Пётр Столповский

Волк

Повесть

Пустив вперед себя клуб морозного пара, в контору ввалился Федор Карякин и с порога рубанул:

– Порох давай, председатель!

Сдернул с головы малахай собачьего меха и вместе с огромными рукавицами плюхнул на счетоводов стол.

– Чо кидаешь, чо кидаешь?! – взвился сухонький нервный счетовод Спиридоныч. – Повылазило – на бумаги кидаешь?

Не глянув на него, Федор сгреб со стола малахай с рукавицами, швырнул их на широкую угловую лавку. И снова председателю:

– Не то я за сеном не ездок, понял?

Председатель Звонцовского колхоза однорукий фронтовик Егор Петрович Сивков быковато уставился на возчика. Смотрел и ждал. Привычка у него: ждет, покуда человек не выговорится.

– Война идет, умник! – въедливо сказал счетовод. – Кто тебе порох тут уготовил? Ишь, «Катюшу» ему подавай – от волков отбиваться.

– Цыц и не встревай, – зыркнул на него возчик. И опять Сивкову: – Я грю, будет с меня. Не нынче-завтра и лошадей загрызут, и самого – в клочья.

Федор широко, по-хозяйски откинул полу овчинного тулупа и сел на лавку – со мной, мол, не очень-то...

Мужиков звонцовских война прибрала, и те, что остались, шли по дорогой цене, хоть они и в годах, как, положим, Карякин. Теперь Федора не больно-то на саврасой объедешь, он теперь норовит самого председателя Сивкова на вожжах держать.

– Я, чай, не о двух головах, – напирал он, со злостью выдирая из кудлатой с проседью бороды подтаявшие ледышки. Зыркнул на председателя – пронимает ли его? – От самого Глухого озера по кустовью шалались, растуды их сюды! Подыскивались, заразы, примерялись. Лошади чесанули, думал, возы опрокину к едрёне Матрёне.

– Я гляжу, Федор Никодимыч, – медленно выпрямился на стуле Сивков, – ты где зря воз не опрокинешь. Он у тебя не дурак, воз-то, знает, где опрокидываться.

Федор оставил бороду:

– Ты это про что, Егор Петрович?

– Да все про то... Спиридоныч, заверни-ка мне. – Однорукий председатель кинул на счетоводов стол кисет с махрой. Говорил он как бы замедленно, с растяжкой, но за этой неторопкостью угадывалась кремневая, кипучая натура – такого нахрапом не возьмешь. – Я все про то, Федор Никодимыч: зима на повороте, а у тебя на подворье, как погляжу, сенца-то и не убыло, целехонько сенцо.

– Вот так так! – Федор аж подскочил на лавке. – Вот это сказанул товарищ председатель! Да я ж до самых ноябрьских с сеновала тягал! Этак всякого можно окаркать!

– Тебя окаркаешь, как же, – усмехнулся председатель, принимая из счетоводовых рук зажженную самокрутку. – У людей, понимаешь, стожок наперед приедается, а он – с сеновала тягал. Как это?

– Верно, все стожок, а я – с сеновала, – глядел Федор безгрешными глазами. – Потому, доложу тебе, крыша на сеновале потекла. Мне что, сеногноя ждать прикажешь?

– Л-ладно! – хлопнул председатель ладонью по хлипкому столу и покосился на чернильницу-непроливайку. Лицо построжало, взгляд – бритвенной остроты. – Покуда оставим разговор. А застукаю, дак я тебя, Федор Никодимыч, по беспощадным законам военного времени. По́нято? Без потачки!

– Нет, ну вы поглядите! – начал было закипать возчик.

– По́нято, спрашиваю? – снова прихлопнул ладонью Сивков.

В дверь трижды бухнули, потом приотворили.

– Есть тут жива душа?

– Зайди да глянь, – отозвался председатель, не сводя с Федора сурового глаза.

Вошли трое и затоптались у порога. За клубами не сразу их распознаешь. Люди пожилые, одеты по-извозчичьи.

– А-а, «Светлый путь» к нам в гости! – протянул председатель, вроде как обрадовался. Это он от круторечия своего отходил. – С чем пожаловали, соседушки? Как зимушку переколачиваетесь?

Дедок в драном нагольном тулупе, подпоясанном пеньковой вервью, замолотил скороговоркой, потешно топорща жидкую бороденку:

– Слава Богу, колотимся, Егор Петров, шея, как бы сказать, тянется, а не рвется. Мы-то чего к тебе... Тут такие дела, Егор Петров, что жил-был хороший человек да и жилы, как бы сказать, лопнули.

– Эт кто ж такой? – нахмурился Сивков.

– А ваш, ваш – звонцовский. Вот мы, как есть трое, отвезли семена ильичевцам, а мороз-то вон как поприжучил. Ну, порешили, сталбыть, через Нюрин бор ворочаться, чтоб на кордон к Мирону по пути завернуть, за чайком, как бы сказать, пообтаять. А он уж того – Мирон-то, – упокойничек, прости Господи. В переднем углу на лавке лежит, сердешный...

– Слава тебе!.. – вскочил было Федор, но осекся. Сел на место, пробормотал: – Кончился, стало быть, Мироха.

– Ну, ты волк! – свирепо покосился на него председатель.

– Ты меня, Егор Петрович, почем зря-то не волчи, – угнув голову, огрызнулся Федор. – Все знают, как Мирошка нутро из меня вынал. – Он вдруг выпучил глаза и гулко саданул себя в грудь: – Ничо не оставил! Пустой живу! А ты – во-олк...

– Закройся и сникни, – с глухой угрозой обронил Сивков. – Нашел время, срамник...

– А чего эт вы, мужики? – хлопал глазами дедок. Остальные за его спиной неловко переминались с ноги на ногу, блукая глазами по углам конторы. – Я чего баю-то: преставился Мирон, царство ему... Распашная душа, болько мне его. К нему, бывало, в ночь-полночь, он тебя и примет, и обогреет... Ну, мы с робятами руки ему, как бы сказать, сложили на грудях, а с собой забрать не посмели, не то, сами себе думаем, затаскает власть, не отвяжешься. – Обернулся на попутчиков: – Так, мужики?.. Той минутой и вышли – не нашего ума это дело. Вот я и баю: съездил бы кто из ваших за упокойничком.

– Не вашего, говоришь, ума? – Сивков с ухмылкой глянул на проезжих соседей.

– Как есть так: не нашего, Егор Петров.

– Ну-ну...

– Хорошо смотрели? – недоверчиво спросил счетовод. – А то, бывает, уснул человек, либо хворый забылся.

– Какой хворый! Какой забылся! – замахал руками дедок. – Вытянулся, говорю! Дыха-то, слышь, нету, стынет уж. Верно, мужики? – снова обернулся на возчиков, и те дружно покивали. – Упокоился, упокоился божий человек, царство ему... Бедами упился, как бы сказать, смертушкой охмелился.

Старикан сыпал горохом, руки его не знали покоя, но он не забывал и креститься к месту. Сразу видать, что он и всю жизнь так прожил – спехом да вприскок. Рядом с ним двое других казались увальнями безгласными.

– Так-то вот, – вздохнул счетовод. – Не сдюжило, видать, сердечушко. Да ежели б оно резиновое было... Перед войной Дарью схоронил, потом похоронки на двух сынов – на-ка, прими одну за другой.

– Н-да, – пыхнул самокруткой председатель. – Меньшую, сказывают, тоже возле себя не удержал – санитарит. Тут сдюжит...

– Не сдюжило, не сдюжило, – кивал дедок. – Ни дыха, как бы сказать, ни сердца.

– Не то оно было, сердце? – угрюмо хмыкнул Карякин.

– Закрой курятник! – взревел председатель и саданул кулаком по столу. Непроливайка испуганно сиганула и опрокинулась. Сивков подхватил ее, поставил на место. Порывисто поднялся, единственной рукой оправил гимнастерку под ремнем. Ткнул в Федора пальцем, как гвоздь всадил: – Езжай! Обернешься, покуда не смерклось.

– Дак мы того, Егор Петров, – сразу оробел говорливый гость, – наше дело, как бы сказать, петушиное – прокукарекали, а уж вы тут сами.

– Ступайте, мужики, – кивнул председатель. И Федору: – Не распряг еще?

Возчики неловко вывалились из конторы, осудно озираясь на Федора: негоже, мол, покойнику пенять, не надо бы этак.

– Егор Петрович, Дарью-то в бору схоронили, рядком с Шаталовым, – напомнил счетовод. – Там бы и Мирона надо. А то что ж мы его от жены отделим, в Звонцы-то привезем?

– Не выходит рядком! – резко обернулся к нему Сивков. – Кабы мужики у меня были... – И возчику: – Я спрашиваю, не распряг?

– Не поеду я, Егор Петрович, – глухо проговорил Федор. – Супротивник он мой клятой, не то не знаешь. Не поеду и все тут.

– Поедешь! – сверлил Карякина беспощадный взгляд фронтовика. – Некому больше, не баб же мне отряжать.

– Пущай кто хочет.

– Ну, во-олк! На фронте и то убитых из-под огня выносят... Да ты знаешь, что я с тобой могу сотворить – по военному-то времени?! Чтоб одна нога тут, другая там, вот тебе весь сказ!

Счетовод настороженно таращился то на председателя, то на Карякина, который зло покряхтывал, терзая в руках собачий капелюх. Выхода у него никакого, надо подпоясываться за покойником.

Не глядя больше на возчика, будто его уже нету, председатель сел за стол, долбанул пером в чернильницу и замер, силясь вспомнить, на чем остановился.

– Чего сидишь? – буркнул, не поднимая головы.

– Порох дашь?

– Привезешь – потолкуем. Точка. – И снова долбанул в чернильницу.

– Ладно, растуды вас сюды! – хлопнув себя по коленке, поднялся Федор. – Доставлю упокойничка, порадую сердчишко. – Он вроде как повеселел. – Да кабы еще хромку прихватить – по такому-то случаю.

И вышел, хлопнув дверью.

– Дьявол бесстыжий! – взъярился вслед ему счетовод. – Ни чести в нем, ни совести, в дьяволе. Подумать только – век провековал с черной памятью, дак еще мертвому спуску не дает. Нутро, говорит, вынул. Сам-то как душу Мирону мотал!

– Уж мотал, так мотал, – задумчиво отозвался Сивков, оторвавшись от бумаги. Вздохнул: – Дорогонько Дарья ему стала. Так что ты, Спиридоныч, не увози чужих невест.

– Х-хы! – криво усмехнулся счетовод. – Мои невесты, Егор Петрович... – Он почти не глядя откинул на счетах пять костяшек, – полвека назад кончились.

Ильичевцы сказывали: кто-то из ихних видел, как ввечеру на Анну-зимнюю волчья стая чуть не в два десятка бедовых голов затравила шатуна.

Хилый с осенней недокормицы, изодранный в клочья медведь в гибельной безысходности рвался к человечьему жилью, как к последнему спасению. Волки висли на его загривке, на гачах, с визгом разлетались от костоломных ударов лап, снова кидались, роняя на снег хлопья голодной слюны. Временами отставали, чтобы в минуту разнести на кровожадных клыках собрата с перебитым хребтом – закон волчьей стаи. Недотерзав, пускались в погоню за слабеющим шатуном...

Тайга содрогнулась от смертного рева, который быстро гас, тонул в остервенелом многоголосом рычании. Серые потом долго и люто грызлись за лучшее место возле дымящейся туши гулливого лесного барина.

Волки лютовали не первый год. За войну столько их расплодилось, что тайгой уже не могли прокормиться. Окажись, положим, шалавая псина за селом да без хозяина, потуда ее и видали. Может, только летом какая-нибудь ягодница набредет на обглоданные мослы с отрёпками сухожилий да клочьями шерсти. «Свят, свят! – скажет. – Чур меня!» И прочь от проклятого места, страшливо озираясь на темные еловые дебри.

Федор Карякин, понятное дело, лукавил. Он не дурак, чтоб без пороха за сеном ездить. Пороху ему пока что не занимать, не из тех он безделушников, которые без ружейного припаса зиму зимуют. Но коль даровое от колхоза светит, чего ж зевать? Вернется с покойничком, поднажмет на председателя и вымотает пачку-другую. Да и свинца бы шматок не мешало...

Пора, давно уж пора ему к тайной приваде сходить. Межлунье минуло, теперь ночью на солончаке хорошо видать сторожкого зверя. На прошлой неделе Федор уже наведывался на свою заветную полянку в Сафроновом распадке. Снег там выбит копытами сохатых до самой земли. Лакома та землица и оттого гибельна для любой, хоть и самой всполошливой, твари. А лосятина нынче дорого идет, золотые нынче сохатые. Обосевший-оголевший да изголодавшийся за войну народец последнюю рубаху скинет за лосиный мосол, святых с божницы отдаст за вонючую требуху. Ох, не зря Федор Карякин загибался под мешками лизунца, таская его в далекий распадок. Не лизунец – золото таскал. Федор уж наберёг кой-какой лихвы на достатную старость. А она, стерва, не за горами – старость-то, в затылок дышит студёно.

Но сейчас Федоровы думки не держались на даровом порохе и достатке, который дуром к нему прет. Не думалось даже о председателевой угрозе: а ну и правда застукает, когда он, Федор, с воза колхозное сенцо к себе в ограду перекидывает! Ночки темные, да глаза-то у людей вострые...

Мысли перескакивали на Мирона.

«Кончился, кончился, – билось в голове веселой пташкой. – Слава тебе!.. Ах, кабы еще от моей руки, чтоб последнее слово в глаза ему выплюнуть! Да уж ладно. Ладно уж, Мирон Аверьяныч, я добрый, отпускаю тебе этот последний грех – что ты без меня скапустился».

Опомнившись, Федор начинал ерзать в санях и мелко креститься: «Прости мя... не своим грехом грешен – Мирохиным...».

Малоезженая санная дорога змеилась по старым вырубкам. Места эти прозорные – далеко видать. Потому мерин без боязни размахался по дороге. Но скоро будет широкая лощина, а за ней начнется непролазное заболоченное чернолесье. В какие времена прорубали сквозь него дорогу да гати мостили, теперь и старики не упомнят. Чай, немало поту горючего пролито, не один, поди, хребет трещал. Этот заколоделый, намертво заложенный вековым буревалом ёрник и летом-то при ясном солнышке пугает путника своими причудными корягами да выворотинами, похожими на вставших дыбом медведей, на выползающих из-под корневищ лешаков и прочую лукавую нежить.

А зимой вовсе каждый старается побыстрее проскочить аховое место. Сказывают, в таком гибельном дурнолесье ближе к Анне волки стадятся.

У Федора по хребтине знобкие мураши погуляли. Потянувшись рукой назад, нащупал под рядниной ружейный приклад.

– Ничо-о, – пробормотал, сторожко озираясь и кутаясь в тулуп. – Федор Никодимыч не робкую душу носит. Но-о!

Иззябшийся за день-деньской мерин охотно пустился втрусок, хотя из Звонцов выехал без желания, то и дело кося глазом на хозяина: куда, мол, нелегкая нас гонит на ночь глядя?

– Ты на председателя косоурься, – бросил ему Федор. – Да на Мироху-упокойничка, дери его на том свете крючьями. Не мог, понимаешь, по-людски скапуститься, по утрянке, к примеру, растуды его сюды.

Статочное ли дело – смертоубийство? Этот липучий до муторности вопрос Федор Карякин решал, почитай, всю жизнь – с того самого распроклятого дня, с того часа, когда отец влетел во двор и хрипло гаркнул ему, будто кнутом по спине полоснул:

– Р-рохля! Р-рохля вислоухая!

Федька как раз набивал шину на новое тележное колесо – покос на носу.

– Чего лаешься, бать? – опешил он.

– Чего?! – озверело сопел отец. – Глянь – чего! – И заорал, выпучив глаза: – Выдь, говорю, за ворота, пентюх! Не на твоих соплях девку держать!

Метнулся Федька на улицу и увидел: далеко, уж за околицей, по дороге на Ольховский починок во весь опор летит чубарый конь, запряженный в кошёвку. А в ней, в кошеве этой, Дашка с Мироном. Детина знай нахлестывает коня, а девка средь бела дня льнет к выбеленной солнцем солдатской гимнастерке Мирона, и видно, что совсем она голову потеряла. Чубарый взомчал кошёвку на пригорок, махнул по нему вскачь – и пропало, будто наколдованное видение, только пыль со знойным маревом мешается.

Застонал Федька, руками голову обхватил. Сговоренная ведь она, Дарья-то! Сговоренная! Запоины уже были, все Звонцы про то знают. И зарэчины отец пил, приданое да женихово подарение обговаривал. А нынче поутру мать всем соседям разбякала, кто запостельной свахой у них будет, даже место указала, дурында, куда поутру простыню вывесят на обзор.

– Осрамила, опаскудила, стерва! – выдохнул за спиной отец. – На всю ивановскую ославила!

Федька скрипнул зубами:

– Ну, Мироха! Ну, гнида починковская!..

Кинулся жених в подворье, заметался, засверкал безумошными глазами. Оглоблю ухватил – бросил. Литовку – опять не то. Широкий, до глаз заросший бородищей Никодим Карякин стоит столбом, глядит, как сын мечется. И не понять, усмешка ли на лице, или ему тоже от злости обличье на сторону повело.

Вспомнил Федька, что на такой случай надобно. Подскочил к поленнице, из плахи топор выдернул. А как сжал топорище в дрожащей руке, так на него решительное успокоение нахлынуло. Большим пальцем по-деловому жало опробовал.

– Мироху я зарублю, батя, – сказал глухо. – Прощевай.

И тяжело двинулся со двора.

– Стой! – будто опомнился Никодим. – Ишь, прощевай! Не вислоухим на Мирошку ходить. Он тебе, сопатому, покажет, как козлу рога правят... Мать! – гаркнул в избу. – Слышь, ты! Неси рубаху, живо! – И сыну: – К Дашкиным пойду. Они ее, стервозу, за космы сюда приволокут. По пыли приволокут, понял? А мы еще поглядим, принимать ее, потаскуху, али в рожу плюнуть прилюдно.

Безродный Мирон сперва германца воевал. Потом – как из огня да в полымя: гражданская закружила его, завихрила. Воротился в Ольховский починок, что в версте от Звонцов, неделю назад. Хотя, вроде, вернуться он никак не мог. Земляки опознали его в Курске на тифозной подводе, которая правила, как им сказали, к братской могиле. А он взял и воротился – Мирон-то. Про телегу ничего не помнил и про могилу тоже. Лазарет был, это точно. Зато помнил и не забывал зазнобу свою, Дарьей нареченную. Ни лютая окопная вша, ни тифозная бредь – ничто не брало эту памятку сердечную. Вот и воротился лихой парень Мироха на чубаром, нездешней масти коне под черкасским седёлышком, и с тощей котомкой за могутными плечами.

Рос Мирошка Авдеев в полном сиротстве, но под строгой рукой деда из боковой родни – пимоката Ерофея, который единственный в Звонцах и Ольховском починке не поверил в братскую могилу. «Наши, – сказал, – по-дурному не мрут, не он это был». Когда старый пимокат лежал в красном углу под образами – обмытый и отпетый на случай божьим промыслом выздоровления, – то велел передать Мирошке, как с войны воротится, три золотых рубля царской чеканки и благословение на женитьбу. Будет, мол, околотнем по свету шалаться.

С тем Ерофей и опочил. Уложили его в домовину, им же допрежь обряженную, и снесли на божью нивку, а избу заколотили крест-накрест.

Мирон, как приехал на своем трофейном коне, сшиб плахи с окон-дверей, протопил печь, чтоб жилым запахло. Разжился у соседей четвертью самогона-крякуна и всю ночь поминал Ерофея, со слезой рассказывая чубарому про добрую дедову душу и золотые его руки.

Утром дружки пришли приканчивать четверть. За чарой рассказали, что третьего дня пропивали его Дашку, и теперь она выходит за сопатого Федьку Карякина. Выслушал Мирон – не дрогнул. Остатнее себе в стакан слил. Но не за упокой опростал – свою сердечность не захотел поминать, как покойницу, потому как горела она в нем живым полымем.

Дашке он передал с дружками, чтоб приходила, как смеркнется, к звонцовским овинам.

Девка узнала – неделю ночами опаивала подушку.

Неделю в урочный час Мирон ходил из Ольховского починка к овинам.

На седьмой день она пришла. В темени безлунной ее не было видно, но парень знал, что пришла. Пришла и стоит под старой березой со сломанной ветровалом макушкой. Он окаменел и ждал, вбирая глазами темь вместе с березой, вместе с ней, любушкой Дарьей.

И она спросила из непроглядности:

– Что сказать-то хотел?

Он послабил грудь, чтоб можно было выдохнуть, и выдохнул с тяжелым спокойствием:

– Сказать хотел, что живой.

Вскрикнула она тут, как раненая птица кричит – голос-то его услыхала...

И ничего больше нету. Ничегошеньки вокруг. Только они двое, только слезы да его глухое покашливание – боялся солдат всхлипнуть ненароком. Подходила к нему Дарья, а ноги не держали. Он взял ее на руки и понес. У обоих голова кругом, но она смекнула, что плывет на Мироновых руках в сторону Ольховского починка.

– Что ж мы, как тати? – прошептала. – Грешно это – ночком да тишком...

Он остановился, подумал и поставил ее наземь.

– Мне, Дашута, воровать нечего – свое беру... Завтра днем приеду за тобой, жди.

Дарьин отец выслушал горький попрек Никодима Карякина, хмуро намотал на руку вожжи, кликнул жену, и они пешком пошли в Ольховский починок.

Воротились скоро. Срамницу дочь не волочили за собой по пыли. В Звонцы вошли красные от стыдобушки да от глухой ярости на Мирона, от высказанных беспутнице родительских проклятий. Дарья забилась в угол пимокатовой избы, а сам Мирон стоял могучий и бледный. Слова единого не обронил, только заступал дорогу отцу, когда тот, не помня себя, кидался душить срамницу.

Теперь они шли сельским порядком и сторожились поднять глаза, чуя на себе взгляды из каждого окошка. Известное дело – деревня, у нее все воро́ты полороты.

Звонцы, понятно, осудачили, озлоязычили неслыханное посрамление Карякиных. Всякой алалы хватало насчет Дарьиного коварства. Кто хихикал в рукав, а кто и в голос гоготал, тыча пальцем в карякинское подворье: орогатили тёпу, из-под носа увели, почитай, из постели вынули!

Другие девку да малого осуждали: «Средь бела дня! За неделю до свадьбы!».

– В старые времена, – строжились старые люди, – за этакое лиходейство мордовский суд чинили – налимов кормить посылали...

– Горазд! – одобрительно качали головами иные, особенно из тех, кто сам душой не лих. – Ох, горазд, провор! Да у кого – у самих Карякиных девку спроворил!

– Знать, нешуточная меж ними сердечность, ежели Мирошка встреч карякинского топора идет...

Мир так и порешил: корень всему – любовь. А коли она, окаянная, встряла меж людьми, то остальным и прочим делать тут, можно сказать, неча. К тому ж первая ночка после покражи промигнула, они, голубки, постельку, должно, истолкли, поутешились... Так что любитеся, как писано, и плодитеся, да свадьбу, черти, сыграть не позабудьте – за утехами-то.

А карякинская изба вроде даже потемнела и ужалась от горя. Люди глядели на избу как на упокойный дом. Тихо в нем было, словно взаправду хозяева повымирали. Звонцы на покос двинули – у Карякиных ворота не скрипнули, кобель не взлаял.

Ворота скрипнули на третью ночь, пропустив верткую, оглядчивую тень. Под звездами что-то слабо блеснуло – и снова покой, только на ближнем займище коростель трещоткой наяривал.

Утром у карякинских ворот остановился чубарый, запряженный в кошёвку. Хмурый Мирон, не выпуская вожжей, спихнул наземь, как куль, связанного по рукам и ногам Федьку, рядом кинул топор и развернул коня.

Федькино обличье было распахано. В кровищи и Миронова гимнастерка: бритвенной остроты топор жикнул ему по плечу, отвалив лохмот кожи.

– По смерть тебя, Мироха, не забуду, – гнусавил расквашенным носом бывший жених. – Свиным голосом петь заставлю...

На этот раз старые люди не пеняли молодым старым времечком. Оно и новое – время-то – тоже ай да ну!

– Ежели Мирошка все фронты-окопы перемог, – судачили старики, – да ежели он, провор, из мертвых поднялся, дак Федьке надо бы утереться.

И знать старики те не знали, какая зверина страхолюдная залегла в душе человеческой, будто в логове.

– Ничо-о, – за хмельной чарой повторял Федька отцу, – я их, сволочужек, обоих укатаю. Христарадничать пойдут! Я им такое разорище устрою!..

У сворота, от которого дорога ныряла в дурнолесье, мерин заполошно захрапел, замотал головой, желая оборвать на себе сбрую.

– Но-но! Пужливый какой, растуды тебя сюды!

Федор снова попялся рукой под ряднину и подтянул к себе ружье, заряженное жаканом.

Сообразив, что хозяин и теперь не повернет назад, к конюшенной благодати и охапке духмяного сена, мерин разомчался – скорее бы проскочить мрачную чащобу.

За ёрником начинается Нюрин бор, светлый и тоже во все стороны проглядный. Две версты бережником, и будет Миронова изба. Встала она на обрубистой круче, под которой речка Быструха перебирает окатный камешник.

Мирон поселился тут лесником на третий год, как вернулся с гражданской. До этого лесником служил тут старик Шаталов. Помер он невесело – под упавшей сухостойной сосной в ветреный день, всего в полуверсте от одинокого своего подворья. Старый полесовщик не сразу, видать, помер, еще помучился за труды свои неупокойные – землю судорожными пальцами скреб, две ямки перед собой выбрал. Схоронили его недалеко от избы, над обрывом. Старуха Шаталова погоревала и уехала в район к дочерям. Что ей одной в глухоманном углу?.. Начальство же долго не могло сосватать в Нюрин бор нового лесника. Неспособно жить там, на кордоне, – до людей далековато. А тут случись такая оказия: Мирон погорельцем сделался. Дарья ему и думать не дала:

– Переедем, Мироша, ради Бога переедем! Не то этот аспид за детей примется.

– Порешу гада! – рычал Мирон. Страшным был его опаленный в пожаре лик – добро спасал, только много не спас, спасибо, жив ушел, как матица ахнулась. – Я его...

– Не смей, Мироша, посадят тебя! – заливалась Дарья. – Всех нас погубишь. Следователь ничего не смог – и разговора нету. Переедем, не то горя нам не выхлебать.

Горе они стали хлебать, почитай, с первой весны. А началось с чьей-то шалавой козни, непонятной и оттого насторожившей молодых.

В Мироновом полисаде старая черемуха росла, саженная дедом Еремеем, когда он еще дедом не был, а играл спелой мужицкой силушкой. На ту весну черемуха такой кипенью небывалой зацвела, таким медом разлилась по дворам починковским, что соседи дивовались: не то уж, мол, на Мироново с Дарьей счастье отозвалась, на первенца ихнего?

Закипела черемуха да в одну ночь и облетела. А на другой день лист на ней пожух и опал с мертвенным шелестом.

Мирон оглядел ствол – не подрублен. И корни целы. Что за напасть такая? Потом догадался горстку земли взять от корней. Пахла она резко и противно. Даже на язык попробовал – кислота, вроде. Стало быть, лиходей какой-то подлил гадости. Не Федька ли случаем? Может, не зря он грозился тогда?

Мирон остановился у собачьей будки. И пес-то сторожкий, лайкий. Как же он прохлопал?

– Нынче ты, Серко, ворона, – строго сказал псу, который виновато юлил хвостом. – Либо за подношение продался, паскудник.

Серко елозил брюхом по земле и виновато поскуливал, угодничая перед хозяином.

– Гляди у меня, христопродавец, не то со двора сгоню.

А сам подумал, что надобно при случае потолковать с Федькой, чтоб угомонился. Что теперь злобиться, коль у молодых уж первенец Степка в зыбке гулькает. Да и то: знал же Федька Карякин, хорошо знал, что нету Мирону жизни без подруги, что сердечность меж ними давняя, клятвенная. Поспешил со сватами, поспешил. Как о тифозной телеге прослышал, так ему ровно уголек под зад подложили – не терпелось Миронову подругу обратать. Уж больно завидна да приглядна девка, любовальщики круг нее не первый год увивались, аж причмокивали. А Мирон, может, и выжил потому только, что любовь на тот свет его не пустила. И уж коль ускрёбся от смертушки, никто не заступай дорогу, свою пойди поищи. А что запоины были, так Дарью о том никто не спрашивал. Она как узнала про курское злосчастье, так из нее как бы стержень вынули, хоть под венец ее веди, хоть к омуту, ей все одно. Опамятовала, да уж поздно – к свадьбе готовятся.

Решил Мирон сходить перетолковать с Федькой, да долго подпоясывался. Прособирался до того дня, когда чубарый околел прямо на выгоне. Что он там мог сожрать? Злая трава не растет, пауков-гадюк сроду не видали.

Горе нерасхлебное крестьянину – без коня остаться. С того горя Мирону хоть тоже за топор хватайся. Но он удержался от такого лиходейства, а пошел к Карякиным в открытую. Пришел, а там, вроде, к свадьбе готовятся: Федька женится на молодухе из Ильичевки, на Лушке Бураковой. Никодим во дворе был, ладил что-то, топориком потюкивал. Ничего не сказал, молчком на избу кивнул: там, мол, Федька. А глазищами исподлобными так бы и прострочил малого.

Думал Мирон, увидит его супротень, видом своим сразу вину выкажет – глазами заюркает, а то и вовсе в бега ударится. Знает ведь: Миронов кулак веский.

А вот и не вышло – не стушевался Федька.

– Мироха! – кричит. – Черт рытый! Вот уважил! Выпей за нас с Лушкой! – Из четвертной бутыли нахлестал в стакан, сам уж теплый. – Садани-ка за нас! Я на тебя, брат, сердца не имею, и ты не поминай. Кто старое помянет, тому... ха-ха... кишки на кулак. Ну-ка, хряпни!

– Я, Федя, ежели хряпну...

– Ну-ну, не гляди, как середа на пятницу, что было, то сплыло.

Сгреб Мирон стакан, половину расплескал, сам Федьку взглядом как на коновязи держит.

– За чубарого давай выпьем, – сказал. – А потом и за твой упокой можно. Я тебя, Федя, травить не стану, как ты черемуху да чубарого, я тебя вот этими руками...

– Мирон, ты чего мелешь?! – в пьяном испуге уставился на него Федька. – У меня тут такое, а он – шутки шутить.

– Не виляй, паскудник! Ты отравил, живорез!

Поставил стакан, на Федьку надвигается. Сгребет – вякнуть не даст. Федька сделался как беленое на морозе полотно.

– Т-ты чего?! – Сиганул в угол и заорал оттуда, выпучив глаза: – Батя, сюда!

Никодим Карякин будто ждал этого ора – той же секундой влетел в избу с топором в руке.

– Окоротись, паря! – грозно крикнул Мирону. – Ишь, разбойчился, ухарь починковский! Не таких самоуправщиков окорачивали, а уж на тебя живо управу сыщем!

– Батя, слышь, чо плетет: коня его отравил! – гоношился из угла враз отрезвевший Федька. – Понял, что он мне лепит?

– Ты отравил, паскудник! – твердил Мирон. – Судом докажу!

– Ступай отсель добром, паря. Не то, гляжу, вовсе ты языком блукаешь. Ступай! – недобро отстранился Никодим от двери. – Ищи травильщиков в другом месте. Федьке какой прибыток коня твоего изводить?

– Не из корысти собака кусает – из лихости! – напирал Мирон.

– У нас на тебя никакой лихости нету, хоть ты и опаскудил Федьку дале некуда. Иди, Мирошка, добром иди, не то соседей кликнем.

– Слышь, бать, теперь что ни случись, мы у него в виноватых.

Отклевались Карякины от Мирона. Не проворен он в этих зломудрых делах, его и лопоухий круг пальца обведет. Да и то: пришел-то с чем? С догадкой. А с догадки взятки гладки...

Пошел он в свой починок горем согнутый, бедой опоясанный. Конь-то, конь какой был – молодой еще, на войне из-под благородия добытый, кровушкой оплаченный... Чует, что Федькиных поганых рук это дело, а доказать нечем. Свернуть бы ему хребтину к чертям собачьим, только ведь самого березки считать погонят – беда похлеще нынешней будет.

Но уж ни горе не вечно, ни печаль бесконечна. Перемогался кое-как голицей безлошадной, в нужде всеми четырьмя увяз. И все ж таки без куска хлеба не жили. Да и корова, еще осенью купленная на деда Еремея сбережение, – подспорье нешуточное.

Только на другое лето и бурену лихо подкараулило: с быструшинского обрыва сверзилась. Сроду коровы там не падали, а Миронова взяла и свалилась – как же это? Ноги бедная переломала, шею вывихнула. Хорошо хоть прирезать успели, Мирон без свежатины не остался.

Выпытывал Мирон у пастуха, причудного деда Игната: как, мол, получилось-то? Да у него, старого полудурья, не много узнаешь. Ревет, говорит, и ревет где-то внизу, за поречным кустовьём, а чего ревет, не соображу. Потом подошел, а она около воды переломанная лежит... Спрашивал Мирон, не проезжал ли кто берегом, не проходил ли? Много, отвечает, всякого народа шалается, всех разве упомнишь. «Ходют и ходют, баклушники – дрына на них нету...» А Федька Карякин? Да может, и Федька бережником прошел, спроси, мол, самого.

– А на кой тебе, милок? – щурил дед Игнат подслеповатые глаза из-под облезлого капелюха, навек приросшего к его безумошной голове.

– А на той! – осерчал Мирон. – Драть бы тебя, дед, как сидорову козу, покуда не обмочишься. Да ведь у нас блажных берегут...

Гложет догадка на Федьку, из головы не идет, а кому о том скажешь? Тут шумиху поднимать – только людей смешить да чертей тешить. Это как же, – спросят, – за ноги он ее под обрыв стянул? Не собачонка, поди, – корова.

Мирон все же облазил обрыв. Может, следок какой вражий найдется.

Ничего особенного не выискал, только далеко в стороне подобрал клок обгоревшей пакли. А что пакля? Ребятня тут дённо и нощно шныряет, костры палит, картоху печет да пескарей на прутиках смалит. Они в костры чего только не кидают. Небось, и паклю притащили.

Однако ж пакля эта никак не выходила из ума. Какая-то закавыка в ней таилась. Рассказал Дарье, она тоже призадумалась. Огня, говорит, всякая животина боится. Может, полыхнуло около морды, корова-то и сиганула через кусты, а там обрыв.

– Я про то ж думаю, – угрюмо кивнул Мирон. – Пакля керосином попахивает. Только кто поверит? Скажут, одна у тебя мысленность блаженная, а нам, мол, для закона поличность требуется.

– Ох, Мироша, – вздохнула Дарья, – на Карякиных и закона такого не сыщется, их в ступе не утолчешь – от песта увернутся.

– Не всякий прут по закону гнут, – упрямо сказал Мирон. – Как-нибудь ущучу, дак я из него правду-то соком выжму, запоет он у меня.

– Мироша ты мой, Мироша! Он еще когда запоет, а уж мы с тобой досыта напелись. Уехать бы нам отсель.

– От кого мне бежать – от Федьки, от недоноска этого карякинского?! Не-ет, тому не бывать. Я ему...

– Твоя гроза недолго гремит, – горько усмехнулась Дарья, – а Федька до смерти нас не оставит, я знаю. Поискал бы лучше покупателя на избу.

Без бурены вовсе забедовали. От темна до темна колотились поколотом, а толку-то? С хлеба на квас перебивались. Да тут вторым Дарья зачреватела, жди еще один рот. Когда про артель заговорили, у Мирона впереди ровно бы звёздка засветилась. Ждал артель, как избавления от бездольщины, да не дождался маленько: знойным полуднем изба его полыхнула. Жара стояла на ту пору – спасу нет. С поля прибежали, а уж изба снизу доверху занялась. Огонь, однако ж, от крыши шел, до венцов не сразу добрался. Потому Мирон успел-таки сундук из огня выхватить. Да еще тулуп в горящее окно швырнул. Тут над ним и затрещало. Метнулся в двери, а позади матица грохнулась, кровельная обрешетка в сруб посыпалась.

Набежали люди Мироново скрывище заливать, бревна баграми растаскивать, да уж поздно.

Изба еще злобно огрызалась сувойными языками пламени, когда из ведер на нее плескали, а погорельщик подобрал с земли железный шкворень и широко зашагал в Звонцы. Дарья хватилась, а его и след простыл. Почуяла, что одна беда другую беду родит, заголосила пуще прежнего и кинулась следом. А сама уж на сносях – как по дороге не разрешилась, одному Богу ведомо.

Карякины словно караулили Мирона. Увидали, что он, обгорелый, со шкворнем в руках, к их подворью шагает, хлопнули тяжелыми воротами – и на затвор. Цепи загремели: собак спускают.

– Ты чо, паря, от пожара очумел? – кричит из-за ограды хозяин. – Опять на Федьку небывалое клепаешь?

– Некому больше! – Мирон ему. – Он, гаденыш!

– Так ты знай, паря, что Федька еще вечорась в район поехал. Слышь, чо говорю? С вечера нету, за новыми литовками его послал.

– Брешешь, старый кобель! Открывай, не то разнесу!

– Уйди, Мирошка, добром прошу! Щас соседей кликну!

Заозирался Мирон – чем бы ворота в прах разнести. Подскочил к какому-то столбу, стал раскачивать, чтоб из земли выдернуть. Тут к нему бабушка согбенная подступилась с опаской.

– Дитятко, послушай меня, старую, – горестно заскрипела она. – Федька-то Карякин всамделе давеча ввечеру лошадь запряг да в район подался. Люди видели, скажут. Помолись, сынок, чтоб Господь сердечушко тебе размягчил, не то лихо на лихо найдет да еще сорок бедок с собой позовет. Покорись, дитятко, Бог тебя не оставит.

Зарычал Мирон, головой в столб уперся. Тяжело дышит, с хрипом. Обожженное тело огнем горит, на руках мутные пузыри повыскакивали.

Старушка крестит его издаля, сама наговаривает:

– Покорну душу, сынок, ни Бог, ни мир не оставят, глядишь, вытянут из нужи. А озлобелой души всяк стережется...

– Это у меня-то озлобелая?! – заревел Мирон, и бабушка отпрянула. – Вон у кого озлобелая! – кивнул на карякинское подворье. – Долго терпел! Коня извели – стерпел, корову – тоже стерпел. Дотерпелся до красного петуха. Не-ет, будет терпеть! Р-разнесу!

И опять стал рвать из земли столб. Тут и подоспела Дарья. Зарыдала, кинулась Мирону в ноги:

– Пойдем отсель, пойдем ради Христа...

Люди жалостливо глядели им вслед, головами качали:

– Ох, горемышный! Шкурой платит за Дарью свою.

– Вот она, любовь проклятущая.

– А чего любовь-то? Федьки ж нету. Не то старый пойдет поджигать? Само, небось, полыхнуло.

– Хы!.. Федьки нету... Мало у нас дорог околёсных? Дал крюка по тайге да и завернул к починку...

Мирон с Дарьей и двухгодовалым Степкой приткнулись у соседей в сараюшке. Раздумывали, куда теперь податься. А кто их, гольных, ждет?

Приезжал из района следователь – лысый человек с желтоватым лицом, на котором ясно пропечатались боль и усталость. Должно, желудочная боль, коли желть на обличьи проступила. Вызывал в сельсовет кой-какой народ, но концов не сыскал. Ходил на пепелище, дотошно разглядывал одиноко торчащую печную трубу. Издали она смахивала на грозный перст, указующий в небеси. Перед отъездом снова вызвал Мирона. Говорил, глаза от столешницы не поднимал:

– Виноватых нету, Мирон Аверьяныч. Были некоторые на примете, но подозрения отпали. Не подтвердились, короче. Потому пишу... вот, зачитываю: самовозгорание крышного покрова от печной трубы избяного отопления. – Помолчал, листнул без нужды протокол. – Федор Карякин, к примеру. У него в наличии алиби... оправдательный факт, чтоб понятно было. Видели его в тот день в скобяной лавке, продавец и еще два покупателя признали. И на базаре полдня шатался, тоже многие показали.

– А ежли я его порешу вместе с его алибой? – тяжело засопел Мирон, сжимая кулаки. – Ежли я сволочугу на его ж кишках повешу, тогда как?

– Тогда? – Следователь поерзал на стуле, прокашлялся. – Тогда я должен буду сказать на суде, что ты, Мирон Аверьяныч, сидел передо мной и грозился поверстаться с Федором Карякиным. Понимаешь ли?

– Как не понять, – глухо сказал Мирон. – Я и то понимаю, что правды на свете нету и никогда не будет. Не про нас она, видать. Потому злыдень правды сильнее. Верно понимаю?

Следователь помолчал.

– Нет, Мирон Аверьяныч, не верно, – мягко сказал он. – Правда всегда выходит. Рано или поздно твоя правда тоже выйдет наружу.

– Мне поздно ни к чему, мне нынче надо.

Закрыв папку с бумагами и завязав тесемки, следователь вздохнул:

– Вот так: самовозгорание от трубы. Тыща подозрений одного маленького фактика не стоит, Мирон Аверьяныч. Прощевай.

Изба погибшего старика Шаталова была просторная, подворье обихожено. Жить в такой избе да жить. Одно плохо – безлюдье на кордоне, одичать можно. Дарья после пожара родила в соседской бане, теперь их было четверо погорельщиков. Первенец Степка рос шустрым, покоя от него не было.

– Что ж я одна с вами, с мужиками, делать буду? – радовалась Дарья.

– Ничо-о, – поглаживал Мирон отпущенную в лесу окладистую бороду. – Сынов одолела, а уж дочку шутя сдюжишь.

Она и родила потом дочь. Лизаветой назвали. И стало их пятеро полесовщиков. Жили, горя не знали. Скотинкой обзавелись. Сперва у них коза была – без молочка-то ребятам туго. Потом и на буренку кровушкой собрались. Мирону за лесование деньгами платили, а уж добытчик он такой, что дня голодом да без дичины не сидели. И птица всякая боровая да плавающая есть, и чего покрупнее случается. Ну, ягода там, грибы, орехи кедровые – это само собой. Тут Дарья с ребятишками промышляла. До того она в тайге обвыклась, что на десяток, бывало, верст от кордона ускачет.

Мирон иной раз осерчает:

– Куда тебя носило без ружья?

– А на кой мне ружье? Бока только обколотит... Ох, Мироша, такая там клюква, ты бы только поглядел – ядреная, будто рассыпали да руками разровняли.

– Да видел я ее. У Сафронова распадка, чай, была?

– Ну.

– Я и говорю: не велика тягота – ружье. И по самому распадку не больно гуляй. Там Федька, кажись, солончак собирается ладить, самострелы, небось, понаставил. – Мирон подумал и хмуро добавил: – Ничо, я его, браконьера, прижучу.

– Не связывайся с ним, Мироша.

– На службе я, – строго глянул на жену лесник. – Он трухлявый пень увидит и с того норовит лыко содрать, а я что, любуйся на него?

– Отлип от нас, и за то спасибо.

– Отлип, как же! То-то я следок его в бору встречаю.

– Может, и не его, мало ли ходят.

– Я, Дашута, следок его паскудный впотьмушках спознаю. Потому, зверь он особенный, с него глаз не спускай.

Мирон и правда наткнулся на самострел. Счастье, что вовремя заметил настороженную бечевку, не то прошила бы насквозь тяжелая, чуть не с руку толщиной пика. Он на эту бечевку сук издаля накинул – рявкнула тугая тетива, меж дерев пика улетела и в сосну наклоненную встряла... Встретил Карякина, пригрозил: увижу, мол, еще разок, суда не миновать. «А чем докажешь, что моя насторожа?» – Федор перед ним заносится. «А я тебя, паскудника, подловлю с поличностью».

Один раз влопался-таки Федька на душатине – лосенок в его петлю попал и задохся. Стал Мирон караулить петлю: кто раньше явится – косолапый хозяин на душок или браконьер? Первым пришел Карякин. Словил его Мирон за шкирку, отобрал ружье и на месте акт накатал.

– Подпишись.

Поднялся Федор с пня, подходит с ленцой да вразвалочку.

– Подписаться, так подписаться. Тебе как лучше – крестом, али загогулиной?

– С крестом обожди малость, – усмехнулся Мирон.

Упустил лесник короткий миг, когда Федор ружье за ствол ухватил и намахнулся им на манер дубинки. Отпрянул Мирон, да поздно: приклад по черепку пришелся. Потемнело в глазах, охнул мужик и закачался, как от буревала. А Федька с ружьишком своим и был таков.

Хорошо еще, приклад скользком прошелся, не то раскроил бы котелок.

Целый час шел Мирон по следу. И не догнал бы, оглушенный, не пустись браконьеру впереймы – по болотной зыбели путь срезал. Знал он малохоженую стежку средь гибельных прососов. Вышел на тропу и встал за еловой выворотиной. Голова разламывается, перед глазами туман, сил нет – повалиться хочется в мягкий мох.

Скоро шаги заслышал: Федька сопит, запарился бедный. Мирону только и надо было, что руку из-за выворотины протянуть да покрепче взять злыдня за шиворот.

– А-а! – дико реванул Федька, размахивая руками.

– Ты, гражданин Карякин, в бумаге моей забыл подписаться, – спокойно сказал Мирон.

– А? Ага, щас... я щас.

– Разборчиво, гляди! – наставлял лесник. – Да не крестом. Крест я тебе сам сотворю.

– Ага, разборчиво...

Упрятав в сумку подписанный акт (штрафанут хапуна, хорошо штрафанут), Мирон подобрал жердину, отломил от нее двухметровый кусок. Попробовал на колене крепость. Хорошо.

– Ты чо, ты чо?! – обомлел Федька. – Неуж бить будешь, Мироха? Дак ты знай: права такого нету у лесников!

– Не-е, – махнул рукой Мирон, – бить не буду. Руки замараю, посля мыла не напасусь. Подставляй рукава, паскудник. Ну!

Тут только смекнул Карякин, какой крест поминал лесник. Знал он, знал эту древнюю таежную кару. Сам накаркал.

– Мироша, – заныл, – не срами меня. Ты уж посрамил, будет.

– Рукава давай, глот! – заревел тут Мирон, и глаза его сделались страшными. – Не то на суку тебе болтаться, как последней падали!

Он продел палку в оба рукава Федькиной телогрейки и накрепко привязал кисти к концам. Как не изворачивайся, не выдернешь. Да еще у плеч обрывками прихватил – для пущей надежности.

– Мироша, ты ж не зверь какой, – ныл Федька. – Хоть портки на мне оставь, у тебя ж душа добрая.

– Ишь, запел – до-обрая! – усмехнулся тот. – Ну-к, на чем они у тебя держатся, портки-то?

– Мирон Аверьяныч, я покаюсь! – начал всхлипывать Федька. – Гад я был вонючий! Оставь портки, все расскажу!

– А что ты мне такое расскажешь, чтоб я не знал? Про чубарого? Про корову – как ты ее факелом? Знаю. Про то, как околёсной подъехал да избу спалил? И про то знаю. Щас возьму и так вот, крестом, на суку тебя повешу. А?

Карякин пуще трухнул, даже каяться раздумал, забожился:

– Мироша, я тока черемуху, Христом-богом, тока черемуху...

– Христа бы уж не задевал, Иуда!

Матерясь и рыча по-звериному, Федор пробирался тайгой и смахивал на живой крест. Шел он в сапогах и без порток, которые вместе с исподниками были завязаны на шее и мешали смотреть под ноги. Свирепое комарье и гнус копошащейся шубой налипали на его срамоте, на обличьи и руках. Осатанев от боли, Карякин с воем валился в мох, бешено елозил в нем, потом снова шел. Тело было раскровавлено, глаза заплыли. Где можно, бежал, но от этого комарья меньше не становилось.

– Гады! Сволочуги, растуды вас!.. – неслось по тайге.

Один раз впереди, в прогале, мелькнул кто-то. Никак ягодницы звонцовские. Федька рванул от них напролом. Ломится, а крест не пускает, сучья морду полосуют. После упал и заголосил тонко, по-бабьи.

Кормил комаров до темна – выжидал. Домой крался в сумерках. Только деревня-то, она ведь глазаста, ушаста: наутро вся округа знала о срамотище Федора Карякина. Нет ничего страшнее, как воротиться из леса крестом, да еще в беспорточной натуре. Надо крепко нагрешить, чтоб тебя выпустили из тайги этаким непотребным макаром. Про такую стыдобу люди до третьего колена не забывают: «А, это тот, Фили крестового внук? Ну-ну...». Иные беспорточники не выдерживают: барахлишко собрали – и куда подальше. Только слава за ними далече тянется.

Снова затихло, ровно вымерло, карякинское подворье. Старик Никодим трудно переносил горе, за неделю сдал, сгорбился. Лушка, та чуть не месяц не выходила со двора, а потом долго смотрела на людей жалостливо, как бы прося пощады. Федор же вовсе сделался лютым и нелюдимым.

На другой день, очухавшись от креста, он первым делом хлобыстнул стакан крякуна и немилосердно отколошматил свою визгливую Лушку, прицепившись к какой-то чепуховине. Та деранула к отцу-матери в Ильичевку, а воротилась дня через два под вечер.

К слову придись, Лушкины синяки всегда имели связь с Дарьей.

О своей бывшей суженой Федька все больше думал во хмелю, в кураже. Скрипел зубами и клял Мироху, а с ним и весь белый свет. Знала ли Лушка, отчего лютует мужик, нет ли, только сделалась она неугомонной Дарьиной ненавистницей, поливала ее почем зря и где попало. За это бедной бабе доставалось еще больше – не встревай, мол, не по твоему рылу лохань. Так и повелось: коль Федька идет домой грузный и мечет петли по дороге, тут и не гадай: быть мордохлесту. Измордованная Лушка не раз и не два подхватывала детей и давала тягу в Ильичевку.

Ёрник остался позади. Мерин сбавил ход, зафыркал с облегчением, словно отгонял от себя липучие страхи.

«Так что, Мирон Аверьяныч, – криво усмехался сам себе Федор, – на том свете ты и можешь схорониться от меня. Повезло тебе, прям сказать, повезло. Да уж ладно... последний раз потешу я ретивое свое – на сани брошу тебя поперек, как дрова...»

Поглядывал вперед: должны показаться два креста, две могилы. Одна – старика Шаталова, другая – Дарьи. За неделю до войны померла. Мирон тогда на своем настоял, не захотел на сельском погосте хоронить, пусть, сказал, поблизости покоится.

Только ее смерть не остепенила Карякина. Вот и теперь, погоняя мерина, пробормотал, мстительно усмехаясь:

– Попомнила она меня, жениха своего! Ох, попомнила!

Он высторожил ее в Сафроновом распадке. Знал, что на богатые клюквенные елани похаживает. Когда он вырос перед ней – наглый, ухмыляющийся, – Дарья обмерла: неспроста это. Вспомнила, что Мирон говорил про ружье, ругнула себя.

– Здорова была, невеста! Гляжу, не больно взрадовалась суженому своему. Ай не нравен я тебе стал?

– Уйди с дороги, Федор, – трудно выговорила она побелевшими губами. – Добром прошу, уйди.

– Ишь ты, добро-ом... А как же насчет поговорить, понежничать? Ить я свое законное так и не сорвал, ты, сучка, все своему Мирону отнесла. – И вдруг заревел, шагнув к Дарье: – А где моё?!

Та швырнула в Федора плетенку и бросилась назад по тропе.

– Миро-он!

Рухнула со всего маху наземь от Федькиной подножки. Ловко, по-кошачьи вскочила и снова упала под навалившейся на нее тяжестью.

– Кричи, стерва, кричи! – дышал он ей в лицо. – Тут можно, тут хоть разорвись. Знаю, где нынче Мироха твой, не услышит...

Она извернулась и хватила зубами за кисть его правой руки. Хрипло вскрикнув, Карякин саданул ее головой о березовое корневище. Раз да другой, да третий. Дарья охнула и обмякла. Уже не чуяла, как Федька, сопя и озираясь, матерясь от боли в богородицу, с вороватой торопливостью рвал одежду с безвольного тела. Только зря суетился насильник: страх оказался сильнее его срамной похоти. Так и не вошел Карякин в охальную мочь, не опоганил свою бывшую невесту.

В подлой злобе за посрамление, самим же накликанное, Федька ломанул хрупкую ольховую ветку, длинным рывком смахнул с нее пожелтевшие листья и раз пять – с потягом, с рыком – жикнул по белому телу приходившей в себя Дарьи. Плюнул, длинно и погано выматерился и пошел прочь, на ходу застегивая портки, затравленно стреляя глазами по прогалам меж вековых елей и берез.

Дарья добралась до избы будто впотьмушках. Голова раскалывалась, хоть криком кричи. Мирону она выдумала, что оступилась на склизкой валежине и хрястнулась затылком о выворотину. Знала баба: скажи она правду, Мирон нынче же вынет из Федьки поганую его душу, да еще такую смертную кожедерню устроит, что быть детям сиротами – и ее, и Лушкиным.

Адова боль не отпускала и день, и два, и неделю. Исстрадался Мирон, на жену глядя. Он долго ощупывал Дарьину голову, вздохнул: без Акулины-костоправки не обойтись.

На другое утро Мирон уложил в телегу добрый кус солонины, двух рябков, подстреленных вечером, пяток увесистых малосольных хариусов, туес пареной в печи брусники. Бросил в передок полное беремя сена, чтоб им с Дарьей мягче ехалось, и тронул в Звонцы к Акулине-костоправке.

Увидав щедрое подношение, старая знахарка вскудахталась сердобольно, засуетилась круг Дарьи:

– Девонька ты моя! И чего ж ты терпела-маялась? Да я б давно тебе косточки поставила. Садись сюда, девонька, садись, сердешная... Надысь Митрей Полосухин из Кедровки пришкандыбал, дак он, горемышный, с Петрова дня маялся, все не шел. Колом ему по голове саданули, говорят, вроде, за дело какое-то худое. А мне-то кака беда – за дело ли, без дела, все одно жалею, горемык, на всех у меня жаль сердешная.

Костоправка все лепетала да лепетала, а свое знала: прикладывая шнурок и так и этак, сухими, чуткими пальцами обмерила голову, ощупала и огладила одной ей ведомые места да шишечки. Особенно темя и затылок прощупывала.

– Я его, сердешного, зазвала к себе, усадила вот как тебя, дак он у меня охнуть не успел. Поднялся, будто наново родился, аж гусем загоготал, во как!

– А не больно будет, бабушка? – опасливо покосилась на нее Дарья.

– Выдумала – больно! Больно тебе сейчас, девонька, а как поставлю косточки, и про хворь свою забудешь... Вот оно, окаянное!

– Что? – испугалась Дарья. – Что, бабушка?

Мирон тоже беспокойно шевельнулся на лавке.

– Да уж то оно и есть – место стронутое. Это что ж за страсть такая, обо что ж ты этак саданулась?

– Посклизнулась я, бабушка...

Костоправка вдруг со всей старушечьей силой сдавила Дарьину голову, и та вскрикнула от жгучей боли, смутно почуяв, что в голове у нее что-то суховато хрустнуло. Мирон подался вперед, со страхом глядя то на Дарью, то на Акулину. А та захихикала дробно, будто горошины по полу рассыпала, сама довольна.

– Ну как, девонька? Потряси-ка головушкой. Тряси, не боись!

Дарья осторожно потрясла. Потом сильнее. Голова не болела. Она тряхнула ею как хотела сильно.

– Ой, не болит! Бабушка, милая!..

Дарья расцеловала Акулину-костоправку, и та засветилась, даже морщинки на сухоньком лике помельчали.

– Кто ж тебя научил, бабушка?

– А дед мой и научил, девонька. Слыхала, небось, про Демида-костоправа?.. Теперь уж мало кто поминает дедушку моего добросердого, царство ему небесное, – пригорюнилась Акулина. – А сколь людей от увечья избавил! И деревня-то, бывало, к нему идет, и город к нему едет...

Мирону надо было еще в сельсовет по своим лесным делам. Привязывая лошадь к сельсоветовской ограде, сказал:

– Я недолго. Правда, не болит?

– Ой, Мироша, – радовалась Дарья, – как есть, наново родилась.

– Может, соснешь в телеге? А то ить неделю голову не преклоняла.

– Уж теперь бы я соснула.

Мирон ушел, а Дарья стала мостить сено в телеге. Ружье она переложила под левый край, ближе к ногам, притрусив его сенцом. Только укрылась рядниной, как над ней нависла Федькина хмельная рожа. Охальник разглядывал Дарью с бессовестной ухмылкой и громко цвыркал, должно, закуска в кривых зубах застряла.

Дарья рывком села в телеге и молча, с ярой ненавистью глядела на своего насильника.

Поцвыркав и поковыряв в зубах жженой спичкой, Федька сказал каким-то не своим, дурашливым и гнусавым голосом:

– А моя Лушка... цвырк... слаще тебя, коровы комолой.

Дарья вспыхнула алым маком и аж задохнулась от неслыханной непристойщины. А Федька гоготнул, выпустил длинный срамной матерок про Дарьины способности и пошел было от телеги, но обернулся:

– Что ж Мирохе не пожалилась? Спужалась, сучка? Пожалься, пожалься! А я скажу: сама под меня подлезла, ток я не стал мараться об тебя, стерву.

И пошел, пьяно похохатывая.

Не помня себя, баба нашарила в сене ружье и быстро переломила стволы: патроны на месте.

Вскочила на телеге в рост и сказала негромко:

– Стой, Федор!

Тот обернулся, скалясь. Сперва обмер и сменился в лице, увидав нацеленные на себя ружейные зевы, а потом криво усмехнулся:

– Дура шалавая! Это ж тебе не тайга, тут власть!

Он повернулся и пошел дальше, втянув голову в плечи. Но тут раздались два сухих щелчка, и он замер: Дарья взвела оба курка.

– А я тебя тут, возле власти положу!

Она вскинула к плечу ружье и прицелилась.

– Шалава! – у Федора затряслись губы. – Брось ружье!

Он кинулся бежать в ближайший проулок, сильно петляя и оттого чуть не падая. Дарья не спешила, глядя, как он выписывает кренделя. Наконец, грохнул выстрел. Лошадь дернула, Дарья брякнулась в телегу.

Федька дико и протяжно взвыл. Держась руками пониже спины, уже не петляя, он юркнул в проулок.

– Потаскуха! Потаскуха шалавая! – неслось оттуда.

Дарья поднялась в телеге, держась за ушибленный локоть. Подивилась: чего это Федька не упал?

На крыльцо сельсовета высыпали люди. Растолкав их, к Дарье крупно шагал Мирон.

– Ты палила? В кого?

Та чуть растянула в улыбке белые неподатливые губы:

– В волка. Волк тут пробегал бешеный.

Кресты немудрено было проскочить. За зиму столько навьюжило, что перекладины утонули в снегу, одни пенечки торчат. Но Федор не проглядел. Дарьин – вон тот, правый.

«Прибирает, прибирает Господь супротивничков моих. Бог-то не Микитка, видит...»

Карякин осекся, выдернул руку из рукавицы и суетливо перекрестился:

– Прости, Господи, – забормотал, – грешна суета наша... Да ить куда свое людское денешь?

Оплошился тогда хмельной Федька Карякин, не подумал, что в ярости баба на все пойдет. Ведь надо же – при всем честном народе из ружья саданула! Хорошо еще, Мирон на боровую дичь заряды держал, не то прилетела бы свинцовая плюха. А так только пяток дробин в стыдную мякоть впились. Там они и живут по сей день, комочками под шкурой перекатываются. Оно бы ничего, прижились, только сидеть долго не дают. К фельдшеру бы сходить, да соромно, на все Звонцы хохоту будет. Лушка ему голову грызла: «Подавай в суд! Ишь, какая лихая стерва! Подавай и все, пущай-ка она рылом хрену покопает». «Брысь отсель, халява!..» – он-то ей.

В суд не подал – поостерегся. Начнется тяжбище, такое откроется, что еще подумать надо, кому рылом копать, а кому посмеиваться. Сказать по правде, Федька легко отделался. Он только задним умом по-настоящему убоялся: а ну как, мол, расскажет Дарья про его охальство в Сафроновом распадке! Уж Мирон бы не промахнулся...

Нету, нету им прощения от Федора Никодимыча Карякина. Может, и надо бы отпустить души ихние на покаяние, а его нет как нет – прощеньица-то. Один Господь знает, как бы он рвал Мироху зубами, как терзал бы живьем, доведись ему такая радость, по мелким жилочкам бы разобрал!

Но после Миронова креста и Дарьиного гостинца стал Федор чего-то побаиваться. Вроде, оробел с годами. Дело ведь это такое: по чужую голову идешь – свою наперед неси, а там тебя, гляди, за виски да в тиски... Не бедовые уж годы, а середовые, прошло время ползком по задам красться, свечечку с паклей под кровлю ставить, чтоб она не сразу, а через часик-другой...

«Прости, Господи, людское наше... »

Вот и Бога страшиться стал. Да и как не страшиться, неуж Федор Карякин нехристь какая? Ведь были же, были дни, когда он начинал мучиться от своей злобы – застарелой, неразмокаемым комом слежавшейся в душе. Иной раз и хотел бы забыть все, махом раздавить, истолочь в пыль этот злобный комок, но вспомнит, как чубарый увозил из-под носа Дарью, как Мирон, увернувшись от топора, мордовал его смертным боем, весь храп разворотил, вспомнит, как шел по тайге крестом да без порток – и нету прощения ни Мирону клятому, ни Дарье.

Нет, не опростать душу от несусветной тяготы этой, не раздавить колючий ком.

С годами Федор до того привык к злобе своей замшелой, что проснется, бывало, средь ночи, вслушается в себя, будто проверяя, не обронила ль душа тягость свою томящую, и вздохнет: не обронила, тут она, родимая. И вроде как покойнее делается Федьке Карякину.

Много с той поры водицы в Быструхе протекло. Выросли и сложили буйны головы два Миронова сына – Степка и Антон. Говорят, и меньшуха Лизавета санитарит в фронтовом госпитале. Сыплются годы, как труха из горсти, плешина половину седых волос прибрала, а комок не проходит, нет. Знать, до смертушки таскать его под сердцем, не истаскать.

Ехал бережником, поглядывал то на бор по правую руку, то на Быструху, забранную льдом, а мыслями уже был в Мироновой избе, где на лавке, скрестив руки на груди, лежит супротень стылый. И не понять, чего больше – радости от этой смерти или обиды за то, что сам помер, без Федькиной подмоги.

«Ах, кабы еще от моей руки!» – пожалел в который раз.

Сани встали у ворот. Федор накинул вожжи на кол и по-хозяйски вошел в подворье. У собачьей будки на протянутой вдоль двора проволоке одиноко висела цепь. Снег там, поди, с начала зимы не тронут, стало быть, пса давно нет. У крыльца не густо натоптано: кроме проезжих возчиков, никто не заходил, а хворый Мирон, должно, не выползал из избы.

Без стука отворил дверь. Кому стучать – покойнику? На широкой лавке в красном углу под старым тулупом лежал заросший кудлатой бородой Мирон. Исхудал до невозможности, нос вытянулся, истончился. Рядом на полу валялся медный ковшик. Поди, воду на себя тянул да пролил.

Федор мимоходом, по привычке тронул ладонью бок печи. Тело ее отдавало последнее, чуть приметное тепло. Усмехнулся, покачав головой: «Не то полозил протапливать? Ишь, поленья раскатал». Он вглядывался в белое лицо усопшего и кривил губы. Подумал умиротворенно: «По заслугам тебе, Мирон Аверьяныч, смертушка этакая...».

И вдруг Федор вытаращил глаза.

– Свят, свят... – шевельнул губами и даже рукавицами на покойника махнул, будто прогоняя наваждение.

Одна рука Мирона была вытянута вдоль тела.

«Как же это? – подумал со страхом. – Дедок ить сказал: сложили на грудях. Не то сбрехнул?..»

Федор оторопело вглядывался в лицо Мирона и уговаривал себя, что возчики приврали с перепугу, ничего они с руками не делали... Но тут ему показалось, что Миронова грудь чуть приметно поднимается.

– Свят, свят... – снова забормотал Карякин, наскоро накладывая на себя крестное знамение.

Он робел подойти к покойнику проверить дыхание, либо послушать сердце. Стоял столбом и смотрел на тулуп, который снова чуть-чуть приподнимался на груди. Наконец одолел страх и хрипло, не своим голосом выдавил:

– Мирон, а ить я за тобой.

Веки покойного дрогнули. Федор чувствовал, как под малахаем дыбеет остатний волос. Ноги враз ослабели, сердце так расходилось, хоть на вожжах держи.

«Господи, что эт я себе в голову забираю? – со страхом и досадой думал Федор. – Помстилось же, помстилось! Одно только видение! Стылый он, дохляк... »

Неожиданно для себя Федор заорал громко, сердито и как бы обиженно:

– Слышь, чо говорю: тебя, упокойника, забрать велели! Председатель, говорю, велел, в Звонцах тебя схороним. Кончился ты, ай нет?

Веки снова дрогнули и трудно приподнялись. Слабо блеснули щелочки живых глаз.

Федор попятился к печи. Под ногами загремели разбросанные по полу поленья.

«Боже святый... живой. Живой супротивничек... Не мог он, не мог без моей руки, никак не мог...»

Мирон глядел в потолок и, кажется, не видел его. Одна ли минута прошла, десять ли, Федор не знал. Наконец Миронов взгляд качнулся, поплыл в одну сторону, наткнулся на бревенчатую стену и медленно пополз обратно – искал, должно, откуда голос идет. Взгляд подбирался к печи так медленно, что Федор не выдержал и, перемогая трясучку, сам шагнул под него. Взгляд остановился. Федору показалось, что лесник глядит на него уже не из этого мира и не узнает, потому сказал тем же хриплым, дрожащим голосом:

– Вот он я, Карякин Федор Никодимыч, как есть сам.

Глаза сделались чуточку шире. Надо думать, Мирон подивился такому видению и не понимал, откуда оно – с того света или еще с этого.

Они молча глядели друг на друга. Мироновы глаза стали было смежаться в смертной истоме, но он последними силами заставил их снова открыться.

Федор вдруг с удивлением смекнул, что ему тут нечего бояться, потому как для всех Мирон – покойник, мертвяк, и только один он, один на всем белом свете знает, что возчики оплошились с перепугу. Смерть по справедливости обождала, пока сюда явится Федор Карякин, как строгий судия, и спросит: «А ну, сказывай, супротень, как жил-поживал?..». Да, по справедливости обождала, по правде! По той самой правде, которую он выжидал и подкарауливал много лет, с того дня, когда кошёвка взнесла на починковский угор Мирона и Дарью, взнесла и гинула с глаз на всю долгую, бесталанную жизнь.

– Уж и не чаял, что ты погодишь кончаться, – глухо заговорил Федор, и от собственного голоса малость поутихло ретивое. – Разобиделся было на тебя: как же, мол, без моей лихой руки обошелся. А гля-ка, не обошелся, уважил. Мы с тобой, Мироша, как побрательнички, одной гадюкой ужаленные.

Полесовщик Мирон Авдеев вконец извехотил свое сердчишко, и теперь отмерял последние, поди, минуты своей неупокойной жизни. Кажется, всю ее, до последнего вздоха выбрал, да вот голос страшливый и слова нещадные попридержали на этом свете, словно бы выдернули из-за порога, откуда и не след бы возвращаться смертному. Выходит, не все свое огрёб, еще осталась для него последняя казнь египетская, от которой даже на тот свет не уйти...

Шевельнулась в стынущей груди горькая обида за то, что не Федьке Карякину, а ему, Мирону, не хватило солнышка. И Дашуте не хватило, и двум сынам. Лизавета вон тоже между жизнью и смертью колотится. А Федьке всего хватает, просторно ему на этом свете, долго еще жить будет...

Миронов взгляд сделался разумным и уже не зыбился в предсмертной истоме. Брови с трудом сходились к переносью, а пальцы вытянутой руки медленно, с подрагиванием собирались в кулак.

– Ишь ты, ишь ты, люту-ует! – усмехнулся Карякин. Трясучка вовсе прошла, и теперь голова его хмелела отвагой. – Знаю твою лютость, спытал грешным делом. – И тут он замолотил без роздыху, словно боялся, что не дадут договорить: – А я, Мироша, ежели по совести, должок тебе отплатил. А как же, хорошо отплатил! Скажешь, конем с коровой да избой? Не токмо, не токмо. Я тебе, Мироша, душевно отплатил. Не то Дарья не жалилась, как я ее в Сафроновом распадке ...? Уж я ее там как хотел! Ты не обижайся, хреновая у тебя баба была, правду говорю. Одна визготня и никакой приятности, тьфу! Она чего к Акулине-костоправке ходила – знаешь? Эт я ее в распадке ублажал да голубил, ну и маленько котелок ей повредил. А ты, дундук, сенца ей под зад подстилал... Эй, Мироха, слышишь меня, али нет? Голубил, говорю, сучку твою, как только желал!..

Федор жарил торопко и хрипло, ровно не верил, что некому его тут остановить. Он говорил, а сам покрывался холодным, липким потом, и колкие мураши сновали по спине, вдоль ребер, по загривку и собирались на затылке, больно стягивая кожу. До него смутно доходило, что своими страшными словами умирающему он разом перемахнул какую-то адову черту, за которой сатанинским пламенем начинала выгорать душа.

Стынущий полесовщик неотрывно и натужно глядел на него, силясь постичь всю бесовскую суть слов. А когда постиг, шея его слабо напряглась, лицо свело мучительной судорогой – хотел подняться. Но сил не было даже ворохнуть головой. Из Миронова горла донесся слабый клекот, в котором можно было разобрать одно только слово «гад».

– А ты меня не гадь! Не гадь, говорю! – со злобой и страхом заорал, почти завизжал Федор. Его выпученные глаза мутнели в безумном вспыхе, он все больше пьянел от греховной своей решительности и уже не владел собой. – Сам во всем виноватый, сам! Что ты со мной сделал, сволочуга? Нутро вынул, нутро-о! Я бы не такой был, кабы меня никто не задевал, кабы душу ты мою не вытоптал, понял? Не такой! Ты виноватый!.. Ишь, он теперь желает праведником скапуститься, а Федя Карякин пущай грешником поживет. Не выйдет! Не сдохнешь ты праведником, не дам! Чуешь – не да-ам!

Федор дышал тяжело, с хрипом. Рванул на груди тулуп, будто он душил его, сдернул с головы малахай, из-под которого змеилась струйка пота.

– Ответишь, Мироха! – грозил он пальцем. – На том свете по Божьему закону ответишь! Ты-то нынче подыхаешь, а меня еще тогда кончил, почитай, мальчишечкой. Кто ж убивец – ты или я? А теперича никого нету – ни тебя, ни меня. Слышь, не-ту! И я давно подох, и ты тоже мертвяк. – Он хлопнул себя руками по бокам и страшливо хохотнул: – Вот ведь как: мертвяк мертвяка на санях повезет! Где ж тут грех, где? Нету греха!

Мирон неотрывно глядел на Федора. Губы слабо, беззвучно шевелились.

Карякин подался к Мирону и жутко зашептал, дрожа всем телом:

– Чо зенки таращишь? Нету нас с тобой, нету! Некого тут судить! – Он повторял и повторял эти слова, как заклинание. – Упокойник ты, Мироха, упокойник, мужики тебе руки сложили, потому как остыл давно. И не моги ты на меня так лупиться, понял? Не лупись! Не гляди на меня, говорю! – завизжал он и даже топнул ногой в валенке. Потом оглядел избу, словно удивляясь, как он тут очутился и снова перешел на шепот, словно решил поделиться секретом с Мироном: – Слушай сюда. Мне тебя, упокойничка, велено доставить. Смекаешь? Я и доставлю. В целости привезу. Вот вам, подивуйтесь на стылую кочерыжку вашу! Ой, Мироха, как прокачу-то я тебя до Звонцов!

«Господи, да что ж я боюсь его? Теперь-то что? Кого бояться? Он же мертвяк, у него глаза остеклянились – как есть мертвяк. В сани его, пора в сани, покуда не смерклось!..»

– Все, все, Мироша, поговорили и будет, – зашептал почти ласково. – Некогда мне с тобой, с упокойником, рассусоливать. А то подумают, Федя Карякин умом не устоял – с мертвяком разговоры разговаривает. Ха!..

Он нахлобучил свой собачий малахай, шагнул к Мирону, навис над ним и замер, растопырив руки для обхвата. Потом разом, с рыком сгреб его легкое, изболевшее тело и потянул с лавки. Грохнулись и потащились по полу босые желтые ноги. Ноги деревянно стучали о порог, о ступени крыльца, забороздили по сыпучему, сухому от ядреного мороза снегу. Подтащив Мирона к саням, Федор повалил его на ряднину, сверху кое-как кинул дерюжку и не закричал, а прорыдал:

– Но-о, твою мать! Но-о!

Сани дернулись. Возчик в тулупе засеменил сбоку, силясь не глядеть на Мирона. «Ничо, ничо, скоро уж он...»

Не стерпел, покосился. Мирон лежал с неловко запрокинутой головой, а его глаза, ставшие до жути огромными и неживыми, перевернуто смотрели на Федора. Из-под дерюжки торчали костлявые ноги с большими желтыми ступнями.

– Но-о! Но-оо! – хрипло рыдал Федор. – Шевелись, тварюга дохлая!

Мерин наддал, и возчик потрусил рядом с санями. Ему страшно было от мысли, что долго так не пробежишь, надо будет садиться на сани, рядом с ним.

Карякин погонял мерина и бежал все резвее, задыхаясь и обливаясь жарким потом.

«Господи, упаси... Господи... Только б до Звонцов, по смерть отмаливать буду...»

Вот и могилки. Дарьин крест справа.

Мерин вдруг утробно захрапел и сильно рванул сани. Тут же сбоку, в густом сосновом подросте, раздался волчий вой.

«Ружье...»

Ноги не поспевали, но Карякин каким-то чудом не падал. Из последних сил он рванулся, чтобы всем телом повалиться на сани, даже на Мирона, – и промахнулся, повис на вожжах, волочась по рыхлому снегу. Конь заржал, захрапел, мотая головой и стараясь не сбавлять ход.

– Сто-ой! – стонал возчик. – Сто-ой!..

По зимнику мчались сани, за которыми, взрывая снег, волочился человек в тулупе. За санями пластались молчаливые серые тени.

– Миро-он, ружье-о... – слабо рыдало сзади. – Мир...

Почувствовав слабину вожжей, конь с заполошным храпом понесся вскачь, и сани гинули за поворотом.