Цена золота. Возвращение

Стоев Генчо

ВОЗВРАЩЕНИЕ {58}

 

 

#img_4.jpeg

 

ПРОЛОГ

1

#img_5.jpeg

Видно, так судил сам рок — чтобы на Балканах, на свежем еще пепелище, зажатом в тесное кольцо султанами, царями и королями, возникло княжество; чтобы князья обосновались в Софии, а на юге, в Пловдиве, в странном с ними сговоре управлял республиканец — Павел Хадживранев.

2

Снаружи, в каменные стены, вслед за пулями стали ударять ядра. Внутри плиты пола уже были устланы трупами, но теперь и святые с церковных стен поспешили вниз, к людям. Когда они падали, глаза их смотрели все с той же кротостью и безмятежностью, только тела корчились в предсмертных судорогах и рассыпались в прах.

Наконец рухнул купол и накрыл собой и тех и других: целых; раздробленных на куски; стертых в порошок; рубахи и порты, наполненные кровавой плотью, надставленные пестроцветными рисованными тогами; черные, побеленные известковой пылью ружья; позолоченные, поднятые для благословения десницы.

Так оно осталось в памяти Павла, тоже погребенного под тем же куполом. Спустя какое-то время сквозь закрытые, запорошенные веки он увидел, как двое поднялись с плит и, подойдя к нему, присели рядом на корточки; они не были раздроблены на куски и походили на учителя Бонева и дьякона Левского. Все у них было земное: и лицо, и тело, и одежда, Учитель даже кивнул.

Павел ответил. Ему хотелось спросить о братьях и старухе-матери, о жене и дочери, но необъяснимое присутствие Дьякона его смущало, ведь он знал, что тот похоронен давно и не здесь. И все же он сидел рядом, не тронутый тленом, сидел и рассматривал рану на лбу у Павла; и обрывка веревки на шее не было, а ведь говорили о виселице; и — бараньей шапки, в которой Павел видел его когда-то. Он сидел с непокрытой головой, смотрел на рану, а в руках, опущенных между колен, держал тяжелый известковый нимб.

— Павел, — сказал Дьякон, — он у меня не случайно. И Учителю такой полагается, и тебе, и всей нашей республике.

3

Здесь, под останками церковного свода, вернувшись из глухих сумеречных провалов, лежа навзничь на каменных плитах с пистолетом в разжатой ладони, спокойно встретил Павел пристальные взгляды турецких солдат — не дрогнул под дулами их ружей — и вместе с ними спокойно проводил последние, предсмертные судороги восстания.

Тихо и пусто было вокруг, когда он вышел из церкви. Не было ни женщин, ни детей, ни раненых. Деревенские кварталы, уже незнакомые, сравнявшиеся с землей, тускло тлели в ночи, и лишь высоко над жаром, над сгустками мрака вспыхивали язычки пламени — видно, там, на склонах гор, как и в канун восстания, ночевали полчища Тымрышлии. Одежда Павла так пропиталась известкой, что серела во мраке; он хлопнул по ней ладонью и услыхал, как хлопок — неожиданно громкий, неожиданно прыткий, — взвился вверх, к кострам, и как в ответ оттуда просвистела пуля.

Так же тихо было и в полях под утро, и у русского консула в Филибе. Его не очень расспрашивали, не бередили память. Нашелся доктор — осмотрел его рану, потом — портной; а к концу дня, сам еще ничего толком не осознав, в облике консула и в консульской же коляске Павел уже мчал по улицам, забитым стражниками и толпами беженцев. Порой ему казалось, что он видит знакомые лица, миг — и от них оставались лишь удивленные взгляды; и открытые рты, мимо которых он проносился прежде, чем они успевали исторгнуть звук.

Все было устойчивым и зыбким, здешним и как бы из другого какого-то мира. Он мог пощупать дорогую ткань своего костюма, коснуться коляски и самого консула, но не мог выйти и расспросить знакомых: все ли разгромлено, кто жив, кто убит. Он мог везде побывать, даже возле караван-сарая Кацигры, где мертвецы ныряли в яму с гашеной известью, а живые сами поднимались по деревянной лестнице в чумной барак, чтобы там умереть, но не мог крикнуть во весь голос, чтобы вернуть обратно рослую старуху, тащившую туда за руку внучку. Старуха была очень похожа на его мать, а девочка — на Деянку.

4

На такой же коляске он разъезжал и после войны. Коляска была новая, и лошади статные, только сам он — республиканец, которого князь назначил градоначальником, раскланиваясь направо и налево, ни на секунду не чувствовал себя хозяином. Словно все еще лежал, прижатый церковным сводом — целый и в то же время раздробленный; словно все еще не мог выбраться из глухих сумерек… Он и теперь спешил проехать мимо открытых ртов, ожидая услышать слово «предатель!». А слыша его, тайно радовался.

Странной была эта радость. Никогда раньше не думал он, что такое страшное, такое отвратительное слово может таить в себе столько утехи. Оно служило доказательством, что прежний идеал — республика! — все еще жив, хотя много народу полегло за него. Но именно тогда, вместе с утехой, рождалась боль — равная ей по силе. Яснее ясного становилось, что восстание отняло у народа лучших его сынов — самых смелых и самых умных. В боях смерть косила их наравне с другими, а вот веревка виселицы всегда затягивалась только на их шеях, на них указывал палец изменника, в их сердца вонзалась пуля, пущенная из засады. Уцелей хотя бы половина из них, иной была бы роль Великого Народного собрания, молодые, запальчивые голоса гремели бы там, а не стлался шепот тех, кто всю жизнь искал защиты у сильных; не было бы места колебаниям; их заменила бы решимость; и великие державы поняли бы, кто представляет этот народ, и приняли молодую республику — сначала морщась, потом заискивая.

Но так или иначе, уже даны были болгарам князья, а они-то знали, кто такой Павел Хадживранев. Да и он не скрывал, что о них думает. Только, видно, выгодно им было, чтобы в коляске градоначальника разъезжал по Пловдиву, демонстрируя сплоченность нового государства, не кто иной как Хадживранев, выгодно было одаривать его милостями… и выжидать, когда наступит удобный момент. Павел принял эту игру и вел ее по всем правилам. Молчаливый, недоступный; проезжал он по булыжным мостовым большого города, степенно упоминал в речах и приказах имя монарха, назначал судей, приставов, старост и сборщиков налогов из своих людей и требовал от них жестокости и несправедливости — именем Его Высочества! А когда они жаловались, говорил, пожимая плечами: «Ничего не поделаешь — монархия!» Он рассчитывал, что Пловдивский край рано или поздно скажет свое веское слово. Он отказался от министерских кресел в двух кабинетах, чтобы остаться здесь и терпеливо, одного за другим подбирать нужных людей.

5

Он жил один в целом доме, у подножия Небет-тепе. Засыпал с пистолетом под подушкой, и сны являлись к нему неоскверненными. Вся Перуштица умещалась порой на его широкой постели, с рекой, церковью и отчим домом — горела и не сгорала. Караван-сарай Кацигры тоже лез в его сны — с известковой ямой для мертвецов, с той самой дверью, за которой безвестно исчезли его мать и дочь. И жена являлась ему, все такая же красавица. «Где Деянка? — вопрошала она. — А где я сама? Ты у людей спрашивал, Павел? Может, меня живую увели с собой турки?» Этот сон был самым мучительным — о жене его никто ничего не знал. Многие в ту пору потеряли жен, об этом даже в песнях пелось, но слушать эти песни было невмоготу, особенно во сне, в его невеселой постели, куда жена являлась всегда нагая и принималась петь тонким голосом, как на свадьбе:

Оседлай коня вороного, поезжай, поспрошай по селам, не видал ли кто твою любу у турок в белых гаремах…

А о Деянке Павел ничего не знал, если не считать того, что он видел тогда, в ворота караван-сарая: как какая-то старуха, держа за руку девочку, очень похожую на Деянку, скрывается за дверью чумного барака. Позднее говорили, что английские миссионерки собирали детей, потерявших родителей, и определяли сирот в пансионы — увозили куда-то далеко, может быть в Стамбул. Но осиротевшим был сам Павел, и в эти мучительные ночи ему никак не удавалось внушить жене надежду.

Иной раз к нему заезжали — проездом, а то и с умыслом — видные в прошлом борцы. Об одних он слышал еще от Учителя, с другими сам познакомился. Все это были бесстрашные люди, прошедшие сквозь пламя и готовые к новым пожарам. Их объединяла одна мысль: не для того они проливали кровь, чтобы страной правили коронованные чужеземцы, и корона эта со звоном покатится — только толкни. Но все эти мужи не могли назвать имени — одного единственного — того, кто мог бы объединить их и повести за собой. С каждым днем становилось их все меньше и меньше: кто свалился от старых ран, кого отправили консулом в дальние страны, а кто был убит ночью на глухой дороге разбойниками.

Разбойники и вправду водились. Но только друзья Хадживранева получали пулю всегда из засады… Испуганные кони пускались вскачь, и коляска с онемевшим от страха возницей доставляла в ближайшее село убитого седока, истекающего кровью, но с нетронутым кошельком.

И все же, несмотря на опасности, они продолжали ездить к Хадживраневу. Каждый привозил свои прожекты. И так до тех пор, пока однажды, в самый разгар горячего спора. Павел не обдал их ледяной водой: «Так-то, — сказал он, — друзья мои, смотрел я на вас, слушал и на скорую руку набросал этот список… — И он взял со стола исписанный листок. — Первым идешь ты, Парашкевов». — «Что это еще за список?» — спросил министр Парашкевов. «Список, в котором мы все. Но не по нашим заслугам. Просто в таком порядке мы будем погибать. Ведь так или иначе все мы здесь осужденные». — «А с какой же стати я первый?» — воскликнул тогда Парашкевов. — «Да потому, — ответил Хадживранев, — что ты самая крупная среди нас фигура. Ты уже возле власти, и нынче ночью мы в основном слушали тебя… Ты наш лидер… иначе говоря, новый апостол…» — «Что за вздор! — возразил Парашкевов. — Какой из меня лидер?» — «И то правда, — согласился Хадживранев, — ты, господин хороший, ничего из себя не представляешь и не место тебе ни в этом списке, ни в этом доме! В таком случае первым становится дядюшка Геннадий». — «Я-то не против, — сказал смиренно старый комита. В свое время он сражался во многих отрядах, но чудом остался жив. — Сам знаешь, я не из трусливых. Только ты, сынок, ставишь меня на это место по доброте душевной. Здесь, в этой нашей дружине, меня никто, кроме тебя, ни разу и до конца-то не выслушал. Потому как я человек простой, неученый…» — «Вычеркнуть?» — спросил Хадживранев. «Поставь пониже», — ответил старый комита. «Ладно, будет, — вмешался доктор Петрович — третий по списку, — будет шутки шутить. Я поехал, меня ждут в Пазарджике. Через месяц, а то и раньше, снова заеду!..»

Во время восстания Петрович потерял правый глаз, однако к ране проявил полное небрежение и, хотя прошло столько лет, так и не заполнил стеклом пустую дыру. А ведь он был медиком, получил образование в Лейпциге. Глазница слезилась, оставшись навек безутешной. Его три, а то и четыре раза избирали депутатом, брата своего, офицера, он устроил при генеральном штабе. Павел знал, что в его доме тоже часто собираются единомышленники, только помоложе и в основном офицеры. В этот раз у Хадживранева Петрович больше молчал, но, уходя, сверкнул единственным глазом, будто хотел сказать: «Мы еще потолкуем!»

Каждый из них изложил свой прожект, не берясь стать апостолом. И с чистой совестью — ведь так или иначе, все равно всех их ждала пуля — где-то, когда-то. Вот этого-то, самого главного, Павел и не мог взять в толк: ежечасно бросать вызов смерти, не делая даже попытки к наступлению. И вообще, что заставляло их мчаться по этому дьявольскому кругу, не имея никаких шансов на победу или хотя бы — на мщение?

А они, возбужденные, уже вставали с мест; но это их возбуждение не имело ничего общего с тем, что их только что волновало. Один говорил о вине, другой помянул жареного поросенка… А в сущности все собирались пойти наверх, на Небет-тепе — туда, где из окон домов с красными фонарями неслось пение развеселых девиц. Павел знал, что их не остановишь, и не потому, что они были порочны — просто лишь эта цель оставалась реальной и достижимой в их таком ущербном, таком мужском мире.

Таких домов с красными фонарями и каменными изваяниями у входа — символами мужской силы, призванными восхвалять подвиги тех, кто сюда входил, — на Небет-тепе было несколько. Павел не знал, откуда берут начало эти изваяния — из древних ли фракийских культов, из храмов ли Диониса или из Индии. Ему хотелось их убрать, но он понимал, что сейчас не следует восстанавливать против себя мужское население своей цитадели — ему, быть может, еще предстояло на него опереться.

Он холодно проводил гостей и подошел к окну. Сердце его сжалось, когда он увидел, что его маленький отряд тут же рассыпался — каждый стремился добраться до цели первым. Никто еще не знал, что этой ночью в Татар-Пазарджике на пороге своего дома будет убит доктор Петрович.

«Спешите, спешите веселиться!» — думал Павел, стоя за тяжелой бархатной портьерой и глядя на темные фигуры, в одиночку штурмующие холм с красными фонарями, и это значило: «Спешите, спешите проститься с миром, с собою, со всем, что вас окружает. Впрочем, разве не для того вы являлись сюда, чтоб облегчить свой конец?»

6

Наутро, за первой чашкой кофе, Павел узнал о смерти доктора Петровича. До обеда он не подписал ни одной бумаги, не выслушал ни одного доклада, не принял ни одного посетителя. Однако взял себя в руки, и не вскочил в седло, и не ринулся прочь из города во главе отряда перуштинцев, не вылетел на равнину, припадая к конской гриве и вонзая каблуки в крутые бока лошади; не взревел во всю силу легких: «Ай-йя-я! Ай-йя-я!»

И все же он словно проделал все это и ощутил, как с последним саднящим глотком кофейной гущи оборвался в горле последний надсадный крик. И, сидя в кресле, расслабил колени.

Он продолжал сидеть за огромным письменным столом, под большим портретом монарха. Смерть была рядом, но никто в этом доме не должен был знать, что весть о ней привела его в смятение. Он вынул лист бумаги и набросал на нем вчерашний список. Первые две фамилии сразу же зачеркнул, а перед третьей поставил крест. Четвертой была его. Громко прочел: «Павел Хадживранев!» И словно этот голос долетел откуда-то издалека, и имя произнес кто-то другой, а сам он ответил покорно: «Я! Значит, я теперь первый!» Он знал, что его друзья, вчерашние гости, печальные весельчаки спят сейчас у приятелей или в номерах гостиницы. Представил и труп Петровича с остекленевшим левым глазом, возможно, видавшим в предсмертный миг лица своих убийц. Но сейчас важнее было знать, что с его братом, в генштабе. Жив ли он, и чем докажет, что жив. Хотя все равно он станет теперь прятаться, даже если для него и не будет прямой угрозы. Долго, очень долго прятаться, пока о нем совсем не забудут… Так что и с братом все кончено. «Значит, я!» — повторил, щелкнув каблуками, Павел.

К полудню явились незваными двое из вчерашних гостей — министр Парашкевов и дядюшка Геннадий. Хадживранев заставил их ждать в приемной, мучиться неизвестностью, потом сам распахнул двери: «А! Заходите. Очень рад! По чашечке кофе?» И он пил с ними весело кофе и расспрашивал, известна ли им история каменных изваяний, мимо которых они так часто проходят. Те смотрели на него опешив, а он принялся объяснять, что скорее всего этот символ идет от культовых праздников в честь Диониса, что в такие праздники…

— Замолчи! — крикнул вскочив Геннадий. — Чего дурака валяешь? Знаешь, зачем пришли!

— А зачем, в сущности? — спросил Павел.

— Не забывай, что перед тобой министр! — вмешался Парашкевов. — Щенок!..

Павел едва коснулся звонка, и в кабинет заглянули двое перуштинцев — секретари и охрана одновременно. Вид у них был угрюмый, как у всех тех, кто пережил резню.

— Выведите этого.

— Я министр… — предупредил Парашкевов. Но его уже брали под руки и тогда он взмолился: — Павел, одну минуту…

— Ну что, подождем? — спросил Павел перуштинцев. Те кивнули и удалились.

— Павел, — начал министр, — мы думали о твоем списке. Ясновидение!..

— Если бы мы оба вчера не отказались, — подхватил дядюшка Геннадий, — Петрович остался бы жив?

— Возможно, — ответил Павел. — Вместо кого-то из вас! Но вы отказались и теперь можете спокойно догнивать…

— Сынок, не думай, что мы струсили! Мы с господином Парашкевовым даже решили устроить в Пазарджике знатные похороны. Там, у могилы, все и выскажем. Облегчим душу.

— Что же вы скажете? Вы, к примеру, господин Парашкевов?

— Оба произнесем речи, — сказал министр, — против этой тирании, уничтожающей людей, одного за другим… И в Софию мы не вернемся. Только ты, Хадживранев, должен позаботиться о нашей безопасности.

— Весьма сожалею, — ответил Павел, и в эту минуту отворилась дверь, показались те двое.

— Время истекло, — напомнили они.

— Но мне еще нужно так много… — начал Парашкевов.

— Так много мне не под силу. Я человек без связей. К тому же люблю точность. В Пазарджик я завтра не еду. А ты, дядюшка Геннадий, не кляни там тиранию. Лучше восславь ее. Она нам еще понадобится.

— Сынок, — сказал бывший комита, и голос его дрожал, — благословляю тебя!

После обеда все было спокойно. И бумаги следовало подписать, и принять доклады. А в этот день докладывали, что в городе было много драк, в основном по пьянке; троим животы вспороли; на Хайван-базаре поймали барышников, угнавших лошадей аж из Загорья; на турецкой границе ночью завязалась перестрелка; в публичном доме отравилась одна из девиц; учитель истории в мужской гимназии создал кружок тайных наук — подстрекал гимназистов к рабочим бунтам… «Рабочие бунты среди гимназистов? Уволить писаря за тупость! А мне — дополнительные сведения, поточнее!..» Пехотный капитан Дочев, вернувшись из клуба, после бала, застрелил жену… «Капитан не по моей части, а вот жена — лицо гражданское, разобраться». Что еще? «Как истинный патриот довожу до сведения вашего благородия, что какой-то печатник, по фамилии Тодор Киряков, распространяет издания, в которых клевещет на Его Высочество, нашего светлейшего князя…» — «Так, так, фамилия подписавшего, род занятий… запомню тебя, милейший, как помню уже многих, хотя ты и дурак, хотя дела у меня куда поважнее!» Он даже испытал благодарность к доносчику. Ведь Тодор Киряков — уже покойный — был одним из самых образованных сподвижников Левского и действительно печатал республиканские тексты. В Стамбуле. Новый донос говорил лишь о том, что имя Кирякова, став легендой, живет и поныне. «Я тебя запомню!..» В Кричиме поп Грую со своими молодчиками уволок в лес турчанку… из мести… Хадживранев знал попа Грую: его не раз доставляли в здешние участки — в старой рясе, в клочья изодранной о колючие кустарники, грязного, вшивого и вечно пьяного. Это был блудливый расстрига, с запозданием заделавшийся народным мстителем. «Эх, батюшка, батюшка!»

Смеркалось. И этот день подошел к концу. Завтра похороны Петровича. «Прощай, друг, — произнес Павел, пристально вглядываясь в огромный, все еще сияющий глаз. — Не должен я ехать. А спросишь, почему, не смогу и ответить. Только знаю, что не должен. А вот князь! Тот, наверное, явится. Непременно явится».

Он откинулся на спинку кресла, вытащил табак и, опустив руки между колен, как это делают старики, стал скручивать цигарку. Но она не скручивалась, бумага топорщилась от неясных вопросов и пальцы не слушались, будто ходили куда-то далеко и притомились дорогой. Не знал еще Павел, что и завтра его ожидают такие же неподатливые цигарки, последние в этом кабинете.

Здесь, в кабинете, проведет он ночь, здесь встретит рассвет и, просматривая бумаги, будет напряженно прислушиваться к цокоту копыт за окном, ожидая вестей с больших похорон. А сейчас табак продолжал сыпаться из-под непослушных, уставших пальцев.

Не знал еще Павел, что его перуштинцев задержат в Татар-Пазарджике, а перед канцелярией градоначальника спрыгнет с коня сам пазарджикский пристав и, растолкав охрану, вбежит в кабинет; и рассыпется в руках Хадживранева табак последней цигарки. «Бегите! Бегите, ваше превосходительство! — крикнет он. — Попытка не удалась!» — «Какая еще попытка?» — «Покушение, ваше…» — «Какое еще покушение? — спросит Павел. — Давай все по порядку. Кофе выпьешь?» — «Какой кофе! — перекрестился пристав. — Геннадий речь произнес о том, что нужна новая тирания… тирания апостолов, а этот расстрига… нож вытащил, и начались… аресты». — «Какой расстрига?» — «Да поп Грую, что со своими ребятами насиловал турчанок». — «Знаю такого…» — «Всего посекли». — «Князя?!» — «Да нет же, попа, Грую… А я прискакал со взводом, за вами… Через минуту, — «именем закона»… Торопитесь, ваше превосходительство! Через задние ворота…»

Экипаж будет ждать наготове. И вылетит через задние ворота на булыжную мостовую, и помчит мимо лавок, заставляя шарахаться в стороны гуляющую публику. Пристав начнет обыскивать здание канцелярии в поисках градоначальника; а Павел тем временем, приподнявшись на козлах, нахлестывая лошадей, увидит, как растет у него на глазах, приближаясь, большой каменный дом Хадживраневых в Перуштице. Не знал еще Павел, что войдет в родной дом со взведенным курком, прислушиваясь к каждому шороху, и на скорую руку соберет в узел одежду, что, как грабитель, станет выгребать золото из-под восьмой бочки и набивать им карман за карманом. А когда настанут глухие часы ночи, кинется в горы, не спрашивая себя зачем, а главное, куда? — держа путь к лесу, карабкаясь на Тымрыш.

7

Внизу, в долине, лаяли разбуженные собаки. Его разыскивали по всему Пловдиву и в Перуштице, заставляя торопиться — все выше в горы, на юг, на юг, подальше от дорог и троп. Из-под лакированных ботинок вылетали камни, по крутым осыпям катились вниз и там замирали — словно кто-то другой бежал в обратную сторону. Сучья трещали, как выстрелы из засады, и так же быстро стихали. Только нежный перезвон в его карманах не затихал, сливаясь с ударами крови в висках.

Остановился он лишь на самом хребте. Перед ним расстилались обширные темные пастбища, волнами сбегая по взгорьям и лощинам. Внизу осталось примолкшее родное село. Дома спали, купол новой церкви, посеребренный далеким невидимым месяцем, осенял их своим крестом. Другой, старой церкви Михаила-архангела, покалеченной в те страшные дни вражьими ядрами, не было видно — словно она сама перенеслась в мир иной. И в турецком селе Устине не было ни огонька. Да там и днем было пусто: не мычали волы, не блеяли овцы, только ветер хлопал обветшалыми ставнями в палатах Исмаила-аги. Сам ага жил теперь в Стамбуле, а остальные устинцы — аж в Анатолии. Если б месяц не догорал, можно было бы разглядеть еще дальше, как блестят драгоценные воды Марицы, такие щедрые и к плодам фракийской долины, и к их похитителям. А дальше, на равнине, мерцало желто-зеленое зарево, рожденное маленькими огоньками уличных фонарей и проезжавших колясок, пять темных холмов держали свет в горсти, чтоб не задул его гуляющий по равнине ветер. Павлу Хадживраневу полагалось бы быть сейчас там, в своем кабинете, на приеме или в удобной постели, на простынях, измазанных ружейным маслом.

«Еще свидимся», — подумал он и отвернулся, чтобы продолжить свой путь по темным складкам холмов — к Тымрышу.

8

Тымрышский край все еще был в руках султана. И как ни нелепо, как ни позорно, но только Тымрышлия, только Мемед-ага, тот, что уничтожил всех дорогих его сердцу, мог дать надежное укрытие такому, как он, беглецу.

И, как ни странно, казалось, его здесь ждали. Еще на подходе к селу, на склоне, трепетало пламя пастушеского костра, а вокруг него, тоже трепеща, сидели на корточках низкие тени. Павел подошел, поздоровался. Его встретили спокойно, не удивляясь; подвинулись, давая место подле огня. Никто не спросил, кто он, откуда и куда путь держит — как положено в такой час и в таком месте. Подождали, не скажет ли сам, посмотрели на обувь, одежду, в глаза. Потом самый старший сказал: «Ежели ты согрелся и тебе нужен Мемед-ага, мы проводим. Я его старший чабан».

В селе было темно, только в господском доме светились окна. Ворота были отперты. Чабан первым ступил во двор, Павел за ним. От сараев и конюшен отделились черные тени и замерли в темноте. Потом дверь дома открылась, свет хлынул во двор и вдруг иссяк — дверную пробоину заткнула могучая фигура, ее тень упала к ногам Павла.

— Эй, Сали! Кто там с тобой?

— С равнины, — ответил чабан. — Тебя, Мемед-ага, спрашивает.

— Кто ты? И зачем тебе Мемед-ага понадобился? — крикнул ага. — Поди к свету!

Павел подошел, поднялся по сосновым ступеням. Ага посторонился, и поток света, снова хлынув через порог, вместе со взглядом синих пронзительных глаз уперся в грудь пришельца.

— Я, никак, где-то тебя уже видел, — сказал ага. — Похоже, ты большой человек, но не верю, чтоб ты был Павлом Хадживраневым. Он человек гордый, ко мне на поклон не пойдет…

— А он и есть гордый! — ответил Павел. — И на поклон ни к кому не хаживал, а к тебе — и подавно бы не пошел. Вот столковаться кое о чем, думаю, можно.

— Я-то столковаться с кем угодно могу. Это Хадживранев не может. Ему и султан был не гож, и я, и князь… Один только он хороший!

— На этот раз, может, и столкуемся, — сказал Павел и, не дожидаясь приглашения, ступил за порог. Он прошел мимо изумленных глаз, опустился на малиновую кошму и вынул кисет. — Закуришь?.. Не желаешь… Как у тебя с лошадьми?

— Лошадей нет! — ответил ага, прикрывая дверь. И потом уже, усевшись по-турецки напротив гостя, добавил: — Вот овец могу продать, овец много. А еще лучше — даром, на вертеле… Велю зажарить для гостя. И ягнята есть и козлята… Ого, как затягиваешься! Видать, сильно спешил, не было и минутки на табачок, а, Павел? И вид у тебя человека обманутого, а для Хадживраневых нет ничего страшнее. В этой горнице останешься или проводить наверх?

— Спать хочу, Мемед-ага!

— Да ты бы поел… Свежей бастурмы или свежей брынзы.

«Спать!» — хотел повторить Павел, но не следовало доставлять аге излишнюю радость, и он сказал:

— Я голоден, как волк! Вели, ага, подогреть бастурмы и залить ее свежими яйцами.

9

В эту ночь Павел спал хорошо. И в последующие — тоже. Только, сам того не желая, принес он с собой в этот дом и свои сны. По ночам жена пела ему, сидя нагая на этом чужом ковре, в этой чужой мужской половине. А днем, проходя с агой — и со своим сном — по тымрышским улицам, Павел вглядывался во всех встречных женщин, особенно в тех, что вздрагивали при его появлении. Лица женщин были закутаны, но походка могла выдать волнение. «И здесь ошибаешься, Павел, людей мы не уводили». — «Верно говоришь, Мемед-ага, людей вы тут же резали, а забирали только золото!» — «Не будем ссориться, Павел. Сам видишь, утопаем мы в вашем золоте».

В кривых тупиках Тымрыша и вправду богатства не было, да и люди почти не встречались. То и дело попадались разрушенные дувалы. Обугленные стропила тянули к небу черные руки, моля о пощаде. Синие глаза Тымрышлии и те были подернуты пеплом. Они устало улыбались Павлу и на пустынных улочках, и за столом, где дымился бараний кебаб, и на мягкой скамье, где они курили после трапезы. Всюду он был с Тымрышлией вдвоем, только на десятый день к ним присоединился еще один человек, худой, аскетического вида. Павлу казалось, что он его где-то уже видел. Это был главный муфтий софийских мечетей. Он завернул в Тымрыш по дороге в Стамбул — навестить ходжей в горных селениях.

— Я хочу, чтоб ты мне поверил, Павел, — твердил Тымрышлия. — Я в твоем селе никого не убивал, никому зла не чинил. Вот разве что брат…

— Брат! А ты что же не удержал?

— От многого я его удерживал, только тебе не втолкуешь. Лучше посыпем все это пеплом.

— Пепла и так много, не будем сыпать новый.

— Хорошо, что сам видишь — и у нас и у вас пепелища. Твои люди не лучше, Павел. В войну опередили московцев, первыми ворвались в Тымрыш. Мало что от него осталось. Ну и скоты же мы, люди!

— Все же что-то осталось.

— А где б ты тогда укрывался, Павел Хадживранев? Нет, не такой уж я злодей. Вон, у меня под боком есть христианские села — ятаганом достану с порога, — только разве я там кого тронул? Обо мне даже песни сложили. Какие песни, Павел… Эх!

Тымрышлия зажмурился, видно, вспоминая эти песни. Голова его качнулась, попадая в такт, а за ней — и все грузное тело. Открыв глаза, ага взглянул на оконце, будто оттуда, из-за пологих, округлых холмов катились неслышные звуки. «Э-э-эх!» — повторил ага и сглотнул что-то сладостное, а может, и горькое; и затем одним пальцем, — Павел глазам не поверил, — смахнул слезу с обветренной темной щеки.

— Ятаганом могу с порога… А они про меня — песни. Про тебя где-нибудь поют, Павел? Нет? Тогда где же тебе поверить…

— Верю, Мемед-ага, — тихо сказал Павел.

— Да ну?! — встрепенулся тот. — Знаю я, что не веришь. Но дело твое. Мы здесь — плохие ли, хорошие — все равно ладим, вместе от врагов отбиваемся. В тех селах я и батраков и косарей нанимаю. Я им во всем доверяю, и они мне платят тем же. В стременах ноги целуют. А тебе целуют, Павел?

— Завидки берут, как послушаешь.

— Задираешься, Павел Хадживранев? Только я человек кроткий, на слова твои не обижусь. Хочу, чтоб ты мне поверил. Ведь я с тобой против кого скажешь… Ничего тебе не продам, ни лошади, ни мула, но, если твои люди поднимут смуту… мне надо совсем немного: чтоб пара важных голов скатилась с плеч в Софии; в ту же ночь я отрежу Филибе, а тебя посажу править. Чего тебе еще? Даром лошадей дам, с наездниками в придачу…

— А травы нынче хорошие, — вставил муфтий, будто с неба свалился. — Роса высыхает рано, и стада к зиме нагуляют жира.

— Нагуляют, — согласился ага. — Я тебе, Павел, какую хочешь клятву дам. Только начни!

— А раз так, — гнул свое муфтий, — стада могут и здесь перезимовать. Если же решите перегонять на эгейские пастбища, жиру и на дорогу хватит. Меня тоже дорога ждет… А ты, изгнанник? — Он спросил это, уже повернувшись к Павлу. — Собираешься здесь остаться? И надолго?

— Да вот, ага не хочет продать коня, — ответил Павел.

— Самому не хватает! — пожал плечами Мемед-ага.

— Дай ему мула!

— И с мулами плохо, — ответил ага. — Христиане с равнины угнали весь скот, на расплод не осталось.

Обугленным и пустынным был Тымрыш с его черными вздыбленными крышами, обугленной, покрытой пеплом была веселость Мемед-аги, когда вывели из конюшни мула, вышли провожать муфтия. Павел стоял во дворе, подавленный тем, что не он, а муфтий увидит большой красивый город на Босфоре, с его торговыми рядами и конторами на берегу Золотого рога, где у Хадживраневых всегда было много друзей.

А путника, казалось, уже здесь не было. Он смотрел в небо и читал там обещание погожих дней и легкой дороги. Вот он исчез за обугленными крышами, потом появился над ними и стал медленно, вместе с мулом возноситься по невидимым тропам, становясь все меньше и меньше, и в тот момент, когда он исчез за низкими облаками, перед Павлом вдруг гулко зазвенели конские копыта. Чалый жеребец, снаряженный для дальней дороги, зафыркал рядом, взятый на короткий повод.

— И ты в дорогу, Мемед-ага? — спросил Павел.

— Я уже свое отъездил, — ответил тот. — А вот ты, Павел Хадживранев, издали увидишь меня яснее. Хочу, чтоб ты уехал подальше. Давай, собирайся! — И глаза аги — быть может, в последний раз — вспыхнули синим пламенем безграничной власти, безграничной безнаказанности.

10

Прежде Павел бывал в Стамбуле по торговым делам и всегда спешил. Теперь же он не знал, сколько времени здесь пробудет — может, год, а то и два. Ему хотелось повидать кое-кого из видных болгар и в первую очередь — печатников братьев Киряковых, о них он знал и от друзей, и от доносчиков. Однако старые, проторенные тропы привели его сначала к поседевшим друзьям отца.

Его везде встречали с удивлением и давали одни и те же советы. Даже слова звучали одинаково, было ли то в полусонном серале, где в вечерних сумерках бесшумно сновали ханумы, боясь помешать мудрой мужской беседе, или за широко открытыми, как для утреннего зевка, дверями кофейни, где скупые слова звякали, подобно монетам, падавшим на латунный поднос, или жарким полднем в конторе, окнами на Золотой Рог, где под напором недолетавших сюда ветров покачивалась обрубленная, обтесанная сосновая роща корабельных мачт.

Мачты качались. «Все царства на один лад. Ты зря пошел против нашего, Павел-эфенди, зря погибли твои люди. Теперь самое главное тебе собраться с силами и заново создать свой род, как дед Хаджия, да простит его душу аллах!» Павел слушал и не слушал. В молодости он много ездил, но по морю не приходилось. Из языков знал турецкий, греческий, понимал по-сербски, даже по-валашски, но все это были местные, балканские, языки.

Вот если бы знать заморские языки тех, кто кроит и перекраивает мир. Тогда бы он отправился за море и спросил, почему такую участь уготовили молодому государству, почему не оставили в его ниве уже посеянные семена? Почему всходы вырвали, как вредные сорняки? Что заставило их, просвещенных, в век великих научных открытий насаждать варварство? И если они преследуют свою выгоду, то не боятся ли стать банкротами? Обо всем этом спросил бы их Павел. А они не могли бы его не выслушать. И не потому, что он сам сражался, не потому, что его род принес себя в жертву — просто он представлял серьезное движение — альтернативу, из которой они могли бы извлечь пользу. Да, он отправился бы за море и поговорил с ними как равный с равными… Но он оставался здесь, на берегу Золотого Рога, смотрел на корабельные мачты, и каждое их легкое покачивание было как неясный вопрос, как неразгаданный ответ.

Напротив, по другую сторону улицы, за железным кружевом ограды, в густой тени кедров прогуливались стройные молоденькие девушки — все в длинных черных юбках. Павел был уверен, что там находится пансион для христианок. Ему хотелось встать, пройти вдоль ограды, увидеть девушек вблизи, но он сидел и не двигался — боялся, что начнет расспрашивать: сколько девушкам лет и нет ли среди них болгарок — нет ли кого из Пловдивского края; боялся, что снова, спустя столько лет, усомнится в смерти Деянки — ведь он видел лишь то, как она исчезла за дверью чумного барака, и было известно, что английские миссионерки собирали девочек-сирот и отправляли их вот в такие пансионы. Павел сидел с чашкой кофе в руках и не отрываясь смотрел в тенистый сад, понимая, почему с новой силой возродилась в нем эта надежда. Здесь, в Стамбуле, лишенный единственной своей опоры — политики, он держался за эту надежду. Он знал: стоит ему подняться, сделать тридцать шагов, произнести тридцать слов, и у ограды вместо него уже будет стоять дряхлый старик. А девушки, притихнув, уйдут в глубь сада и станут оттуда наблюдать за несчастным.

— Павел, пусти корни, не то с ума сойдешь, — сказал ему как-то в своем серале Исмаил-ага — когда-то первый человек в богатом селе Устина. Ага и в Стамбуле жил со своим небольшим, печальным гаремом, и по-прежнему не было у него детей. Сераль его стоял на окраине города, и на просторном дворе пять его жен разводили домашнюю птицу.

— Больше я ни слова не скажу о дочери…

— Подумай о сыне, Павел! И у меня нет детей, но на то была воля аллаха, тем и утешаюсь на старости лет. А ты, чтоб не полезть в петлю, непременно должен жениться. И в Стамбуле есть христианки. Любо мне было бы смотреть, как во дворе моем играют твои дети. Двое добрых друзей, Павел, стоят куда больше, чем два худых государства. Только поторопись, пока тебя не прикончили!

11

Наконец он отправился разыскивать старую типографию братьев Киряковых, где в свое время издавались такие недолговечные болгарские газеты и журналы. Киряковы происходили из богатого тырновского рода, но османская империя предпочитала иметь типографии под боком — за ними нужен был догляд. Братья обжились на новом месте, состояние их тем временем пришло в упадок и, видно, суждено им было остаться в Стамбуле.

Самый старший и просвещенный из братьев — Тодор Киряков — тот, что послал младших братьев не в колледж, а к наборным кассам, погиб при загадочных обстоятельствах. Его убили у порога собственного дома. Он отстреливался, даже ранил кого-то, но кровавый след затерялся во дворах и проулках. Произошло это в первые месяцы после Освобождения, когда еще велись ожесточенные споры о будущей форме правления. Его ждали на родине, но он так и не вернулся.

— Скажите, — спросил Павел у братьев, занятых набором, — это правда, будто Тодор переводил для Дьякона тексты иностранных конституций? Мне учитель Бонев говорил.

— Брат был знаком с Дьяконом. Даже раза два с ним встречался. Следует думать, по делам народным…

— Говорят, они обсуждали разные конституции… республиканские.

— Мы, господин Хадживранев, — отвечали братья, — ничего об этом не знаем. И конституция у нас уже есть.

— Есть, — подтвердил Павел. — Но ваш брат был выдающимся человеком, и, говорят, на его переводах Левский собственноручно делал свои пометки.

— Даже если и так, господин Хадживранев, зачем вам все это? Если бы наш брат был жив, он хотел бы видеть Болгарию сильной! И не стал бы бередить старые раны.

— Допустим. И все же, — настаивал Павел, — после него должны были остаться бумаги. Они вам не принадлежат. Где они?

— Мы унаследовали только типографию. И продолжаем начатое братом дело. Печатаем для народа Ветхий завет по-болгарски.

— Разве это сейчас главное?

— Это. Половина отечества еще под властью османов. Если бы не мы, народ не имел бы Священного писания на родном языке и приобщался бы к чужому… Все остальное, сударь, тщета. В том числе и политические страсти.

Они отвечали учтиво, но сухо, стоя к гостю спиной, лицом к наборным кассам. И хотя они были молоды и не было седины в их каштановых волосах, на лица уже легли глубокие темные борозды — след раннего знакомства со свинцовой пылью. Павел тоже не сел. Он стоял и смотрел, как ложится за буквой буква и как под их пальцами из разобщенных знаков растут блестящие металлические строки. Перед каждым из братьев лежало по старому пожелтевшему листу, вырванному из Священного писания. Новый набор освежит и размножит эти страницы, и они разойдутся по тем краям, где люди жаждут болгарского слова.

Павел молча смотрел в окно; ему было обидно, но он понимал и их правду. Так или иначе, с юности они набирали строку за строкой по воле Тодора Кирякова; так или иначе, старший брат подминал их под себя. Так или иначе, Павел был для них властной тенью покойного, напоминавшей о былых временах.

— Прощайте, господа Киряковы, — сказал Павел, тоже стоя спиной. — Извините, что не знаю ваших имен. Как, впрочем, не знал бы и о вашем существовании, не будь вы братьями Тодора Кирякова — человека, от которого вы нынче отреклись.

И он вышел, зная, что его воротят. И проходя мимо лавки шорника с вывешенными снаружи конскими хомутами, услыхал за спиной ожидаемые шаги, ожидаемый голос: «Господин, господин Хадживранев! Погодите, вы не так нас поняли!» Это был один из братьев, другой стоял на пороге типографии, все еще держа в руках блестящие литеры. И только тогда начался настоящий разговор, продолженный затем в кофейне и отложенный на вечер — Павел принял приглашение посетить их дом.

12

Киряковы жили в болгарском квартале, на улице, ведущей к резиденции болгарского экзарха. Где-то здесь пули настигли Тодора, из-за какого-то из этих углов стрелял он сам, но даже если на побеленных оградах и остались следы, к приходу Павла их стерли вечерние сумерки. Он остановился перед воротами, которые ему описали братья, толкнул калитку и вошел во двор.

Двор был глубокий, вдоль дорожки росли самшиты — точно такие же, как во дворе Хадживраневых. Но, шагая по этой дорожке и любуясь большим двухэтажным домом, Павел вдруг ощутил тревогу. Темными были окна в этот ясный вечер — только одно окошко светилось — и слишком тихо было для такого большого дома, для таких видных хозяев. Когда-то в его Перуштице свет и шум отцовского дома долетали до самой площади. На этот шум, на яркий свет окон спешили гости в дом Хадживраневых. Он остановился у двери и, прежде чем постучать, оглядел стены; штукатурка потемнела и кое-где обвалилась, ночь, казалось, беспрепятственно проникала вовнутрь, в пустоту, как будто пули сразили сам дом, как будто он был лишь остовом мертвеца. Тревога его росла. Он взялся за массивное бронзовое кольцо и постучал, глядя во двор. И следил за двором, пока не звякнула щеколда. Братья встретили его, глядя в упор — каждый держал в руке по подсвечнику.

Они поздоровались и пригласили его в дом. Павел ответил, как подобало, а самому хотелось спросить: «Почему так темно? Почему так тихо в доме? Разве нету здесь женщин, нету детей? Почему, господа? Или близок конец света?..» Но он, не разжимая губ, пересек прихожую, поднялся по скрипучей деревянной лестнице, остановился перед дверью в гостиную — из-под двери струился свет — и только там отказался от вопроса. Не хотелось ему слышать в ответ жалобы на тяжелые времена и учтиво, с сочувствием кивать головой, думая в то же время о своем одиночестве. Беспредельном.

Гостиная встретила его блеском — блеском дерева, блеском кожи. Над всем господствовал диван черного дуба с высокой спинкой, привезенный, верно, из самой Вены. Обит он был тисненой кожей, скорее всего работы багдадских мастеров — золотые и красные ромбы, золотые и красные ромбы…

«О-о!» — Павел внезапно замер.

У открытого окна, между колыхнувшимися занавесями стояла девушка, уже когда-то знакомая ему, но потом бесследно пропавшая. Та же странная смуглая кожа, те же странные зеленые глаза, та же странная улыбка… Улыбка, казалось, спрашивала: «Неужто ты меня не узнал? Так узнай же и позови, пока я здесь!» Все это было его — столь желанное, столь взлелеянное, — все, кроме этой блузки с манжетами и длинной коричневой юбки. «Торопись, пока я здесь», — казалось, повторила она.

Занавеси еще колыхались, но не от ветра, это в комнату струился тихий ночной мрак, тихое темное небо, а с ними струилась и сама девушка. Сходство было полным, он даже готов был окликнуть, назвать ее по имени. Было время, когда он пытался представить себе Деянку живой, подросшей, в новом незнакомом ему возрасте. Пытался и не мог. А теперь она сама его поджидала. Может, это ее взгляд из окна вселил в него беспокойство — там, внизу, во дворе, а вовсе не мысль об убийстве? Может, ее присутствие, еще незримое, напомнило ему об отцовском доме, полном шума и жизни, полном самой Деянкой? Может, после смерти своей она выросла там, на небе, и теперь струилась с него, колыша занавеси?.. «Господи, — произнес Павел, — как хорошо, что я в тебя не верю, господи!» — и тут же услышал: «Наша племянница, господин Хадживранев. Дочь Тодора!»

— Добро пожаловать, — сказала девушка, шагнула навстречу и протянула руку. — Я много о вас слышала, господин Хадживранев. Очень рада. Марина Тодор Кирякова.

Потом сидели за столом. Марина анисовой не пила, а только наливала мужчинам. Павел, стряхнув оцепенение первых минут, говорил о том, что на родине типографий не хватает и что в Пловдиве Киряковы могли бы получать заказы… говорил, а сам убеждал себя — Марине не менее двадцати, она гораздо старше его дочери — и ловил на себе ее взгляд. Она разглядывала его бесхитростно, откровенно, сидя напротив.

— Поверьте, господин Хадживранев, — сказала она неожиданно. — Я очень рада, что вы к нам пришли. Это даже не радость, а скорее… не знаю, как это назвать. Когда-то здесь бывало много людей, похожих на моего отца… Но потом кто погиб, кто уехал в Софию и стал там министром. Только теперь я имею представление, что это были за люди. Вы знали моего отца?

— Лично я? Нет, барышня. Он был старше меня. Но я много о нем слышал. Это и привело меня в ваш дом.

— Дяди мне сказали, — проговорила она, глядя уже на них и как бы прося извинить ее за то, что вступает в разговор.

— Но только, чур, не наговаривать! — сказал один из братьев. — Впрочем, господин Хадживранев уже имеет свое мнение.

— Вот именно! — подхватила девушка. — Значит, я должна вас защитить. — И вся подалась к Павлу. — Господин Хадживранев, разве мы могли предположить, что в папином архиве могут храниться личные заметки Левского? И если это подтвердится… О, только бы подтвердилось!

— Архив подтвердит, барышня. Где он? Что-нибудь сохранилось?

— Здесь только торговые документы, счета… Нет, не спешите, не думайте о нас плохо! Мои дядюшки отнюдь не монархисты, просто они считают, что все уже решено. А раз мой папа показывал Левскому республиканскую литературу, то это было не здесь, а в Болгарии, в нашем старом доме…

— Только там! — подтвердил один из братьев. — Такая литература, тексты республиканских конституций, в Стамбуле не продаются. Мы о них только слышали, но для того, чтобы вносить поправки, нужно было иметь печатный текст. Брат как-то ездил в Европу, в Швейцарию, кажется, — что мешало ему купить там такие книги? Только, клянусь вам, господин Хадживранев, сюда он их не привозил, да и зачем? Ведь вы сами говорили, что он покупал не для себя лично.

— Да, да, — кивнул Павел, а сам снова поглядел на распахнутое в небо окно, на занавеси, уже лишенные дуновения, лишенные трепета, на удивительную, неожиданно хадживраневскую, красоту девушки и снова определил: «Двадцать!»

— После того, как вы ушли, мы еще долго об этом думали, — сказал другой брат. — За границей Тодор был только раз, но вообще-то он подолгу и часто отсутствовал. Он был не из хышей, и хотя уезжал налегке, обратно возвращался всегда опрятным. Значит, он жил не где попало, а в каком-то хорошем богатом доме. А так как наша недвижимость в Тырнове давно продана, остается предположить, что он останавливался в Дрянове.

— А что у вас в Дрянове? — спросил Павел.

— Именно такой дом. Сейчас там общинное управление.

— Левский бывал в Дрянове, — сказал Павел. — А раз ваш брат держал там свои вещи, среди них может находиться и его архив.

— Если его не засунули куда-нибудь в подвал.

— Хорошо, если засунули, господа. Молитесь богу, чтобы его засунули куда-нибудь подальше.

— Марина может его разыскать, — сказал второй брат. — Она давно собирается в Дряново.

— И когда же?

— Да вот, каждой весной собираем ее в дорогу, да все что-то мешает.

— Так когда же она поедет? — спросил снова Павел и почувствовал грусть.

— Лучше всего в летние месяцы — и дороги сухие, и там, в горах, прохладно. Мы действительно давно хотели, чтобы она побывала в наших родных местах. Она у нас патриотка, а за пределы Стамбула не выезжала. Все, что вы рассказали, должно ускорить ее поездку.

Павел потер лоб ладонью, а когда поднял глаза, увидел, что Марина сидит тоже потупясь.

— Мы сегодня вечером это решили, — пояснила она тихим голосом, поглаживая ладонью пеструю плюшевую скатерть. — Пока ждали вас. Жаль, что мы не можем искать архив вместе, но при вашем положении… Впрочем, если вы скажете, я могу отложить отъезд…

Он ничего не ответил; она перестала гладить скатерть, снова подняла голову и залила его светом своих глаз.

— Я потороплюсь! — тихо сказала она.

Павел кивнул и снова потер лоб, стараясь прогнать неуместное ощущение счастья. Главное, что кто-то просмотрит бумаги Тодора Кирякова. Ему хотелось, чтоб этот «кто-то» был он, ведь это его идея — разыскать пометки, которые Левский оставил на полях республиканских конституций и дать тем самым краткую программу, которой так не хватало оставшимся в живых борцам за свободу. Но раз Марина первая получила такую возможность… С богом!

— Барышня, — сказал он, — когда вы соберетесь в путь, я вас благословлю, а сейчас я и так уже злоупотребил вашим гостеприимством. Завет, Ветхий ли, Новый ли, будет ждать завтра своих издателей. — Он встал, а про себя еще раз подумал: «Да, лет двадцать».

— А ужин? — воскликнула Марина. — Нет, нет, я столько ждала… Столько лет ждала!

«Именно меня?» — спросил бы он, если бы произнес свои мысли вслух. «Именно вас!» — ответила бы она. Большие, зеленые глаза ее умоляли, и он понял, что так или иначе, но в этот вечер в их жизнь вошло что-то новое.

13

Жил Павел на заезжем дворе, и до вечера у Киряковых это его вполне устраивало. Провожая его, они предложили ему комнату в своем темном большом доме, и, хотя он отказался, возвращаться ему было тоскливо.

Спустя неделю он вот так же возвращался с освещенной набережной в свое одинокое волчье логово. Фонарей становилось все меньше, а если и вспыхивал где свет, то был он неверный и чаще красный, и сопровождался нестройным пением развеселых девиц. Здесь ярче, чем фонари, светились окна, озаренные изнутри как бы плавающими в крови молодыми гибкими телами.

Он отворачивал голову и ускорял шаги — так поступали когда-то перуштинские торговцы, боясь за вырученное золото и за здоровое семя неоскверненной своей плоти. Он спешил мимо, но разжиженная кровь выплескивалась из окон, лизала его в щеку или, превратившись в красную блестящую бабочку, старалась сесть на его острый хадживраневский нос. Он поднимал руку, чтобы заслониться, отогнать ее, но она, оплодотворенная его прикосновением, множилась, и вот уже целый рой садился на его пальцы и пел им гимны.

Наконец он в последний раз свернул за угол, улица впереди была совсем темная, только в глубине ее светились окна заезжего двора; из темноты ему навстречу шли двое с тросточками. Павел поравнялся с ними, хотел пройти мимо, но они остановились.

— Добрый вечер, господин Хадживранев, — сказал один.

— С кем имею честь? — спросил Павел, осматривая незнакомцев. Оба были в черных, хорошо сшитых сюртуках.

— С болгарами! Патриотами! — ответил тот же. Он произнес это медленно, торжественно.

— Да ну?.. — протянул Павел и отступил на шаг. Все же его нашли. На темной улице по-прежнему не было ни души.

— Да ну? — повторил он, чувствуя, что дыхание его участилось. — Патриоты, говорите? В наши дни это такая редкость. Чем могу служить?

Они не ответили, и он отступил еще на шаг. И было тихо, повсюду тихо. Только из открытого окна у них над головой старческий голос повторял: «Чок паалы, слишком дорого. Чок паалы». — «Ну что ж, я готов!» — принял Павел чье-то далекое приглашение.

— Вы можете послужить отечеству, если выслушаете молча и с достоинством то, что мы скажем. Над вами тяготеет обвинение в предательстве. И вынесен приговор…

— Браво! — прервал их Павел и прикинул — между ними три добрых шага. Прошло то время, когда близость смерти обдавала его могильным холодом. Напротив, он был приятно разгорячен, как от крепкого густого «мавруда». Это должно было случиться, если не сегодня, то завтра; и даже странно, что случилось с таким запозданием. И еще он был уверен, что все кончится хорошо. — Значит, я имею дело с порядочными людьми? А то я было подумал, что у меня потребуют кошелек или часы.

— Бросьте шутить, господин…

— Я не шучу! А приговор этот с вами? Подпись, печать — все, как полагается, все честь по чести? И еще: вы сами-то боролись за свободу? Знавали апостола Левского или Бенковского? Умирали стократно за это отечество или именем его привыкли лишь убивать и на том зарабатывать? А?.. — Ему хотелось говорить. Он и вправду, казалось, был пьян; на лбу его выступил пот, но не время было его утирать. Рука должна была оставаться в кармане, наготове, но и без лишней спешки. Как-никак они ему дали время, и он отвечал им тем же. — Ведь если я, господа, решу защищаться, вряд ли кто-нибудь усомнится в моей правоте. Так что… Где приговор?..

Те двое переглянулись, и тогда он выстрелил, потом еще, и еще… он продолжал стрелять и тогда, когда они уже лежали, прижав к груди мостовую, пытаясь ее обнять. Пули, выпущенные в упор, высекали искры и с визгом отскакивали от камней.

Улочка осталась безлюдной и после стрельбы. С опорожненным пистолетом он подождал, не явится ли полиция, но она не явилась. Наверху, в открытом окне уже не жаловались на дороговизну, и света не было — видно, задули свечу. Павел повернул обратно, к центру города, ожидая, что его вот-вот остановят. Но и этого не произошло — может, кто-то отослал полицейских подальше. Этот город, кишевший всевозможными тайными службами, призванными крепить империю, эта пестрая столица, наводненная полицией — надо же было поддерживать хоть какой-то порядок, — этот вертеп, называемый Стамбулом, даже не дрогнул от его пальбы, а только еще глубже погрузился в сон.

Павел топтал эту тишину с мыслью о том, что теперь она будет сопровождать его повсюду — каждую ночь, на всех улицах мира. Он ступал по каменным плитам, как по чавкающей трясине — вытянет ногу, а она снова увязнет.

Только на миг вой корабельной сирены, донесшийся со стороны Золотого Рога, заставил его ощутить твердость почвы и близость людей. Но потом тишина стала еще более вязкой. Павел попытался стряхнуть ее с подошв, как стряхивают грязь, но она облепила его с головы до пят. Ему стало зябко, и он поднял воротник. Перед тем как завернуть за угол, он еще раз оглянулся.

Только тут он увидел, что перед заезжим двором темнеет чья-то коляска. Издали она казалась крошечной. Один ее бок был разъеден мраком, другой сиял, отражая оконный свет. Ему показалось, что тишина прибыла сюда издалека на этой коляске.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Остаток ночи он провел в доме Исмаила-аги. «Непонятно, — говорил Павел, — сначала вроде бы коляски не было. Я заметил ее, когда остался один. А полиция, та вообще не явилась». «Анладым, анладым, — повторял ага, — понимаю…» Старик дышал тяжело и, казалось, дряхлел с каждым ударом часов, долетавшим с соседней башни. «Полиции, Павел, и в следующий раз не будет. Я тебя не отпущу… завтра никуда не пойдешь…» — «Сегодня, Исмаил-ага, — поправил Павел. — Уже светает».

Желтое пламя масляного светильника побледнело, смешавшись с серыми предутренними сумерками, вползавшими со двора. «Сегодня, — согласился ага, — и сегодня и завтра… всегда при тебе должен быть человек. Есть у меня на примете один… арнаут, разбойник. И не просто слава дурная, а сам видел, как он… Теперь он согласится и на доброе дело… и ради тебя, и ради меня, и ради кармана, и, главное, ради спасения души. Если решат стрелять в Хадживранева, придется начать с него — Сефера, а это не так-то просто… Знаю, знаю, ты сам способен. Но в другой раз, Павел, долго разговаривать не станут… А если даже и справишься и если полиция подоспеет, все равно угодишь за решетку. Вызволять придется Высокой Порте, а для тебя это нож острый. Нет, только Сефер!» «Значит, так с ним и ездить по Стамбулу? До каких пор?» — «Пока ездится». Они задули светильник. Со двора, вместе с ясным светом, уже долетало кудахтанье — жены кормили птицу. «А тот муфтий, с которым ты вместе прибыл, нынче в Софию едет. Вчера заходил, думал, ты у меня живешь… Вот как бывает: он — вчера, ты — сегодня. Гм…» — «Зачем я ему, Исмаил-ага?» — «Ни за чем. Просто так, хотел повидать. Спросить, не надо ли кому что передать…» — «Кому, Исмаил-ага?» — «Тебе лучше знать. Он ведь часто ездит — ему и здесь, и там доверяют. Консулы консулами, но если князь пообещает ему, я буду за тебя спокоен. Повинись князю, и он пообещает… Не упускай случая». — «Что пообещает князь, Исмаил-ага?» — «Жизнь!»

2

В этот день Павел спал допоздна. Несколько раз просыпался — голова была тяжелая, как с похмелья. Просыпаясь, сам себя спрашивал, уж не побывал ли он в одном из тех домов с развеселыми девицами. И снова засыпал, будто катился в пропасть. Сон каменной глыбой скатывался с горы: ненадолго задержится на уступе, а потом снова покатится, все вниз и вниз…

Сначала он был молодым и в снежную ночь вел в село незнакомого, светловолосого человека; по бездорожью — ни саней, ни лошади, — пробираясь буераками; потом дома им сварили крепкий кофе; и учитель Бонев был там, и жена — опять нагая; пока они пили кофе, а нимб гостя сиял рядом на лавке, жена пела своим звонким голосом: «Оседлай коня вороного, поезжай, поспрошай по селам, не видал ли кто твою любу у турок в белом гареме…»; потом они были в церкви — вроде бы в той, разрушенной, и в то же время новой; там дядюшка Геннадий, стоя у гроба рядом с князем, требовал усиления тирании, только бы она была народной; вдруг среди цветов вырос, как гриб, здоровый глаз доктора Петровича — чтобы все видеть; дядюшка Геннадий продолжал свою речь, князь кивал, но сам уже насторожился, и не напрасно, потому что тут ворвался безумный поп Грую вместе с украденной турчанкой; и блеснул из-под рясы нож; но сабля его упредила; ряса лопнула и растеклась по каменным плитам; черные ручейки побежали по трещинам и ушли в них, словно поп был из снега, из черного снега. «Видел?» — спросил князь. — «Видел, — ответил Павел, — но моей вины здесь нет». — «А газеты читал?» — и князь хлопнул ладонью по кипе газет. «Знаю, знаю, пишут, что к Хадживраневу ведут нити заговора, что я вдохновитель». — «А разве не так?» — «Хорошо, пусть я, раз другие отпираются». — «И что бы ты стал делать на моем месте?» — «На твоем месте я бы отрекся от престола», — ответил Павел. «Браво! — сказал князь. — Это и умно, и честно, но с одним условием: чтоб сохранилась монархия!» «Ни за что! — крикнул Павел. — Только республика!» — «Ну и дубина. Поди и крикни это великим державам». — «И крикну, — ответил Павел. — Где они?» — «Вот!» — сказал князь и описал рукой круг; круг повис в воздухе, замкнутый — ни конца, ни начала, и Павел не знал, как из него выйти… На закате он встал с постели, будто выбрался из ямы.

3

Тихая песня лилась со двора. Пел не ага и не кто-то из жен — они вообще не пели. У высокого колодца, привалившись спиной и затылком к мрамору, сидел худенький человек. Его голова в белой суконной чеплашке мерно покачивалась в такт песне. Казалось, и сам он был сделан из белого сукна, тесно скроен и туго сшит; из-за пояса торчали черные рукояти ножей, и чернело лицо, смуглое и давно не бритое.

И человек увидел Павла, но не кивнул, только песня его оборвалась. Он смотрел на него и как бы оценивал: насколько тот крепок, насколько здоров, на что способен… а коли так, зачем ему еще охрана… В стороне от него стояла оседланная лошадь, а чуть поодаль — коляска, один ее бок тонул в густом мраке, другой сиял в лучах заходящего солнца. Двор заполняла знакомая уже тишина, и коляска казалась знакомой. «Не хватает трупов!» — усмехнулся Павел.

Он услышал, как за спиной его отворилась дверь и тяжелые старческие шаги замерли у порога. Он повернулся — на него глядел Исмаил-ага.

— Долго ж ты спал, — сказал ага, — и крепко. За того, кто спит, можно не бояться.

— Целый день потерял, Исмаил-ага.

— Ничего, дни наверстаешь. А этот человек опять пришел. Ждет, когда ты проснешься. С полудня ждет.

— Какой еще человек?

— Муфтий. Пойдем.

Исмаил-ага повернулся. Павел пошел следом.

В полумраке парадной комнаты, на ковре, скрестив ноги по-турецки, сидел муфтий. Он не взглянул на Павла, только кивнул и, кивнув, как бы сказал: «Входи! Садись! И слушай меня, мудрого». Он явно все знал о прошедшей ночи, о прошедшем дне, как и о многом другом. Павел подождал, пока сядет Исмаил-ага, а потом и сам уселся, скрестив ноги, в полном молчании. Со стороны окна лицо муфтия было цвета охры — цвета ковра, и только эту часть лица и видел сейчас Павел. Другая половина, казалось, источала мрак, заливавший комнату, гасивший светлые краски, обращая их в черное и коричневое, черное и коричневое.

— Меня это радует, — сказал муфтий, — очень радует, Павел-эфенди. Ты научился молчать. Раньше ты этого не умел. К примеру, в Тымрыше… Молчи, молчи! Что ты мне можешь сказать? Что Исмаил-ага тебя никуда не пускает? Ни ночью, ни днем… Знаю! Ты здесь как птица в клетке!.. Не надо на это жаловаться. В городе дурные дела творятся — этой ночью убили двоих болгар. Да сиди ты, сиди, не прыгай! Я расскажу, что знаю. Стреляли в упор, по три пули всадили в каждого… Нет, не консулы они и не торговцы. А убил их, по-моему, грек… Так что для болгар этот город опасен. Я тут обо всем подумал. Важно, чтобы ты остался жив. И что требуется от тебя? И что надо вашему князю? Князю нужна повинная. Повинись, Павел-эфенди, напиши письмо князю. Не сегодня. И завтра можно, и послезавтра. А сейчас здесь, перед Исмаилом-агою — он был кунаком твоего отца и тебя почитает за сына — скажи, что ты хочешь жить.

— Павел, — сказал Исмаил-ага, не отрывая глаз от ковра, — скажи, что хочешь жить!

— Хочу, Исмаил-ага, если жизнь эта будет достойной.

— Будет достойной, — подтвердил муфтий и снова кивнул, не глядя на Павла, а это означало: «Уйди, оставь нас одних. На сегодня хватит!»

Выходя, Павел услышал за спиной шаги Исмаила-аги. Они остановились на крыльце. Во дворе все еще сидел арнаут, сидел, привалясь к высокому колодцу, но теперь, в сумерках, и мрамор и его одежда были серыми. Худая, жилистая фигурка из суконной превратилась в каменную.

— Вот этот человек, — сказал ага.

— Спасибо, Исмаил-ага. Он многого стоит.

— Когда это ты успел оценить? Ты же спал.

— Я глаза его видел, когда он меня издали прощупывал.

— Да, глаз у него наметанный. И я тебе благодарен, Павел, что не отказал муфтию. Никуда пока не ходи. И думай о прошении. И еще: дай-ка мне твой пистолет, на память. А я подарю тебе свой. У него и патроны другие, и людей он не убивал… по закоулкам. В клетке ты, Павел. И все мы в клетке.

4

Уже снова смеркалось, когда Павел, укрывшись в глубине коляски, держа руку в тяжелом оттопыренном кармане, в сопровождении конного арнаута, выехал за ворота. Впрочем, такой способ передвижения был ему привычен. Будучи градоначальником, он в другие города да и по самому Пловдиву обычно ездил с охраной. И там лошади, запряженные в экипаж, уверенно и четко мерили мостовые копытами; и там конная охрана то спотыкалась — когда кучер тормозил — и дробно цокала, топчась на месте, то чиркала копытами по булыжникам — когда экипаж трогался дальше. И здесь арнаут безошибочно угадал, где они остановятся. Не дожидаясь приказа, Сефер обогнал коляску и заглянул через каменную ограду во двор Киряковых.

Как и прежде, одиноко светились только окна гостиной во втором этаже. Павел вышел из коляски, прошел вдоль кустов самшита и постучал — все под пристальным взглядом из-за ограды. Он был спокоен; и, ожидая, пока откроют, попытался восстановить в памяти свой первый приход. Это ему удалось: он увидел и черный дубовый диван с его пестрыми кожаными ромбами, и колышущиеся занавеси, и прелестную девушку — все явилось вновь, кроме ощущения чуда. За воротами позвякивали копыта — взад-вперед, взад-вперед — и топтали самое сокровенное.

Он услышал скрип лестницы. Она открыла ему сама — мужчины, наверное, еще набирали строки. В той же блузке и той же юбке. Но на этот раз «О-о-о!» произнесла она. И они опять были наверху, опять вместе, и Марина была все так же прелестна, но прелесть ее вызывала теперь не восторг, а доверие и грусть. Марина сказала, что рада его приходу, что дядюшки ее, когда вернутся, тоже будут рады.

— Дело в том, что я уезжаю, барышня. Потому и пришел.

— Куда? — спросила она вздрогнув.

— На родину.

— Зачем! Я хотела сказать, почему так внезапно, господин Хадживранев?

— Потому, барышня, — начал он медленно, — потому что в ту ночь мне пришлось застрелить двоих. Я сейчас объясню. Да, да, все объясню… — он был уверен, что она его понимает. — Вы знаете, что я хожу в предателях, так вот настало время и приговора. Меня поджидали… А такие встречи, барышня, кончаются стрельбой.

— Еще бы! — воскликнула Марина. — Как я рада…

— Чему вы рады?

— Что вы их, а не они…

— Особенно радоваться не приходится. И я сейчас вовсе не рад, но тогда… начал и не мог остановиться. Стрелял, стрелял и стрелял…

— Да я понимаю вас, — перебила его Марина, — я же на вашей стороне.

— Я просто объясняю…

— Но так, будто стреляете в меня. И… вообще… Сегодня вы какой-то другой.

— Не думаю, но, может быть, вы правы. Как-никак я вернулся с того света.

— Вот именно! И что же вы там видели? Какие вести принесли мне от сатаны?

— Вам мало того, что он сам явился?

Она не ответила. В наступившую тишину с улицы проник перестук копыт. Она взглянула на него, спрашивая: «Вас кто-то поджидает?» — «Свой!» — ответил он кивком. И увидел, как она успокоилась. Казалось, стук копыт за окном испугал ее больше, чем сообщение об убийстве. Она даже улыбнулась, поправила волосы и спохватилась:

— Да что ж это я! Даже не предложила сесть.

Он сел, продолжая смотреть на нее. Ко всем старым невзгодам прибавилась еще одна: судьба снова готовила ему разлуку.

— Двумя негодяями меньше! — сказала Марина. — Стоит ли расстраиваться!

— Барышня, барышня! Скольких негодяев вы убиваете за ночь?

— Собственноручно? — воскликнула она и залилась звонким детским смехом.

— Я надеялся бывать у вас часто, — сказал Павел, — а может случиться, что этот визит прощальный…

Она посмотрела на него долгим взглядом широко раскрытых зеленых глаз, хотела что-то сказать, но только встала и подошла к окну. За ней опять было бездонное черное небо, и слова ее как бы слетели оттуда:

— Прощальный? И мы больше никогда?.. Но, простите, я все же не поняла, почему вы так спешите.

— Потому что явятся двое других! И еще, и еще, и так до тех пор, пока…

— И потому вы решили поспешить им навстречу?

— Я спешу выиграть время, Марина.

— Каким образом?

— Возможно, признаю перед монархом, что мои взгляды потерпели крах, и я, как человек, осужденный действительностью, предпочитаю доживать свои дни на родине, посвятив себя занятиям, далеким от политики.

— Вы? Далеким от политики?

— Допустим… Пока что… Если бы на Балканах уже была хоть одна республика, я бы знал, что делать.

— Ну что ж, господин Хадживранев, приятной вам ретирады. Я приеду к вам в гости, если вы окажетесь там раньше меня. А если задержитесь, то поедем вместе — вы совсем забыли про Дряново! — И вместе с этими, последними словами он услышал: «Как быстро вы про меня забыли!»

— Я не забыл ни про Дряново, ни про вас, Марина. А вы бы со мной поехали?

Она внезапно рассмеялась и так же внезапно смолкла. Подошла, протянула руку к его плечу и сказала:

— Смотрите, нитка… Не знаю только, до какого места мы поедем вместе. Я действительно еду в Дряново.

5

Он много раз проезжал по улочке, где застрелил тех двоих. Никаких следов не было, кроме светлых пятнышек от пуль — легких сколов на каменных серых плитах. Он сам не знал, чего ищет здесь, и все же каждый день заставлял кучера проезжать мимо заезжего двора.

Тем временем письмо его увозили все дальше и дальше на север. Это послание в канцелярию князя он обсудил с Исмаилом-агой и муфтием: «Сознавая тот факт, что на Балканах не случайно нет ни одной республики, я решил… Остаюсь в ожидании высочайшего…» — «Так, так, — кивал муфтий. — Ясно. Но кому ты адресуешь свое письмо, Павел-эфенди? Князьям так не пишут!» — «Хадживранев иначе не может, — вставлял Исмаил-ага. — Здесь-то и надо помочь. Твоя светлая мудрость должна смягчить его дерзкий тон…»

Наконец муфтий согласился, наконец уехал, а Павел, глядя на белые пятнышки от пуль, не раз спрашивал себя: где они появятся в следующий раз? В каком конце дорогого его отечества? В каком из пловдивских переулков? На какой стене? Белой, оштукатуренной? Пройдя до самых кирпичей? И чьи это будут пули — его или чужие?

Он еще раз посетил типографию. Братья Киряковы, как и в прошлый раз, набирали Ветхий завет. «Дело, конечно, ваше, господин Хадживранев, ваше и Марины, но нам такое путешествие кажется опасным. Она ведь у нас единственная». — «Я поеду с охраной. Видите вон того на лошади?» — «Да, он, похоже, бывалый!» — «И еще таких же найму…» — «Сколько может стоить коляска?» — «У меня уже есть фаэтон, я за него заплатил». — «Это, конечно, выгодно, и все же нужна вторая коляска, мы за нее заплатим… Как-никак она у нас единственная…» — «Ладно, пусть будет две. Это даже не плохо, пустые места заполню товаром!»

И в этот раз он сделал крюк, чтобы заехать на ту улочку, но увидеть следы от пуль ему не удалось. Их разглядывали какие-то люди, человек пять. Один из них махнул ему рукой. Это оказался Исмаил-ага. Он подошел к фаэтону, поставил ногу на подножку, но сам подняться не смог, Павел подал ему руку и подвинулся, уступая место на сиденье.

— Нет такого приговора, Павел. Будешь жить!

— Но он был!

— Нет его, Павел-эфенди! — подтвердил кто-то возле коляски.

Это был муфтий.

— Как? Ты здесь?

— Как видишь, — ответил муфтий.

— Когда ты успел вернуться?

— А я и не уезжал. Отпала необходимость.

— Как же так?

Муфтий пожал плечами, досадливо вздохнул.

— Откуда же ты знаешь, что приговора нет?

— А телеграф на что?

— Такое письмо — по телеграфу?

— Письмо?.. — удивился муфтий. — Я ж говорю — отпала необходимость. Приговора нет и не будет… Так сказали ваши.

— Но об этом писали газеты!

— Газетчики. Князь за них не в ответе. И в Порте ничего не знают.

— А эти… — Павел кивнул в сторону плит, заслоненных незнакомыми людьми, — которые…

— Это — греки. Или сербы. Вот и комиссия, в ней есть и консулы, они подтвердят. Жизнь твоя в сильных руках, скажи спасибо…

Большего Павлу никто не мог сказать. Муфтий изложил все кратко и веско и отошел от коляски. Ответ ничего не сулил, а только давал понять, что Павел бежал по глупости, что никто его не преследовал и что все его беды — и прошлые, и настоящие, и будущие — и впредь будут считаться случайными. Обошлись без его письма, а он должен был обойтись без письменного ответа, и все дальнейшие события пойдут своим чередом, помимо его, Павла, воли. Взреветь бы сейчас, выхватить пистолет и броситься куда глаза глядят… Но он только зажмурился и откинулся на белую подушку фаэтона.

Открыв глаза, он увидел склоненное над собой озабоченное лицо старого аги.

— Ничего, ничего… Все ложь!

— Нет, — сказал старик, — это правда.

— Они меня уже похоронили.

— Только частицу, Павел. Частицу! А ты береги основное.

— А в чем оно — основное, Исмаил-ага? И как я вернусь ущербным?

— Можно не возвращаться! — сказал ага и велел кучеру ехать домой. Павел по-прежнему сидел, откинувшись на подушки, плотно прикрыв веки. Арнаут, ехавший следом, то пускал коня размеренным шагом, то заставлял его топтаться на месте. Исмаил-ага всю дорогу молчал и заговорил только когда подъехали:

— Откроешь лавку в Багдаде.

— Что? — открыл глаза Павел.

— Лавку, говорю, в Багдаде. Можно и две, и три… смотря сколько у тебя золота. Там никто не станет тебя преследовать.

— Это ведь хуже смерти!

— Тогда избери смерть.

— Легко тебе, Исмаил-ага.

— Нет, не легко мне, Павел. Стар я стал, ни на что не годен. А с муфтием, какой бы он ни был, все же спокойнее. Поезжай с ним, он все время будет рядом, и я хоть за дорогу твою не буду волноваться. А там, на месте, не собирай больше вокруг себя бунтарей. Разве ты, сынок, до сих пор не понял, что не совладать им ни с одним царством. Дружки твои схватятся за нож, а потом сами же скажут: «Это Хадживранев нас подбил!» Так и в Татар-Пазарджике было… Не спрашивай, кто именно тобой откупился, но арестованные все живы — все до единого. Только над тобой тогда топор занесли — над самым высоким деревом, над одиноким деревом. Говорю тебе, обзаведись сперва сыновьями!..

6

Провожать Хадживранева, кроме печатников братьев Киряковых и Исмаила-аги, собирались многие торговцы из местных болгар и кое-кто из турок — старых друзей отца. Нашелся возница и для второй коляски — бывший печатник, дядюшка Слави, решивший скромные свои сбережения вложить в лошадей и коляску и сам переправить их на север. Теперь он упражнялся в новом занятии: на козлах пустой коляски носился по улицам Стамбула — в полосатых панталонах, с бакенбардами; прохожие шарахались, принимая его, вероятно, за подгулявшего дипломата. В дороге он должен был следовать за первым фаэтоном, с кучером-турком, уже не раз бывавшим в Пловдиве.

Оказалось, что и Сеферу дорога на север знакома. Он поклялся доставить путников невредимыми, если наймут еще четырех его дружков-арнаутов. Только муфтии возражал против такой охраны. Он привык передвигаться, не привлекая к себе внимания, не вызывая ни завести, ни любопытства, под покровительством аллаха и двух балканских монархов. Но случай был особенный, и ему пришлось согласиться.

Марина с радостным оживлением готовилась в дорогу. Старые тетушки приносили пестрые пакетики, письма к племянникам, живущим по ту сторону границы, и лукаво ей подмигивали. Дядюшки тоже постепенно свыклись с мыслью об этом так хорошо продуманном и подготовленном путешествии.

Арнауты же сразу доказали, что деньги берут не зря, и спутали все планы. До отъезда оставалось еще два полных дня и две неполных ночи, когда они, поздним вечером, заставили перепуганных возниц явиться за своими пассажирами. Получилось нечто вроде умыкания, и проводы не состоялись.

«Зовусь Сефером, служил в Болгарии, хотя сам из Корчи, — говорил на рассвете арнаут, сопровождавший Павла в Стамбуле. — Мне не впервой охранять, но такую важную птицу — не приходилось. Будешь во всем слушаться, иначе — ворочусь. Твоя голова раньше моей не слетит, а моя должна целой вернуться в Корчу, да еще с алтынами. Для сына стараюсь, хочу землю купить, чтобы хлеб добывал мирным трудом».

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В передней коляске ехал муфтий. С ним путешествовал и дорожный баул Павла; в нем лежал редингот, купленный в Стамбуле на случай маловероятных в пути торжественных церемоний.

Хадживранев предпочел ехать с Мариной. На нем был обычный френч, в клетку, и он сознавал, что рядом с нарядным возницей на козлах выглядит простовато. Пока ехали по городу, Марина радовалась с тихим соучастием, но когда выехали на полночную равнину, к цокоту копыт стали примешиваться ее восторженные восклицания. Она восторгалась лесной дорогой, где ветви деревьев тянулись к ее волосам, вскрикивала, когда снова выезжали на равнинный простор, восхищаясь светлым звездным небом. Сеферу приходилось то и дело подъезжать к коляске и предупреждать: «Будешь кудахтать, ссажу!» — «Но почему же? Мы и так поднимаем шум». — «Одно дело мужской шум, другое — женский».

Она умолкала, и коляска катилась в полной тишине, будто не Сефер их сопровождал, а они его. «Потерпим, — сказал Павел, — в каждом деле свой порядок». — «Да, конечно, — ответила Марина. — Но уже светает. Я читала, будто под утро всегда холодает. Оказывается, так и есть, я это чувствую. Ведь я, господин Хадживранев, впервые путешествую ночью… Впрочем, я вообще никогда не путешествовала».

— Посмотрите, вон там, наверху, заряница, — сказал он.

— Наверно, это Марс или Венера, — отозвалась она.

— Не выдумывайте, я же говорю — заряница.

— Но раз она такая крупная, близкая, значит, это планета, а планета должна иметь и астрономическое название.

— Возможно, — согласился Павел… — Да, конечно, имеет. — И замолчал.

Марина тоже молчала. В желтом, враждебном молчании висела над ними планета. Павел ничего о ней не знал, он не учился в колледже. И теперь эти неведомые планеты, казалось, ополчились против всего, чем он до сих пор жил.

— Ну скажите хоть что-нибудь! — попросила она.

— Нужно соблюдать тишину. Вы забыли?

— И все же, господин Хадживранев, светает!

— Было бы странно, Марина, если бы начало вдруг смеркаться…

— Ну какой же вы недогадливый, право, я совсем продрогла!

Только тут Павел почувствовал, что худенькое плечико, прижавшееся к его широкому мужскому плечу, дрожит и давно ждет тепла и защиты. Он мысленно обругал себя и, ища во что бы ее укутать, услышал ее странно звучащее «благодарю вас». Не переставая благодарить, она закуталась в его френч — будто это были его руки, его тепло — и стала еще ближе, еще дороже; ему захотелось ее обнять. Вскоре, сидя вот так, в одной рубашке, он ощутил и холод, просторный холод, и где-то внутри его тихий, теплый огонь.

Марина уже спала; голова ее сначала лежала на его крепком плече, а потом полегоньку сползла к нему на колени. Он поплотнее укутал ее френчем и тряхнул головой, чтобы отогнать никчемную истому, обманную надежду, что все это может длиться бесконечно. И постарался вызвать в памяти другие картины — горькие, но целебные для человека его судьбы: прислушавшись к общему перестуку, уловил цокот того коня, на котором ехал Сефер, и постепенно, уцепившись за этот цокот, вернулся к мыслям о пулях и крови. Снова увидел израненную белую стену и рядом с ней одинокое безжизненное тело, и тут же поспешил увидеть других два тела, нежно прижавших к груди мостовую.

2

Рассвет уже проник повсюду, и они катили в свете нового дня, еще нарождавшегося, не ведавшего о конце. На ясной голубой равнине, уходящей вдаль, в белый, легкий туман, вырастали сияющие розовые холмы, словно политые сладким шербетом. Сефер продолжал ехать впереди, — с тех пор, как Марина заснула, он ни разу не заглянул в коляску.

— С добрым утром! — неожиданно раздался ее голос.

— С добрым утром, барышня, вы хорошо поспали.

— Нельзя остановиться где-нибудь у родника? — спросила она, все еще не подымаясь с его колен и не чувствуя смущенья.

— Остановимся, вот только Сефер…

Он выглянул из коляски, но вместо Сефера увидел двух арнаутов, которые скакали в сторону от дороги, через поля.

И там же, за придорожными вязами, замелькали черепичные крыши, послышались голоса и журчанье воды. Марина выпрямилась.

— Т-п-р-у-у! — крикнул Павел, и лошади послушно остановились. — Вот здесь. Видно, это постоялый двор.

— Разве можно? — спросил возница. — Сефер…

— Мы ненадолго! Идемте, Марина.

Он спрыгнул первым и помог ей спуститься на землю. Вода лилась щедро, тремя струями в длинные каменные колоды. Поодаль стояли распряженные телеги, волы пили воду. Шум голосов иссяк, люди стояли молча. Марина наклонилась и подставила ладони под струю.

Павел почувствовал затылком устремленные на него пристальные взгляды. Обернулся. Их было человек десять — с подростками и стариками, но он увидел лишь одного. И не потому, что этот рослый парень был его соотечественником — в черной бараньей шапке, коричневых портах из домотканой шерсти, — а потому, что парень этот смотрел на него в упор.

— Здравствуйте, мужики, — сказал Павел. — Куда это вы порожняком?

— Здрасьте, — ответил парень. — Возили товар в Адрианополь. А вы… с такой оберёгой?

— Неужто в Турции охрана в диковину?

— Да нет. Только… чтоб так охраняли болгарина! Ты ведь болгарин? Я слыхал, как ты говорил с возницей и с госпожой…

— С госпожой? — воскликнула Марина. Она стояла в сторонке умытая; капли блестели у нее в волосах, скатывались по подбородку, и она пыталась промокнуть их маленьким кружевным платочком. — Господин Хадживранев, в моем саквояже есть полотенце!

— Потом, — ответил Павел и снова заговорил с парнем. — Болгарин, говоришь, и с охраной. Ты прав, действительно странно.

— Хадживранев? Кажись, где-то слыхал… Да, я про тебя знаю… — и он осекся.

— Откуда ты можешь знать? — насторожился Павел. — Откуда?

Все молчали. И парень молчал, откровенно его разглядывая. Кто-то из стариков кашлянул. «Может, и они читали в газетах…» Павлу захотелось им объяснить, оправдаться, но он услышал топот коня. Это был Сефер. Он осадил жеребца посреди дороги и мотнул головой в сторону коляски: «Хватит, поехали!»

— Ну, братцы, прощайте! — сказал Павел. — Не знаю, что вы про меня слышали, только я возвращаюсь на родину. Будь я преступник, бежал бы куда подальше.

— Дак ты, никак, и бежал? — бросил парень.

— Много знаешь. Не лай! — оборвал его стоящий сзади дед и ткнул стрекалом меж лопаток. Сильно ткнул — парень зажмурился, охнул и принялся тереть спину. «Должно быть, отец и сын», — подумал Павел.

— Бывают дела мудреные, верно я говорю, господин? И не нашего они ума. Только раз такой человек ворочается, значит, князь его призывает. А коли так, может он передать князю, что нас обманули.

— Скажи князю, — подхватил парень, — что мы здесь как были райей, так и остались. И еще скажи, что ежели он не соберет войска, то никакой он не князь, а дерьмо!..

— Цыц! — замахнулся стрекалом старик, но не ударил.

— Скажу, — пообещал тихо Павел и махнул Сеферу: «Иду!» Арнаут сердито ждал его посреди дороги.

И снова коляска покатила на север, все на север, Марина сидела, закрыв глаза, а он смотрел как ее лицо плывет мимо вязов, пасущихся стад и терновника.

— А он назвал меня госпожой! — сказала она неожиданно. — Наверно, решил, что я… Но я действительно вела себя невоспитанно, совсем как… Наверно, спросонья… Только сейчас понимаю…

— Ваш сон был прекрасен, Марина.

— Я так крепко спала?

— Вы красиво спали.

— А вы не простудились?.. В одной рубашке, в такой холод!

— Наоборот, я грелся… Да, именно в эти часы. Вы не знаете, в каком холоде жил я до сих пор.

Она посмотрела ему в лицо — прямо и просто — и долго не отводила взгляда; ее пестрые лучистые глаза спрашивали: «Это правда, Павел?» Потом что-то в них дрогнуло, крапинок стало больше, и они потемнели: «Это правда, господин Хадживранев?» Наконец она прищурилась и, отвернувшись, стала снова смотреть на равнину. Она сидела неподвижно, положив ладони на колени, и нежный профиль с полуопущенными ресницами проплывал мимо деревьев и пасущихся стад.

Павел протянул руку и погладил ее по затылку, она словно и не почувствовала его ласки, не обернулась к нему, но он увидел, как глаза ее обращаются к небу и снова светлеют. Безмятежная, сладкая усталость воцарилась на сиденье. Где-то далеко впереди щелкал кнут, далекие лошади уносили их все дальше и дальше на север… близкими были только ухабы неровной дороги, которые бросали их то вверх, то в стороны, пока и они не стали совсем далекими.

3

Видно, по ту сторону холма творилось что-то неладное, потому что арнауты вдруг встали как вкопанные и вскинули карабины. Коляска тоже остановилась. В то же мгновение впереди взметнуло дорожную пыль, солому и листья и закрутило воронкой; белесая заверть на секунду скрыла из глаз арнаутов и пронеслась мимо, странно следуя изгибам дороги.

И тогда перед глазами открылись два свежевыбеленных строения — пограничная застава. К ним вели телеграфные столбы, вероятно, они тянулись и дальше. Арнауты не двигались; коляски тоже. Сефер спрыгнул с лошади и повел ее в тень придорожных вязов — последних по эту сторону границы. Присел на корточки, достал кисет и кивком головы пригласил остальных последовать его примеру.

Он скручивал цигарку медленно, будто и не собираясь курить, а сам не сводил глаз с Хадживранева.

— Еще немного, — сказал Павел Марине и показал на белевшие впереди строения. — Еще немного.

Потом он курил, сидя рядом с Сефером на низкой, выжженной солнцем травке. И по ту сторону трава была выжженной, но дальше дорога постепенно вливалась в буйную зелень поречья. Там коляски уже покатят в тени леса, узкой полоской протянувшегося вдоль Марицы, от воды будет веять прохладой и где-нибудь на берегу можно будет поесть печеной на углях рыбы.

Сефер все еще смотрел на Павла, ждал, может быть, чтобы тот подтвердил или отменил что-то, но нечего было ни подтверждать, ни отменять. Даже если бы они решили вернуться в Стамбул, все равно, через месяц-два снова двинулись бы на север. И тогда, спустя этот месяц или два, тот же Сефер или кто-то другой на его месте снова присел бы под тенью тех же вязов якобы покурить, а в сущности, чтобы дать хозяину еще раз подумать.

Павел сделал последнюю затяжку, бросил сигарету и, затоптав ее каблуком, чтобы не загорелась трава, пошел к коляске и сел рядом с девушкой — не сказав ни слова, не сделав ни единого жеста, — но этого было достаточно: защелкали кнуты, зацокали впереди копыта.

— Я боюсь, — тихо сказала Марина и дотронулась было до его руки. Наверно, она смотрела на него, но сейчас ему не хотелось ни с кем встречаться взглядом, и он резко спросил:

— Чего?

Она отдернула руку.

Подъехали к южному строению. Муфтий махнул рукой, и турецкие пограничники с легким поклоном пропустили их дальше. Вскоре путники уже стояли у болгарской заставы. Там Хадживранева будто ждали. Еще не взглянув на документы, громко поздоровались, назвав по имени. Арнауты, видно, кололи им глаза, и фельдфебель, кивнув в их сторону, спросил:

— Эти… эти люди до какого места будут вас сопровождать, господин Хадживранев? И когда поедут обратно?

— А я, любезнейший, еще не решил, до какого места и когда, — ответил Павел, — да и вряд ли сейчас решу.

— Вполне с вами согласен. Спрашиваю лишь по долгу службы.

Это был красивый молодой человек в синей суконной униформе, обмотках и постолах. Возле приземистого здания заставы паслись кони, и его можно было бы принять за деревенскую корчму, если бы высоко над ним не развевалось знамя.

— Из ополченцев? — спросил Павел, уже сидя в коляске.

— Так точно, ваше превосходительство! — синяя фигура вытянулась в струнку. — Три ранения, один Георгий.

— И такого героя отправили в такую глушь?

— Так точно, ваше превосходительство, случается, и дальше! Надеемся на возвращение.

Сияющие черные глаза смотрели снизу вверх. У Павла уже был единомышленник.

Полотняный лев метался над крышей то вправо, то влево; белое, зеленое и красное выгорели и пожелтели от солнца и дождя; ополченец продолжал смотреть снизу на Павла восторженно и немного печально — с той долей печали, которая живет во всех, кто проливал свою кровь за свободу, а затем был отстранен. Павел почувствовал непреодолимое желание выйти из коляски, угостить его табаком, выкурить вместе по сигарете.

— Кони у вас добрые, — сказал он, сделав первую затяжку. — Знаю, что вам положено, но тот, белый жеребец, наверняка не казенный.

— Нет, — ответил улыбаясь ополченец, — казенных выхолащивают.

— Твой.

— Мой.

— Значит, был бравым, бравым и остаешься. Гоняешь небось по полю, а девушки все глаза проглядели.

Павел засмеялся. Ополченец тоже, но неожиданно оборвал смех и быстро спросил:

— Вы, господин Хадживранев, хорошо ездите верхом?

Павел кивнул и тоже перестал смеяться — ждал чего-то другого, более важного.

— Испробуйте его. Вам очень подошло бы вернуться на таком жеребце.

Павел молчал — слишком неожиданным и странным было такое предложение. Чего хочет этот молодой человек — видеть его в позе победителя или видеть поверженным в прах при первой же попытке ступить на родную землю?

— Вы должны попробовать, — снова вытянулся в струнку фельдфебель. Он и умолял и настаивал. — Других лошадей не могу предложить, только этот, белый — мой. Вашему превосходительству все равно придется дальше ехать верхом. Мосты для вас опасны, вам придется переправляться вброд.

— Спасибо тебе! — Павел положил руку на синее суконное плечо. — А откуда вам стало известно, что я проеду здесь сегодня? Мы выехали неожиданно.

— Да что вы! — воскликнул ополченец. — Неожиданно? Вы выиграли какой-то час или два. Вот и сейчас, к примеру, я непременно сообщу, что вы проследовали… Только не сразу… И не скажу про жеребца.

— Буду помнить тебя, пока жив… Если мне вообще суждено еще жить.

4

Он и на этот раз не ощутил холодка — просто пронеслась черная туча в разгар ясного знойного дня низко над ним или даже сквозь него. Не оставалось сомнения, что смертный приговор не утратил силу и его исполнения можно ждать с минуты на минуту; из-за каждого куста; из-за каждого поворота дороги. Зябко поежился только ополченец, стоящий на расстоянии вытянутой руки. Он поглядывал то на Павла, то еще на кого-то. Павел снял руку с его плеча и обернулся. Это был Сефер; он слез с лошади и, стоя шагах в пяти, тоже курил цигарку. Глаза его сквозь дым спрашивали: «Куда теперь?» — «Все туда же», — ответил тоже глазами Павел и обратился к ополченцу:

— Не смущайся, герой, он тоже должен знать. Так, значит… Все ясно. А как остальные?

— Остальные в колясках, — сказал ополченец, глядя на Сефера.

— В колясках, значит… Не помню, чтобы мне приходилось падать с лошади. А каков норов у жеребца?

— Говорят, он смирный, ваше превосходительство!

— Ты же сказал, что он твой?

— Простите, ваше превосходительство, прихвастнул. Я только вчера взял его у друзей.

— Сколько заплатил? — спросил Павел и сунул руку в карман.

— С меня, ваше превосходительство, денег не взяли. И я не возьму, как не брали когда-то…

Рука, сунутая в карман, ослабла. Как хотелось ему обнять этого человека и признаться, что возвращается он на родину как лицо частное, без всяких надежд, но он не имел права ни на такое объятие, ни на такое признание — не имел права вливать в других такую отраву.

— Будь по-твоему!.. Сефер! Скажи муфтию, чтоб пересел в наш фаэтон. Наверх, на козлы. Турку я заплачу, пусть возвращается.

Давая распоряжения, он почувствовал новый прилив сил. Щеки горели от прихлынувшей горячей крови и он, как это случалось с ним не раз, готов был пролить эту кровь, но только смешав ее с вражеской.

— Ну, друг, седлай жеребца!

Уже верхом Хадживранев объехал коляски. Жеребец под ним был горячий, но послушный уверенной руке наездника. Марина смотрела на него, удивленная столь неожиданными и быстрыми переменами, испуганная тем, что могло последовать за таким началом. Она не спросила: «Почему?», «Куда?», «Увидимся ли еще?», лишь не сводила глаз с этого нового всадника, такого близкого и такого незнакомого. Он подъехал вплотную, конь дохнул на Марину, и она сжалась в глубине коляски.

— Дальше, Марина, поедем врозь! — сказал он. — Так надо. Вечером все объясню.

Наверху, на козлах, рядом с торжественной фигурой возницы, в застывшей позе уже сидел муфтий.

— Я взялся за тебя отвечать, — сказал он, повернувшись к Павлу, — отвечать за твою жизнь.

— Вот как? — бросил Павел, подрагивая верхом на могучем жеребце. — Ну так молись, чтобы увидеть меня вечером целым и невредимым. Это будет молитва и о твоем спасении, только не души твоей, а тела. Эй, Сефер! Скажи ему, где будем ночевать, и дай пистолет, чтоб охранял девушку.

— Я… — сказала Марина, — я не боюсь, — а сама кусала губы.

А он как будто заново ее встретил: такую долгожданную, красивую, такую свою — ему предназначенную еще до зачатия, ту, что он постоянно терял и постоянно находил. Его охватил страх — не перед тем, что его ждет в пути, не перед тем, что будущее может их разлучить. Он испугался того, что он, стоя вот здесь, рядом с ней, еще не унесенный вихрем, уже успел о ней забыть на долгие, долгие минуты. Как же так? Он спрыгнул с седла и, не выпуская из рук поводья, стал на ступеньку — задранная белая морда лошади косилась внутрь.

— По дороге, Марина, при первой же возможности, обвенчаемся!

Она прижалась лицом к его груди.

— Будет, будет, — сказал он, и легонько ее отстранил. — До встречи.

И уже вышел из коляски и дал знак вознице трогать. До него долетело щелканье кнута, и он увидел, как качнулась на козлах застывшая фигура муфтия. Он не ждал ни женской руки, ни платочка, они и не появились. Вскоре уже коляска мелькнула вдали, рассекаемая на части придорожными тополями.

Он еще постоял с ополченцем — не дольше, чем требовалось, чтобы выкурить еще по одной сигарете. И Сефер стоял с ним. Двое других арнаутов уже скакали по обе стороны дороги, лошади грудью взламывали придорожные кусты, и Павел с гордостью отметил, что эти люди сметут с пути любую неожиданность. Потом он махнул рукой и, пришпорив жеребца, помчался следом. Жеребец шел размеренным, сильным галопом, негромко похрапывая, а это означало, что он может скакать так часами. На последнем повороте, перед тем, как дорога ныряла в лес, Павел увидел через плечо между тополями синюю фигуру ополченца и белую, нависшую над ней — Сефера; словно один из них был арестован. Не очень-то красивым выглядело расставание, но арнаут явно заботился о его безопасности. Он нагнал Павла только через час, промчался мимо, обогнал и арнаутов, а потом у самой реки свернул в заросли ракитника.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Впереди, на севере, серели каменные опоры моста, крытые просмоленными бревнами. Пара чистых бычков ступала медленно и осторожно по черной полосе, словно боясь испачкаться. Золотистый пушистый груз, клубясь, тянулся за ними. Был час летнего заката, понизу тянулись золотистые облака, поверху — розовые. Под мостом проплыл плот из сосновых бревен — их сплавляли по горным рекам с Родоп. Оттуда спускал когда-то свои плоты и Павел, чтобы потом продать в Дедеагаче, на голом берегу Эгейского моря, где рыбачий люд превращал сосну в парусники и платил за нее золотом. Плот дымил, как пароход — наверно, там варили еду, на бревнах лежали люди. Плот приблизился, забелел пятнами на месте обрубленных веток; кора отливала янтарем в тех местах, где плясал топор; негромкие голоса отделились от рокота воды; на мгновение-другое в густые запахи реки ворвался резкий, освежающий дух смолы. Так было раньше, так будет вечно — и в годы рабства и после них, при султане и при князе, при Павле и когда его уже не станет. Он пожелал еще раз вдохнуть этот свежий хвойный дух, но плот уже проплыл мимо, оставив после себя только запах печеной рыбы.

2

Сефер снова вскочил на лошадь, тронул бока ее пятками и, погрузившись в воду до колен, торчавших рядом с задранной головой коня, сделал знак — следовать за ним. Павел въехал в реку четвертым. Жеребец плыл легко, вода послушно расступалась — точно так же, как потом будет расступаться перед ним несжатая пшеница. Конь вышел на противоположный берег, лишь когда прибрежные заросли уже были обысканы. Павлу все еще хотелось печеной рыбы, но сказать об этом было некому. Арнауты уже скакали прочь от реки и дороги, срезая речную излучину, напрямик через поля. На ниве оставался след. Колосья с глухим звоном ударяли по мокрым коленям, пахло теплым хлебом, Павлу жаль было топтать этот хлеб и в то же время весело. Он сорвал горсть колосьев, растер между ладонями и, сдув ости, принялся жевать зерна так беспечно и так сладко, как бывало только в детстве, когда он еще не ведал, кто он, в чем его долг и что его ждет.

Они выехали на иссушенный, обветренный проселок. И здесь попадались полные возы; их тянули белые быки, напружив шеи, вздымая тучи дорожной пыли. Возницы торопливо сворачивали к обочине, давая дорогу этим странным всадникам, вынырнувшим из хлебов — не то господам, не то разбойникам; с удивлением смотрели на блестящие лаковые ботинки Павла, на блестящее оружие арнаутов. Павел здоровался, ему отвечали как положено, и никто не спросил, по какому праву они топчут хлеба.

День уже клонился к вечеру, и они держались подальше от затененных мест, скакали по открытому полю, где беда не могла налететь внезапно. Спешно пересекли зеленую полосу леса, так же спешно, как реку, не успев насладиться; мутные ручейки под ногами напоминали о близости чистых родников, но Сефер не хотел о них и слышать.

3

Смеркалось, когда Павел увидел бахчу. Пересохшие губы слипались, и он осадил коня. Арнауты подали знак поторапливаться — хотели опередить ночь, встретить ее в безопасном месте. Но он слез с жеребца, привязал его к кусту терновника и ступил в сочные путы арбузной ботвы. Присел на корточки. В первый арбуз нож вонзился бесшумно, без всякой радости; второй арбуз охнул, но из прорези не пахнуло утоляющим ароматом… И тут за спиной Павла раздалось легкое покашливание — не выстрел, не удар ножа. Он оглянулся.

Шагах в десяти стоял сухонький старичок — как огородное пугало, — руки он держал за поясом. Старик снова кашлянул.

— Кавуны здесь поздние, осенние. Ты бы меня спросил, где ранние. — Он сказал это чинно, но рук из-за пояса не вынул.

— Здравствуй, дед, — сказал Павел, выпрямившись. — Дай из ранних, и побольше, нас много. Золотой получишь за потраву.

— Возьми вон ту, пеструю кавуницу, — указал старик кивком головы, будто не услышал ничего особенного, — которая крестом помечена. Начни с нее.

Плод треснул в руках Павла при первом же ласковом прикосновении. Павел ощутил ответную ласку и сел на землю, будто собирался здесь ночевать.

— Я их не на продажу сажал, — сказал старик. — Это божья благодать… — И голос его тоже стал благостным.

— А зачем стережешь тогда, пистолет за поясом носишь?

— Стерегу от пакостников да от всякой случайности… Для нового хозяина стараюсь. Приедет, отведает кавуна, авось меня в сторожах оставит. Как при бее.

— А что за бей был у вас?

— Зекир Татар-бей. Иные жаловались, а я — нет.

— Хорошо тебе было при бее?

— Челяди было не плохо.

— А теперь?

— А теперь живем как на углях. Вроде бы земля и крестьянская, и пашем на ней, и сеем, а кто жать будет — не знаем. Хорошо, когда есть хозяин. А то, как начнем урожай делить, до смертоубийства доходит.

Павел молчал; и слышал старика и не слышал. Снаружи и изнутри его заливала сладость. Он сидел обессилев. Его подкосили не только сегодняшняя жажда, не только аромат сока, не только грусть, порожденная бегством. «Ласка, ласка, — сказал он себе, — вот без чего я сохну. Спас сам убил Ягоду, но и умер у нее на груди, и другие тоже… Пожар погасили, один только я еще тлею».

И вновь ощутил аромат кавуницы и, лежа вот так, на широкой зеленой постели, пожелал и впредь каждую ночь наслаждаться такой вот плотью, да, хотя бы арбузной плотью, и обеими руками потянулся за новым куском, чтобы припасть к этой сочной сладости, как к красивым женским губам, красивой острой груди, и сосать розовый сок до полного насыщения.

Но едва он коснулся плода, как раздался сухой треск, пригнувший его к арбузной ботве. Казалось, сладостный миг сам изнутри взорвался. Такое уже было когда-то, где-то, может быть, в церкви, среди сумеречных провалов? Но вместо битого кирпича и известки пальцы нащупывали рыхлую почву. Будто вспорото было само время. Но лежа, припав к ботве, он почувствовал, как оно снова сомкнулось, бесшумно и плотно. И небо над ним было едино — ни трещины в синеве, ни тучки. Треск тот был звуком выстрела, долетевшим от реки. Не дальним, но и не близким. И стреляли не из одного ружья, а из двух или даже трех. Залпом.

Старик смотрел в сторону реки — спокойно смотрел, и Павел решил, что все же это был одиночный выстрел, раздробленный эхом. И сев, он снова приник к розовой мякоти; но вкус ее стал другим — в горло влился лишь сладковатый шербет.

Потом на бахчу налетел вихрь, осыпав Павла землей и листьями — это вернулись арнауты. Передний жеребец перебирал копытами совсем рядом, попав в зеленые арбузные путы. Одно копыто было кровавым, другое — большим и круглым, обутым в спелый арбуз. Сефер допытывался чего-то у старика, тыча пальцем вниз и шаря глазами в ракитнике — до реки было шагов триста. «Да жив он, жив!» — молитвенно твердил старик.

Сефер сидел, пригнувшись к гриве, готовый и устремиться вперед, и укрыться от пуль. Павел понял, что его считают убитым, и поднялся с земли. Лошади попятились, и, казалось, это они издали протяжное «А-а-а!», они выругались на непонятном ему языке.

Он отряхнул землю и, не говоря ни слова, виновато пошел к жеребцу, стоявшему у куста терновника. Странным был этот выстрел, и еще более странным было падение — он не испытал страха, но всю дорогу его не покидало чувство, что случилось нечто очень важное, что так или иначе застрелен еще один миг его жизни. Чувствовал он и вину перед Мариной. Как он мог сидеть вот так на бахче, ощущая себя сиротою, забыв, что у него уже есть близкий человек?

4

Совсем стемнело, когда они снова стали искать брод. Сеферу все не нравилось место. Потом, разглядев на том берегу голую песчаную полосу, он слез с коня, стегнул его и, ухватившись за гриву, поплыл с ним рядом, скрытый седлом. Павел тоже поплыл, наполовину раздевшись, чтобы хоть френч остался сухим. Жеребец тянул его за собой равномерными, уверенными рывками, наперерез теченью большой и сильной реки, не ведая, добрая она или злая. Потом послышался звон песка под копытами, треск ломаемых веток ракитника; плети ежевики лопались как силки. «Быстро! Быстро! — покрикивал Сефер. — Пешими! Пешими!», и все прошли следом за ним по голому берегу, вдоль пней, оставшихся от срубленных старых тополей, прячась за крупами, и исчезли среди темных ветвей тутовых насаждений.

Здесь было совсем безветренно. От лошадиных боков исходило тепло. Было спокойно, и ветки тутовника стерли последние капли с его лица. Все это были молодые нежные побеги, выросшие на месте старых веток, срезанных в начале лета на корм шелковичным червям. Пушистые листочки, еще не остывшие после дневного зноя, касались его лица, как пальцы младенца, нежно шелестели, уже сейчас предвосхищая свою счастливую судьбу — превращаться в нити шелка. Покойно и тепло было в тутовнике, и хотя деревья сейчас, в ночи, были черными, Павел с легкостью представил, как они отливают на солнце: зеленым, малиновым и золотистым.

Потом над тутовником в звездном небе неожиданно вырос пирамидальный тополь; но это оказался не тополь, а минарет, и кони шедших впереди арнаутов уже ступали копытами по мостовой. Маленький городок рано уснул в эту летнюю ночь, главная улица с торговыми рядами была пустынна, и только армейская труба протрубила где-то за темными дувалами, из-за которых несло конюшней.

— Где мы? — спросил Павел.

— Постоялый двор дальше, — ответил Сефер, все еще сердясь на хозяина за его отлучку. — Поехали!

— А они уже здесь?

— Кто?

— Наши.

— Не знаю. Поехали!

Торговая улица уперлась в площадь, светлую от свежей побелки даже ночью — дома вокруг все были новые; потом ночь снова сгустилась, посерело и всадники поднялись по гранитному сводчатому мосту. Они были на верхней точке его, когда снова пропела труба, на этот раз в другом конце города, и стало ясно, что городок этот пограничный, гарнизонный.

Постоялый двор был старинным, словно перенесенным сюда из других земель и других веков, с ажурными, как в гаремах, решетками вместо ставен, с витыми резными колоннами галереи и высоким дувалом. Ворота были еще распахнуты — четырехстворчатые ворота: отдельно для скота и повозок, для конных, для пеших. Воловьих упряжек во дворе не было, стояли только две нарядные коляски, поблескивая в темноте. Нет, там была еще третья — фаэтон, весь запорошенный пылью, сливавшийся с ночью. Это был он — стамбульский! И козлы повыше, и фонарей больше. Он был бы заметен издали, если б не пыль, делавшая его серым и невзрачным.

— Они уже здесь, — сказал Павел. — Они…

— Тсс… — перебил его арнаут. — Подожди…

Он сказал это, уже поднимаясь по деревянной лестнице, ведущей в корчму. Открыл дверь — и оттуда вывалились голоса и светлые клочья табачного дыма. Затем во дворе снова стало тихо и темно. Жеребец Павла вытянул шею к конюшне, и оттуда отозвалась кобылка. Дверь наверху опять вышвырнула светлый дым, и Сефер молча кивнул, что можно входить.

Марины в корчме не было. Муфтий сидел один за непокрытым сосновым столом и, широко раскрыв глаза, смотрел на Павла. Перед ним стояло остывшее, покрытое салом баранье жаркое. Павел подошел к нему, наклонился.

— Что с тобой? — сказал он. — Ты, никак, напуган?

— Нет, ничего, — ответил муфтий. — Что ж ты не ешь?

— Не хочу, Павел-эфенди. Девушка наверху, в комнате. Туда и ужин пошлем. Здесь женщинам не полагается.

— Ясно. А возница? — спросил Павел, уже спокойно оглядывая корчму, — посетители все были приличного вида.

— Ваш возница напился! — ответил муфтий. — Даже к столу не присел, пил у стойки. Отвели в конюшню, на сено.

— Да, путь был неблизкий, — заметил Павел. — Да и расчувствовался, видно.

5

За столами, уставленными вином и закусками, сидели и разговаривали мужчины, прилично одетые, — скорее всего торговцы.

Один утверждал: «Дешево, дешево, господа!» Ему возражали: «И ненадежно — ведь близко граница!» Речь шла о плодородных землях поречья. «А князь? — спорили за другим столом. — Он что, монарх суверенного государства или наместник, посланный великими державами?» — «Прошу вас, оставьте монарха в покое. Нами сейчас управляет один адъютантишка, по прозвищу Лошак… он… — Это немолодой, потный толстяк посвящал своего юного светлоголового собеседника в дворцовые тайны. — Взгляните на этого, только что приехавшего, — добавил он. — Сразу видно, порядочный человек…»

— Простите, милостивый государь. — Он уже обращался к Павлу, вытирая при этом платком вспотевший лоб. — Вы откуда прибыли? С севера или юга?

— Какое это имеет значение, сударь? — ответил Павел, все еще стоя у стола. — Важно, что счастливо добрался и меня ждала приятная встреча.

— Это вы правильно сказали, ноне не всем посчастливилось перебраться по мосту через Марицу.

Толстяк печально покачал головой, его собеседник тоже. Все остальные многозначительно молчали. У Павла мелькнула мысль, что его здесь знают, знают все его страхи; он готов был сказать: «Да, это я! Но что вы имеете против меня? Да, у меня были разногласия с князем, но вы-то, слава богу, торговцы, а не дворцовая челядь…» И он сказал бы это, если бы Сефер не стоял у стойки и не смотрел на него исподлобья.

— Мосты здесь надежные. Князь навел порядок, все спокойно, разбойников нет, — с трудом произнес Павел, глядя в пол, и только сейчас заметил, что с его стоявших колом, отяжелевших штанин все еще капает вода. Всего несколько капель упало на натертый пол, но они сверкали в пыли, как шарики ртути. Ему захотелось их скрыть, и он наступил на них, но они, раздробившись, раскатились в разные стороны. — Да… князь навел порядок…

— Вам можно позавидовать! — воскликнул светловолосый, с бородкой. — Вы, господин, как с луны свалились… ничего не знаете. А ведь сегодня вечером на мосту, возле границы, убили Павла Хадживранева!

— Кого? — тихо спросил Павел.

Он уже не замечал ни толстяка, ни юношу, ни капель на пыльном полу, — это могла быть и кровь! — он снова сидел на бахче. Только теперь он увидел, какая она ухоженная — нигде никаких сорняков; и кавуницу увидел на желтой рыхлой, насыпной земле; и темную корку увидел; и розовую трещину, ведущую к сладкой плоти; и залп; увидел залп — не выстрел из одного ружья или двух, или даже дюжины, а то, от чего раскололось небо; и время; и память; и трещину эту увидел, способную поглотить его целиком. Так или иначе, но эта трещина предназначалась для него, хотя и прошла где-то рядом, и поглотила другого; он увидел себя, медленно поднимавшегося с мягкой земли, ненавистной, как смертное ложе, пахнущей тлением; и глаза арнаутов увидел — им так трудно было поверить, что он жив; да даже сейчас, в эту минуту, он не мог сказать, что в нем застрелено, а что нет. И Сефер тоже как будто не знал. Он стоял у стойки хмурый, осунувшийся. Будто самое скверное, самое непоправимое уже случилось.

— Как вы сказали? Павел…

— Хадживранев, сударь! — Юноша стукнул кулаком по столу, потом посмотрел на свою руку и продолжал уже более спокойным тоном: — Простите, вам это имя, кажется, ничего не говорит. Может, вы его вообще не слыхали? Но, так или иначе, еще один из борцов за свободу мертв.

— Случается, — ответил Павел. Ему хотелось услышать подробности, но еще не настало время. Только теперь он понял, почему муфтий встретил его таким странным взглядом. Он поискал его глазами — тот сидел ссутулясь, сжав ладонями виски. — Искренне сожалею, господа! — закончил Павел и сел рядом с муфтием.

Сеферу он указал на другой стол — чтобы тот поел с арнаутами. Сефер кивнул, взял ломоть хлеба, кусок бастурмы и вышел. Арнауты повторили все его действия, один за другим.

— Ну, святой человек, — начал Павел, скручивая цигарку. — Значит, меня уже нет. Что можешь добавить?

— Знаю, ты не поверишь, Павел-эфенди, но я ни единым словом нигде не обмолвился ни о тебе, ни о нашем отъезде.

— Нет, почему же, верю, — возразил Павел. — Ведь что ждет меня — то и тебя; случись что со мной, ты поплатишься. Есть кому взыскать плату. Да ешь ты!

— Не хочу, Павел-эфенди.

— Будет дрожать. Видишь — живой я.

— Не могу. Пойду лягу.

— Сиди здесь! — сказал Павел и сам услыхал свой голос. Наверно, он крикнул, потому что в корчме вдруг стало тихо. И тогда он решил продолжить тем же голосом — сильным, живым, даже не раненым.

— Эй, хозяин! Давай угощай. Принеси что-нибудь для христианина и для этого — муфтия!

Хозяин принес и свинины, и баранины, и густого красного вина — заливать жажду. Муфтий ни к чему не притронулся; да и Павлу еда не лезла в горло. Но нужно было показать, что ничего дурного не случилось, что он, как и все остальные в корчме, проголодался с дальней дороги. И он принялся есть и пить; и с первым же глотком почувствовал сладость, словно вино было из перуштинского винограда, из перуштинских погребов — «мавруд». Это была одна из немногих радостей, уцелевших от прежних времен. Ему стало легко, и он потребовал еще мяса и еще бутыль мавруда — и себе, и на каждый стол.

— Ваше здоровье, господа! — крикнул Павел вставая, со стаканом в руке. — Выпьем за то, чтобы ездили вы живыми-здоровыми по всем вашим добрым делам и чтобы пуля вас не брала!

— Ваше здоровье, сударь! — отозвался толстяк. — Дай-то бог!

— Ваше! — поднял рюмку и светловолосый юноша. — А если все-таки будут стрелять?

— Я же пожелал. Чтобы пуля вас не брала!

— Значит, и вы считаете, что стрелять будут?

— Пожалуй. Так как же звали того бедолагу, которого застрелили сегодня на мосту?

— Он не бедолага! А Павел Хадживранев, — ответил светловолосый.

— Известно ли, сколько золота досталось грабителям?

Молодой человек поднялся — все в нем кипело, — и медленно пошел между столами, собирая взгляды сидящих; и донес эти взгляды до Павла; и, опершись ладонями о столешницу, наклонившись, швырнул их ему в лицо:

— Вы, сударь, глупец! Извините меня, если можете, если же нет — я к вашим услугам. Кошель Хадживранева цел, но зато сердце прострелено. Исчезли и все бумаги, именно они кому-то понадобились. Так, сударь, стреляют нынче лишь в патриотов… С ним ехали еще двое, один убит на месте, другой прыгнул в реку и скрылся. Хадживранев стоял за республику, и вы это знаете, потому что хотя бы раз в жизни вам доводилось читать газеты!..

— Вы правы, — ответил Павел; ему захотелось встать, пожать руку молодому человеку и сказать, что не обидой, а радостью наполнил он его сердце. Он смотрел снизу на сверкание умных голубых глаз — они были прекрасны; и лицо было прекрасно; и вся его статная фигура. И еще захотелось Павлу обнять его и посвятить в свою тайну, чтобы вместе подумать, чем можно помочь еще живому Хадживраневу.

Но он проглотил это желание вместе с глотком мавруда и сказал:

— Да, читать приходилось. Он, кажется, был из тех немногих, что ратовали за республику?

— Вот именно! — ответил молодой человек. — Из тех немногих, из последних. Оттого и погиб, что республиканец!

— А вы тоже республиканец? — спросил глядя снизу Павел.

— Что? — переспросил юноша, вздрогнув, — его словно бы пронзил этот такой естественный и такой вдруг неожиданный вопрос.

— Я просто спрашиваю, — ответил Павел, — сами-то вы поддерживаете идею республики?.. Хорошо, можете не отвечать, хотя я, собственно, не понимаю, что вас смущает. Впрочем, вас, может быть, больше взволновал сам факт кровопролития, чем политическая сущность этого преступления.

Юноша продолжал стоять, молча глядя на Павла; дыханье его участилось. За него ответил толстяк:

— Точно, точно, если мы и протестуем, то только потому, что в стране нет законности и порядка…

— Замолчите! — бросил ему через плечо светловолосый и опять повернулся к Павлу, потирая лоб кончиками пальцев.

— Извините, сударь, я действительно сегодня несколько растерян. Плохо то, что я слишком поздно оценил роль этого человека — когда его уже нет в живых. Здесь, в этом политическом вакууме… А вопрос ваш вполне резонен.

— Что ж, тогда за ваше здоровье!

— Нет, я думаю, — продолжал светловолосый, — что республика Хадживранева мало чем отличалась бы от нынешней монархии: та же кастовость, та же социальная структура…

— А что же изменилось в ваших взглядах после этого убийства?

— Я понял, что разверзлась пропасть. Что не стало тех, кому все же не были чужды интересы народа, и кто… Да, я уверен, что такие, как Хадживранев, дали бы дорогу молодым, их новым идеям… Возможно, была бы преемственность. Вот то, что исчезает безвозвратно…

— Да что вы! — воскликнул Павел с горячностью. Ему было приятно, что этот явно образованный человек признает его роль, хотя и толкуя ее несколько странно: как гарантию будущего развития государства, а не как фактор, определяющий его современную форму. При других обстоятельствах он потребовал бы объяснений по этому поводу, но сейчас главным было то, что его считают мертвым. Ему не хотелось больше вспоминать о залпе, о мгновении между жизнью и смертью, а к ним возвращали его пусть даже добрые слова. В нем шевельнулся страх, что все могут признать его смерть реальностью, и навсегда…

— Да что вы! — повторил он. — Вы ведь сами сказали, что у убитого не нашли документов… Почему вы уверены, что это был… — он побоялся произнести свое собственное имя, — именно он. А не какой-нибудь простой смертный вроде нас с вами?

— Хо! — воскликнул толстяк. — Об этом-то мы и не подумали. Действительно, молодой человек, — он тоже обращался уже к светловолосому, — с чего это мы решили, что он не какой-нибудь паршивый купчишка вроде нас?

— Как откуда? Ведь с нами был полковой врач. Вы сами видели, как его вызвали. Труп сейчас у него, в лазарете.

— А откуда он знает, как звали убитого?

— Так сказал ординарец. Кому же знать в нашем государстве такие вещи, как не военным?

6

После этого не было ни споров, ни тостов. Слова, затаясь, зашипели, зажужжали над столами. Павел оказался один; в нем проснулась и жалость к убитому путнику, и чувство вины — словно он сам дал этот залп. Взорванный миг так и остался при нем навсегда; видно, и впредь сладостное и смертельное будут вместе расти на той самой бахче, а пуля, его не догнавшая, будет стремиться его настичь. Вероятно, убийцы уже проверили документы, и сейчас где-то в этом городе, может быть, совсем рядом, кто-то кого-то распекает, а тот обещает исправить ошибку. «Разумеется, — сказал себе Павел, — разумеется…» Ему стало душно; он подошел к окну.

Снаружи струилась теплая ночь: с тополиным запахом и звоном цикад, с тенью летучей мыши, метнувшейся мимо решетки, с тихой мужской песней под самым окном, с резким стуком копыт за оградой. Верно, кто-то из арнаутов сидел внизу, привалясь к стене, и напевал. Стук копыт стал ближе, проник через ворота во двор, и Павел увидел Сефера верхом на лошади. «Хорош!» — подумал он в ту самую минуту, когда Сефер махнул кому-то рукой, когда тяжелая ладонь хлопнула по решетке перед лицом Павла — будто сам Сефер до него дотянулся. «Хорош!»

Павел снова сел рядом с муфтием. Тот молчал, а снаружи звучала мужская песня. В ее грустном напеве не было ни мелодии, ни даже ритма, просто человек нанизывал слово за словом, одинаково незнакомые, но разные по цене; в одни он всматривался, другие оставлял без внимания, словно вспоминал родные горы, село, свой дом, вспоминал жену и детей — спешил их увидеть и, не успев наглядеться, снова пускался в путь. Его ведь наняли на работу, с которой часто не возвращаются, и даже имени не спросили… «Завтра, — решил Павел, — завтра непременно узнаю, как их зовут!»

7

— Ну, — сказал корчмарь, — час уже поздний, все поели, попили. Кто местный, спокойной ночи, а приезжим могу показать комнаты.

Павел снова почувствовал вину перед Мариной. Она все еще наверное ждет наверху — голодная, испуганная, терпеливая. Может, она видела в окно, как он подъехал. «Ну конечно же, услыхала стук копыт и стала всматриваться в темноту; что еще может делать девушка, если ее оставили одну-одинешеньку?» Но легче ему не стало. У него было предостаточно времени и чтобы послать ей ужин, и чтобы самому заглянуть ненадолго… И его со страшной силой потянуло наверх. «Но почему только сейчас? И почему у него все время так с ней получается?» Павел встал и подошел к хозяину.

— Уж ты меня извини, любезный, у нас там человек наверху, ненакормленный, мы про него забыли… Подогрей-ка немного мяса.

— Наверху? — воскликнул хозяин. — Вы про барышню из Стамбула? Вы с ней знакомы?

— Должно быть, знаком! Приготовь, я сам отнесу!

— Нет надобности, господин… барышня, верно, спит. Она сперва отказалась. Но я ей все же отнес. А сейчас, смотрю, блюдо стоит у двери. Все подъела, верно, сильно была голодна.

— Но я должен ее повидать!

— Вот закрою корчму, провожу людей, тогда и… Вам ведь тоже нужна комната? Эй, господа, — опять обратился он к сидевшим, — поели, попили, пора и честь знать. Кто наш, городской, спокойной ночи!

Молодой человек поднялся, с ним — еще двое. «Спокойной ночи! — кивнул он налево. — Спокойной ночи! — кивнул он направо, а перед столом Павла остановился. — Извините мой давешний резкий тон, но я вне себя… Честь имею представиться: городской судья…»

— Рад за ваш город! — ответил Павел. — Уверен, что в городе — человечное правосудие, насколько это возможно… Спокойной ночи, и пусть вам достанет смелости на всю жизнь.

Но судья не попрощался, не ушел. Он не отрываясь смотрел на Павла, и глаза его стали еще шире, еще синее.

— Вы, — медленно проговорил он, — вы не такой, как эти… не такой, как все… И вообще… Я уже вам представился… — Он смотрел на Павла выжидающе.

— Представились… случайному путнику. Вы каждый вечер так представляетесь? Каждому?.. Я же, если решу — после долгого размышления, — непременно вас сам разыщу, как избранного… Спокойной ночи!

Можно было подумать, что он добавил «кругом!», потому что юноша резко повернулся и, как по команде, шагнул к двери. «Ведь учился, — подумал Павел, глядя ему вслед, — наверно, в Женеве, тратил родительские деньги, а передо мной, необразованным… Если б отец в свое время послал меня в Европу!..»

Тихо закрылась дверь за черной спиной судьи, заскрипела под ногами деревянная лестница; потом стукнули ворота; но стук их был слишком сильный; и еще, и еще раз; и донеслись неясные голоса: «Эй, хозяин, открывай! Открывай, хозяин!..» Значит, это не был судья.

— Так ведь там же открыто! — сказал хозяин. — Я не запирал… Может кто… — он смотрел на сидящих, — может, кто другой? Я не… — Он смотрел уже только на Павла.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Хозяин вытер руки о передник, снял со стены фонарь, наклонил его к горящей лампе и, сорвав с фитиля пламя, пошел к двери. Он высунул фонарь за порог, постоял так и вдруг начал пятиться; вслед за ним, врезаясь в свет фонаря и толкая хозяина в грудь, вступил в корчму сверкающий пистолет. Это был пистолет Сефера. Он остановился лишь тогда, когда спина хозяина уперлась в стойку.

А ворота едва сдерживали удары и крики: «Отворяй, хозяин!» Им коротко отвечали арнауты, что уже поздний час и свободных мест нету. Павел снова сел, налил мавруда, но отпил самую малость. Это ломились не крестьяне и не торговцы. Возчики тоже так не кричат. Павел отпил еще глоток. Он чувствовал на себе взгляды тех, кто сидел за столами, и уже точно знал, что это они — явились исправить свою ошибку.

Он сидел, прикрыв веки, ждал, когда стычка перешагнет порог, и последний глоток вина принял, как предсмертное причастие. Со стороны двора щелкнул ружейный выстрел, глухой и короткий — видно, пуля попала в доски, — щелкнул красноречиво, и крики за воротами оборвались; потом тишину заполнила ругань; а рюмка была пуста. Рядом со стойкой была деревянная лестница, ведущая на второй этаж. В случае прорыва Павел мог бы отстреливаться сверху, с удобной позиции. Он встал.

— Хозяин, гаси лампы! И фонарь гаси!

— Это еще почему? По какому праву? — огрызнулся корчмарь. Звук человеческого голоса, пусть даже произнесшего строгий приказ, вернул ему самообладание, будто безмолвный пистолет, направленный на него в упор, стал казаться не таким страшным.

— Уже поздно, — сказал Павел. — Пора спать.

— Но у меня пусто! С какой стати терпеть убыток?

— Как? — удивился Павел. — Разве я не сказал, что снимаю весь постоялый двор? Да, да, оба этажа! И сарай, и конюшни… И даже двор! А плачу золотыми! Так что… Поди и сам крикни, что мест у тебя нету. Все забито — пришел обоз…

— Да нет никакого обоза, и ты ничего не платил! Даже за постель. Приехал, поел, попил, с судьей повздорил… и все тут.

— Память тебя подводит! Ах, да! Вот золотые! — Павел расстегнул френч, сунул руку за пазуху, и три золотых, звякнув, упали на стол. — Так давай же, гаси лампы… В последний раз говорю!

Ворота по-прежнему тряслись от ударов. Хозяин открыл было рот, но не издал ни звука — пистолет обошел его, оказался сзади, уперся дулом между лопатками и подтолкнул его вперед; хозяин, все еще не закрывая рта, сощипнул огонь фонаря и медленно двинулся вдоль стен, гася лампы; казалось, он открыл рот и набирает побольше воздуха, чтобы легче было задуть огонь. Вскоре от корчмы остались лишь звездные квадраты окон и белое расплывчатое пятно передника. Пятно это, медленно увеличиваясь в размере, придвинулось к столу, сгребло с него золото — монеты мягко звякнули — и почти растворилось, направляясь к двери. У дверей оно обрело голос, и голос этот, неожиданно зычный, полетел через двор:

— Эй, люди, у меня полно, все забито! Караван пришел, издалека! Идите лучше к Кацигре! У него всегда пусто. Там в колодце вода горькая, и вино в подвале кислое, и клопов полно в комнатах!

На улице опять примолкли. Павел ждал ответа и пытался представить себе ворота, в которые те ломились. Он сам через них проехал: не обратив внимания, тешась мыслью, что добрался до надежного приюта, что и на этот раз ушел от смерти. А теперь вот в них ломились и он узнал, что караван-сарай Кацигры переехал в этот городок… «Он всюду меня преследует… — подумал он. — Нет, это просто совпадение. Господи, как хорошо, что я в тебя не верю! Значит, это у Кацигры клопы и вода горькая… А здесь вода сладкая, завтра попью. Меня с Кацигрой ничто не связывает… А смерть — она ждет не меня, а тех, кто за воротами».

Кто-то крикнул, что хозяин врет, что сегодня обозов не было. Ни по одному мосту обоз не проходил. А постоялый двор, куда не пускают путников, следует сжечь. Донесся со двора и знакомый голос судьи, значит, арнауты его не выпустили или он сам захотел остаться. Голос этот спрашивал поздних гостей, кто они такие и откуда знают, кто проезжал, а кто нет по мостам через Марицу. «Известно ли вам, что правосудие таких разыскивает? Да, за убийство, а завтра, быть может, и за поджог». Ему ответили назидательно: «Уносите отсюда ноги, господин судья, а то и правосудию может не поздоровиться. Мы дадим ему дорогу, пусть проваливает поскорее, а то глядишь, ненароком в темноте и вздернем на сук!»

И снова посыпались удары, и снова прервал их выстрел кого-то из арнаутов. А когда в наступившей тишине снова послышались ругань и угрозы спалить двор, из глубины корчмы, от двери, снова поплыл белый передник. Следом за ним шел судья, почти невидимый в своем черном костюме, — с белой петлей крахмального воротничка на шее.

— Они спалят мой дом! — сказал корчмарь, ища в темноте Павла. — Где вы? Ах, здесь! Гореть за три алтына? Нет уж!

— А за сколько ты хочешь гореть? — спросил Павел.

— Не хочу! — крикнул хозяин. — Вот твое золото. Забирай! — Три звона раскатились по столу и затихли. — Если ты человек честный, уходи, тебе бояться нечего! А коли нет…

— Да я никого и не боюсь! — и Павел рукой смахнул золото со стола. Монеты глухо, как бы таясь, покатились по натертому маслом полу. — У меня нет причин бояться, пороху мне не занимать! Я не знаю тех, что за воротами, зато знаю своих людей. И предупреждаю, от них не спасешься. К тому же закон на нашей стороне — эти люди на нас напали. Так я говорю, господин судья?

— Так! — воскликнул молодой человек. Он словно сошел с эшафота и надеялся, что назревающие события заполнят политический вакуум, которого он так опасался. — Вы имеете полное право, вы обязаны защищать себя от разбойников. Потому и разрешено торговцам держать личную охрану.

— Да ведь это не разбойники! Это капитан Янко Димитро из Дедеагача! — сказал хозяин. — По какому закону судить его будете? По княжескому? По султанскому? По греческому?

— Димитро?!

— Он самый! Капитан Янко Димитро.

3

Павел облегченно вздохнул. Димитро пролил немало чужой крови, но разбойником не был. Павел знал его еще совсем молодым в Стамбуле, еще до того, как тот вступил в греческую армию, чтобы в открытую сражаться с Портой. Много с тех пор воды утекло, мир уже был перекроен, но перемены обошли стороной его родной край, и теперь Димитро надеялся только на князя, на сильную власть в Софии, на княжеские амбиции. Он появлялся то в Адрианополе, то в Салониках, а теперь вот оказался здесь, у ворот этого никому не известного постоялого двора. То ли его сюда вызвали, то ли он сам явился, чтоб угодить монарху? Странно было только, что его люди до сих пор не ворвались во двор.

Хотя, в сущности, им некуда было спешить. Здесь они были не у стен турецкой казармы и не на греческой пристани, не было нужды думать, как потом уносить ноги. В их распоряжении была ночь, а понадобится — и день.

Когда для поддержания порядка не хватает полиции, в городах используют гарнизон. Но не слышно было ни солдатских сапог, ни копыт, ни труб. Вероятно, все в городе прислушивались: пристав — в своем кабинете, командир гарнизона — в своем штабе, а остальные мужчины в своих теплых постелях — они беспокойно ворочались, а их настойчиво убеждали, ласково успокаивали: «Лежи, лежи, тебе, что ли, больше всех нужно? Или хочешь, чтоб дети остались сиротами?»

Павел встал.

— Вы куда? — тревожно спросил судья.

— Хочу поговорить с капитаном Димитро, если он здесь, конечно.

— Вы пойдете за ворота?

— Нет, он придет сюда. Вместе с вами. Передайте, что его зовет Павел Хадживранев.

4

Ни растерянности, ни возгласа удивления. Молодой человек лишь вытянулся: как солдат перед главнокомандующим. Однако его светлая растрепанная голова тем не менее мотнулась из стороны в сторону: «Нет!»

И хозяин не издал ни звука, и торговцы, сидевшие за столами, — тоже. Видно, до каждого в свое время дошло, отчего такой шум на улице и что за путник сидит с ними в корчме. Только толстяк одобрительно бросил с места:

— Весьма разумно, господин Хадживранев! Так и подобает такому человеку, как вы.

— И как должно звучать это приглашение? — спросил судья. Он стоял все так же вытянувшись, только голос его поник, помрачнел и как бы спрашивал: «Неужто вы хотите меня разочаровать?»

— Вот как… — начал было Павел, но почувствовал, что и мозги и язык ворочаются с трудом, и возблагодарил тьму, которая делала его лицо невидимым для других. — Вот как… — повторил он и сглотнул сухой ком. — Павел Хадживранев, старый борец за свободу отечества, едущий в столицу по приглашению князя, желает потолковать со своим старым приятелем капитаном Янко Димитро… о безопасности своего передвижения… что, конечно, в интересах трона…

— И вы… вы, — спросил в темноте судья, — хотите, чтобы я это передал?

— А кто же, молодой человек?

— Не могу! — и дальше, казалось, он обращался уже не к Павлу. — Да это кощунство, это надругательство и над идеями, и над вами!

— Это политика, дорогой! Ее-то нам отчасти и не хватало… в свое время… чтобы довести все до конца. Не думайте, будто мне легко… Это не то, что сражаться с башибузуками. Да и времени у меня нету!

Удары в ворота сменились выстрелами с обеих сторон. Грянули выстрелы и на заднем дворе, кто-то с криком скатился с крыши конюшни и тяжело рухнул по эту ее сторону. Значит, они все же пытались прорваться.

— Из-за вас, из-за ваших идей, сегодня на мосту погиб невинный человек!

— И сейчас гибнут, разве не слышите? Думаете, те там в чем-то виноваты? А если суждено, и я найду здесь свой конец.

— Но пусть он будет славным! И позвольте и мне разделить вашу участь! — поднял руку судья.

— Мальчишество! — спокойно сказал Хадживранев, и рука, поднятая для клятвы, упала, как подрубленная. — Так вы собираетесь позвать Димитро?

Юноша не ответил. Он только вздохнул: «О, если бы жив был Левский!» «Да, если бы здесь был Левский! — отозвался Павел. — Чего бы я только не дал, чтобы увидеть, как он говорит людям Димитро о чистой и святой республике… Так вы позовете капитана? Или я сам?»

5

— Разрешите мне, сударь! — подал голос кто-то. В темноте послышался звук отодвигаемого стула и звон упавшего стакана. К Павлу уже шел толстяк. — Я слышал все, что вы желали бы передать.

— Не позволяйте ему! — крикнул судья. — Он торгует свиньями! Не доказывайте, что окончательно сошли со сцены!

— Прости, юноша, но мне недосуг сейчас с тобой спорить. Те, за оградой, и слыхом не слыхали ни о какой такой сцене, зато безошибочно знают, где я.

— А может быть, и не знают? Впрочем, именно для этого вы и посылаете к ним торговца свиньями, чтоб он им объяснил, — возразил судья.

— Нынче я действительно торгую свиньями, но была у меня и иная сфера.

— Идите! — подбодрил его Хадживранев.

Приземистая, шарообразная тень скользнула мимо, быстро достигла двери, открыла ее и, минуя ступени, спрыгнула вниз. Торговец был на редкость проворен для своей комплекции. Его плотный голос сначала вторгся в выстрелы, а потом заставил их смолкнуть.

— Именем князя! Князя!.. — выкрикивал он, размахивая этим знаменем — единственным, которое мог уважать противник.

— Ну, давай, говори! — крикнули ему с улицы.

— Именем князя, ребятки! Ради славы короны путешествует ныне Хадживранев в Софию. Его там ждут. После многих мытарств он осознал свои ошибки. И покушаться на жизнь такого человека, только что перешедшего на сторону короны, значило бы покушаться на саму княжескую особу и на его политику. Да здравствует князь!

— Да здравствует князь! — ответили с улицы. — А вы-то кто будете, ваша милость?

— Случайный путник, ребятки! Мы здесь с удовольствием узнали, что ваш предводитель — капитан Янко Димитро, и уговорили господина Хадживранева с ним встретиться. Господин Хадживранев будет весьма рад видеть своего старого друга и вверить себя в его надежные руки. Поймите меня правильно, охрана у Хадживранева надежная, вопрос состоит только в том, чтобы не опорочить доброе дело.

Сначала Павел слушал стоя, потом сел, подперев голову рукой.

— Охрана-то небось султанская! Турецкая? — прокричали с улицы.

— Нет, из другой народности… и исполняет поручение монарха!

— А как же республика? — не унимались те.

— Да ну ее к чертовой матери, ребятки! — надрывался толстяк. — Мы ждем капитана Янко Димитро. Господин Димитро, ждем вашего соизволения!

— Здесь нет капитана! — ответили наконец с улицы.

— А где же он?.. Ну тогда его заместителя!

— Мы, любезнейший… — они говорили, на ходу обдумывая ответ. — Мы вообще не его люди. Так и передайте изменнику!

— Я передам господину Хадживраневу, что он имеет дело вовсе не с людьми князя.

— Передай, пусть сдается. А то мы изжарим вас как цыплят!

6

Как ни странно, Павел встретил окончание переговоров с облегчением. Вытер пот со лба и, увидев рядом с собой хозяина, пожелал заказать еще кувшин вина. Но тот не дал ему открыть рта.

— Постоялый двор — это все мое достояние, сударь! Нет у меня ни дома, ни земли. Все, что было, отдал за него. Пожалейте, не губите!..

— Могу и погубить, хозяин! Ведь я и сам погибну.

— Это не одно и то же, сударь! — воскликнул хозяин. — Вы человек видный, и смерть ваша будет видная. У меня, кроме постоялого двора, ничего нет, а у вас — идеи!

В эту минуту на Павла вдруг нахлынула радость, щедрая доброта. Этот человек напомнил ему, для чего он жил, почему остался на свете один, как обугленный молнией вяз.

— Твоя правда, хозяин, только как молчать моим ружьям, когда есть еще порох в пороховнице? Я достаточно силен. Что может заставить меня сдаться головорезам?

— Э-э, нет, сударь, — возразил корчмарь. — Твои идеи тебе велят. Ты ведь за народ! Правда? Ну а я что? Не народ? Значит, не можешь ты меня растоптать, погубить ни за что ни про что. Так ведь?

— Он все может, хозяин! — вмешался судья. Пока шли переговоры, он потерянно стоял в стороне, но теперь возродившееся доверие к старому борцу искало выхода. — Завтра и тебя народ будет славить. У тебя есть шанс войти в нашу новую историю! И у меня тоже.

— Чепуха! — сказал, вынырнув из темноты, толстяк. — Ты, я — и история! Димитро — тот не треплет языком попусту, а говорит: «Спалю!», и он прав, иначе ему придется много людей потерять.

— Прав! — повернулся к нему Павел.

— Тактически — да! А по сути дела, и политически! Все в этом пограничном городке за него. Другими словами, за него — государство.

— Вы оправдываете этого разбойника?

— Он такой же разбойник, как вы, господин Хадживранев. Этой ночью ведут перестрелку два лагеря, две идеи. Я ни на чью сторону не становлюсь, пристрастий не имею, но уважаю силу — так меня воспитали.

— Не удивляйтесь, — подал голос судья. — Я же вам объяснил, он торгует свиньями!

— Временно, — уточнил толстяк. — Образование у меня не хуже вашего. Вы учились в Женеве, а я в Петербурге. Я был офицером, состоял в княжеской гвардии. Вместе с нынешним адъютантом, капитаном Кардашевым, по кличке Лошак. Но… потерял необходимую внешнюю форму… Неправильный обмен веществ… Располневших офицеров сколько угодно, в любом штабе, разрабатывают стратегию, но я, как говорится, происхождением не вышел. Пришлось проглотить обиду, выйти в отставку и принять дело отца. А Лошак до сих пор статен…

В его голосе звучали и гордость, и боль, и Павел понял, откуда такая живость, такое проворство тучного тела, откуда стройность речи. Ему захотелось, чтобы в решительные минуты этот искренний человек был на его стороне, и он сказал:

— Так князь и вас унизил? — но его слова заглушил судья:

— Значит, вы — специалист по свиньям… и по происхождению, и по призванию?

— Извольте извиниться, — проговорил толстяк. — Не то мне придется искать для вас оружие!

— Господа! — Павел встал. — Это нелепо. Перестреляем друг друга из-за пустяков, и, когда те ворвутся, они найдут здесь готовые трупы.

— Не бойтесь, вы-то уцелеете, — ответил бывший офицер.

— Откуда вы знаете?

— Уверен. Тогда, во время восстания, никто другой из видных борцов не уцелел. Вот и сегодня: убит некто — Хадживранев. Может, это двойник? У меня нет доказательств, что это так, но что вам стоило обзавестись двойником? Наняли же вы целый отряд арнаутов — а это дорогое удовольствие. Почему бы не нанять еще одного дурака, подешевле? Можно — и двоих, и троих! А то, что вы не послали их вперед получить все причитающиеся вам пули, это только ваша несообразительность, она отнюдь не снимает подозрений…

— Господин бывший… — сказал Павел, стараясь, чтобы голос его звучал тихо и ровно, — скажите спасибо Димитро, что я сейчас занят им, будь у меня свободное время, я занялся бы вами. Речь идет не о том, чтоб стреляться, боже упаси! Я постарался бы понять, как уважающий себя болгарин способен выкинуть такое сальто-мортале — объявлять жертву убийцей, когда это выгодно, сохраняя при этом позу оскорбленного рыцаря, да еще самому себе верить! Что это — ваш личный талант или национальная черта — одна из причин рабства? Впрочем, вы уверены, что все это сегодня ночью вас спасет?

— Я уже вам ответил, — сказал толстяк. — Опять же уцелеете вы, как и прежде, и, когда они ворвутся, выдадите мой труп за свой. Димитро вас не узнает — он, как и вы, сейчас далеко отсюда!

— Я? Далеко отсюда?

— Простите, но действительно далеко — до сих пор вы ни разу не выстрелили из окна…

— Если понадобится, и я буду стрелять. Но почему именно из окна?

— Ну, со двора! Откуда желаете. Но только сражайтесь! Или объяснить, почему вы тянете?

— Это не требует объяснений, — сказал Павел. — У меня есть определенная задача, и я делаю все, чтобы ее выполнить. И поскольку были предусмотрены всевозможные встречи — в том числе и неприятные, — и поскольку были приняты меры…

— И поскольку вместо вас погибают другие…

— Послушайте, вы… Мое самолюбие в старых рубцах — как в броне, оно не чувствует боли… Оно получало раны и не от таких, как вы…

— Наверное, от самого Зевса? Божественные раны! Не так ли? Божественные?..

Толстяк осекся, сам почувствовав вдруг неловкость. Павлу тоже расхотелось говорить.

7

Он услышал свое собственное тяжелое дыхание, ощутил, как вздрагивает рука в кармане, и уже решил, что этот, стоящий перед ним человек не должен больше жить после такого кощунства. Ради того, чтоб он стал офицером, или даже ради того, чтоб он мог торговать свиньями, погибло столько людей, в том числе и десятка полтора одних Хадживраневых! Хотя они «происхождением вышли». И род Спаса сгинул весь. Павел мог мигом смыть нанесенное оскорбление, от их имени. Мигом, без предупреждения, как без предупреждения с чистой совестью топчут змею. До него донеслось тяжелое дыхание толстяка.

— Извините, — сказал толстяк, — я далеко зашел и понимаю это. Не стреляйте! Это было бы непорядочно, несправедливо, ведь, что бы я там ни говорил, я бы никогда не поднял на вас руку!

— Постараюсь, — пробормотал Павел, а в душе самому себе — единственному уцелевшему из Хадживраневых — напомнил: «Не сейчас! Не сейчас!» — глубоко вздохнул и расправил плечи, чтобы свежесть проникла поглубже в грудь и смыла яд оскорбления.

— Не сердитесь… Это у него наследственное, — заключил судья. Наступило молчание.

Перестрелка у ворот угасла. Выстрелы вспыхивали где-то на заднем дворе, стреляли из-за углов дувала и с крыши конюшни. Нападающие явно искали слабо защищенные места. Не глядя на улицу, Павел ясно представлял себе, как расположились арнауты: спиной к дому, лицом к дувалам, окружавшим двор. Одно-два дула, укрывшись в конюшне, могли держать под прицелом и ворота, и задний двор. Еще два дула в жерле каменного колодца могли, в свою очередь, прикрывать ту стену, к которой примыкали конюшни и весь двор перед ними. Можно было посадить людей и в подвал — оттуда также удобно было стрелять, но подвал пока что молчал — наверное, Сефер заботился о том, чтобы пули свистели как можно дальше от его господина. Наверное, он сидел в подвале один — на случай прорыва или пожара. Там, за каменными стенами, среди сырости, пламя будет не так бушевать. «Да-а!»

8

На стойке зазвенела посуда. Этот мелодичный звон был более зловещ, чем пальба на улице и во дворе. Пуля залетела внутрь! Видно, ее послали с удобной позиции, откуда-то сверху. За ней должны были последовать другие.

— Так ты говоришь, по наследству? — спросил толстяк в ту самую минуту, когда в корчме прожужжала новая пуля, на этот раз влетевшая рикошетом.

— Вот именно, — подтвердил судья. — И по призванию тоже!

— Значит, я знаю толк в свиньях? — быстро переспросил толстяк. — И умею с ними справляться? Хозяин, помогай! — крикнул он.

И Павел полетел на пол. Он слишком поздно увидел над собой белый передник хозяина, все это время наверняка стоявшего наготове у него за спиной. Толстяк не посмел бы напасть один. Хозяин был грузным, тяжелым; и, уже лежа на полу, Павел почувствовал на лице мокрый рукав и мокрый край рубахи; его шибануло запахом вина и ракии; потом он почувствовал на своей шее чужие пальцы — они прекратили доступ воздуху, запахам; его колотили затылком о масляный пол. «Мой френч!» — подумал он, елозя руками по полу и пытаясь подняться. «Как я в нем… с такими пятнами!»

— За народ, значит, — хрипел над ним хозяин, — за народ… Если так, то зачем меня под поджог подводишь? Умри, как Петлешков — тогда я тебя признаю…

Еще что-то говорилось, но уже в стороне; опрокинулся стол; зазвенело стекло — видно толстяк повалил судью. Если и были люди за другими столами, верно, сидели оцепенев, как муфтий. «Муфтий, муфтий; куда же я теперь в таком френче?» Но еще немного, и грудь его разорвется — твердое колено корчмаря подпирало ее снизу, и все, что было съедено и выпито за этот вечер, подкатило к сердцу. Он осознал, что еще миг — и не останется больше ни тяжести, ни боли, ни стыда. Правая ладонь, перестав елозить по полу, переместилась к карману — плавно, чтобы никто не заметил; он нащупал рукоятку пистолета, и та как будто сказала: «Не бойся, я тебе верна. Будет так, как решишь…» К телу прихлынули силы. Казалось, пистолет сам приподнял кисть руки и сам обрушился на висок корчмаря. Пальцы, сжимавшие горло, ослабли. Рукоятка снова занесла его руку и снова обрушила ее на висок. Корчмарь испустил вздох и медленно опустил голову на грудь Павла, будто хотел его обнять…

Он еще лежал безмолвно на груди Павла, другая пара на полу тоже притихла. Сквозь треск выстрелов внутрь долетали короткие возгласы: не призывы сдаваться и не ругательства, а команды, выкрикиваемые единым духом — между выстрелом, перебежкой и новым выстрелом; и топот ног был слышен; и чья-то круглая тихая тень замаячила над хозяином; круглая и тихая, готовая к прыжку. Тяжесть, навалившаяся на Павла, снова приобрела прежний запах, но он не отбросил ее в сторону, а только глубоко вдохнул этот запах, благодарный за то, что она его прикрывает. И снова вдохнул всей грудью, словно этот последний глоток мокрого проспиртованного воздуха был нужен ему для вечности. Тень приблизилась, нависла темной массой над белым передником, — и рука Павла выстрелила снизу сама. Он не почувствовал уверенности и хотел еще раз нажать на курок, но тень повалилась — на колени, на локти — и уткнулась лицом в пол. В двух-трех пядях от головы Павла. Нежданная смерть наконец-то сблизила их. Растопыренные пальцы разжатой ладони подрагивали. Павел ощутил их теплое прикосновение, в них не было оружия, они как бы говорили: «Не бойтесь, не бойтесь… Просто час встречи был неудачно выбран».

— Господин Хадживранев, господин… — бормотал бывший офицер.

Павел скинул тело хозяина и сел на корточки.

— Простите, но лампу зажечь не могу. Сами понимаете…

— Я человек военный, господин Хадживранев, и не позволил бы… Мы под обстрелом.

— Вот именно, — ответил Павел. — Но я хотел бы вам помочь, господин… Простите, я стрелял в вас, но не знаю даже вашего имени.

— Мое имя ничего не говорит, господин Хадживранев, таким оно и останется. Я был надеждой семьи, но так ничего и не смог для нее сделать. Потом, по документам, узнаете мою фамилию.

— Если останусь жив.

— Я же сказал, что вы-то останетесь! Вот, меня не будет, а вы…

— Но, кроме того, вы сказали, что не станете поднимать на меня руку. Зачем вы это сделали? Сделали все возможное, чтобы предсказание ваше сбылось!

— Я не поднимал на вас руку, вот — мой пистолет лежит в кармане. Я не думал вас убивать, хотел только связать, чтобы избежать излишних жертв.

— Связать и выдать тем, кто за воротами?

— Это не было бы предательством! Они бы не стали стрелять в связанного Хадживранева. В бою, при равных шансах, да, естественно, но так!.. У них бы рука не поднялась… Как и моя…

— Сегодня на мосту меня застрелили без боя!

— Там… там… — раненый все чаще умолкал и сплевывал. — Мерси, я не нуждаюсь в платке… это не кровь. Рана, кажется, брюшная… На мосту они рассчитывали сойти за разбойников, а здесь… здесь…

— Здесь — за патриотов, — сказал Павел.

— Что бы они ни сделали, хотят они того или нет, вам бы достались и мученический венец и слава.

— Как все просто… — тихо сказал Павел и ему и себе. — Как просто все и красиво. А я — дурак — бегу от своего счастья… Господин… Эй, господин! — он потряс толстяка за плечо, потому что тот снова уткнулся носом в пол.

— Мерси… рана брюшная… платок не нужен.

— Эй, придите в себя! — сказал Павел и снова потормошил его за плечо. — Послушайте! Священника здесь нет. И если вы хотите исповедаться…

— Спасибо… Моя душа не знала греха… предательства… ни когда я служил… ни в эту ночь. Сыном клянусь! Могу ли я вас попросить…

— Да!

— У меня сын, господин Хадживранев… Сделайте для него что-нибудь. Хотел бы, офицером… в Петербург.

9

Его опять начало рвать, и Павел отвернулся. Хозяин сидел позади него на полу, будто задумавшись. Между ножками перевернутого стола торчал силуэт судьи с белой петлей на шее.

— Браво! — сказал ему Павел. — Вы, кажется, невредимы!

— Так точно, — подтвердил судья. — Не помню, как я упал… Но с момента выстрела я все видел и могу свидетельствовать, что вы были вправе защищаться. Он жив?

Павел протянул было руку к плечу толстяка, но тотчас отдернул — его пронзила дрожь, идущая, казалось, оттуда. Он сжал зубы и двумя руками, все еще сидя на корточках, перевернул труп. Остекленевшие глаза отразили на мгновение квадраты звездного неба и уставились в деревянный потолок. Из мертвой груди вырвался запоздалый последний вздох.

Павел встал. У него не было недоброго чувства к этому человеку, и он дал себе слово в спокойный час узнать и его фамилию, и кто его близкие, и постараться сделать что-то для сына. «Жаль, что так получилось», — сказал он себе, но сожаления не почувствовал. Много жизней оборвалось у него на глазах — жизней отчаянных, вдохновенных, горестных и веселых, но эта была самой печальной из всех — она оборвалась не сейчас, не здесь, на этом постоялом дворе — а раньше, намного раньше, и бог знает где. И именно в этом была ее загадка — ее красота. Этот человек не был трусом — и храбро умер; не был он и бесчестен, как можно было бы предположить; он нападал не стреляя — подвергая себя смертельному риску. Он мог бы защищать постоялый двор лишь с малой долей этого риска, но о такой возможности он и не подумал; он поторопился связать человека, которого, по сути дела, уважал. «Но почему? — спросил себя Павел. — Так поступили бы тысячи испуганных людишек. Но он-то был человеком и храбрым и просвещенным. Почему же?»

Судья наклонился над трупом — может быть, хотел установить личность убитого, — но вместо документов вытащил у него из кармана пистолет.

— Кажется, неплохой пистолет, — сказал он. — У вас такой же?

— Дай сюда! — отозвался Павел. — Дай!

— Зачем? Вы не хотите, чтобы я стрелял?

— Вот именно. Дай! — Ему хотелось, чтобы молодой человек остался жить. — Да, пистолет неплохой, но он останется у меня. Вы и муфтий покинете постоялый двор.

— Ради бога! — взмолился судья. Казалось, он готов был упасть на колени. Неужели же мне идти домой?.. Спать, пока вы здесь!.. А завтра снова заниматься рассмотрением дел о разделе имущества, мирить поссорившихся братьев именем Его Высочества! А потом пить в этой уцелевшей корчме с новыми торговцами, разбирающимися в свиньях? Зная при этом, что здесь погиб последний борец за свободу — без меня, будто меня и на свете не было… Спокойно возвращаться домой и засыпать, а утром приниматься за новые тяжбы… и так всю жизнь… Прошу вас, предоставьте мне лучшую участь!

10

Павел потер лоб. Ему показалось, что этот красивый молодой человек сохранился от прежних апостольских времен. Такие, но менее романтичные, вставали теперь под новые знамена, делались министрами в Софии и ссылали романтиков в далекие пограничные городки на веки вечные, да, именно в такие, пограничные, именно на веки вечные!.. Впрочем, судья сам упоминал, что виделся сегодня с каким-то полковым врачом. Этот врач наверняка такой же отверженный, как он; и таких здесь, верно, немало.

— Мне кажется, — сказал Павел, — что именно в такие городки высылают офицеров, нежелательных при дворе, опасных. Их при этом понижают в чине?

— Таких здесь много. А понижение двойное: и в чине, и в состоянии духа. Здесь, на этой скучной, отвратительной границе, они начинают тосковать по Софии — такой, какая она есть. Обозлены только новички.

— И сколько у вас таких друзей?

— Настоящих — человек пять. Но скоро их станет еще меньше, господин Хадживранев.

— То-то и оно, — сказал Павел. Он шагнул к молодому человеку и положил руку на его худое плечо. — Так не будем лишать их того, кто поддерживает в них жар души. Такие люди, как вы, будут нужны и в будущем. Их очень мало, а спрос будет большим.

— Разрешите мне…

— Нет! — отрезал Павел. — Не разрешаю. Муфтий продолжит путь невредимым. Димитро знает свое дело, он не тронет его…

— А я, я, господин Хадживранев!

— Вы… Гм… Вы? Если вам не хочется спать, идите на телеграф! Известите канцелярию двора об этом инциденте. И некоторые газеты тоже. Да, в том смысле, что гарнизон и Димитро нарушают волю монарха. Неплохо было бы, и если бы ваши друзья-офицеры направились сюда… Просто так, конечно, — выпить в корчму… Да… А Димитро их не пустит. И таким образом развяжет им руки. Я со своей стороны… Мы продержимся долго, даже если ваши друзья не согласятся…

— Да что вы! — воскликнул молодой человек. — Это же будет самая осмысленная, самая веселая ночь в нашей жизни!

— Ну и отлично! Но и они должны быть веселыми. И дерзкими! А у ворот скажете, что я убит. Мол, застрелил какой-то торговец. Не возражайте! Это приказ. Еще скажете, что торговцы не хотят открывать ворота, потому что боятся за свою мошну. А арнауты будут отбиваться, поскольку опасаются расплаты за пролитую кровь.

Павел снял ладонь с высокого, худого плеча. Молодой человек смотрел на него восторженным синим взглядом и, казалось, готов был крикнуть: «Именно это и нужно! Это так просто, почему вы раньше не сказали?! Простите, но вы даже не подозреваете, насколько это умно, не понимаете, что уже спасены! Боже мой, господин Хадживранев!»

Муфтий поднялся из-за стола и ждал в нетерпении.

— Хозяин! — крикнул Павел.

— Я здесь, господин Хадживранев! Все слышал и все понял. Одобряю, но не смею подойти. Вы ведь не понимаете шуток.

— Это верно. Зажги фонарь… Постой! Сначала в темноте крикнешь, что Хадживранева убили, что ты должен зажечь фонарь, чтобы судья и муфтий могли выйти. Все. Давай!

— Боюсь.

— Ты знаешь, что бояться ты должен меня!

11

Хозяин потихоньку открыл дверь и притаился за ней, пережидая. Его поприветствовали — как топором рубанули. На голову ему посыпались щепки, и верхний край двери повис, как надрубленный. Второй выстрел тоже пришелся высоко — самая важная точка двери явно была пока недосягаема. Хозяин присел и сполз вниз по лестнице, потом со двора долетел его неожиданно бодрый и ясный голос:

— Патриоты! Патриоты! Именем князя, нашего князя…

Выстрелы смолкли. Кто-то крикнул, чтобы он говорил, если есть, что сказать, и прятался, а он отвечал, что прятаться больше незачем, потому как Хадживранев убит, а подробности они узнают от судьи — он сейчас выйдет с фонарем. С ним выйдет и муфтий софийских мечетей — княжеский курьер. На улице поднялся галдеж, видно, там не ожидали таких вестей. Слышались голоса: «Как?», «Кто?», «Когда?»…

— Судья скажет, — закончил свою миссию корчмарь. И шагнул обратно через порог — уже во весь рост, довольный собой.

На улице продолжали галдеть. Внутри, у стойки, поднялась крышка подвала, оттуда показались голова и пистолет Сефера. Пистолет ощупал людей, увидел господина своего живым и невредимым, с оружием в руках, — и вместе с головой снова исчез в подвале.

А судья с фонарем в руке стоял возле Павла — подыскивая прощальные слова. Вместо них он уронил тихую слезу и, не вытирая ее, направился к двери. На пороге обернулся, обвел взглядом корчму, столы, людей и произнес:

— Я имел счастье видеть все приметы нашей истории: и мужество, и предательство, и победу. И главное — вас, господин Хадживранев, преемника великого…

— Если вы поторопитесь, у нас будет шанс снова свидеться! — прервал его Павел. — В добрый час!

12

Он никаким преемником не был — ничего великого не унаследовал, разве что отцовское богатство. Никто никогда не требовал, чтобы он стал вождем… Но случилось так, что он остался жив среди стольких смертей; что сила и хитрость его рода, получившие столь трагическую закалку в его душе, сделали его спокойным и быстрым на решения, мудрым и суровым, и, по крайней мере, все еще — недосягаемым. Иной раз ему хотелось верить, что он рожден под счастливой звездой; что какая-то неземная, недоступная человеческому уму сила его бережет; но трезвый рассудок тотчас ему напоминал, как он запирал дверь за дверью в своем родном доме; как задыхаясь бежал к Тымрышу; как набивал карманы собственным золотом, будто вор; как сегодня его дважды застрелили — на мосту через Марицу и в то же время на бахче; как вываляли здесь, на полу. «Мой френч!» — вспомнил он и перевернул рукав. На локте было пятно — жирное и грязное. А спина, наверное, и того хуже. Но важно, что там, внизу, он больше думал о френче, чем о смерти. А это уже неплохо! Это, наверное, что-то значило.

— Ну и отделал же ты меня, — сказал он человеку, державшему фонарь. — Довел до… Но тебе везет…

Он не услыхал оправдания и только тут сообразил, что перед ним не корчмарь, а судья. Он все еще был здесь, держал фонарь и смотрел на него.

— Да ты долго здесь будешь?.. — и осекся, поняв, что слова его звучат так, будто они по-прежнему обращены к корчмарю. — Ну, мой молодой друг, — и распахнул объятия; и шагнул вперед; и почувствовал прикосновение мягкой бородки; и слезу на ней почувствовал; и стиснул зубы, чтобы не прорвалась непривычная для него нежность. Похлопывая юношу по спине, Павел почувствовал и костлявую лопатку, и замасленную ткань. — Поторапливайся! — вполголоса, доверительно добавил он.

13

— А мой постоялый двор уже не будут жечь? — спросил его в эту минуту корчмарь.

— Что? — повернулся к нему Павел.

— Виноват. Не стреляйте, сударь! Вы умный, вы правы, и все будет так, как вы скажете. Но мой постоялый двор…

— Ты опять за свое?

— Виноват. Все, что имел, отдал за него… И дом, и землю… Двадцать пять золотых наполеондоров. Во — сколько!

Он и впрямь был грузен. Павел только сейчас по-настоящему рассмотрел его. И крепок — из тех корчмарей, что запросто вышвыривают за дверь пьяниц и легко рассчитываются с неплательщиками. Даже непонятно было, как он позволил с собой расправиться. До следующего приступа его необходимо было обезвредить. Павел вытащил записную книжку. Перелистал ее, нашел чистую страницу, сказал:

— Послюни большой палец! Нет, не спрашивай зачем! Вот тебе карандаш, потри им как следует… Так. Теперь прижми к бумаге! Считай.

Корчмарь проделал все, что было велено, набычившись, словно готовый боднуть. И поднял голову только тогда, когда на столе зазвенело золото. Павел отсчитывал стоимость постоялого двора.

— Здесь двадцать два! С теми, что на полу, — двадцать пять. Судья подпечатает договор. Так-то, хозяин. Поджечь трудно, отобрать легче… А может, уйдешь, а? Там, где я, и пожару вспыхнуть недолго…

— Не прогоняйте меня, господин Хадживранев, — взмолился корчмарь. — Пусть сначала уйдут бандиты, тогда… — Он уже накрыл ладонью монеты и глазами искал другие, раскатившиеся по полу.

Муфтий в нетерпении дожидался у дверей. Судья как будто не одобрял поспешной сделки и с неохотой взял листок.

— До свидания, — сказал Павел. Объясняться было некогда.

Оба кивнули. Заскрипели ступени лестницы, подпрыгивая поплыл фонарь. Длинные черные ноги судьи уже ступали по светлому пятну, бежавшему по двору. Мягкая зеленая травка вырастала в этом пятне все дальше и дальше от дверей — свежая, молодая, будто никто никогда по ней не ходил. Потом свет уперся в неприступные ворота. Они отозвались человеческими голосами — предугаданными, знакомыми Павлу словами.

Рука одного из арнаутов щелкнула засовом и отдернулась. Круг света искривился, втянутый черной щелью. Вот щель поглотила фонарь, людей, голоса. Теперь будет тихо — до тех пор, пока те не захотят увидеть убитого. После этого приступа полагается еще одна передышка — пока не явятся обещанные судьей офицеры.

Павел оглядел неясные фигуры в углах корчмы.

— Хозяин и торговцы — на верхний этаж! Девушку — в подвал!

Сам он тоже собирался спуститься туда, сшибать тени с дувала. И вглядываться, вслушиваться в ночь, сквозь каменные щели, чтобы не упустить ту минуту, когда стрельба начнет удаляться.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Подвал был разделен на три части.

Лестница вела в темноту средней части, в кислые пузатые запахи невидимых бочек. Она была у ног Павла, крышка была открыта, но он медлил спускаться.

В левом закуте, казалось, лежали вповалку овцы.

— Иди туда! — сказал Сефер Марине, не глядя в ее сторону. — Сиди на месте.

Она шагнула и тут же споткнулась о мешок, набитый овечьей шерстью; споткнувшись, схватила Сефера за руку, но он отпрянул и повторил: «Иди туда!» еще строже, чем раньше, и в то же время смущенно. Словно он что-то нарушил — то ли запрет своей веры, то ли долг перед господином. Тогда и она смутилась, и, казалось, все вокруг смутилось, даже выстрелы на некоторое время смолкли; они грянули лишь в ту минуту, когда Марина уже устраивалась на мешках, когда Сефер побежал, чтобы открыть ответную стрельбу.

Сейчас, притихшая, она сидела среди запаха отары и смотрела в дальнее правое крыло, где арнаут метался от окна к окну. Яснее всего она видела его в момент выстрела, когда огонь пистолета вспыхивал и превращал его голову в белой чеплашке в черный силуэт. Потом все гасло, все исчезало, и оставались лишь узкие смутные щели в камне, забранные темными решетками.

На верхнем этаже решетки на окнах были деревянные, а здесь, у самой земли, мастера вмазали в камень железо. Здесь уже не было ни неба, ни звезд, как там, наверху; небо и звезды остались за высоким, крытым черепицей дувалом. Дувал сливался с мраком, и только стрельба тех, кто пытался через него перебраться, показывала, как он высок. Будто черепица вспыхивала и гасла там, а не выстрелы; черепица издавала стон, а не тень, которая, скорчившись, шмякнулась во двор; и вскрикнул вовсе не тот, кто остался лежать животом на дувале — голова и руки во двор, ноги по другую сторону. Когда выстрелы смолкали, он исчезал во мраке, чтобы явиться вместе с вспышкой, мотаясь то вправо, то влево, то вперед на свет, то назад во мрак, намертво сжатый каменным капканом окна.

2

Марина знала, что арнаут маленького роста. Маленьким он казался и когда встретил ее здесь, в подвале, но сейчас, возле этих бойниц, до которых она едва доставала рукой, он неожиданно вырос. Это было невероятно, но во время коротких квадратных вспышек голова в чеплашке поднималась все выше. И он продолжал расти.

Если бы у Марины был карандаш и в подвале все время было светло, она могла бы отмечать его рост черточками. Точно так же, как делал это отец, отмечая на белой двери, как быстро растет его дочь. Странно было, что именно этот человек с пистолетом воскресил в ней такие далекие, такие мирные воспоминания детства.

Она за него не боялась, ему было за все заплачено, смерть была его ремеслом. Он предварительно взвесил весь риск и все алтыны, которые за этот риск получит. Ради алтынов убивал он и раньше, возможно даже болгарских повстанцев. Волей судьбы, сам того не сознавая, ради этих алтынов защищал он сейчас и святую идею, защищал ее и себя умело и рьяно. Чеплашка то и дело возникала посреди уже примелькавшегося ей огненного квадрата, а квадрат все перебегал от стены к стене подвала.

Марина Кирякова была вскормлена в Стамбуле на песнях и преданиях о болгарских юнаках, слышала о славной смерти многих героев; отец ее тоже погиб за свободу, хотя никто не видел его предсмертных мгновений. Павел Хадживранев рассказывал ей о Перуштице, о героической смерти мужчин и женщин, но то, как люди спокойно встают под пули, как происходит все это на деле, девушка видела впервые.

Черепица продолжала взрываться. Казалось, не пули, а мелкие черепки влетают в дальнюю часть подвала, ударяясь в темные стены. Она только раз зажала рот рукой, но тут же внушила себе спокойствие; и теперь спокойно сидела на мешках с шерстью и смотрела, как растет этот маленький человечек; как после каждого его прыжка на темной стене расцветает огненный квадрат с черной чеплашкой посредине. И она спрашивала себя, что делает в эти минуты господин Хадживранев; неужели то, чем он занят там, наверху, может быть важнее боя, важнее возможности подтвердить, что борцы за свободу здесь, что они неуязвимы и торят путь Болгарии, все выше и дальше; что так было и будет впредь.

Время от времени арнаут переставал стрелять, и их подолгу окружала темнота. Тогда вместо выстрелов он посылал в погасшие окна лишь короткие выкрики. Его товарищи отвечали ему таким же коротким криком и переносили огонь в другое место. Оставшись без дела, он с помощью огнива закуривал цигарку, становясь сразу намного ниже — верно, садился на корточки, и заряжал свое оружие новым огнем.

3

В одно из таких затиший со стороны конюшни вдруг раздался сонный голос:

— Эй, что здесь еще происходит? Чего молчите, не отвечаете?

Ему ответили, чтобы он укрылся, но он не пожелал слушать. Шаги приближались вместе с голосом.

— Чего я стану прятаться? Я уже на своей земле, на Ро-дине! Ясно? Где господин Хадживранев? — Это был голос возницы.

Марина накануне видела, как его, смертельно пьяного, отнесли в конюшню на сено. Он, наверное, до сих пор спал, а теперь, протрезвевший и внезапно разбуженный выстрелами, вышел и не может понять, что же здесь происходит. Ему снова велели вернуться в конюшню, но он в короткой, вязкой тишине все спрашивал, что происходит.

Она представила себе, как он стоит посреди двора на нетвердых своих ногах — ни взад, ни вперед. От самого Стамбула она ехала в его фаэтоне, но только сейчас, сидя в темном углу подвала, сквозь стену впервые отчетливо увидела его лицо: устало обвисшие усы, седеющие бакенбарды вдоль усталых щек, но сияющий взгляд изгнанника, наконец-то обретшего горькую родину. Она увидела и его новый костюм — ведь он был печатником, человеком просвещенным, севшим на козлы лишь ради этой дороги; он приоделся перед отъездом, чтобы предстать в должном виде перед незнакомыми кузенами и кузинами, перед всей забытой родней.

— Не хочу в конюшню! — отвечал он. — Я и в Стамбуле не спал в конюшнях! Я заплачу за комнату… Я…

Марина знала, что эта краткая тишина вот-вот оборвется. Приоткрыв рот, она ждала неотвратимого. И гром грянул со стороны дувала. Она услыхала стон — его или свой? — а мягкий глухой звук упавшего на плиты тела показал, что выстрел был точен. И вновь наступила тишина; и медленный, ритмичный шорох — верно, он полз по двору; и совсем близко, чуть ли не под окном, чуть ли не прямо ей в ухо кто-то спросил с последним вздохом: «Как же так?.. Почему? Разве можно стрелять? Мы же болгары…»

— Паве-ел! — закричала Марина.

4

Она вскочила с мешка и прежде, чем Сефер успел ее остановить, почти на четвереньках вскарабкалась вверх по лестнице — туда, где был Павел. Крышка была открыта. Марина высунула голову и снова крикнула:

— Паве-ел!

А он сидел за столом, рядом с квадратом звездного неба, даже еще дальше, и держал в руке стакан. Она смотрела, как он медленно ставит стакан на стол, подходит к лестнице и склоняется.

— Ты ранена, Марина?.. Царапина — не так ли? — Он спросил это очень спокойно. — Раз ты сама поднялась по лестнице… Я не думал оставлять тебя одну. — Теперь в голосе была ласка.

— Нет, не ранена, — присмирев, сказала она, подчиняясь его тону. — Я не ранена, но он убит!

— Сефер? — быстро спросил он, на этот раз с тревогой.

— Нет, — ответила Марина. — Убили дядюшку Слави Троянского.

— Какого еще Троянского? Я такого не знаю.

— Бай Слави, — настойчиво повторила она. — Возницу, который купил коляску…

— Ах, возницу! — с облегчением воскликнул Павел. — Хороший был человек. Царствие ему небесное. Да… Конечно, хороший, коли решился на такое путешествие… Как же это?..

— Он кричал, что не хочет идти в конюшню. Прямо посреди двора убили. Я совсем было про него забыла. А когда услышала голос, так сразу увидела и бакенбарды его, и усы, и костюм… — сквозь стену. А эти…

— И я его помню: важным таким… на козлах. И одет франтом… Царствие ему небесное.

— Никакой он не важный, и не франт, просто сидел торжественно.

— Да, да, конечно, торжественно. Ты права. Но тебе лучше спуститься вниз. Даже если начнется пожар, там не так опасно.

— Он еще лежит… Под окном… Внеси его, Павел…

— Нет, Марина, не сейчас.

— Но почему, Павел?

— Я не пьян!.. Ну, ну, я пошутил… Не могу же я все делать сам.

— Они перестали стрелять.

— Не могу, Марина.

— Ты уже отдыхаешь, Павел… — Она проговорила это тихо, без упрека, как бы с мольбой. Ей так хотелось сейчас, в этой темноте, встретиться с ним глазами.

— Не могу, — он протянул руку, чтобы погладить ее по голове. — И никому нельзя. Сейчас не время. Спускайся…

5

Он замолчал и, убрав руку, ждал, когда она спустится. И казался Марине еще непонятнее.

— Ступайте, барышня, — проговорила у него за спиной расплывчатая серая тень хозяина. — Нам нельзя без господина Хадживранева. Он себе не принадлежит… У него нет права потакать капризам.

Снизу доносились приглушенные кошачьи шаги арнаута. Выстрелов не было слышно. Не слышно было и стонов дядюшки Слави. Марина перевела дух. Сейчас самое важное было — встретиться с Павлом глазами — не так, как это было вчера, и не так, как будет завтра.

Очень важными для нее были эти минуты, рожденные долгими тревожными часами — важнее пуль, важнее любви и жизни. Непонятно почему, но они словно заключали в себе ответ на главный вопрос: куда поведет ее судьба, будет ли она счастлива или несчастна, а может, это касалось и Павла; и многих других, таких как они. И, сама того не сознавая, она уже обращалась к богу: начала молитвой кармелиток из католического пансиона, потом перешла к православной литургии, к родным древним словам — и осеклась. Слова молитвы просили об отпущении грехов темным душам низвергнутого, запуганного человечества… Но они с Павлом не были такими. Слова молитвы просили о спасении и на этом свете, и на том, а ей в сущности нужен был лишь знак Павла — быстрый и ясный знак, который сказал бы о чем-то жизненно для нее важном, хотя и неясном.

— Может, он еще жив, — сказала она явно не то, что хотела, но ей нужен был знак, непременно, неотвратимо. — Умоляю тебя, Павел, внеси его.

Он, казалось, открыл уже рот, чтобы согласиться. Вроде хотел крикнуть, хотя стоял от нее так близко, что она чувствовала его дыхание.

— Сефер! — крикнул он, и арнаут отозвался где-то под ней, у лестницы. Она хотела объяснить Павлу, что, если тело внесет другой, все потеряет смысл, но услышала невероятный приказ:

— Тащи ее вниз!

— Слезай, — сказал снизу Сефер.

Он пробормотал еще что-то неясное, недосказанное и замолчал. А Павел внезапно весь подался в сторону: и телом, и головой, и слухом.

— Начинается, слышите? — сказал он.

Она тоже услышала новые, далекие выстрелы. Совсем не те, что звучали в подвале и у ограды, они тонко и призрачно пели в ночи.

— Начинается! — повторил Павел. — Наконец-то! Это наши, Сефер. Офицеры!

— Слышу, — ответил снизу арнаут. — Видать, будут прорываться.

6

Что еще сказал Павел, она не услышала. Что-то рвануло ее назад и вниз. Две сильные мужские руки сжали ее под грудью. Она почувствовала боль — и там, и в кончиках пальцев, сорванных с края лаза. Но не вскрикнула. Арнауту было приказано стащить ее вниз, и она позволила ему это сделать. Сжала зубы она и тогда, когда затрещала и разорвалась суконная юбка — Сефер наступил на подол. Не сопротивляясь, она дала сильным рукам пронести себя по знакомым уже закоулкам подвала.

Сефер донес ее до мешков, и она почувствовала, что от него исходит тот же запах овечьей шерсти. Ноги ее коснулись земли, а он все держал ладонь между ее плечом и грудью, потом медленно толкнул ее на мешки, и она упала туда, где ей предстояло снова ждать. Арнаут стал пятиться — ему нужно было идти стрелять из этих опасных окон, но он не спешил; будто только сейчас он увидел ее впервые; именно здесь, в кромешной тьме; и будто бы любовался ею.

Она попыталась поправить юбку.

7

За оградой было все так же тихо. Сефер выстрелил, показывая, что он на своем месте, но с улицы не ответили. Все явственнее слышалась далекая стрельба, про которую сказали, что это свои — офицеры, и что они будут прорываться… Наверху заскрипела лестница, ведущая на второй этаж — наверное, Павел решил подняться и посмотреть сверху, как будет разворачиваться бой.

Она не знала, когда и каким образом он заручился поддержкой, и не понимала, почему эти люди князя готовы за него умереть. Ведь им нельзя было заплатить алтынами, да и ясно было, что без новых жертв не обойтись. При таком обороте событий Павел должен был уцелеть, победить и на этот раз; но в том, какой ценой доставалась ему победа, была несправедливость — такая же несправедливость, как и в том, что ее стащили с лестницы.

А у ограды все было тихо — может, главные силы нападавших были брошены против офицеров. Оставшись без дела, Сефер снова присел на корточки возле стены и принялся высекать искру. Он растворился во тьме, слился с камнем. Марина тоже, казалось, увидела его впервые. Цигарка вспыхивала, каждый раз выхватывая из темноты новую трагическую, незаметную раньше черту. Излом его бровей, излом рта и раньше, в дороге, напоминали об убийствах и смерти, но сейчас они равняли его с участью борцов. «Боже мой, — подумала она, — ведь это кощунство! Кощунство с моей стороны, не с его. Но разве я виновата, ведь я впервые вижу все это своими глазами».

— Сефер, — неожиданно сказала она и умолкла. Слова рождались сами собой, необдуманные. Она прогнала их. Но цигарка в глубине подвала в ответ вспыхнула:

— Чего тебе, барышня?.. Воды? — спросил он.

— Может, тот человек еще жив, а, Сефер? — Она начала и уже не могла остановиться, да и не хотела. Смешанное чувство вины — что она делает что-то запретное, и радости — что нашла в себе силы нарушить запрет, толкали ее дальше: «Ну и пусть, ну и пусть…» — Я слышала, как он сказал вот здесь, совсем рядом, под этим окошком: «Как же так? Разве можно?..»

Она говорила и видела, что цигарка Сефера вспыхивает теперь лихорадочно.

— Может, оно и так, — ответил арнаут. — Но теперь-то он, верно, больше ни о чем не спрашивает. Он был хорошей мишенью, значит пуля угодила в середину.

— Тихо!.. — прервала его Марина и сама затаила дыхание. — Вот, слышишь, опять…

Она ничего не слышала и не верила, что в теле, лежащем сейчас во дворе, сохранилась хоть капля жизни. Но всей своей юной душой сознавала, что такая суровость к жертвам лишает смысла любое доброе дело и рано или поздно сводит на нет любую победу.

— Я не брался его стеречь, мне за это не плачено… — Цигарка всплыла наверх, огонек, прижатый пальцем к стене, рассыпался мелкими искрами. — Да и поздно уже… Но уж…

Будто эти слова предназначались не для Марины; будто он оправдывался перед самим собой за бесполезность того, что собирался сделать. Но его уже не было подле окна. Где-то стукнула щеколда, верно, у двери, ведущей во двор. Она ждала, затаив дыхание, гордая своей властью, вся превратившись в слух и воображение; и взгляд ее снова проник сквозь стену; и она увидела, как Сефер ползет по каменным плитам, и услышала, как шурша трется о камень сукно.

8

Но по-настоящему она услышала только выстрел. Где-то сухо треснуло; в ту же секунду прожужжала пуля у того самого окна, рядом с трупом, и взвизгнула — угодила в камень. И еще протрещали два выстрела. Но на этот раз пули издали стон. Все там же, возле окна.

Марина похолодела; и рот раскрылся для крика; но ладонь опередила крик; он, немой, понесся через все ее существо, пронизал каждую клетку, крик грешный и тайный, потому что относился он не к Павлу. Эхо его не смолкло и когда она вскочила с мешка; он гремел в лабиринте подвала и когда ее пальцы нащупывали брод. Она хотела найти дверь, ведущую во двор, ведущую к опасности, к людям, которые сейчас, быть может, нуждались в ее помощи. Наконец, по холодной ночной струе, ударившей ей в лицо, она определила, куда следует идти.

Она увидела наверху дверной проем, он был темнее и тверже самой стены — ведь Марина осталась одна, ей одной предстояло шагнуть в потустороннюю тишину, к людям уже потустороннего мира. К выстрелам в эту ночь она уже почти привыкла, но к потустороннему — нет. Стоя в каменной раме, словно замурованная во мраке, она со страхом поняла, как далека она от всего, что здесь происходит, от всех этих мужчин — больших и маленьких, своих и чужих, живых и мертвых. Но она сказала себе: «Марина Тодорова Кирякова — дочь Тодора Кирякова, идите же!» — и уже ступила на ступеньку, ведущую к выходу, когда наверху, на каменном пороге, возникла шапочка арнаута; потом — его плечо, и тяжелая ноша за спиной.

— Уйди! — выдохнув, простонал он.

— Неси на мешки, — сказала Марина.

— Уйди! — повелительно крикнул он, и оба тела ринулись вниз на камень, к ногам Марины, опередив очередной выстрел.

— На мешки! — повторила она, ощупью отыскивая обратную дорогу. — Попросим свечу, и я велю согреть воду.

— Уйди, говорят! — простонал он ей вслед. — Хозяин у меня один.

Вновь прожужжала пуля. На этот раз в подвале.

— Уйди! — заревел Сефер.

Из своего угла она увидела, как начала взрываться черепица. Осаждающие, воспрянув духом, снова пошли на приступ: вероятно, уже прощальный. И редкие, тоже прощальные выстрелы вспыхивали перед Сефером.

9

Потом она услышала странный смех — он доносился оттуда, где был Сефер, — и в предрассветных сумерках, на фоне окна, увидела его силуэт. Арнаут стоял на небольшой винной бочке и теперь не стрелял и не прятался. А дальше, на порозовевшей ограде, головами во двор висели трое. Начало светать, и стрельба офицеров смолкла — нападавшие, и те и другие, явно отступили.

Во дворе появился хозяин. Он спешил к дувалу с висящими на нем трупами. От конюшни ему крикнули, чтобы он не подходил, и Марина увидела двух арнаутов: ленивыми движениями они сдергивали за руки обмякшие тела и ловко отскакивали, когда те шлепались на плиты; потом, присев на корточки, они принялись расстегивать их куртки — то ли смотрели, где раны, то ли искали деньги.

А в подвале, в стороне от окна, возле стены, не боясь испачкать свой новый костюм, покоился на родной земле стамбульский эмигрант дядюшка Слави. Он встречал рассвет, лежа в удобной позе, становясь все бледнее, все мертвее.

Марина поискала в памяти молитву, которая подошла бы к случаю, но в каждой говорилось о грехах и прощении. Подходящей для дядюшки Слави не было. Она попыталась составить ее своими словами, но вспомнила, что уже сделала это в тот миг, когда его убили, а она увидела его сквозь толстые стены подвала.

Она подошла и, встав на колени, перекрестилась: «Мы устроим тебе, дядюшка Слави, торжественные похороны, и будем поминать добром. И в Стамбул напишу сегодня же. Чтобы там тоже отслужили заупокойную…» — и она замолчала. Если б и удалось найти священника в этом незнакомом городе, все равно дядюшку Слави здесь просто зароют. Так или иначе настоящее отпевание могли устроить только в церкви того города, из которого он бежал. Там все было бы траурно и торжественно; туда стеклась бы вся болгарская колония; богатые и бедные, парализованные старики, их сыновья и малые внуки — все вместе; и для них это было бы утешением: что все они будут похоронены так же траурно и торжественно. «Нет! — сказала себе Марина, — мне это только кажется, там не может быть красивее и утешнее. Нет, дядюшка Слави, мы все вернемся на родину, и пусть нас здесь убивают, пусть зарывают в землю как придется…» И снова она осеклась, подавленная этими мыслями. «Не слушай меня, дядюшка Слави! Не слушай барышню, выросшую под колпаком. Наверное, далеко не все равно, кто нас здесь убивает. Это надо знать — и здесь, и всюду. Везде и всегда!»

— Аминь! — сказала Марина и подняла голову. Она кончила свою путаную молитву, во время которой дядюшка Слави все равно оставался где-то далеко.

Ей пришло в голову, что теперь, когда бой окончен, Павел сможет взглянуть на покойного. Она представила его себе там, наверху, живого и сильного, и поняла, что именно таким — живым и сильным — он должен быть всегда. Не ради себя и не ради нее.

— Сефер, — повернулась она к арнауту, — скажи своему господину, чтобы он спустился!

10

Она не договорила. Сефер сидел на бочке такой же бледный, как покойник, и такой же постаревший, как он. Сидел и улыбался, глядя на ее голое колено. Она поспешила прикрыться разорванной юбкой, но Сефер махнул рукой — лицо его стало совсем белым и целомудренным.

Она встала. Эта странная бледность, эта расслабленность, это отсутствие трагических черт делали его незнакомым, нездешним, чужим, ненадежным. Об этом непременно должен был знать и Павел.

— Эх, барышня, барышня, — сказал Сефер, обнажая в улыбке красивые белые зубы за бескровными губами. — За что ты меня так ужалила?

Только теперь она увидела, что по кисти его левой руки стекает кровь. Он прижимал ею суконную куртку между правым плечом и шеей. Сукно в этом месте было пропитано кровью. Кровь просачивалась между пальцев и стекала в рукав. Правая рука с разжатой ладонью устало лежала на коленях, из правого рукава тоже струилась кровь, и ладонь, казалось, была специально разжата и подставлена под струю.

— О! — вскрикнула сдавленно Марина и поймала себя на том, что ее пальцы сжимают то же самое место — между плечом и шеей. — Как это я не заметила, Сефер! Боже, какая я глупая!

— Ну что ты, — добродушно ответил он. — Это я — глупый. Дай-ка Сеферу воды… и поищи тряпицу, чтобы перевязать.

Она взбежала вверх по лестнице, не думая о разорванной юбке и мужских взглядах. В корчме было пусто. Видно, мужчины курили на лестнице, ведущей во двор.

— Разбойники, бандиты, — услыхала она. — Однако вы, господин Хадживранев…

Из очага доносилось тихое побулькивание: закопченный горшок выдыхал аппетитный фасолевый запах. Видно, корчмарь уже готовил завтрак.

А Сефер ждал внизу, лежа на мешках с шерстью. Он сам расстегнул куртку и рубаху. Никогда не видавшее солнца плечо казалось чужим, взятым у кого-то взаймы. Встав на колени перед арнаутом, она впервые в жизни промыла настоящую рану настоящего мужчины.

— Теперь намажь медвежьим салом… Возьми у меня в сумке, — сказал он с усмешкой. — Мне, барышня, не впервой…

А для Марины все это было впервой. Сделав перевязку, она еще долго не поднималась с колен.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Над рекой взметнулась гранитная дуга: высоко, далеко от одного ракитового берега до другого.

Персидский мастер чудесным образом скрепил массивные блоки — кусок к куску, без единой железной скобы, — и потому была она легка и тоже чудесна. Лишайники и века окутали ее прозрачной оливковой фатой, обручая то с речными водами — там, внизу, — то с далекими небесами; смотря по тому, откуда и как светило солнце; откуда и как двигался путник. От самого путника.

Иногда небесная твердь опускалась вниз, ложилась в русло реки; и тогда рыба плескалась в облаках или среди ярких созвездий; и все это текло, вытекало из-под дуги — все, кроме ее собственной тени. Темной, пустой межой делила она мир пополам: на тот, каким он был до сих пор, и другой, еще неведомый.

2

Судья, стоя наверху, уже не укрывался от пуль. Облокотись о каменный парапет, он смотрел вниз, на воду. Розовые облака рассвета тонули, прижатые серой вогнутой тенью. Она тоже связывала два берега — брала начало у каменных основ и вела вниз, завершая собой чудесную окружность.

В сущности, по-настоящему он видел эту окружность и раньше: с середины самой реки по горло в воде. Там, из зарослей ракитника, можно было незаметно нырнуть в заводь и так же незаметно выбраться на берег.

Мало развлечений предлагал им этот захолустный, летаргический городок: полночный биллиард в казино (шары бездарно отскакивали рикошетом — партнеры, офицеры, играли куда лучше), полночные пари с закладом в месячное жалование и полночные купанья у ракитового берега. Летним вечером можно было просиживать в реке часами; теплая вода уносила с собой все сожаления, а мост, объединяя берега, связывал их с вечностью. Тогда он видел окружность пронзительно черной, объявшей звездные поселения — и верхние, и нижние, — а вместе с ними объявшей и его самого. Древняя надпись на мраморной плите, вмазанной в парапет, гласила, что мост — это то место, где пересекаются пути властителя и нищего. В такие ночи мрамор лежал внизу и не тонул и весь был облеплен мокрыми звездами.

3

Сейчас судья постарался быть только наверху и всплыл из глубин; в сухой одежде; с локтями, упертыми в замшелый камень; с прислоненной к парапету винтовкой. Надпись была на другой стороне, в каких-то пяти шагах — ширина моста, — и, чтобы ее видеть, не было нужды оборачиваться. А окружность при взгляде на нее с зенита казалась эллипсом.

Из города уже доносилось поскрипывание телег, но у постоялого двора было пусто. Он сам придал такой оборот событиям. Явился сюда, на мост, вместе с партнерами по биллиарду — офицерами, переведенными из княжеской гвардии поближе к будущим южным окопам — когда-нибудь они поведут за собой лихие роты. Он вывел их из казино, и поскольку они предварительно были осуждены на безымянную гибель, то взошли на дугу, словно стремясь получить тем самым шанс на бессмертие.

Он никогда бы не подумал, что блюститель закона может убивать так хладнокровно, но спокойно выстрелил первым, уложил первую тень у ограды и узаконил для всех это право. И спокойно спустился по спокойной половине моста к площади, к телеграфу; и газеты узнали, что следовало, и дворец; а сам он узнал, что князь где-то в этих местах; да, так и было напечатано на телеграфной ленте: «Его Высочество пожелали лично встретить господина Хадживранева. Они в пути и будут очень сожалеть, если…»

Здесь, в гарнизонном штабе, ничего не знали о таком посещении. После очередного стука «морзе», после очередного отказа сообщить место, где ночует князь, поручик Мирский вместе с ординарцем ускакал на поиски. Все же многочисленная свита, привыкшая к многочисленным удобствам, могла находиться только там, где были такие удобства. Мирский не вернулся. Вместо него явились другие всадники — два капитана из княжеской гвардии, блестящие, красные даже в ночи. Первый, цокая копытами, пронесся по мосту, будто никого не видя, прямо к Димитро.

Второй остановился, соскочил с коня и протянул повод: «Держи!» — протянул, не глядя, есть ли рука, готовая его принять.

— Ну господа, хватит баловаться! Его Высочество желает получить рапорт о мятеже.

— Простите, — начал стоявший ближе всех судья, — то, что предпринял Димитро, не мятеж, а…

— Здесь что, нет военных чинов? — перебил его гвардеец.

— Есть! — Офицеры отделились от каменного парапета и подошли поближе. — Ба! Да это Лошак! Неужто ты?

— Он самый! Имею честь принять рапорт о вашем мятеже.

— Какой мятеж, Лошак! Мы охраняем общественный порядок и честь монарха. И то, что там творится, тоже не мятеж, тебе ведь сказал господин судья. Просто убивают торговцев — на мосту, на постоялом дворе… Езжай-ка в морг!..

— Командир гарнизона справился бы лучше… Вам следовало его уведомить… А вы пренебрегли законной властью… верховной властью.

— Простите, — снова вмешался судья. — Мы действовали вполне продуманно. Сообщили во дворец… в штаб… Нам… Не перебивайте меня! Мы с вами даже не знакомы. И вообще… вы намерены выслушать?..

— Забыл представиться, — адъютант звякнул шпорами. — Капитан Кардашев…

— По прозвищу Лошак! — вставили офицеры. — Впрочем, он действительно помесь, господин судья. Чистокровный лошак. Хотя, может, мы и не справедливы. Может, мамаша зачала его от святого духа… Но, ничего, у него еще все впереди… Глядишь, супруга выродит княжича. Да… Как будет обидно, господин судья, если такой счастливчик подохнет, стреляясь с каким-то провинциалом!.. Господи…

— Замолчите, прошу вас! — крикнул судья совершенно растерянный. Не-ет, такой тон не может быть вызван одними политическими разногласиями, он опасен и при поражении и при победе! — Простите нас, господин Кардашев. У нас была трудная ночь… А ведь штаб замещает командира, когда… Прошу вас, выслушайте же!.. Потому что именно штаб отказался…

— Кретин, — процедил сквозь зубы капитан. — Не лезь, дай потолковать со старыми кадровыми ослами…

— Браво, Лошак! — подбодрили его офицеры. — Покажи господину судье, кто ты есть и почему любые толки о тебе лишь детский лепет…

— Так это он? — спросил судья, повернувшись к своим. Он уже отчаялся, уже убедился, что только так и можно. — Один торговец свиньями мне сегодня ночью рассказывал об этом господине… Гнусно… а похоже…

— Торговец свиньями? Его тут недоставало. И что ж, он тоже участвовал?

— Даже погиб.

— Убит?.. Жаль, кто-то меня опередил. На чьей стороне он дрался?

— На стороне князя, естественно! — ответил судья. — Он убит, но вы не унывайте, ведь и живые отзываются о вас достаточно лестно…

— Благодарю… — кивнул капитан, делая вид, что не заметил вызова, и, снова звякнув шпорами, добавил: — Капитан Кардашев, второй адъютант Его Высочества. Имею все высочайшие полномочия. Представьте себе, что вы говорите с монархом. Ну, не теряйте же смелости и продолжайте, продолжайте…

— Не так уж трудно себе представить… — заметил судья.

Остальные притихли. То, что Кардашев — княжеский адъютант, было для них внове; новым было и их молчание.

— Я уже не имею права на ссоры, — пояснил гвардеец. — Не имею права и прекратить дознание. Впрочем, не вижу особой разницы между вами и тем торговцем свиньями. Надеюсь, что очень скоро вы с ним увидитесь…

4

Появился ветер. Он тек между ракитовых берегов и ухал в каменном жерле моста у них под ногами. Лунное небо было выметено и проветрено. Оно приготовилось и ждало. Кого?..

Ненужный разговор прервался. Вместо слов до судьи долетали запах одеколона, лошадиного пота и густой дух предрешенной смерти — как чего-то материального, что человек этот, стоящий рядом, носил с собой. Судье захотелось увидеть его лицо. Он вытащил сигареты, стал искать спички. Он старался сделать это незаметно, но адъютант засмеялся, словно заглянул ему в душу; заглянул бесцеремонно. «Минутку, разрешите!» — и зажег спичку.

Он держал спичку в пяди от своего лица — так, чтобы его можно было хорошо рассмотреть. «О-о-о!» — вырвалось у старых его однокашников. Кривая, страшная усмешка сияла там. Вместо губ — края свежей раны, тянувшейся от щеки к подбородку и покрытой тонкой пленкой. Маленькая голова сидела на жилистой шее. Глаза на смуглом лице под сросшимися бровями глядели печально. Красота этого лица складывалась из черт, чуждых друг другу, спаянных лишь общим шрамом.

— О-о-о!

— Но факт! — кивнул Кардашев. — От ножа попа Грую.

Пламя погасло, лицо исчезло, а вторая зажженная спичка придвинулась к судье.

— Так-то, друзья. Значит, можем… когда потребуется. Я уже не в охране… А зла не помню… Вам, родовитым, я даже обязан… заставляли меня гоняться за шансом, а сами свои упустили. Впрочем, чего вы молчите? Или все сказано?

— С вашего позволения, — начал судья и почувствовал, что ноги его сами собой стали по стойке «смирно», — настоящий разговор еще и не начат. Да, я лицо не военное, но призван охранять закон, конституцию… Да, мы защищали ее с оружием, но после того, как известили об этом дворец, гарнизонный штаб! Если и есть виновные, то ищите их среди тех, кто бездействовал! Арестуйте дворцовую канцелярию за моральную поддержку бандитам. Телеграфная лента у меня в кармане! И еще: вы явились сюда, вы обвиняете… Но мы ведь сами вас разыскивали. Хороши преступники, боже мой!

— Да не преступники, а глупцы! — ответил адъютант. — И какая риторика, когда все предельно ясно.

— Действительно, ясно! — подтвердил судья. И снова почувствовал внутреннюю дрожь, сознавая, что тем, другим, не нужны ни слова, ни истина. И добавил: — Благодарю. Вы убедили меня, что для защиты конституции нам нужно побольше ружей. А теперь скажите все так же откровенно, что вы сделали с поручиком Мирским?

— Ну, если откровенно, — отвечал тот, — извольте… Но прежде ответьте, неужто вам действительно так дорога конституция? Именно эта?

Ночь снова притихла; ветер устал мести и проветривать.

Именно эта? Нет. Нет. Рука судьи невольно поднялась и как бы легла на кожаный переплет. Он вершил правосудие каждый день и здесь, на мосту, как в зале суда, сказал: «Нет!» Сказал это громко, как клятву.

— Вы… — адъютант впервые не мог подобрать слова, — вы в состоянии аффекта! Ваши слова — результат слабых нервов, а не убеждений. Слабые нервы! Перед судом…

— Перед вами…

— Да, адъютантом Его Высочества. Перед Его Высочеством!

— Так или иначе, он тебе ответил! — вмешались офицеры. — Так что же с Мирским?

— С Мирским?.. Боюсь, что ничего нового не могу вам сообщить, господа…

5

И опять зашумели прибрежные тополя, темное жерло внизу, под ногами, засвистело, заухало; постепенно эти звуки подчинялись какому-то ритму, в них как будто прорезался человеческий голос — бас неясного тембра уговаривал и грозил. Судья тряхнул головой.

Но и впрямь послышались голоса.

Слова долетали со стороны постоялого двора. Там смутно различимая шеренга мужчин слушала гвардейского офицера. Он пускал коня то вправо, то влево; слова его быстро редели и наконец иссякли, а колонна, повинуясь ему, вышла на дорогу и двинулась к мосту.

— Вот, — сказал адъютант, — там договорились! Впрочем, и у нас споры окончены. Остается освободить мост, господа, и следовать за мной. Вы знаете, что вы арестованы… — Он говорил, а колонна тем временем приближалась.

— Остановите их! — сказал судья, пристально глядя в подножие каменной дуги.

— Нет. Поговорили и хватит!.. Я проявил сочувствие… Мог ведь и без разговоров, без церемоний.

— И давно оказались бы в реке. Остановите их!

— Зачем? Они просто возвращаются в казарму. Все кончено. Вы свое дело сделали.

— Они не сумели добиться своего силой оружия, не смогут и с вашей помощью. Мы еще живы.

— Но я повторяю, вы свое дело сделали! Теперь о господине Хадживраневе будет заботиться княжеская охрана!

— Разве охрана уже здесь? Мы ее вызвали, мы и встретим… Остановите их!

— А как они попадут на тот берег?

— Вброд! — ответил судья. — Метрах в двухстах есть мелководье. Да даже если бы не было! Я, что ли, должен о них думать! Их-то вы вешать не собираетесь…

Он замолчал; слышно было, как за спиной шепотом переговариваются офицеры, залегают вдоль парапета, как звякают обоймы, щелкают затворы. «Давай, Лошак, не тяни! Ты их остановишь или мы? И не хватайся за кобуру!» — «Моя власть не в кобуре, идиот!» — «Прикажи им свернуть, Лошак!»

Вместо ответа адъютант выхватил повод, поднял ногу к стремени, — оно в темноте увернулось, потом подбросило его кверху — и, вскочив в седло, рванул с места. Вслед ему крикнули: «Стой, Лошак! Стрелять будем! Стой!» Но он будто не слышал и уже перевалил через дугу — сначала исчезли ноги коня, потом его круп. Продолжали подскакивать только расшитая позументом фуражка да порыжевшие во мраке плечи. Никто не стал в них целиться.

А колонна все приближалась. Потом вместе с другим гвардейцем замерла, резко свернула в сторону и медленно зашагала вдоль берега. Когда она вошла в редкие заросли ракитника, они погустели и как бы тоже зашагали к броду.

6

Офицеры еще следили за тем берегом — вниз по течению — и не заметили, как вернулся Кардашев; судья машинально принял поводья, лишь потом осознав, что смертельно боится лошади: точнее, боится стоять, протянув руку к ее зубам; отец его вот так лишился большого пальца — оттого, может, и умер. «Тут, господа, никуда не убежать, — сказал адъютант, — ни мне, ни вам; наша встреча не случайна; и наши противоречия; и ваша дерзость; и все вытекающие отсюда последствия». — «Это так, — согласился мысленно судья, — и убежишь, сам же потом вернешься; однако меня собираются повесить, а я боюсь за какой-то палец…»

Он был еще мальчиком, когда его отец, портной, у него на глазах собирался слезть с того злополучного жеребца. Он часто ездил по окрестным селам на свадьбы и престольные праздники — богатырского сложения, всегда разодетый, весь в позументах; потом из сел приезжали заказчики, привозили сукно в переметных сумах, просили и им сшить такой же наряд. В тот раз отец, подъехав к дому, собирался слезть с лошади; неожиданно лошадь эта — жеребец, — с силой мотнув головой вверх, сдернула его с седла. Отец не закричал; подчинился; рванулся следом за лошадиной мордой с крупными оскаленными зубами. Зубы эти были в крови и что-то тоже кровавое — будто красный позумент — тянулось к отцовской ладони. Отец глянул и только тут закричал. Жеребец не откусил ему палец, а вырвал его как бы с корнем. Потом отец обернулся, увидел, что рядом дети, весь сжался от какого-то неясного мужского стыда и велел им убираться к чертовой матери. Жеребец вскоре перестал быть жеребцом, но и отец после этого изменился — что за портной без большого пальца на правой руке? — сразу постарел; стал прихварывать. Вскоре он продал мастерскую, чтобы сын мог выучиться более надежному ремеслу.

— Так где бы мне лучше увидеться с господином Хадживраневым? Здесь, на мосту, или там? — спросил адъютант. — Сегодня ему предстоит встреча с Его Высочеством. Что бы с вами ни случилось, вы должны радоваться, господа.

— Да, долгожданная встреча! — прервал свое молчание судья. — Хадживранев только о ней и мечтает. И мы этой ночью поспособствовали тому, чтоб она состоялась. Нам, наверно, дадут ордена?

— Какие предпочитаете? Самые высокие надевают на шею… Они возвышают над толпой — на метр, а то и на два.

Судья не ответил. И удивился, что все еще держит чужие поводья. Темные бархатные губы шевелились у него над самым ухом, оголив розоватые зубы. Судья отпрянул и увидел свою ладонь, узлом сплетавшуюся с поводьями, большой палец и черный рукав — непомерно длинный и вдруг посветлевший, со следами лишайника.

— Примите поводья! — сказал он резко.

Уже светало. Серая шерсть коня залоснилась, заблестел галун на вороте и красных плечах мундира; новая кривая усмешка сияла на смуглом, красивом лице — свежевыбритом, резаном-недорезаном.

— Вы, никак, лошадей боитесь?

— Угадали, — ответил судья и бросил поводья.

Конь вздрогнул. Кардашев шагнул вперед, но судья хлопнул ладонью по серому конскому боку и с силой ткнул в него большим пальцем. Пришпоренный таким образом конь взвился и понес. «Улю-лю!» — крикнул ему вслед судья.

Конь перешел на галоп.

— Все дурачитесь! — Покрывавшая рану тонкая пленка дрогнула, куда явственней, чем губы. — Что ж, я могу и пешком… Но встреча — состоится!

7

Адъютант двумя руками одернул полы мундира, поправил ремни портупеи, а сам уже смотрел в сторону постоялого двора. Словно уже был там, словно ему открывали ворота и он готовился поклониться последнему из славных борцов за свободу. Его конь пасся в стороне от дороги, среди темного, поросшего сочной зеленью участка, возможно, бахчи; светлая шея лишь изредка вздергивалась кверху.

— Продумайте слова в свою защиту, господа!

Потом судья снова смотрел, как фигура адъютанта начала укорачиваться за перевалом дуги и как, не исчезнув, всплыла в уменьшенном размере, и, выйдя на дорогу, зашагала все размеренней и тверже, печатая шаг, как на параде.

Возле бахчи шаги замедлились, но голова в сторону лошади не повернулась — явно боясь искушения. У ворот адъютант остановился, верно, обдумывал, что сказать.

Однако боковая створка распахнулась сама — он в нее не стучал, — и было видно, как неуверенно шагнул он во двор.

— Его пустили во двор, — сказал на мосту судья. Фраза показалась ему очень знакомой, читаной-перечитаной. «Ну, да, хотя в газетных хрониках пишут несколько иначе: «Он был допущен ко двору».

Уже просыпались птицы. Из ближних кустов вылетел дикий голубь, тяжело и сонно захлопал крыльями и опустился на первую попавшуюся ветку. Со стороны города, вероятно, с крыши телеграфа, отозвалась горлица. Она пела неохотно, видно ожидая, когда ее пригреет солнце; неохотно — и все же не умолкала — день начался, очень длинный день. «Как же так — неужели повесят?»

И он снова посмотрел в сторону постоялого двора. «Ба!» Боковая створка стояла распахнутой, и адъютант все еще ждал на дороге. «Как же так — разве он не вошел?» Судью обдало горячей струей мгновенного, острого чувства удовлетворения — оно было важнее и значительнее, чем все пережитое этой ночью. И тут он увидел, как адъютант машет рукой, и один из арнаутов тоже машет. Это был знак, чтобы он шел.

Знак, что его ждут, что без него не могут. Господин Хадживранев нуждался в его присутствии, в его помощи во время важного разговора, при встрече с князем; ему не следовало оставаться без советчика в такую минуту. Разумеется, советы понадобятся и потом. «И он будет их иметь! Он будет иметь любые мои советы, вплоть до разлуки, до перекрестка истории». Он подал знак, что понял: поднял руку, потом другую; ему в ответ те двое замахали настойчиво, нетерпеливо — «Чего, дескать, стоишь, раз видел? Поторопись! Дело важное!» Они махали руками, как крыльями. И он сам птицей ринулся по дуге, среди камня, неба и тополей.

Внизу он заметил, что бежит вприпрыжку, а такое ему не подобало. Поравнявшись с бахчой, он замедлил шаг. Жеребец поднял голову и смотрел на него. «Привет! — сказал судья. — И ты радуешься, приятель?» — И прошел мимо. Ему захотелось овладеть своей походкой, но чтоб она не имела ничего общего с адъютантской. Следовало идти, заложив руки за спину, наклонив голову с бородкой к правому плечу — спешащая углубленность, работа мысли, непременно достигающая цели. Так ходил сам Энгельс — он видел его однажды на улице и дважды в коридоре перед аудиторией, где его ждали. Там Энгельс, выбросив свои большие руки вперед, клал ладони на кафедру, на плечи молодых слушателей; они словно доставали до судьи и сейчас. «И все же, — подумал судья, — Хадживранев должен понять, что дело не только в том, чтоб иметь республику — все равно какую… Но на Балканах истории приходится шагать тайными бродами! Хороший, испытанный мост — это тот же хороший, испытанный барьер…»

Он уже подходил к постоялому двору. Двое — один в красном, другой в белом — ждали у ворот, завороженные этой его походкой… и еще чем-то, потому что взгляды их раздваивались. И тогда он услышал за спиной чужие шаги, чье-то чужое дыхание. Не останавливаясь, на ходу обернулся: за плечом, на расстоянии недоуздка, он увидел блестящую серую морду, увидел покорные, сытые глаза. И поскольку те двое на него смотрели, судья медленно, не выпуская из виду лошадиных губ и своего большого пальца, протянул руку к поводьям. Ничего плохого не произошло. Одна ладонь легко укоротила ремень, завязав его в узел, другая благодарно похлопала жеребца по красивой шее. «Сяду-ка я верхом, благодетель ты мой. Ты помог мне попасть в Европу, получить образование… А теперь — снова ты…»

Он сел на лошадь. До ворот оставалась какая-то сотня метров, но никогда в жизни он не ездил так долго и так торжественно. Наверху, в среднем окне, он увидел широкие, сильные плечи, заполнившие весь оконный проем.

— Благодарю вас! — сказал у ворот адъютант. — Не предполагал, что к вам так быстро привязываются. Возможно, это вас и спасет… Будьте добры, проведите меня к Хадживраневу…

8

Судья вошел, ожидая увидеть Хадживранева в проеме среднего окна, где он видел его, еще сидя в седле.

Но ни там, ни у других окон его не было. И столы в корчме были расставлены по-иному. Длинный проход, неизвестно когда устроенный, вел в глубину корчмы, к стойке.

Хадживранев сидел за сдвинутыми столами, покрытыми яркой полосатой кошмой. И подливал себе в стакан мавруд — он пил только это вино. Сидел, подперев голову. Судья остановился пораженный и, оставаясь незамеченным, через плечо дал знак адъютанту, чтоб тот молчал.

Стакан был уже полон до краев, Хадживранев поднял его навстречу утру и, проверив вино на просвет, остался доволен. Потом отпил глоток и, тоже довольный, поставил стакан на скатерть — такую странную — толстую, в полоску, — и в то же время торжественную. Стакан пришелся на зеленую полосу, он переставил его на красную, но прежнее место показалось ему чем-то лучше, и он легонько передвинул его обратно. Потом он поднял голову — явно искал кого-то глазами.

— О! — воскликнул Хадживранев, вставая. — Значит, живы! — И пошел к двери, протянув вперед обе руки. — Я так боялся за вас, знал, что вы берете огонь на себя. Я буду благодарен вам всю жизнь — то есть ближайшие десять часов, а может, и десять лет! Так что срок моей благодарности может быть очень коротким.

— Господин Хадживранев, — начал судья, перестав удивляться странному ритуалу. Теперь он сознавал только одно: перед ним стоял человек, уцелевший в борьбе, чтобы стать знаменем для молодых. Смерть миновала его и в эту страшную ночь. На лице его не было даже следов усталости. И, шагнув к нему — с влажными глазами, влажными щеками, — молодой человек пожелал себе столь же счастливой судьбы, пожелал, чтоб идти им вместе до того перекрестка, где, оставшись один, он сможет сам стать знаменем и упованием для тех, кто сейчас только родится.

— Мы разбудили Софию, дворец, а потом сражались за вас. Мы счастливы, что нам выпала такая честь, а главное, я рад, что вы невредимы и, как и полагается избраннику судьбы, бодры и полны сил.

Они обнялись, и молодой человек почувствовал, что в усах Хадживранева притаился какой-то вкусный запах — домашний, давно знакомый. Он вдохнул его раз, другой, стараясь понять, чем же все-таки так вкусно пахнет, и услыхал над ухом негромкий, но плотный голос: «Фасолевая похлебка, дорогой. С укропчиком! Жаль, что кончилась. Был полный горшок, но… Я скажу, чтоб поставили еще». — «И мы умнем его за милую душу, — ответил молодой человек, думая о своих друзьях, оставшихся на мосту. — А князь где-то поблизости. Мы пытались по телефону узнать место его пребывания, даже послали капитана Мирского. По от него приехал второй адъютант…» — «Адъютант?» — громко спросил Хадживранев, и ладони его соскользнул с плеч судьи.

9

— Адъютант князя? — громко спросил он, отступив на шаг и даже не взглянув на дверь, где стоял Кардашев. — И где же этот адъютант? — Будто он и слышать не слышал об этом адъютанте, будто он и не приказывал его возвращать, а это сделали сами арнауты, будто столы в корчме сами передвинулись на новое место.

— Честь имею! — крикнул Кардашев с порога. — Второй адъютант Его Высочества! Капитан Кардашев. Вы, то есть ваша охрана, выдвинули в качестве предварительного условия для нашей встречи присутствие здесь господина судьи. Я выполнил это условие — вот он, живой и здоровый, — хотя подобное требование оскорбительно для Его…

— Для Его Высочества? — перебил его живо Хадживранев. — То, что мои друзья живы, может оскорбить князя? Невозможно, господин адъютант, невероятно!

— Разумеется, — ответил адъютант. — Я ни в коем случае не хотел бы подобными словами бросить тень на корону, но в то же время вполне естественно, что она защищает своих сторонников с бо́льшим рвением, чем ваших. Защищает их жизнь и их честь…

— Я это знаю, господин адъютант, и к сожалению, слишком хорошо, — тихо сказал Хадживранев и, печально качая головой, отвернулся к окну. Ритуал был окончен. Поза гостя тоже потеряла торжественность. — Я чудом уцелел в Стамбуле, и при переправе через Марицу, и здесь, на этом постоялом дворе. Я получил заверения монарха, а вынужден был защищаться, пускаясь на хитрость, опираясь на наемников, оружие и друзей. Но, разумеется, и этому придет конец. Я хорошо это знаю. Что еще вы имеете мне сообщить, господин адъютант?

Адъютант молчал, по-прежнему стоя у порога. Он явно был обязан возразить Павлу и явно честь не позволяла ему с легкостью опровергнуть его обвинения. И в наступившей тишине судья торжествовал. Не напрасной была его вера в старого борца, не напрасно он рисковал ради него жизнью и готов был давать любые советы! Только в эту минуту в его советах никто не нуждался, да и самому не хотелось нарушать эту прекрасную тишину. Хадживранев курил у открытого окна — может быть, слушал птиц, может быть, глядел в небо, только весь он был там, за стенами дома… «Видно, дождей скоро не жди. Здесь ничего, спасает река, а вот в других местах…», — он сказал это тихо, самому себе, так что судья едва разобрал слова.

— Разрешите, — шагнул вперед адъютант, — позавчера лило над всей Мёзией и по ту сторону гор, до самого Татар-Пазарджика, правда, слабее.

— Так, так, прошли дожди… — ответил Хадживранев, все еще всматриваясь в даль. — Хорошо. А когда вы намерены меня убить?

— Простите, я, в сущности, потому и прислан… — смутился адъютант.

— Чтобы меня прикончить? Собственноручно? — засмеялся Хадживранев. — Здесь? Как-то неловко.

— Чтобы сообщить, что Его Высочество, сознавая враждебное отношение к вам своих подданных, а отсюда и степень риска с вашей стороны, желал бы лично заняться вашей безопасностью. Он решил выехать к вам навстречу со всей своей свитой и затем препроводить до того места, где вы поселитесь.

Хадживранев все еще смотрел в окно, будто и об этом княжеском решении он знал. Судья еще раз восхитился. Он стоял, переводя взгляд с одного говорящего на другого.

— К сожалению, мое путешествие окончено. Я хочу покоя, покоя и еще раз покоя.

— Его Высочество и собирается позаботиться о вашем спокойствии, — звякнул адъютант. — Проводить вас…

— Вероятно, я останусь здесь, в своем доме, — отозвался Хадживранев, не отходя от окна.

— Этот постоялый двор принадлежит вам?

— Да, он был постоялым двором до вчерашнего вечера. Я и без того обещал Его Высочеству отойти от дел… Почему бы не остаться здесь? Подальше от Софии, от Пловдива, от самого князя.

— Но он совсем близко! — снова звякнули шпоры. — Он вас поджидал.

— Да! — воскликнул судья. — Он ждал. В дворцовой канцелярии мне сказали, что князь направился сюда вместе со свитой. С журналистами. Хотел, чтоб все было как можно торжественней.

— Да, да, да, — кивал от окна Хадживранев. — Встреча или погребение — все едино, но только торжественно, непременно торжественно. Журналисты бы расписали всю эту торжественность, в обоих случаях. В обоих! А я уже сыт по горло этой торжественностью.

10

И снова наступила тишина; и Хадживранев снова задумчиво смотрел вдаль; и только теперь судья заметил, что этот сильный человек действительно устал — несмотря на бравый вид; что слова его не рисовка, что он действительно готов проститься с политикой, а это плохо и для него самого, и для молодых.

— Я думаю, вам следует согласиться на встречу, — сказал он, потому что все еще считал себя его советчиком. — Потом все спокойно обсудим.

— И мой совет: согласиться, господин Хадживранев, — подхватил адъютант, но тихо, доверительно, и подошел к открытому окну. — Не смотрите на мой мундир, на звание. Я клянусь вам, что… Все это сложно, но сейчас от вас зависит, кому будем служить мы, молодые, какой мы выберем путь.

Хадживранев резко обернулся. Взгляд его светлых глаз, казалось, пронзил мундир капитана, прошел до самого сердца и, все разглядев, обратился к судье: «Ты считаешь, что можно поверить?» И молодой советчик тоже взглядом ответил: «Можно, но не надо спешить, подождем доказательств…» Сам же судья был неосторожен, поспешен и поздно осознал, что уже стоит рядом с ними, у окна, обняв за плечи красный мундир весь в ремнях и позументах. Но красный рукав резко его отстранил: «Позвольте, позвольте….»

И тут раздался другой голос, женский; он настойчиво звал: «Павел! Павел! Ты слышишь меня?» Пол разверзся перед изумленным судьей. Показалась прелестная девичья голова и плечи. Это была барышня из Стамбула, спутница Хадживранева. Но она звала его так настойчиво, будто была женой.

— Слышу, Марина, — ответил Хадживранев. — Впрочем, опасность уже миновала и ты можешь перебраться на верхний этаж.

— Сефер бредит! — сказала девушка. — Он потерял много крови и бредит! Медвежье сало не вымогает.

— Да, конечно, — ответил Павел, — оно поможет, когда остановим кровь. Сейчас пошлем за доктором, Марина.

— Мадемуазель Кирякова, — выпятив грудь, повернулся адъютант. — Имею честь… Я слышал о вас. Сюда прибудет врач из свиты Его Высочества.

Она словно не слышала его и снова позвала:

— Павел!

— Что, Марина?

— Не езди на встречу.

— Какую встречу?

— С самозванцем.

— Я никуда не собираюсь, Марина, — ответил он. Судья впервые видел его таким растерянным. — Ты же знаешь, что, возвращаясь на родину, я дал обещание не участвовать в политической жизни. А встреча с князем — политический акт. Знаешь, что я не делаю опрометчивых шагов. Спускайся вниз, Марина, и жди доктора.

А когда она исчезла под полом, и когда Павел сказал адъютанту: «В сущности, ведь это так. Я обязался отойти от всяких дел», и когда судья вскричал: «Но это глупость, господин Хадживранев, вы не имеете права дезертировать!» — тогда адъютант добавил: «Я уже говорил вам и могу напомнить, но…» Он осекся и взглянул на судью. Это «но» означало: «Для этого мы должны остаться одни».

В голосе его уже не было прежнего смущения, и в манере держаться тоже. Он уже не ждал ответа, а, заняв у окна место Хадживранева, повернулся к собеседникам спиной и, скрестив руки на груди, заговорил:

— Эта встреча с князем все равно состоится. Сами подумайте, разве он может вернуться отсюда ни с чем? Да еще вместе с журналистами и дипломатами? Да, да, с ним едут и дипломаты! Как вы себе это представляете? И так как от этого никуда не денешься, вам остается только подумать, что вы можете извлечь из этой встречи… А господин судья должен вернуться на мост. У него там свои дела. Им нужно подготовиться… Дело будет рассматриваться сегодня, господа. Высочайшая воля оглашена, и, следовательно, отмене не подлежит.

— Ерунда! — сказал Хадживранев. — Судить тех, кто спас корону от позора?

— Как бы то ни было, но сегодня вынесут приговор кое-кому из нападавших и кое-кому из здешних мятежников. Вы, господин Хадживранев, встретитесь сегодня с князем, и от вас зависит, кто будет помилован. Жизнь этих людей в ваших руках. А теперь я хотел бы остаться с вами наедине.

11

Судья отступил назад, стараясь поймать взгляд Хадживранева. «Я уйду, конечно, уйду. Мое место там, на мосту…» — говорил он, пятясь к двери; а Хадживранев все еще думал; он протянул руку к кувшину с вином, налил и все думал. «Мое место там, на мосту… — повторил молодой человек, — с теми, с кем я вчера защищал великую идею и с кем сегодня пойду умирать…»; а Хадживранев сделал глоток; вздохнул — вино показалось на этот раз не таким вкусным, поставил стакан на красную полосу; потом на зеленую; снова поднял и с руганью швырнул его в обитую жестью стойку. Вино брызнуло следом за стеклом и обе струи со звоном и плеском разбились вдребезги; а Хадживранев снова выругался — голос его был подобен реву; и опустился на прежнее место; и уронил голову на руки; низко уронил, почти на скатерть; и из-под рук его выполз беспомощный голос: «Сделайте что-нибудь для этих людей. Прошу вас».

Судья вышел, как пьяный, шатаясь. Он помнил только, с каким трудом он добрел до моста, ничего не видя, кроме дороги, которая вела его к друзьям. Они были там, будто ждали приказа продолжить бой. Двое постарше чином сидели у парапета, привалившись спинами к мраморной мудрости, третий — подпоручик — стоял, опершись локтями о каменный парапет, и, сдвинув фуражку на затылок, по-мальчишески увлеченно плевал с моста, стараясь попасть в стремнину. Он первым заметил судью, повернулся, вытер губы и стал ждать. Может быть, что-то сказал другим, потому что они тоже повернули головы. Было бы естественно, если бы они спросили, что происходит на постоялом дворе, но они не спросили. Просто следили за его помутившимся взглядом и нетвердой походкой, а он, карабкаясь к ним по дуге, вскарабкался и к утерянной было ясности мыслей. Ему хотелось все объяснить им, все по порядку, рассказать, как он наблюдал там и силу и слабость, но все уместилось в короткой фразе:

— Господа, нас повесят!

А они, казалось, ничего другого не ждали. Подпоручик снова перегнулся через парапет и снова плюнул. Он был сыном добровольца, сражавшегося в Белградской легии. И не раз повторял, что примирился бы с монархией, если бы на престоле сидел болгарин. Двое других — капитан и поручик, — повернувшись спиной к лживой мудрости, вернулись к своему прежнему занятию: один, покуривая, следил за руками другого, быстро выстраивавшего пеструю бумажную армию. Армию королей, дам и валетов. Они всегда носили с собой карты, но было бы нелепо провести за игрой последние часы жизни. Судья подошел ближе.

— Господа, нас повесят!

— Разумеется, — ответил капитан, не поднимая головы и протягивая колоду партнеру. — Сними!

— Готово! — ответил поручик, все еще пристально следя за перестроенной армией. — Крапленых, надеюсь, нет?

— В такие часы и при такой ставке? Как вы это себе представляете, поручик? Или вы считаете, что я способен и сейчас?..

— Виноват, господин капитан. Сейчас не способны.

— Благодарю вас, — пальцы капитана начали сдавать карты. — Хотя вы позволили себе намекнуть…

— Нас повесят, господа! — крикнул, уже наклонясь к ним, судья, но на этот раз они даже не услышали.

12

Внизу большой палец капитана продолжал ловко отсчитывать карту за картой. Он был пока еще жив — этот палец, и мог радоваться даже такому недоброму утру. Судья поймал себя на том, что он улыбается, улыбается не кому-нибудь, а именно большому пальцу.

Он улыбнулся к собственному большому пальцу, спрятанному в кармане черного, засаленного этой ночью сюртука. «Живой, теплый!» И тут же увидел его мертвым — повешенным; он был желтый, холодный, вытянувшийся рядом с другими четырьмя пальцами вдоль черных панталон. Разумеется, в таком случае и он сам, хозяин, должен будет висеть на суку. Только где? На котором?.. Верно, там, у реки, в зарослях ракитника, откуда он нырял в реку в полночные часы. Как ни странно, мертвым он видел только большой палец правой руки, висящий вдоль штанины, и ему никак не удавалось представить себе мертвым свое лицо.

Он не раз говорил о смерти и вот, надо же, встречает ее совсем неподготовленным, как новичок. Впрочем, и мертвецов он видел не так-то много. Старики у них в роду поумирали быстро, один за другим, когда он еще учился. Помнил он только мертвое тело отца — в гробу; среди цветов; со сложенными на груди руками; и отчетливее всего он помнил то, чего там не было — большой палец, давно зарытый отдельно. Он почувствовал себя виноватым перед этим своим несчастным отцом; виноватым в том, что, растрачивая за границей его деньги, набрался идей и теперь вот умирает так рано и так глупо. «Но, отец, — сказал он ему, — если бы ты был на моем месте; если бы ты знал все, что знаю я; если бы ты был молод, полон сил…» И остановился. Да будь отец его даже образованным; сильным и молодым; лишившись большого пальца, он все равно лишился бы смелости; захирел; он угасал бы долго; мучительно; не в силах представить себе красивую, внезапную смерть. «Ба! — воскликнул судья. — Да я, никак, уже готов!» Большой палец продолжал шевелиться в кармане — полный сил, веселый, живехонький! Вместе с ним копошились и мелкие монеты, гроши. Они ему напомнили, что в кошельке лежат деньги и покрупнее. Он быстро вытащил кошелек, проверил. Так и есть. Там даже желтели два наполеондора. Он опять посмотрел на офицеров.

— Господа, у меня здесь кое-что осталось, могу предложить взаймы.

— Что? — поднял глаза капитан. В свое время его отец продал ткацкую мастерскую в Габрове, чтобы снабдить дряновских повстанцев оружием. За что и был сослан в Диарбекирскую крепость — сын до вчерашнего дня все еще надеялся получить от него весточку. Теперь ему уже не придется ждать. — Что? — повторил он.

— Предлагаю вам взаймы, — повторил судья.

Капитан усмехнулся, а поручик поднял голову и посмотрел — он впервые так на него посмотрел, — потом медленно встал с земли и сказал:

— Братец, что это с тобой? А? — и, положив ладонь на черное плечо, тряхнул его.

Сильнее всего в плечо впивался большой палец. Значит, и его большой палец был еще жив, и это было здорово.

— Со мной все в порядке! — ответил судья. — Немного за вас опасался, но вижу, и с вами — порядок. Хотел предложить вам…

— Свой страх? — спросил поручик. Он был из молчальников. Ходил слух, будто его отец присвоил когда-то деньги одного из повстанческих комитетов. Сейчас отец ходил в депутатах, а всегда молчаливый сын пытался смыть семейный позор. — Страх? В такой день? Ведь нас сегодня повесят!

— Предпочитаю расстрел! — заявил молоденький подпоручик и снова плюнул в реку.

— Важно, чтоб было побольше народу, — заметил снизу капитан.

— Вот именно! — подтвердил поручик. — Вы знаете, на что мы играем, господин судья? Тот, кто выиграет, скажет прощальное слово. То, что будет передаваться из поколения в поколение!

— Что же, отлично!

— Отлично. Да только мы еще не придумали текст. Прошу вас, господин судья, вам все равно нечего делать, придумайте.

— Я? Хорошо, придумаю. Мне это не трудно, господа. Только боюсь, что мои слова вам будут не по вкусу.

— Глупости! Мы ведь умрем за республику.

— Разумеется, но все не так-то просто… Я уже давно это понял, но скрывал… и от вас, и от себя. Думал, еще не время. А теперь вижу, что придет оно без меня, и потому скажу. Я, друзья мои, не за всякую республику. Так, например, ваша республика тоже накинула бы петлю мне на шею.

— А республика Хадживранева? — поинтересовался поручик.

— Слушай, ты, случаем, не нигилист? — спросил капитан, и глаза его загорелись. — А то я тоже подчас становлюсь нигилистом. Да пошло оно, думаю, все к чертям, нет ничего, что заслуживало бы жалости или сочувствия. Ты видел когда-нибудь Бакунина?

— Да, господа.

— Ну и как?

— Обаятельный авантюрист, Казанова с бомбой в кармане.

— Не так уж плохо. А сам-то ты что за птица, господин судья?..

— Впрочем, — перебил поручик, — я кое о чем догадываюсь и именно поэтому и хочу, господин судья, чтобы вы сочинили эту речь. Да, да, я согласен со всем предварительно.

— Но мы никогда не говорили о… О сущности, о социальных основах нашей мечты…

— Говорить здесь? В этой гарнизонной дыре? «Колыбели» новейших идей? Нет, господин судья. У нас с капитаном единственное условие: чтобы право произнести эти слова получил тот, кто выиграет, чтобы они как бы стали его собственностью! Так давайте. Думайте!

13

Поручик опять сел, спиной к мраморной мудрости. Судья перешел мост и оперся о другой парапет. Мысль о том, что монарх проедет вот по этому самому мосту, с которого они защищали останки республики — проедет, чтобы почтить эти останки, — не укладывалась в голове; нелепо было, что сами они в это время будут ждать наказания за то, что обеспечили эту встречу; странно, что Хадживранев давно угадал намерение князя и ради него превратил корчму в приемный зал — он просто опережал события; и совсем уже странно, что любая победа оборачивалась для него поражением.

«Обреченность, обреченность, обреченность!» — твердил судья, стоя на эллипсе, сложенном из каменной дуги и ее отражения. Снизу, из глубины, на него смотрел перевернутый человек с русой бородкой, устремивший взгляд в небо. Человек этот плюнул; белый плевок полетел из глубины все выше, выше, пока не прорвал зеркальную преграду между воздухом и водой.

Если б кто взглянул сейчас на мост со стороны ракитника, погрузившись по шею в реку, тот увидел бы огромный крут, дыру, через которую по ночам вытекает Млечный Путь. Но, поскольку его ночи кончились, он со страхом подумал, что теперь все так и застынет навеки. И, глядя на ракитник, вдруг увидел, как три голых тела одно за другим нырнули оттуда в темную заводь; услышал плеск, услышал смех и узнал своих боевых товарищей. Они отправились получить последнее наслаждение в этом мире, а его даже не позвали; сам же он этого не заметил. Вот они, все трое, выбрались на берег, чтобы снова нырнуть — голые, лоснящиеся, как выдры, и такие же чистые, не приемлющие стыда. «Э-ге-гей!» — махнул рукой кто-то из них — судья не узнал, кто именно, — и нырнул в реку, и только тогда по парапету хлестнул его крик: «Думай, думай!»; и звучный всплеск — холодный, утренний всплеск — донесся до судьи; и ему показалось будто он сам нырнул до дна, чтобы вынырнуть снова; снова увидеть каменную окружность; и снова почувствовать, как она прогибается в эллипс — под его собственной тяжестью, под грузом большой и бесплодной любви его к людям и миру.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Они сидели, устало облокотившись на пестрые полосы. Хадживранев продолжал потягивать мавруд. Перед адъютантом тоже стоял стакан, но на его стенках, искрясь, переливались лишь капли воды, зеленые и красные.

От вина адъютант отказался. Он непрерывно курил, прикуривая от предыдущей сигареты, и уже в третий раз вытаскивал часы. Можно было подумать, что ему приятно здесь сидеть — его миссия была выполнена, а он все медлил.

И свои признания он уже сделал, и Павел ему почти поверил — они ничуть не осложняли создавшейся ситуации. Наоборот, сеяли надежды, которые можно было или взрастить, или вырвать с корнем. И все же что-то было не так — в этой лихорадке мыслей, в ожидании казни, князя… «Да, да, — говорил ему только что Кардашев, — для вас это все ново, неожиданно; но я хотел воспользоваться нашей встречей, чтобы в будущем не терять друг друга из виду… Я не настаиваю, чтобы вы мне сразу поверили — просто хочу, чтобы в нужный момент вы вспомнили обо мне… То есть, о нас, молодых… Придет время, и вы поймете, почему идеалы нашего национального возрождения толкают нас сейчас на соглашение с монархией…» — «Но, молодой человек, в армии есть и такие, кто с презрением относится и к соглашательству и к карьере… Настоящие республиканцы! Их даже вешают!» — «Настоящие? Настоящие — это те, кто располагает силой… Кто осуществит перемены… В чьих руках уже сейчас будет власть — вот что главное, господин Хадживранев! Восстаний больше не будет! Есть только один путь: наполнить дворец ярыми приверженцами республики, гнусными царедворцами, ренегатами… Медленная осада — сладостная и гибельная! Там ваше место! Оно пустует! Займите его — и я буду вам служить… Мы будем вам служить…»

2

«Почему вы решили, что я нуждаюсь в лести?» — спросил тогда Хадживранев. Он продолжал без слов задавать этот вопрос и сейчас, сидя с поднятым стаканом напротив Кардашева и глядя не то сквозь стакан, не то мимо него… Тогда разговор у них перешел на другой предмет, но вопрос остался — здесь, за столом.

«Кто? Я?» — воскликнул тогда адъютант, а кольца табачного дыма под потолком, еще сохранившие очертания губ, не успевшие разбухнуть, казалось, повторяли сказанные им тогда слова: «Разве я утверждал, что люблю вас, что буду заискивать, стоя на задних лапах? Видите ли, среди молодых есть неглупые люди. Но без объединяющей всех фигуры в решительный момент могут возникнуть личные амбиции, планы… Начнется внутренняя борьба. Вы нам нужны! Необходимы!»

«Вам! А вы не боитесь, что мы — я и мне подобные, можем так войти в эту игру, она может так нас увлечь, что мы, оценив свои шансы, принесем вас в жертву? Ведь вы мне советуете точно так же поступить с моими здешними друзьями!»

«Послушайте, любезнейший», — на этот раз адъютант обошелся без имени. Он сидел вполоборота к Хадживраневу, положив ногу на ногу, и не сводил глаз с колечек дыма. — То ли вы устали, то ли стареете, но вы никак не можете понять, о чем идет речь. Я не собираюсь приносить себя в жертву, я не буду ждать на мосту, идти вместо вас под пули и на виселицу. Наоборот, если я по вашей милости повисну над пропастью, — даже если это произойдет неожиданно, — то вниз я полечу, прихватив вас с собой. Не возмущайтесь. И перестаньте пить — вам предстоит ответственная встреча. Вы мне нужны трезвый! Так вот, если уж вы согласились быть знаменем, вам придется согласиться и на знаменосца!..»

«Знамя, знаменосец…» Именно этого не хватало старым борцам. Потому и гибли вне борьбы «печальные весельчаки», посещавшие когда-то его дом в Пловдиве. Хадживраневу хотелось еще вина, но он знал, что собеседник его остановит.

…Тогда на лестнице, ведущей в подвал, снова застучали тревожные каблучки Марины… «Не сейчас, не сейчас! — махнул он рукой, даже не глянув в ту сторону. — Потом. Я сам спущусь…» Казалось, его ладонь обладала магической силой — деревянная крышка подвала хлопнула, придавив женский плач. Ему необходимо было сосредоточиться, чтобы решить главный вопрос, и слезы здесь были не вовремя.

Адъютант по-прежнему сидел к нему боком, положив ногу на ногу, глядя в потолок. Павел не мог не признать, что молодые знают, чего хотят и на что идут; что, раз у них есть своя стратегия, они смогут заявить и о своем праве на власть. Вот уже полчаса, как он был уверен в том, что адъютант завел этот разговор не для того, чтобы испытать его лояльность, в противном случае он начал бы льстить, осторожно обволакивать.

Он нравился ему, даже несмотря на эту странную манеру держаться. Будто это судья — его единомышленник — вернулся и теперь в ненавистном ему мундире сидит за столом с надменным выражением лица и наглой речью. И так как в будущем им с Кардашевым предстояло действовать заодно, так как многое осталось недосказанным, Павел снова протянул руку к стакану, внутренне усмехаясь, в ожидании очередного запрета. И снова услышал: «Хватит! Мне нужно, чтобы во время встречи вы были трезвым!» — «Когда она состоится?» — «В десять, после богослужения». — «Вы уверены, что я согласился?.. как и на все остальное?» — «Послушайте!» — строго начал Кардашев, глаза его уже не смотрели в потолок, а напряженно искали в дыму лицо Хадживранева; он всем телом подался вперед, и голос звучал тревожно. «Не дезертируйте, господин Хадживранев! Мы заслужили ваше доверие!» — «Молодой человек, — сказал Хадживранев, — ваша напористость мне нравится, но у меня есть еще вопросы…» — «Пожалуйста!» — «Ну, скажем… чем мы гарантированы от доносов?..» — «Да тем, что князь сам хочет, чтобы я устраивал заговоры… И все происходящее считает плодом своей собственной умной тактики. Он даже предательства собирается обсуждать со мной. А что касается дворцовой разведки… — Адъютант помолчал, усмехнулся, закурил новую сигарету. — Вы даже не подозреваете, какую вы оказали услугу! После покушения все сразу разрешилось, гениально. Этот поп…»

3

Павел встал, правой рукой поднял стакан, а левой сделал знак Кардашеву не мешать. Выпил за помин души погибшего. И так и остался стоять, опустив голову. Не бог весть какой личностью был поп Грую; немало отсидел он в пловдивских кутузках, был вшив и фанатичен… и при всем том, насилуя турчанок, воображал, будто мстит поработителям; его считали бунтарем, и погиб он как бунтарь.

Кардашев тоже встал. Тогда, в церкви, он неожиданно заметил рядом с князем потрепанную рясу — поп подошел, чтобы приложиться к монаршей руке, — но глаза одной из старух, ее расширенные зрачки, и приоткрытый провал рта, и отшатнувшаяся толпа заставили его снова посмотреть на рясу, и увидеть нож — большой кухонный нож! — и броситься наперерез. Нож с хрустом полоснул его по щеке, хряснул о челюсть, и Кардашев получил возможность долго любоваться торжественным фонтаном собственной крови. Он сразу же понял, что такое не забывается. Никогда…

Они снова сели. «Никогда его не забуду… — закончил адъютант. — Ваш следующий вопрос!» — «Нет, пожалуй, больше вопросов не будет…» — ответил Хадживранев. Он тоже увидел этот фонтан — яркий, победный, на фоне черных ручейков рясы (низверженные, они ползли к щелям церковного пола); увидел и глаз Петровича, выросший как гриб среди цветов; и сам протер глаза, возвращая их к действительности. А его возможная сегодняшняя смерть? Какой она казалась бы спустя годы? Такой же победной?

Адъютант настаивал, перегнувшись через стол: «Вы сами сказали, что есть еще вопросы!» — «Я поторопился, — ответил Хадживранев. — Вопросы предполагают долгую проверенную дружбу». — «Прошу вас! — не унимался тот. — Мы уже…» — «Да! Мы уже, — быстро поднял голову Хадживранев. — Да. Мы уже… и стаканы вина считаем — если это необходимо для… Другими словами, я тоже требую, чтобы вы больше заботились о своей репутации. Ясно? Ваша репутация касается и меня!»

Молодой офицер напряженно смотрел ему в глаза. Пленка шрама подрагивала. «Речь идет о вашей супруге, господин адъютант!» — «Да? — На этот раз ничего не дрогнуло на этом красивом и уродливом лице — ни тонкая пленка, ни грустные черные зрачки. Потом он сдержанно засмеялся. — Ах вы про перо к новой шляпке? Из Вены? Говорил я ей, сколько раз говорил… Но… Я непременно ей передам… Ха! Перо…» — И он еще долго смеялся. Долго и громко. Загадочно. «Да, я про перо, адъютант», — подтвердил Хадживранев…

4

Хадживранев встал. Слишком много обрушилось на него в это тяжкое утро. «Значит, около десяти?» — «Так точно! — поспешно вытянулся адъютант. — Часов в десять, после литургии!» — «Монарх… успеет к ее началу? Когда он прибудет?» — «Да он в городе. Мы ночевали в кавалерийских казармах». — «А как же капитан Мирский? Куда же он поскакал?» — «Понятия не имею, куда делся этот недоумок! — Шпоры звякнули. — Что же касается судьи, он говорил с нами — это мы были в гарнизонном штабе». — «Так, так… — произнес Хадживранев, — в штабе, значит… недоумок, говорите… и вы спокойно ждали, когда Димитро со мной расправится?..» — «Ну, не совсем так… И особых причин волноваться за вашу жизнь тоже не было… Посмотрите, не так уж много здесь следов от пуль! Каких-нибудь пять дырок в стенках, ну и на потолке не больше!» — «Иногда достаточно и одной!» — «Для необстрелянных и наивных… А здесь таких не было!» — «Однако на мосту стреляли по-настоящему, чтобы убить. И убили. Есть трупы!» — «А белый жеребец на заставе? Он ведь тоже настоящий». — «Какое отношение вы имеете к жеребцу?» — «Да самое прямое. Боевое прикрытие, господин Хадживранев, хотя я уверен, вы справились бы и без него». — «Почему вы не сказали мне об этом сразу?» — «Неужели же вы не знали? Такой опытный человек, как вы… А на встрече будет человек двадцать. Что касается угощения…»

Павел уже не спрашивал, не отвечал, не возражал; он зажмурился и сжал зубы — ошеломленный собственным бессилием, бездонной пропастью, что разверзлась перед ним в эту минуту. Ни по какому мосту через нее не перейдешь, ни на каком жеребце не переправишься вброд. Им играли, как хотели; и только одно было спасительно в этой игре: ему позволили хотя бы внешне сохранить достоинство, без чего он умер бы тут же; и не от пули.

А может, это уже произошло, и безвозвратно, раз для других он только тень былого — отсюда и почет ему как тени. И полумрак вокруг — былой, церковный, и на зубах скрипит не эмаль, а известка… Теперь же он должен вникнуть в слова о напитках и закуске; вникнуть в этот знакомый мужской голос, в знакомый звон… да, звон шпор, прозрачный серебристый звон. Все остальное — кроме шпор — стало ненужным и ничего незначащим. И прежде чем звон их замолк, он закричал им вслед, закричал, чтобы поверить, что сам он еще жив:

— Адъютант! Значит, по всей Мёзии, говорите, прошли дожди? И кукуруза будет отменной?

— Так точно! — звякнули вдалеке шпоры. — Обильные… над всей Мёзией. И кукуруза, и подсолнечник, и хлеба, и травы…

5

И сидя вот так, расслабившись, у стола, он мысленно повторил весь путь — и бегство, и возвращение. Он останавливался лишь ненадолго — отметить, что до сих пор не прислали врача для Сефера, и напомнить корчмарю о фасоли: «Полный горшок, и смотри, чтоб была такая же вкусная! Для молодых ребят на мосту!..»

…И пристав из Татар-Пазарджика снова явился ему: запыхавшийся, потный, топочущий, будто Павел ничего не знал об опасности; и снова настаивал, чтобы он бежал, и крестился. Исмаил-ага снова твердил: «Лавку открой, лавку в Багдаде!» А муфтий — тот все время присутствовал, не уходил и не приходил, сидел, словно прирос к столу, и даже не смотрел в сторону Павла. «Посмотри мне в глаза!» — «Нет у меня глаз, — отвечал муфтий, — и это удобней!» И он, вероятно, был прав, потому что те, кто умел смотреть в глаза, плохо кончили. Пара черных глаз навсегда угасла от его, хадживраневой, пули, а пару других — светлых, восторженных, в ореоле из золотой шевелюры и бороды — уже ждала виселица.

«Это еще неизвестно! — сказал себе Павел. — Его Высочество может и отменить. Да…» — И замолк, и принялся тереть лоб. Впервые он так назвал князя, про себя, не вынуждаемый к этому этикетом или чьим-то присутствием. «Высочество?.. — повторил он и прислушался — как бы желая понять, где жужжит муха, и прогнать ее. — Высочество…»

«Я же тебе говорил, — сказал Тымрышлия, снова заслонив дверной проем, — нескольких ружей хватило бы, нескольких ружей!» И снова исчез за горами — долами. Но всего нужнее Павлу был сейчас ополченец. Прежде всего его обманули там, на границе, обворожив блеском глаз и преданностью, а конь-то выдан был по приказу Кардашева. «Только из преданности, ваше …ство, — подтвердил и сейчас ополченец, возникнув вместе с пограничной заставой и близлежащей равниной. — Какой тут обман? Разве мы не спасли вас?» Спасли, и в этом ополченец был прав. И Павел отпустил его восвояси. Потом его дважды застрелили и все же дали возможность сражаться, здесь, на этом постоялом дворе, показать свое мужество — как на сцене. Теперь Павел был уверен, что во время боя кто-то откуда-то наблюдал за ним, то довольный, а то и не довольный его игрой, и что этот кто-то продолжает наблюдать за ним и сейчас.

Кто он? Вероятно, останется невидимым до конца, а может, и после конца. Но под этим взглядом Павел выпрямил спину и вдохнул поглубже, и расправил плечи — не таким уж он был одиноким. На полосатой скатерти блестел стакан. Он налил, собираясь сказать: «Не останавливай меня, любезный, я привык к нему с младенчества!» И поскольку адъютант уже сидел нога на ногу, Павел продолжил: «Многого мы не сказали друг другу, но полагаю, от недостатка времени». — «Вот именно, господин Хадживранев! — согласился адъютант. — У нас все впереди». — «Дай-то бог! Но при всей нехватке времени ты успел сказать, что Мирский недоумок. Почему? Ведь вы, в сущности, одних с ним взглядов. Не так ли?» — «От здешних офицеров меня отделяло слишком большое расстояние, и мы не могли как следует узнать друг друга. К тому же они меня презирали». — «Значит, вы хорошо знали друг друга, — возразил Павел, — и в этом-то, по-моему, вся беда!» — «Не печальтесь о них, господин Хадживранев, они сами выбрали для себя роль дичи». — «Я тоже был дичью, — заметил Павел, — и, как видно, ею и останусь, хотя я отнюдь не стремлюсь к этой роли». — «Но я же вам показывал, здесь всего несколько пуль для наивных людей». — «Да, но вы не считаете тех, что во дворе, в подвале! Есть и жертвы. Те, кто стрелял, не могли быть уверены в том, что я именно здесь! Я хочу, чтоб вы прямо ответили: знали они или нет?» — «Они не знали, где им знать, но зато знал я». — «Откуда?» — «Ваше досье у меня. Мы все о вас знаем и потому и делаем на вас ставку». — «Нет, ты ничего не ставишь, ты только загребаешь выигрыш». — «Это звучит обидно, господин Хадживранев! Я ведь тоже рискую: с этим жеребцом, с пограничниками… Или вы воображаете, что все происходит само собой? Нет, все это делается только в исключительном случае и ради исключительного человека… Не сомневайтесь! Не дезертируйте! Мы заслуживаем вашего доверия». — «Благодарю вас, адъютант!» — сказал Хадживранев, поднял было кувшин с вином, но тотчас поставил на место. Стакан остался пустым…

6

Только тут он спохватился, что уже прошло немало времени: горшок в очаге со второй порцией фасолевой похлебки сладко побулькивал, как тогда, на рассвете. Час прошел или два? Хозяин уже солил похлебку… Павел встал:

— Как только сварится, отнесешь ребятам. Слышишь? И хлеба, и миски!

— Как вы велели, господин Хадживранев.

— И еще. Есть у тебя другое вино? Получше… для такого случая.

— Да они же привезут с собой! — воскликнул хозяин. — Хотя, простите, для меня честь принимать князя в своей корчме! То есть, вас обоих…

— И меня?

— А то как же? — удивился тот. — Вы, господин Хадживранев, человек везучий… Сами живы-здоровы и постоялый двор мой цел. Золото свое обратно возьмете… Позвольте опять считать вас своим гостем.

Недавно за свой постоялый двор, за свою корчму он получил целое состояние, но сейчас, когда все обошлось, он не находил для себя ничего лучше прежней доли корчмаря.

— Ты, верно, был счастлив! — сказал Павел и, так как хозяин молчал, пояснил: — Неплохо тебе жилось на этом постоялом дворе, а, дядя?

— Да, дела шли неплохо, — отозвался корчмарь. — Некогда было даже присесть, то одно, то другое… И опять пойдут… — Он уже смотрел на Павла в упор, словно говорил: «На что тебе мое добро? Твое дело — ворочать целым государством!»

«Посмотрим, дядя, пока оставайся, а там посмотрим…» Он перевел взгляд на крышку подвала; она была поднята. Когда? Вместе с сумерками и спертым воздухом оттуда выползал голос Марины, ее голос, но приглушенный и ласковый, предназначенный для другого: «Еще немножко, Сефер; доктор уже едет; вот-вот будет здесь. Ты только не спи!» А Павел уже спускался вниз, вслушиваясь в эту тревожную ласку.

Под ногами заскрипел песок, покрывавший засохшую глину. В нос ударило кислой затхлостью бочек; он с уверенностью мог сказать, в каком крыле бочки с красным, в каком — с белым вином, и откуда доносится голос: «Здесь я, здесь… Только ты не спи… Закроешь глаза — я сразу уйду и доктор не приедет…» Такого голоса он никогда не слышал.

7

Точно в том направлении, в восточной части подвала, из-за угла бил солнечный луч. Резкий и острый, он с силой вонзался в пол, долбая черные дырочки среди искрящихся желтых песчинок. Поравнявшись с углом, Павел наткнулся на луч, сломал его, и в глубине подвала стало светлее. Красивая Маринина спина склонилась над мешками с шерстью, рука ее гладила чью-то голову, тонувшую вместе с телом в этой мягкой постели. «Хорошо, вот так, смотри на меня… Доктор сейчас приедет…» Нет, он не припомнит, чтобы кто-нибудь говорил с ним таким ласковым, таким из души идущим голосом; он вообще не знал, что в женском голосе таится такая живительная, предназначенная для мужчины сила; и тогда, когда ухо жаждет, и тогда, когда оно глухо.

Она обернулась — неясный абрис в посланном им свете. Он не видел глаз, а только услышал: «О-о-о!» И в этом возгласе — разочарование. Не должно было быть этого возгласа, как и слов: «Ах, это ты!.. Сколько же можно ждать доктора!» Павел не ответил. Стоя возле мешков, он почувствовал, что в подвале есть еще кто-то, огляделся — двое арнаутов молча, безучастно курили, сидя на корточках в разных углах. Наверное, они уже сделали, что могли, и теперь, сознавая свое бессилие, тихо ждали, держась подальше от смерти. Сефер, как видно, потерял много крови. И Марина боялась, что забытье унесет его душу слишком далеко, и потому всеми силами, по-женски, не давала ему забыться. «Что ж, — подумал Павел, — она просто обязана… но что-то в ее голосе…» И тут же он осознал, что сейчас после всех тех событий, которые ему пришлось пережить, и стоя на пороге новых, он уже не мог бы найти точное слово для этого «что-то». А может быть, это «что-то» и не было положено такому человеку как он — чрезмерно гордому, чрезмерно суровому и, как считали все, большому и сильному — даже если бы все его существо высохло от жажды, даже если бы его душа, стеная, рвалась на части.

— Куда тебя ранило, Сефер?

— В плечо, — сказала Марина. На этот раз голос ее был добр и к нему, но только добр, и тороплив. — Рядом с ключицей. Это не опасно, но он потерял много крови.

— Эй, Сефер! — крикнул Павел. — Ты меня слышишь?

— Чего тебе? — отозвался арнаут. Голос был слабый, но ясный.

— Все в порядке, раз слышишь. Потерпи еще. Сейчас он будет. Я пойду к воротам, потороплю.

И он отошел.

8

Обратные ступени дались ему с трудом; трудно было пройти по только что подметенному полу, трудно ступать по плитам двора; и до странности трудно сесть на корточки и привалиться спиной к согретому солнцем дувалу. Впервые в жизни Павел Хадживранев по-стариковски, немощно опустился на землю, нуждаясь в отдыхе и тепле.

Двор уже ожил. Обе коляски были запряжены, возницы поторапливали торговцев. Те тоже вроде бы спешили, советовались: куда ехать и стоит ли еще покупать землю. Но все это делалось без шума, будто князь был уже здесь и они боялись обеспокоить Его Высочество. Павел удивился тишине этого утра — даже лошади не ржали, как бывало обычно. Доктор где-то задерживался. И торговцы медлили — может быть, им хотелось поприветствовать князя, хотелось, чтобы он их заметил. Да, доктора все не было, и Марина, там внизу, в подвале, должно быть, все повторяла: «Не закрывай глаза, Сефер, я здесь, смотри на меня…» И тяжко было ему сидеть так, на корточках.

— Стареем, а? — сказал кто-то, стоя над ним, и тень голоса легла ему на колени. — Вчера, глядя на вас, я подумал: «Не человек, а лев!» И был уверен, что вы останетесь целы, и сам князь явится к вам на поклон…

— Да, да, — кивал снизу Павел и силился вспомнить лицо говорившего. Он должен был помнить его, раз оно мелькало перед ним в тот критический миг. Он помнил несчетное множество лиц, если не целиком, то хотя бы что-то — нос, рот, подбородок или только выражение глаз… но этот, этот… — У вас не найдется сигареты? — спросил Павел и тут же запнулся. Ни разу еще не случалось ему просить сигарет.

— А как же! Есть! — воскликнул тот, обрадовавшись. — Прошу вас… возьмите еще… Да забирайте всю коробку, у меня в багаже много. Вы все время курили. Я еще говорю другим: «Скажите господину Хадживраневу, чтоб не курил, сигарета служит мишенью, в него могут попасть… А ведь он выдающийся человек, вот увидите, как князь его ценит. Это просто недоразумение. Скажите ему!..», а они боялись. Я сам боялся — не пуль, конечно, а вас. «Лев, а не человек!..» А сейчас смотрю: сидит кто-то на припеке, он, думаю, или не он… Годы берут свое, хоть вы и другой закалки… они никого не щадят.

— Вы, я вижу, уезжаете, — сказал Павел, держа одну сигарету в зубах, другую в руке — коробка уже лежала в кармане. — Куда?

— Да вот, не решили, — ответил стоявший и крикнул куда-то в сторону: — Эй, свояк, решил или как?.. Вот и он колеблется.

— Да ведь и так ясно! — и Павел затянулся сигаретой.

— Ясно? Куда же вы посоветуете?..

— Куда? — спросил в свою очередь Павел. И почувствовал, что гасит сигарету каблуком, и увидел свой ботинок поверх сигареты… Значит, он встал, вскочил, сам того не сознавая. А голос его уже гремел во весь двор: — К чертовой матери, господа! Катитесь к чертовой матери! Кыш-кыш, кыш!..

Он кричал и кричал, а двое арнаутов, все еще торчавших во дворе, подхватили его крик. — «Кыш, кыш, кыш!» — размахивая руками и прикладами. — «Кыш, кыш, кыш!» — с мрачной веселостью, с каким-то полусонным возбуждением. Павел стоял посреди двора и хохотал. Было радостно смотреть, как крики и взмахи кнутов выметают со двора всю эту нечисть. Потом гвалт выкатился за ворота, и тут Павел осознал, каким непотребным стал его смех.

Посреди пустого двора стояли арнауты, стояли мрачные, как прежде, стыдясь за самих себя и еще больше — за него. Их присутствие сделало его крик зримым, он просто повис над ними, давя своей тяжестью, как подрубленное дерево, и чтобы он не рухнул, не придавил, арнауты подперли его блуждающими улыбками, отмершей веселостью… Павел умолк и, поворачиваясь к конюшне, услышал, как за его спиной уже закрывают ворота.

9

Теперь его больше всего беспокоило то, что не присылали врача. После разговора с Кардашевым эта задержка была недопустима. За Сефера он был спокоен. Они все заранее обговорили: куда и сколько золотых следует послать, если случится беда. А настоящей беды пока не случилось. Рана Сефера могла оказаться ничтожной в сравнении с будущими обидами и испытаниями. Первая обида уже росла по мере того, как врач все не шел.

Павел вошел в конюшню. Белый жеребец стоял привязанный, без седла, отворотив морду от полных ясель. Он скосил умный, неспокойный глаз и уставился на хозяина испытующе, словно его донимали те же вопросы; повод натянулся, губы зашевелились: «Наконец-то! Жив, а молчишь? Устал! Постарел! Мы, лошади, все понимаем. Куда же теперь? И зачем?» Павел потрепал его по холке, конь дрогнул — всей кожей, каждой жилкой. Павел закинул руку на гибкую шею коня и потерся щекой о шерсть; и собственной удлинившейся шеей почувствовал ту же дрожь — под воротничком, во всем теле.

Он вывел жеребца из конюшни и вскочил на него верхом — без седла, без стремян, как когда-то бывало. «То-то! Я знал, что ты молодец!» — сказал жеребец, а Павел крикнул: «Эй, хозяин, фасоль, хозяин!» — «Сейчас, сейчас, — отозвался тот сверху — вот только…» — «Давай сюда горшок!» — опять крикнул Павел. Жеребец под ним весело плясал, довольный, что что-то будет; но двое арнаутов стояли, расставив ноги, у ворот и медленно качали головами: «Нет! Нельзя! Так было уговорено еще в Стамбуле». — «Но опасности больше нет, — сказал Павел, — спросите Сефера!» — «Сефер сказал, без тебя нас повесят, сказал, что ты должен быть здесь!» — «Вот она, фасоль!» — крикнул корчмарь с порога.

Горшок, хотя и закрытый, дымился в руках корчмаря, и казалось, он сам — вся верхняя часть его туловища — дымился. «Стой!» — крикнули арнауты и вскинули карабины. «В меня стрелять? Да кто вам платить будет? Или карманы очистите?» — «Коня убьем! — ответили они. — А тебя другие обыщут — не бойся, кто-нибудь найдется, — коли ты своих же бросаешь!»

Он не обиделся ни на их слова, ни на их карабины. «Тогда, — сказал он примирительно, — пусть кто-то из вас отнесет». — «Нет, нет», — опять закачали головами оба, и было ясно, что они не уйдут от него ни на шаг. «Хозяин! Ты пойдешь. Без горшка. Поставь его, говорю, у порога. Так. Они могут и здесь поесть. Ну, давай!» — «Это не дело, господин Хадживранев, — сказал корчмарь, спускаясь но лестнице. — Я пойду, но так не годится. — Он уже стоял возле Павла, у его ноги, распространяя вкусный запах и стирая передником с рук капли фасолевой похлебки. — Ведь вы договорились!» — Но тут же в испуге отскочил. Павел, дернув поводья, повернул к нему жеребца. А арнауты уже открывали калитку. Они были рады и действовали проворно. «Беги! — сказал Павел. — И один не возвращайся. У нас с тобой свои счеты, не так ли?»

Корчмарь исчез за калиткой, спеша по изрытой колеями дороге — той дороге, по которой должны были придти с моста друзья Павла, той дороге, по которой следом за ними должен был прибыть и князь. Павел звал их сюда не только на фасолевую похлебку. Общая трапеза в этой корчме все могла бы уладить. В торжественных приветствиях, в добрых пожеланиях прозвучал бы оправдательный приговор. Жеребец под ним беспокойно переступал ногами. «Я думал, мы помчимся», — говорил он. «А разве мы когда-нибудь стояли на месте? — ответил ему Павел. — На то мы и жеребцы!» И пустил коня по двору: вокруг старого колодца, описывая окружность — сначала рысью, потом все быстрее, быстрее, пока не перешел на галоп.

— Ай-я-я! Ай-я-я! — кричал Павел. Старый, отрадный ветер подхватил, сорвал с губ этот крик; и Павел, казалось, уже не кричал, а лишь настигал на скаку свой собственный голос — сорванный ветром крик; и еще, и еще и еще раз; голос ждал его, пропитав все вокруг гиком, молодостью и надеждой; и оставался на прежнем месте; и это был уже не постоялый двор, а двор знаменитых Хадживраневых — еще до всех пожаров, — жеребец под ним был белым жеребцом из их табуна. Об этом свистел ветер. «Да, да! Это двор Хадживраневых, — согласился Павел, — нет никакой разницы». «Не хватает братьев, братьев, братьев…» — твердил в уши скакавший рядом ветер, но не хотелось Павлу в эти прекрасные минуты слышать о смерти и, мчась по кругу, он снова и снова пролетал те места, где все было насыщено криком: «Ай-я-я! Ай-я-я!» — и будто бы там уже кто-то кого-то оплакивал. И не было ни братьев; ни невесток; а, главное, не было детей, детей, детей, детей!.. Только его собственное «Ай-я-я!» и арнауты, подскочившие, чтобы его остановить. «Ай-я-я! — продолжал он разъяривать жеребца. — Эй, растопчу! Растопчу и платить не стану!» Арнауты все забегали, то спереди, то с боков и отскакивали; и тоже что-то кричали; Павлу не хотелось сейчас их слушать, но конь засомневался, будто попал вдруг в путы — но пут не было, искривил четкую окружность и, смяв ее, встал как вкопанный перед воротами. Вытянув шею, будто его туда тянули. И заржал.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Перед ним все сияло; сияние било в ворота. Все створы были распахнуты настежь: навстречу простору, навстречу чему-то яркому и праздничному.

При въезде во двор уже ждали двое всадников, похожие на Кардашева. «Доктор», — мелькнуло в голове Павла, но в ту же минуту он увидел, что на улице есть еще всадники — метрах в двадцати — тридцати от ворот, — в красном, золотом и черном; красном, золотом и черном.

В основном военные, с небольшой примесью штатских — они живым занавесом загораживали дорогу… «Так скоро! — подумал он, ища глазами князя. — Я не слышал колокольного звона… Значит, служба еще не кончилась?..»

Жеребец снова заржал и двинулся было к воротам, но Павел резко дернул поводья, сломил его белую шею и приковал коня к месту. Всадники стояли не двигаясь, не спуская с него глаз; и он сам увидел себя — на голой спине лошади. Он увидел себя их глазами: испачканного пороховой копотью и маслом, не умытого, не переодетого, пропыленного. Но что бы там ни было, вся непредвиденность явилась с ними, а не ожидала их здесь. Церемония начиналась до скандальности рано. «Ну что ж, дорогие, смотрите! Смотрите, любуйтесь!» Но князь делал вид, что не смотрит, опустил глаза к короткостриженной гриве. Он улыбался, но чему-то своему, нездешнему. Без эполет, в строгой охотничьей куртке, он выглядел постройневшим, помолодевшим. «Значит, на охоту собрался? На меня? Интересно, к какой дичи он меня причисляет? Ладно… Дичь ответит вот чем…»

Павел медленно вынул часы. Медленно открыл крышку. Небрежно взглянул на циферблат. Не поверил — так рано? Потом снова посмотрел на гостей, и снова не поверил. Тронул коня, чтобы посмотреть поближе. И еще весь подавшись вперед, всплеснул руками.

— Неужто — Вы, Ваше Высочество? — крикнул он. — Увидеть вас, какое счастье! И так рано, в девять часов, еще не умывшись…

2

— Дорогой ты мой сорвиголова, — сказал князь. — Все бы тебе дурачиться! — сказал как бы тихо, но его плотный голос заполнил все вокруг. Он хорошо владел этим своим голосом. В старину его прадеды с помощью голоса увлекали за собой армии. Утверждали, будто эта фамильная глотка изрыгала тучи копий, пороховым ураганом сметала города. Сейчас, обернувшись к темным всадникам — верно, дипломатам и журналистам, — обладатель родовитой глотки добавил:

— В этом наша сила, господа! Наша непобедимость.

И опять же через плечо начал пояснять, что такая эксцентричная, независимая манера поведения могла бы оскорбить любого из его августейших кузенов. А здесь приятно волнует. И напомнил переводчикам, чтобы переводили поточнее — он был иностранец, но не упускал случая говорить с иностранцами через переводчиков. Не упустил он его и в этот день, столь пригодный для демонстрации сплоченности болгар вокруг трона.

Потом они стояли уже спешившись и протягивая руки для объятия — Хадживранев неохотно, князь с некоторой опаской. Затем монарх стремительно обхватил Павла поперек пояса, словно собирался бороться. «О-го!» — сказал Хадживранев и догадался, почему тот так спешит. Сцепившись с этим бунтарем, сорвиголовой один на один, в стороне от охраны, он вынужден был полагаться только на свою фамильную сообразительность и фамильную ловкость. «Что?» — спросил князь, прижимаясь к нему лицом. «Ничего. Но будьте осторожны, Ваше Высочество…» — «Что такое?» — «Запачкаетесь!» — «Поверьте, я счастлив! — сказал князь. — Бесконечно!» — «Маслом! — пояснил Павел между двумя поцелуями. — Если бы вы знали, как меня здесь вчера вываляли!» — «Я знал, что вы возвратитесь. Живым, как всегда, живым… и здоровым! И как вам это удается?» — «Не дай вам бог такой удачи! — добавил Павел. — Такой планиды!»

Объятие подошло к концу. Наступила короткая немая пауза, когда руки осторожно выпускали партнера, а ноги вслепую нащупывали почву для отступления. И, уже отступив, уже спокойно улыбаясь — верно, оттого, что первая опасность миновала, — князь спросил: «Вы разрешите, господин Хадживранев, я расскажу нашим гостям, о чем мы тут с вами шептались? Такие неожиданные странные сочетания!..» — «Конечно, Ваше Высочество… Такого не придумает ни один писака!» — «А между прочим, дорогой, вы не стареете. Никак, три года прошло… Тогда вы обходились без арнаутов… Сначала я не понимал, зачем вам охрана, а теперь вижу, что кто-то должен о вас заботиться. Не то целый день гоняли бы жеребца, а я бы ждал и ждал! Ох, необузданная натура, сорвиголова!..»

Хадживранев сделал жест, приглашая в корчму. Они уже шли, а он не спускал глаз с ног монарха — с его сапог, сшитых из прыткого лака, готовых в любую минуту опять отскочить. И не из страха — Павел сам поступил бы так же. «Сюда, Ваше Высочество, — сказал он, — по лестнице!» После такой дороги, после такой ночи Павел имел все основания быть начеку. Но это в той же мере относилось и к князю. Уж он-то знал, что такое ненависть и покушения; знал и чем переполнена душа этого возвращенца, сколько в ней накопилось обиды, отчаяния, гнева; знал, что эта сжатая до предела смесь, умноженная на несломленную силу, может в любую минуту взорваться. «А почему, в сущности, он так спокоен? — спросил себя Павел, поднимаясь по лестнице и глядя монарху в спину. — Вот хотя бы сейчас… стоит только пожелать…»

3

Они вошли в преображенную корчму. Князь спросил, во сколько обошлись Хадживраневу эти прекрасные палаты. Павел ответил, а сам удивился тому, что князь знал и о покупке и о том, что войдет в этот дом живым. «Очень просто! — рассудил он. — Взвесил все и решил, что новые надежды, внушенные такому измотанному противнику, превратятся в надежных союзников… Вот именно, Ваше Высочество, я буду вашим союзником — самым отвратительным союзником…»

Да, это были надежды на жизнь, на Марину, на сан, на Кардашева, на полный реванш. Такие надежды! Не было ни гроша, да вдруг — алтын! Кто бы стал всем этим жертвовать, покушаться вот так, необдуманно, на какого-то князя. «Пожалуйте сюда, Ваше Высочество…» — Павел указал на длинный стол, заглядывая в греховные, обведенные черными кругами глаза, блестевшие на медном лице охотника. «И все это ради меня? Такое убранство? Когда вы успели?» — «Всю ночь трудились, Ваше Высочество!»

Место нашлось для всех, и пока виночерпии в красном разносили вино, пока переводчики своим разноязыким шепотом повторяли все, сказанное до сих пор — и во дворе и в доме, — Павел Хадживранев, сидя рядом с князем, оперся локтями о стол, набрал побольше воздуха и, превозмогая себя, начал:

— Что бы там ни было, Ваше Высочество, но хорошо, что вы здесь. Я вижу сегодня, каким уважением пользуется наше отечество… Признание, которое…

— Браво! Быстро же вы, сударь, все оценили! — Темные порочные подглазники на лице охотника дрогнули, словно неприятно пораженные, и в голосе зазвучало недовольство и удивление.

— Ну как же… столько иностранных представителей! — пояснил Хадживранев. — Как часть вашей личной свиты! — А сам пытался понять, что в его словах задело монарха. Вероятнее всего, он был недоволен самим собой — за то, что, несмотря на многовековой фамильный опыт, не сумел предвосхитить эту покорность противника, такую откровенную, такую гнусную покорность…

— Заслуга принадлежит династии, а не мне!

— Разумеется, Ваше Высочество! — Он убрал руки со стола и, как бы неприлично это ни было, сунул их в карманы френча.

— Отстранение от всех дел? — сказал князь. — Не понимаю, зачем это вам. И именно сейчас, когда здесь, на Балканах, назревают такие события.

— Я о них не осведомлен, — пожал плечами Хадживранев. — И давно уже. Ни по одному вопросу! Но я собираюсь возобновить торговые дела своего рода. Как вы полагаете, Ваше Высочество, эти события будут мне благоприятствовать?

— Я, господин Хадживранев, предпочитаю не давать советы, а получать. А перед надвигающимися событиями наши с вами распри отходят на задний план. И личные заботы — тоже. Да, и старым борцам придется кружиться в общем хороводе… Впрочем, пора обменяться тостами. Вам нет необходимости быть со мной чересчур любезным, но если вы покажете себя человеком сломленным, удрученным, это тоже будет не на пользу нашему государству.

4

— Моя удрученность? Она может растаять, испариться… Помогите мне в этом, Ваше Высочество! Исполните одну мою ничтожную просьбу.

— Ничтожную? Нет, ничтожной я от вас не приму! — ответил князь, глядя в потолок. — Я уже сказал, вы мне нужны для серьезных дел. Советуйте, диктуйте…

Они сидели, опершись локтями о яркие, мохнатые полосы, почти касаясь друг друга. Перед ними уже стояли бокалы с вином. Балканская корчма, неожиданным образом превратившаяся в европейскую гостиную, сдержанно жужжала. Шепот переводчиков перемежался тихим — по этикету — смехом, закамуфлированным рукою — вместо зубов поблескивали перстни. А где-то в стороне от всего этого, будто воспоминание прошлого, желтело лицо муфтия. Князь все еще смотрел в потолок.

— И все же, — начал Павел, тоже подняв глаза к потолку, словно предостерегая: «Бокала не вижу, тоста говорить не стану». — Все же моя просьба касается жизни моих друзей, касается веры в трон, сплоченности народа… И все решится в ближайшие час или два.

— Господин Хадживранев! — воскликнул князь, — Никаких новых жертв, ни здесь, ни где бы то ни было, не будет. К тому же ваших друзей осталось так мало, что нам, кажется, придется заняться их разведением. А «вера», «сплоченность» — это категории, для которых часы не имеют значения, как, впрочем, и годы. Не так ли?

— Вы совершенно правы, Ваше Высочество, — поспешил согласиться Хадживранев — сейчас ему надо было быть царедворцем. — Благодарю вас!

— Пустяки. Разве я в чем-то уступил? Потерпел поражение?.. Да, я потрудился, очистил ваши слова от ненужной чешуи. Вам придется привыкать. Я рыбак и сам чищу, сам потрошу свою рыбу. Разумеется, лучшие экземпляры. И чем они лучше, тем с большей любовью я это делаю… А вы — рыбак?

— Простите, Ваше Высочество.

— За что?.. Ох, господин Хадживранев, — грустно вздохнул князь, — вы за свое. Хотя, впрочем, вы правы — время у нас ограничено, а мы все болтаем, болтаем. Так подумайте о тосте. А я — о своем. Впрочем… как сами решите. Вы здесь хозяин.

Павел встал, толкаемый чужой волей. Взял было бокал, но понял, что поторопился. Как-никак они явились сюда, чтобы слушать речи. Он быстро поставил бокал на место и вино выплеснулось ему на руку. Устремленные на него взгляды отпрянули, словно он плеснул в их сторону. Князь снова уставился в потолок. «Ну что ж, господа… Гм…» И Павел принялся вытирать руку о кошму — долго, старательно.

5

Чуть позже, протянув руку к окошку, он увидел, что она сухая, увидел и те слова, какие он должен был преподнести собравшимся.

— Да, уважаемые господа, дорогие гости, я вымочил рукав, но это не впервой. Я привык к приемам разного ранга… Однако недавно я столкнулся с особого рода приемом, когда приходится мириться с вымоченными… к примеру, штанинами. Так, для того чтобы попасть на встречу с Их Высочеством, я переправлялся через Марицу вброд, тайком. Почему? Да потому, что один не известный мне человек, имевший несчастье быть на меня похожим, был застрелен на мосту, в своем фаэтоне. Находясь вне закона, я даже забыл переодеться. А здесь нынче ночью кипел бой. Чтобы встретить Его Высочество стоя, а не в гробу, я передал свою смерть другому… Да, тело его где-то среди нас… Под столом… или в углу… Не ищите его, господа! Труп как труп. Как вы… как я! Только мы еще не получили своей пули… Да, плохо, что в таких случаях я не умею держать себя изысканно, хладнокровно. Вот, к примеру, подстерегли меня в Стамбуле. Двое. Заявили, что якобы имеют при себе приговор и исполняют волю Его Высочества… а сами выбрали темный переулок… Царствие им небесное, я спас честь короны, но думаю, что можно было бы и не так грубо. А вчера, наоборот, я позволил положить себя на обе лопатки, как новобранец. Я все же справился, но пострадал мой френч, господа! И непоправимо. Вот! — он повернулся спиной к сидящим и большим пальцем, через плечо указал себе на лопатки. — Это масло для пола, господа, о котором мы давеча шептались с Его Высочеством.

Он снова оглядел присутствующих, они притихли, и на этот раз не от смущения. Он оперся о стол, расставив руки как можно шире, словно хотел охватить всех:

— Вы могли бы сегодня присутствовать на моем погребении, — продолжал он, — а вместо этого стали свидетелями счастливой встречи. Ваша двукратная готовность обязывает меня к двукратной признательности, господа, но это дело прошлое. — Он снова замолчал, медленно расстегнул френч и начал стаскивать рукава, думая о рубашке. Ему так хотелось, чтобы она была чистой, чтобы засверкала белизной после этих пятен… но френч уже был снят. Он расправил его и метнул через стол в проход между двумя рядами гостей — слегка повернув корпус, занес обе руки в сторону и затем выбросил их вперед, как рыбак закидывает сеть. Френч упал, распластавшись, медленно, как рыбацкая сеть. А он сам, довольный, так и стоял не разгибаясь, убрав лишь левую руку; правая осталась вытянутой вперед, указательным пальцем вниз — словно от нее тянулась к сети невидимая веревка. — Я искренне верю, что все это может превратиться в далекое, смутное воспоминание… Верю, что законность возможна… В противном случае разве я приехал бы сюда, господа? И в довершение скажу вам доверительно; здесь, за этим столом, на ваших глазах моя вера только что сняла новый, прекрасный плод…

Он замолчал, чтобы запастись духом для последних слов, чтобы дать и гостям перевести дух. На него с горящими глазами смотрели те, кто слышал лучших ораторов мира, те, кто сам изучал риторику. Сейчас он откроет им, каков этот плод, скажет, что отныне монарх берет под свое покровительство жизнь своих подданных, имеющих республиканские взгляды, и потому такой человек, как Хадживранев, может с чистым сердцем выпить за долголетие Его Высочества.

Руки сидящих уже потянулись к бокалам вслед за его рукой, и в это самое мгновение кто-то обхватил его через плечо за шею. «Браво! Браво!» — громыхал приглушенно плотный голос у него над ухом. «Браво! Браво!» — полнился этим голосом зал. В ответ грянули аплодисменты и ответное «браво» — многоголосое, неуемное. «Но, Ваше Высочество, мой тост! — сказал Хадживранев между двумя бурными поцелуями. — Прошу вас, я не кончил…» — «Концовка? Глупости! — отвечал монарх. — Ты завоевал Европу, растоптав этикет. Достиг апогея! Каждое последующее слово будет падением… Но дело твое, дорогой».

Крепкая, ласковая рука выпустила его, удалилась, и Павел увидел, что, опершись локтем о стол, она поддерживает скорбно опущенную голову. «Извини меня, дорогой, — прошептала голова. — Чувства! Продолжай!» Но чего-то уже не хватало, что-то важное покинуло Павла, покинуло зал. Он протянул руку к бокалу. Вспомнил слова, оставленные на конец, восстановил их порядок, но не смог восстановить убежденности в том, что они должны быть сказаны.

— Здоровье и долгие лета, Ваше Высочество! — Хадживранев поднял чарку и поклонился монарху. — Здоровья и успехов, господа!

6

Князь посетовал на то, что его друг — Павел Хадживранев — отнял у него ораторские лавры. Этот его удивительный подданный нашел для сложных проблем такие краткие слова, такой единственный в своем роде жест, которому позавидовали бы и древние. «Так, так, Ваше Высочество, — молча кивал Павел. — И всего-то единственный жест тебе нужен!»

— Пора нам уже знать этот народ, который, как грязную одежду, — князь указал на френч, — сбрасывает свое печальное прошлое. Иметь таких подданных, такой народ — я не слыхал о более счастливой судьбе! Я преклоняюсь перед ним — таким, каким я его вижу! Будь то друг или противник, все равно, но пройти через смерть, чтобы помочь своему князю… У меня нет слов, но вы… вы, господа, должны напомнить своим правительствам, какая нация зреет здесь, на Балканах… Потому что…

Сильнее или слабее был взрыв аплодисментов — теперь Павлу было все едино. И его ум, и сила, и веские слова его и сам успех — все разом было присвоено князем. Протянул руку, и все… будто карманник. Нет! Это было страшнее. Казалось, будто князь — это море, в которое, согласно законам природы, стекают все ручейки. И как будто только сейчас поняв, за что он ненавидит монарха, Павел опорожнил бокал сидя, и даже не видел, заметили ли это окружающие.

Ему захотелось курить, и он с тоской посмотрел на брошенный френч — там, в кармане, лежали сигареты, выпрошенные им, подаренные как старику — его сигареты; но кроме того там, в этом френче, под этим френчем лежало и еще что-то, пойманное ловким взмахом рыбака; пойманное и тотчас же присвоенное другим, очищенное от чешуи и внутренностей; и Павел уже ненавидел этот грязный френч, ненавидел свою спесивую позу; почувствовал и себя опустошенным — выпотрошенным, как рыба; и он молил неизвестно кого, чтобы это осталось незамеченным, молил стол, кошму — они прикрывали его хотя бы до пояса.

И так, прикрытый, пусть наполовину, он перестал думать о сигаретах и вспомнил о Кардашеве. Ему нужно было, ах как нужно, его лицо — красивое и уродливое, лживое и преданное. Он не видел его в момент приезда князя, не видел и сейчас. А ведь адъютанту полагалось быть здесь. Бокал его снова наполнился; низкий шепот бил в ухо; Павел кивал: «Да, да, да»… Потом твердая и ласковая рука снова легла ему на плечи, словно хотела проверить, не осталось ли на спине чешуи. Павел локтем сбросил эту руку. «Ты боишься щекотки?» — спросил князь. «Нет! — ответил Хадживранев. — А где ваш адъютант?» «Вот он, мой адъютант». — И князь указал на уже немолодого, уже отяжелевшего полковника. «Не этот, я спрашиваю о молодом, вашем втором адъютанте». — «Пропал куда-то, — ответил монарх. — Но, уверяю вас, голова у него работает за двоих. Мне будет жаль, если он вам не понравился…» — «Речь не о том, нравится он мне или нет, вы для себя их выбираете…» — «А о чем же?» — «О враче! Он обещал прислать врача, Ваше Высочество, гвардейского врача…» — «Гвардейского врача для арнаута?» — «Для меня, Ваше Высочество!» — «Но вы здоровы, как бык!» — «И как бык был бы заколот… не будь того арнаута!» — «Вы опять за свое! Какой вздор. Вы разве не знаете — у меня здесь два полка!.. И еще вы не знаете, какая очаровательная женушка у моего второго адъютанта! — Сквозь печаль в глазах князя прорезалась злая насмешка. — Вы слышите… Я говорю: женушка… Ну, ну, не морщитесь. Это тема вечная, красивая, удобная даже для нас, политиков. И к тому же я не собираюсь касаться вашей метрессы, Киряковой…» — «Ваше Высочество, — сказал Павел, впиваясь пальцами в край стола, — Хадживраневы не для того пожертвовали своим родом, чтобы иметь метресс!» — «Да, да, конечно, — мягко сказал князь, и взгляд его снова стал мудрым и печальным. — Я знаю, чего нам недостает, господин Хадживранев, я думал о том, как губительно забвение добрых старых нравов. Благодарю за то, что вы всегда остаетесь самим собой и ваш гнев — когда это касается принципов — не склоняет головы даже передо мной! Вероятно, у вас есть основания до времени скрывать вашу благородную спутницу, но когда это время придет, мне хотелось бы быть вашим посаженым отцом…» — «Весьма признателен!» — ответил Хадживранев.

Эта признательность — с начала и до конца — была неясной, неточной, ненужной, и все же она была высказана. Все ручейки стекают в море — небесные и горные, чистые и мутные; все они рождены, чтобы полнить его. «Я хотел бы посмотреть, как вы станете жить в этом доме. Сколько здесь комнат?» — «Наверху — комнат пять или шесть. Не знаю, Ваше Высочество, я туда еще не поднимался». — «Вам еще надоест подниматься и спускаться. Вверх-вниз, вниз-вверх!» — В этих словах было и доброе пожелание и ласковая угроза.

— Пойдемте, друг мой, — князь уже поднялся. — Покажите мне свой дом. А, наконец-то! — воскликнул он, взглянув в окно. — Блудный сын возвращается!

7

Хадживранев встал. Кардашев с группой всадников был во дворе. Он легко соскочил с коня на каменные плиты и отдал поводья арнаутам — они все еще оставались во дворе, и все еще с ружьями. Среди офицеров выделялся один — в серо-зеленой походной форме кавалериста, он ни на шаг не отставал от Кардашева. Они оба направились к дому, но не поднялись по лестнице, а куда-то свернули — верно, обошли дом и через заднюю дверь спустились в подвал — значит, к Сеферу. Значит, этот, в походной форме — действительно полковой врач. «Идемте же!» — подталкивание за локоть было коротким и улыбка короткой.

Они направились к лестнице, ведущей на верхний этаж, увлекая за собой все взгляды. Но возле первой ступени князь остановился и заставил Хадживранева повернуться лицом к залу. «И все же, следовало бы представить вам кое-кого, друг мой». И вот он уже водил его среди гостей. Ряды, стоявшие вдоль стен, были смяты, темные фигуры двигались по кругу, в центре которого были эти две персоны, странно спаренные локтями — один весь в золоте, другой в простой рубашке.

Золото останавливало рубашку, называло одну из черных фигур и добавляло: «Они уже знают вас, но все же… Остановимся здесь. А сейчас я хочу представить вас… Так! Остается еще немного. Задержитесь здесь. Еще немного, и конец. Хочу вам, между прочим, сказать, что многие из них — всего-навсего образованные ослы. Не бойтесь! Им это переведут, и все равно они будут улыбаться. Потому что они — посланцы моих августейших кузенов. Да, Европа все еще монархическая: Габсбурги, Бурбоны, Кобурги, Романовы… Династии можно пересчитать по пальцам, и за века они слились воедино. И так же, как пальцы, они образуют мировой кулак. Да, веками мы правили миром, но самые дальновидные знают, что этому подходит конец, и ищут те силы, которые способны будут их заменить. Поэтому-то я и держу вас под руку, друг мой. Только поэтому! Что бы там ни случилось, но государство наше будет мужать без потрясений. Не так ли?» — «Так, Ваше Высочество! Так…» — «А ведь некоторые думают, что без революций не обойтись! Не так ли?» — «Так, Ваше Высочество, так!..» — «Мерси. А этот вот… О чем вы все думаете, дорогой друг? Я же вам сказал — перестаньте. Не рассеивайтесь. Потом будете думать. О, сколько вам еще предстоит думать… Так вот этот…»

Павел и слышал и не слышал: имена, титулы, династии… старался только вовремя кивать в знак согласия; и не просто кивать, а с воодушевлением; воодушевлением, подобающим такому, как он, сановнику; и еще он старался улыбаться; улыбаться так, чтобы никто не понял, как больно, когда тебя потрошат. И ждал, когда же все это кончится, чтобы можно было уйти с глаз долой, скрыться в верхних комнатах — там, верно, тихо и есть чистые постели, — или в подвале, в полумраке, где Сефер и Кардашев, — месте, где уже пахнет кровью и заговором.

8

— Павел! Павел! — Женский голос прорезал пелену улыбок, жужжания и шарканья. Знакомый, тревожный женский голос. Павел остановился. Он не видел ее, но снова услышал: — Господа… Эскеленц… Павел!

Это, конечно же, была она, его Марина; еще красивее, чем в дороге, чем в подвале, среди мешков; в той же английской блузке с манжетами, той же длинной коричневой юбке — памятных Павлу по первой встрече, когда она, возникнув из струящейся занавеси, ступила в красное, золотое и черное того далекого южного дома.

Она и сейчас прошла сквозь занавес, но только человеческих фигур, и вступила в сочетание тех же цветов, однако ставших ему ненавистными в это утро. Она остановилась, может быть, ожидая, что ее отвергнут, но Павел молчал, вдыхая, впитывая ее; в глазах его была благодарность. И тогда она шагнула вперед, улыбаясь только ему, не сделав реверанса, не кивнув, не глянув даже в сторону князя.

— Не годится в одной рубашке, Павел! У тебя же все есть! — И подала ему тот, стамбульский, еще ни разу не надеванный редингот.

— О, это и есть мадемуазель Кирякова? Ваша пленница, мой друг? — сказал князь. — Вот счастливец, и здесь он баловень судьбы!

Марина высоко подняла редингот, и, надевая его, Павел почувствовал, как во всем его теле рождается новая уверенность. Князь продолжал восхищаться, а она поправила ворот, разгладила складку на его плече.

— Ты был великолепен! — шепнула она. — Я напрасно за тебя боялась.

— Теперь мне спокойнее! — ответил он, благодарный ей за этот милый обман.

«Как ей удалось — все видеть и слышать? Как сумела она незаметно проскользнуть наверх, туда, где дядюшка Слави оставил багаж, и без ключа открыть большой чемодан? Верно, ножом вспорола кожу, чтобы прикрыть броней, защитить своего израненного будущего супруга?..» Он непременно обо всем ее расспросит.

Марина кивнула ему и повернулась, чтобы идти. Яркий занавес из мужских фигур раздернулся вправо и влево, давая ей дорогу, и она легкой походкой — так, будто для нее это было привычное дело, — прошла вдоль шпалер из тишины и восторженного шепота; подошла к черному зияющему в полу квадрату и исчезла быстрей, чем явилась.

— Браво! Браво! — воскликнул князь. — Значит, в Стамбуле есть прекрасные портные? Значит, дорогой друг, вы думали о своем участии в большой политике? Но какова невеста? А? К черту всякий этикет! Господа дипломаты могли бы открыть в этом угнетавшемся веками народе еще одну черту — в случае необходимости он может обойтись без церемоний… Сюда… Прошу! Этот… представляет правительство Гогенцоллернов! Одна из моих бабок принадлежит к этому роду… Ну, кажется, достаточно!.. Хватит с них.

Кольцо вокруг снова сомкнулось. Они его разорвали, но наверх не пошли — будто оба забыли о своем прежнем намерении. И, что было еще более странно, оба, не сговариваясь, быстро повернули к зияющему черному лазу в подвал.

Хадживранев спустился первым и подал руку: «Осторожно, Ваше Высочество!..» Он не знал, зачем понадобилось князю спускаться вниз, но сам он, заслышав в глубине знакомые голоса, понял, что отныне они для него все на свете — и живительный дождь и живительный сок. Марина? Да, сейчас он ее сменит, пусть идет наверх, отдохнет. Сефер? Да, его нужно лечить, если потребуется — отвезти в лазарет. И, освободившись от суеты, от пустой болтовни, от тревог и даже от своей любви, Павел будет следовать за Кардашевым, слушаться его, — пока им по пути.

Он испытывал огромную нужду в этом красивом и циничном, умном и жестоком лице, в этих противоречивых чертах, спаянных воедино глубокой раной, безграничным честолюбием. Кроме стольких переживаний, кроме стольких горестей, кроме этой тягостной встречи с победителем Павлу Хадживраневу досталась сегодня и нежданная радость — он узнал, наконец, в чем оружие реванша.

Реальность этого оружия, его надежность зависели теперь от этого неизвестного капитана и от таких, как он, молодых людей… «За мной, Ваше Высочество… Я сюда уже спускался». — «О, вам еще надоест спускаться и подниматься! Не так ли?» — «Так, Ваше Высочество!» — ответил Павел и еще сильнее почувствовал необходимость увидеть Кардашева. Присутствие посторонних, разумеется, исключало какой-либо разговор, но он мог тоном, взглядом выразить свою готовность служить молодым — преданно и всецело. Беспрекословно.

9

Они уже прошли в помещение, заполненное мешками с овечьей шерстью. Врач стоял на коленях, склонясь над Сефером.

— Это и есть раненый? — спросил князь. — А здесь не слишком темно для осмотра?

— Да, это он, — кивнул Павел.

— Чтобы выслушать сердце, света достаточно. Ваше Высочество, — ответил врач, вставая с колен.

— Хорошо. Продолжайте.

— Надо перевезти его в лазарет — промыть рану, наложить повязку.

— Отвезите.

— Не хочет, Ваше Высочество! И носилки здесь и санитарная повозка, но он отказывается.

— С каких это пор вы слушаете раненых?

Врач не знал, что ответить. Хадживранев прошел вперед. Марина сидела в углу, почти растворенная сумерками. В светлом квадрате окна вырисовывался профиль Кардашева, более резкий, чем утром. Лицо, составленное из черно-белых теней — потухшие глаза и бесцветные губы, — казалось зловещим. «Таким ты мне нужен, таким», — подумал Хадживранев, с трудом оторвал от него взгляд, и обратился к арнауту.

— Сефер, тебе следует ехать. Раз доктор сказал…

— Никуда не поеду, — ответил тот.

— Тогда тебя вынесут!

— Только если пристрелят.

— Но почему?

— Пистолет при мне… И ты свой держи наготове. Я кончил…

И этих слов было слишком много. Он говорил с трудом, быть может, из последних сил. И уже привыкшими к темноте глазами Хадживранев увидел на белом сукне вороненую сталь пистолета. Теперь из того угла, где была Марина, доносилось до него тяжелое, прерывистое дыхание, доносился сдавленный стон обиды и горя. Темная догадка шевельнулась в груди у Павла и, как бывало обычно в такие минуты, рука сама скользнула вниз — туда, где надежной тяжестью должен был лежать пистолет, но в кармане было легко.

— Что случилось, господа? — спросил он. Врач отошел в сторону; голова Кардашева на светлом фоне окна была неподвижна. Он смотрел во двор; по освещенным губам пробежала дрожь и замерла в ране, растворилась во тьме. — Что здесь происходит?.. Господин адъютант?

— Они их… — выплеснула с плачем Марина, — они их убили!

— Ах-ха! — Казалось, Павел давно ждал этой вести, давно примирился, даже сам подтверждал все случившееся. И только был удивлен тем, как ему это все преподносят. — Да-а!.. — И сел на мешки.

10

Наверху еще весело шумели, за окном ржали кони, а здесь рыдала Марина.

— О чем вы, господа? — спросил князь. — Я ничего не понимаю.

— Разрешите доложить, Ваше Высочество! — Под окном звякнули шпоры, и плечи с красивой головой отвернулись от света. Теперь лучи бреющим падением выхватывали из темноты лишь ухо, скулу и угол рта, и слова полетели оттуда круглыми черными пятнами. Они пульсировали, исчезали и набухали снова: — Военный трибунал во исполнение высочайшей воли приговорил к смертной казни через повешение за разбой и мятеж лиц…

— Боже мой! — прервал его князь. — Мой приказ предусматривал только суд! Откуда смертный приговор? Как это могло случиться, адъютант? Вы не подумали о том, что есть нечто более важное, чем жизнь этих глупцов? К примеру, мои отношения с господином Хадживраневым?

— Ваше Высочество, вы же обещали! — сказал Павел снизу.

— Да, обещал! — ответил тот сверху. — Помню каждое слово. Я сказал… Адъютант, в котором часу был вынесен приговор?

— В половине девятого, Ваше Высочество! А в девять он был приведен в исполнение.

— Довольно! Не зная об этом, я приблизительно в четверть десятого заверил моего друга Хадживранева, что жертв среди его единомышленников больше не будет. Трагическая ошибка! Наш разговор состоялся слишком поздно.

— Так точно, Ваше Высочество! Разрешите доложить обстоятельства исключительной важности как для вас, так и для господина Хадживранева.

— Слушаю.

— К смерти было приговорено восемь человек. Четверо из нападавших на постоялый двор и четверо из мятежников с моста. Первые приняли смерть с возгласом: «Да здравствует Его Высочество!» Вторые пытались говорить о дислокации общественных пластов. Точнее, говорил один, поручик, от имени остальных. Он выиграл это право в карты.

— А судья? У меня там был молодой, светловолосой друг… Он был судьей.

— Так точно! — ответил Кардашев. — В сущности, он и сочинил эту речь, а поручик только получил право ее сказать. Прокурор забрал эти листки. В них они выступают и против трона Его Высочества, и против ваших прежних республиканских взглядов, господин Хадживранев… И с большим апломбом, так, будто это предназначено для будущих поколений! Этот человек был нигилистом, господин Хадживранев, или социалистом, что одно и то же.

— Все абсолютно ясно! — сказал князь.

— Что тебе ясно? — спросил Павел снизу, с мешков.

— А то, что мы имеем дело с истерией! Кардашев, ты должен помочь нашему другу воспрянуть — и телом и духом…

— Слушаюсь, — звякнул шпорами адъютант. — С вашего разрешения…

— Я не кончил, адъютант! Ты тут говорил о какой-то речи, о каких-то листках… Хадживранев должен их прочитать, изучить… И посему, во имя сплоченности…

Князь остановился, подыскивая слова — видно, хотел сказать что-то, ранее не предусмотренное. Шум наверху стих, отзвучал он и на лестнице, ведущей во двор. Время отъезда было точно рассчитано. Кардашев в оцепенении ждал непредвиденных слов. Только глянул на мгновение в окно — где остальные? — и снова замер. Даже Марина притихла в углу. Одно было ясно: эти последние слова князя будут непритворными; Павел это знал, знал и Кардашев. Он прислонился спиной к стене, как перед расстрелом, и крикнул:

— Разрешите, Ваше Высочество!

— Не разрешаю! С сегодняшнего дня вы, Кардашев, в чине полковника назначаетесь командиром гарнизона этого городка. Здесь, к нашей радости, будет находиться и резиденция нашего общего друга Павла Хадживранева.

— Как? — спросил новоиспеченный полковник. — Сюда, в этот городок?

Рука его скользнула к поясу, ствол пистолета блеснул возле уха, и окно исчезло в яркой вспышке пороха.

11

Когда Павел поднялся с мешков, не было ни князя, ни свиты, ни гостей. Наверху он наткнулся на свой френч, но рука отдернулась, не коснувшись его.

И опять на белом скакуне, опять без седла, в нелепом при подобной скачке рединготе, он ринулся через мост, через город и дальше в поля, сознавая лишь то, что все кончено и что он кричит на скаку: «Ай-йа-а! Ай-йа-а!» Но никого не нагнал и на укрощенном усталостью жеребце шагом поехал обратно — к Марине, к Сеферу. Одно было ясно: несмотря ни на что, он будет жить.

У моста его поджидал хозяин — хотел вымолить обратно свой постоялый двор. Он пошел рядом с лошадью, но Павел начал первым: «Еще на рассвете я велел тебе их привести… Этих ребят… И потом я тебя погнал и велел без них живым не возвращаться. Но ты живой! А ребята…» Корчмарь попятился, скатился вниз по берегу, кинулся в реку и истек с водой, истек за мост.

Только теперь Павел впервые по-настоящему увидел мост — такую тонкую, такую прочную каменную дугу. Издали она казалась, наверно, полной окружностью, но сверху, под всадником, прогибалась, превращаясь в эллипс. Надпись на мраморе парапета гласила, что мост — это место, где пересекаются дороги властелина и нищего, где противоположные берега сливаются воедино.

 

ЭПИЛОГ

С Мариной происходило что-то неладное. Тихий плач, звучавший когда-то в подвале, перенесся наверх, в ее комнаты, и не стихал неделями, месяцами. Она ни о ком не спрашивала, даже о Павле. Словно онемела. Еду ей носили наверх.

Корчма так и осталась гостиной. Ту часть, где были стойка и очаг, отгородили под кухню — старая гречанка гремела там посудой. До обеда она была наверху, с Мариной, потом спускалась, готовила ужин и уходила. Вместо сосны теперь здесь господствовал дуб — большой черный дубовый стол, годный на все случаи жизни. Он оживал только по вечерам и только в том конце, где ужинал Павел вместе с арнаутами.

Сефер расправлялся с мясом левой рукой, правая так и осталась неподвижной и начала усыхать, но винтовка по-прежнему стояла рядом — только слева — прислоненная к черному дубу. Двор охраняли собаки — большие, угрюмые, будто тоже наемные. Арнауты все говорили, что пора возвращаться в Корчу, и все не уезжали, соглашаясь, остаться еще подзаработать.

Как-то, на следующее лето после приезда, сверху спустилась Марина в дорожном костюме и с саквояжем в руке. Было такое же раннее утро. Павел как раз собирался поехать посмотреть земли, лежащие в пойме Марицы. Он покупал землю — та бахча, где когда-то его встретили залпом, теперь принадлежала ему. Он был в высоких сапогах и в этот момент засовывал в висевший через плечо ягдташ хлеб и брынзу, завернутые в салфетку. Сефер стоял рядом, они ехали вместе.

— О! — удивился Павел, увидев Марину. Она спускалась с лестницы, одетая по-дорожному, и ни одна ступень не скрипнула у нее под ногой — будто юбка, блузка и саквояж плыли по воздуху, были бесплотные. — О! — повторил Павел.

— Доброе утро, Павел! Доброе утро, Сефер! — сказала она. И подошла, и поставила саквояж на ковер, не заметив, что тут появился ковер. — Мы, кажется, переночевали, Павел?

— Да, Марина, — ответил он, — переночевали.

— А если так, не пора ли в путь? Расплатись с хозяином, и поехали.

— Но куда, Марина?

— Туда, туда, — сказала она и махнула рукой на север. — Куда собирались.

Он не смог ответить ей сразу. В каком бы беспамятстве она ни жила, слова ее были резонны. Они действительно направлялись на север и здесь остановились только переночевать. В своем забытьи, чуждая его здешним заботам, она, верно, лучше улавливала, к чему призывает их новый день.

— Вот и фаэтон готов, — сказала она.

Коляска и вправду была во дворе, ее не продали — да никто бы и не купил, — только вкатили поглубже, и там, под навесом, укрытая от снега и солнца, она как бы сама продолжала свой путь.

— Расплатись и поедем, — повторила Марина.

— Хозяина нет, — ответил Павел. — Когда придет, я расплачусь. Необходимо терпенье, Марина… Я тебе все объясню…

— Ты говоришь, терпенье? Зачем апостолу терпенье? Я все знаю, все понимаю. Ты ведь тоже собрался в дорогу. Я все знаю.

Тяжело ему было. Не по доброй воле покинул он родину, отчий дом с большими винными бочками в погребе. Он зачерпнул только часть, бо́льшая часть осталась в земле, нетронутой. И не из алчности начал скупать новые земли, бросив прежние. С какой радостью отказался бы он от золота, если б мог превратить его в порох, в верных друзей. Может, так оно и случится, может, явится кто-то из молодых, столь же дерзких, каким был Кардашев, постучится ночью и скажет, что генералам необходимо золото. С какой радостью он швырнул бы его, как псам, и пошел бы к ним налегке! Вот и Марина, дочь Тодора Кирякова и в какой-то мере хадживранево чадо, вспыхнула у него на глазах факелом. Он сам зажег этот факел, когда праздник подошел уже к концу. Казалось, она угасла — одна, наверху, — но в это утро какой-то проблеск памяти вернул ей пламя. И вот она стояла перед ним и ждала, в дорожном костюме, с саквояжем в руке. Она была прежняя, не изменившаяся и не заметившая, как изменилась корчма, как изменился мир.

— Куда же мы поедем, Марина? — спросил Павел. — Я готов, хоть сейчас. Скажи только, куда!

— Туда, туда! — И она снова махнула на север. — В Дряново, где наш дом, где спрятаны бумаги отца с пометками дьякона Левского.

— А потом, Марина?

— Потом мы их напечатаем и на фаэтоне развезем их по комитетам.

— Каким комитетам?

— Как каким? Республиканским!

— Да, да, — кивал Павел. — И как это я запамятовал… как я забыл…

— Ну, так поехали, — настаивала Марина.

— Хорошо! — ответил Павел. — Только я тоже должен собрать вещи… Да, а где же дядюшка Слави, возница? Куда он запропастился? Не знаешь, Сефер?..

— И правда, — подхватила она. — Куда делся этот несчастный человек?.. Где он похоронен?

Казалось, она спросила это очень тихо, но вокруг Павла все покачнулось: и устланный ковром пол, и стены, и черный дубовый стол, годный на все случаи жизни… На этот раз он послужил Павлу опорой.

— Что ты сказала? — спросил он, все еще опираясь о стол.

— Я спросила, — повторила она, — где похоронен дядюшка Слави. Я знаю только, что тело его два дня пролежало в подвале, а потом его увезли военные.

— Да, так оно и было, Марина. — Его прошиб пот. — Два дня… а потом его похоронили на гарнизонном кладбище. Хорошо, что ты знаешь…

— Я все знаю, Павел, с начала и до конца. Волей-неволей слышала. И про ремонт, и про покупку земель… И возмущалась, и понимала — ведь должен же ты чем-то заниматься… раз нельзя ничем иным, раз даже мы — чужие друг другу… Я знаю, знаю… Не прикасайтесь ко мне, господин Хадживранев. Мы оба любили что-то другое — более высокое и более важное. Это так, не спорьте. Я думаю, что я поступила храбро. Другой возможности проявить храбрость у меня не было, кроме как постараться не обременять вас моей драмой — вам хватало своей, я знаю, она огромна. И я решила — там, наверху, — подождать, пока вы пустите корни. Ведь такие, как вы, не вымерзают даже в самую лютую стужу. А потом поговорить — вот как мы сегодня разговариваем. Сказать, что я готова уехать одна, все равно куда — мне безразлично, что обо мне скажут, — и еще сказать, что я готова и остаться, до конца…

Он слушал и кивал, со всем соглашаясь, и в это утро ему не верилось, что весь их разговор реальность. «До конца, до конца». И как будто их первая встреча перестала быть реальностью, и сама девушка перестала быть реальностью, и как будто все это он внушил себе, выдумал, стремясь заполнить пустоту своей жизни. И чтобы завершить все это, чтобы до конца остаться верным и себе и ей, он обвенчался с ней в первое же воскресенье, в день успенья пресвятой богородицы.

Хотя Марина была в подвенечном платье, веселая, Павлу казалось, что она продолжает свой прежний путь, только в руках у нее вместо стамбульского саквояжа был букет белых роз. Большой стол в гостиной удостоился наконец гостей — самых видных людей городка; среди них был городской голова с супругой, старый полковник, которого так и не сменил Кардашев, владельцы мельниц со своими женами… Марина была чуть жива — ее утомило двукратное восхождение по каменной дуге моста; но она была внимательна ко всем этим грубым господам, к дамам, которые в обществе не могли связать двух слов. Павлу казалось, что она желает добра каждому — и ему, и чужим, что доброта ее — ангельская, что душа ее уже простилась с этим миром.

Павел пил безостановочно и не знал, будет ли брачная ночь и желает ли он, чтоб она была; не знал, как отразится вино на таком старом новобрачном; не знал, какие быстрые и простые ответы получит в коридоре на втором этаже — «Спокойной ночи, Павел. Благодарю тебя за все. Пожелай же, чтобы и моя ночь, длинная ночь, поглотившая мои дни, была спокойной»; не знал, что помчится потом — «Ай-я-я! Ай-я-я!» — все вперед и вперед, к Пловдиву; что окажется в большом городе прежде, чем туда доскачет, и увидит себя с тросточкой на Небет-тепе, среди домов с красными фонарями — или, может, в Стамбуле, или еще где; что красные бабочки будут садиться ему на нос, а он не станет их гнать: «Не теперь, не теперь, не теперь! Она еще жива!..» Не знал он итого, что готовился сообщить ему старый полковник. А полковник начал:

— Имею честь передать молодоженам высочайшее поздравление Его Высочества… Телеграмма.

— Все ручейки стекают в море — небесные и горные, чистые и мутные, — сказал громко Павел. Гости подхватили: «Верно, верно!» А он протянул руку к полковнику: — Полковник, подайте сюда телеграмму, мы с Его Высочеством понимаем друг друга с полуслова.

— Даже без слов! — воскликнула Марина. — Пусть даже нас ничто не связывает, мы все равно отлично понимаем друг друга!

Она сидела без сил среди белых роз, как бы сливаясь с ними. Гости смеялись. А Павел в тревоге спрашивал себя, когда и чем кончится это торжество.

Оно кончилось следующим летом, в такой же воскресный день после успенья пресвятой богородицы. Только гости уже не сидели, а стояли вокруг длинного черного стола. На нем, утопая в цветах, лежала Марина Кирякова — сломанный, увядший, бледный стебелек, завядший в верхних комнатах. Она и теперь продолжала свой путь.

Часа через два Павел и арнауты уже нахлестывали лошадей — «Ай-я-я! Ай-я-я!», — и маленький, захолустный городок скоро исчез у них за спиной.

А к полуночи, на уставших лошадях, они уже поднимались по звонкой мостовой Небет-тепе, под темными эркерами спящих домов.

За углом расцвел красный фонарь. Павел соскочил с жеребца и накинул повод на странный обелиск — символ мужской силы, стоявший у входа.