Зимний вечер в Рио-де-Жанейро, 1987 год. Идет дождь, и бульвар перед отелем «Копакабана» пуст. В свете уличных фонарей блестит мокрый асфальт. Моя жена Труди и я прячемся под зонтом; над нашими головами, не обращая внимания на ветер, неутомимо кружат две чайки, а где-то в темноте угрожающе шумит море. У бордюра останавливается маленький автомобиль. На переднем сиденье виднеются силуэты двух фигур, и открытая дверь приглашает нас разместиться сзади.

Несколькими очень учтивыми телефонными переговорами мы добыли себе разрешение участвовать в религиозной церемонии в церкви, которая расположена где-то в джунглях, окружающих мегаполис. От наших проводников, мужчины и женщины, мы узнаем лишь о том, что церковь находится в полутора часах езды от «Копакабаны», что о нас позаботятся и что нам не следует волноваться. Церковь, номинально являясь христианской, служит пристанищем синкретического религиозного сообщества, главное таинство котороговключает в себя принятие древнего снадобья, получаемого из растения аяхуаска. Говорят, что этовызывает удивительные и глубоко волнующие видения.

Мы двигаемся на юг, а дождь тем временем льет как из ведра, и мощные разряды молний обрушиваются на вершины гор, окружающих город, после чего в отдалении слышатся густые громовые раскаты. Труди и я откинулись на спинку автомобильного сиденья, испытывая радостное волнение и тревогу одновременно, гадая, что готовит нам эта ночь. Человек за рулем полностью сосредоточен на дороге. Я сижу прямо позади него; у него большая голова и широкие атлетические плечи, а когда он оборачивается к нам, мы видим умное лицо с орлиными чертами, очки в тонкой оправе и взлохмаченные каштановые волосы. Его спутница — привлекательная молодая женщина с длинными темными локонами и широкой бразильской улыбкой — оборачивается, обнадеживающе смотрит на нас и спрашивает, удобно ли нам сидеть. Мы оба начинаем машинально кивать, явно нервничая, но не желая признаться в этом ни друг другу, ни нашим хозяевам.

По мере того как широкие проспекты большого города остаются позади и роскошные отели бульвара Копакабана понемногу уступают фавелам, разбросанным по склонам холмов и сверкающим в темноте как новогодние елки, дорога становится все менее и менее освещенной. Вскоре мы едем уже не по шоссе, а по гравию, и машина ползет со скоростью пешехода, поскольку водителю приходится преодолевать опасные для автомобиля выбоины и объезжать угрюмых неподвижных собак. Дождь перестал, но густая и влажная атмосфера леса наполнена шумом падающих капель. Треск цикад заглушает незамысловатую эстрадную музыку, несущуюся из маленького автомобильного радиоприемника. В конце концов мы выезжаем на открытое пространство, где множество машин беспорядочно припарковано вокруг большого здания с черепичной крышей. Это строение, несмотря на свой простой и функциональный облик, не из тех, которые я в обычной ситуации назвал бы «церковью» (в нем нет ни окон, ни дверей), да и атмосфера самого события скорее напоминает собрание горожан, пришедших на выборы мэра, чем религиозную церемонию.

Мужчины и женщины всех возрастов, включая подростков и маленьких детей, а также вездесущих собак, суетятся на автомобильной стоянке и внутри церкви, освещаемой простыми электрическими лампочками, которые свисают с потолка. Каждый из присутствующих одет в синюю или зеленую рубашку, причем у некоторых к одежде пришита золотая звезда. Нет никаких сомнений, что это здешняя униформа. Наши проводники снимают свои пальто и обнаруживают под ними такие же синие рубашки. Внезапно я ощущаю, как мы уязвимы и как выделяемся среди присутствующих. Мы и не подозревали об особой форме одежды, вид которой вселяет в меня тревогу, поскольку я привык так или иначе связывать униформу с идеей власти и необходимости подчиняться, с чем-то, отрицающим свободу, говорящим о наличии культа. Страшный газетный заголовок, как молния, вспыхивает у меня в голове: «ИЗВЕСТНОГО ПЕВЦА И ЕГО ЖЕНУ ЗАМАНИЛА В ДЖУНГЛИ РЕЛИГИОЗНАЯ СЕКТА». Хорошо еще, что лица и поведение людей выглядят абсолютно нормальными, но их униформа отталкивает меня.

Когда мы наконец входим в большой освещенный зал, нас встречают теплыми, открытыми улыбками, а двое наших проводников представляют нас группе людей, которые, судя по всему, являют собой срез всего бразильского общества. Многие из них говорят по-английски, и после недолгого обмена любезностями я спрашиваю некоторых из присутствующих, чем они зарабатывают на жизнь. Я рассказываю им, что моя жена — актриса, а я — певец.

— Да, мы знаем, — говорит одна женщина, — вы очень знамениты, но мой муж и я — простыешкольные учителя.

Все присутствующие кажутся обыкновенными трудящимися людьми, но среди них немало профессионалов: врачи, юристы, пожарники, бухгалтер и его веселая жена, социальные работники, служащие, программисты, учителя; среди них нет ни одного чудака или фанатика. В сущности, я не знаю, кого именно я ожидал здесь встретить, но вид этого большого и гостеприимного общества обнадеживает меня.

— Вы впервые попробуете растение? — спрашивает врач. Мы никогда прежде не слышали, чтобыо легендарном

снадобье упоминали в такой форме, но предположили, что речь идет об аяхуаске, что, я полагаю, является оригинальным индийским названием.

— Да, для нас это в первый раз. Нам сочувствующе улыбаются.

— Все будет в порядке, — говорит один из школьных учителей. Мы пытаемся улыбнуться в ответ, в очередной раз подавляя опасения и тревогу. В комнате собралось уже около двух сотен людей, вокруг центрального стола в ней расставлены плетеные пластиковые шезлонги на металлических каркасах. Над столом возвышается деревянная арка, выкрашенная синей краской, на которой ярко-желтым выведены слова LUZ, PAZ, AMOR. «Свет, мир, любовь», — догадываюсь я, призвав на помощь остатки своего португальского. Двое наших спутников, которые, видимо, будут опекать нас на протяжении всего вечера, появляются вновь и провожают нас к креслам в первых рядах. Они заверяют, что помогут, если у нас возникнут трудности.

— Трудности? — спрашиваю я, не в силах скрыть свое беспокойство.

Голос мужчины, когда он отвечает на мой вопрос, звучит немного скованно:

— Вы можете ощутить некоторый физический и эмоциональный дискомфорт. Но, пожалуйста, попытайтесь расслабиться, а если у вас появятся вопросы, я постараюсь на них ответить. Вокруг стола стоит пять или шесть пустых стульев. Кажется, что тишина буквально просачиваетсясквозь помещение, когда шестеро мужчин входят в церковь через боковую дверь и направляются кстолу. Чувствуется явная торжественность в их величественной процессии, и, видя ихисполненную достоинства осанку, я делаю вывод, что это влиятельные персоны. Возможно, обстановка всего события уже начинает искажать мое восприятие, но облик их кажется мнестрогим и аскетичным, как облик монахов или мудрых старцев. Это мэтры, которые будутпредседательствовать во время церемонии.

На центральном стуле, как нам объясняют, сидит мэтр, специально приехавший на церемонию из северного бразильского города Манауса. Именно он будет вести ритуал. Это человек среднего возраста со взглядом мудреца. Его глубоко посаженные глаза глядят с несколько ироничного, но совсем не злого лица, как будто он смотрит на мир изнутри длинного темного тоннеля. Он кажется мне человеком, который может поделиться удивительным секретом, невероятной историей или частицей сокровенного знания. Во мне просыпается интерес. Мое настроение улучшается еще и потому, что я замечаю, как легко черты его лица освещаются очаровательной улыбкой, когда он приветствует кого-нибудь из своих знакомых. Очевидная доброжелательность этого человека успокаивает меня.

В центре стола стоит большой стеклянный сосуд, наполненный болотисто-коричневой жидкостью. Я предполагаю, что это и есть легендарное священное снадобье, о котором я так много читал, — аяхуаска.

Мэтр дает знак, что нам следует присоединиться к общей очереди, которая образовалась в проходе и змеится до задней стены помещения. Видимо, мы здесь единственные новички, и нас очень вежливо провожают к началу очереди и вручают нам белые пластиковые кофейные чашки. Мэтр с благоговением наполняет их из стеклянного сосуда с металлическим краном у основания. Несмотря на торжественность церемонии, священная жидкость по виду напоминает субстанцию, которая бывает в маслосборнике старого двигателя; легкое подергивание ноздрей подтверждает мои опасения относительно того, что пахнет эта жидкость так же плохо, как и выглядит. «Неужели мы действительно собираемся проглотить эту мерзость? — думаю я. — Мы, должно быть, сошли с ума».

Все еще обеспокоенный трудностями, с которыми мы можем столкнуться, я пытаюсь забыть о том, что в это самое время мы спокойно и со всеми удобствами могли бы пировать в баре гостиницы на бульваре Копакабана, потягивая сладкий кайпиринья и покачиваясь в такт нежному ритму самбы. Но отступать слишком поздно. Моя жена и я бросаем друг на друга взгляд несчастных любовников, решивших броситься с отвесной скалы. Помещение начинает вибрировать от множества голосов, поющих молитву на португальском. Не имея возможности присоединиться к поющим, я бормочу: «Господи, помоги нам» — в такт своему дыханию, причем моя ирония улетучилась по меньшей мере наполовину. А потом каждый выпивает свою порцию. Мне удается выпить всю порцию варева одним судорожным глотком. Оно и правда отвратительно на вкус, и я с облегчением замечаю, что большинство присутствующих придерживается того же мнения. Это угадывается по искаженным лицам и звукам лихорадочно заглатываемых лимонных долек и мятных конфет, их раздают присутствующим, чтобы смягчить омерзительный вкус, который снадобье оставляет во рту. Я мужественно отказываюсь от предлагаемой мяты, исключительно из гордого и упрямого стремления переносить неприятности лицом к лицу, а практичная, как всегда, Труди благоразумно принимает подношение. Один из мэтров ставит пластинку на старомодный проигрыватель; это бразильская народная музыка, легкая и приятно незамысловатая. Прихожане начинают поудобнее устраиваться в своих креслах, а мы с Труди пытаемся следовать их примеру и погружаемся в дремотное состояние под приятное мажорное бренчание гитары и простые ритмы тамбуринов. Мы садимся и ждем, причем ни я, ни она не имеем ни малейшего представления о том, что должно произойти. Мое сознание тоже начинает куда-то плыть, но я из осторожности продолжаю следить за тем, что происходит в комнате, стараясь при этом дышать глубоко и медленно, чтобы успокоить нервы. Мне интересно, какие ощущения испытывали Уильям Берроуз и Аллен Гинсберг, переживая такой же опыт. Писатель и поэт эпохи битников отправились на поиски аяхуаски в конце пятидесятых, когда это снадобье имело почти легендарный статус того, без чего не мыслим мир древних. Среди многих его названий есть такие, как йахе, вино духа, корень мертвого человека; история его происхождения и употребления насчитывает, вероятно, тысячи лет и сложным образом переплетена с историей развития древней религиозной философии и ритуалов бассейна Амазонки. Из того, что я прочитал, мне удалось выяснить, что аяхуаска изготавливается из двух местных растений: лианы, известной под названием Banisteriopsiscaapi, и кустарника из рода кофейных, Psychotriaviridis. Активное химическое соединение почти полностью совпадает с нейротрансмиттером серотонином, а его взаимодействие с человеческим мозгом столь же сложно и таинственно. Мои изыскания убедили меня, что практика употребления этого снадобья узаконена бразильской конституцией, что оно не вызывает привыкания и обладает сильным эффектом.

Я оказался в этой стране именно в это время, поскольку вот-вот должен начаться мой концертный тур по Бразилии, а уже через несколько дней я буду выступать на самом большом в моей жизни концерте. Двести тысяч человек заполнят стадион Маракана в Рио. Это событие ознаменует собой вершину моих сольных выступлений в Южной Америке, но в то же время это будет и поминальный день. На днях умер мой отец, лишь на несколько месяцев пережив мою мать. По стечению обстоятельств я не имел возможности присутствовать ни на тех, ни на других похоронах, и у меня нет желания искать утешения в церкви. Но подобно тому, как люди, только что пережившие утрату, ищут успокоения в религии, психоанализе, самопознании и даже в спиритических сеансах, я, несмотря на агностицизм, тоже нуждаюсь в некоем обнадеживающем духовном опыте или ритуале, которые помогут мне осознать, что есть что-то выше, чем трагедия смерти, нечто более значительное, чем я способен себе вообразить. Какое-то время я никак не мог найти способ излить свою скорбь о потере родителей. Их смерть глубоко потрясла меня, но я чувствовал, что по какой-то причине не могу естественным, эмоциональным образом отреагировать на их уход, что не могу осознать эту утрату психологически здоровым способом. Я не плакал, не проронил ни одной слезы, просто почувствовал холод, одиночество и растерянность. У меня не было простой веры, в которой я мог бы искать утешение.

То, что я прочел об аяхуаске и его необыкновенной способности вызывать видения, сильно меня заинтересовало. И то умонастроение, в котором я находился, заставляло меня полагать, что, если я выпью это зелье в условиях настоящего, серьезного обряда, я, возможно, смогу более глубоко понять, что случилось с моими родителями и со мной самим.

Когда-то я в течение недолгого времени и весьма поверхностно увлекался наркотиками, но прием аяхуаски мне описывали как в высшей степени серьезное переживание, способное изменить всю жизнь, переживание такого рода, к которому я теперь, как мне казалось, был готов. Если в этом переживании и заключалась для меня некая опасность психологического или какого-то другого порядка, я убеждал себя, что я уже достаточно взрослый и могу пойти на этот риск, как если бы я решил совершить горное восхождение или прокатиться на мотоцикле. Разговаривая с опытными людьми, давно принимающими аяхуаску, я выяснил, что это снадобье не наркотик, а лекарство. «Наркотик, — сказал мне один человек, — дает немедленный эффект, человек сразу чувствует некое наслаждение, будь то сигарета, алкоголь, кокаин или героин, но потом приходится платить за это наслаждение головными болями, похмельем или, что еще хуже, зависимостью или привыканием. Выкури достаточное количество сигарет — и ты умрешь. Лекарство же, как правило, не дает немедленного эффекта. В конце концов вы можете быть вознаграждены, но сначала вам придется заплатить. Аяхуаска — как раз такое лекарство».

У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду, но вот-вот все должно было проясниться. Проходит около двадцати минут. Музыка продолжает звучать. Стул главного мэтра никогда не остается пустым; если мэтр покидает помещение, его место занимает кто-то из помощников, пока тот не вернется. Во всем этом есть что-то успокаивающе формальное, дух упорядоченности и обряда.

Первым признаком того, что снадобье начинает действовать, становится появление у меня в голове какого-то высокочастотного, почти за пределами человеческой слышимости, звука, затем у меня коченеют губы и явно снижается температура тела. Я начинаю дрожать, сначала слегка, а затем все более интенсивно. Дрожь поднимается от ступней вверх по ногам, волна за волной, пока наконец все тело не начинает трястись что есть силы. Трудно определить, является ли дрожь следствием какой-то психологической причины, например страха, или я просто замерз. Я осознаю происходящее достаточно для того, чтобы помнить, что паниковать не нужно, и пытаюсь успокоить дыхание, но к горлу подступает тошнота, а затем с нарастающей силой схватывает желудок, пока мне не начинает казаться, что внутри меня извивается змея, стремящаяся вырваться наружу. Все, что я могу сделать, — это попытаться не допустить, чтобы меня вырвало. Я изо всех сил сжимаю ручки кресла и стараюсь дышать как можно глубже.

Нечто мощное и непреклонно жестокое проходит через все мое тело, через каждый кровеносный сосуд и каждую артерию, вниз по ногам до самых кончиков пальцев и вдоль по сухожилиям моих рук. В кончиках пальцев рук я чувствую уколы разрядов неведомой мне энергии. Ужасный вкус, который по-прежнему ощущается у меня во рту, кажется физическим аналогом самого страха, и вот я осознаю, что оказался во власти некой химической сущности, в настоящий момент значительно более могущественной, чем я. В то время как внутри меня бушует буря, за стенами церкви вновь начинает греметь гром, еще одна зловещая и раскатистая угроза с небес. Я поворачиваюсь к Труди, которая выглядит спящей, но под ее закрытыми веками заметны стремительные движения зрачков, а брови сдвинуты, как в момент сильнейшего сосредоточения. Я шепчу: «Господи, спаси и сохрани нас». И на этот раз в моих словах нет ни тени иронии. У меня такое впечатление, что все присутствующие в помещении поглощены какой-то внутренней борьбой. Некоторые скорчились в своих креслах, другие — явно капитулировали и лежат с открытыми ртами, как выброшенные на берег рыбы, третьи выглядят спокойными, словно во власти каких-то блаженных видений. И вдруг, как некий невиданный контрапункт громовым раскатам, начинается рвота. Меня об этом предупреждали, но совершенно невозможно заранее подготовиться к горестному звуку этой страшной, жестокой музыки, музыки унижения, физического страдания. Мне едва удается удержать под контролем мой пищеварительный тракт, когда я смотрю, как другие покидают свои кресла и безо всяких церемоний протискиваются к двери. Одни выходят, но другие остаются на своих местах. В помещении предусмотрительно расставлены ведра с опилками, чтобы присыпать постыдные лужи рвоты.

Пожалуйста, пусть это пройдет, я не хочу, чтобы меня вырвало, я не хочу опозориться здесь, пусть это пройдет.

Мэтры стоически и невозмутимо восседают в центре комнаты так, как будто все идет своим чередом. Они тоже выпили снадобья, причем довольно большие порции, но, кажется, абсолютно не подвержены нарастающим среди присутствующих тошноте и ощущению сильнейшего дискомфорта.

За ближайшим от меня окном какая-то несчастная душа как будто извергает нескончаемый поток ужасных демонов из самых внутренностей своего личного ада. Я пытаюсь заткнуть себе уши пальцами и дышать как можно глубже; я действительно почти не в состоянии больше это выносить. Дрожь прекратилась, но поселившаяся внутри меня анаконда яростно стремится выбраться из моего тела. Капли пота начинают покрывать мое лицо и грудь, а глаза закатываются. Неужели я сам пошел на это? Должно быть, я обезумел. Никогда в жизни я не чувствовал себя так плохо и не помню, чтобы когда-либо был настолько испуган. Еще один громовой раскат довершает ощущение агонии. Но именно в тот момент, когда кажется, что во мне не осталось больше воли, чтобы противостоять этой бешеной атаке, я слышу пение. Я слышу красивый, неземной топос мэтра из Манауса. Он поет безо всякого аккомпанемента, и голос плывет сквозь влажный воздух, наполняя помещение сладким ароматом мелодии. Я закрываю глаза, чтобы полнее испить чудесный бальзам пения, и вдруг оказываюсь в огромном храме света. Песнь превратилась в свет и цвет, а в воздухе повисла фантастическая архитектура Данте и Блейка. Откуда-то сверху меня поддерживают небесные существа, похожие на ангелов. Их тела закрывают небо, образуя гигантский купол. Мои видения постепенно принимают вид причудливых спиралей, геометрических структур, башен, тоннелей, вихрей, залов и комнат. Прозрачность видений и насыщенность цветов так отличаются от того, что я привык видеть наяву, как будто я и в самом деле очутился в абсолютно другой реальности. И в то же время достаточно лишь открыть глаза, чтобы снова увидеть комнату в ее обычном виде. Однако это не галлюцинации. Речь не идет здесь об искажении привычной реальности; цвета и видения относятся к какой-то отдельной, самостоятельной реальности, спроецированной на внутреннюю сторону моих век. Стоит закрыть глаза — и вы переноситесь в этот незнакомый мир, столь же реальный, как и любой другой, где звук становится светом, свет становится цветом, цвет превращается в геометрию, а геометрия приводит в действие воспоминания, истории и эмоции не только из вашей собственной жизни, но и — удивительным образом — из жизни других. Одно из двух: или я брежу наяву, или я умер. Вот я за штурвалом бомбардировщика ночью над охваченным огнем городом; вот я на баркасе, когда за бортом бушует шторм. Вот я участвую в сражении, и гром за стенами церкви превратился в грохот артиллерийских орудий. Вот я в глубоком, грязном и сыром окопе, и рядом со мной кто-то, присутствующий как бы на границе моего сознания, почти как тень. Я буду называть его «провожатый». Рядом есть и другие, и вал артиллерийского огня сотрясает землю повсюду вокруг нас. Эти другие — просто мальчишки в обмундировании не по размеру и в стальных, забрызганных грязью касках. Они испуганны и дрожат в сырости траншеи. Я тоже испуган и встряхиваю головой, пытаясь сменить видение.

Внезапно я оказываюсь в городе на севере Англии, где прошло мое детство. Я — маленький мальчик, пристально разглядывающий списки из сотен имен, высеченных в камне.

Списки стерегут двое часовых из позеленевшей бронзы. Их головы с грустной серьезностью покоятся на прикладах винтовок, повернутых стволами вниз. Моя детская рука дотрагивается до холодного, металлического пьедестала.

Грохот и огневой шквал продолжаются, и вот я снова под землей вместе с моим спутником и смотрю, как его люди выстраиваются в испуганную шеренгу под кромкой траншеи. Кто-то из присутствующих не может остановить кашель. У меня такое чувство, что, когда прекратится ружейная пальба, именно мой провожатый, который сейчас находится вне моего поля зрения, даст команду выбираться из траншеи, чтобы броситься в самую гущу опасности. Я опять чувствую во рту этот вкус страха, такой же резкий и горький, как та коричневая жидкость, что я проглотил. Артиллерийский огонь внезапно смолкает. Все лица поворачиваются к моему спутнику, но я все еще не могу его видеть.

Вдалеке слышится свисток — а может быть, это крик ночной тропической птицы, — затем еще и еще один, все приближаясь ко мне вдоль по шеренге. Магистр продолжает петь — очень красиво, но время от времени меняя тональность на четверть тона, от чего возникает мрачноватое ощущение чего-то волнующего и потустороннего. Я чувствую, что мой провожатый стал тихим и неподвижным, как одна из тех бронзовых статуй, а свисток крепко-накрепко зажат в его кулаке.

— Дуй в свой чертов свисток, сержант! — зло бросает какой-то незнакомец, и я слышу, как в строю ему вторят другие раздраженные голоса.

— Давай, сержант, черт бы тебя побрал, — кричат они в отчаянной готовности убивать или быть убитыми. Внезапно меня поражает мысль, что некоторые из них слишком боятся показаться трусами, слишком боятся сбросить прикипевшую к их лицам маску безжалостности и жестокости.

— Ну, будешь ты дуть в свой чертов свисток? Однако никто не двигается с места, когда вверху над окопом начинают грохотать выстрелы, и я знаю, что они распространяют по земле смерть так же быстро, как ток бежит по проводам. Мы слышим крики ужаса и предсмертные стоны. Мой спутник не отдает никаких приказов, и никто не покидает сравнительно безопасного окопа. Песнь мэтра застывает на долгой, тянущейся ноте, которая висит в воздухе как сигнальный огонь, в то время как вокруг бушует страшный бой. Меня одолевают злость и замешательство: какое, черт возьми, отношение все это имеет ко мне? Я словно очутился в каком-то виртуальном театре или участвую в эксперименте со сменой реальности, или брежу наяву, причем не в моих силах отделаться от этого бреда. Совершенно очевидно, что окружающие меня люди в смертельной опасности. Страх принимает осязаемые формы и ощущается как приступ клаустрофобии. И в то же время у меня возникает непрошеное чувство, что я сам — причина всего этого, что от меня требуется обуздать этот сгусток моих самых глубинных страхов. И еще я чувствую, что останусь невредим, но должен пройти нечто вроде испытания.

У меня в голове роятся тысячи вопросов, но я настолько изумлен ясностью видений, что не в силах ни говорить, ни покинуть эту открывшуюся мне иную реальность, которая мне не принадлежит. И в то же время на каком-то уровне сознания, не вовлеченном в созерцание видений, я способен наблюдать происходящее и оценивать его, причем существует и еще один, более отдаленный уровень, который позволяет отстраненно смотреть на предыдущий, — и так до бесконечности. И если обычное, объективное мышление дает ощущение комфорта, позволяя уму отстраняться от воображаемой или реальной опасности, то теперешняя ситуация только усугубляет страх, заставляя думать, что не существует никакой реальности, что так называемая объективная реальность — это не более чем конструкт, умозрительное построение, и кажется, что осознание этого сродни безумию.

В этих новых обстоятельствах я вынужден поставить под сомнение самые основы своего утонченного и привилегированного существования, своей привычной жизни среди друзей, коллег и членов семьи. Не является ли то, к чему мы привыкли относиться как к реальности, всего лишь соглашением, договоренностью между всеми нами о том, что определенные вещи являются реальными, а другие — нет? Возможно, я особенно сильно ощущаю это именно сейчас, дрожа в затерянной в джунгляхцеркви вместе с двумя сотнями других людей и одновременно трясясь от страха в темном и сыромокопе. Думаю, так должен чувствовать себя умирающий: смущенным, растерянным и испуганным. Как и у всех живых существ, ДНК человека содержит информацию о неминуемой смерти. Но, вотличие от всех остальных, человек знает, что умрет. Как нам научиться умирать без страха, умирать смело, с достоинством и смирением? И почему мы должны жить с этим парализующимстрахом перед тем, что неизбежно? Насколько мои родители были готовы встретиться лицом клицу со смертью? И насколько готов к этому я сам? Если отвечать честно, то получится, чтоабсолютно не готов. Видимо, поэтому я и нахожусь здесь, в этом ужасном окопе, потому чтодолжен чему-то научиться.

Мне никогда не доводилось испытывать настоящего религиозного опыта. И я говорю это с некоторым сожалением. Теоретически я, конечно, признавал саму возможность таких переживаний, но никакого потрясающего самые основы моей личности онтологического богоявления у меня никогда не было. Более глубоким натурам, чем я, возможно, и удавалось попасть в иную реальность при помощи молитвы, медитации, поста или переживая состояния, близкие к смерти. Религиозная литература полна такими фантастическими описаниями, и хотя у меня нет никаких оснований сомневаться в их правдивости, я возьму на себя смелость утверждать, что в действительности подобные переживания редки. На каждую святую Терезу, пророка Иезекииля или Уильяма Блейка приходятся миллионы таких, как я, не имеющих опыта непосредственного переживания трансцендентного, опыта соприкосновения с вечной и непостижимой тайной, лежащего в основе любой религии. Но вот снадобье аяхуаска приблизило меня к чему-то внушающему страх, глубокому и бесконечно серьезному.

Я никогда не мог полностью принять идею о переселении душ — слишком уж много я видел людей, которые считали, что в прошлой жизни были Клеопатрами или Карлами Первыми, чтобы всерьез относиться к продолжению жизни «я» после смерти. Однако я верю, что военное сражение как событие, одновременно затрагивающее психику целой массы людей, способно оказывать мощное воздействие на то, что Карл Юнг назвал бы «коллективным бессознательным». Первого июля 1916 года в день начала операции при Сомме еще до полудня было убито пятьдесят тысяч человек — и это только со стороны британцев. Но почему это должно иметь какое-то значение лично для меня? Почему в моих видениях возникла именно эта сцена? Возможно, еще школьником я принял слишком близко к сердцу стихотворения Уилфреда Оуэна или меня наказывают за мои чересчур болезненные фантазии, которые вызывал в моем детском воображении военный мемориал в моем родном городе. Я не знаю ответов на эти вопросы, и они продолжают беспокоить мой ум. Однако видения, являющие собой калейдоскоп цвета, ломаных форм и всевозможных странностей, продолжаются.

Я оказываюсь незримым свидетелем военного суда. Мой спутник стоит, охраняемый двумя солдатами. Его подвергают перекрестному допросу на юридическом жаргоне, который мне, возможно, когда-то и доводилось читать или слышать в кино, но которым я не владею. Мой спутник не проявляет никаких эмоций, когда зачитывают приговор. Я поворачиваю голову и вижу, что мы стоим посреди холодного сумрачного поля, постепенно вырисовывающегося в свете раннего утра. Неровной линией впереди нас выстроились солдаты, готовые к исполнению приговора. Они выглядят сдержанными, некоторые из них рассержены тем, что их вывели утром в это холодное поле, и неуклюже переминаются, как нетерпеливые кони. Я вижу их дыхание в морозном утреннем воздухе, но когда всматриваюсь, то узнаю лица мальчиков из окопа. Они вскидывают винтовки, как только лающая команда прицелиться разносится над пустынным полем, и меня охватывает дрожь от ясного понимания, что сейчас эти мальчики убьют человека, спасшего им жизнь. Этот момент застывает как живая картина, и я являюсь ее свидетелем. Песнь мэтра достигает своего скорбного и страстного завершения. Мои глаза полны слез, и я начинаю плакать. Сначала тихо, а потом уже неудержимо, с судорожными всхлипываниями. Из глаз у меня текут горько-соленые потоки, а все цвета сплавляются в красный. Проходит какое-то время. Я ощущаю себя в утробе матери, а песнь мэтра превращается в голос моего отца. И почему я должен удивляться, что эта всепоглощающая грусть, это зрелище предательства, эта страшная трагедия вызвали во мне воспоминания о моем одиноком, измученном отце и моей матери, моей прекрасной, грустной матери?

Он был бравым солдатом, а она — юной невестой. Потом она пережила эмоциональную катастрофу и умерла от рака груди в возрасте пятидесяти трех лет, а через несколько месяцев за ней последовал и отец. Я — ярко-красная искра в ее глазу, я — колючка в его боку, и всех нас троих связывает какое-то незавершенное дело. Вот почему мы вместе в этом странном гулком помещении, которое и есть моя память. Я, как всегда, окружен призраками.

* * *

Моя мать была стройной привлекательной женщиной с длинными светлыми волосами и удивительными голубыми глазами. У нее были красивые ноги, поэтому она носила короткие юбки и туфли на шпильках с заостренными носами. Я помню свою гордость, смешанную со смущением, когда мужчины на улице свистели ей вслед, причем стоило ей обернуться и бросить на них ледяной взгляд, как они немедленно делали вид, что ничего не произошло. У нее был гордый характер, и ей нелегко было угодить. Она ушла из школы в пятнадцать лет и начала работать парикмахером, развив в себе некоторое высокомерие и завышенное чувство собственной исключительности. Люди перешептывались о моей матери, когда она проходила мимо, но она чувствовала себя не такой, как они, да и не хотела на них походить. Ее звали Одри, и до встречи с моим отцом у нее было не много кавалеров. Он стал ее первой любовью.

Первые воспоминания о матери совпадают в моей памяти с первыми музыкальными воспоминаниями. Я помню, как сидел у нее на коленях, когда она играла на пианино, и смотрел, как ступни ее ног на педалях поднимались и падали, создавая некий ритмический контрапункт звучанию танго, которое она так любила играть. Меня завораживало ее умение превращать значки на листах нотной бумаги в ясную гармонию мелодии. Это умение в сочетании с врожденной манерой держать себя создавало вокруг нее опьяняющий ореол обаяния.

Еще я помню мою мать, играющей на пианино в гостиной в доме моих дедушки и бабушки, в то время как отец, обладающий прекрасным тенором, поет печальный вариант вальса Худди Ледбеттера «Goodnight Irene».

Last Saturday night I got married Me and my wife settled down Now this Saturday we have parted I'm taking a trip downtown. [4]

Моему отцу нравились биг-бэнды братьев Дорси и Бенни Гудмена, но именно благодаря моей матери в доме впервые зазвучал рок-н-ролл с пластинок из черного ацетата, делавших 78 оборотов в минуту и украшенных яркими этикетками фирм MGM, RCA и Decca. Ричард Пеннимен, пронзительно вопящий «Tutti Frutti» своим кошачьим голосом, Джерри Ли Льюис, исполняющий «Great balls of fire» в манере безумного проповедника, и Элвис, вкрадчиво поющий «All Shook Up» с интонацией, в которой я позднее начну различать явный сексуальный подтекст. Эти записи повергали меня в неистовую радость. Я катался по полу и подпрыгивал в состоянии, чем-то напоминающем религиозный экстаз. Мама купила также все альбомы Роджерса и Хаммерстайнас записями бродвейских мюзиклов «Оклахома!», «Юг Тихого океана», «Карусель», «Король и я», «Моя прекрасная леди» Лернера и Лоу и «Вестсайдская история» Бернстайна. Я проигрывал эти пластинки до дыр, влюбившись в требующий особой тщательности ритуал извлечения дисков из их поношенных конвертов. Я брал пластинку кончиками пальцев, сдувал пыль, накопившуюся на поверхности пластинки с предыдущего раза и осторожно водружал ее на вертушку проигрывателя. В те времена у меня не было никаких музыкальных предпочтений; я слушал все с восторженной внимательностью неофита. Позднее, когда я стал учиться музыке, я проигрывал пластинки на 33 оборота со скоростью 45 оборотов в минуту, и тогда становилась слышна партия баса, освобожденная от опутывающих ее сетей аранжировки, которая игралась октавой выше. Эти эксперименты помогли мне понять, что любая партия, вне зависимости от ее сложности, может быть расшифрована и выучена, если прослушать ее на скорости, достаточно медленной для того, чтобы по-настоящему расслышать ее. Бесхитростная механика проигрывателя предоставляла такую возможность, и, слыша уютное шуршание иглы проигрывателя прежде, чем зазвучат первые ноты увертюры к «Оклахоме!» или первые аккорды «Singin' in the Rain» Джина Келли, я не менее, чем самой музыкой, бывал заворожен медлительным движением механической лапки по поверхности пластинки.

Мы живем в сыром доме викторианской эпохи без центрального отопления. Потом мать научит меня разжигать огонь в камине гостиной, который служит для нас единственным источником тепла. Мы начинали со свернутых газет, больших листов EveningChronicle, свернутых по диагонали в длинные конусы, из которых затем составлялось нечто, по форме напоминающее гармонику, чтобы обеспечить долгое равномерное горение. В эту конструкцию добавлялось несколько картонных коробок из-под яиц, несколько лучин для растопки и, наконец, уголь, который, как бесценное черное сокровище, клали на вершину пирамиды.

Спички лежат высоко на каминной полке, рядом с каминными часами. Мне уже семь лет, и моего роста достаточно, чтобы достать их, если я встану на цыпочки.

— Можно, я зажгу огонь, мама? Я знаю, как надо делать. Пожалуйста! Можно? — Я уговариваю ее, отчаянно пытаясь сдержать свое рвение и чувствуя, что я уже дорос до такого ответственного дела.

— Можешь зажечь огонь, сынок, но не оставляй спички на виду у твоего младшего брата; всегда оставляй их на возвышении, понятно? Мне нравится выражение «на возвышении».

— Так, теперь не забудь, что зажигать нужно снизу, а не с верхушки.

— Да, мама.

— Огонь будет гореть, только если ты зажжешь снизу, — поэтому мы и построили всю конструкцию именно так. Уголь займется, только если загорится дерево, а дерево загорится только в том случае, если будет гореть бумага.

— Да, мама, — снова говорю я, борясь с коробком спичек, и вот наконец вчерашний номер EveningChronicle охвачен пламенем.

— Очень хорошо, — говорит она с некоторой гордостью в голосе. — А теперь помоги мне с уборкой. Эта комната выглядит как авгиевы конюшни. — Это еще одно ее выражение. Я понятия не имел, что такое авгиевы конюшни, но там явно царил беспорядок и хаос, в который неизбежно мог погрузиться и наш дом, не сделай мы уборку после моего озорного младшего братца.

— Я еще намучаюсь с этим проказником, — говорила она. Позднее она научит меня, что, даже если огонь почти погас, умелые действия кочергой могут вернуть его к жизни. Она предупредила, что, если огонь разгорелся, пламенем будет охвачено все, что к нему поднесешь. Она научила меня, как сохранять огонь в течение ночи, устроив ему «кислородное голодание», но не гася его окончательно, и как оживить его утром.

Ребенком я мог провести целый день, глядя на огонь. Я и сейчас могу затеряться среди видений покрытых трещинами башен, древних пылающих королевств, пещерных храмов и целых континентов, которые можно различить в тлеющих углях и горячей золе. Моя мать научила меня этому волшебству, и оно по-прежнему во мне. Еще она научила меня, как погладить рубашку, пожарить яичницу, пропылесосить пол — всему, что нужно, чтобы соблюдать общечеловеческие ритуалы и заведенные порядки. Но только музыка и огонь сохранили ореол тайны и статус сокровенного знания. Они привязывают меня к матери, как ученик волшебника привязан к своему учителю. Моя мать была первой властительницей моего воображения.

Мой дед с материнской стороны был весьма заметной личностью в Уоллсенде, городке, где жила семья моей матери, хотя ходившие о нем слухи были до некоторой степени спровоцированы его внешним видом. Он был высок, необыкновенно красив и слишком элегантен, чтобы не привлечь к себе внимание сплетников маленького городка. В моих воспоминаниях его всегда окутывает ореол чего-то опасного и таинственного. Дед не был уроженцем Уоллсенда, что делало его еще более подозрительной личностью. Он был родом с острова Мэн. С фотографии, сделанной на свадьбе моих родителей, смотрит человек с чуть высокомерным взглядом, недоуменно и слегка удивленно приподнятой бровью и щегольской развязностью дамского угодника. Ему некогда было общаться со мной, он работал страховым агентом в фирме Sun Life of Canada. Он ездил на автомобиле, который в те времена называли роскошным. Я хорошо его помню: это был «ровер» с подножками и блестящими хромированными фарами. Для меня дед был таинственным и далеким существом, но мама боготворила его.

Единственное мое воспоминание о бабушке с материнской стороны окрашено ужасом. Я помню ее зубы в стакане на прикроватном столике, целую челюсть, которая грозно целилась на меня своим злым оскалом. Больше я не помню ничего: она умерла, оставшись для меня не более чем тенью, но звали ее Маргарет.

Моему отцу было двадцать четыре года, когда я родился. Столько же было и мне, когда я впервые стал отцом. К тому времени он как раз вернулся из Германии после службы в инженерных частях. На фотографиях можно увидеть немного хмурого красивого мужчину в униформе оливкового цвета, рядом с ним — улыбающаяся фройляйн, а в руках у него кружка пива и сигарета. Мне нравилось смотреть на эти фотографии, запечатлевшие отца в самые счастливые времена. Я всегда пытался разглядеть в его темных глазах самого себя или хотя бы намек на то, что в один прекрасный день я появлюсь на свет. И в то же время мне всегда приходила в голову пугающая мысль о том, какая большая часть жизни прошла без меня. Я думаю, что в Германии отец провел лучшее время в своей жизни, и он нередко говорил, что так оно и было. Он часто с гордостью рассказывал, что участвовал в «оккупации» Германии, возможно желая как-то компенсировать то обстоятельство, что он был слишком молод, чтобы по-настоящему воевать с немцами, и что кутежи с немецкими женщинами казались тогда куда лучшей формой времяпрепровождения. Мой отец вовсе не был хвастуном. Он просто хотел, чтобы мы гордились тем, что и он «пожил свое», посмотрел мир и утвердился в статусе настоящего мужчины. — Видишь эту полоску у меня на рукаве, сынок? Младший капрал, инженерные части — это я. Мы строили мосты, взрывали их, а потом снова собирали; надо было мне остаться в армии. После кружки-другой пива он возвращался воспоминаниями к тем казавшимся беззаботными дням, как к золотому веку, с которым настоящее не могло идти ни в какое сравнение. При этом в его голосе всегда звучал скрытый упрек всем нам, кто не дал ему реализовать открывавшиеся возможности, и особенно к моей матери. Позднее, когда отношения между моими родителями испортились, отец стал заканчивать такие рассказы воспоминаниями о том, как сильно мать любила его прежде. Как она каждый вечер ждала его возвращения с работы и обвивала руками его шею, стоило ему переступить порог. С тех пор и до самой кончины чувство сожаления уже не покидало отца.

Отец родился в сентябре 1927 года в портовом городе Сандерленде. Его окрестили, дав ему имя Эрнест, такое же, как у отца моей матери. Думаю, это совпадение имен сыграло важную роль при первой встрече родителей. Представляю, как мама возвращается домой, сияя от радости, и обрушивает на свою сестру Марион новость о том, что в субботу на танцах она познакомилась с красивым молодым человеком: «Угадай, как его зовут?»

В семье моего отца все были католиками, а родственники матери — англиканцами. Так называемые смешанные браки по-прежнему осуждались церковью, но все же к ним относились уже не так строго, как в предыдущем поколении, когда, по преданиям нашей семьи, разница в вероисповедании стала причиной нескольких памятных семейных ссор. Мой дед Том пошел против воли своего отца, непоколебимого протестанта, женившись на Агнес Уайт, моей бабушке, девушке из ирландской семьи. Агнес ушла из школы в четырнадцатилетнем возрасте и поступила работать служанкой в «большой дом». Будучи дочерью портового грузчика, работавшего в доках Сандерленда, она занимала на социальной лестнице более низкую ступеньку, чем мой дед. Агнес была предпоследним ребенком в традиционной ирландской семье, где было десять детей. Она обладала живым умом и привлекательной внешностью, а также отличалась большой набожностью. Так и вижу, как она убеждала моего деда бросить свой жалкий протестантизм и обратиться в католичество. Старый Том любил тишину и спокойствие, поэтому Агнес всегда удавалось настоять на своем. Помимо всего прочего семейные разногласия заключались еще и в том, что деду пришлось отказаться от своего наследства ради женитьбы на прекрасной Агнес. Самнерсы были как-то связаны с морским делом, и в нашем роду в девятнадцатом веке имелось по меньшей мере два капитана торговых судов, но мне не известно, было ли это наследство хоть сколько-нибудь значительным. Подозреваю, что рассказы о «семейном состоянии» и «морской династии», которыми мой дед пожертвовал ради своей любви, страдают несколько преувеличенной значительностью и романтизмом. Нет никаких сомнений в том, что он любил мою бабушку, но на протяжении всей жизни мой дед, как впоследствии и отец, таил невысказанный упрек. Им обоим казалось, что нечто, от чего пришлось отказаться когда-то в прошлом, уже невозможно компенсировать в настоящем, что они оказались заложниками института брака, и от этого никуда не уйти.

Мой дед пошел работать монтажником в мастерские на реке Вир. Через его руки проходили танкеры и военные корабли, прежде чем их спускали на воду и выпускали в открытое море. У моего деда и бабушки Агнес родилось шестеро детей: две девочки и четыре мальчика, старшим из которых был мой отец. Во второй раз бабушка забеременела двойней. Это обнаружилось только во время родов, причем выжил только один из близнецов. Много лет спустя Агнес расскажет моей сестре, что она молила Бога прибрать одного из малышей, потому что боялась, что не сможет прокормить обоих. Вероятно, ее молитвы были услышаны. Гордон, оставшийся в живых близнец, отличался невероятной жаждой жизни. Мой отец рассказывал, что тот вечно попадал в какие-то переделки. Любимым времяпрепровождением Гордона было лежать между железнодорожными рельсами, когда над его головой проходили груженные углем поезда. Должно быть, он вообразил себя бессмертным. Еще до того, как я родился, дядя Гордон уехал в Австралию, чтобы заняться поисками золота в пустыне, раскинувшейся вокруг хребта Дарлинг, и меня назвали в честь него.

Католицизм моей бабушки составлял значительную часть не только ее духовной жизни, но и общественной жизни всей семьи. Она пошла работать экономкой к молодому священнику, которого звали отец Томпсон, а я привык называть его отцом Джимом. Это был добрейший и абсолютно свой человек, который всегда казался мне членом семьи. У него был невыносимый акцент, как у героя одного из романов Вудхауза, и растерянный вид неряшливого интеллектуала, который оказался не на своем месте. Шаркающей походкой он входил в дом в своем священническом воротничке, сутане и шляпе, сандалиях, надетых поверх черных носков, и очках. Агнес была буквально одержима отцом Джимом. Его священнический сан, его благочестивая ученость в сочетании с ласкающей слух запинающейся манерой говорить, свойственной высшему классу, оказывали опьяняющее действие на ирландскую девочку из Сандерленда, которая все еще жила в моей бабушке. В их отношениях никогда не было и намека на что-либо предосудительное, но имя отца Джима не сходило с бабушкиных уст: «отец Джим сделал это», «отец Джим сделал то», а бедный старый Том редко удостаивался слова или взгляда. Он лишь тихо сидел в углу и подбирал какую-то старую мелодию на своей мандолине, уставившись в пространство перед собой и мыча себе под нос песню без слов.

Ко времени моего рождения в октябре 1951 года бабушка и дедушка перебрались в Ньюкасл вместе с отцом Джимом, получившим постоянное место священника в женском монастыре Доброго Пастыря в северо-восточной части города. Здесь он руководил группой монахинь, в ведении которых находилась школа для девочек, а также прачечная, снабжавшая местное духовенство чистыми простынями и алтарными покровами. К девочкам-школьницам меня никогда не подпускали, но в обязанности моего деда входило следить за коксовой печью в подвале монастыря, а также перевозить на фургоне белье, забирая грязное и возвращая безупречно чистое. Дед сам скручивал себе цигарки и был неизменно одет в голубые рабочие брюки и черный армейский берет. Дед умел лаконично пошутить. Семейное предание гласит, что однажды за обедом отец Джим принялся вслух размышлять, около какой темы будет выстроена его воскресная проповедь.

— Около пяти минут, — съязвил мой дед, достаточно громко, чтобы быть услышанным, после чего получил в ответ убийственный взгляд Агнес и озадаченный — священника. Мой дед был личностью, и меня всегда завораживали длинные паузы, которые он делал между словами, а также волосы, торчавшие у него из ушей и огромного носа. Эти волосы становились все длиннее по мере того, как дед старел, а тело усыхало.

Обычный дом, стоящий на монастырской территории, соответствовал должности, занимаемой моим дедом (отец Джим неизменно ужинал в доме бабушки и деда). За стенкой жило семейство Дули, присматривавшее за монастырской фермой. Старый Дули брал меня с собой на дальние поля кормить свиней и потчевал леденящими кровь историями об огромных жутких свиноматках, которые могут безо всякой причины наброситься на мальчика и перекусить его пополам. Поэтому я старался держаться подальше от свиней, особенно после того как мне сказали, что они так же умны, как люди, и так же способны на подлость. Я как сейчас вижу старого Дули в морском шейном платке, высоких сапогах с закатанными голенищами и с огромным пиратским кожаным ремнем, который придавал ему вид головореза. Мне казалось, что, входя в свинарник, он чувствует себя идущим по перекладине мачты.

Агнес не жаловала семейство Дули. Они казались ей дикими и неопрятными, сама же она претендовала на некоторую утонченность. Она ежедневно разгадывала кроссворд в свежем номере Times и читала пересказы книг в Reader'sDigest, объясняя, что, поскольку ей не довелось получить настоящее образование, она вынуждена получать его в сокращенном виде. На протяжении всей своей жизни она питала неиссякаемый интерес и любовь к чтению, побуждая к этому и меня. Свои книги Агнес хранила на полках, которые занимали нишу в стене у камина и тянулись от пола до потолка. Она проводила много времени, сидя в кресле с книгой в руках и очками в черепаховой оправе на носу. Позади нее громоздилась пирамида из книг, которые ей предстояло изучить. Она никогда не откладывала книгу, не прочитав. Бабушка дала мне почитать «Остров сокровищ» Роберта Льюиса Стивенсона, едва мне исполнилось семь лет. Я продрался сквозь эту книгу с той же кровожадной решимостью, которую я впоследствии использовал в беге по пересеченной местности. Едва ли такой подход можно назвать интеллектуальным, однако он окажется полезным во многих других областях. И не в последнюю очередь в музыке. Кроме того, бабушка заставила меня прочесть «Жизнеописания святых», которые в любом случае не могли произвести на меня большого впечатления.

Агнес часто говорила мне, что если у меня вообще есть мозги, то я получил их в наследство от нее. И именно благодаря поддержке и поощрению со стороны моей бабушки я стал считать себя способным и сообразительным.

Жизнь моих родителей началась в обычном доме неподалеку от судостроительного завода Свана Хантера в Уоллсенде. Здесь, на северном берегу реки Тайн, между Ньюкаслом и Северным морем, родилась и выросла моя мать. Уоллсенд находится в том самом месте, где император Адриан решил завершить строительство своей стены в 122 году, когда побывал в этом пустынном северном уголке своей огромной империи. Адрианов Вал, подобно гигантской змее, извивается на восемьдесят миль по холмам и пустошам между Барроу-ин-Фернесс на западном берегу до берегов реки Тайн на восточном. Принято думать, что стена была построена с целью защиты от скоттов и пиктов, но в действительности она предназначалась для того, чтобы контролировать торговые сношения между югом и севером, а значит, и с населением территории, которая впоследствии станет северной частью Англии. Перевод латинского segedunum удручающе прозаичным Уоллсенд (конец стены) заставляет это слово звучать похоже на «конец мира». И я полагаю, что римский легионер, засланный в эту захолустную, продуваемую всеми ветрами дыру и одетый в одну лишь кожаную набедренную повязку, согласился бы с таким определением. Когда в начале двадцатого века судостроительный завод в нашем городе начал расширяться, строители обнаружили остатки храма, посвященного Митре, богу света, особенно почитаемому римскими пехотинцами, а несколько лет назад, когда была снесена наша старая улица, — целый лагерь римских легионеров под булыжной мостовой.

После того как в пятом веке римские легионы наконец вернулись в Рим, эти места стали подвергаться постоянным набегам, в основном со стороны Северного моря, откуда приходили саксы, датчане, юты, викинги и норманны, а также скотты. В течение многих веков власть над нашим регионом столько раз переходила из рук в руки, что местные жители начали ощущать себя отдельным народом, не относящимся ни к шотландцам, ни к англичанам. Мы называем себя «джорди» по историческим причинам, которые по-прежнему являются предметом оживленных дискуссий среди местных историков, но большинством из нас давно забыты. Осталось лишь острое региональное самосознание, причем ощущение собственной уникальности поддерживается у жителей наших мест наличием своего диалекта, который порой звучит совершенно непонятно для остальных жителей Британских островов.

На реке Тайн построены некоторые знаменитые корабли. «Мавритания», построенная для компании Cunard Line, быстрее всех других кораблей пересекала Атлантику. Ее сестра «Лузитания» была в начале Первой мировой войны потоплена немецкой подводной лодкой, что спровоцировало вступление в войну Соединенных Штатов. Судно «Эссо Нортумбрия», танкер водоизмещением в четверть миллиона тонн и на момент своего спуска на воду самый большой корабль в мире, было построено уже при мне, в конце моей улицы, где располагалась верфь.

Многие месяцы его огромный корпус загораживал солнце, после чего корабль наконец спустили на воду, и он ушел по реке Тайн в Северное море, чтобы никогда уже не вернуться сюда.

В самом облике верфи было что-то доисторическое: гигантские скелеты кораблей и крошечные в сравнении с ними рабочие, подвешенные в огромной клетке, чей силуэт хорошо читается на фоне неба. Подъемные краны казались громадными доисторическими животными, металлическими монстрами, которые беззаботно скользят и с неестественной медлительностью двигаются над кишащей людьми верфью и вспышками ацетиленовой сварки.

Каждое утро ровно в семь часов раздавался заводской гудок, скорбный вопль, созывавший рабочих к реке. И сотни людей устремлялись вниз по нашей улице в своих спецовках, кепках и рабочих ботинках. За плечами у многих висели оставшиеся от армейских времен заплечные мешки. Теперь там лежали бутерброды и термосы с чаем. Казалось, что исключая тех, кто работает в угольном карьере, и тех, кто занят канатным делом, все жители Уоллсенда работают на Свана Хантера. Глядя на рабочих, я задумывался о своем собственном будущем и о том, кем буду работать, когда вырасту. Не придется ли и мне присоединиться к этой громадной армии людей и провести жизнь в утробах гигантских кораблей?

По воскресеньям утром отец водил нас с братом на пристань смотреть на корабли. Там можно было увидеть норвежский пароход «Леда», каждую неделю ходивший от Осло до Ньюкасла и обратно по холодному Северному морю маршрутом древних викингов. Я помню, как отец мечтательно смотрел вверх на рулевую рубку и канаты, соединяющие нос корабля с пристанью.

«Пойдет в море!» — всегда говорил мне отец, но теперь я знаю, что на самом деле он обращался к себе, вспоминая молодость и сожалея о том, что жизнь привязала его к земле. Получив некоторые навыки инженерной работы в армии, отец работал сборщиком в компании De la Rue, которая занималась изготовлением массивных турбин и двигателей для морских кораблей.

Наша семья не была богатой, но отец зарабатывал достаточно для того, чтобы мать могла бросить работу и присматривать за мной дома. Через три года после моего рождения в семье появляется мой брат Фил, и отец принимает еще одно решение, о котором будет сожалеть до конца своей жизни.

В 1956 году, когда мне исполнилось пять лет, отец решает оставить профессию инженера и взять в свои руки управление молочным магазином. Предыдущий владелец магазина — некто Томми Клоуз, друг моего дедушки Эрнеста, — собирается уйти на пенсию, и ему нужен тот, кто сможет его сменить. Мощным стимулом для моего отца является перспектива быть хозяином своего дела, а также то, что вместе с работой он получает большую двухэтажную квартиру, где сможет расположиться наша растущая семья — мама беременна моей сестрой Анжелой, которая будет всего лишь на год младше Фила.

В нижнем этаже дома находится молочный магазин. Здесь продают молоко, мороженое, шоколад, конфеты и бутылки с газировкой: апельсиновой, лимонной и моей любимой — из одуванчиков и лопуха. В магазине двое продавцов: Бетти, пухлая, истеричная девушка, которая встречается с уличным хулиганом, который, по общим подозрениям, ее бьет, и Нэнси, бойкая, рыжеволосая женщина, которая станет близкой поверенной и даже кем-то вроде сообщницы моей матери. С тыльной стороны молочного магазина был двор, где стояло два электрических молочных насоса и дизельный грузовичок по прозвищу «Троянец», на котором отец каждое утро развозил молоко. Город разделен на три «молочных» округа. Один из них отведен моему отцу, два других обслуживаются молочником по имени Рэй и его младшим братом Билли. Рэй — грубый карлик со смрадным дыханием и зачесанными назад напомаженными бриллиантином волосами. Он то и дело демонстрирует мне свою грыжу: «Смотри, она похожа на апельсин». Его тихий брат Билл исполнен любезности и лыс, как бильярдный шар.

Начиная примерно с семилетнего возраста, во время школьных каникул и по выходным я буду помогать своему отцу развозить молоко по домам нашего квартала и хижинам шахтеров на севере города. Отец работает семь дней в неделю, круглый год, кроме Рождества. Мой отец — хозяин магазина, но он не может устроить себе выходной. В те дни, когда я помогаю ему, он будит меня в пять часов утра, не тревожа сна моего младшего братишки, и я натягиваю свою самую теплую одежду. Иногда зимой бывает так холодно, что на внутренней стороне окна образуется наледь, и я умудряюсь натянуть на себя одежду прямо под одеялом, а в это время изо рта у меня вырываются клубы пара. Спотыкаясь, я спускаюсь вниз, где отец уже разливает чай, и начинаю разводить огонь в камине, пока не проснулись остальные члены семьи. Мы грузим молоко в наш грузовичок — на руках у нас старые кожаные перчатки с обрезанными пальцами — и стараемся поднимать и ставить металлические ящики как можно тише, чтобы не разбудить соседей. Вскоре мы уже едем по темным пустым улицам. Со временем я начинаю любить эту особенную атмосферу предрассветных часов. Пока все жители города еще сладко спят в своих кроватях, мы, как ночные воры, тихо крадемся по улицам города, и кажется, что улицы принадлежат нам, потому что только мы видим их в этом необыкновенном и таинственном состоянии, которое исчезнет с наступлением утра. Мне и сейчас бывает трудно подолгу оставаться в постели. Я всегда встаю первым, и долгий сон — не в моих привычках. Зимы, которые я вспоминаю, ужасны. Выдаются и такие утра, когда от холода я не чувствую ног в течение нескольких часов после того, как работа уже закончена, а мое лицо и руки остаются синими от мороза. Иногда улицы покрываются льдом, и наш маленький грузовик, который отец называет «Бесси», не может взобраться на крутые улицы у самой реки. В таких случаях мне приходится развозить оставшееся молоко на санках. Иногда из-за мороза сливки, скапливающиеся у горлышка бутылки, замерзая, прорывают крышечки из жестяной фольги и торчат из горлышка, напоминая странные ледяные грибы. Мы понимаем, что за такие бутылки никто не заплатит, но что же мы можем сделать? В самые холодные дни отец ставит в кузов керосинку, но она невероятно мешает, когда нужно слезать с кузова или снова туда залезать. Поскольку отец держится твердо и стоически, я тоже никогда не жалуюсь и не прошу, чтобы он отпустил меня домой. Я хочу, чтобы отец гордился мной. Кроме того, я стремлюсь быть похожим на него, поэтому учусь одновременно держать шесть бутылок молока в руках и две под мышками. Я заучиваю номера квартир и количество молока, которое получает каждая семья. Я сообщаю отцу, если происходят какие-то изменения, и тогда он записывает их в специальную книгу. Мне кажется, что я хорошо справляюсь со своей работой, но отец никогда не хвалит меня.

Каждое утро в половине восьмого мы делаем перерыв и смотрим на дым, который поднимается с конвейера для шлаковой массы, расположенного за шахтой. Вся эта конструкция напоминает рукотворный вулкан. Мы сидим и молча едим холодные бутерброды с ветчиной. Отец думает о своем, а я — о своем. Порой отец погружен в себя и молчалив, но я не в обиде, потому что молчание дает невиданный простор моему воображению. Бегая от двери к двери с бутылками молока, я конструирую самые фантастические варианты своего будущего: я стану путешественником, я стану главой большого семейства, я стану владельцем огромной усадьбы. Я разбогатею и прославлюсь.

* * *

Тетя Эми, которая вовсе не приходилась нам родственницей, жила по соседству (в те золотые дни каждую соседку я мог смело назвать тетей). Тетя Эми была близка к пенсионному возрасту, но она все еще работала в конторе судостроительного завода, и в дни спуска новых кораблей на воду брала меня с собой посмотреть на громадную бутыль с шампанским, в четыре раза превышающую размеры обычной бутылки. В момент спуска на воду эту бутыль предстояло разбить о борт нового корабля какому-нибудь специально приглашенному высокопоставленному лицу. Тетя Эми ставила меня на стол, где уже возвышалась приготовленная к церемонии гигантская бутылка, украшенная лентами ярких цветов. Я помню времена, когда эта бутыль была выше меня. Еще я хорошо помню свой испуг, когда бутыль со всей силы ударялась о стальной корпус корабля, и белая, похожая на слюну пена стекала по его обшивке. Громкие приветственные крики людей, сопровождавшие отход корабля от пристани, тонули в отвратительной какофонии, состоявшей из стального лязга, скрипа деревянных опор в конструкции судна и громыхания массивных железных цепей. Однажды на верфь приехала королева-мать, чтобы присутствовать при спуске на воду очередного нового корабля. Когда она проезжала по нашей улице в своем «роллс-ройсе», с кортежем телохранителей-мотоциклистов и автомобилей с именитыми сановниками, мы все махали ей маленькими флажками Соединенного Королевства, и я был абсолютно уверен, что королева улыбнулась мне. Корабли, покидающие воды реки Тайн и плывущие в море, станут чем-то вроде символа моей собственной кочевой жизни. Вышедшему в мир — нет возврата.

Я помню, как однажды мы с мамой зашли навестить тетю Эми — одну из немногих ее подруг среди наших соседей по улице. Я думаю, тетя Эми в какой-то мере заменила ей мать после смерти Маргарет, ее собственной матери. Эми всегда хорошо одета и безупречно причесана. Она носит туфли без каблуков, теплые зимние чулки и твидовые юбки. Она излучает респектабельность среднего класса. Мама смотрит на нее с почтением как на женщину, с которой надо брать пример, и во время своих бесконечных чаепитий они ведут разговоры ни о чем, во всяком случае ни о чем таком, что касалось бы меня. Я изо всех сил пытаюсь проявить свою заинтересованность, насколько вообще может быть заинтересован семилетний мальчик при подобных обстоятельствах, но вскоре мне становится скучно, и я начинаю вклиниваться в разговор, задавая вопросы типа «Когда будет следующий спуск на воду, тетя Эми? Можно мне туда пойти? Вы всегда работали на верфи?» Я щебечу совершенно невинно, но вот меня охватывает настоящее любопытство, и я спрашиваю:

— Почему у вас нет мужа? За моим вопросом следует несколько мгновений гробовой тишины, а у мамы становится испуганный вид, и я немедленно понимаю, что сказал нечто ужасное. Тетей Эми лишь на секунду овладевает растерянность, самообладание очень быстро возвращается к ней.

— У меня был муж, — говорит она, — но он погиб на войне. — Она смотрит на меня добрымиглазами. — Он был очень смелым солдатом, — тихо добавляет она, а затем тетя Эми и моя маманачинают одновременно, как заведенные, прихлебывать из своих чайных чашек, словно боясьнарушить повисшую в комнате атмосферу затаенного страдания и одиночества. Теперь я уже боюсь спрашивать, как его звали и есть ли его имя в списке имен на военноммемориале. С тех пор я вообще не касаюсь этой темы.

Вскоре тетя Эми заболеет и больше не сможет работать на верфи, а моя мама каждый день перед школой будет давать мне чашку чая с молоком и блюдце с печеньем, улучшающим пищеварение, чтобы я отнес все это тете Эми. У меня есть ключ от ее дома, и я вхожу, стараясь не расплескать драгоценный чай. Свободной рукой я осторожно стучу в дверь ее спальни и вхожу в полумрак, где чувствуется странный запах, происхождение которого я не могу определить. Мне кажется, что это запах болезни. Тетя Эми благодарит меня и несколько мгновений держит мою руку. Пройдет несколько недель, и тетя Эми станет первым в моей жизни знакомым человеком, который умер. Мама целый день плачет, и я не могу ее утешить. «Это и есть смерть», — объясняю я себе, и у меня начинаются катастрофические фантазии о том, как мои родители погибнут на войне, которая внезапно разразится, и я останусь один. Но этими мыслями я не делюсь ни с кем. За нашим домом есть темная полоса булыжной мостовой, и я часто буду видеть побеги травы, пробивающиеся в промежутках между холодными серыми камнями. Может быть, это птицы принесли сюда семена, а может быть, их надуло сюда ветром. Я часто мечтаю о том, как все эти маленькие пучки травы соединятся в один сплошной травяной покров и наша улица превратится в прекрасный зеленый-зеленый сад. Но это всегда только мечты: передо мной остается абсолютно серая гамма пейзажа, перемежаемая лишь тусклыми пятнами одежды людей, которые влачат свое жалкое существование среди камня и кирпича. Дальше, за домом тети Эми, на нашей улице находится китайская лавка, куда не часто заходят покупатели, и заведение Троттеров, парикмахерская, где стрижемся мой отец и я. У нас обоих одна и та же стрижка: коротко на затылке и на висках. Я еще маленький, поэтому меня сажают на доску, которую кладут на ручки парикмахерского кресла, поперек сиденья. Я люблю колючий холодок, который ощущает моя рука, пробегая по только что подстриженному затылку. Но особенно меня завораживают неповторимые мужские запахи и атмосфера парикмахерской: кожаные ремни, о которые парикмахер у всех на глазах затачивает опасные бритвы, мелькание покрытого пеной помазка, бодрящий аромат тоника для волос и помады, растущая гора состриженных волос на полу и вжиканье ножниц вперемежку со сдержанным, колоритным мужским разговором, который возможен только вдали от женских ушей.

По соседству с парикмахерской находится газетная типография, где огромный шумный печатный станок каждый вечер выдает тираж ньюкаслской Evening Chronicle, а каждое утро - Journal. Мой лучший друг Томми Томпсон продает газеты на углу около типографии рабочим с верфи, когда они возвращаются с работы. Мы с Томми стали друзьями с первого школьного дня. У него темные цыганские глаза и пышные черные волосы, напомаженные и уложенные в виде валика в подражание его старшему брату, уличному хулигану. Его брат принадлежит к пижонствующей бандитской группировке, члены которой наводят страх на жителей города или по крайней мере воображают, что у них это получается. Томми очень милый мальчик, но его заученный образ хулигана, этакого скороспелого Джина Винсента с нахальными манерами и дерзким лицом, приводит его к постоянным конфликтам со всякого рода властями. Он курит самокрутки, ходит в школу, только когда у него есть настроение, с непостижимой смелостью ворует всякую ерунду из «Вулворта», а еще демонстрирует невероятные знания в области половых извращений, прекрасно владея при этом соответствующими терминами.

— Ты знаешь, что такое шлюха? Стыд борется во мне с невероятной заинтересованностью, и я отвечаю: — Нет.

— Может быть, это такая одежда?

— Нет, Томми, я не…

— Это когда чувак достает свой член и засовывает его между…

Томми не ходит в церковь и утверждает, что не верит в Бога. Он мой первый живой герой и пример для подражания. Если мне удается втянуть моего самого искушенного в житейских делах друга в достаточно длинный разговор, он позволяет мне немного попродавать Chronicle, а сам идет в контору типографии выкурить сигарету или выпить чашку чая. Он учит меня, как выкрикивать название газеты, растягивая каждую гласную так, чтобы оно звучало как «иивинайиинн кроаниикааэл», и стараясь брать самые высокие ноты. Мне всегда приходится следить, чтобы на улице случайно не появилась моя мама, потому что, по ее мнению, продавать газеты — вульгарно и люди могут подумать, будто я плохо воспитан. И тем не менее это моя первая работа, связанная с пением.

На противоположной стороне улицы стоит англиканская церковь Св. Луки, построенная в стиле викторианской готики, за ней, ближе к реке, находится Ллойдс-Банк, а дальше — почта, где каждую неделю по средам я получаю государственное пособие для нашей семьи. Викарий из церкви Св. Луки каждое утро приходит в наш молочный магазин и покупает полпинты молока. Он объясняет, что это для его кошечки. Я знаю, что викарий шутит: у него нет никакой кошечки. Он ловит мой взгляд и подмигивает мне, а потом насмешливо смотрит на очередной фингал, красующийся на лице у Бетти. Мне нравится викарий, мне нравится его дружелюбная улыбка, его седые волосы под черной шляпой, даже его глупая шутка. Он кажется мне носителем более дружелюбного религиозного учения, чем то, которое исповедуют ирландские фанатики и которым меня уже начинают мучить в католическом храме через две улицы от нашего дома. Если идти вниз по улице от здания почты, попадаешь на железнодорожную станцию. Там работает Мик, старший брат Томми. Он проверяет билеты у пассажиров, которые возвращаются после работы в городе. В промежутках между прибытием поездов я нередко вижу Мика свешивающимся из окна зала ожидания, которое расположено высоко над Хью-стрит. Мик старается доплюнуть до другой стороны улицы. Я говорю ему: «Привет, Мик!»

Он не обращает на меня внимания как на низшее существо, но большой зеленый сгусток слюны все же успевает приземлиться у моих ног прежде, чем раздастся звонок колокольчика, возвещающего о приближении очередного поезда. Каждые пятнадцать минут на станцию прибывает электричка, но время от времени шумное доисторическое чудище на пару с грохотом переваливает через мост над Стейшн-роуд, и маленький мальчик выбегает из дома номер 84, чтобы ощутить почти сладострастное удовольствие от лицезрения машины, созданной самим Джорджем Стефенсоном, которого знает весь мир. (Стефенсон, создатель парового двигателя, родился менее чем в трех милях отсюда, и он, наверное, единственная знаменитость родом из этих мест.)

По пятницам утром мама посылает меня под железнодорожный мост купить свежей трески и пикши у торговки рыбой. Ручная тележка торговки грубо сколочена из деревянных досок и водружена на пару таких же грубых колес. Торговка толкает эту тележку вверх от набережной, где идет рыбалка. Она заворачивает влажную, блестящую рыбу в старую газету. У нее грязные ногти и волосы с проседью, которые собраны в тугой пучок на затылке, открывая лицо, испещренное морщинами, как автомобильная карта — дорогами. У нее только один зуб. Я боюсь рыбной торговки, потому что в моем воображении она представляется мне злой женой морского чудовища, а судорожно бьющиеся рыбы с открытыми ртами и выпученными глазами — ее жертвами. Я использую любой предлог, чтобы в пятницу утром улизнуть из дома или уговорить маму послать меня в магазин, где рыбы уже мертвые и выпотрошенные, а значит уже миновавшие неизбежную фазу насилия.

Я посещаю начальную школу Св. Колумбы, которая располагается в старом викторианском здании рядом с церковью, где венчались когда-то мои родители. Школа названа в честь одного из неистовых ирландских монахов, который в конце пятого — начале шестого века обратил местных язычников в христианство. Должно быть, эти монахи обладали недюжинным самомнением и решимостью, раз покинули свой монастырь на острове Ионы, чтобы заменить Одина и Тора на Бога, который учил подставлять вторую щеку, если бьют по одной, и проповедовал любовь. Прошло несколько столетий, но наши священники — по-прежнему фанатики-ирландцы, а мы сами на местном диалекте по-прежнему называем четвертый день недели «торсдей» (день Тора). Есть вещи, которые не меняются никогда. Именно в школе Св. Колумбы зародился мой интерес к религии, который я сохранил на всю жизнь, и здесь же начались мои первые связанные с религией трудности, с тех пор меня не покидающие. Все дети-католики изучают катехизис, маленькую красную книжечку, которую они должны запомнить наизусть, словно предшественники маоистов с их цитатниками, намеревающиеся обратить в свою веру весь мир. Кто создал тебя? «Меня создал Бог». Для чего Бог создал тебя? «Чтобы познавать его, любить его и служить ему». По чьему образу и подобию создал тебя Бог? «По своему образу и подобию и т. д. и т. п.»

Из всего этого следовало, что Бог — католик и что каждый, кто не является католиком, не сможет войти в Царствие Небесное. К людям, не исповедующим католицизм, следовало относиться с жалостью и по возможности стараться обратить их в истинную веру. К счастью, будучи ребенком от смешанного брака — моя мать принадлежала к англиканской церкви, а отец был католиком, — я так и не усвоил эту идею до конца. Отправлять миллионы потерянных душ в геенну огненную только потому, что они не были членами «Союза женщин-католичек» или «Рыцарей Святого Колумбы», казалось мне чрезмерным высокомерием задолго до того, как я впервые услышал это слово. А понятие лимба, места, где вечно обречены сидеть несчастные младенцы, которые не были крещены в католической вере, пугало меня не меньше, чем сам ад (куда неминуемо должен был отправиться каждый, пропустивший хотя бы одну воскресную мессу). В сущности, сама мысль о вечности, будь то чистилище, ад или небеса, вселяла в меня ужас. Рай представлялся мне присутствием на бесконечно длинной скучной мессе в то время, как все, кого я знаю, включая моих родителей, будут поджариваться где-то внизу. Мальчиком я действительно какое-то время прислуживал у алтаря, что парадоксальным образом несколько уменьшало мою скуку во время литургии. В те времена я мог повторить всю мессу на латыни от начала до конца, не понимая в ней почти ни слова. Думаю, я был далеко не одинок в своем невежестве, но мне, вероятно, нравилось мое длинное черное облачение, поверх которого надевался белый стихарь по будним дням и красный — по воскресеньям (я был одет почти что в платье), а театральность и несколько тяжеловесная торжественность церемонии, должно быть, будоражили во мне актера.

Поскольку с тех самых пор истинно религиозные переживания обходили меня стороной, я чувствовал себя как мытарь среди правоверных. Я будто бы не вполне принадлежал к их кругу. Труднее всего мне давалась исповедь. Считается, что в семилетнем возрасте ребенок уже способен отличить добро от зла, но большинство семилетних детей, насколько мне известно, не совершает дурных поступков. Тем не менее святое таинство исповеди требует, чтобы, стоя на коленях внутри закрытой кабинки лицом к почти непроницаемой завесе из холста, человек признавался в своих грехах, обращаясь к зыбким очертаниям священника, сидящего с другой стороны завесы. Исповедь следовало начинать так: «Благословите меня, отец, ибо я согрешил. Последний раз я исповедовался две недели назад» (исповедоваться надо было раз в две недели), но у меня возникали определенные затруднения с обоими этими утверждениями. Насколько мне казалось, я не совершил за это время никаких грехов, о которых стоило бы рассказать, но мне стыдно было заявить священнику, что я безгрешен. Таким образом, утверждение о том, что я согрешил, уже само по себе было ложью. Затем мне приходилось усугублять эту ложь, изобретая целый список простительных грехов, например, «я не слушался родителей» (на самом деле этого не было) или «я говорил неправду». А между тем единственная ложь, в которой я был виновен, имела место во время моей последней исповеди, в святой атмосфере таинства, превращаясь тем самым из простой лжи в святотатство, что, разумеется, должно было обречь меня на вечные муки. Эта ужасная онтологическая загадка и нравственный парадокс были просто не по силам уму семилетнего ребенка. Я бежал от исповеди, как от чумы, чем, естественно, только усугублял свое положение. Католик должен исповедоваться хотя бы раз в год, в противном случае он будет отлучен от церкви (вот еще один проступок, гарантирующий человеку геенну огненную). Таким образом, только для того, чтобы избежать смущения, которое одолевало меня во время исповеди, я обрек себя на жизнь вне церкви и на вечные муки в джойсианской версии ада, очень поддерживаемой ирландскими священниками. Вероятно, я был или очень глупым семилетним мальчиком, или, напротив, слишком глубоко задумывался над некоторыми вещами.

Эти загадки и противоречия остались со мной и во взрослой жизни. В некоторых делах это сослужило мне хорошую службу, а в других — помешало, но сохранилось ощущение, что мысль и страдание каким-то сложным образом неразрывно связаны друг с другом, — это и есть наследие моего католицизма.

* * *

Прошло время. Я по-прежнему нахожусь в лесной церкви, не имея никакого понятия о том, который сейчас час. Труди выглядит умиротворенной и, кажется, плывет по волнам своих воспоминаний. Женщина слева и немного позади меня тихонько стонет: не то от боли, не то в экстазе, а женщина справа от меня содрогается в рыданиях. Я сохраняю молчание, если не считать звука моего глубокого ровного дыхания, и могу лишь отдаться на волю снадобья, которое я выпил.

Меня удивляет тот безграничный диапазон воспоминаний и зрительных образов, которые вызваны во мне этим переживанием. Такое впечатление, что все виды человеческих взаимоотношений, которые были и есть в моей жизни, попали под пристальное наблюдение. Родители, братья, сестры, друзья, возлюбленные, жены и дети — все как будто призваны на суд моей памяти и по очереди выступают в качестве свидетелей, причем темы, о которых я обычно избегаю размышлять, касающиеся моих ошибок как сына, брата, друга, любовника, мужа или отца, а также мой ужасный страх смерти, не остаются в стороне, но постоянно находятся в фокусе моего сознания.

Хотя мрачные, жестокие образы понемногу от меня отступили, то, что я испытываю сейчас, едва ли можно назвать приятным ощущением; на самом деле со мной снова происходит что-то очень серьезное. У меня нет другого выбора, как только поддаться действию снадобья и смиренно признать, что где-то на глубинных уровнях моего сознания скопилось много гнева и ярости и что в настоящий момент происходит некое очищение.

Молодая женщина позади и немного справа от меня все еще плачет, но уже гораздо тише, а женщина слева явно переживает эротический экстаз. Я прислушиваюсь к музыке, которая доносится из стереомагнитолы: это бразильская певица Зизи Посси. У нее страстный голос, исполненный романтики и сексуальности. Я никогда не слышал песню, которую она поет, но в основе этой песни — классическое произведение Эйтора Вилла-Лобоса, и я узнаю эту вещь. Пение сопровождает соло виолончели, глубокий и густой звук. Мои видения продолжаются. Геометрические объекты в форме спиралей на внутренних сторонах моих век колеблются в такт музыке, а затем начинают принимать очевидно человеческие формы ослепительных, украшенных драгоценностями женских фигур. Никогда в жизни мне не доводилось видеть таких роскошных созданий и в то же время в них есть что-то потустороннее, в их красоте есть какая-то жестокость, они чем-то похожи на насекомых и при этом в них есть что-то глубоко сексуальное. Мы поднимаемся вверх по тоннелю, напоминающему шахту лифта. Меня окружают и несут, не прикладывая никаких видимых усилий, мои экзотические спутницы. Мы поднимаемся все выше и выше. Я утратил всякий контроль над происходящим и не пытаюсь сопротивляться. Меня вводят в большую комнату, похожую на внутренность улья. В центре ее стоит стол с шахматной доской. По другую сторону доски я вижу изящную женщину, еще более прекрасную и, вероятно, занимающую более высокий

статус, чем мои спутницы, которые предлагают мне сесть. Они образуют аккуратный круг вокруг доски. Передо мной — белые фигуры. Никаких сомнений, что мне придется играть. Я делаю ход, передвигая белую пешку на две клетки. Это стандартное начало, и моя партнерша отвечает точно так же. Во время игры она не смотрит на доску и не меняет выражения лица, но непрерывно смотрит мне в глаза. На каждый мой ход она отвечает быстро и агрессивно. Музыка продолжает волнами вливаться в комнату, и мои спутницы начинают чувственно покачиваться в такт барабанному бою. В глазах моей соперницы — лишь легкий намек на соблазн. Легкая насмешка чувствуется в том, как она копирует мои движения, сидя с другой стороны стола. Музыка звучит с нарастающей настойчивостью и обвивает мою голову как аромат духов. Длинные пальцы моих спутниц складываются в изысканные и замысловатые мудры, как будто они жрицы, которые скользят вокруг меня, и в этом кружении мой взгляд выхватывает то глаза, то губы, то беззаботные лица. Я должен сосредоточиться на игре, но комната превращается в ослепительную вакханалию сексуальных образов.

Женщина напротив меня превратилась теперь в королеву-богиню потрясающей красоты и невероятного ума. Я замечаю, что, ставя свои черные фигуры на клетки шахматного поля, она вызывающе поворачивает их пальцами, как будто вкручивая в поверхность доски. Она явно делает это, чтобы запугать меня и привести в замешательство, и я не могу не реагировать на этот намек. Я уже не воспринимаю происходящее как игру. Мне начинает казаться, что от победы в этой игре зависит моя жизнь. Загнанный в угол хитростью своих спутниц, я начинаю чувствовать озабоченность и смущение.

Танец становится все более и более эротичным, а изгибы покачивающихся бедер выглядят все более вызывающе. Меня охватывает возбуждение, я начинаю делать ошибки, которые громоздятся одна на другую, как снежный ком. Мне необходимо мыслить ясно, но танцовщицы превратились в бешеный сгусток сексуальной энергии. Я одновременно возбужден и напуган.

Наступление моей противницы неумолимо. Она безжалостно разрушает мою защиту. У меня не остается другого выбора, и я выдвигаю своего короля на середину доски. Он беззащитен посреди поля сражения, отданный на растерзание черной королеве и ее подданным. Начинается разгром моей армии. Со своими раскинутыми руками танцовщицы похожи на сказочных птиц. Я вижу кружащееся переплетение рук и ног, напоминающее мне фриз на стене храма — то изящный, то сладострастный.

Черная ладья срубает белого коня. Король снова лишен защиты. Он в смертельной опасности. Мне на ухо нашептывают ужасные непристойности. Я едва могу вздохнуть. Чей-то хитрый, змеиный зык щекочет кожу на моей шее, чуть пониже уха, когда перед моим раненым королем оказывается черная королева. Слово «шах» с оттенком жестокости и презрения гулко раздается в стенах комнаты. Танцовщицы-нимфы отступают. Я вынужден сдавать свои позиции, моя соперница сияет от злорадного торжества. Черная королева награждает короля дразнящим поцелуем и ждет, подобно самке паука, которая искусно соткала паутину и теперь наслаждается острым ароматом победы. Я вынужден отступать еще, еще и еще.

Музыка смолкла. В комнате наступила полная тишина.

Я возбужден, напряжен и очень уязвим. Черная королева улыбается и сдвигается, как бы дразня меня, на одну клетку вбок, открывая чистую дорожку, идущую вдоль края доски. У моего короля только одна жалкая возможность — сдвинуться влево, в угол доски. Черная ладья идет на h8, и я получаю мат.

* * *

Я лежу в темноте своей спальни, которая находится в мансарде прямо над молочным магазином. Я впервые держу в руке собственную сперму.

Филип Ларкин в стихотворении «Annus Mirabilis» заявил, что секс был изобретен где-то в период между запретом на книгу «Любовник леди Чаттерли» и первой долгоиграющей пластинкой Beatles. Но если не считать загадочных сведений, полученных от Томми Томпсона, секса для меня пока не существует. В нашем доме никогда не говорят о сексе. По телевизору ничего такого не показывают, и если в кино и можно получить какое-то представление о сексе, то мне не доводилось видеть таких кинокартин. Возможно, Кристин Килер и компания уже развлекают министра обороны и уже близки к тому, чтобы поставить верхушку партии тори на колени, но газеты еще не знают об этом. Лорд-канцлер, возможно, уже намеревается запретить книгу, которую Д.-Г. Лоуренс написал тридцать лет назад, но в тот момент это ни о чем не сказало бы мне.

У меня нет ни малейшего представления о том, что за субстанция выплеснулась на мою руку в темноте спальни, я только чувствую, что она имеет консистенцию и температуру крови. Захватывающее ощущение, которое на несколько мгновений овладело мной, смешивается со страхом, что я поранил себя и что при свете утра мое тело и простыни на кровати окажутся выпачканными в крови. Я не могу зажечь свет, чтобы не разбудить младшего брата. Это только моя тайна, и я уже ощущаю на своих ногах удары ремня, которым орудует отец. Чувства страха, вины и состояние экстаза уже образовали ту чарующую смесь, которую я почувствую еще не раз после этого, первого опьянения.

Мой отец совсем не склонен к внешним проявлениям любви и, видимо, считает объятия и поцелуи ненужными, лишними и неестественными. Его поколение привыкло обходиться минимумом физической теплоты и близости, считая такое отношение нормой и проявлением мужественности. Как будто люди, родившиеся в промежутке между двумя войнами, бессознательно поставили себе цель создать племя спартанцев, приспособленных к трудностям и скупости эмоций в условиях военного времени. Любые отклонения от этой нормы считаются слабостью и бабством; мы не плачем, мы не бросаемся друг другу в объятия, а поцелуи вообще бывают только в кино. Мой отец не жесток, в нем нет ничего от садиста, но он — дитя своего поколения; он хороший человек, который любит нас всем сердцем, но не умеет этого показать. Он как узник в железной маске: очень мрачный, очень одинокий и чрезвычайно замкнутый.

Мать — абсолютно другая, она привыкла к непосредственному выражению эмоций. Она одинаково склонна как к приступам раздражения и слезам, так и к радостному смеху. Она нуждается в романтических, возвышенных чувствах. Она как редкая, экзотическая птица, опасная и непредсказуемая в заточении своей домашней клетки. Я обожаю мою мать, но и побаиваюсь ее. По воскресеньям днем мы смотрим старые черно-белые фильмы, душещипательные мелодрамы на ВВС: Тревор Говард и Селия Джонсон в «Короткой встрече», Джеймс Стюарт в «Жизнь прекрасна». Моя мать смотрит на экран с сосредоточенностью ребенка, поглощенная созерцанием призрачных образов, и на глазах ее начинают блестеть слезы при первом же намеке на что-то сентиментальное, когда плач скрипок и виолончелей вливается в комнату подобно теплому сиропу. Но я не только мамин любимый мальчик, я еще и сын своего отца, поэтому я изо всех сил стараюсь проглотить комок в горле, который доставляет мне боль и побуждает меня заплакать. Я чувствую, что должен утешать маму, осушать ее слезы. Сам отец днем, как правило, спит; ему некогда смотреть фильмы. Я сижу в качестве его заместителя, мрачный, с каменным лицом, которое, должно быть, выражает сдержанную ярость. Дневной распорядок моего отца почти не меняется. К полудню он заканчивает развозить молоко, обедает, а затем ложится спать на два-три часа. Проснувшись, он читает вечернюю газету, а потом идет в паб — обычно в «Мокрый пенни» на Хай-стрит или в «Восходящее солнце» на Коуст-роуд, что неподалеку от тех мест, где он развозит молоко. Он отнюдь не пьяница и часто жалуется на головную боль, если ему случается выпить лишнюю кружку. Отец никогда не приходит домой пьяным и никогда не возвращается поздно.

Мама не пьет совсем и никогда не ходит с отцом в паб. Это считается не вполне приличным, а мама определенно хочет сохранить образ женщины с хорошими манерами. Только вульгарной женщине может прийти в голову отправиться в паб — во всяком случае, так тогда считалось. Мамино время занято уходом за моими младшими братом и сестрой, ежедневным приготовлением завтрака, обеда и ужина, хождением за покупками на Хай-стрит, а также болтовней и смехом с рыжей Нэнси, которая работает в магазине. Сама мама в магазине не работает; она считает себя леди, и все остальные воспринимают ее так же. Теперь, в отличие от всех наших соседей по улице, у нас есть машина и телефон.

В комнате, расположенной прямо за помещением магазина, у нас стоит проигрыватель. Мама научила меня двигаться под джазовую музыку, танцевать под «Текилу» и плавно скользить под пение братьев Эверли «All I Have to Do Is Dream» (вероятно, именно тогда я впервые услышал или по крайней мере обратил внимание на четырехголосие). Мы до изнеможения танцуем твист и хулу под музыку Чабби Чекера, пока наконец не падаем от усталости и боли в груди. Это счастливые времена; мы много смеемся, но в дневные часы нам приходится вести себя тихо, чтобы папа мог уснуть. В это время мама сидит за кружевной занавеской у окна на втором этаже нашего дома и смотрит на прохожих.

Несмотря на относительное материальное благополучие нашей семьи, у нас явно есть проблемы с деньгами. Днем по субботам мой отец, Рэй и его брат Билли приносят в комнату за магазином недельную выручку. Для меня здесь всегда есть работа. Я складываю пенсы в столбики по двенадцать монет, трехпенсовики — в столбики по четыре, шестипенсовики — по два, шиллинги — по двадцать, а флорины или монеты в два шиллинга — по десять. Я помню, что мне доводилось считать даже фартинги (четыре фартинга составляли пенс), а также полупенсы и полукроны. Зачастую цифры у отца не сходятся, выручка едва покрывает расходы. Я вижу, как Рэй и Билли без зазрения совести занимаются подтасовкой, в то время как мой отец снова и снова перепроверяет цифры. Однажды у нашей парадной двери появляются четверо мужчин в коричневых комбинезонах. Когда они сносят наше пианино вниз по ступенькам и грузят его в кузов голубого фургона, я стою на тротуаре и вижу страдание, которое написано на лице моей матери. Ни отец, ни я сам даже не пытаемся ее успокоить.

Вскоре после этого исчезает Билли. Однажды утром приходит Рэй и заявляет, что его брат не отвечает на стук в дверь. Рэй и мой отец отправляются к дому Билли на нашем фургоне и стучат в дверь около двадцати минут, но им никто не открывает. Рэй и мой отец делят между собой участок Билли, и, несмотря на то что сегодня учебный день, я должен работать. Мы заканчиваем работу далеко за полдень, и я в изнеможении засыпаю, как и мой отец. Билли не появляется ни на следующий день, ни через два дня. Рэй не имеет понятия о местонахождении своего брата. «Может, он слишком много выпил, я не знаю», — говорит он, пожимая плечами.

Мы больше не видим Билли, в нашем доме о нем большe не говорят, и теперь нам необходимо найти ему замену.

Спустя несколько дней унылая, не внушающая особых надежд процессия желающих получить работу устало тянется к дверям нашего молочного магазина. Это люди с биржи труда. Нэнси, которая стоит в углу приемной, сложив руки на груди и в одной руке держа дымящуюся сигарету, едва сдерживает презрение к столь жалким, с ее точки зрения, представителям рода человеческого и недовольно фыркает, как актриса в роли роковой женщины. Бетти тихонько плачет в углу. Ее мокрое от слез лицо — само страдание, причем еще более нелепой ее делает распухшая нижняя губа — след ночного свидания с дружком. Мама пытается успокоить ее, но все напрасно. В этот день биржа труда пришлет еще несколько человек, напоминая моему отцу, что на дворе зима и мало кто захочет бегать по улицам при такой погоде.

Возможно, я оцениваю прошлое с точки зрения настоящего, а может быть, это сплав памяти с воображением, но я отчетливо вижу перед собой эту сцену. Мой отец, как обычно в дневные часы, отправился спать, выбрав наконец кого-то более-менее подходящего на место пропавшего Билли. Его зовут Алан; он немного младше, чем мой отец. У него светлые рыжеватые волосы, голубые глаза и правильные, привлекательные черты лица. Алан вернулся, чтобы забрать пару комбинезонов, учетную книгу и кошелек. Нэнси в своем углу закурила очередную сигарету — теперь она уже одобрительно улыбается — Бетти отправили домой, и вот в комнате появляется моя мама.

Я невидим — время как будто остановилось, и взгляд, которым эти трое смотрят друг на друга, словно высечен в моей памяти. Этот взгляд исполнен необъяснимой тайны, силы и тишины, и я — его свидетель.

* * *

Я открываю глаза и смотрю на Труди. Потом я смотрю на часы: оказывается, с того момента, как мы выпили снадобье, прошло почти четыре часа. Такое впечатление, что целая жизнь или по крайней мере большая ее часть промелькнула перед моими глазами. В комнате начинается шевеление. Труди открывает глаза и приветствует меня сияющей улыбкой. Она говорит мне, что испытала что-то удивительное и прекрасное, а потом, заметив мои красные опухшие глаза, спрашивает, что чувствовал я. Я рассказываю ей, что почти всю ночь проплакал. Труди нагибается ко мне и обнадеживающе треплет меня по плечу. — Прости, — говорит она, — я была в другом мире. А как ты себя чувствуешь теперь?

— Прекрасно, — отвечаю я, сам не зная почему.

Голос мэтра призывает присутствующих к порядку. Заключительная ритуальная песнь должна завершить церемонию. При помощи самых элементарных знаний португальского нам удается понять, что в песне поется что-то о свете, мире и любви, но никаких подробностей мы уловить не в состоянии. Все присутствующие улыбаются, смеются, обнимают друг друга как люди, вместе пережившие шторм и ужасное кораблекрушение. В комнате присутствует буквально осязаемая атмосфера радости и единения. Труди была в огромном дворце Нептуна и видела божество со струящейся бородой и трезубцем. Бог восседал на массивном троне, окруженный улыбающимися лицами прекрасных женщин. Все видения Труди были, судя по всему, далеки от реальности.

Наши хозяева очень желают знать, каковы наши впечатления. Не было ли переживание слишком тяжелым для нас? Было ли нам страшно? Были ли у нас видения? Испытали ли мы озарения? Встречались ли мы с нашими предками? Беседовали ли мы с Богом? Но я слишком растерян, чтобы дать вразумительный ответ на эти вопросы. Однако как только мы выходим наружу, в ночную прохладу, оказывается, что джунгли полны жизни, и это ощущение обезоруживает: я еще никогда с такой остротой не осознавал свою связь с окружающим миром. Может быть, я сошел с ума, но мне кажется, что я воспринимаю мир на молекулярном уровне, когда обычные преграды, отделяющие мое «я» от всего вокруг, устранены, как будто каждый листок, каждый побег травы, каждый склоненный цветок тянутся ко мне, каждое насекомое зовет меня, каждая звезда на чистом небе касается одним из своих лучей моей макушки.

Это ощущение связанности со всем миром захватывает меня. Как будто плывешь по искрящемуся, безграничному океану чувства, которое я не смог бы описать, не используя слова «любовь». До сегодняшнего переживания я использовал бы это слово для того, чтобы отделить то, что я люблю, от того, что я не люблю, нас — от них, героев — от негодяев, друга — от врага, словно все в мире отделено и обособлено друг от друга, как города, окруженные стенами, или замки на вершинах холмов, ревниво оберегающие свою независимость. Но теперь все поглотила эта пульсирующая волна энергии, которая связала небо и землю так, что каждая частица материи внутри и вокруг меня исполнена таинственного значения. Весь окружающий мир кажется пребывающим в состоянии благодати и вечным. Наиболее же странно то, что такое возвышенное философствование кажется идеально соответствующим ситуации, как будто те впечатляющие видения, которые мне довелось созерцать, открыли дверь в другой мир, мир поистине космических возможностей.

Я присаживаюсь на ступеньки церкви, онемев от благоговения перед красотой джунглей и звезд над моей головой, но красота эта столь сильна, что почти невыносима. Я опускаю взгляд и вижу маленькую щель в каменных ступенях. Там, в темноте, на глубине шести дюймов, на дне узенькой расщелины, образованной грубо обтесанными гранитными плитами, растет удивительный цветок пурпурного цвета. Он похож на незабудку: пять лиловых лепестков тянутся к свету из серединки, похожей на желтую пятиконечную звезду. Во всем облике цветка чувствуется невероятная воля к жизни, и я — единственный свидетель его смелости и отчаянной борьбы. В этот момент ко мне приходит понимание, что не только эти крошечные, прекрасные и нежные создания наделены способностью любить, но и безжизненные камни, которые их окружают, весь мир дает и получает любовь, отражает ее и поглощает, сопротивляется ей и принимает ее. Может быть, впервые в жизни я понимаю, что любовь никогда не проходит. Любовь можно отвергать или игнорировать, можно даже извратить, но она не исчезнет, она просто будет принимать другие формы до тех пор, пока мы выражаем сознательную готовность ощущать на себе ее тайну и ее силу. На это может потребоваться одно мгновение или целая вечность, но в этой вечности не может быть ничего несущественного. А если это так, мне следует продолжить припоминать историю моей жизни и попытаться извлечь из нее какой-то смысл, попытаться превратить приземленную прозу моей жизни в подобие возвышенной поэзии.

В эту ночь я так и не засну. Я буду лежать с открытыми глазами в темноте нашего гостиничного номера. У меня такое чувство, будто глубокий артезианский колодец пробурили в скалистых отложениях моего прошлого, и каждое воспоминание, которое поднимается на его поверхность, прямо на моих глазах порождает еще десяток воспоминаний.

Я наблюдаю, как сцены этих воспоминаний разворачиваются на белой плоскости потолка у меня над головой.