Бергенское объединение паромов, работающих на электроэнергии, все еще продолжает свое существование благодаря государственным субсидиям и водит паромы через залив Воген от Новой церкви до Брадбенкена. Сокращенно оно обозначается буквами Б.О.П., и мы, мальчишками, совершая частые поездки через залив, чтобы попасть в спортивный зал «Викинг», называли паром Бопкой.

На Бопке мы переправлялись и потом, когда ходили на танцы в «Викинг». Танцы кончались поздно, и паром уже не ходил. Тем, кому не надо было провожать девушку домой «куда-то на Сандвикен» (почему-то девушки, которых мы провожали, всегда жили на Сандвикене, короче говоря, нам всегда приходилось идти в противоположном направлении от дома), пешком огибали залив по суше, чтобы попасть домой.

С тех пор паром изменился. Вместо старого деревянного бело-коричнево-черного стал курсировать зелено-оранжевый, сделанный из пластика. Волны подбрасывали его сильнее, и звук его мотора был совершенно иной.

Я пошел по Гогатен, купил в киоске газету, спустился к парому, чтобы переправиться через залив и попасть в Дрегген.

Мне вдруг ясно вспомнились годы, проведенные в Нурднесе, вспомнились ощущения всех времен года. Я шел и думал об этом. Я не уверен, что трамвай ходил прямо сюда, но хорошо помню, что мой отец – кондуктор трамвая, – возвращаясь домой, сходил с автобуса на Хаугевейен, в самом ее конце. На голове у него всегда была аккуратно надета шапочка, а через плечо перекинута сумка. Летом лицо его было покрасневшим, а зимой оно приобретало сероватый оттенок. Лицо тяжеловатое, круглое, с обвисшими щеками. Губы крепко сжаты, сжаты и челюсти, будто он всегда сидел за рулем трамвая, который вот-вот должен был или остановиться, или отойти. Обычно он спускался по ступенькам лестницы, ведущей с Хаугевейен, а я бежал ему навстречу и кричал: «Эй!» И он трепал меня по волосам, и глядел своими проницательными глазами, и спрашивал, хорошо ли я вел себя сегодня.

С работы он возвращался домой к своим книгам и газетам. А минут через пятнадцать из переулка выходила мать и кричала мне: «Варьг! Пора обедать!» И даже сейчас, когда я закрываю глаза, я вижу ее бледное лицо, мягко очерченное, как и вся ее фигура, ее рот, который скорее подошел бы для лица, более молодого и красивого, ее глаза, теплее и темнее, чем у отца, и слышу ее голос, звавший меня домой.

Наши обеды: клетчатая клеенка, соленая треска в один день недели, жареная рыба на следующий, потом рыбные тефтели и рыбное рагу на другой день, потом жесткие мясные котлеты сменялись солониной. Десерт подавался раз в неделю, по воскресеньям. Это обычно было желе с синтетическим привкусом и ванильным соусом, который почему-то всегда был теплым.

Отец сидел по одну сторону стола, мать – по другую, а я посредине, напротив окна. Окно было как бы четвертой персоной – живой и осязаемой, – потому что за окном были времена года: все заливающее солнце, стремительный дождь, хлопьями падающий снег или ажурный иней. Это было давно, целую вечность тому назад.

Мать и отец уже умерли. И я давным-давно не сидел за этим столом, где мы обычно обедали втроем. И от Нурднеса тех времен, можно сказать, ничего не осталось.

Я вошел на паром и стал так, чтобы хорошо видеть Нурднес: высокие уродливые кирпичные дома, окаймлявшие теперь залив, – это бесконечное разнообразие неудачных архитектурных решений, вытянувшихся, как Китайская стена, от Торговой площади до Нурднеса. Меня вдруг объяла тоска, как будто я покидал страну обетованную, страну своего детства, и я думал о тех, кого оставил дома: родных, но умерших людей, дорогие лица, которые я больше никогда не увижу, дома, мимо которых никогда не пробегу – ни маленьким мальчиком, ни взрослым мужчиной, – потому что и домов тех больше нет.

Паром шел к Флеену и Дреггену, к тем пригородам, которые еще оставались относительно нетронутыми. По склону горы карабкались маленькие деревянные домики, вдоль набережной выстроился ряд домов старой постройки. А над всем этим возвышался Флеен: его контуры были постоянны, их нельзя было изменить, а впрочем, может быть, и можно. Я прошел по парому и сошел на берег.