Он производит неприятное впечатление: низкий рост – всего 162 сантиметра, небольшая сужающаяся голова с приплюснутым лбом, лицо землистого цвета, буроватые щербины от оспы, сутулость, гнилые зубы, поскольку он отказывается обращаться к зубным врачам. Его, разумеется, одухотворяют. Придворные живописцы снимают оспины и увеличивают дегенеративный лоб. Они рисуют ему молодые блестящие волосы и ласковые морщинки у глаз. Глаза ему делают вообще – неземной мудрости и доброты. Никто не знает, что у него сухая рука. Никто не знает, что у него срослись пальцы на левой ноге. Рост его теперь не имеет значения. Фильмы и даже хронику монтируют так, что он всегда оказывается выше всех. Он и есть выше всех. Потому что он может убить миллион человек. А выше всех тот, кто может больше убить. Живопись и история, таким образом, совпадают. Они отражают не то, что есть, а то, чему, по его мнению, следует быть. Потом это станет принципом социалистического реализма. Вождь награждает передовиков производства. Вождь обозревает величественную стройку века, символ наших побед. Кругом – радостные, вдохновенные лица. Это лица политических заключенных, «врагов народа», которые после смены вернутся в барак. Вождь в окружении маршалов и генералов. Вождь со спортсменами. Вождь с девочкой на руках. Это товарный знак коммунизма. Идеологический лейбл, растиражированный на весь мир. Паровоз «Иосиф Сталин» – самый мощный на тот момент пассажирский локомотив Европы. Комбайн «Сталинец» – получивший на Всемирной промышленной выставке в Париже диплом «Гран при». Танк тоже – «Иосиф Сталин», созданный в 1943 году. Чем этот танк прославился в период войны? Танк «Т-34» – да, его помнят все. А танк «Иосиф Сталин»? В каких боях? Неважно. Названо его именем – значит лучший советский танк.
У него аномальная психика. В 1927 году академик Бехтерев, психиатр, внезапно вызванный в Кремль, ставит ему диагноз – «паранойя». На другой день академик Бехтерев умирает. Тело мгновенно кремируют, выяснять причины смерти запрещено. Тем не менее параноидальные признаки налицо: комплекс «сверхценных идей», деформирующий поведение, гипертрофированное представление о собственной значимости, патологический эгоизм, неспособность критически оценивать свои поступки, крайнее самомнение, не оставляющее места для приязни к другим, подозрительность, обидчивость, агрессивность – всякий несогласный тут же превращается во врага. Даже дочь Сталина, явно симпатизирующая отцу, отмечает резкую анизотропность его психики: друг мог запросто стать врагом, но обратный процесс был закрыт. Враг – это уже враг навсегда. А врагов необходимо уничтожать. Он беспощаден даже к кругу самых близких ему людей. Уничтожает почти всех Сванидзе – родственников своей первой жены. Приказывает арестовать приятеля своей дочери, с которым у той бурный роман. Надежда Аллилуева, его вторая жена, кончает жизнь самоубийством. Он никогда ничего не прощает. Может ждать много лет, чтобы потом отомстить. Он отправляет в концлагеря жен Молотова и Калинина, расстреливает жену Поскребышева, своего личного секретаря, доводит до самоубийства брата Кагановича, Михаила, зато именем самого Кагановича, словно в насмешку, называет московский метрополитен. Он необыкновенно жесток. Во время «дела врачей», узнав, что арестованные не дают требуемых показаний, в бешенстве кричит: «Бить их, бить!..» Издает указ о применении смертной казни к подросткам. Теперь можно казнить даже детей, начиная с двенадцати лет. Санкционирует пытки, ничем не отличающиеся от истязаний Средневековья. Его паранойя заразна, она пронизывает собою всю жизнь. В Советском Союзе нет больше случайностей, недостатков, ошибок, любое негативное происшествие объясняется происками врагов. Вредителями оказываются сотни тысяч людей. После ужасов мировой войны, после катаклизма войны гражданской он развязывает долгую «внутреннюю войну», где одна часть народа беспощадно уничтожает другую. Гигантское кровопускание непрерывно ослабляет страну.
Он очень плохой оратор. Речь его косноязычна, голос невыразителен, слаб и тускл. У него бедный словарный запас. До конца жизни он не может выдавить из себя грузинский акцент, который особенно проступает в минуты волнения. Он не умеет зажечь словом сердца. Не может всколыхнуть, наэлектризовать, повести за собой массы людей. Отсюда его ненависть к «говорунам», особенно к Троцкому, – они способны на то, что ему не дано.
Неизвестны примеры его личной храбрости. Тот же Троцкий, по крайней мере в начале гражданской войны, сам водил в атаку бойцов. Сталин, участник трех войн, ни разу не был на передовой. Единственный случай, который можно рассматривать как проявление мужества, – в октябре 1941 года остался в Москве, когда падение ее представлялось практически неизбежным. Правда, держал под парами поезд, готовый в любую минуту вырвать его из огня.
У него не было никаких военных талантов. Во время гражданской войны он провалил оборону Царицына, важного стратегического узла, за что был изгнан оттуда Троцким. Во время Польской войны, вопреки приказам командования, упорно, вместе с Егоровым и Буденным, двигал Юго-Западный фронт на Львов, открывая фланг армии Тухачевского. Тухачевский после поражения не скрывал, что виновником «катастрофы на Висле» считает именно Сталина. Сталин этого Тухачевскому не простил.
Перед Второй мировой войной он фактически разгромил советскую армию. Из пяти маршалов СССР были расстреляны трое, командармы (следующая воинская ступень) репрессированы были все, флагманы флота (по-нынешнему адмиралы) – практически все, командующие корпусами – практически все, командующие дивизиями и бригадами – более половины. Армия лишилась самых опытных командиров. После первых же ударов вермахта она развалилась.
Допустил грубый просчет с нападением Германии на СССР. Не принял элементарных мер по приведению войск в боевую готовность. Потерял из-за этого авиацию, артиллерию, танки, позволил немцам ценой не слишком больших потерь прорваться почти на тысячу километров вглубь страны.
Безграмотно командовал в начале войны. Мыслил категориями сражений двадцати-тридцатилетней давности. Требовал оборонять любую позицию до конца, из-за чего сотни тысяч солдат попадали в «котлы», затем – в плен. Позже их всех он объявил предателями. За его бездарность советский народ опять-таки заплатил миллионами жизней.
Был весьма посредственным стратегом в международной политике. В середине 1920‑х годов отверг союз коммунистов с европейскими социал-демократами – левый фронт был расколот, это расчистило путь к власти Гитлеру.
Не имел особых административных способностей. Превратил коллективизацию сельского хозяйства страны в национальную катастрофу. Голод, который разразился в результате разгрома крестьянства, унес жизни семи миллионов людей. Цена индустриализации СССР оказалась запредельно большой. Все его административные действия вообще отличала низкая эффективность. Результат достигался, но за счет чрезмерных затрат сил и средств. Разница опять-таки оплачивалась жизнями тысяч и тысяч людей.
Его нельзя было назвать интеллектуалом. Еще Ленин, обсуждая на политбюро какое-то назначение, с усмешкой сказал: «Ну, умного там не надо, направим Сталина». Книг, вопреки легендам, он читать не любил, предпочитал им кино. Иногда смотрел в специально оборудованном кинозале два-три фильма подряд. Образованным мог казаться только на фоне своих соратников. Буденный – унтер-офицер, Ворошилов – три года сельской школы, пастух, Каганович – грузчик, сапожник, Микоян – духовная семинария, Молотов – два курса Политехнического института, Берия – строительное училище, Калинин – начальная земская школа, токарь, лакей, ну и так далее. По-настоящему образованных людей в своем окружении не терпел – вообще относился к ним с подозрением. Плохо знал историю, практически не знал философии; математика, физика, биология представляли для него темный лес. Свел весь марксизм к нескольким догмам, которые, правда, вызубрил наизусть. Теоретические работы его банальны. Тезис о построении социализма «в одной, отдельно взятой стране» он позаимствовал у Бухарина. Программу коллективизации и ускоренной индустриализации – у Троцкого. Тезис об «обострении классовой борьбы» – вообще идеологический артефакт. Социализм он представлял себе как казарму, где вымуштрованный, одетый в униформу народ беспрекословно, с восторгом исполняет любую прихоть вождя.
Литературного вкуса практически не имел. Не мог оценить талантов ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни Платонова, ни Мандельштама. Большинство сталинских лауреатов по литературе невозможно читать. Любил рассматривать похабные рисунки одного немецкого графика, которые ему специально доставлялись из Германии агентами ГПУ. Не обладал чувством юмора. В лучшем случае мог сказать что-нибудь вроде «баня – маня». Шуток в свой собственный адрес не переносил. Дачу в Кунцево украшал вырезками из «Огонька».
Как же он побеждал? Почему «вождь уездного масштаба», как назвал его Каменев, смог стать вождем великой страны? Что позволило ему одолеть грозных соперников, каждый из которых был явно талантливее его?
Бажанов, секретарь Сталина в 1920‑х годах, приводит такой эпизод. Начав работать со Сталиным, он быстро понял, что никакими текущими делами Сталин не интересуется, никаких бумаг, даже из политбюро, не читает, во всем полагается на мнение секретарей. Зато однажды, войдя без предупреждения к нему в кабинет, он застает Сталина разговаривающим по телефону. Точнее, Сталин слушает, но ни слова не говорит. При этом, как замечает Бажанов, трубки всех четырех имеющихся телефонов на аппаратах лежат. Сталин слушает пятую трубку, провода от которой идут в ящик письменного стола. Бажанову требуется всего пара секунд, чтобы сообразить: там смонтировано устройство, с помощью которого Сталин может подслушать любой правительственный разговор. Прослушку поставил коммунист из Чехословакии, инженер, который после этого был расстрелян как чехословацкий шпион. В борьбе за власть это оружие колоссальной мощи, оно дает Сталину возможность знать о намерениях остальных членов политбюро. Сталин – единственный зрячий среди слепых. Никто из его противников об этом не подозревает.
Вот в чем заключалась подлинная сила Сталина. В борьбе за власть он не признавал никаких ограничений и норм. Для этого годились любые средства, любые методы, ничто не смущало его, если нужно было расправиться с политическим конкурентом.
Конечно, и другие вожди Октября, выражаясь корректно, не олицетворяли собой нравственный идеал. Ленин в накале гражданской войны требовал беспощадно расстреливать, брать заложников, заключать всех подозрительных в концлагеря. Дзержинский и Троцкий неутомимо реализовывали это требование на практике. Зиновьев, согласно мнению близко знавших его людей, был по своим повадкам откровенный бандит. Даже Бухарин, считавшийся «партийным интеллигентом», не смущаясь писал, что «с точки зрения большого по своей величине исторического масштаба, пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». И все же были границы, которые они переступить не могли. Ставить на прослушку своих соратников ни Ленину, ни Бухарину в голову бы не пришло, Троцкий побрезговал бы, Дзержинский, Каменев и Зиновьев просто бы побоялись. И только Сталин считал, что это вполне естественный шаг.
У него будет много таких шагов: уничтожение старых большевиков, знавших о его весьма скромной роли в революции и гражданской войне, беспардонное переписывание истории, где ложь громоздилась на ложь, создание системы концлагерей в «самой свободной стране», союз с Гитлером, окончательно развязавший фашизму путь к мировой войне.
И вместе с тем это только одна грань характера. Другим преимуществом Сталина являлось его фантастическое умение выжидать. Сунь Цзы, китайский теоретик войны, еще в VI веке до нашей эры писал, что важнейшим залогом победы является внешнее преуменьшение своих сил. Если противник недооценивает тебя, значит он потерпит сокрушительное поражение. Сталин, скорее всего, трактат Сунь Цзы не читал, но, видимо, звериным чутьем чувствовал то же самое. В то время как другие коммунистические вожди рвутся на крыльях славы вперед, главенствуют и гремят, пытаясь представить себя звездами первой величины, он скромно довольствуется ролью второго плана. На массовых митингах он практически не выступает, в президиумах партийных мероприятий обычно сидит где-нибудь в заднем ряду, на заседаниях политбюро вовсе не рвется в бой – сначала ждет, чтобы определилось общее мнение, а потом присоединяется к большинству. Это гениальная для той эпохи стратегия – всегда быть вторым. Быть незаметным, казаться политическим середнячком. У ослепленных своим величием большевистских вождей и мысли нет, что Сталин после смерти Ленина может претендовать на первую роль. Кто он такой? Кто его знает? Что он сделал для победы великого Октября? Поэтому они охотно идут с ним на союз. Лидерам молодого советского государства кажется, что это они используют Сталина в напряженной борьбе за власть, а в действительности это он использует их. В союзе с Каменевым и Зиновьевым он сокрушает Троцкого, главного своего политического конкурента, в союзе с Бухариным, Томским и Рыковым сокрушает Каменева и Зиновьева, которые только теперь с ужасом начинают догадываться, что к чему, а затем, опираясь на послушный ему аппарат, сокрушает и этих, уже ненужных ему бойцов. Шаг за шагом расчищает он себе путь наверх, и вдруг оказывается, что ему никто не в силах противостоять.
Более того, неожиданно выясняется, что у Сталина есть мощный ресурс, боеспособные стратегические войска, которыми не обладают его политические противники.
Имя им – партийная бюрократия.
Здесь надо иметь в виду специфику тогдашнего СССР. В результате конвульсий Октябрьской революции и гражданской войны в стране возникает диктатура партии большевиков. Всякие демократические механизмы отсутствуют, всякая оппозиция, любая критика исключена – она сгорела в огне беспощадной революционной борьбы. Гражданское население СССР абсолютно бесправно, оно находится под тотальным наблюдением ГПУ. У советских людей просто нет способов повлиять на власть – разве что через восстания или забастовки, которые немедленно подавляются. Некоторая демократия, возможность открыто высказать свое мнение, сохраняется только в партийных кругах, но это – если иметь в виду главный управляющий орган, партийный съезд, – счетное количество вполне определенных людей. Завоевав их, можно завоевать все. Можно сформировать послушный ЦК, послушный президиум, послушное политбюро, сконцентрировать власть в своих руках. Сталин понимает это намного раньше других. Заняв в начале 1920‑х годов должность генерального секретаря, первоначально чисто техническую, она и писалась тогда с маленькой буквы, получив доступ к назначению кадров, особенно на местах, он начинает выстраивать собственный аппарат. Ему даже не надо для этого привлекать всех рядовых коммунистов, достаточно тех, кто будет определять выбор делегатов на съезд. Так постепенно, снизу, метастазами, изнутри монтируется система властвования, которая приносит Сталину устойчивое большинство. Причем в данном случае возникает не рационализированная бюрократия, которую в свое время описал Макс Вебер, исследовавший капитализм, – та встроена в государство и, плохо ли хорошо ли, однако работает на него. Это совершенно иной феномен – партийная номенклатура, подчинившая государство себе и снимающая с него постоянную ренту. Никаких «коммунистических идеалов» у номенклатуры нет, никакого «светлого будущего» она не видит в упор, у нее наличествуют только правила аппаратного бытия, ритуал, который следует строжайшим образом соблюдать. Сталин – провозвестник этой партийной номенклатуры, он ее создатель, ее духовный отец. Тем же звериным чутьем она чувствует в нем своего и, однажды возникнув и укрепившись, начинает перемалывать всех, кто хоть на сколько-нибудь отклоняется от ее незыблемых догм.
Аппарат становится базой сталинского могущества. Пирамида власти, выросшая в стране, получает прочный и обширный фундамент. Однако это еще далеко не все. История знает примеры, когда «жрецы», договорившись между собой, отстраняли «Сына Неба» от трона. Для «жрецов» тоже нужен аркан. Для аппарата, пусть внешне послушного, тоже требуется узда. И такой уздой в государстве «победившего социализма» становится страх.
Сталин опять-таки лучше других понимает биологическую сущность власти. Власть – это когда любого в любой момент можно расплющить как муравья. Власть – это когда ничто не может служить защитой от гнева небес. Маршала, увешанного орденами, можно бить и увечить, превратив в трепещущий полутруп. Музыканту, известному композитору, можно проколоть барабанные перепонки гвоздем. Для власти даже в принципе никаких правил нет. Правила – это ограничения, а настоящая власть никаких ограничений не признает. Вот что Сталину ясно как божий день. Он создает в своем царстве атмосферу тотального страха. Атмосферу вочеловеченного божества, помыслы которого не может постигнуть никто. Только он знает отныне, кого миловать, а кого карать. Только он волен определять судьбу человека, судьбу народа, судьбу страны. Он отовсюду взирает на советских людей. От него не спрятаться, не укрыться ни за какой стеной. Большой брат, как назвал его Орвел, всегда слышит вас. Большой брат всегда вас видит, прозревает каждую вашу мысль. Только в данном случае это не Брат, а Отец. Если уж отвергли отца небесного, пытавшегося через сына своего, посланного на смерть, искупить человеческие грехи, если уж сняли его «портреты», закрыли его «дома», то пусть будет отец земной, во всем равный ему. А быть может, и превосходящий его – по крайней мере, в тесных земных пределах. Нужно, чтоб человеку было кому молиться. Бог жив и властен, пока он вдыхает жертвенный дым. Власть – это страх, но страх – это тоже власть. И это узда, которая направляет животное бешенство масс в нужную сторону. Если народ жаждет «врагов», то «враги», коварные и жестокие, будут обнаруживаться на каждом шагу. Если народ требует «казнить кровавых собак», то никакой судья, никакая «особая тройка» не сможет этому противостоять. Данную сталинскую идеологему хорошо усвоил Мао Цзэдун, когда, почувствовав после катастрофических провалов в политике и экономике, что аппаратная власть его начинает слабеть, поднял «народ» (хунвейбинов и цзаофаней), чтобы «открыть огонь по штабам».
Двадцатый век – это век посредственностей. Ортега-и-Гассет определил данный феномен как «восстание масс». Движущей силой истории стала толпа, и она начала создавать кумиров по образу и подобию своему. Троцкий не зря назвал Сталина «самой выдающейся посредственностью нашей партии». Сталин являлся таким, каким хотело видеть его тварное подсознание масс. Правда, тот же Троцкий, когда кто-то раздраженно добавил, что Сталин – это ничтожество, сразу же, почуяв ошибку, сказал, что это не так. «Посредственность – да, ничтожество – нет». Поскольку посредственность тоже может достигнуть умопомрачительной величины.
И все равно существует «загадка Сталина». Мы оцениваем фантасмагорический взлет его исключительно в ретроспективном ключе: раз это произошло, значит иначе произойти не могло. Однако, если более объективно исследовать данный сюжет, становится видно, каким количеством разнообразных случайностей он порожден: очень своевременная смерть Ленина, уже требовавшего, чтобы Сталина убрали с поста генерального секретаря; фатальные ошибки Троцкого, которые тот вдруг начал совершать одну за другой; безумное ослепление почти всех советских вождей, не видевших и не чуявших, как за спинами их вырастает огнедышащий монстр; опять-таки очень своевременное убийство Кирова, позволившее резко расширить и узаконить террор; ситуация в предвоенной Европе, когда казалось, что альтернативой социализму является только фашизм, и много, много иных. Как будто некая потусторонняя сила сцепила их в единую нить, чтоб провести сквозь политический лабиринт того, кто был ей необходим.
В конце жизни страх сожрал его самого. Абсолютная власть всегда порождает абсолютное одиночество. Находясь на вершине, верить нельзя никому, потому что в глазах даже самых близких соратников начинаешь читать смертельно опасный вопрос: почему он, а не я?
Он уже был готов объявить английским шпионом преданного ему Ворошилова, приказал подготовить материалы на маршала Жукова, которому безоговорочно верил в течение всей войны, иногда, во время доклада, вдруг устремлял загадочный взгляд на Берию, и того прошибало испариной, так что запотевало пенсне.
В Кунцево, у себя на даче, он подолгу выбирал место для сна, бродил по комнатам, задумывался, кряхтел, наконец показывал охраннику: здесь, а когда тот стелил и бесшумно выскальзывал, брал плед, подушку и перетаскивал их на другой диван. В Ликанском дворце, в Боржоми, последняя его поездка на юг, он целыми днями, сопровождаемый лишь начальником личной охраны, прогуливался по аллеям. Вокруг него была пустота. Молчание становилось его уделом. Он уничтожил всех, с кем можно было бы просто поговорить, а тех, кто остался, превратил в трясущихся полулюдей.
Иногда, во время долгих застолий (обедать в одиночестве он не любил), слушая все те же шутки, анекдоты, истории, проверенные временем и потому безопасные, он обводил гостей взглядом: кто? Кто подсыплет яд, кто выстрелит из-за угла, кто вонзит нож в спину? Он чувствовал, что его смерти ждут все. Страна томилась. В ней трудно было дышать. Никто не говорил этого вслух, однако напряжение ощущалось во всем. Эпоха заканчивалась: народ устал от своего бога.
Напоследок вспыхнуло безумное «дело врачей». Арестованы были те, кто десятки лет наблюдал за его драгоценным здоровьем. Сопровождалось это борьбой с «космополитизмом», и непонятно было, почему удар обрушился именно на евреев. Просвечивала в этом какая-то мистическая подоплека: что-то средневековое – страх перед изощренным «иудейским коварством».
Или, быть может, то был тайный план Берии: смена лекарств, к которым привык старческий организм, оказалась смертельной.
Впрочем, новым врачам он тоже не доверял. Лечился сам: пил воду с йодом, пользовал чуть ли не колесную мазь. Всплывали в памяти фельдшерские рецепты времен гражданской войны. Внезапно бросил курить, и дефицит никотина теперь постоянно мучил его.
Никто не знает, о чем он думал в последние свои дни.
Мать, которую он навещал крайне редко, как-то сказала ему: «Лучше бы ты стал священником».
Черчилль считал, что он принял страну с сохой, а оставил с атомной бомбой.
Нет, он оставил ее с той же нищей сохой.
Когда 1 марта 1953 года, встревожившись, что Хозяин не откликается на звонки, взломали на Кунцевской даче дверь и увидели старика, в беспамятстве лежащего на полу, Берия, якобы торжествуя, воскликнул:
– Тиран пал!
Правда, это только легенда…
Звонит мне, оказывается, Мафусаил (на всякий случай: директор художественной галереи, расположенной непосредственно подо мной) и энергично напоминает, что сегодня в его галерее состоится очередная сногсшибательная презентация, «это что-то особенного», собственно, она уже началась и что я еще неделю назад обещал на этой презентации быть.
– Ну, и почему тебя нет? Немедленно вниз! Честное слово, не пожалеешь, – обещает Мафусаил.
Я издаю мысленный стон. Меньше всего мне сейчас хочется куда-то идти. Ничего не имею против художественных галерей, но это та сфера жизни, которая меня нисколько не интересует. Однако противостоять Мафусаилу – выше человеческих сил. Никакие возражения не принимаются. Никакое мое нытье, что дел по горло, не в состоянии сдержать это напор. Уже секунд через тридцать я безоговорочно капитулирую и, лишь бросив трубку на базу, произношу такие слова, что Вольдемар, дремлющий у батареи, вздрагивает, поворачивает башку и смотрит в мою сторону с укоризной. Ему за меня стыдно – ведь интеллигентный вроде бы человек.
Мне тоже становится за себя стыдно, и я развожу руками:
– Ну извини…
В общем, через двадцать минут я оказываюсь в галерее. Позже я не раз думал – а что было бы, если б я не забыл, как первоначально намеревался, ложась спать, выключить телефон? Или – что было бы, если бы я проявил тогда твердость и никуда не пошел? Жизнь ведь складывается именно из таких мелочей. Не знаю, ответа у меня нет. И полагаю, что нет его ни у кого. Знаю только одно: с этого мгновения начала закручиваться неумолимая логическая воронка, событийный водоворот, затягивающий меня в темную глубь. Случайности начали выстраиваться в закономерность, один шаг стал влечь за собою другой, меня потащило, как щепку, придвинулся вдруг к самым глазам необратимый и неизбежный финал.
Однако это уже ретроспекции. А пока Мафусаил, выскочивший на вход, радостно цепляет меня, буксирует в зал, наполненный довольно плотной толпой, и, протискиваясь по периферии его, выводит аж в первый ряд. Презентация уже началась. Зрители стоят полукругом, обступая невысокий, сантиметров на пять, паркетный помост, на котором присутствует девушка в синем платье до пят. Выделяется оно насыщенностью цветов. Девушка весьма симпатичная, волосы у нее распущены по обнаженным плечам, и она очень мило жестикулирует, объясняя, с какими трудностями столкнулась в своей работе. К сожалению, речь ее напичкана терминологией, по обалделым лицам присутствующих заметно, что они уже отчаялись хоть что-то понять, но постепенно все-таки становится ясным, что ей потребовался для съемок какой-то специфический объектив, а собирать его пришлось по меньшей мере из четырех; конструкция уникальная, нигде в мире, клянется девушка, такой пока нет, она вылавливает не только видимый, оптический спектр, но и контекстный субстрат, который человеческим глазом, как правило, не воспринимается – вылавливает и через цифровую фильтрацию выводит в визуальный формат. То есть четыре одновременных снимка как бы накладываются один на другой, а хитроумная утилита, инкорпорированная в японский чип, создает из них целостное изображение. Девушка особо подчеркивает, что это ни в коем случае не рисунок, не макраме в фотошопе, не художественный монтаж, а реальный целостный образ во всей своей полноте. Просто в нем проступают черты, которых мы обычно не видим.
Она очень волнуется. Наверное, это первая ее презентация. И волнение ей идет, поскольку придает интонациям трогательную искренность. Из буклета, который мне тут же вручает Мафусаил, я узнаю́, что зовут девушку Елена Матсан, что она – выпускница Колледжа изящных искусств, что фотографией занимается со школьного возраста, а сама экспозиция называется «О том, чего нет». Также в буклете напечатана краткая аннотация, которая объясняет, что, по мнению многих философов, каждый человек имеет как бы два разных лица: внешнее, «статусное», предъявляемое в повседневных контактах, и внутреннее, истинное, тщательно скрываемое в себе. Мы воспринимаем, как правило, лишь внешнее, «заштукатуренное» лицо, а о внутреннем можем только догадываться по некоторым косвенным признакам. Между тем внутренний облик обладает своей собственной аурой, и она при помощи особых методов съемки может быть выявлена и запечатлена. Такие методы, технические и художественные, разрабатывает сейчас Елена Матсан и с их помощью получает просто фантастические результаты. Человек на ее фотографиях обнажает свое истинное лицо, и никакая маска, никакие ухищрения внешности не могут его заслонить…
Тут же приведены образцы нескольких фотографий. Представительная, очень симпатичная дама офисного типажа, ухоженная, холеная, энергичная, уверенная в себе, и рядом снимок, где в том же облике проступают явные овечьи черты. Ничего существенного вроде бы не изменено, та же дама, ее нетрудно узнать, но сразу видны ограниченность, тупость, упрямство, свойственные этому виду парнокопытных. Или мужчина, тоже очень представительной внешности, явный администратор, занимающий, вероятно, немаленький пост, и рядом – его звериный, кровожадный оскал, весь в клыках, как если бы ощерился волк. Причем это не карикатура, не шарж, где специально, сатирическим образом искажены черты тела или лица. Нет, сразу чувствуется, что так оно на самом деле и есть. Снимки убеждают меня гораздо больше, чем поддерживающая их философская эквилибристика.
Тем временем слушатели начинают проявлять интерес. Кто-то спрашивает, насколько часто встречаются расхождения «оригинала» и «прототипа»? Формулируя проще: каждый ли человек в действительности является «не таким»? И Елена Матсан, порывисто дыша, отвечает, что, конечно, серьезные расхождения встречаются далеко не у каждого персонажа. Я бы сказала, чрезвычайно редко встречаются, поясняет она. Если точнее, то, по моим личным подсчетам, одно на несколько тысяч… Большинство людей, к сожалению, именно такие, как есть: внутреннее и внешнее у них практически всегда совпадает, зазор отсутствует, нет «метафизического бэкграунда», который можно было бы с помощью техники засветить. В этом главная трудность работы и состоит. Приходится делать невероятное количество фотографий, чтобы получить хотя бы одну, где внутренний облик зримо противоречит внешнему… Ну что, я беру камеру, выхожу на улицу, снимаю на перекрестках, в магазинах, в театрах, в кафе – ищу неделю, две, три, сколько потребуется, пока наконец не найду… Кто-то другой нерешительно замечает, что на некоторых портретах явственно проступают инфернальные, то есть дьявольские черты… Вот, извините, как с этим быть?..
Елена Матсан нервно сплетает пальцы.
– Не знаю, что вам сказать, – после паузы отвечает она. – Такие отпечатки у меня действительно есть… От них как будто… исходит… потустороннее зло… Я даже сомневалась сначала – показывать их здесь или нет… Потом решила все-таки показать… Ведь такие люди, как выясняется, существуют… Они живут среди нас… Быть может, влияют на нашу жизнь… Но это и все… Объяснить данный феномен я не могу…
Далее на подмостки вылезает Мафусаил, который провозглашает, что он безумно, безумно рад видеть всех, кто пришел. Эта презентация действительно уникальная, восклицает он. Возможно, она положит начало новому художественному направлению. Мы присутствуем при событии, которое может стать знаковым в мире искусства и о котором мы будем потом не раз вспоминать…
В заключение он выбрасывает руки вперед:
– В общем, смотрите!.. Думайте!.. Обсуждайте!.. Спасибо вам всем!..
Начинается медленная сумятица. Зрители, старясь не слишком толкаться, перераспределяются в помещении. Большинство концентрируется у стола, где выставлены бутерброды и бутылки с вином, а часть, привлеченная собственно презентацией, движется жиденькой каруселью вдоль стен. Народа сегодня на удивление много. Человек пятьдесят, вероятно, и для Мафусаила это очевидный успех. Насколько я помню, у него еще не бывало одновременно более тридцати, а потому чувствуется в атмосфере некоторое возбуждение.
Да и работы, надо сказать, впечатление производят. Не знаю, как там насчет нового художественного направления, это ладно, это все еще вилами по воде, но Елена Матсан действительно обнаружила очень эффектный прием. Жутковато смотреть, как сквозь обычные человеческие черты, в облике тех людей, с которыми мы сталкиваемся ежедневно, проступают то свиная удивленная тупость, застывшая навсегда, то хищная крысиная мордочка с розовыми ноздрями, то тараканий хитин, окаймленный усиками, то рыбьи вытаращенные глаза, очерченные слизистым ободком. Есть несколько ведьм, демонстрирующих изогнутые клыки, есть пара козлиных, в шерсти, физиономий, как будто явившихся с шабаша на Лысой горе. Они образуют непрерывный бесовской хоровод, и постепенно начинает казаться, что именно так все и есть. Прокатывает по спине холодок. В каком странном мире мы существуем! Среди каких невообразимых созданий живем! Что есть человек? Является ли он по-прежнему центром вселенной, мерой вещей, критерием подлинного бытия, или он давно уже перестал быть собой – распался на сонмы полиморфных существ, которые собственно к человеку отношения не имеют? Примерно такое мнение я высказываю Мафусаилу, который проталкивается ко мне вместе в Еленой Матсан. Мафусаил чрезвычайно доволен. Так ты напиши об этом, энергично требует он. Сразу же извлекает откуда-то другой яркий буклет, и выясняется, что тот монолог, который я произнес в галерее еще весной, уже представлен здесь в виде философии «спонтанного актуализма». Не помню, правда, чтобы я употреблял такие слова.
– Вообще – как тебе?
– А вы не боитесь, что на вас в суд подадут? – интересуюсь я. – Все-таки люди, которые вами в подобном виде запечатлены, могут решить, что это есть их намеренное и неприкрытое оскорбление. Чести и достоинства, как это формулируется сейчас. Не опасаетесь, что придется большие штрафы платить?
Мафусаил и Елена Матсан отвечают одновременно.
– В суд?.. Хорошо бы, конечно… – с надеждой произносит Мафусаил.
– Только ведь не оскорбятся, не подадут, – с сожалением заключает Елена Матсан.
– Откуда они об этом узнают?
– Это ж надо по телевизору… в новостной блок попасть…
Я на секунду задумываюсь, а потом предлагаю выложить экспозицию в социальных сетях.
– Только не как рекламу, конечно, на это никто ухом не поведет, а – обратитесь за помощью к пользователям, попросите их этих людей найти. Объявите какие-нибудь награды. Киньте страстный призыв. Знаете, сколько в сетях оголтелых энтузиастов? Вам через неделю, ну – через две, выдадут имена. А потом пригласите их всех на особую «презентацию прототипов», такой хэппенинг организуйте, назовите его, например, «Ваше истинное лицо». Дескать, вот человек в жизни, вот он перед вами стоит, а вот его сущность, выявленная… э-э-э… техникой Елены Матсан. Уверен, что половина из них будет возмущена, а по крайней мере десяток выразит свое возмущение в действиях и словах. Хорошо бы это еще на видео снять. А затем в виде ролика выложить в тех же сетях…
Наступает неожиданная тишина. Слышно шарканье ног и голоса проходящих мимо людей. А потом Мафусаил медленно поднимает кулак, выставляет указательный палец и тычет мне в грудь.
– Ты – гений, – жарким голосом сообщает он. – Елена, скажи ему, что он – гений!..
– Вы – гений, – тут же подтверждает Елена Матсан.
Она щурится, видимо привыкая к моему новому качеству.
– Только смотрите, чтобы вас после этого не подожгли…
– Ладно, ладно… – Мафусаил небрежно машет рукой. – Это мы как-нибудь отрегулируем…
– Не забудь – я живу наверху.
– Успокойся, огнетушитель я тебе подарю…
Чувствуется, что Мафусаил уже улетел. Он уже видит бушующую толпу, которая запруживает галерею, и двор, общее возмущение, выкрики, попытки протестов, выяснение отношений, может быть, колоссальную драку, журналистов, милицию, яростные дискуссии в блогах, иски в суд, интервью, высказывания о свободе слова и творчества, свою речь, которую перепечатает зарубежная пресса, выставки в Москве, вояжи по другим городам…
Для общения он потерян.
Я из вежливости поворачиваюсь к Елене Матсан.
– А вы не пробовали так же снимать себя? В зеркале, например, или попросить кого-нибудь из подруг… Ведь, наверное, интересно – какова ваша собственная скрытая суть?..
– Не интересно, – отвечает Елена Матсан. – Не хочу ничего знать о себе. Пусть лучше остается загадкой. А то вдруг обнаружится что-нибудь неприятное…
– Муха, мокрица…
– Крыса, лягушка, змея…
Она вроде бы говорит что-то еще. Губы ее шевелятся, пальцы легко касаются лацканов моего пиджака. Однако я уже перестаю что-либо воспринимать – нас слегка подталкивают, смещают, заставляют немного переступить, и в проходе, который ведет в следующий крохотный зал, я внезапно замечаю портрет Ирэны.
Никакой ошибки здесь быть не может. По размытым теням домов удается даже понять, что сфотографирована она где-то на улице. Об этом свидетельствует и взгляд, направленный несколько в сторону, и лицо человека, не подозревающего о том, что на нем сфокусирован объектив. Но это вне всяких сомнений Ирэна: рыжие волосы, зеленые, как у кошки, глаза, яркие губы – я не могу ее не узнать. И рядом – совершенно иной портрет, те же черты, но в трансформированной хроматической гамме: волосы не рыжие, а как будто из ржавой проволоки, губы – кромешно-черные, причем нижнюю прихватывают остренькие изогнутые клыки, в глазах – бледный гной, щеки – плоские, полупрозрачные, как подсвеченный лед.
Никогда не видел ее такой.
– Эта фотография… Откуда она?..
Елена Матсан неохотно отпускает меня, достает блокнот размером с половину ладони, листает его, всматривается, сверяет с номером отпечатка, а затем, разобрав мелкие цифирьки, называет место и день. Добавляет, что, по ее мнению, это – одна из самых удачных работ.
– Вы тоже заметили? Нигде так отчетливо не выступает инфернальный подтекст…
– Простите, – бормочу я.
Улица именно та, где находится офис.
– Ты куда? – возмущенно восклицает Мафусаил.
Он пытается меня задержать, однако я уже устремился к выходу.
Хлопает дверь.
Врывается в легкие свежесть раннего октября.
Я вдыхаю ее, будто не дышал целую вечность.
Только спокойно.
Вот так…
Еще раз, еще…
Сердце все равно бьется как сумасшедшее.
Его не утихомирить.
Пускай…
Зато теперь я догадываюсь, что мне следует делать.
…Даже не знаю, как вам об писать. Такое тяжелое, совершенно внезапное, ужасное, трагическое происшествие. Мне кажется почему-то, что есть в нем и доля моей вины. С другой стороны, что я могла сделать в той ситуации? Ведь он свалился нам как снег на голову, о приезде заранее не предупредил, сразу же потребовал показать ему те самые дневники, которые я вам дала, а когда узнал, что имеется только копия, идентичная, впрочем, тексту, полученному от вас, то вообще, по-моему, потерял над собой контроль: ходил в мэрию, ходил к директору молокозавода, кричал там, скандалил, предъявлял какие-то документы, грозил комиссией из Москвы, чуть ли не раскопки пытался организовать. Ничего, разумеется, не добился. Кто ему будет вскрывать асфальт, отключать теплотрассу? Завод закрывать? Кто вообще будет за все это платить? В результате он насел на меня, и вот не знаю, как уж так получилось, но я рассказала ему, что вы ходили осматривать синагогу. Наверное, не следовало этого говорить, но вы поймите, в какой ситуации я оказалась: профессор все-таки, доктор наук, по телевизору выступает, пишет в газетах статьи, а главное, утверждает, клянется, что все это имеет громадное историческое значение… В общем, пометила я ему синагогу на карте, с ваших слов объяснила, как туда можно пройти – он сразу же сорвался и побежал. Было это примерно в четыре часа. А утром – только я на работу явилась – выяснилось, что там его и нашли. Профессор Голлерштейн его обнаружил, как раз повел туда реставраторов, чтобы обсудить план работ. Сама я тела, к счастью, не видела, но наша Елизавета Ануфриевна, которая, разумеется, объявилась там раньше всех, милиция со скорой и то позже приехали, рассказывала потом, что это был «невыносимый кошмар». Старковский ведь довольно крупный мужчина, солидный, даже громоздкий, выше меня на полголовы, а тут – изможденный, маленький старичок, сморщенный, скрюченный весь, твердый, как засушенный гриб. Руки не разогнуть, ноги поджаты, губы как бы спеклись – оскал во весь рот. В больнице нашей, куда его отвезли, тоже ничего понять не могли, отметили только, по словам той же Елизаветы Ануфриевны, что перед смертью, по-видимому от судороги, он сжался, «как эмбрион»… В общем, шум был изрядный. Следователь, приехавший из Твери, опрашивал всех. Позавчера он и меня вызывал. Ну, я рассказала ему все как есть: профессор, историк-исследователь из Москвы, не в первый раз, приехал изучать местный архив. Интересовался временем революции. Зачем пошел к синагоге, сказать не могу. Все чистая правда, что мне скрывать? Про вас следователь не спрашивал, а я, естественно, не упоминала. К чему, думаю, впутывать человека, который здесь ни при чем? Если вдруг захотите, можете с ним сами связаться. Сообщаю вам его телефон.
К сожалению, это еще не все. Не знаю, имеет ли это отношение к первому происшествию или нет, но на другой день к нам прибыла целая колонна военных машин. Солдаты сначала оцепили территорию синагоги, а теперь подогнали кран и ставят вокруг нее сплошное бетонное ограждение. Причем с колючей проволокой наверху. Повесили в переулке «кирпич», громадное объявление врыли: «Запретная зона. Проход запрещен». В нашей администрации – паника. Оказывается, по каким-то там документам, которые якобы были оформлены еще лет двадцать назад, данный участок находится в ведении Министерства обороны РФ. Предполагается возвести здесь некий режимный объект. Почему двадцать лет об этом никто не знал, слыхом не слыхивал, совершенно неясно… То есть ситуация складывается неприятная. Целыми днями в нашей администрации идут совещания, консультации, напряженные переговоры. Господин Бубенко, наш мэр, как выражаются в блогах, «с лица сбледнул». Елизавета Ануфриевна – и то, на что уж боец – начала слегка заикаться. Даже со мною вчера советовалась: не поможет ли здесь чем-нибудь ваш институт? Вроде бы собирается директору написать. Не удивляйтесь, если и вам вдруг позвонит… Меня, разумеется, далеко не во все посвящают, но по некоторым обмолвкам, кои иногда шелестят по углам, можно понять, что с разрешения на реставрацию синагоги, которое дала наша мэрия, был снят вполне приличный навар. Договорились по-тихому. Все «шло путем». А тут вдруг – солдаты, министерство обороны откуда-то, против него не пойдешь. И что теперь делать? Отдавать деньги назад никто, конечно, не хочет. С другой стороны, израильские эксперты, ссылаясь на подписанный договор, угрожают скандалом, причем даже – в международном масштабе. Профессор Голлерштейн вчера уже заявил, что, во-первых, они обратятся в Европейский экономический арбитраж (наши, по-моему, и не слышали о таком), а во-вторых, он лично поставит этот вопрос на сессии ЮНЕСКО по сохранению культурного и исторического наследия. Да, тут начнешь заикаться. В общем, город бурлит, и временами эмоции перехлестывают через край. Одни говорят, что режимный объект (по слухам, танковое училище на четыреста человек) – это то, что нам надо. Будет, по крайней мере, куда ребятам после школы идти. Другие, напротив, кричат, что раз военные, раз четыреста деревенских парней, то начнутся пьянки и драки, наркотики тут же появятся, всякая подобная дурнота. Лучше бы открыли какой-нибудь техникум или институт. А ведь еще местные выборы на носу, назначены на декабрь, сейчас каждое лыко в строку пойдет.
И, вероятно, чтобы окончательно нас добить, в городе вдруг начали бешено разрастаться крапива и лопухи. Совершенно невероятных размеров, и никто опять-таки не понимает – с чего? Правда, последние две недели у нас было очень тепло, будто в июле, циклон что ли какой-то пришел? Однако вряд ли только циклон. Что нам циклоны? Одним циклоном, по-моему, данный феномен не объяснить. Видимо, стронулось что-то внутри нашего мира, трещинки какие-то появились – просачивается сквозь них что-то не то. Зрелище, надо сказать, как из фильма ужасов. Крапива – выше меня, на цыпочках вытянешься – не достать, а листья у некоторых лопухов, честное слово, размером с письменный стол. Я один такой поднатужилась, отломила – потек из него, как сироп, малиновый сок. Народ от этого совсем обалдел. Говорят, что если в сок этот добавить щепотку дрожжей, получится бормотуха покрепче, чем любой самогон. Так что лопухам, вероятно, долго не жить. А я в сегодняшних новостях посмотрела сами знаете на кого, вдруг вижу – лицо серое, как из пемзы, глаза – тырк-тырк-тырк, проскакивает в них нечеловеческий блеск, а за словами, которые он изрекает, какой-то странный, до головной боли, мучительный смысл. Что-то мне стало нехорошо. И я подумала – вот мы все время чего-то подспудно ждем: что-то изменится в мире, придет кто-то другой. А оно уже изменилось, этот другой, вполне вероятно, уже пришел, и никто, понимаете, ни один человек не обратил на это внимания. Нам ведь без разницы, кто там, наверху. Большинство россиян, я думаю, подмены вообще не заметило. В конце концов, не все ли равно? И если тот, чьего имени не принято называть, будет проводить, как сейчас говорят, эффективную экономическую политику, если он обеспечит стране более-менее благополучную жизнь, то мы, вероятно, примем его с большей радостью, чем того, кто безо всякой экономики и политики явился в мир две тысячи лет назад…
Извините, какое-то такое у меня настроение. Ничего не хочется делать, компьютер и то лень было включить. Потому, наверное, что сегодня у нас необыкновенно яркий закат: красный, в две трети неба, пылающий, неподвижный, бьющий в сердце, с желтыми проплешинами огня. Кажется, что гореть он будет всю ночь. Никогда не погаснет, затмит собою и следующий день… И еще, наверное, потому, что улица за окном сейчас страшновато пуста. Город как будто умер, погрузился в летаргический сон. Идет по середине проезжей части лишь один человек. И как-то странно идет – словно его не держит земля. Остаются за ним на асфальте вдавленные следы. И я поглядываю на него и сразу же отвожу глаза, и чувствую вокруг лишь один красный воздух, оцепенение, морок, загробную тишину. И дрожь какая-то поднимается изнутри, и я почему-то боюсь, что вот сейчас он остановится, медленно обернется, станет прямо к закату, отбросит поперечную тень, и я, как в тяжелом бреду, откуда уже не вырваться, увижу его коричневое, потустороннее, грозное, нечеловеческое лицо…
Осенью он едет на конференцию в Таганрог. Конференция ему не по профилю – это Чеховский фестиваль, куда приглашают обычно филологов, артистов, писателей, композиторов. Антон Павлович, оказывается, в Таганроге родился. Зачем им историк? Да еще занимающийся Октябрьской революцией? Вот об этом вы и можете рассказать, предлагает в ответном письме секретарь оргкомитета. Герои Чехова верили в лучшее будущее, стремились жить во имя него, а вы объясните на наглядных примерах, что из этого получилось.
Ему самому хочется куда-нибудь вырваться. Лето выдается тяжелое: раскаленной мутью жаровни накрывает Петербург духота. Ни прохлады, ни дуновения. Свет и тьма пропитаны духом асфальтовых испарений. Больше месяца длится этот бессонная маята: небо будто из жести, к воздуху примешивается вкус едкой гари. Невозможно существовать в эти дни. Трижды звонит Нинель и жалуется, что в Москве еще хуже: улицы заволокло дымом, она кашляет, слезятся глаза, не заснуть, ломит голову, дышит через платок. В ее голосе ощутим сухой хруст отчаяния. Он не понимает – зачем она так упорно ему звонит? Что, некому пожаловаться в Москве?
Ничего он о Таганроге не знает. Разве что трагедия летом тысяча девятьсот сорок первого года, когда немцы внезапным ударом отрезали город от отступающих советских войск, а на станции, в товарных вагонах, остались заключенные, подготовленные к эвакуации. Куда их девать? Не освобождать же врагов народа? Ну – облили вагоны нефтью и подожгли. Солженицын об этом в «Архипелаге» писал. Хотя какая трагедия – рядовой для того времени случай. А сегодня товарищ Сталин – опять всенародный кумир…
И еще он припоминает, что в Таганроге умер император Александр I. Какая-то загадочная история, которую толком не сумели объяснить до сих пор. Зачем вообще понадобилось императору закапываться в провинциальную глушь? Хотя в последние годы овладела Александром Павловичем некая мистическая тоска (являлся что ли призрак убиенного им отца?) – ни места себе, ни покоя не находил – посещал, кажется, скальные монастыри в Крыму, простудился, предписания врачей выполнять категорически отказался. Завернули в оказавшийся поблизости Таганрог. И вот, пожалуйста, двести лет живет миф о превращении российского самодержца в таинственного старца Федора Кузьмича…
Поездка же оказывается на редкость удачной. Выясняется, что за четыре дня пребывания в Таганроге он должен прочесть всего одну лекцию для студентов педагогического института, ну и для мебели, вероятно, поприсутствовать на общем мероприятии, где будет фильм о Чехове, мастер-класс и спектакль. Остальное время можно гулять, прохлаждаться, расслабиться, купаться в море, загорать на пляже, буде возникнет такое желание. Правда, слушатели, перед которыми он выступает в первый же день, производят на него довольно странное впечатление. Лекция рассчитана по программе на два часа, и весь первый час он говорит о загадках и закономерностях революций. Не следует думать, сразу же поясняет он, что революции, эти громадные всесокрушающие катаклизмы, возникают, будто огнедышащие драконы, из ничего, – они рождаются в тот момент, когда всем становится ясно, что дальше так жить нельзя, когда в стране накапливается социальная духота, когда опаздывают реформы, когда власть дискредитирована настолько, что ей больше не верит никто. Неожиданностью революция оказывается только для самой власти. Это своего рода умственная катаракта, фатальный «властный астигматизм», искажающий подлинную реальность. И, судя по всему, он абсолютно неизлечим. Вспомните, когда Николай II возвращался в конце февраля в Петербург – ехал из Могилева, где находилась Ставка Верховного Главнокомандования, – то, прогуливаясь по платформам промежуточных станций, он видел – что? Он видел, как в струнку тянутся при его появлении офицеры, как собираются в отдалении толпы ликующих горожан, слышал восторженные приветствия, крики, был убежден, что армия и народ боготворят своего царя. Какая там революция? Какой может быть государственный переворот? И вдруг во Пскове, как гром: страна, государь, требует вашего отречения!.. Гучков, кажется, эти слова произнес. Ненавидел Николая за то, что тот когда-то назвал его подлецом… А далее, всего через восемь месяцев, точно так же, внезапно, явились большевики. Будто лопнул купол небес. Никто не был способен предугадать… И потому я бы сказал, что революцию порождают не Кромвели, Дантоны и Робеспьеры, не товарищ Ленин с товарищем Троцким, как бы они ни стремились к сему, революцию порождают такие правители, как Карл I, английский король, Людовик XVI, французский король, Николай II, император всероссийский. Ответственность за социальные катастрофы, за торможение давно назревших реформ, за идиотическую «властную слепоту» лежит на них. В советское время, знаете, был даже такой анекдот. Политбюро ЦК КПСС решило наградить Николая II орденом Октябрьской революции. Догадываетесь – за что? За создание в России революционной ситуации…
Может быть, есть вопросы? В аудитории – обморочное молчание. Ползут за окнами облака, и теневая черта их медленно продвигается по рядам. Никто из студентов даже не шелохнется… Ладно, тогда поставим самый очевидный вопрос: при чем тут Антон Павлович Чехов? (Он вообще-то надеялся, что именно этот вопрос ему зададут). Ответ очень простой: по литературе, по классической литературе, можно достаточно точно диагностировать состояние общества. Изучая классику того или иного периода, практически всегда можно сказать, куда в тот момент общество было устремлено, что для него было главным, а что – второстепенным, какая социальная инноватика взламывала традиционный пейзаж. Наиболее известный пример – Тургенев, «Отцы и дети» – нигилисты как революционный класс, предвещающий приход нового мира. Достоевский затем с чрезвычайной силой развил эту мысль, предъявив «людей из подполья», подлинных «бесов», готовых переступить через все. Вот Петр Верховенский говорит Ставрогину: «Мы сделаем смуту… Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ… Мы провозгласим разрушение… Эта идея так обаятельна… Надо, надо косточки поразмять»… А вот он же говорит о будущем социальном строе: «Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Каждый принадлежит всем, а все каждому… Все рабы и в рабстве равны… Цицерону отрезают язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспира побивают каменьями… Рабы должны быть равны»… Потом это будет реализовано в гигантских масштабах. Но ведь замечено как социальный феномен, как предвестие кошмарного будущего – еще тогда. Если же обратиться к любимому нами Антону Павловичу, то посмотрите, о чем он пишет в своих лучших вещах. Он тоже пишет о том, что дальше так жить нельзя. И это не только знаменитая «Палата № 6», которую обычно приводят в пример, возьмите такой внешне благополучный рассказ, как «Учитель словесности». У главного героя все хорошо: он женат по любви, состоятелен, уважаемый в городе человек, жизнь складывается на редкость удачно, и вот что при этом он записывает в своем дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость… Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе сойду с ума!..» То же самое «Три сестры»: «Бежать отсюда, бежать! В Москву, в Москву! Так жить нельзя!..» Почему нельзя – это уже другой вопрос. Но само по себе «нельзя» есть отчетливая социальная диагностика. К сожалению, никто тогда считать ее не сумел…
Вот в таком духе, примерно еще сорок минут, только, конечно, аргументированнее, подробнее, жестикулируя, подчеркивая основные моменты… Вопросы есть?.. Опять – обморочное молчание. На него безучастно, как стая рыб, смотрят из аудитории две сотни глаз.
В чем дело? Не так уж плохо он говорил. Или этим обозначает себя пресловутое расхождение поколений? У нас были вопросы, но не было ответов на них, у них есть ответы, но, судя по всему, нет вопросов. Раньше хотелось что-то узнать, но было негде. Теперь – сколько угодно книг, но никто лихорадочно не листает исполненных буквенного соблазна страниц.
Только запретный плод сладок?
Ладно, воспримем это как артефакт. Мальчика данное обстоятельство не слишком волнует. Хотя какой это ныне мальчик, это уже давно зрелый муж, сорока шести лет, профессор, доктор наук, автор книги, которую все забыли, автор ряда статей, известных в узкоспециализированных кругах. Здесь все понятно. Непонятно только – зачем? Зачем он профессор, зачем он доктор наук, зачем он написал книгу, которая тихо соскользнула в небытие? Вообще – зачем это все? Ответа тоже не знает никто. Да и не нужен ему ответ. По утрам он просто гуляет по городу: взирает на провинциальную пышность садов, на пропыленные тротуары, на спрятанные в листве игрушечные панельки дворцов, сделанных, кажется, не из камня, а из цветного папье-маше. Почему-то ощущается в них эхо петербургской стилистики. Только все – кукольное какое-то, для игры, понарошку, как бы не достигшее взрослого состояния. И такое же странное эхо в радиально-лучевой планировке улиц: тоже, правда, размытое, угадывающееся лишь верхним чутьем. Что это за иллюзия узнавания? Нет, не иллюзия – в тот же вечер экскурсовод городского музея рассказывает, что был, оказывается, такой «Южный проект» Петра. Одно время император намеревался поставить новую столицу России здесь, на Азовском море, двинуться не в Европу, где и без того места нет, а на юг, в сторону Турции. Гроб господень, что ли, его поманил? Потом «Северный проект» все-таки победил. Однако тень романтического порыва до сих пор проступает. Очень интересное соображение: Петербурга могло не быть. Вся история России могла быть развернута в другом направлении. И еще одно очень любопытное эхо. В Доме-музее Чехова, куда была экскурсия на следующий день, он обращает внимание, что все комнаты – проходные. То есть даже в конце девятнадцатого столетия в России еще не было представления о приватности, все на виду, никаких личных тайн, ты принадлежишь обществу, а не себе. Именно то, что провозглашал в своем горячечном монологе Петр Верховенский. Отсюда, вероятно, товарищеские суды советского времени, когда по косточкам, сладострастно разбирали отношения между женой и мужем. Возможно, это следствие задержавшейся крестьянской общины, возможно, следствие «жития миром», из чего вырос потом советский коллективизм. Между прочим, не самое плохое из человеческих качеств. Вообще разница социальных технологий на Западе и в России, вероятно, выглядит так: либерализм акцентирует «я» и подавляет «мы», социализм акцентирует «мы» и подавляет «я». И то и другое – крайности, необходим баланс. Без «мы» начинается война всех против всех, без «я» человек утрачивает индивидуальность, превращается в стадное существо…
На одной из улиц он обнаруживает кафе, где столики выставлены на улицу и окружены бордюрами цветников. Красные и синие лепестки горят, как в раю. Место необычайно уютное, хочется провести здесь всю жизнь. Есть, есть привкус блаженства в провинциальной тиши! Улица чуть-чуть взбирается вверх, поворачивает, и потому представляется, что в перспективе она заканчивается где-то на небесах. На другой ее стороне находится какое-то учебное заведение. Уже с девяти утра туда устремляются группы оживленных студентов. В основном, разумеется, девушки: приветливые и пугливые одновременно. Будто стайки мальков, реющих над мелководным песком. Кажется, можно легко зачерпнуть их рукой. Но нет, только кажется – стремительное движение вбок, ладонь промахивается, в ней – пустая вода.
Он думает, что девушки могут служить показателем аксиологической конфигурации. На что эти мальки клюют, то и является сейчас «базисной пищей». И вот тут сразу же обнаруживается разница двух эпох. Раньше девушки интересовались – сколько книг ты прочел, теперь – какая у тебя марка машины. Раньше – что ты можешь сказать, теперь – что ты можешь ей предложить. Не что ты собой представляешь, а сколько ты зарабатываешь. Не ты сам как личность, а лишь твой экономический эквивалент. Как однажды в раздражении выразился Юра Штымарь, если девушка, пусть даже мельком, глянула на тебя, можешь быть уверен – она тебя оценила с точностью до десяти центов. Вот так однажды Нинель мельком глянула на меня и поняла, что даже десяти центов тут нет. Причем жизнерадостные мальки, конечно, не виноваты. И, конечно, ни в чем, будем откровенны с собой, ни в чем не виновата Нинель. Это древний инстинкт, вырабатывавшийся миллионами лет. Женщина всегда учитывает, что мужчина может ей предложить: связку бананов, олений бок, медную фибулу, платье от какого-нибудь кутюр. Сейчас – в первую очередь банковский счет. Не так грубо, конечно, но это доминирующий социальный контекст. Изменилась ценностная ориентация. Эпоха героев вытеснена эпохой менеджеров. Эпоха свершений – эпохой канцелярских бумаг. Возможно, это опять термидор, о котором когда-то писал Лев Давидович. История повторяется, но не как фарс, вопреки известному мнению Маркса, а как удушающая безнадежность.
Он также думает, что из этого можно сделать вполне приличный материал. Начать, например, с того, что плодами реформ всегда пользуются не те, кто их реально осуществлял. Реформы – это принципиальная смена координат: целые сегменты людей оказываются выброшенными из жизни. Они не в состоянии к ней приспособиться. Должно пройти время, пока появятся те, кто освоил правила новой игры. В российских условиях это примерно десятилетие. Реформаторы к тому времени уже вытеснены на периферию, к ним, поскольку трансформация неизбежно начинается с хаоса, приклеиваются уничижительные ярлыки: «разрушители», «мальчики в коротких штанах». Кто виноват в том, что развалилась величественная держава? А вот все эти либералы-монетаристы, не помнящие родства… Наконец возникают механизмы нового социального бытия, прорастает поколение, умеющее этими механизмами пользоваться. Начинается отдача реформ, которая стабилизирует жизнь, и тот персонаж – условно назовем его ВВП, – кто в данный момент оказывается наверху, предстает в глазах масс как спаситель Отечества. Ну как же – при Гайдаре и Ельцине все было разгромлено, а пришел ВВП и Россия начала подниматься с колен. И вот демократический президент превращается в харизматического вождя. И вот оказывается, что уже воздвигнут для него пьедестал. Более того, он сам начинает верить в свое высокое предназначение.
А вообще, если исходить из типологии революционного цикла, которую когда-то им преподнес Евгений Францевич Милль, то сейчас мы явно находимся в периоде реставрации. Повторяются в своих основных чертах особенности брежневского правления эпохи застойного социализма: та же имитационная демократия, те же ограничения на свободу слова и гражданский протест, те же избирательные репрессии в отношении оппозиции. Или вот еще очень демонстративный аналог: Франция эпохи правления Наполеона III. Опять-таки – реставрация. Опять-таки – разрешенный в узких правительственных пределах либерализм. Опять-таки – напыщенная имперскость, поддерживаемая полицейским давлением. Опять-таки – жажда безудержного обогащения, сотрясающая страну. Очень удачное первое десятилетие: победа в Крымской войне, присоединение Савойи и Ниццы, грандиозная перестройка Парижа (на широких Елисейских полях баррикады не возвести), звон литавр, блеск непрерывного торжества, а затем – авантюра в Мексике, откуда пришлось в спешке вытаскивать ноги, и чудовищное, как наркотический бред, поражение под Седаном.
Он чувствует, что тут выстраивается интересный сюжет. Конечно, его еще требуется прорабатывать, наращивать концептуальные соответствия, фактуру надо накапливать, иллюстративный материал, но это уже дело техники, можно преодолеть. И вот еще достаточно перспективная мысль: следовало бы, наверное, посмотреть историческую динамику самоубийств. В эпоху Наполеона Третьего, кажется, регистрировался отчетливый суицидальный подъем. И в Советском Союзе, по-моему, в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов. Это такой латентный показатель застоя: все вроде бы благополучно, спокойно, а люди жить не хотят. Вот тут, кстати, и пригодятся нынешние рассуждения про Антона Павловича… Пригодятся, конечно… А как с этим сейчас?.. Он смутно припоминает, что где-то читал о волне подростковых самоубийств в России. Школьницы взялись за руки и прыгнули с десятого этажа. Да-да, что-то такое мелькало, надо бы посмотреть данные Роскомстата за последние десять лет…
Он щурится от солнца, немного переместившегося вперед. Время уже к полудню, становится ощутимо жарче. Испаряются тени. Сладковатый дурманящий аромат распространяется от цветника. Кажется, что всплывает он из детских снов. Мальчик думает, что существует такое понятие, как обратная перспектива. Европейская живопись на исходе Средних веков открыла перспективу прямую: чем дальше предмет от нас, тем в меньших размерах его следует изображать, таким образом создается иллюзия пространственной глубины. А вот в русских иконах перспектива обратная: чем предмет от нас дальше, тем он крупнее – возникает иллюзия не сужающегося пространства, а непрерывно расширяющегося бытия. Европейская перспектива в пределе сводится в точку. Русская перспектива в пределе охватывает собою весь мир. И вот тут обнаруживается инверсия бытийных координат: чем дальше от нас наше прошлое, тем сильней заполняет оно нашу жизнь. Оно безудержно расширяется вширь и вглубь, поглощает собой настоящее и внезапно становится будущим. Капитализм при советской власти казался анахронизмом. Это было что-то такое реликтовое, полуистлевшее, сгнившее до желтых костей. Прах, который уже никогда не обретет теплую плоть. Но вдруг, превратившись в будущее, он стал российской реальностью. И, напротив, в обломки сохлых костей превратился социализм. Сейчас представляется далеким прошлым Октябрьская революция. Не станет ли она близким будущим уже через несколько лет? Ведь не случайно российский воздух снова сгустился до немоты, и не случайно мы все в нем застыли, как мошки, в серой смоле безвременья. Революционный процесс в России не завершен. А это значит, что нам предстоит по крайней мере еще один бытийный спектакль. История отнюдь не закончилась, что бы там ни утверждал Фукуяма. Абсолютная тишина воцаряется как раз перед землетрясением. Вот когда неподвижен воздух, замирает природа, глохнут человеческие голоса. Кажется, что так будет всегда. А через мгновение – раскалывается земля…
Это вовсе не футурологическое прозрение, это что-то иное. В театральных декорациях юга мальчик чувствует себя вне времени и пространства. Вечером, на фуршете после основного мероприятия, он знакомится с филологиней, приехавшей на фестиваль из Москвы. У нее водянистые, в бледной дымке глаза, у нее льдистый голос, обдающий собеседника вежливой неприязнью, держится она отчужденно, как во враждебной стране, и отчетливо чувствуется барьер, которым она аккуратно огораживает себя. Тем не менее многолюдье притискивает их друг к другу. Мальчик что-то ей говорит. Филологиня что-то ему отвечает, почти не поворачивая головы. В ее облике есть нечто от революционных богинь: вот сейчас извлечет из сумочки сверток с гремучей ртутью и метнет его прямо в сердцевину колышущейся толпы. Узкий бокал с вином она сжимает будто кинжал. Ничего особенного не сказано, но все каким-то образом уже решено. Минут через двадцать они, не сговариваясь, покидают фуршет и, пройдя по прохладе, по узорчатым теням тополей, повернув на проспект, оказываются в гостинице. У него в номере филологиня сразу же направляется в душ. Мальчик тем временем соображает, что даже имени ее не спросил. Впрочем, она его именем тоже не поинтересовалась. Ну и ладно, по крайней мере в этом мы будем равны. В любви она энергична, инициативу берет на себя, ничего не стесняется, бьется жаркой плотью о плоть. И вместе с тем чувствуется, что думает о чем-то другом. Движения у нее механические. Она вроде бы здесь, но одновременно ее как бы и нет. Только вспыхивают, как у ведьмы, глаза, в которые попадает свет ближнего фонаря. В номере душновато. Окно поэтому распахнуло настежь. Перекликаются через улицу слабые девичьи голоса. Когда они отдыхают, еще ощущая взаимную человеческую теплоту, филологиня, подняв руки к лицу, неожиданно всхлипывает. «Что с тобой?» – «Ничего…» Ясно, что у нее какие-то там свои, московские, тяжеловесные заморочки. Не хочется в них вдаваться. Мальчику на мгновение кажется, что это подрагивает Нинель: нынешняя ее инкарнация – тоже, по-видимому, обратная перспектива. Надо бы, наверное, что-то сказать. Он молчит. Минут через десять филологиня твердым голосом объявляет, что ей пора: вставать в шесть утра, в восемь у нее самолет. Телефона она не дает, да мальчик и не спрашивает его. Зачем ему телефон? Прикоснулись на миг и поплыли – каждый в свое никуда. Он еще около часа сидит, бездумно глядя в окно. Проскакивают вспышки рекламы, доносится наколдованный темнотой шорох листвы, двенадцать ночи, мальчик слышит собственное дыхание, это, вероятно, и есть краткое счастье, которое по-другому называется – жизнь…
А теперь я приступаю к самой важной части своего рассказа. Постараюсь быть здесь максимально точным, хотя точность, разумеется, понятие относительное. Какая, к черту, может быть точность, если, покрываясь бесшумными трещинами, обваливается весь мир, если внезапно оказываешься в стране, где обитают люди с песьими головами, если весь прежний опыт существования улетучивается как дым и жить нужно по правилам, возникающим буквально из ничего.
Вместе с тем человек с научным складом ума, коим я считаю себя, пусть даже эта характеристика и покажется кому-то нескромной, тем и выделяется из окружающей его нерефлективной среды, что даже в момент грандиозного катаклизма, грозящего, между прочим, гибелью ему самому, не тонет, потеряв голову, в клокочущем событийном потоке, не захлебывается в нем, не пытается судорожно вздохнуть, а какой-то независимой частью сознания, холодно и бесстрастно фиксирует факты, последовательности, аналогии. Для него это не просто внезапные ужас и смерть, среди которых он очутился, а еще и удивительные закономерности смерти и ужаса. В них есть своя интеллектуальная красота, и он прозревает ее вопреки хаосу и отчаянию.
Так вот, если сухо констатировать факты, если очертить ими тогдашний мой эмоциональный регистр, то следовало бы признаться, что по дороге от моего дома до офиса я совершенно не думаю о том, что мне предстоит. Это странным образом меркнет, вытесняется на периферию, отодвигается в тусклое будущее, которого еще нет. Я думаю о каких-то абсолютно посторонних вещах, и эта ментальная заторможенность, возможно, оказывается для меня спасительной.
Я думаю, например, о том, что ночной Петербург разительно отличается от дневного. Днем это скучноватый копошащийся мегаполис, неустанно, как механический бог, превращающий жизнь людей в серый пар, именуемый экономикой. Он безжалостен к тем, кто не является его рабочим сырьем. Он, как мусор, отсеивает эти конкреции бесчисленными технологическими решетками. Ничто собственно человеческое его не интересует. Ему требуются не люди, а функции, носителями которых они являются.
А ночной Петербург выглядит совершенно иначе. Это уже не механический бог, однообразно перемещающий поршни и рычаги, скорей – демиург, вдохновляющий, очаровывающий и творящий, и живет он не функциями и прагматическими расчетами, а – вдыхая и впитывая эманацию человеческих душ. Вот зажглось окно в башенке, венчающей дом, и поплыло сквозь сумрак бессонницей мечтательного звездочета, вот открылись таинственные переходы дворов – лабиринт их выводит, как чудится, в некие иные миры, вот зашуршала сухая листва в саду – кто-то, оставаясь невидимым, бродит по пустыням аллей. Для Шекспира весь мир был театр. Для петербуржца театр – это ночной Петербург. Правда, это театр без зрителей, без автора пьесы, без режиссера, театр из одних актеров, включенных во множество загадочных мизансцен. И разыгрываются здесь не скетчи и водевили, как, например, в Москве, которая и представляет собой один громоздкий и неуклюжий скетч, а некая вселенская фантасмагория, некое действо, вбирающее в себя все жанры всех постановок и всех времен: великая драма Октябрьской революции, трагедия тридцатых годов – ночных обысков, грохота в дверь, опечатанных мертвых квартир, мерзлая катастрофа блокады, трагикомический абсурдистский фарс брежневского застоя. На подмостках петербургского мироздания играет судьба: ни одна из ее пьес не заканчивается, все имеют продолжение в настоящем. Звучит музыка, которой не слышит никто, колеблются тени, меняется гипнотизирующее освещение. Как зачарованные, движутся те, кто попадает в этот магический хоровод.
А еще мне думается о том, что сегодня я из этого хоровода выпал. Волшебная паутина развеялась, муха вырвалась на свободу. Не могу сказать, что в галерее, перед портретом Ирэны, меня ударило молнией, но все же что-то такое, пугающее, несомненно, произошло – что-то щелкнуло в подсознании, что-то внезапно замкнулось, из рассыпанных, как бы случайных мазков сложилась целостная картинка. Сместился фокус. Обратная перспектива вдруг стала прямой. Зажглись звезды, разметив пространство реальных координат. Вероятно, я мог бы уже никуда и не ездить. Зачем? Все обозначилось. Все было абсолютно ясно и так. И если я все-таки сломя голову ринулся в опасную тьму, то исключительно из естественного человеческого желания увидеть все собственными глазами. Говорят, «любопытство кошку сгубило». Наверное, в самом деле есть в мире вещи, о которых лучше не знать. Однако избыточное любопытство – наша родовая черта. Без нее человек, вероятно, не вырвался бы из царства зверей. Меня мое любопытство не погубило. И пусть знание, обретенное мной в этот день, жжет меня до сих пор, пусть оно меня мучает, будто яд, растворенный в крови, я тем не менее рад, что прикоснулся к нему и хоть на миг, но узрел причудливые контуры зазеркалья.
В действительности все оказывается даже проще, чем можно было предполагать. Вопреки транспортной эсхатологии, то и дело захлестывающей Петербург, я практически сразу вылавливаю нужную мне маршрутку и добираюсь до офиса всего за двадцать минут. Со стороны все выглядит как обычно. Окна в квартире Ирэны, которые выходят на улицу, вроде темны, но если присмотреться внимательно, можно заметить за шторами слабенькое фиолетовое свечение. Оно помаргивает, как от включенного телевизора, и свидетельствует о том, что внутри кто-то есть. Странно, однако, что верхние лампы или торшер при этом не зажжены.
Что же, тем лучше, сегодня Ирэна меня не ждет.
Я прикладываю ладонь к кодовому замку на воротах, делаю ее горбиком, сосредоточиваюсь, а потом как бы немного толкаю вперед. Раздается щелчок, чугунная дверца отходит. Меня этому никто не учил, я просто знаю теперь, как данную операцию произвести. Еще одно доказательство моего внутреннего преображения. И точно так же, просто прикладывая ладонь, я отпираю дверь парадной со стороны двора. А вот с дверью, ведущей в офис, приходится обращаться иначе. Я не сразу догадываюсь, что здесь надо сложить пальцы щепотью, установить их на некотором расстоянии от замка, а затем с силой продвинуть, как будто вставляешь ригельный ключ. Тем не менее и это препятствие преодолено. Единственное, чего я по-настоящему опасаюсь, что Ирэна встретит меня с другой стороны. Она ведь должна была слышать сигнал, когда я отпирал двери внизу. Офис однако пуст. Сумерки цвета разведенных чернил придают ему призрачно-потусторонний вид: поблескивает чернотой экран моего компьютера, поблескивают ореховой гладью столы, придвинутые друг к другу, поблескивает стеклянными створками книжный стеллаж, поблескивает линолеум, похожий на серое соляное озеро. А на пустынной стене, противоположной окну, как чудовищный негатив, отпечатанный светом, проникающим со двора, выделяется теневой крест от рамы. Мне почему-то кажется, что возник он только при моем появлении. Это, конечно, фантазии, но такие фантазии слегка настораживают меня. И еще меня настораживает и даже немного пугает то, что в царстве неживой тишины, которое представляет собой сейчас помещение офиса, отдаленно, но явственно присутствует звук, по нервической взрывчатости своей похожий на всхлип – будто бьется в судороге человек, глотает ртом воздух, не может вздохнуть. Доносится он из жилой части квартиры, и пока я, осторожно ступая, продвигаюсь по сумрачному, неприятному коридору, пока озираю кухню, наполненную тенями таких же разведенных чернил, пока приближаюсь к Ирэниной комнате, то есть к последним дверям, он как бы насыщается обертонами, набухает – становится все сильней и сильней. Это уже скорее не всхлип, а стон, рыдания, почти крик, вырывающийся из человека в беспамятстве невыносимых мучений. Слышать его ужасно. Больше всего мне хочется шарахнуться назад и сбежать – в том же беспамятстве, которое этот стон исторгает. И все же нечто, более значительное, чем испуг, заставляет меня взяться за ручку и потянуть дверь на себя.
Картина, которая передо мной предстает, впечатывается в память надолго. Даже сейчас, по прошествии полугода, я могу без особых усилий ее воссоздать. Света в комнате действительно нет, однако темнота здесь весьма относительная. Причем это именно темнота, а не тьма, скорей даже – сумерки, позволяющие различить очертания, поверхности и углы. И первое, что бросается мне в глаза, – это то, что прямо напротив меня, вместо простенка между могучим кожаным креслом и широкой тахтой, зияет как бы черный провал от пола до потолка – угольный бездонный мешок, где со змеиной упругостью сплетаются спирали тусклых огней. Они коричневого, какого-то застойного цвета, точно нарывы, готовые лопнуть в любой момент, причем их припухлости то вспыхивают, то медленно угасают, то сжимаются, то, распускаясь, демонстрируют бородавчатую кайму – эта омерзительно-завораживающая игра буквально парализует сознание. Словно ворочается в темноте спрут громадных размеров, пульсирует, напрягается, прокатывает волну за волной, пытаясь кожистой массой своей протиснуться оттуда сюда. Главный свет исходит, впрочем, не от него. Фиолетовое сияние источает Ирэна, раскинувшаяся по креслу. Она, как я вижу, полностью обнажена, волосы ее разметаны по меховой, теплой накидке, в которой шевелится ворс, а все тело будто вылеплено из глубоководного льда – пылает донным огнем, люминесцирует реликтовой мерзлотой. Ее обхватывают два щупальца, выходящих из мрака: одно под грудью, оплетая все тело плотным серым кольцом, а другое стекает по бедрам и втыкается между ног. Оба щупальца также – то вздуваются, то опадают, то сжимаются в кожистую гармошку, то распрямляются ребрами дуг, и сама Ирэна, подчиняясь этому сложному ритму, то выгибается, то откидывается, то скукоживается как эмбрион, то вся радостно раскрывается. Стон, который она издает, – это стон мучительного наслаждения. Веки ее поднимаются, зрачки расплывчаты от блаженных слез.
– А… это ты… – ломким голосом говорит она. – Подожди… подожди… сейчас… Я… скоро… освобожусь…
Она гладит ладонями щупальце, теребящее грудь, прижимает его к себе, наклоняясь, страстно целует, и одновременно в провале стены, края которой как бы немного дымятся, в антрацитовой бездне, уходящей неизвестно куда, приоткрывается круглый янтарный глаз размером с чайное блюдце. Это именно глаз – перечеркивает его вертикальная полоска зрачка, видна мутная пленка, свисающая по окружности бахромой, и смотрит он на меня с каким-то презрительным равнодушием – точно на студень медузы, погружающейся в водную глушь.
Интересна моя реакция на этот гиньоль. Она выглядит парадоксальной, хотя позже я прихожу к выводу, что все было вполне естественно. Так вот, я не вскрикиваю, не отшатываюсь, не пытаюсь заслониться от Ирэны рукой, не впадаю в беспамятство, не стукаюсь лбом о косяк, я просто как воспитанный человек, узревший неприличную сцену, негромко говорю: «Извините», – и осторожно, почти бесшумно вновь затворяю дверь. Действую я как-то автоматически. Не знаю, откуда взялась такая уверенность, но я отчетливо понимаю, что мне ничего не грозит. Я не пугаюсь даже мягких шлепков, раздающихся позади, когда щупальце, вырвавшееся из комнаты, устремляется за мной в коридор. Я в это время уже нахожусь в помещении офиса и, чуть задержавшись в прихожей, с болезненным любопытством смотрю, как оно, брякнув ручкой дверей, выпадает сквозь образовавшуюся щель на линолеум. Я даже успеваю заметить, что испод у него не серый, а желтовато-коричневый, и что язвы огней, продолжающих слабо мерцать, расположены на кольчатых мелких сегментах.
Впрочем, меня это не особенно занимает.
Я и так увидел все, что хотел.
На улице я оборачиваюсь и бросаю прощальный взгляд на окно. Шторы в квартире задернуты, но фиолетовый отблеск за ними по-прежнему ощутим.
Только теперь я чувствую некоторое волнение.
Видимо, потому, что знаю – я сюда уже никогда не вернусь…