женщину. И ровно в тот момент, когда я определил, что рядом женщина, хозяйка шагов испуганно схватила меня за руку. Мне показалось, что ее бьет какая-то размеренная дрожь. Надо признаться, я и сам дрожал, может, даже больше, чем она: ведь она могла оказаться врагом или чем-нибудь еще похуже. В таких местах никогда не знаешь, с кем или чем ты имеешь дело. Я попытался разглядеть ее, но не смог. Понял только, что она строит мне глазки и зовет меня издалека каким-то притупленным голосом. Возможно, я был при смерти; так мне казалось потом, когда я пытался вспомнить, что же все-таки произошло. Поначалу она вела меня, как слепого, туда, где я впервые уловил ее движение. Мы поднимались по лестнице, держась друг за друга и за перила, не чувствуя сопротивления, не чувствуя вообще ничего. Добравшись до верхней ступеньки, она тяжело вздохнула и тем самым вывела меня из гипноза.

Мы зашли в комнату на первом этаже. Внутри пахло нежилым помещением. На ночном столике чадила масляная лампа, тонкая струйка дыма изгибалась в причудливые формы. Красноватый свет выхватывал из темноты остатки еды, пустые бутылки, свечные огарки, окурки, переполненную пепельницу. В противоположном углу стояла незастеленная кровать с прохудившимся матрацем. Окно выходило на улицу; мне показалось, что стекла замерзли изнутри и запотели снаружи. Пол был цементным, сквозняк растекался по нему, как ледяная вода. Я почувствовал это, как только снял обувь. На улице по-прежнему шло восстание звуков, что-то шипело, гремело, лопалось и сотрясалось, пока моя хозяйка сновала по комнате, воркуя на непонятном языке и пшикая духами. Теперь я впервые смог разглядеть ее хорошенько. Она была, как бы это сказать, полуголой, низкорослой, коренастой девицей. Ее волосы были взъерошены, а лицо, на котором явно запечатлелись следы тесных отношений с алкоголем, выглядело взволнованным. Необыкновенно маленькие глазки смотрели на меня с пристальной грустью; мне показалось, что я им нравлюсь. Я почувствовал, как вздуваются вены у меня на лбу, и ощутил нестерпимое желание уяснить значение этих маленьких щелочек одинокой души. Я подошел было к кровати, но она остановила меня быстрым жестом и направила в соседнюю комнату.

Для меня это был первый опыт с женщиной другой расы, и я был возбужден. Я думаю, вы меня поймете: как-никак жена родила мне девятерых детей. Восемь дочек и сын – ежегодные плоды наших совместных усилий. Так что, как видите, на удовольствия времени не оставалось. Только теперь мне наконец представилась возможность узнать другие цивилизации. Даже в отсталые страны приходит прогресс.

Она указала на дверь, я повиновался. Соседняя комната оказалась ванной. Я сразу понял, что она предлагает мне помыться. Когда я был у себя дома, я не видел надобности в мытье. Раз в два или три месяца я спускался к реке, потому что мне хотелось, чтобы кожа пахла речной водой. Купаться ради чистоты было бы глупо: тело у меня и так чистое; если кожу тереть мочалкой, она только воспалится. Возможно, когда я был маленьким, мои поры и были забиты, но потом это прошло, и теперь от меня никогда не пахнет. Тем не менее я поступил, как она хотела: встал под душ, постоял минуту-другую и стал вытираться. Тут она заглянула в дверной проем, и я понял, что мои водные процедуры ее не удовлетворили. Она даже попыталась помочь мне, но я вовремя увернулся. Тогда она высунула язык и стала двигать им то в одну, то в другую сторону. Я подумал, что она того и гляди начнет вылизывать меня, как кошка, и в ужасе закрыл лицо полотенцем.

Когда я вернулся в спальню, она стояла на голове, совершенно голая, и манила меня, складывая губки в поцелуй. Я почувствовал, как передо мной разверзается бездна. От ее кокетливого смеха становилось дурно, и я чуть было не шагнул в преисподнюю. Потом я увидел, как она сидит на мне верхом, раскачиваясь в такт какой-то музыке, вбивая клин за клином в мой мозг. Обиженные, обезображенные мысли собирались в моей душе, заполняли все внутреннее пространство. Меня стало знобить, я подошел к кровати, взял в охапку ее вещи и бросил их ей, но она только бросила их обратно. Мое сердце билось все медленнее, кровь стыла в жилах. Я не мог заставить себя посмотреть ей в глаза.

Она еще раз попыталась приблизить меня к себе – безуспешно. И тогда я услышал смешок, похожий на блеянье, мелкий и пронзительный. Захлебываясь, он как будто перерастал в отдаленные слезы безумия. Она встала с кровати, оттолкнула меня, вытолкала из комнаты. Я ненавидел себя за все. Может быть, если бы я говорил на ее языке, все обернулось бы по-другому, и деньги, которые я потратил… Да, для рядового это были немалые деньги, но что мне оставалось делать? В конце концов, она не виновата. Или виновата? Как знать.

На следующее утро, пока все пили чай, один из моих белых коллег подошел ко мне и обратился с обычным приветствием. «Ешь, ешь, безмозглый э., – сказал он, – пей, пей, пей, безмозглый э.». Конечно, он рассчитывал услышать в ответ дружеское «Ага, ага, ага, ага!» или «Да, да, да, да!», единственные слова, которые я знал. Но время от времени, когда я злился, я мог сказать еще кое-что. Я говорил: «А – черт – пиф – паф – буги!» Я слышал эти слова от иностранцев, слышал их на пластинках, и они всегда срывались с языка в нужный момент. Между прочим, я знал их и до того, как попал в Корею. Короче, он ждал от меня ответа, но я молчал. Тогда подошел другой коллега, тоже иностранец, и обратился ко мне с тем же приветствием. «Ешь, ешь, ешь, безмозглый э.!» И опять я ничего не смог ответить. Затем подошел третий, и снова то же самое. Я легко заводил друзей, душа компании, знаете ли, но на этот раз ничего не мог с собой поделать. Еще бы! Никогда еще мне не приходилось терпеть унижение от женщины. Я все еще не пришел в себя после того, что случилось в предыдущую ночь. Поэтому я прокричал: «А – черт – пиф – паф – буги!» Они поняли, что я злюсь, посмеялись и оставили меня в покое.

В тот же день я написал письмо жене. Письмо, полное горечи. Я сообщил ей, что отныне ей придется жить на половину моего заработка, около пятнадцати долларов в месяц, а остальное нужно мне самому. С того дня я зажил новой жизнью. Меня кормили и одевали, мне даже давали денег на карманные расходы от щедрот ООН. Все, что от меня требовалось, это убивать туземцев, хотя, знаете, эти туземцы не сделали мне ничего плохого и даже вызывали у меня симпатию и уважение. Как бы то ни было, я знал свое дело, а в чужие дела не лез. Я отсылал домой половину зарплаты и жил припеваючи.

Мои друзья были рады снова найти меня в хорошем расположении духа. «Ешь, ешь, ешь, безмозглый э.!» – кричали они. И я отвечал: «Ага, ага, ага, ага!» «Пей, пей, пей, безмоглый э.!» «Да, да, да, да!» А потом – как дадут под дых. Я плакал от боли. «А – черт – пиф – паф – буги!» И тогда они смеялись, и я смеялся вместе с ними.

Немного спустя я вернулся к той девице и к другим и показал им, чего я стою. О да, обо мне пошла слава. Унижение? Этого я не позволял. Но там, на родине, моей жене оказалось мало тех денег, что я ей посылал. Когда я зарабатывал двадцать долларов, этого хватало всей семье – нас было одиннадцать человек – и мы жили счастливо и с достоинством. А теперь она писала мне каждую неделю. Я даже слышал, как она, глотая слезы, обращается ко мне по военному радио. Она заказывала музыку, которую мы любили, чтобы донести до меня, насколько ей тяжело. Уж я-то знал. Но я слушал другую музыку и даже не думал отвечать на ее письма. Наконец мой приятель написал мне, что она переехала в новый дом у самой дороги, и я понял, что все это – обычная показуха. Я написал ей, что отпускаю ее на волю и снимаю с себя брачные обязательства. Она не ответила, да и я особенно не тужил. В конце концов, она поступила правильно. Каждый, знаете ли, имеет право расширить свой кругозор. Но и я поступил правильно, как говорится, когда ты в Риме, поступай как римляне.

Через полтора года, вернувшись домой, я сказал себе, что не буду и заходить к ней. У меня было вдоволь денег и жизненного опыта. Настало время показать себя в деле. К некоторым из женщин я испытывал отвращение. Некоторым я нравился. Но всем нравились мои деньги. Всем было хорошо, пока мои карманы были полны. Постепенно я промотал все, что скопил, и начал закладывать свои медали. У меня их было четыре: две за военную службу в Корее и две за службу на родине. Но хватило их ненадолго, и срок, в течение которого я мог их выкупить, быстро истек. Я видел, как другие носят мои медали во время празднеств. Однажды, когда я был уже никем и люди перестали меня замечать, я сидел в таверне у толстухи, которой я заложил одну из своих медалей, и слушал, как она вешает лапшу на уши другим клиентам. Те ей не слишком верили, и тогда она вынесла мою корейскую медаль и представила ее как награду от самого императора за ее заслуги во время войны с фашистами в 1935 году. Что я мог сделать? Только извлечь урок. Существовать на ползаработка было невозможно, и моей жене пришлось расстаться со своей долей. В конце концов, моим детям на тот момент было больше трех лет, и я знал, что закон на моей стороне. Я ничего не мог с собой поделать, ведь это заграница научила меня жить на широкую ногу.

В это время, к моему счастью, началась война в Конго. Я записался добровольцем и был отправлен с первым эшелоном. На фронте я снова обзавелся друзьями и зажил красивой жизнью, но тут случилось нечто непредвиденное. Однажды утром, когда мы по обыкновению пили чай, я заметил человека, сидящего поодаль в полном одиночестве. Я решил завести с ним дружбу. Подойдя к нему, я дружелюбно улыбнулся, но он лишь посмотрел на меня краем глаза. Тогда, чтобы показать ему, что я умею находить общий язык с такими, как он, я произнес: «Ешь, ешь, ешь, безмозглый американец!» Вместо того чтобы улыбнуться, он покраснел, уставился на меня и пробормотал что-то непонятное. Я не знал, что с ним делать, и на всякий случай повторил свое приветствие, но прежде чем я успел договорить, он изо всех сил ударил меня кулаком и я повалился на землю. Все произошло настолько быстро, что я не смог даже сгруппироваться, а он ударил меня еще несколько раз. Тут сбежались люди и обступили меня со всех сторон. Я быстро вскочил на ноги и, озираясь по сторонам, закричал: «А – черт – пиф – паф – буги!» Никто не засмеялся. Тогда я сам попробовал рассмеяться, но ничего не вышло. Толпа расступилась, и я пошел прочь. И все же я поступил по-умному. Ведь если бы я пожаловался на него, то унизил бы себя еще больше и начальство узнало бы о моем позоре. Поэтому я решил замять это дело. Но меня еще долго забавляла идея подстрелить его при первой возможности. К сожалению, возможность так и не представилась, и в результате я стал избегать контактов с белыми людьми. Я провел в Конго два года, а затем вернулся домой. Должен признаться, что унижение, которое я испытал от белого человека, легло тяжелой раной на сердце.

Однажды я бродил по темным закоулкам, о которых, как я уже говорил, мне рассказывали много странного. Например, о совсем молоденьких девочках, девяти или десяти лет, и о старухах и о женщинах среднего возраста, от сорока до пятидесяти. В общем, я бродил. Была середина июля, начало сезона дождей в Э. Солнце уже давным-давно зашло, и ночное небо затянулось грозовыми тучами. Дул пронизывающий северный ветер. Первые короткие приступы ливня еще не успели смыть уличный мусор, а только размочили его. Мусор разбух, вонь поднималась как тесто, но запах эвкалиптов еще кое-как заглушал ее. Из-за приближающегося дождя улицы были пусты. И все же в тесных проемах между домами, под ржавыми навесами и в самых темных углах еще чувствовалось беспрестанное шевеление. То белое пятно шаммы, то огонек сигареты, то нижняя часть чьего-нибудь лица, освещенная чиркнувшей спичкой, или быстрый силуэт, освещенный вспышкой молнии. Но все они были с головы до ног закутаны в шаммы, и я никак не мог определить, мужчины это или женщины. Время от времени я видел, как они выглядывают из своих углов, долго собираясь с духом, чтобы выйти на свет в середине улицы. Почему-то я им не нравился. Завидев меня, они тут же ныряли обратно в темноту. Что им нравилось, так это машины. Как только они слышали гул мотора, будь то хоть старый «фиат», они выбегали по двое и по трое из разных углов. Я видел, как они прыгают в машины после короткого разговора. Полчаса я ходил взад-вперед по этой улице, но единственными, кто обращал на меня внимание, были старухи. Они манили меня какими-то равнодушными жестами. Тогда я решил притулиться в углу и ждать. Наблюдая из своей засады, я заметил, что молоденьких девочек привлекают машины с белыми людьми. От туземцев они шарахались, даже когда у тех были свои автомобили. Уже совсем стемнело, я окончательно замерз и решил переместиться туда, где теплее. Но как раз в этот момент я заметил белый «опель»: он проезжал по этой улице уже в третий раз. Он сбавил скорость, и я сразу почуял неладное. Из дверей крайнего дома показалась совсем юная девочка. Сперва она боялась двинуться дальше, но я видел, как чьи-то руки выталкивают ее, ободряюще похлопывая. Я понял, что это мой шанс, и решил спасти ее от человека в машине. В конце концов, я тоже имею право. Я осторожно вышел из засады. Тем временем девочка решила последовать за машиной. Но машина не остановилась и завернула за угол. Девочка тоже свернула, продолжая идти за автомобилем, а я – за ней. При свете уличного фонаря я смог наконец разглядеть ее: ей было всего семь или восемь лет. Она была очень симпатичной. Я поклялся не упускать ее из виду. Вскоре я разглядел и водителя машины. Это был белый человек. Мое сердце заколотилось еще сильнее. Внезапно машина остановилась. Девочка чуть помедлила и отступила на пару шагов. Но водитель вышел из машины, показал ей клочок бумаги, похожий на десятидолларовую купюру, взял ее за руку и едва ли не бросил на заднее сиденье. Я видел, как она пытается открыть дверь, высвободиться, но ее усилия были тщетны. Кровь вскипала в моих жилах, стучала в висках. Мне вспомнился человек, который меня ударил. Я побежал к машине, но было поздно. Она уже неслась прочь. «А – черт – пиф – паф – буги!» – закричал я и, словно ожог, впервые почувствовал бессмысленность фразы. А смех? Смеха во мне больше не было, он умер там и тогда.

Я был вне себя от ярости и не знал, что предпринять. Я вернулся к тому дому, откуда вышла девочка, но там никого не было, и я пошел дальше, колотя кулаком собственную ладонь, повторяя все громче и громче, сам не зная зачем: «Разве это человек! Разве это человек!» И тут я увидел фигуру в отдалении и понял, что это тот, чьи руки выталкивали дитя из дома. Я прибавил шагу, продолжая бормотать: «Разве это человек! Разве это человек!». Но в это мгновение меня остановил чей-то голос. «А кто же это, по-твоему?» Поначалу я не мог понять, откуда он доносился. По правую руку я заметил статую Х. Из-за статуи выглянула фуражка, за ней – голова и шея.

– Кто же это, по-твоему? – повторил он.

– Ну, это… это… – кричал я в ярости.

– Ты спрашивал «разве это человек?», не так ли? – пояснил он спокойным голосом, глядя на статую.

– То есть это… – продолжал я кричать.

– Если это не человек… – прокричал он в ответ и потряс указательным пальцем, как будто грозя статуе.

И тут я понял, что он задумал, и, прежде чем он успел закончить предложение, я выпалил:

– Не человек, а ангел!

Это был мент. Обнажив зубы в агонизирующей улыбке, он отпустил меня, и я погнался за «выталкивающими руками».

«Знаешь ли ты, что ты сделал?! – кричал я, приближаясь к фигуре. – Ты! Знаешь ли, что ты наделал?!» Вытянув правую руку, я потрясал кулаком, но почему-то вдруг устыдился своего жеста и опустил кулак. Закутанная фигура остановилась и стала раскачивать бедрами, а затем и головой – из стороны в сторону, как будто эта раскачка была нужна для последнего грациозного жеста – поворота головы. Голова повернулась, и я увидел лицо, застывшее в дразнящей улыбке. Это было лицо моей благоверной.

 

ДЕВКА

Тысячи моих соотечественников были отправлены на каторгу, погребены под камнями и грунтом – и дорога пришла к нам. Она проделала долгий путь, чтобы добраться до нашей долины. Казалось, дальше ползти ей не хватит сил. И то сказать, все усилия – взрывы динамита, осыпи и тоннели, четыре петли по западной части нагорья – ради какой-нибудь заброшенной деревни, которая и находилась-то в двух шагах, если идти напрямик, но напрямик нельзя, а дальше – за последним тоннелем – и вовсе нет хода. Но люди продолжали работать, и всякий раз, когда я слышал взрыв и задирал голову, я видел над собой голову дракона, который отказывался исчезнуть, пока не насытит свою утробу, как тот, поверженный Георгием Победоносцем на вездесущей иконе. Я зачерпывал воду из чудодейственного источника, куда меня водили родители, целовал икону и молился о прибытии Победоносца.

В поселке у подножия горы оставалось совсем мало жителей, одни старики да дети; все, кто был пригоден к труду, были уже наверху. Поэтому моим родителям пришлось нанять девку из отдаленной деревни, чужеземку. Девка была им необходима, поскольку к нам то и дело наведывались карабинеры, которых полагалось обслуживать и кормить. Я помню, как однажды, когда я прятался от Девки в мясницкой лавке, в дверь ввалился итальянец в сопровождении моего отца, а за ними – двое чернокожих солдат-наемников. Завидев их, хозяин воткнул свой огромный нож в огузок, висевший над прилавком, и принялся громко торговаться с одним из уже присутствовавших в лавке клиентов. Но это не помогло. Ни слова не говоря, итальянец схватил мясника за горло и вышвырнул его за дверь. Наблюдая за происходящим из соседней комнаты, я любовался нарядами карабинеров, их красными фесками с кисточками, и уже представлял себя одним из них, как вдруг увидел ее. Девка кружила перед дверным проемом, в который только что вылетел мясник; она высматривала меня, охотилась за мной, как коршун, но похожа была на ворону. Скок-поскок, ворона, скок-поскок. И – хлысть! Я втянул голову в плечи и зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что итальянец лупит плетью отца. Он бил его по голове, по спине, по ногам. После каждого удара отец поднимал правую руку. Поначалу я думал, что он поднимает ее, чтобы нанести ответный удар, но рука только поднималась и опускалась, поднималась-опускалась, и мне стало скучно. Глядя на белые кости животных, развешанные по стенам в качестве украшения, я боролся с соблазном воспользоваться случаем и потрогать их. Я видел, как мясник делает страшные глаза за дверью. Выхватив из-за пазухи еще один нож, он размахивал им, стараясь напугать меня, но войти в лавку не решался. И, бесцеремонно срывая кости с крючков, я играл с ними в свое удовольствие.

Через некоторое время в дверях показалась моя мать. Это Девка разболтала матери, что я здесь, привела ее и теперь выглядывала из-за ее плеча. Я попытался было спрятаться, но мать уже успела меня засечь. Она делала мне знаки выйти из лавки, я отказывался. Тогда она ринулась в дверь, но чернокожие солдаты вовремя схватили ее и вытолкали обратно на улицу. Лучше бы они вытолкали Девку, дали ей взбучку, чтобы не шпионила за мной! Только в мясницкой я чувствовал себя вне опасности. Но матери было больно – ей дали хорошего пинка, – я это видел и в конце концов нехотя вышел из засады.

Я нашел ее всхлипывающей на кухне и подумал, что никогда прежде не видел, как она плачет. Возможно, раньше она скрывала от меня свои слезы, но теперь мое появление заставило ее разрыдаться в голос. На огне пыхтел глиняный горшок, крышка нетерпеливо подпрыгивала. Еще немножко, и она слетит, давая кипящему вареву перелиться через край и затушить огонь. Это все Девка виновата. Чем выслеживать меня повсюду, лучше бы присматривала за обедом. Потоптавшись еще немного, я побрел обратно в лавку.

Мясник попробовал задержать меня в дверях, однако стоило мне взвизгнуть, как он отступился. В этот момент итальянец, который все еще находился в лавке, обернулся на шум и, впервые увидев меня, принялся лупить моего отца с новой силой. Плеть несколько раз прошлась по икрам; отец только вздрагивал и кривил лицо. Я пустился бежать и, выбежав на дорогу, едва не угодил под лошадь. В последний момент всадник, тоже итальянец, чудом вытащил меня из-под копыт. Никогда еще я не видел такой багровой физиономии. Спешившись, он схватил меня за шкирку и поволок по направлению к нашему дому. Вдруг откуда ни возьмись выскочила Девка. Она попыталась вырвать меня у итальянца, но тот вцепился мертвой хваткой. Поначалу он даже не замечал ее, а когда заметил, выругался и, выпустив меня, дал ей затрещину, от которой та полетела со всего размаху. Из ее чумазой головы хлынула кровь. Я протянул руку, чтобы помочь ей встать, но Девка оттолкнула меня и через некоторое время поднялась сама. Я заглянул ей в глаза. К моему разочарованию, слез не было.

После этого случая Девка удвоила свою бдительность, теперь от нее было не отвязаться. Она не отступала от меня ни на шаг. Я с отвращением глядел на ее грязное лицо и пальцы, на которых еще оставалась запекшаяся кровь.

– Как тебя зовут? – спросила ее моя мать.

– Меня-то? Никак не зовут.

– Но имя-то у тебя есть.

– Имя-то? Нету. У меня нету имя-то.

– Что значит «нету имя-то»? Разве тебя никогда не называли по имени?

– Не помню, чтобы я себя называла…

– Да не ты, другие! Как тебя другие называли?

– Другие? Не называли…

– Ну а как бы ты хотела, чтобы тебя называли?

– Не знаю.

– Хочешь, я буду называть тебя Риммой? Это имя сейчас в моде.

– Не хочу.

– Тогда сама выбери.

– Девка.

– Но Девка – это не имя. Девка – это просто слово. Девка, парень…

– Хочу Девка, просто слово.

Это было в тот день, когда она впервые вошла в наш дом. Какая-то старуха привела ее сюда из деревни под названием Йегемло. Вот так: ни пожитков, ни имени. Я ненавидел ее с первой минуты. Одно слово «Йегемло» приводило меня в ярость. Что еще за Йегемло?! Никогда не слыхал. Но чем больше я вглядывался в Девку, тем отчетливее видел в ней именно Йегемло, Йегемло и больше ничего. Как будто «йегемло» было тем, что я когда-то знал, но напрочь забыл; это неуютное ощущение подпитывало мою злобу. Подкравшись к ней, пока родители смотрели в другую сторону, я прошипел: «Йегемло!» Девка уставилась на меня в недоумении. Возможно, она не расслышала. «Йегемло!» – повторил я, стараясь вложить в это слово всю свою ненависть и презрение. До сих пор ее лицо не меняло выражения угрюмости, но теперь она неожиданно улыбнулась – видимо, назло. Ведь она знала, чего я добиваюсь, – чтобы она наконец призналась, что понимает истинное значение этого слова; чтобы умоляла меня никогда больше не называть ее так. «Йегемло! – шипел я с еще большим вызовом, – Йегемло!» Девка подняла удивленные глаза и рассмеялась уродливым смехом. «О, я вижу, вы уже успели подружиться, – сказала моя мать, одобрительно улыбаясь, – вот и прекрасно. Ты, наверное, уже догадался, что она теперь будет жить с нами и…» Я бросился вон из комнаты, не давая ей закончить фразу.

На улице меня ждала орава ребят – из тех, что обычно ошиваются на базарах. В этой компании я был лидером, которого надо бояться. Не то чтобы я был самым сильным или самым проворным из них; но у меня было то, что заставляло их относиться ко мне с почтением, – хлеб, конфеты и прочее угощение, которое в их просторечии называлось «коло». Раздав «коло», я сообщил им, что у нас в доме завелось «йегемло» и что это «йегемло» – женского пола. Ребята сгорали от любопытства, умоляли меня немедленно показать им мое «йегемло», и я согласился исполнить их просьбу. Я привел их в укромное местечко, откуда была видна наша кухня. Мы затаились в ожидании. И действительно, через некоторое время из кухни вышла моя мать, а вслед за ней – йегемло с длинной хворостиной в руке. Усевшись на землю у входа, йегемло расстелило рогожу, высыпало на нее горку зерна и стало размахивать хворостиной, отгоняя кур. Ребята были в восторге, тараторили наперебой. Одни говорили, что это – больное йегемло, другие – что йегемло не больное, а просто очень старое; третьи со знанием дела возражали, что йегемло – самое обычное, не больное и не старое, а так – йегемло как йегемло, у них дома есть и получше, но только им не разрешают показывать… В конце концов все сошлись на том, что новое йегемло может быть опасным и потому его необходимо испытать. На «раз, два, три» мы высыпали из засады с криками «Йегемло!» и, хорошенько напугав его, убежали.

Она была толстушкой лет двенадцати или тринадцати, а мне только что исполнилось одиннадцать. Помимо работы по дому мать поручила ей присматривать за мной, и та выполняла свои обязанности столь ревностно, что я просто не знал, куда мне деваться. Ее вечно слезящиеся, болезненные глаза следили за мной каждую минуту. Когда я ел, мне казалось, что я жую не пищу, а ее взгляд, и меня рвало. Когда я уходил в поле, чтобы облегчиться, она словно из земли вырастала, заботливо протягивая мне туалетные листья или газету. Со временем я научился давать сдачи. Я старался ущипнуть ее побольнее, но ее кожа была упругой и скользкой; все, что мне оставалось, это дать ей пощечину, запустить булыжник или ударить по лицу кулаком. Может, она и плакала, но мне всегда было трудно определить, что это – настоящие слезы или все та же болезненная жидкость, которая вечно сочилась из ее глаз. Когда мать оказывалась рядом, она защищала свою подопечную и пыталась воспитывать меня розгами… Не тут-то было: я всегда умел вовремя увернуться. Девка и сама, наверное, могла бы меня поколотить, но она была слишком трусливой, боялась пораниться или поранить меня.

О, она была настоящей «йегемло»! Вспомнить хотя бы, как она собирала хворост. У нас было достаточно кизяков для растопки, но мать все время жаловалась на нехватку топлива и в конце концов послала Девку в лес за хворостом. Не спросив даже, где он находится, этот лес, Девка исчезла в неизвестном направлении, а через полчаса вернулась с добычей. Она умудрилась взвалить себе на спину вязанку, которую не унесли бы и двое мужчин, и теперь еле передвигала ноги. Казалось, она вот-вот рухнет под тяжестью груза… Могла бы спросить совета у кого-нибудь из местных. Но нет, она потопала куда глаза глядят и вскоре приплелась в Булла-Мэду, где итальянцы забивали лошадей на мясо. Представляю, как она обрадовалась: целое поле хвороста! И вот она пыхтит и обливается потом, волоча огромную вязанку конских костей, которые приняла за хворост. Жители поселка глазели на нее разинув рты. Вряд ли им могло прийти в голову, что она возомнила себя добытчицей топлива. Свалив кости у входа в дом, она тотчас побежала за второй партией: боялась, что другие найдут ее поле чудес и нам ничего не достанется.

Когда она во второй раз прошлепала по поселку со своим «хворостом», один из карабинеров решил последовать за ней, чтобы узнать, в чем дело. Они добрели до нашей лавки, где отец скучал у окна: покупателей не было. Увидев странное зрелище, он выбежал навстречу карабинеру и Девке, которую до этого видел лишь мельком и сперва не узнал. Девка же, напротив, сразу узнала его и с гордостью заявила, что нашла хворост.

– Как ты сказала?

– Хворост.

– Хворост?!

– Госпожа послала меня за хворостом. Это вторая вязанка. И там еще много…

– Вон! – взревел отец и изо всех сил толкнул Девку. Аккуратно уложенные кости рассыпались по земле.

Вон!.. Девка встала как вкопанная, глядя на него тупым непонимающим взглядом. Соседи уже показывали на них пальцами и покатывались со смеху. Отец влепил ей пару пощечин, Девка повалилась на землю, и, подстегиваемый всеобщим злорадством, он стал бить ее ногой по ребрам. Карабинер наблюдал издали с кривой ухмылкой – смесь издевки и отвращения. Наконец он неспеша подошел к отцу, спокойным голосом приказал ему собрать разбросанные кости. Тот мигом прекратил побои, посмотрел на итальянца затравленным взглядом и повиновался. Девка кое-как встала на четвереньки и принялась помогать хозяину, но карабинер остановил ее. Нет-нет, отец сам справится. Когда все соберет и сложит, итальянец покажет ему, куда сносить мусор.

Потом он величественно гарцевал на своем жеребце по бесконечной пыльной дороге, а мы тащились за ним – отец, Девка и я, – и каждый из нас нес вязанку костей. В свои одиннадцать лет я уже успел насмотреться всякого: казни, истязания, выволакивание трупов на всеобщее обозрение посреди базарной площади, на которой располагалась и наша лавка. Я даже видел, как людей привязывали к двум лошадям и те неслись в разные стороны, разрывая тело на части. Я не знал, как мне реагировать, никто ничего не объяснял. Я просто шел за Девкой, девка – за отцом, а отец – за лошадью, и я никак не мог решить, нравится ли мне эта лошадь. Знал только, что за ней нелегко поспеть. Даже отец выбивался из сил. О Девке и говорить нечего, пот тек с нее ручьями. А освежающий ветер? Я видел, как листья деревьев шевелятся от его прикосновений, но этот ветер был нам не помощник. Он как будто вообще не дул, а только беззвучно теребил листву. Казалось, все вокруг дрожит каким-то робким дрожанием, и эта бесполезная дрожь передавалась нам. Поравнявшись с Девкой, я потихоньку вытянул кость из ее вязанки и бросил на землю. Потом – другую, третью. Девка взглянула на меня с удивлением, но протестовать не стала.

В это время меня засек карабинер. Не знаю, что заставило его обернуться. Все распалось на кадры: вот он разворачивает лошадь, мчится на меня, и его скакун превращается в бесформенную груду, обволакиваемую пыльным вихрем; вот этот вихрь – или это всадник? – выхватывает меня из-под копыт – так же как в прошлый раз… Но тут лошадь остановилась, итальянец спешился, и я пришел в себя. Схватив меня за плечи, он посмотрел мне в лицо с неопределенным выражением, как будто принял меня за кого-то еще. Я думал, он скажет: «Извините, обознался». Но вместо этого он заорал, обращаясь ко мне и никому другому: «Ты куда это собрался?!» Я сказал, что просто иду за своим отцом. Такой ответ разозлил его еще больше. Задыхаясь от гнева, он стал топать ногой, как капризный ребенок. Все произошло внезапно, и так же внезапно, успокоившись, он прыгнул на лошадь и, еще раз поглядев на меня неопределенным взглядом, поскакал дальше. Мы поплелись следом. Когда же, пыхтя и потея, мы наконец дотащились до Булла-Мэду, карабинер приказал Девке с отцом отнести все кости туда, где взяли, а меня осторожно поднял и посадил перед собой на лошадь. «Тебе повезло», – бросил он отцу. И мы помчались обратно в поселок. Всю дорогу я слышал только, как он кричит: «Держись! Держись крепче!»

С того дня я забыл про ее слезящиеся глаза. Поначалу я даже не заметил, что перестал обращать на них внимание. Каждый вечер она мыла мне ноги и в конце процедуры прижималась щекой к моей голени. Когда нас посылали за хворостом, она собирала за двоих. Я же старался – тайком от родителей – отдавать ей все мясные кости, которые перепадали мне за ужином. Всякий раз, когда в поселке забивали овцу и готовили уот, я прятал лакомые кости в карман, а после, дождавшись удобного момента, относил их ей. Она обнимала меня, называла «моя надежда» и «моя судьба», и я чувствовал, так же как почувствовал истинное значение слова «йегемло», что эти слова не содержат того смысла, который она хотела бы в них вложить. Но зато каждое утро, просыпаясь, я слышал, как она бормочет что-то под нос и просеивает муку; слышал завывание ветра, отдаленные взрывы, ровный стрекот цикад, и вся пробудившаяся жизнь состояла из этих звуков.

В тот год сухой сезон выдался особенно жарким. Моя постель кишела клопами, вшами и прочей живностью; как только я ложился, они принимались поедать меня, и за несколько месяцев мне ни разу не удалось как следует выспаться. Единственным человеком, которому не докучали насекомые, была Девка. Я подозревал, что ее кусают не меньше других, но, как ни странно, на ее теле практически не было видно укусов, а главное, она спала как бревно. Я даже спросил у нее, как это ей удается. Вместо ответа она предложила, чтобы я спал у нее на груди. Не могу сказать, что мне понравилась эта идея, но все было лучше, чем мои еженощные мучения, и я перебрался к ней. Увы, насекомые быстро разнюхали о моем переезде и перекочевали вслед за мной.

Через некоторое время стало известно, что в соседней деревне, где жила семья моего дяди, свирепствует тиф. По дядиной просьбе родители приютили его сына, моего двоюродного брата. Однако вскоре до нас дошли слухи о том, что его мать больна, и, несмотря на все уговоры, брат решил вернуться домой, чтобы побыть с ней. Через три дня после его ухода мы узнали, что она умерла. Моя мать и Девка отправились на похороны. Отец не пошел с ними, так как после истории с костями находился под домашним арестом.

Прошло больше недели, а мать с Девкой все не возвращались. Мы посылали им записки, пытаясь выяснить, что случилось, но пути сообщения с тифозной деревней становились все менее надежными. Говорили, что мой брат тоже заболел тифом. А затем к нам прибыл курьер с известием о его смерти. Отец обратился к местным властям с просьбой о разрешении отлучиться из поселка, но ему отказали. Тем временем мы узнали кое-какие подробности. Выяснилось, что в округе объявлен карантин; старейшины запретили деревенским жителям входить в дядин дом. В течение нескольких дней моему брату передавали пищу через щелку в стене, а когда он умер, никто не отважился забрать его тело из зараженного дома. Кроме Девки. Говорили, что, узнав о его смерти, она потеряла рассудок, часами рыдала, называла умершего моим именем. Когда кто-то предложил вытянуть тело брата арканом, Девка не выдержала и вошла в дом.

***

Я вышел затемно. Тропинка петляла между насыпями латеритного грунта, терялась в зарослях, из которых, как мне казалось, в любой момент могло выпрыгнуть какое-нибудь чудовище. Но вот неподвижная гряда, затянувшая горизонт, начала рассеиваться. Облака поглощали друг друга, утопая в рассветном смешении красок. В поминутно раздававшихся взрывах динамита было что-то военно-праздничное, и я воображал, что эти облака – разноцветное марево, которое держится в воздухе после салютного залпа.

По мере приближения к деревне мой слух все больше раздваивался, как бы разделяясь на прошлое и будущее. Из прошлого меня все еще окликал праздничный динамит, а из будущего уже доносились рассеянные металлические звуки церковного колокола. Спустившись с холма, я вышел к небольшому пруду, окаймленному деревьями бесанна и ванза. У пруда стоял старик в износившейся шамме и скоморошеских штанах. По существу, это были не штаны, а мешки, сотканные из одних заплат, да и сам он походил на старый пыльный мешок, из которого давно уже вытряхнули всю душу. Я остановился поодаль и стал ждать, пока он уйдет. Наполнив свой калебас, старик засеменил прочь, и я уж было подумал, что мне повезло. Но тут он обернулся. У него было плоское, отталкивающее лицо. Мне захотелось бежать со всех ног, но ноги не слушались. Я видел, как какая-то деревенская девчонка вприпрыжку сбежала с холма и подбежала к старику; как он порывался что-то сказать ей и, не справившись с приступом кашля, обдал ее отвратительными брызгами. При этом его тело тряслось и гремело, как погремушка, а девчонка продолжала стоять перед ним как ни в чем не бывало. Издали она была похожа на дерево с неряшливой кроной волос, раздуваемых ветром во все стороны. Почему-то она показалась мне бесстыжей.

Я опустился на колени, набрал пригоршню воды и ополоснул лицо. Когда я снова поглядел в их сторону, старика уже не было, а бесстыжая девчонка направлялась ко мне. На ней была узкая юбка «шеррет», бюст прикрывала легкая накидка. Виляя полными бедрами, девчонка изо всех сил старалась обратить мое внимание на свою фигуру. Но какое мне было дело до ее фигуры, до этих различимых под накидкой сосков? Когда она подошла ко мне вплотную, я стал шевелить губами, повторяя утреннюю молитву. Дура! Она, видно, подумала, что я обращаюсь к ней. Поплевав в ладонь, она погладила меня по лицу и по волосам. Наверняка ожидала, что я сделаю то же самое. Что я помажу ее слюной, хранящей вкус моей молитвы. Ни за что! Мне до смерти захотелось ударить ее, бить ее ногами, пока она будет валяться на земле, корчась от боли. Если бы она только знала… Но она ничего не знала и продолжала улыбаться, глядя на меня, и где-то вдалеке, сквозь толщу моей злобы, звучал ее голос: она просила помочь ей взвалить на спину калебас, который она только что наполнила. Я помог. Боже мой, если бы она попросила донести его до деревни, я, должно быть, сделал бы и это… Я был вне себя. Сжав кулаки, я крикнул что было мочи: «Йегемло!» Но бесстыжая девчонка уже забыла обо мне и, пригнувшись под тяжестью калебаса, пустилась в обратный путь.

Деревня представляла собой несколько домиков, беспорядочно разбросанных по склону холма, как шарики из детской игры. Все было выкрашено в серый цвет, пахло навозом и мокрой листвой. В воздухе, оглашенном карканьем ворон, еще держалось металлическое послевкусье отзвонившего колокола. Перед дядиной хижиной собралась небольшая толпа. Среди них был и давешний старик в лоскутных штанах. «Не протянет… долго она не протянет», – повторял он в перерывах между приступами кашля. Мой дядя расхаживал взад-вперед, периодически дергая за длинную веревку, тянувшуюся из хижины. «Зря… – кашлял старик, – зря… стараешься. Ее оттуда… не выманить… не уговорить… надо… поджечь хижину… тогда… сама выйдет…» Дядя схватился за голову. «Мой дом! Мой прекрасный дом!», – причитал он, продолжая ходить взад-вперед.

Наконец старик замолчал и, зайдясь кашлем, ретировался к группе старух, сидевших на склоне, точно зрители в театре. Некоторые из старух моргали и опускали мокрые глаза, другие смотрели в упор немигающим потухшим взглядом, третьи прищуривали один глаз, как будто целясь в кого-то. Все это сопровождалось приглушенной какофонией старческих вздохов, всхлипов и причмокиванья. Одна из старух выбивалась из общего звукоряда; она выла, как зверь, раскачиваясь из стороны в сторону. Увидев меня, старуха воздела руки для объятия. Это была моя мать.

Вдруг я почуял сильный животный запах. Я решил определить, откуда он исходит, и, высвободившись из цепких рук матери, обошел вокруг хижины, чтобы попасть на задний двор. Так вот оно что: посреди двора лежала гниющая шкура освежеванного тельца. Солнце уже начало печь, ветер разносил жаркий запах гниения. Откуда-то сзади доносились женские вопли, кто-то выкрикивал мое имя. Все жарче и жарче. Я почувствовал необходимость укрыться в тени и вошел в хижину. Вопли переросли в исступленный вой. Оглянувшись, я увидел, как дядя хватает за пояс ополоумевшую мать, пытающуюся броситься за мной. Другой рукой он отчаянно дергал за веревку. В какой-то момент веревка оборвалась и оба они, дядя и мать, разом грохнулись на землю. Меня разбирал смех. Но тут я увидел тело, распластавшееся на полу посреди хижины… Йегемло!.. Опустившись на колени, я осторожно перевернул Девку с живота на спину. Петля от веревки, за которую дергал дядя, была затянута вокруг ее шеи.

 

ГОЛОС

Жизнь Маны была расписана по минутам. Дневные часы предназначались для полевых работ, а по вечерам он прислуживал госпоже, массируя ее мясистое тело после ванны, втирая какой-то чудодейственный крем для удаления второго подбородка или попросту слушая ее нескончаемую трескотню.

Когда его, шестилетнего, привели в этот дом тринадцать лет тому назад, госпожа поручила его воспитание слугам, у которых воспитывалась и ее собственная дочь. Слуги были без ума от мальчика; его кормили, баюкали и баловали как могли. Но особую заботу проявляли служанки. Они засыпали его поцелуями, а некоторые ласкали при этом самые чувствительные места, заставляя его стонать и вздрагивать. Иногда их ласки причиняли ему боль, но каждая из служанок брала с него честное слово, что их занятия останутся тайной для всех и в особенности для госпожи, которую он, впрочем, почти никогда и не видел. К его чести надо сказать, что Мана всегда держал свое слово. Он держал его так крепко, что со временем и вовсе перестал говорить.

Но те времена давно прошли. Мана возмужал и, если не считать вздернутого носа и слишком темной кожи, был весьма хорош собой. Что же до госпожи, то она, хоть и сдала с возрастом, продолжала следить за взрослением своего подопечного, так как с самого начала имела на него далекоидущие планы. Будучи матерью одиннадцати детей, она не понаслышке знала о воспитании молодежи. Правда, двое из ее отпрысков умерли в раннем детстве; старший сын, пристреливший слугу во время домашней ссоры, скрывался где-то в горах, и о нем уже несколько лет не было ни слуху, ни духу; еще двое сыновей служили в армии и навещали родные края не чаще чем раз в два-три года; младший сын учился в интернате; две дочери были удачно выданы замуж. Таким образом, оставалась только младшая дочь – та, что выросла вместе с Маной.

Муж госпожи умер много лет назад. После его смерти госпожа начала стремительно прибавлять в весе, и чем больше толстела, тем становилась словоохотливей. Год за годом, изо дня в день громоздкое судно ее речи направлялось по одному из четырех фарватеров: извечные планы открыть питейное заведение, где клиенты смогут не только пить, но и танцевать (танцевать будет и она и таким образом похудеет); успехи ее детей и ее материнские заслуги; христианские добродетели ее покойного супруга; и наконец, ее духовник, – какое чуткое внимание он проявляет, помогая ей укрепиться в вере, и какую скромную плату берет за свои труды. Выслушивать все это ежевечерне, в одиночку или в обществе других столь же заинтересованных конфидентов – такова была незавидная участь Маны. Он слушал с видом полнейшего безразличия, не возражая и не поддакивая, не реагируя вообще никак. Он отсутствовал.

Зато в дневное время, работая в поле, Мана проявлял исключительное усердие и недюжинную сноровку. Каждый год по окончании сезона дождей он собирал рекордные урожаи пшеницы, теффа и кукурузы. Отцы семейств из соседних деревень наперебой подсовывали ему своих дочерей – приглашали на смотрины, сулили неслыханное приданое. Да и сами девушки были хороши: не было и дня, чтобы одна из них не очутилась со своим калебасом ровно там, где он по обыкновению отдыхал после обеда. Но ему, казалось, не было дела до поклонниц. Во всяком случае, он никак не проявлял своего интереса, ибо, как мы уже сказали, вообще был крайне немногословен. Даже если поклонницы, набравшись смелости, задавали ему какой-нибудь вопрос, чтобы завязать разговор, он только мотал головой или урчал, тыча пальцем в неопределенном направлении.

В былые времена, когда он еще периодически пользовался человеческой речью, слугам удалось выведать кое-что о его происхождении. В числе прочего они узнали, что в раннем детстве Мана жил с матерью и что та бывала крайне недовольна, когда мальчик что-нибудь говорил, особенно при посторонних. Она была почему-то убеждена, что он знает только неприличные слова и непременно опозорит себя и ее, если откроет рот на людях. «Ты очень красив, сынок, – говорила она, – и за это мы должны благодарить Господа. Но голос… голос у тебя от отца. Такой же резкий и неприятный, как у него». Отца Мана никогда не знал: он умер, когда мальчику не было и года. Говорили, что он, как и Мана, был хорош собой. Говаривали даже, что госпожа, которая в те годы еще не была столь озабочена укреплением веры и удалением второго подбородка, нередко призывала его для любовных утех. Но альковные секреты госпожи всегда были любимым предметом сплетен среди прислуги, и этим байкам едва ли можно было верить.

Итак, было время, когда Мана хотел говорить. Однажды он даже запел, но мать вовремя остановила его со словами: «Нет, нет, нет, малыш, певческий голос никогда не был достоянием нашего дома». С тех пор он ни разу не пробовал петь. А голос матери еще долго стоял в ушах, и ее слова – все, кроме слова «малыш», которое почему-то сразу стерлось из памяти – заставляли его каждый вечер запираться в сарае, мастерить там тряпичных кукол и поджигать их, называя при этом «мама».

Но все это было позади, теперь Мана был взрослым мужчиной, и ему нечего было стесняться собственного голоса. Именно так и сказала ему госпожа в один из вечеров, а затем – как гром среди ясного неба – объявила ему, что решила выдать за него свою младшую дочь. Мана выслушал ее, как обычно, скрестив руки на груди, с видом полнейшего безразличия. Когда она закончила, он вышел из комнаты без единого слова. Через месяц сыграли свадьбу, и молодожены въехали в новый дом, расположенный неподалеку от дома госпожи. А еще через год у Маны родился сын.

Увы, их семейная жизнь была далека от идиллии – по крайней мере с точки зрения жены. С каждым днем ее все больше тяготили известные странности ее супруга. В родительском доме она привыкла к многочасовым беседам и обсуждениям. Там обсуждалось все до последних мелочей. Здесь же, в ее собственном доме, все было ровно наоборот. За целый вечер, проведенный наедине с мужем, она не слышала ни слова. Как она только не старалась пробудить его интерес, к каким только уловкам не прибегала – все впустую. Он сидел на земляном полу, уставившись в очаг, трогая тлеющие поленья концом обгоревшей палки. Иногда его отсутствующий взгляд замыкался на жене, и в эти минуты она особенно остро ощущала свое одиночество. Бесконечная тишина, прерываемая только редкими всхлипами спящего ребенка, треском костра, шорохами и писком крыс за подгнившей вагонкой. Он смотрел на ноги жены, и она позволяла ему молча раздвигать их – единственное проявление близости. Все же по временам она сопротивлялась, и тогда он пожимал плечами и, увлеченно сопя, применял свою огромную физическую силу. Она задувала огонь, чтобы не дать ему возможность смотреть на нее этим ужасным невидящим взглядом. Но он не мог удовлетворить свои потребности в темноте. Не прерывая качки, он начинал изо всех сил дуть на лежавшую рядом лучину в попытках вернуть огонь. Она злорадствовала, чувствуя его раздражение, но в конце концов он всегда добивался своего, и ей оставалось только терпеть, пока он с выпученными глазами, с подрагивающей нижней губой нырял и выныривал в угоду своему безъязыкому пламени.

Наконец, решив, что дальше так продолжаться не может, она рассказала о своих страданиях госпоже. Она нарочно расписывала во всех подробностях сексуальную брутальность мужа, чтобы донести до матери, что не может больше жить с этим человеком. Но госпожа отреагировала в своей обычной манере: «Все, что от нас требуется, дорогая, – это помочь ему разговориться». И со свойственной ей предприимчивостью решила устроить «лечебный сеанс» через три дня – в новогодний вечер.

Да-да, именно так, в праздничный вечер Энкутаташ, при гостях, в кругу семьи и друзей, когда на душе у каждого светло и радостно, хорошенько попросить его… может быть, после нескольких графинчиков теджа… Но сперва – обычные разговоры о духовнике и добродетелях покойного супруга, о детях – ведь она привела в этот мир целый выводок потомков – с точки зрения нашей церкви, это в высшей степени похвально; а теперь, теперь у нее есть даже внук, и кстати, кстати… Поднявшись как бы для тоста, госпожа неожиданно повернулась к Мане.

– Ради всех, кто собрался за этим праздничным столом, – начала она, – во имя Пресвятой Богородицы, заступницы нашей… Во имя всех святых и особенно во имя целителя Куллубе Габриэля… Во имя двигавшего горы Абуйе Цадику и Георгия Победоносца, помогающего всем, кто нуждается… Во имя всего святого, прошу тебя, открой нам свои сокровенные мысли… или хотя бы… поговори с нами, скажи что-нибудь, что угодно… – она прервалась в ожидании реакции, но реакции не последовало. Только удивленное моргание глаз, устремленных на нее и на Ману.

– В память о мужестве твоего отца и его отца, – продолжила тогда госпожа, – в память о твоей матери и ее матери, во имя материнской любви, ради… ради женщины, которая стоит здесь и при всех умоляет тебя… ради меня…

Мана прочистил горло и, медленно поднимаясь, еле слышно произнес:

– Мой голос похож на звук камня, брошенного в глубокий колодец.

– Пусть так, – воскликнула госпожа, едва веря своей удаче, – пусть так! Твой голос никого из нас не смутит, поверь мне.

– Мой голос сух…

– Пустяки!

– Резок и неприятен…

– Что угодно, – перебила госпожа, воздевая руки, – что угодно лучше, чем твое молчание! Прошу тебя, говори…

– Какими же… какими большими… – начал Мана так, как будто шарил впотьмах, стараясь нащупать свой голос, – какими большими… широкими… должны быть… ворота, чтобы в них… через них… вышло одиннадцать… голов… я хочу сказать… ваши… ворота…

Госпожа втянула голову в плечи, ее лицо искривилось, как у паралитика, а глаза забегали по комнате в поисках защиты.

– Резок… ре… не… приятен, – забормотала она, закрывая лицо руками.

– Одиннадцать детей… одиннадцать… – продолжал Мана.

– Нет… нет… нет… – простонала госпожа.

– …голов… и все – разных размеров…

– Помогите, друзья… Уймите… Резок и не… Не то слово…

– И плечи… широкие… какими же широкими…

– Заткнись! – взревела госпожа, вскочив с кресла, – Заткнись, заткнись, заткнись, – повторяла она, опускаясь в изнеможении.

– Он говорит, матушка. Разве не этого ты хотела? – зашептала дочь, нагнувшись к старухе. – Разве не этого ты хотела?

– Я? Хотела?! И это – после всего, что я перенесла?!

– После всего, что ты перенесла?

 

ДОМ ПОД БОЛЬШОЙ СМОКОВНИЦЕЙ

Красно-желтый автобус с изображением льва – символом веры и патриотизма – несся по пыльной проселочной дороге, ведущей в город. «Сама виновата, – думала Эщет, вспоминая письма, полученные от сына. – Если б я умела писать, написала бы ему длинное письмо и уж точно нашла бы нужные слова, чтобы выразить все, что у меня на душе. А так пришлось полагаться на этих грамотеев. Совести у них нет, вот что!»

Грамотеи – ученики сельской школы, куда Эщет отправлялась всякий раз, когда ей требовалось написать письмо, – вечно куда-то торопились и, спеша избавиться от назойливой старухи, записывали на скорую руку; в итоге получалось совсем не то, что она имела в виду. И все же ей удалось отправить сыну три письма, в которых она умоляла его ни в коем случае не возвращаться домой, так как в соседней деревне бушует чума и по всему району объявлен карантин. Лучше, писала Эщет, она сама приедет к нему в столицу.

Он писал ей дважды (почему-то оба письма пришли в один и тот же день). В первом письме он обещал приехать, несмотря на карантин, или, на худой конец, прислать ей посылку с оказией. В любом случае, писал он, ей не стоит ехать в город, где она наверняка заблудится. Во втором письме он справлялся о ее здоровье и спрашивал, не нуждается ли она в деньгах, одежде или чем-нибудь еще. Уговорив грамотеев помочь ей с перепиской, она продиктовала длинный ответ, в котором уверяла, что ей ничего не нужно. Разумеется, это было вранье. Но ведь она всегда врала ему. Даже когда просила его не приезжать, ссылаясь на эпидемию чумы. Чума бушевала, это правда, но куда больше, чем чумы, она боялась автомобилей, особенно грузовиков и автобусов. Предупреждая сына об опасности, она втайне надеялась, что эта опасность как раз и заставит его приехать. А он? Должно быть, решил, что она отговаривает его на голубом глазу, – оттого и не приехал.

И вот, трясясь в проклятом автобусе, она думала о своем лукавстве, о постыдном страхе и не менее постыдной надежде – обо всем, что она так старательно скрывала – и повторяла: «Сама виновата, сама виновата». Впрочем, скрывала она не только это. Гордыня – вот, что было самым постыдным. Именно гордыня побудила ее солгать, что ей ничего не нужно. Нужно, еще как нужно! Деревенские жители едва сводили концы с концами. Когда встал вопрос о поездке к сыну, Эщет поняла, что у нее нет даже приличной одежды, в которой не стыдно было бы появиться в городе. В течение двух месяцев вечерами после работы в поле она пряла нити для платья. Чтобы соткать из них кусок полотна, пришлось прождать еще два месяца: в деревне был всего один ткач. Затем надо было продать достаточно листьев гешо, чтобы заработать на автобусный билет. Таким образом, на приготовления к поездке ушло без малого пять месяцев. После всех затрат у нее оставалось двадцать быров. По совету духовника она отдала их церкви в качестве епитимьи: за страх, за гордыню, за ложь… Духовник пообещал испросить у ангелов прощение за ее грехи.

Автобус мчался все дальше, оставляя по себе облако пыли. Эщет глазела по сторонам: все чужое. А там, в деревне, у нее осталась родная душа – пес Байкедань. Вот кого жалко. Она вспоминала, как в базарный день брала его с собой в соседний городок. Почему-то ему всегда было там неуютно. Он просился домой и едва мог дождаться той счастливой минуты, когда, закончив куплю-продажу, они двинутся в обратный путь.

Сегодня утром, как только Эщет погрузилась в автобус, Байкедань стал беситься, пытаясь запрыгнуть вслед за ней. Неумолимая дверь раз за разом захлопывалась у него перед носом. Мальчишки запускали в несчастного пса комья глины, а он увертывался, исступленно лая. Потом, встав на задние лапы, он долго прижимался к затемненному стеклу, подслеповато вглядывался, но ничего не видел. В его обвисшей морде читалась безмерная грусть. Когда он в очередной раз попробовал забраться в автобус, кто-то пнул его ногой, он откатился в канаву и, скуля, побежал прятаться в придорожные кусты. Через некоторое время он высунул морду из кустов, и Эщет услышала безутешный прощальный вой. В этот момент водитель завел мотор. Байкедань кубарем выкатился на дорогу. Он бежал за чудовищем, похитившим его хозяйку, он даже пытался прокусить шины. Но он был стар и быстро выбился из сил. Не догнать, не вернуть, все напрасно.

Эщет боялась машин и до сегодняшнего дня ни разу не пользовалась автотранспортом. Тридцать лет назад, впервые увидев грузовик, она спряталась в придорожных кустах точно так же, как это сделал сейчас Байкедань. С тех пор машины появлялись все чаще и успели стать чем-то почти привычным, но интуитивная неприязнь осталась. Даже теперь, когда она уже знала, что автомобили создаются и управляются людьми, при виде этого изобретения ференджей ею овладевало тревожное чувство. Если бы не тоска по единственному сыну, она никогда не решилась бы сесть в громыхающий ящик на колесах. Да поможет ей Господь вернуться в родную деревню целой и невредимой, а уж она пожертвует всем, что у нее есть, в пользу церкви. Искупит, искупит грехи.

«Ференджи повелевают бесами, – говорила она сыну, когда тот объявил о своем намерении ехать на обучение в Америку, – они заставляют бесов работать на себя, вот и весь их секрет. Уж я-то знаю!» Спорить с ней было бесполезно. «Господь дает чадам своим все необходимое для безбедной и благочестивой жизни. Если бы Он видел пользу в автомобилях, давно научил бы эфиопов собирать их не хуже, чем это делают ференджи». В картине мира Эщет эфиопы были единственными истинными христианами; всех остальных она считала святотатцами и нехристями. «Ференджи не соблюдают пост, по средам и пятницам едят мясо, мешают мясное с молочным. Свинину едят, конину. Какие же они христиане! Да ты и сам говорил мне, что они не почитают Ковчег завета и в церквях у них нет таботов. Одно слово: нехристи. Не-хри-сти. Уж ты меня извини». И все же сын уехал – сначала в Америку, потом в Аддис-Абебу. Да и сама она, хоть и отвергала изобретение ференджей, села в автобус: двести километров пешком не пройти. Тем более в обуви, которую она никогда до этого не носила. Это духовник объяснил ей, что в городе нельзя ходить босиком. Кое-как втиснув стопы в неудобные сандалии, безуспешно стараясь привыкнуть к обуви, она не находила себе места от мучительного зуда в ногах.

Как она и предполагала, поездка оказалась нечеловеческой пыткой. В непроветриваемом салоне пахло выхлопом, потом и мочой. У Эщет рябило в глазах, сосало под ложечкой. Она прижималась к стеклу, и тогда глазная рябь приобретала знакомые формы. Хижины, гумна, скирды, стада, пастухи, ишаки, подводы, проселочные дороги, каменоломни, ручьи, заливные луга, пасеки, огороды, картофель, батат, калебас и ямс, а также инжир, гранат, лимон, помело, банан, зерновые, сорго и тефф, ежегодный сев, жатва и обмолот, праздник сбора урожая, запах инджеры и тэлля (помнится, когда все еще были живы – и муж, и сосед, игравший на масанко…), глухие деревни, щетинистые холмы, пажити, пашни – все мельтешило и прыгало на ухабах. Все, что прежде было родным, от движения становилось чужим и невыносимым.

«Арат Кило, остановка Арат Кило! – выкрикнул водитель. – Тем, кто следует дальше, – предъявить билеты». Автобус замедлил ход и остановился у трехэтажного здания из белого кирпича. «Слава Господу, Богородице, святому Михаилу-заступнику, – пробормотала Эщет, перекрестившись и троекратно поклонившись, – все-таки доехала». Поторапливаемая нетерпеливой очередью, она ухватилась за свой узел и попыталась вытащить его из багажного отделения. Не тут-то было. После многочасового сидения в автобусе она была не в силах поднять и пушинки. Конечности затекли, спина не хотела разгибаться. Еще чуть-чуть, и Эщет полетела бы на мостовую вместе со своим багажом. К счастью, один из ее попутчиков – проворный старик с катовой жвачкой за щекой – вовремя вмешался и помог справиться с тюком. Через две минуты она уже увлеченно рассказывала ему о предстоящей встрече с сыном, а он столь же увлеченно жевал свой кат и кивал головой, делая вид, что слушает.

 – Он у меня учителем работает. В унберсите.

– Где?

– В унберсите. Это самая главная школа. Он там большой человек. Его небось в этом городе все знают. Да и примета есть: он вокруг шеи повязывает такую цветную полоску материи. Уж по этой примете я его точно найду.

– Пассажирам занять места, – скомандовал водитель. Старик, выплюнув кат, полез обратно в автобус. Эщет поспешно поцеловала своего спасителя в плечо. Затем, перекрестившись и поцеловав асфальт, она помахала водителю, доставившему ее в целости и сохранности, и отправилась восвояси, волоча за собой узел.

Она шла, как во сне, не имея ни малейшего представления, куда она идет и зачем, и в то же время ни на секунду не сомневаясь в предначертанности своего маршрута. Новый мир обтекал ее со всех сторон, и, подхваченная этим течением, она не чувствовала под собою ног (впрочем, возможно, виной тому были тесные сандалии) и не заметила, как очутилась перед красивым зданием с большими мраморными колоннами. Прикоснувшись губами к прохладному мрамору, она опустилась на землю и воздела к небу глаза. «Чудны дела Твои, Господи! Вот это и есть рай. Разве можно умереть после того, как увидишь этот город? Ведь это будет уже не смерть, а новое рождение!» Волна усталости накатила на нее, как только она сняла неудобную обувь, и, прислонившись к колонне, Эщет подумала, что сегодня уже не пойдет искать сына. Завтра, завтра. А сейчас – отдохнуть и воздать хвалу Вседержителю, явившему чудеса творения, о которых она не могла и помыслить… Глаза старухи наполнились слезами.

Сквозь слезы она видела, как по противоположной стороне улицы промаршировала группа школьников с учебниками в руках. Давно ли ее сынок был одним из них? Она вспомнила, как он убегал из школы. Сколько раз это случалось? Дважды? Да, кажется, дважды. Как радовался тогда сельский староста, презиравший школу, поскольку сам был неучем…

– Нечего твоему сыну сидеть за партой, пусть лучше обучается военному делу, как его отец, – советовал староста.

– Ни школа, ни армия ему не нужны. Он у тебя парень способный, вот и отдай его в послушники, – наставлял духовник.

Эщет верила и тому, и другому. В четвертом классе, когда один из учителей высек мальчика розгой у всех на глазах, она окончательно утвердилась в своем мнении, что от школьных наук добра не будет. Ворвавшись в класс посреди урока, она заявила педагогу, что никому не позволит так обращаться с ее сыном. Пусть бьет собственных детей, если считает нужным, а ее мальчик никогда больше не появится в этой школе. На следующий день учитель сам пришел к ним домой просить прощения, и Эщет, расчувствовавшись, велела сыну целовать ноги почтенного гостя в знак примирения. Однако преподаватель не позволил ученику падать перед ним на колени; взяв юнца за плечи, он по-отцовски поцеловал его в обе щеки. Все-таки он был порядочным человеком.

Староста с духовником в один голос хвалили решение Эщет забрать сына из школы. Но Его Величество император Хайле Селассие распорядился иначе, сделав начальное образование обязательным. В школе детей кормили, одевали и даже выдавали им небольшую стипендию. На эту стипендию они с сыном и жили: денег хватало не только на повседневные нужды и выплату земельного налога, но и на красивую одежду – нарядную накидку или камизу, – которые сын дарил матери каждый год к празднику Воздвижения.

По субботам, как и все деревенские жители, Эщет поднималась ни свет ни заря и отправлялась на рынок – сорок километров пешком в один конец. Вернувшись под вечер, она садилась отдохнуть под раскидистой смоковницей, которая росла рядом с хижиной. Сейчас, вытянув ноги и прислонившись к мраморной колонне, она испытала то же блаженное чувство, какое испытывала у себя в деревне, где над ее вечереющей жизнью склонялась родная смоковница. Это были счастливые минуты, когда все можно обдумать, задремывая, но не теряя ясности мысли; когда все в фокусе. Это был ее дом под большой смоковницей. Именно там, под смоковницей, четыре дня назад она окончательно решила ехать к сыну. За неделю до того на погосте у деревенской церкви произошел оползень. К счастью, могилы родителей и мужа Эщет не пострадали. Но сколько других – тех, кого она знала, на чьих похоронах глотала слезы, – были разбужены в тот день. Их могилы разверзлись, осквернив церковный двор запахом тлена. А еще через три дня разверзлись небеса, и затяжной ливень смыл зловонные останки, а вместе с ними – всю память о тех, чьи кости еще недавно покоились в этой земле. Вот тогда-то Эщет и поняла, что ехать надо немедленно. Во что бы то ни стало разыскать сына и уговорить его вернуться домой, пока не поздно.

***

Наутро она проснулась от яркого солнечного света. Все было на месте: город, улица, мраморная колонна; все было не хуже, чем вчера, если бы не одно досадное обстоятельство: пока она спала, исчез ее узел, а в нем – новое платье, гостинцы для сына. Сандалии тоже исчезли, но эта пропажа была даже в радость. И все-таки… как же так? Разве это возможно – украсть вещи в городе, где живет сам милостивый император, где живут его придворные и вельможи, где построены церкви в честь тридцати трех святых? Может быть, кто-то взял ее вещи случайно, спутав их со своими? Бывает же, что люди ошибаются, особенно в темноте. Но ведь здесь никогда не бывает темно, всю ночь горит электричество. И стало быть… стало быть, ее узел не могли украсть, потому что крадут всегда под покровом ночи, а ночи здесь не бывает. Тогда – что? Может быть, она оставила свой узел в автобусе? В последнее время она стала ужасно забывчивой. Но старика-то она помнила, того старика, который помог ей вытащить вещи из багажного отделения. И все-таки версия с автобусом показалось ей предпочтительной, и старуха с легкостью убедила себя, что вещи остались в автобусе и ждут ее где-нибудь в автобусном депо. После того как она встретится с сыном, они первым делом пойдут и заберут ее тюк из депо.

Найти «унберсит» оказалось нелегкой задачей. Прохожие – те, что не проходили мимо, делая вид, будто не слышат обращенного к ним вопроса – по нескольку раз переспрашивали, но так и не могли понять, куда ей нужно попасть. Наконец какой-то студент догадался, что Эщет имеет в виду университет, и вызвался проводить ее. Подойдя к охраннику, проверявшему удостоверения при входе в кампус, Эщет спросила его, не знает ли он ее сына. «Абералинь Дэста? А-а, Абералинь, – с оживлением повторил охранник, хотя это имя ему ни о чем не говорило, – сейчас узнаю в канцелярии». Через десять минут он вернулся и сообщил Эщет, что ее сын действительно преподает у них в университете. В настоящий момент он читает лекцию и освободится примерно через час.

– Садись вон там, – сказал охранник, указывая на скамейку у входа в учебный корпус, – и жди своего «единственного сына».

– Да, он у меня единственный, – с некоторой обидой в голосе подтвердила Эщет.

– Ты это уже говорила. В общем, жди его тут. Через час он выйдет вон из той двери.

– Тоже мне, важная птица, – проворчала Эщет вслед охраннику. – Между прочим, мог бы проявить уважение к матери такого большого человека, как Абералинь.

Но охранник не услышал ее слов. А Эщет, еще немного поворчав, решила простить его: сторож – он и есть сторож, что с него взять?

В обеденный перерыв из дверей повалил народ – профессура, студенты; у многих из них ворот рубашки был стянут цветной полоской материи. Эщет глядела во все глаза, но, увы, Абералиня среди них не было. Старуха побрела к воротам. В это время из вестибюля вышла группа молодых людей – два эфиопа и три ференджа. Они громко спорили на незнакомом языке, один из эфиопов горячо доказывал что-то своим собеседникам. «Типичное интеллигентское пустозвонство, – ответил второй эфиоп по-амхарски, – извини, Абералинь, я давно охладел к подобным теориям. Ладно, мне пора». С этими словами он сел в подъехавшую машину, а вслед за ним откланялись и ференджи. Абералинь остался один, так никому ничего и не доказав.

– Что же ты не окликнешь своего единственного? – удивился охранник.

– Кого?

– Да Абералиня твоего. Вон он, видишь, в такси садится. Сейчас уедет.

– Разве это он? – сконфуженно пробормотала Эщет. Она уже ни в чем не была уверена.

– Вот странная женщина. Погоди, сейчас я его приведу.

Охранник окликнул Абералиня и, подбежав к нему, стал показывать на стоявшую поодаль Эщет: «…из деревни… дожидается…» Абералинь с хмурым видом направился к ней.

– Мне сказали, что вы уже полтора часа сидите здесь из-за меня. Простите, что заставил вас ждать. Чем могу быть полезен?

– Да нет, что вы… вам не за что… вы… – Эщет никак не могла собраться с мыслями, – просто вы здесь работаете, и я подумала… Вы не знаете Абералиня?

– Абералинь – это я.

– Мой сын Абералинь работает здесь учителем, его все знают.

– Здесь какое-то недоразумение. Насколько мне известно, в университете нет другого преподавателя с таким именем.

– Но сторож сказал, что мой сын сейчас подойдет.

– Ах, вот в чем дело. Видимо, сторож решил, что вы ищете меня. Меня ведь тоже зовут Абералинь.

– Да, да, вы совершенно правы. Теперь это имя стало частым. А раньше, когда я крестила моего мальчика, оно было редким. Но теперь стало частым… И вас тоже зовут Абералинь… Вы совершенно правы… Не могли бы вы передать моего сыну, что его мать здесь?

– Вы меня совсем не слушаете. Я очень сожалею, что вам пришлось так долго ждать, но, поймите, другого Абералиня, кроме меня, здесь нет. Ваш сын работает где-то еще.

– Мой сын был в Америке. Он там учился. А вы учились в Америке?

– Ну что вы, такая честь могла выпасть только вашему сыну. Всего хорошего.

– Извини, мать, – сказал охранник, когда Абералинь удалился, – ошибка вышла.

– Да перестаньте вы все извиняться! Все, о чем я прошу, это, чтобы кто-нибудь передал моему сыну, что я здесь. Разве это так сложно?

– Но твоего сына здесь нет.

– Он еще не пришел? Я подожду.

– Он здесь вообще не работает. Я думал, твой сын – это тот человек, с которым ты только что разговаривала. Извини, я ошибся.

– Не работает? Так почему же ты мне сразу не сказал?

– Я ошибся, я думал…

– Ладно, – улыбнулась Эщет, успокаиваясь, – я сама виновата, надо было мне сразу сказать тебе, что мой сын учился в Америке. Тогда бы ты не спутал его с этим… Подумать только, я и не знала, что «Абералинь» стало таким частым именем. Тебя-то самого как звать? Из деревенских? Тебе бы обратно в деревню, в поле работать, а не здесь сторожем околачиваться. У нас в деревне работники всегда нужны, а ты парень крепкий. Будешь в наших краях, спроси тетю Эщет, что живет в доме под большой смоковницей. Это я. Меня там все знают. Приезжай, буду рада. Ну, храни тебя Господь.

Выйдя на улицу, Эщет вспомнила, что больше суток ничего не ела. Накануне поездки она постилась из опасений, что ее может стошнить в автобусе. Вечером, в Арат Кило, она была слишком усталой, чтобы думать о еде. Сегодня утром тоже было не до того. Теперь же, почувствовав жаркий комок в желудке, она поняла, что ей срочно нужно подкрепиться, и отправилась в церковь, расположенную по соседству с университетским кампусом.

На паперти собралась большая толпа. Нищие выстроились в шеренгу в ожидании окончания службы. Эщет пристроилась с краю. «Боже, какая очередь, – думала она, – неужели они все пришли сюда обедать? В такой очереди можно простоять целый день…» Но ей повезло. Не прошло и пяти минут, как из церкви вышел мужчина в костюме и, засунув руку в карман, как бы размышляя, кого из страждущих облагодетельствовать, остановил свой выбор на Эщет. В ее протянутую руку легла монета. Затем какой-то молодой человек, по виду студент, дал ей две монеты, а одна сердобольная женщина дала целых пять быров. Эщет словно магнитом притягивала милостыню. Стоявшие рядом попрошайки с растущей неприязнью косились на везучую старуху. Вскоре послышались возгласы недовольства и даже угрозы. Но Эщет не было до них дела. Не веря своей удаче, она подсчитывала выручку и уже вычисляла с помощью камешков на земле, сколько она могла бы заработать, если бы простояла здесь неделю.

Тем временем начинало смеркаться, пора было подумать о ночлеге. Эщет спросила молодого попрошайку, уже с полчаса вертевшегося около нее, не разрешат ли ей переночевать в церкви. Парень покачал головой. «Но здесь неподалеку есть приют, – сказал он, подумав, – я вас отведу. Я сам там часто ночую». По дороге в ночлежку она дала ему несколько монет, и он купил ей на них свежей инджеры.

На следуюшее утро парень предложил ей вместе вернуться на паперть. В конце концов, ей имеет смысл подзаработать еще денег, прежде чем она пойдет искать своего сына. Ведь у нее теперь нет ни обуви, ни нового платья. Как она покажется сыну на глаза в таких лохмотьях? «Да и вообще, будь у меня ваш талант, я бы никогда и не подумал возвращаться в деревню». Он был прав: там – чума и голод, а здесь – доходное дело. И к встрече с сыном надо бы получше подготовиться. А то Бог его знает, где оно, это автобусное депо, и хранится ли там до сих пор ее узел.

В тот день она была еще удачливей, чем в предыдущий, деньги сами шли к ней. Но на третий день она объявила своему попутчику, что не хочет больше клянчить милостыню. Она собрала достаточно денег, чтобы встретиться с сыном. Что же касается ее юного друга, то она советует ему подыскать себе более достойное занятие: такому доброму и смышленому мальчику, как он, негоже побираться. Эщет благодарит его за помощь (говоря это, она протянула ему монету) и будет рада, если он навестит ее в деревне, в доме под большой смоковницей. Но парень только покачал головой и, вернув ей монету, сказал, что не нуждается в подачках. Он просто хотел помочь ей, и уж если на то пошло, сам собирался предложить ей заняться поисками сына. Более того, он хотел сказать, что готов сопровождать ее – ведь она совсем не знает города и, если пойдет искать сына одна, наверняка заблудится. Честно говоря, он до сих пор не может поверить, что ее сын сам не приехал к ней в деревню; что ей пришлось тащиться за тридевять земель, а он не удосужился даже встретить ее на станции.

– Но ведь он не знал, что я приеду, – защищалась Эщет.

– Все равно. Вы говорите, он у вас большой человек, образованный. Может, он вас стыдится?

Эщет выпятила нижнюю губу, давая понять, что не собирается удостаивать ответом такой бестактный вопрос, но про себя подумала, что Абералинь и впрямь устыдился бы, если б узнал, что его мать побирается.

Парень сдержал свое слово и через несколько дней, после утреннего сбора на паперти, повел Эщет в центр города, где, по его словам, у нее было больше всего шансов найти сына. Он даже подсказывал ей, к кому из прохожих ей стоит обратиться с расспросами. Пару раз случайным прохожим оказывался один и тот же долговязый тип, только, если в первый раз он носил бороду и был одет в потрепанный плащ, то во второй раз он был уже без бороды и в куртке. И подслеповатая Эщет его не узнала. Она рассказывала ему о единственном сыне, который учился в Америке, работает учителем в унберсите и повязывает цветную тряпку. Но долговязый тип только смеялся: «Ну ты даешь, старая! Да в этом городе тысяча таких грамотеев! Ты можешь хоть десять лет искать своего Абералиня, все равно никогда не найдешь!» Другие прохожие были настроены еще менее оптимистично. Большинство из них не давали ей даже договорить и вместо ответа совали милостыню.

После пяти дней бесплодных поисков молодой попутчик предложил Эщет перебраться в другой район. Здесь они уже примелькались, и с каждым днем им все меньше везет в плане выручки. Да и сына ее здесь, как видно, никто не знает. Кроме того, заметил он, ей стоит сменить легенду: поиски поисками, но если долдонить каждому встречному одно и то же, людей это начнет раздражать.

На следующий день они уже работали в другой части города, и Эщет представлялась странницей, которую ограбили по пути из дальнего монастыря. Новая легенда действовала безотказно. Эщет быстро овладевала основами ремесла. Правда, время от времени прохожие узнавали ее и интересовались, как продвигаются поиски сына. Тогда она краснела, не знала что ответить, испытывала угрызения совести и обещала себе навсегда покончить с бродяжничеством. Но ее напарник вовремя подсуетился, нашел ей исповедника (все тот же долговязый тип – в новом наряде), тот обещал помолиться за нее, и на душе у старухи полегчало.

Через некоторое время Эщет сама почувствовала, что пора менять пластинку. На сей раз она решила прикинуться слепой. Эту роль она играла так убедительно, что даже ее подручный, уж на что ушлый малый, признался, что никогда в жизни не видел ничего подобного. Это талант, настоящий талант. «Что талант? – вздыхала Эщет. – Разве есть на свете такой талант, который мог бы вернуть человеку зрение?» Прохожие опускали монеты в тряпичную мошну, болтавшуюся у нее на груди. Когда же ее спрашивали о стоявшем рядом тощем юнце, она отвечала: «Это мой верный помощник и поводырь, мой единственный сын Абералинь».

 

ЛЕВ ИЗ КОЛЕНА ИУДЫ

У входа в гараж их встречал старик, откликавшийся только на стук – казалось, никаких других звуков для него не существовало. Это был дворецкий. Впустив посетителей, он указывал на драндулет, служивший скорее мебелью, чем средством передвижения. «Вон там… да, да… вот туда, пожалуйста…» С трудом протиснувшись между драндулетом и стеной, они нащупывали потайную дверцу.

Никто из прислуги не знал ничего определенного о посетителях; не знали даже, что речь шла именно о посетителях – во множественном числе. Ходили слухи, что у хозяина есть любовница, которая навещает его втихую, пользуясь какой-то потайной дверью в гараже. В том, что финансовое положение хозяина позволяет ему содержать не одну, а целый штат любовниц, никто не сомневался. Если бы он захотел, наверняка мог бы выбрать себе любую, даже девственницу. Но почему все это держится в секрете? Вот вопрос, который не давал им покоя. Одно время они пытались выведать подробности у дворецкого, да только старик раз за разом включал одну и ту же пластинку – какие-то скучные байки о своих былых похождениях; в конце концов на него махнули рукой. Но это было давно, а теперь, когда старого слугу разбил паралич (следствие болезни, которую он подцепил еще в годы военной службы), с ним и вовсе никто не хотел разговаривать. Да и сам он потерял интерес ко всему вокруг; лишь изредка, как бы по инерции, ворчал, что его напрасно списывают со счетов, ведь он еще жив и, между прочим, моложе хозяина на целых пять лет. Но этим жалобам никто не придавал значения, включая его самого. Единственным, что все еще могло вывести его из оцепенения, был стук в дверь. Тайные посетители всегда стучали по четыре раза, и прислуга повадилась подшучивать над прикованным к постели стариком, четырежды стучась в дверь его комнаты.

Что же касается хозяина, то он, как известно, терпеть не мог стукачей и охотно наказывал тех, кто совал нос не в свое дело. «Двадцать ударов плетью!» – произносил он с торжественностью верховного судьи. И тот, кому было поручено привести приговор в исполнение, начинал отсчитывать вслух: «Раз… два… три…» «Четыре… Пять… шесть…» – тихо вторил ему парализованный старик за стеной, жадно вслушиваясь в свист хлыста из бычьей кожи. В эти минуты ком подступал к горлу дворецкого: ему было нестерпимо жаль своей ушедшей молодости. Он отдал бы все, чтобы только снова очутиться в соседней комнате, где один слуга, потея, лупит другого, пока хозяин наблюдает, откинувшись в кресле со стаканом виски, и задумчиво кивает в такт ударам. Чтобы только снова оказаться в роли… нет, не истязающего, а именно истязаемого. Ведь он помнил, как эти побои сближали провинившегося слугу с хозяином, ибо они служили своего рода катарсисом для обоих. Бывало даже так, что он нарочно совершал какой-нибудь проступок и принимал наказание ради этого сближения, ради катарсиса. Ради тех щедрых подарков, которые он получал от хозяина после каждого избиения: новый костюм, монета с изображением Марии Терезы, даже небольшой участок земли. Но чаще всего хозяин угощал его лакомым куском сырого мяса. Из всех подарков мясо было самым желанным.

«Девять… десять… одиннадцать…» – старик закрыл слезящиеся глаза, погружаясь в блаженный сон. Парное мясо разрубалось одним ударом острого ножа, лакомый кусок быстро отправлялся в рот и разом проглатывался. Тридцать два белоснежных стражника уступали дорогу, никогда не вмешиваясь. В этом и был весь смысл, весь шик: глотать, не разжевывая… И хозяин, отправлявший кусок за куском в рот слуге, смотрел на глотающего так, как смотрит родитель, впервые кормящий инджерой свое дитя. Из хозяйского рта пахло дорогим виски, и каждый кусок проглатывался вместе с этим приятным запахом.

«Двенадцать… тринадцать… четырнадцать…» Однажды хозяин настолько расщедрился, что подарил своему верному слуге серебряный нож, которым только что разрубал мясо. Несколько окровавленных волокон пристали к лезвию, и дворецкий тотчас бросился облизывать пахнущий кровью металл. Глаза хозяина наполнились слезами счастья.

«Пятнадцать… шестнадцать…» В этот момент раздался знакомый стук в дверь. Тук-тук-тук-тук. Старик нехотя встал и поплелся открывать. На пороге он увидел пожилую женщину с девочкой. Машинально поклонившись, указал на полусгнивший драндулет со спущенными шинами и разбитыми стеклами. Те уставились в недоумении. Тогда старик, ворча, протиснулся между ржавым бампером и стеной гаража, толкнул потайную дверь и указал на черную дыру: «Вам туда». Новички, не иначе.

Нырнув в темноту, они оказались в узком тоннеле, где им пришлось встать на четвереньки. Должно быть, они здорово испугались, но отступать было некуда. Они ползли минут пять, потом наощупь поднялись по вырытым из земли ступенькам и оказались перед дверью на противоположном конце прохода. Эта дверь вела в кабинет хозяина. Пожилая женщина достала из сумочки ключ, с некоторым трудом вставила его в скважину. Отворив дверь, они бесшумно зашли в комнату. Женщина помогла дочке раздеться и оглядев ее с ног до головы, протянув указательный палец к ее подбородку и, медленно поднимая к себе ее худое лицо, дала волю чувствам: «Вот ты и выросла, моя хорошая, вот и все. Невозможно поверить…» Затем деловитым тоном спросила девочку, не надо ли ей в туалет. Но это был бессмысленный вопрос: ведь она сама накануне поила дочь слабительным отваром «коссо», чтобы прочистить кишечник, а сегодня с утра дала ей только чашку крепкого кофе, то есть сделала все, как было велено. Тщательные приготовления к важному событию. Следуя затверженным инструкциям, она отвела девочку в ванную комнату, вымыла ее тело водой из серебряного кувшина, надушила цветочными эссенциями, расчесала густые волосы, повторяя при этом, как заклинание, неутешительные слова о присутствии духа и необходимости довести дело до конца – иначе они потеряют все, что им было обещано: и землю, и дом, и дочкино приданое… Говоря о приданом, она почувствовала, что вот-вот разрыдается, и выбежала из будуара, оставив девочку среди разноцветных пузырьков и склянок. Четырнадцать лет, подумать только, четырнадцать лет.

Одевшись, девочка вернулась в кабинет хозяина, уселась на выстланный шкурами пол и стала вслушиваться в звуки за дверью. Точнее сказать, за дверьми. Дверей было несколько; за одной из них слышались быстрые удаляющиеся шаги матери, за другой – шаги приближающиеся, чья-то тяжелая и неотвратимая поступь. Девочка впилась взглядом в страшную дверь. «Поступь рока», – повторила она вычитанную где-то фразу. Но в этот момент за ее спиной отворилась еще одна, третья дверь, и вошел хозяин. Он был при полном параде. В левой руке он держал бутылку, а в правой – хрустальный бокал с непрерывно взбалтываемой темной жидкостью.

– И это все? – спросил он, ставя бутылку на столик в углу, – И это все? Все почести? Разве твоя мама не объяснила тебе, как меня нужно встречать?

Девочка испуганно бросилась хозяину в ноги.

– Да нет же! – взвизгнул он. – Не то, совсем не то! А ну-ка… Резвись!

– Что?

– Резвись! Бегай, прыгай, веди себя как подобает девочке твоего возраста! Представь себе, что меня здесь нет.

– Но вы же есть…

– А я говорю, что меня нет!

Девочка несколько раз пробежала вприпрыжку по комнате. Хозяин удовлетворенно кивал. Его лицо блестело, как масленка.

– Теперь потанцуй… Перед зеркалом, перед зеркалом. Вон, видишь, зеркало? Поверти хвостом, потанцуй, как это делает нынешняя молодежь!

Привстав из кресла, он продемонстрировал, как должна вертеть хвостом молодежь. Девочка повторила его движения.

– Молодец! – похвалил хозяин. – То, что надо! Теперь… покатай меня на спине. Взвали меня на спину и донеси до дивана.

– Но я не могу носить вас на спине, – возразила девочка, продолжая плясать перед зеркалом. – Вы… слишком тяжелый.

– Я – тяжелый?

– Сами знаете.

– И ты не можешь меня носить?

– Не могу.

– Ах вот как… А знаешь ли ты, что я могу тебя убить?

– Знаю, господин.

– Что я могу разорвать тебя на части?

– Да, господин.

– Разорвать, раздавить, уничтожить?

– Да, господин.

– Тогда так и скажи.

– Да, господин.

– Что «да, господин»? Разве ты не знаешь, как меня следует называть?

– Нет, господин.

– Подумай.

– Господин.

– И все?

– Да, господин.

– Подумай еще.

– Повелитель.

– Повелитель?

– Да, господин.

– Да не называй ты меня «господин»!

– Мой король.

– Твой король?

– Да, господин.

– Как ты сказала?!

– Мой король.

– Это уже лучше. Но все равно не то.

– Император.

– Император?

– Да, господ… атор.

– Охотник! Охотник на львов, вкушающий сырое… мясо. – При упоминании сырого мяса дворецкий слегка приоткрыл глаза. В комнате было темно.

– Император-охотник.

– Да, это уже лучше.

– Царь царей…

Лоб старика покрылся бисером пота.

– Царь царей. Лев…

– Да! – закричал он, срываясь с места. – Лев из колена Иуды!

Кажется, он и вправду возомнил себя львом. Истекая слюной, он бросился на девочку. «В конце концов, я имею право», – пробормотал он и с хищным рыком вцепился зубами в ее платье. Однако платье оказалось ему не по зубам. Тогда он бросил свою жертву на пол и принялся описывать вокруг нее круги, входя в образ царя зверей. Девочка прижалась к полу, изображая ужас, но, как ни старалась, не могла заставить себя сосредоточиться на происходящем. Ее мысли уплывали куда-то в пустоту. Между тем обезумевший от пантомимы старик перешел к следующей части программы: начал раздеваться. Это был длительный процесс. Шелковые и парчовые одежды – халаты, рубахи и пояса – слой за слоем ложились на диван к изумлению девочки. Когда же он наконец остался в нижнем белье, она увидела дряблый живот, впалую грудь с редкой старческой порослью, сморщенное лицо с обвисшими щеками, клочковатую седую бороду… «Безотцовщина», – повторила она слово, которое часто слышала в свой адрес. И, закрыв лицо руками, заплакала.

«Как немузыкально ты плачешь», – разочарованно заметил старик и потянулся за виски. Отхлебнув, опустился в кресло, закрыл глаза. В целом он остался доволен.

 

ВУЛКАН

Вулкан Зеклавы бездействует уже несколько тысяч лет. После извержения отступающая лава образовала несколько кольцеобразных террас вокруг глубокого кратера. Теперь этот кратер наполнен водой и похож на гигантское зеркало, обрамленное густыми зарослями хвоща, тростника и осоки. По поверхности зеркала безмятежно плывут облака, а за прибрежными зарослями ландшафт поднимается от пологих холмов до крутых утесов, и на самой вершине одной из гор, среди могучих деревьев косо и ванза, виднеется деревянная церковь Аббо с конической крышей, увенчанной великолепным крестом.

В окрестностях церкви – на паперти, на погосте и дальше, по всему склону горы – собираются паломники. Это мечтатели, живущие дурацкими надеждами на счастливый поворот судьбы; крестьяне и ремесленники из северных провинций, бросившие все ради южного эльдорадо и в тщетных поисках оного не заметившие, как превратились в обычных бродяг; попрошайки, уверяющие, что никому не хотят зла, сетующие на какое-нибудь неудачное стечение обстоятельств, непредвиденное событие, вытеснившее их на обочину жизни. Заняв свое место на этой обочине, они сосредоточенно чинят одежду, вычесывают вшей, жуют инджеру, которую им дают вместо милостыни. Грязные и искалеченные, нищие духом и телом, они – соль земли, а точнее – лава, извергнутая воспаленной земной утробой.

Из всех паломников самые жалкие – те, чьей защитой стал какой-нибудь хронический недуг. Они мучаются как никто другой, привычно рассказывают о своих мучениях другим и с отвращением лелеют болезнь, без которой наверняка бы погибли. Ползая на брюхе у входа в храм, то и дело крестясь, они беспрестанно бормочут какие-то извинения, ибо за все века своего существования наша церковь научила их лишь одному – извиняться. Ничего другого у них нет. Ни рода, ни племени, ни какого-нибудь знаменитого имени в родословной. Когда-то их земля была прахом бесчисленных предков, но со временем прах рассеялся и осталась только привычка, невообразимый способ выживания, выработанный с годами и известный им одним.

Ближе к воде, в низине, поросшей первоцветом, собираются паломники поудачливей. Некоторые из них даже наряжаются во все новое, чтобы быть похожими на деревенскую знать. В волосах у девочек – разноцветные японские ленточки, на шеях – традиционные серебряные украшения с крестами и талерами Марии Терезы. Но несмотря на внешнее благополучие, в их манере держаться чувствуются подавленность и ожесточенность. Рано утром, стоя по пояс в священном озере, они повторяют таинство крещения или просто ополаскивают лицо холодной водой, чтобы проснуться. Я наблюдаю издали, но различаю все до мельчайших подробностей.

Я вижу, как один из них, боясь испортить одежду и не решаясь раздеться, въезжает в озеро на своем осле. Животное сопротивляется, но наездник изо всех сил стегает его колючей веткой, и бедному ослу приходится покориться. Его ноздри раздуваются, уши в страхе прижимаются к голове. Но вот он теряет равновесие и опрокидывается в святую воду вместе со своим хозяином, который, как выясняется, не умеет плавать. «Дурень! – кричит невесть откуда взявшийся дьячок, протягивая утопающему спасательный шест. – Это дьявол тянет твоего осла на дно! Разве ты не знаешь, что дьявол всегда хватает своих жертв таким образом? Разве не слышишь, как он зовет со дна?»

Я слышу. Я, Гойтом Уольду, знаю этот зов как никто. Ведь он так же отчетливо слышен и в городе, откуда меня притащил сюда мой отец, фитаурари Уольду, надеющийся, как и все они, на какое-то чудесное исцеление. Надеющийся, что агнец, сожженный на алтаре, вернет ему здоровье и он проживет еще полвека, чтобы продолжить свою скучную борьбу с новизной – с новым жаргоном, новым стилем одежды, новыми танцами, новыми стрижками, новой модой на курение. Надеющийся, что эта борьба, как и прежде, заполнит душевную пустоту пожизненного безделья. Но Господь полагает конец всему. Особенно здесь, в прекрасной Эфиопии, не жалеющей проповедей и молитв, чтобы вызволить своих детей из чистилища, чтобы уберечь их от тьмы кромешной. В прекрасной Эфиопии, где произрастает столько разновидностей капусты – белокочанная, краснокочанная, савойская, кормовая и, конечно же, абиссинская. В прекрасной Эфиопии с ее долинами и холмами, черноземом и красноземом. С ее живописными кряжами и отрогами, с террасированным ландшафтом, где на верхних террасах произрастает ячмень, а на тех, что пониже, – сорго, пшеница, горох и тефф. С овцами, щиплющими только чабрец да мяту, прекрасными овцами, из чьей шерсти получаются самые теплые бурнусы и одеяла. С бесконечными стадами зебу, табунами диких лошадей и оравами деревенских детей, искусанных вшами, клопами и прочими насекомыми.

С несчетным количеством дворянских титулов – геразмач, кеньязмач, фитаурари, деджазмач, рас… Генералы, министры, князья и княгини – все они проявляют участие и стараются сделать как лучше. Одни просят манны небесной, другие полагаются на полицию, третьи – на крысиный яд, пестициды и ДДТ. Все хотят как лучше, но голод, война и болезни одерживают победу. И Господь полагает конец всему. Особенно здесь. В прекрасной Эфиопии.

С ее скалами и столовыми горами; с горной деревней или историческим городом, похожим на склад, куда Всевышний наспех упрятал все ненужные детали после того, как создал мир. С пулеметными лентами железных дорог. С ишаками и мулами. С патриотизмом. С медалями за геройство, за злодейство, за труд, за дым без огня, за порох в пороховницах, за жизнь, за рождение и смерть, но за смерть особенно. С деревенскими детьми, играющими в войну, и несмолкаемым эхом, разносящим их боевой клич за тысячу верст. С неизвестными солдатами и их вдовами, перемалывающими зерно с помощью наждачного камня. С помощью известняка и любой другой горной породы. С узкими горными тропами, ведущими в заоблачные выси, где должен быть дом вождя или сельского старосты и сторожевая собака мечется между двумя истуканами с автоматами, несущими караул у входа, заискивающе подбегает то к одному, то к другому, виляет хвостом в ожидании манны небесной.

С величавыми водопадами, горными реками и гидроэлектростанциями. С колючим травостоем засушливой коллы, розами, акациями и вереском война-деги, высокогорной хвоей зыгбы и тыды. С транспортными путями сообщения. С мулами, ишаками. С отголосками боевого клича и ламентациями в бамбуковых рощах. С боеприпасами и манной небесной. С лесными игрищами бабуинов. С полицией всегда наготове. С мимозой, смоковницей и можжевельником. С карандашным кедром, кротоном, миллетией, желтыми и лиловыми ирисами, миртом и шиповником всех цветов. С клочьями женских волос вперемешку с волокнами и семенами хлопка-сырца. С перематыванием хлопковой нити с клубка на бобину. С шитьем на коленях, с хлопчатобумажной пряжей. Господь полагает конец всему, в том числе и нашей наготе.

С лимонами, лаймами и другими цитрусовыми. С плавными линиями буераков и водотоков, петляющих между скал в поисках дороги к дому вождя или сельского старосты, облаченного в белоснежную шамму с золотыми узорами по краям и отпечатком чьей-то пятерни на спине (в память о братских объятьях). С церковью и мирским судом. С мелкими наделами сельских приходов, никогда не имеющими четких границ. С бессрочной арендой родовых поместий и племенных наделов иностранным компаниям. С неуклонно растущим числом иностранных инвесторов и их соперников – новоявленных патриотов, борющихся с чужеземной заразой, борющихся за медали. С выгоревшими участками леса, похожими на гигантские отпечатки пальцев вдоль всего Сыменского хребта (в память о братских объятьях Европы). Длань Господня, полагающая конец всему.

С причудливыми изгибами дикой оливы и повторяющей эти изгибы струйкой дыма на дальнем косогоре, где линия горизонта облеплена тяжелыми облаками. С лимоном и ежевикой. С клубникой и всевозможными косточковыми плодами. С лютиками, с можжевельником, с молочаем. С голодом, эпидемиями и другими церковными обрядами. С шестьюдесятью пятью процентами пахотной земли. С газелью, хохлатой антилопой, антилопой-прыгуном и куду. С буйволом, сернобыком, горным козлом, бородавочником, абиссинским львом, леопардом. С эпидемиями, стихийными бедствиями и церквями.

Со священниками, экзорцистами, колдунами и знахарками. С призывом вернуться к истокам. И правда, пора домой. Возвращаясь туда, откуда пришел, ты странствуешь из трактира в трактир, в бордель, в кофейню, в фотоателье. Ты чувствуешь, что земля вот-вот разверзнется у тебя под ногами. Но ничего подобного не происходит. Есть только то, что видишь: киоск, лоток, проститутка, нищий, таверна, гостиница, патефон, фотоателье, лачуга, подруга, коттедж, машина, мертвец… Вот и день прошел.

Солнце садится, в воздухе разливается вечерняя прохлада. Великое зеркало воды отражает сумеречное оцепенение деревьев. С берега пахнет глиной и перегноем. Отяжелевшие облака едва пропускают свет; и вот мы, как оборотни, перевоплощаемся в собственные фантастические тени. Из прибрежных зарослей вылетает разбуженная весельным плеском кряква. Деревенский петух репетирует завтрашнюю побудку. Засыпающий мозг превращает жужжание комара в трубный глас.

 

ОТКРОВЕНИЕ

На полпути к вершине процессия неожиданно остановилась. «В чем дело?» – зашептались в задних рядах. Поначалу это было едва различимое волнение, вроде трепета тронутой ветром листвы или озерной глади, подернувшейся легкой рябью. Но вот уже шелест превращается в рокот, рябь – в штормовую волну. «В чем дело? В чем дело? Почему мы стоим?» Все громче и громче, но… докатившись до начала процессии, волна недовольства разбилась о какой-то невидимый барьер и покатилась назад, стремительно угасая, превращаясь обратно в шепот: «Табот встал, табот встал…» О том, почему он встал, никто не спрашивал, все было ясно и так: в человека, которому было поручено нести табот, вселились бесы.

Единственным, кто не остановился вместе с таботом, был проповедник. Он продолжал как ни в чем не бывало подниматься в гору, умудряясь при этом ни на шаг не отдаляться от неподвижной толпы. Иными словами, проповедник топтался на месте.

Никто не мог с уверенностью сказать, откуда он взялся, этот невозмутимый проповедник, или кем он был до того, как появился в наших краях около пяти лет тому назад. Одни говорили, что он был каким-то высокопоставленным священником, но попал в немилость после того, как в синоде узнали о его греховной связи с пастушкой. Другие утверждали, что он сам отказался от духовного сана и покинул монастырь, получив во сне откровение с наказом идти в народ. Третьи сплетничали: никакой-де он не схимник и не священник, а как есть бесов сын, отродье Вельзевула (о том, что у Вельзевула есть дети, в поселке знал каждый: год за годом он брюхатил ни в чем не повинных девственниц, и богобоязненным семьям приходилось принимать его выходки как данность). Как бы то ни было, все сходились на том, что наш проповедник – не из простых смертных. Дальнобойщики уверяли, что видели его утром здесь, а к полудню – за двести километров отсюда, и никто не знал, как ему удавалось покрывать такие расстояния, ведь его ни разу не видели в салоне автомобиля или верхом на лошади. Правда, иногда, топчась на месте, как сейчас, он сам начинал фыркать, мотать головой и прядать ушами, как будто в него вселился дух лошади. В такие минуты с ним не было сладу. Но рано или поздно он приходил в себя: дух лошади уступал место Святому Духу, и проповедник обращался к пастве с вдохновенными речами, которые тянулись до тех пор, пока им не овладевал дух еды. Тогда он смиренно садился за стол и приступал к богоугодной трапезе. Но сейчас до обеда было далеко. Потоптавшись некоторое время во главе оцепеневшей процессии, проповедник расположился в тени пышноцветущего дерева войба и начал излюбленную проповедь о последних временах.

Невдалеке от него, между шиповником и деревом ванза, стояла знахарка. На ней было нарядное воскресное платье; поминутно поправляя оборки, она тревожно поглядывала на шиповник. С самого детства она боялась шипов – боялась, что они вонзятся ей в пятку, порвут новый наряд, причинят адскую боль. «Истинно говорю вам, – доносилось тем временем из-под войбы, – истинно говорю, откройте глаза! Опомнитесь, пока не поздно, поглядите вокруг…» Осторожно ступая, придерживая подол, знахарка двинулась по направлению к говорящему.

«Ибо сказано: все богатства мира – ничто и обратятся в прах, но царство и сила и слава Его пребудут во веки. Так не прельщайтесь же красотою одежд, не позволяйте соблазну убить истинную красоту!» – проповедник бросил взгляд на знахарку.

Ее длинное, собранное в талии платье было сшито из дорогой ткани, подол и рукава были украшены сложным шелковым орнаментом. На плечи была накинута тонкая нэтэла. Волосы на макушке были заплетены в мелкие косички и закреплены шпильками, а по бокам завиты в крупные кольца. На шее она носила шнурок с серебряным крестиком и несколько оберегов: от бесплодия, от дурного глаза. Слушая речь проповедника, она беспрестанно играла со своими украшениями – то ли кокетничала, то ли нервничала, то ли – и то, и другое.

«Покайтесь, покайтесь, грешники! Близится час расплаты, плач и скрежет зубовный! Ибо сказано: солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба… И тогда восплачутся все племена земные и увидят Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великою… Судный день близок!»

Она смотрела на него с нескрываемым любопытством. Изучая его крупные черты, властный взгляд, мимику и осанку, она отметила, что он неплохо сохранился, и попыталась представить себе, как он выглядел бы, если б смыл с кожи запекшуюся грязь – признак иноческого презрения к телу.

«Амлак Кырие Эльесон, Амлак Кырие Эльесон!» Она перевела взгляд на иконку, которую держал в руках молодой дьячок, стоявший рядом с таботом, и вдруг отпрянула в испуге. Ее поразило сходство между изображенным на иконе Христом и тем, чей облик она столь пристально изучала. «Покайся, покайся, грешник…» Даже волосы! Если волосы проповедника как следует расчесать, они будут спадать до плеч… И волосы, и борода – точь-в-точь… Трижды перекрестившись, она сказала себе, что все это – блажь, никакого сходства нет и быть не может. По такой жаре чего только не поблазнится!

«Амлак Кырие Эльесон, Амлак Кырие Эльесон!» – хором взывала потная паства. Оглядевшись вокруг, знахарка вдруг почувствовала, что готова разрыдаться от обиды – на кого или на что, она и сама не могла сказать. Отступив на несколько шагов, она попросила одного из послушников одолжить ей Псалтырь. В конце концов, ничего сверхъестественного не произошло. Просто жара. А проповедник… Так ведь он уже который год долдонит эту проповедь, она слышала ее десятки раз и ничего нового не услышит. Тряхнув головой, она открыла книгу и начала читать. По правде сказать, это не было чтением в привычном значении слова: читать она не умела, хотя много раз обещала себе, что непременно выучится грамоте. Открыв книгу в произвольном месте, она начинала бережно листать страницы, повторяя при этом те псалмы, которые знала наизусть. Запаса выученных псалмов обычно хватало на десять-пятнадцать минут «чтения».

«Не довольно ли нам того знака, что дал нам днесь наш Господь, чтобы опомниться и отвратиться от грехов? Ибо сказано…» Под соседним деревом два ишака заигрывали с красивой черной кобылой, поочередно покусывая ее круп и шею. Приглядевшись к их возне, знахарка с отвращением отвернулась от непристойного зрелища. Особенно неприятно ее поразили гноящиеся язвы, которыми были усыпаны бока похотливых животных. При других обстоятельствах она тотчас разыскала бы их хозяина и предложила свои услуги: как-никак, будучи знахаркой, она лечила не только людей, но и домашний скот, знала средства от ящура и многих других болезней. Но сейчас ей показалось, что животные нарочно устроили эту сцену, чтобы досадить ей и оскорбить ее веру. К тому, что касалось веры, знахарка относилась со всей серьезностью: она не молола кофе по праздникам, не набирала воды из колодца по воскресеньям, не пропускала ни одного из двухсот шестидесяти дней поста, предписанных эфиопской церковью. Кроме того, она посвятила свою жизнь врачеванию и изгнанию бесов во имя Отца, Сына и Святого Духа. И вот теперь…

«Не довольно ли нам тех знамений, что дал нам Господь? Неужели не отвратимся от греха, пока не постигнут нас новые бедствия – трус, мор и глад? Пока не постигнет нас новая кара?..» Выйдя из тени ванзы, она подошла к проповеднику почти вплотную. Пот катился с него градом, крупные капли свисали с бровей и застревали в бороде. Глядя на него, она ощутила нестерпимое желание прикоснуться к чему-нибудь прохладному. Ах, как было бы хорошо, думала она, если бы по его лицу тек не пот, а прохладное масло. Если бы его нечесаную голову венчала корона из масла. Она представила себе, как струи растаявшего масла текут по его щекам, а она вытирает их мягким льняным полотенцем.

«Амлак Кырие Эльесон!» Масло струилось со лба, текло за ворот рубахи. Знахарка едва успевала вытирать его. На заднем плане ревели ишаки, изо всех сил пытавшиеся сорваться с привязи. «О нет, дети мои, наш народ не нуждается в новых подсказках. На нашу долю выпало достаточно испытаний. И мы уже знаем, что близится Судный день. Что грехи наши тяжки, вина безмерна…» Проповедник медленно поднял руку и прошелся ладонью по волосам. Знахарка вытерла струйку масла с его жилистой шеи, промокнула за ухом.

«Некоторые из вас предоставляли убежище ворам и разбойникам, скрывавшимся от правосудия. Некоторые из вас предавали отечество, внимая речам изменников и смутьянов. Некоторые употребляли в пищу животных, не жующих жвачки и не имеющих раздвоенного копыта…» Запустив пятерню в его умасленные волосы, знахарка аккуратно расчесывала колтуны и вычесывала гниды. При этом ее рука слегка дрожала.

«А теперь вы взываете “Амлак Кырие Эльесон!”, вы, забывшие о расплате, забывшие о том, что грядут последние времена! Вы взываете к Нему и вы же ропщете. Разве сие не грех? Скоро дойдет до того, что слуга поднимет руку на господина, дитя восстанет против родителя, чернь пойдет войной на своего императора. На того, кто кормил их медом и молоком. На того, кто вознес их выше себя самого…» Пальцам было не справиться с шевелюрой, и знахарка пустила в ход деревянный гребень.

Когда речь пошла о наказаниях, дьячок, стоявший рядом с таботом, показал толпе ксилографию с изображением ада. Черти рвали грешников на куски, толкли в ступе чье-то расчлененное тело. Другой дьячок достал из-под рясы икону с изображением Георгия Победоносца. Святой Георгий готовился нанести смертельный удар поверженному дракону и смотрел прямо перед собой. Казалось, он тоже внимательно слушает проповедь.

«Мы грешили против Господа, против отечества, друг против друга и против себя самих. Грехи наши тяжки, вина безмерна, но…» В одно мгновение знахарка вышла из транса, отшатнулась от проповедника и пустилась бежать. Добежав до своего укрытия под деревом ванза, она остановилась отдышаться и тут же почувствовала, как в пятку вонзился шип.

«Радуйтесь, Господь наш Кырие Эльесон умеет прощать. Он знает наши слабости, ведь мы – Его чада. Он знает, что внутри каждого из нас растут сорняки. Не для того ли Он пришел в этот мир, чтобы освободить нас от сорной травы, что душит нас изнутри? Ведь душа человека – это и есть райский сад. Но даже райский сад нуждается в прополке, и потому…» Речь проповедника становилась все менее связной. Очевидно, она была рассчитана на неискушенного слушателя, которого легко покорить цветистыми образами и сложными метафорами. Но жара и жажда давали о себе знать; оратор начал выдыхаться, и внимавшая ему толпа сразу почувствовала слабину.

В это время из тростниковых зарослей грациозно вылетела цапля. Подобно длинной и узкой лодке, цапля плыла по волнам раскаленного воздуха, медленно взмахивая крыльями-веслами. Знахарке показалось даже, что она слышит плеск воды. Снова впадая в транс, она представила себе, что проклятый шип вонзился не в ее пятку, а в пятку проповедника. Да, это у него в пятке сидит заноза, а она, знахарка, ощущает физическую боль сострадания. Теперь ее задача состоит в том, чтобы помочь ему избавиться от занозы. Она посмотрела на его голые стопы. Они показались ей несоразмерно маленькими. Казалось, они не привыкли к ходьбе босиком. Опустившись на колени у его ног, она достала лупу и пинцет. Жаркий ветер разносил запахи ванзы и жасмина.

«И потому даже у нас, слабых и грешных, есть надежда, есть еще шанс – быть может, последний – встать на путь праведный. Ибо сказано: “Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас”…» Проповедник продолжал говорить, но уже без убеждения, без огня. Что-то сломалось, лопнула какая-то пружина, и теперь все колесики крутились вхолостую. Но, так или иначе, проповедь требовалось закончить, поэтому он продолжал говорить, а толпа продолжала слушать.

И вдруг, прервавшись на полуслове, проповедник издал страшный вопль и начал метаться из стороны в сторону, как будто силясь высвободиться из чьей-то хватки. На его губах появилась пена. Продолжая кричать, он повалился наземь, но вскоре снова вскочил на ноги и побежал, а вернее поскакал, фыркая и прядая ушами, как лошадь. И, разбуженный этим криком и фырканьем, табот сдвинулся с места, а вслед за ним потянулись лошади, ишаки, клирики, паства.