Существует мнение, которое разделяет и часть серьезных исследователей, что Великая Октябрьская социалистическая революция (как ее совсем недавно именовали) была осуществлена не столько В. И. Лениным, сколько Л. Д. Троцким, который и был главным движителем ее. Мотивируется это мнение тем, что в период, непосредственно предшествующий Октябрьскому перевороту (как это событие именуют сейчас), Ленин находился в подполье и ничем руководить оттуда не мог. Он даже в Смольном, в штабе революции, появился лишь поздно вечером 24 октября, когда машина восстания уже была запущена на полный ход. В то же время Троцкий, являясь председателем Петросовета, организации, которая представляла в городе реальную власть, мечется по взбудораженному Петрограду как ураган: по три раза в день выступает на грандиозных митингах, бросает в толпу пламенные призывы, проводит бесчисленные совещания, подталкивает нерешительных, вдохновляет колеблющихся. Его боготворят матросы Кронштадта, которые станут ударной силой большевиков, ему как зачарованная внимает левая интеллигенция, почувствовавшая смену эпох, ему верят солдатские комитеты, казалось бы не верящие уже никому. Не существует таких препятствий, которых он не мог бы преодолеть. Нет в мире силы, способной сдержать эту бушующую стихию. Когда гарнизон Петропавловской крепости высказывается за Временное правительство, Троцкий в сопровождении лишь единственного охранника без колебаний едет туда и буквально за час убеждает безумную, расхристанную толпу поддержать советскую власть.

Он – олицетворение революции, он ее вождь, трибун, блистающая звезда. Одной неистовой волей своей он подталкивает на циферблате истории стрелки часов. Луначарский позже напишет, что товарищ Троцкий в те дни, несомненно, затмевал товарища Ленина, а Моисей Урицкий, тогдашний председатель Петроградской ЧК, по воспоминаниям современников, говорил: «Вот пришла великая революция, и чувствуется, что как ни умен Ленин, а начинает тускнеть рядом с гением Троцкого». Даже Сталин в первую годовщину советской власти писал, что «вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета т. Троцкого». Эти строки были вычеркнуты потом из всех переизданий сталинских сочинений.

Казалось бы, неоспоримые факты. И все же, как представляется, реальность выглядела иначе. А чтобы не погружаться в пучину множества противоречивых подробностей тех бурных дней, давайте поставим простой и ясный вопрос. Возможен ли был Октябрьский переворот без Ленина? На этот вопрос есть только один такой же простой и ясный ответ. Нет, без Ленина Октябрьский переворот был бы, скорее всего, неосуществим. Именно Ленин создал партию большевиков – единственную политическую организацию, которая решилась тогда взять власть в стране, именно Ленин, вопреки всем возражениям, в том числе в большевистском ЦК, настоял на немедленном вооруженном восстании. За популярностью Троцкого, действительно грандиозной, просматривается колоссальный ленинский авторитет. Не следует забывать, что Троцкий, по крайней мере формально, долгие годы считался меньшевиком, вел с большевистским течением в РСДРП непримиримую идеологическую борьбу, примкнул к большевикам всего лишь за три месяца до восстания и, хотя был тут же избран и в Военно-революционный комитет и в ЦК, ветеранами партии, «старыми большевиками», рассматривался как выскочка, как фигляр. Не факт, что они стали бы сотрудничать с ним, если бы не поддержка Ленина.

И другой такой же простой и ясный вопрос. Возможен ли был Октябрьский переворот без Троцкого? А вот на этот вопрос ответ следует дать утвердительный. Да, без Троцкого успешное Октябрьское восстание было вполне возможно. У большевиков в Петрограде хватало военных вождей: Подвойский, Антонов-Овсеенко, Благонравов, Лашевич, тот же Федор Раскольников. Выдвигались уже и «народные командиры»: Дыбенко, Крыленко, имевшие большое влияние и на матросов, и на солдат. Фактически Временное правительство потеряло власть уже за неделю до переворота: ни один из его приказов, касавшихся Петроградского гарнизона, не мог быть выполнен без санкции Петросовета. В ночь с 24 на 25 октября отряды рабочей гвардии лишь завершили предшествующую работу – сведя мосты, взяв под контроль вокзалы, телефонную станцию, телеграф. И все это – практически без единого выстрела. На свержение Николая II потребовалась неделя, на свержение Керенского – всего одна ночь. Члены Временного правительства вообще не могли понять, что происходит, о перевороте они стали догадываться лишь тогда, когда в Зимнем дворце отключили телефоны и свет.

Все равно это походило на чудо. Крохотная партия, казалось бы недавно, после июльских событий, дискредитированная, претерпевшая полный разгром, вдруг решительно взяла власть в свои руки. Социалистическая революция победила. Все, историческое предназначение завершено. Вождь, олицетворявший его, неумолимо смещается в прошлое. История движется дальше. Если он будет цепляться за уходящий поезд, то как Керенский, а потом Горбачев, превратится в пародию на самого себя.

На первый взгляд кажется, что Троцкого ждет именно эта участь. Став в новой республике народным комиссаром по иностранным делам, он сразу же терпит сокрушительное поражение в Бресте – на переговорах о мире. Здесь сталкиваются две точки зрения. Ленин считает, что мир надо подписывать на любых условиях. Воевать мы не можем, старая армия развалилась, немцам ничего не стоит захватить Петроград и развернуть наступление на Москву. А социалистические революции в странах Европы, на которые, согласно марксистской теории, рассчитывали большевики, почему-то задерживаются. Нет, бог с ней с Прибалтикой, с Украиной, передышка, нужна передышка, любой ценой!

Троцкий с этим категорически не согласен. Во-первых, согласившись на капитуляцию, а иначе требования немцев в Бресте охарактеризовать нельзя, мы предаем свой собственный лозунг о мире без аннексий и контрибуций. Что мы скажем трудящимся, которые поверили в нас? Во-вторых, у немцев просто нет сил, чтобы оккупировать Петроград и Москву, они и так на пределе, истощены четырьмя годами войны. И в-третьих, ну не идиоты же они, в самом деле! К чему Петроград? На кой им сдалась голодающая Москва? Неужели не ясно, что, получив на Востоке такой карт-бланш, им следует немедленно перебросить все освободившиеся войска на Западный фронт, где как раз подготавливается очередное решительное наступление, и за счет этого сокрушить наконец Антанту. Ведь до Парижа немецким войскам по-прежнему остается чуть более ста километров. Троцкий абсолютно уверен, что так и произойдет. Он выдвигает парадоксальный лозунг: ни войны, ни мира, а армию распустить! (солдат все равно в окопах не удержать). Более того, он демонстративно срывает переговоры и покидает Брест. Черт с ними, с немцами, у советской власти есть сейчас дела поважней!.. И тут происходит то, чего Троцкий не ожидал: немцы все-таки оказываются идиотами, они оккупируют Украину, Прибалтику и начинают наступление на Петроград. Их передовые разъезды уже входят во Псков. В большевистской верхушке – паника. Представляется, что надвигающуюся катастрофу не отвратить. Социалистическая революция будет задушена. Ленин впадает в бешенство и выдвигает яростный ультиматум: либо мир будет немедленно, на любых условиях, заключен, либо он, Ленин, выходит из правительства и из ЦК.

Это грандиозное поражение Троцкого. Не оправдался его политический и военный прогноз. Он совершил трагическую ошибку и подставил молодую, не оперившуюся еще республику под смертельный удар. «В одночасье идол стал виновником бедствий». Его представления о развитии революции потерпели полный провал. Так думали многие в партии и своего мнения отнюдь не скрывали. Это был конец Троцкого как наркома по иностранным делам, конец его как политика, конец как вождя. Этого ему уже никогда не простят.

За политическим поражением следует нервный срыв. По воспоминаниям очевидцев (а это далеко не один человек), Троцкий исчезает бесследно на несколько дней. Никто не знает, где он, никто не представляет, что с ним. Его сдунуло, как мираж. Ходят слухи, что он впал в истерику, пьет, нюхает кокаин, непрерывно рыдает, не в состоянии связно произнести двух слов.

Кажется, что с Троцким покончено.

Тем более удивительным представляется его последующий стремительный взлет. В середине марта 1918 года, после отставки Троцкого с поста наркоминдел он назначается народным комиссаром по военным и морским делам. Следует отметить, что должность эта совершенно убийственная. После четырех лет кровавой мировой войны сражаться никто не хочет. В Красной гвардии насчитывается в это время всего четыре тысячи человек. Призыв «грудью встать на защиту социалистической революции» никого особенно не вдохновляет. Такие призывы слышали и от Керенского. Крестьяне предпочитают делить землю, которой они ждали множество лет, а солдаты, как правило входящие в местную власть, занимаются реквизициями, пьянством и запугиванием «буржуев».

Положение советской власти отчаянное. Немцам, как по-прежнему многие полагают, ничего не стоит взять Петроград. Генерал Краснов очищает от большевиков Область Войска Донского. Там же как на дрожжах растет Добровольческая белая армия, готовая перейти в решительное наступление на Екатеринодар. Уже начинается интервенция. Еще в январе 1918 г. Япония вводит во Владивостокский порт свои военные корабли, а 6 марта с линейного крейсера «Глори» высаживается в Мурманске английский десант. Через неделю войска Австро-Венгрии входят в Одессу. Главную же опасность для Советской Республики представляет чехословацкий корпус, сформированный в годы германской войны. Восстание чехов, раздраженных тем, что им никак не выбраться из России, начинается в мае, когда между ними и военнопленными венграми происходит драка в Челябинске, и тут же, будто пожар, распространяется на Сибирь и Дальний Восток. Чехи захватывают практически все города, связанные с Транссибирской железной дорогой: сам Челябинск, Петропавловск, Курган, Канск, Новониколаевск (ныне Новосибирск), Нижнеудинск. В начале июня 1918 года они берут Томск, а в захваченной ими Самаре возникает первое антибольшевистское правительство, претендующее на верховную власть в стране – Комитет членов Учредительного собрания. Одновременно вспыхивают протесты рабочих на крупнейших петроградских заводах, Обуховском и Путиловском, которые перекидываются на Москву, Тулу, Нижний Новгород, Орел, Тверь…

Ситуация складывается критическая.

Закончилось «триумфальное шествие советской власти» в России.

Пассионарный порыв иссяк.

Тяжелый маятник революции, видимо дойдя до упора, начинает движение в обратную сторону.

Всем очевидно, что дни большевиков сочтены. Юрий Готье, историк, записывает в это время в своем дневнике: «Японцы двигаются от Владивостока, англичане – в Ташкент, алексеевцы заняли Ставрополь и Армавир, чехословаки – Екатеринбург, союзники – Архангельск. Образовывается кольцо, горе всем, кто останется внутри него. Мне думается, что Москва должна превратиться в настоящую геенну огненную»…

Так оценивал ситуацию, разумеется, не он один. Закономерно бытует легенда, не подтвержденная документами, но вместе с тем очень правдоподобная, что в это время у всех большевистских вождей лежат в сейфах иностранные паспорта, валюта и драгоценности, приготовленные на случай бегства из страны.

И тут фигура Льва Троцкого вырастает до неимоверной величины. Он выдвигает и, главное, безжалостно реализует идеи, опрокидывающие все сложившиеся воззрения о том, как следует воевать. Прежде всего, он призывает в Красную армию «военных специалистов»: офицеров и унтер-офицеров старой российской армии. Это сразу же встречает яростное сопротивление у командного состава большевиков, находящегося в плену представлений о «революционных народных армиях», которые образуются как бы сами собой и как бы сами собой, без каких-либо указаний сверху, опрокидывают врага. Однако Троцкий неумолим. Без дисциплины, без профессиональных военных победить в гражданской войне нельзя. А чтобы призванные офицеры не переходили на сторону белых, он громогласно объявляет их семьи заложниками. Мера, надо признать, необычайной жестокости, отсылающая к самым диким, варварским временам. Даже у некоторых кремлевских вождей она вызывает протест. Троцкого это, впрочем, не слишком смущает. Распоряжение публикуется во всех советских газетах, и Троцкий требует, чтобы оно неукоснительно проводилось в жизнь. Дисциплину же он насаждает показательными расстрелами – тех, кто струсил и отступил или не выполнил приказа командования. Причем расстрелу в первую очередь подлежат комиссары и командиры, то есть те, кто, как правило, является членом ВКП(б). Это тут же вызывает обвинения Троцкого в ненависти к большевикам, но зато в Красной армии появляются управляемые и боеспособные части.

Одновременно формируется знаменитый «поезд председателя РВС», на котором Троцкий два с половиной года разъезжает по фронтам гражданской войны. Это тоже – гениально найденный механизм управления, «генштаб на колесах», связывающий центр, фронт и тыл. В условиях колоссальных российских пространств, на которых велись боевые действия, в условиях чрезвычайно растянутых и ненадежных коммуникаций поезд Троцкого представляет собой волю советской власти, моментально реализующуюся на местах. Собственно, для комиссаров, командиров, бойцов это и была советская власть. Поезд оснащен самой передовой техникой своего времени: там смонтирована собственная электростанция, питающая радио и телеграф, удивительные для России морозильные камеры, где хранится запас продуктов, автомобили, даже небольшой самолет, типография, выпускающая газету «В пути». В двенадцати вагонах находится более двухсот человек, включая личный секретариат председателя РВС, латышских стрелков, матросов, которым Троцкий особенно доверял, кавалеристов, членов пулеметной команды, мотоциклистов, шоферов, самокатчиков, телефонисток, членов команды броневика. Особую группу составляет подразделение агитаторов в числе тридцати семи человек, они призваны укреплять дух красных бойцов. Кроме того, в поезде находятся фотографы и кинематографист, которые фиксируют наиболее важные эпизоды поездки. Троцкий всегда очень заботился о своем будущем месте в истории.

Поезд Троцкого воплощает стиль его руководства. Он становится мощным поршнем, проталкивающим вдаль и вширь обжигающую кровь гигантской революционной войны.

И вместе с тем главным фактором, способствующим победе, является, вне всяких сомнений, личность самого Льва Давидовича. Еще в эмиграции он был известен как блестящий оратор, не раз в пух и прах разбивавший своих оппонентов из революционных кругов. Ленин его за это уважал и ценил. Однако тут, в недрах бури, взметающейся до небес, с ним происходит некое фантастическое преображение. Троцкий уже не просто оратор, он – трибун, он – ветхозаветный пророк в ореоле ослепительных истин. Он становится огненным голосом революции, ее вдохновенной речью, рождающейся, казалось бы, помимо него самого. Это происходит еще в дни Октября. Возвещая апокалиптический шторм, Троцкий чуть ли не ежедневно выступает в зале петербургского цирка «Модерн», и громадная, разношерстная, от солдат до интеллигентов, толпа внимает ему, точно загипнотизированная. Очевидец этих выступлений потом вспоминал: «Вокруг меня настроение, близкое к экстазу. Троцкий требует от собравшихся: «Это голосование пусть будет вашей клятвой – всеми силами, любыми жертвами поддержать Совет, взявший на себя великое бремя довести революцию до конца, дать землю, хлеб, мир». Несметная толпа как один человек поднимает руки»…

Кстати, Гитлер, начиная свою политическую карьеру, тоже много раз выступал в здании цирка. Ницше, видимо, не случайно заметил, что героем надвигающегося двадцатого века будет актер. И любопытно вот еще что. В годы перед Первой мировой войной оба они по воле судьбы проживали в Вене. Могли даже сталкиваться друг с другом на улицах. Вена, в кружеве галерей, в фестонах летних кафе, была тогда уютной и небольшой. И Лев Троцкий, конечно, не подозревал, что этот изможденный, плохо одетый австриец с внешностью типичного неудачника, задерживающийся у витрин, скоро будет претендовать на мировое господство, а Адольф Шикльгрубер, еще не превратившийся в Гитлера, тоже, разумеется, не догадывался, что этот нервный еврейский юноша, проскакивающий мимо него, станет вскоре одним из вождей великой социалистической революции.

Не имело никакого значения, что Троцкий не получил военного образования, что весь «боевой опыт» его сводился к работе корреспондента во время Балканских войн. Революция – это стихия логоса, а не номоса, стихия парадоксальной импровизации, а не следование затверженным правилам с пожелтевших страниц. Никакие правила в революции не работают. Она создает свои собственные законы – волей гнева и страсти распространяет их на весь мир. А что касается хаотических протуберанцев гражданской войны, то, как верно заметил один из исследователей, «слова великого идеализма здесь были, по существу, важнее дивизий и корпусов, и вдохновенные речи вели к результатам не хуже смертельных боев. До какого-то момента они вообще снимали с революции необходимость сражаться. Революция в основном действовала силой колоссального убеждения, и большую часть этой силы она, казалось, вложила в одного человека».

Появление Троцкого на фронтах превращается в драматические спектакли, в грандиозное эффектное представление, которое надолго врезается в память бойцам. Складывается даже определенный ритуал его выступлений. Троцкий, как правило, ощутимо опаздывает – как хороший психолог, он намеренно заставляет себя ждать. Стоят в шеренгах красноармейцы, переминаются с ноги на ногу командиры полков. И только когда напряжение, вызванное отсутствием председателя РВС, накапливается до предела, Троцкий буквально как вихрь, в сопровождении двух-трех адъютантов взметывается на сцену. В черном кожаном одеянии, весь – революционный порыв, он стремительными шагами выходит к самому краю, движением обеих рук распахивает на себе шинель и на мгновение замирает. Присутствующие видят в свете прожекторов красную пылающую подкладку, видимо символизирующую кровь, выброшенный вперед клок яростной бороды, сверкающие стекла пенсне. Шквал аплодисментов и крики приветствий встречают эту умопомрачительную мизансцену… И вот он говорит… Он говорит, что впервые в истории человечества Великая революция освободила порабощенный народ… Что те, кого тысячелетиями угнетали, кто был бессловесным скотом, грязью под сапогами господ, отныне сами станут хозяевами своей судьбы… Что восторжествуют правда и справедливость… Что все народы, все нации, все государства сольются в единую человеческую семью… Он говорит, что против этого восстала вся мировая буржуазия… Что, безумствуя и зверея от ненависти, она драконьими кольцами пытается задушить эту величественную мечту… Что она скрежещет зубами… Что она двинула против Республики несметные полчища тьмы… Но нельзя победить народ, восклицает он… Нельзя победить людей, чьи разум и сердце воспламенены светом истины… Вон, посмотрите – она уже брезжит на горизонте… Новый мир все равно придет, и отдать за это надо лишь такую малость, как жизнь…

Слова его страшны и жестоки. Но страшны и жестоки слова любой революции. От них разрывается сердце. Но революция всегда разрывает людские сердца. Ни электронной аппаратуры, ни усилителей звука у него, разумеется, нет, но странный эффект: его голос – от края до края – слышит вся многотысячная толпа. Он переносится какими-то удивительными вибрациями. Как будто Троцкий произносит не речь, а прямо из воздуха, из ничего выстраивает магический инкантумент. Люди, слушающие его, обо всем забывают… О том, что нечего жрать и что по ним ползают тифозные вши… Что нет патронов и что на рассвете их ждет верная смерть… Что их только горстка, а на той стороне – бесчисленная железная саранча… Обо всем этом они немедленно забывают. Они видят лишь разгорающийся на горизонте огонь. Они видят свет нового мира, пылающий как заря. Они знают, что они победят, и они побеждают.

В завершение Троцкий громовым голосом требует, чтобы все собравшиеся дали клятву на верность Советской Республике: «Умрем за революцию!.. Все как один!..» – а затем, спустившись в толпу, раздает денежные и вещевые награды. Если же наград не хватает, что, впрочем, тоже входит в запланированный сюжет, то может демонстративно подарить рядовому бойцу свой браунинг или часы. Рассказы о таких сценах передаются из уст в уста. Бойцы потом идут на пулеметный огонь и умирают с криками: «За пролетарскую революцию!.. За товарища Троцкого!..»

Такого мощного вдохновляющего ресурса у Белой армии нет. Одной фантастической волей своей Троцкий переламывает ход боевых действий на целых фронтах. Его не зря называют «Красным демоном революции», а в карикатурах противника он предстает в образе «Красного Сатаны».

Он затмевает собою всех. Тот же А. В. Луначарский, пока это было еще возможно, писал, что «Ленин как нельзя более приспособлен к тому, чтобы, сидя в кресле председателя Совнаркома, гениально руководить мировой революцией, но, конечно, он не мог бы справиться с титанической задачей, которую взвалил на свои плечи Троцкий, с этими молниеносными переездами с места на место, этими горячечными речами, этими фанфарами тут же отдаваемых распоряжений, этой ролью постоянного электризатора то в том, то в другом месте ослабевающей армии. Не было человека, который сумел бы заменить в этом отношении Троцкого».

Дар слова обычно несовместим с даром действия. Человек, умеющий блистательно говорить, часто оказывается беспомощным перед реальными задачами жизни. Но революция, подчеркнем еще раз, стихия особого рода: слово здесь не отвлеченная семантическая фигура, не игра для ума – оно немедленно облекается в плоть. В революцию слово важнее патронов, важнее продовольственного пайка, важнее всего. Троцкий, вероятно, понимал это лучше других. И потому смог свершить то, что со стороны казалось абсолютно неосуществимым. Красная армия, еще недавно представлявшая собой дезорганизованную, мятущуюся, неуправляемую толпу, вдруг превращается в грозную силу, сметающую перед собой все препятствия. Она сокрушает Колчака, Деникина, Юденича, Врангеля, вынуждает эвакуироваться из Советской Республики японцев, американцев, греков, французов и англичан. Вновь присоединены к России, казалось бы, уже безнадежно отпавшие территории: Украина, Закавказье, Средняя Азия, Дальний Восток. Приходит долгожданный рассвет. Социалистическая революция побеждает. И несомненный творец этой великой победы – Лев Троцкий.

Короче, я еду в Осовец. Я еще не догадываюсь, что там меня ждет, и потому пребываю в несколько приподнятом настроении. Мне хочется вырваться из Петербурга. Это начало лета, жара, разгар пыльных бурь. Ветер взметывает сухие останки зимы и закручивающимися смерчами протаскивает их по улицам. Город обволакивает сухой, пыльный туман: леса еще не горят, но все уже замирает в предчувствии убийственной духоты. В общем – туда, туда, где нас нет.

Во мне даже что-то подрагивает от нетерпения, и потому я с легкостью переношу очередной шестибальный шторм, который по обыкновению закатывает Ирэна. Причина: я хочу ехать один. А Ирэна, конечно, воспринимает это как личное оскорбление. До нее никак не доходит, что в одиночестве, во всяком случае для меня, есть некий целительный ингредиент. Когда оказываешься вне обыденной маеты, когда являешься в мир, где у тебя привычного места нет, вновь как бы становишься самим собой: очищается суть, выправляются мелкие деформации, которые образуются под давлением монотонной среды. Из того, что ты есть, смещаешься в то, чем ты, по идее, должен был быть. Не зря стяжающие бога и веры удаляются в пустынь. Присутствует, впрочем, и другая причина: я хочу проверить длину своего поводка. Что-то он последнее время стал царапать мне горло. Ирэне я, разумеется, об этом не говорю, она и без того представляет собой громокипящий вулкан. Вспыхивают в офисе грозовые разряды, свищет ветер, хлопая то форточками, то дверьми, извергается лава раскаленных эмоций. В особый восторг меня приводит высказанная Ирэной мысль, что один я еду исключительно для того, чтобы можно было беспрепятственно бегать за девками.

– За какими еще девками?

– За всякими!.. Да они сами будут за тобой бегать!..

Это мне, разумеется, льстит. Неужели Ирэна считает, что я для женщин неотразим? Вместе с тем чрезмерные эмоции меня угнетают, и, чтобы сохранить в целости хотя бы часть офисных стен, я предлагаю ей ехать вместо меня. А я пока приведу в порядок имеющиеся материалы. Если их не систематизировать сразу, если не разнести по рубрикам, не поставить соответствующих сигнатур, то потом в нарастающем хаосе будет уже ничего не найти.

Ирэна тут же сдается. И дело даже не в том, что в архивах она работает значительно хуже меня, а в том, что она понимает, когда следует уступить. Это ее очень привлекательная черта. Она инстинктивно чувствует, что женщина побеждает тогда, когда – вдруг уступает. Умение вовремя выбросить белый флаг – залог множества женских побед. Ирэна это умеет. Она капитулирует так, что эта ее безоговорочная капитуляция воспринимается как щедрый и незаслуженный дар – как награда совершенно невероятной цены, как внезапный аванс, который еще следует отработать.

Так происходит и в данном случае. Уже через три минуты я весь растормошен, размят, растрепан, почти обездвижен, приведен в состояние умственной немоты, перемещен из офиса в комнату, опрокинут, вовлечен в очередной термояд, который сегодня длится вдвое больше обычного.

– Это чтобы ты по крайней мере неделю ничего не хотел…

Ирэна придавливает меня к тахте и по-кошачьи трется щекой о щеку.

От счастья только что не урчит.

– Ну ладно – поезжай, поезжай…

Я, впрочем, не обольщаюсь.

Окажись на моем месте кто-то другой – было бы то же самое.

А в институте, куда я заскакиваю с утра, я попадаю в самый разгар священной войны.

Только я переступаю порог, как в меня мертвой хваткой вцепляется Юра Штымарь и, чуть подпрыгивая, поскольку роста ему недостает, рассказывает о скандальной истории, произошедшей буквально вчера. Это касается конференции, назначенной на конец сентября. Оказывается, блестящий доклад Дана Крогина, который, согласно первоначальному расписанию, должен был ее открывать, перенесен – куда ты думаешь? – на методологический семинар, утопить, значит, хотят, а вместо него поставлен доклад Ерика Лоскутова «Русская история как поле идеологических разногласий».

– С чего это вдруг?.. Дан – это имя. Его печатают на четырех языках, он в Колумбийском университете преподавал!.. А нашего Ерика ты же – тьфу! – слышал… Можешь себе представить, какую ахинею он будет нести!..

Конечно, этого так оставить нельзя. Уже подан в оргкомитет протест, подписанный всеми порядочными людьми. Слава богу, их у нас в институте хватает. И я, разумеется, как порядочный человек тоже должен его немедленно подписать.

Штымарь жаждет рассказать мне все шокирующие подробности. Он хватает меня за лацканы пиджака, встает на цыпочки, выкатывает бешеные глаза. Гнев точно пена вскипает у него на губах. Однако я ему просто так не даюсь и под предлогом, что ужасно опаздываю – еду сегодня в Москву, – выскальзываю из объятий.

Впрочем, надолго освободиться не удается. На середине лестницы мне загораживает дорогу Еремей Лоскутов и, как подушкой, упираясь в меня выпуклым тугим животом, сообщает, что эти… сам знаешь кто… готовят очередную идеологическую провокацию. Намереваются снять его, Еремея, доклад с пленарного заседания.

– Русской истории, понимаешь, боятся… Опять собираются ее по-своему перекроить… Доколе? – вопрошает Еремей сквозь мучительную одышку. – Доколе, понимаешь, мы, русские люди, будем это терпеть?..

Еремея так просто не обойдешь. Объемистая фигура его загораживает чуть ли не весь пролет. Дышит он с астматическим присвистом, и сквозь присвист этот, точно из гейзера, выхлестывают раскаленные брызги слов.

Настроение у меня слегка меркнет. Война в нашем институте вспыхнула около десяти лет назад и с тех пор, то изредка затухая, то вновь разгораясь, не прекращается ни на день. Нынешнее ее обострение связано с тем, что появился заказ Министерства образования на новый школьный учебник по русской истории. Кто его будет писать? Какой материал туда будет включен? И, конечно, в каких мировоззренческих координатах он будет представлен? Немедленно была объявлена мобилизация – сшиблись войска, пошли в наступление бронированные танковые колонны. Как и во всякой войне, здесь есть свои жертвы: уже зафиксированы два инфаркта – по одному на каждой из противостоящих сторон, уволилась Маргарита Купцова – ей завернули на доработку кандидатскую диссертацию, ушел, разругавшись вдрызг, со скандалом, Павлик Дикой, а Иннокентия Владиславовича, на которого вдруг обрушился Черемет, увезли прямо с заседания кафедры с гипертоническим кризом. Лозунги, начертанные на знаменах, предельно просты. Не позволим очернять нашу историю, провозгласил на первом же совещании Еремей Лоскутов. Хватит отвратительного либерального негатива, России нужна надежда, нужен яркий патриотический позитив!.. А Юра Штымарь на это ему ответил, что патриотический глянец, густая псевдоправославная трескотня никакого отношения к истории не имеют. Кой черт наводить на прошлое макияж: пусть оно будет у нас таким, какое есть!.. В общем, война идет не на жизнь, а на смерть. Рвутся снаряды, скрежещут пулеметные очереди. Причем каждая из сторон абсолютно уверена в своей правоте. Отсюда и немыслимое ожесточение схваток: ведь не за себя они сражаются, а за правду. Правда же, как известно, требует жертв. И вот пылают фанатизмом глаза, колотится сердце, чадит воспаленный мозг: огненное дыхание правды выжигает из людей все человеческое. Идут несгибаемые бойцы, оставляющие за собой сушь мертвой земли. Либероты и патриалы, как их называет Борис Гароницкий. Кстати, сам он в этой войне участия не принимает: порхает по заграницам, появляется в институте два раза в год.

Неизвестно, откуда будет нанесен следующий удар. И потому ничего удивительного, что Петр Андреевич, когда я захожу к нему в кабинет, смотрит на меня так, будто я сейчас вырву из кобуры революционный маузер и без лишних слов всажу ему пулю меж глаз. Однако, услышав, что мне требуется всего-навсего направление от нашего института в Осовецкий архив, облегченно вздыхает и даже вытирает платком влажный от волнения лоб.

– Ну, это мы сделаем… Разумеется… О чем речь…

По-моему, он слегка переигрывает. Если уж война и пошла кому-то на пользу, то прежде всего – ему. Петр Андреевич директорствует у нас уже одиннадцать лет, и когда он пришел (замечу – в катастрофический для института период), то всем казалось, что это фигура сугубо временная: на год, от силы на два, потом в руководящее кресло сядет другой человек. И вот, пожалуйста – свеж, как майский цветок!.. Чем-то он напоминает мне незабвенного Леонида Ильича: тоже после снятия Н. С. Хрущева казалось, что немного посидит и уйдет. Не может же Леня Брежнев править страной. А ведь властвовал, трудно поверить, аж восемнадцать лет. Не каждый монарх столько на троне сидит. Годы «зрелого социализма», которые потом назовут «эпохой застоя»… Метод выживания у него был гениально прост. Каждый день, приезжая в Кремль, Леонид Ильич первым делом брался за телефон и звонил в область или в республику кому-нибудь из первых секретарей: Иван Иванович? Как дела? А мы тут, значит, решили с тобой посоветоваться… После Сталина, которого еще не успели забыть, после скрипучих беспрекословных распоряжений, сеявших смерть, это производило ошеломляющее впечатление. Таким образом давал им понять: делайте, что хотите, живите, как удельные князья в Древней Руси, ешьте, пейте, царствуйте в своей вотчине, только не трогайте лично меня! Собственно, это тот же сталинский метод подбора кадров. Только Леонид Ильич не стал рассаживать на ключевые посты своих людей – он сделал своими людьми тех, кто занимал ключевые посты. Наш Петр Андреевич придерживается аналогичной политики: делайте, что хотите, рубитесь насмерть, проворачивайте друг друга на фарш, но пусть кровавые битвы не захлестывают директорский кабинет. И надо сказать, всех это устраивает. Ведь непонятно, что будет, если Петр Андреевич наш вдруг проявит реальную власть. На чьей он окажется стороне?

– Спасибо, – вежливо говорю я.

Направление мне оформляет Лариса. Она загорела, выглядит изумительно, о чем я тут же с радостью ей сообщаю. Лариса пожимает плечами и объясняет, что только вчера вернулась с Петром Андреевичем из Астаны. А там было такое расписание самолетов, что оказался целый свободный день. Гуляла по городу, сидела в кафе. Моря и пляжей в столице Великого Казахстана, к сожалению, нет, но город чудесный – солнце прожаривает насквозь.

– Тебе очень идет…

Лариса сдержанно улыбается. В действительности она ждет от меня совсем других слов. Однако я этих слов ей не говорю, и потому она суховато напоминает, что мною до сих пор не сданы тезисы к конференции.

– Или ты не собираешься выступать?

Я клянусь, что сдам… обязательно сдам… через пару дней… буквально… вот-вот…

Я только что не трепещу.

Однако Лариса упорно смотрит в экран.

– Ну почему вы всегда тянете до последней минуты? А я потом должна буду ночами сидеть…

Я немедленно преисполняюсь вины. Это чувство неизменно охватывает меня, стоит поговорить с Ларисой хотя бы тридцать секунд. И ведь, казалось бы, ничего ей не обещал, клятв не давал, никаких обязательств не брал – все вроде бы было ко взаимному удовольствию. Расстались тоже без каких-либо осложнений. И тем не менее каждый раз у меня клейко стягиваются мускулы на лице. Точно я выдавал себя за другого, более возвышенного человека, а потом оказалось, что ничуть на него не похож. Наверное, это метафизическая вина. Мужчина всегда виноват, и обусловлено это просто начальной природой вещей. Посмотрел в ту сторону – уже виноват, ничем, никогда, ни за что вину эту не искупить. В мире вообще слишком много вины: это комплекс христианской цивилизации, основанной на первородном грехе. Как ни крути, а рай мы из-за этого потеряли. И потому непрерывно чувствуем онтологический дискомфорт. Дети у нас виноваты перед родителями, родители – перед детьми, мужчины – перед женщинами, женщины (гораздо реже) – перед мужчинами, каждый человек – перед самим собой, поскольку он не такой, каким бы должен был быть. И еще есть чувство вины пред чем-то, что выше тебя, пред чем – неизвестно, бог это или кто, но иногда прошибает так, что слезная горечь действительно стягивает лицо.

Хорошо, что в эту минуту начинается дождь. Тучи скапливались над городом уже последние два часа. И вот они, наконец, скопились, сомкнулись в темную массу, вспороли ее острые выступы крыш – хлынуло, заурчало, зарокотало, – порыв ветра взметнул бумаги в приемной. Лариса бросается закрывать окно. Я пользуюсь этой паузой и тихонько выскальзываю в коридор. Щеки у меня немного горят, сердце слабенько ноет, как тающий по весне сколок льда. Я, правда, надеюсь, что это скоро пройдет, а пока стою, пережидая, под навесом при входе и терпеливо смотрю, как разбрызгиваются по асфальту всплески водного серебра.

Еще больше меркнет у меня настроение на вокзале. Уже в прошлом году, когда я летал на конференцию в Таганрог, меня шокировала процедура досмотра в аэропорту. Тогда заставили снять куртку, пиджак, ботинки, вытащить из джинсов ремень, пришлось шлепать по залу в пленчатых больничных бахилах, которые немедленно порвались. Теперь досмотр введен, оказывается, и здесь. Перед платформой, вдоль которой вытянулся знаменитый «Сапсан», возведен уродливый пластиковый павильон с магнитной рамкой внутри – там у всех пассажиров просвечивают багаж.

Такие вот демонстративные меры охраны.

Введены они были, как я догадываюсь, после того, как некоторое время назад террористы (их, кажется, недавно судили) дважды подорвали аналогичный «Невский экспресс». Тоже скоростной поезд, идущий до Москвы, по-моему, пять часов. В одном случае пострадало человек шестьдесят, в другом – более ста. Кстати, и «Сапсан», я что-то такое слышал, вроде бы также намеревались взорвать. Попытка, кажется, сорвалась. Президент наш, если не ошибаюсь, потом лично приезжал на Ленинградский вокзал, чтобы проверить, как там обеспечивается безопасность. Выяснилось, что не обеспечивается никак. Зато сейчас в накопителе толкутся, наверное, человек пятьдесят – с сумками, с чемоданчиками, с весьма объемистыми дипломатами, – и, медленно продвигаясь в очереди к багажному транспортеру, я думаю, что лучшего места для теракта было не изобрести. Достаточно войти внутрь, замкнуть «пояс шахида» – ошметки плоти, только что бывшей живыми людьми, расшлепаны будут вокруг, как выплеснутый компот. Подобные мысли, по-видимому, одолевают не меня одного. Атмосфера в накопителе на редкость гнетущая, все движутся как на казнь, разговаривают сдавленными голосами. Страх почти осязаем и проступает на лицах каплями пота масляной густоты.

Вот вам обратная сторона прогресса. Конечно, здорово, что можно за четыре часа перенестись из Петербурга в Москву, во времена Пушкина или Радищева тряслись на лошадях около двух недель, но если на вокзалах теперь начнут досматривать так же, как в аэропорту, то эту унизительную мороку мне лично будет не превозмочь.

Добавляется сюда еще один штрих. Когда я вхожу в вагон, то с моего места, которое на проходе, поднимается женщина примерно лет тридцати и с запинкой спрашивает – не сяду ли я у окна. Типично офисный элегантный дресс-код: темно-синий костюм, сдержанная косметика, стрижка «под луковицу», ноутбук. Глаза как в японских манга – чуть ли не в половину лица. Как это женщины умудряются делать себе такие глаза? В общем, вполне ничего, и я даже сначала не понимаю, зачем ей понадобилось меняться со мной: места у окон в поезде ли, в самолете всегда в большей цене, однако я тут же вспоминаю истории, мелькающие по прессе, о том как «Сапсаны», именно эти модернизированные поезда, время от времени забрасывают камнями. Эффект, наверное, оглушительный: булыган бьет по стеклу при скорости около двухсот километров в час. Все вдребезги, не помню, были ли уже пострадавшие. И если честно, то я за это якобы хулиганство никого не могу безоговорочно осуждать. «Сапсаны» как бы рассекают страну на две части: вот только что можно было напрямую перебраться через пути, пройти в поселок напротив или в ближайший лес, теперь – топай два километра до специально оборудованного перехода. Я бы, вероятно, от ненависти тоже камни швырял.

Вообще – что вокруг происходит? Мир закипает бледными струями пузырьков, поднимающимися с экзистенциального дна. Школьники вооружаются лазерными указками и ослепляют из них самолеты, идущие с аэродрома на взлет; «приморские партизаны», вооружившись уже отнюдь не указками, отчаянно атакуют местную милицию и ОМОН; в Москве каждую ночь жгут дорогие марки машин; футбольные фанаты устраивают грандиозное побоище на Манежной площади; американцы бомбят Белград; исламские радикалы (если только это они) сокрушают на Манхэттене башни Всемирного торгового центра; «Хезболла» обстреливает Израиль, израильтяне в ответ убивают руководителей «Хезболлы»; прибалты штурмуют собственные парламенты; исландцы забрасывают правительственные учреждения бутылками и камнями; греческие демонстранты открыто воюют с полицией; в Копенгагене идет настоящая битва за захваченный анархистскими группировками «Молодежный дом»; по всей Северной Африке разгорается пламя «арабской весны»: сначала толпы людей выходят на центральную площадь в Тунисе, президент Бен Али, правивший почти двадцать пять лет, бежит из страны, затем то же самое происходит в Египте: президент Мубарак смещен, его будут судить; волнения охватывают Алжир, Йемен, Катар, Бахрейн, в Ливии вспыхивает война против Муамара Каддафи… Да что там, в конце концов, Африка! По сдержанной и спокойной Англии, где уже лет семьсот, чем англичане непрерывно гордятся, царствует упорядоченная законами жизнь, словно джин, вырвавшийся из преисподней, прокатывается волна разбоя и грабежей: тысячи молодых людей, скрыв лица шарфами и масками, врываются в магазины, опустошают их, тащат электронику, продукты, одежду, черт знает что, полиции еле-еле удается это остановить… А до того – «восстание предместий» в Париже: тоже поджигают машины, громят лавки и магазины, учреждения, банки, офисы фирм. Дымится, впрочем, не только Париж – сотрясаются в судорогах Бордо, Лилль, Тулуза, Дижон, Марсель, Нант…

А сражения антиглобалистов с полицией? А взрыв в здании Конституционного суда ФРГ (только потому, что он ввел некоторые ограничения на аборты)? А стрельба по зрителям в одном из американских кинотеатров? А стрельба по ученикам – опять же – в одной из американских школ?

В общем, раздираем страстями не только наш институт, и не только Брейвик охвачен сумеречным пароксизмом безумия. Гоббс сказал бы, что это и есть «война всех против всех», где победителей не окажется, а будут лишь побежденные. Запад против ислама, ислам против Запада, богатые против бедных, бедные против богатых, европейцы против мигрантов, мигранты против коренных европейских народов, хакеры против правительственных структур, служба безопасности против хакеров. Задействованы уже целые армии. В одной лишь Москве, я где-то читал, несут службу почти восемьсот тысяч охранников. С ума можно сойти! Работать некому, в стране демографическая катастрофа, а сотни тысяч здоровенных, упитанных мужиков, с такими вот бицепсами и угрюмыми физиономиями, прохаживаются по вестибюлям, сканируя похмельной сетчаткой каждого, кто появляется из дверей.

Я думаю, что примерно то же происходило и в начале прошлого века. В России вздымаются волны террора, захлестывающие всё и вся: убивают жандармов, чиновников, губернаторов, великих князей, казнят террористов, стреляют в рабочие демонстрации, ссылают студентов, давят протесты крестьян; восстание в Москве, восстание на броненосце «Потемкин», над флотскими казармами в Севастополе развевается красный флаг; гремят залпы, «командую флотом, Шмидт!»; в моду – как символ эпохи – входит «столыпинский галстук», а самого Столыпина, кстати уже почти отправленного в отставку, убивает анархист-провокатор Богров, возможно не без участия офицеров Охранного отделения… В Европе, впрочем, нисколько не лучше: англичане, воюя в Африке против буров, организуют первые концентрационные лагеря, загоняют туда не столько военнопленных, сколько гражданское население вообще, почти не кормят, лекарств не дают, в этих лагерях погибают более двадцати тысяч детей… Полыхает жестокая междоусобица на Балканах: сначала Болгария, Греция, Сербия, Черногория против Турции, потом – Турция, Греция, Сербия, Черногория против Болгарии… Ничего в этой катавасии не понять. Балканские угли будут разбрызгивать искры еще более века… Уходит из Ясной Поляны простуженный Лев Толстой… Покончил самоубийством изобретатель Рудольф Дизель… Министр иностранных дел Германии Бернгард фон Бюлов торжественно заявляет: «Мы не собираемся никого держать в тени, но и сами требуем для себя места под солнцем»… Идут непрерывные колониальные войны… Меняется, точно в калейдоскопе, соотношение сил… Предположим, японо-китайский конфликт европейцев не слишком интересует, но вот Россия, сражаясь с той же Японией, терпит одно поражение за другим. Отступает от Ляояна, от Сандепу, сдает Порт-Артур, после колоссальных потерь сдает Мукден. Наконец – катастрофический Цусимский разгром. И в это же время представители российской общественности шлют поздравительные телеграммы микадо… Какой-то шизофренический криз… Пусть все провалится в преисподнюю, пусть все сгорит!.. А еще в 1898 году анархист Луиджи Луккени, наслушавшись разговоров о том, что революция – это террор, на тихой набережной в Женеве закалывает австрийскую императрицу Елизавету: просто подбежал с заточкой к гуляющей женщине, воткнул железное острие. Императрица была без охраны, такие идиллические времена. И в завершение этой идиллии Гаврила Принцип, боснийский серб, убивает в Сараево австрийского эрцгерцога Фердинанда…

Конечно, как историк я сознаю, что начало двадцатого века и наше время – это некорректное сопоставление. Ведь даже техногенный пейзаж, который во многом определяет лицо эпохи, был тогда совершенно иным. Я уже не говорю о разнице этических представлений. Каляев, скажем, террорист, подпольщик, революционер, отказывается от первой попытки теракта против великого князя Сергея Александровича, поскольку тот выехал в коляске с племянниками и женой – нельзя бросать бомбу, могут быть невинные жертвы. А сейчас кого бы это остановило? Напротив, чем больше погибает людей, тем сильнее эффект, тем круче и выразительнее картинка на телевизионных каналах, тем громче и дольше шум в средствах массовой информации. То есть я в данном случае не о зеркальном отражении говорю, я лишь ссылаюсь на диагностику социальной шизофрении: да, технологический возраст обеих эпох различный, да, этос, то есть аксиологический ландшафт, тоже другой, но болезнь, запущенная, безнадежная, по-видимому, та же самая.

Бехтерев когда-то, обращаясь к Средневековью, писал, что весь этот период заполнен примерами настоящих психических эпидемий. Причем термин «эпидемия» он использовал в самом буквальном смысле, утверждая, что психозы и истерии – это типологически что-то вроде чумы: также крайне инфекционны, средств против них нет, образуют громадные регионы массовых заражений. Скажем, идея крестовых походов, которая внезапно охватила Европу – даже дети тогда собирались в армии и шли освобождать гроб господень от сарацин. Большинство, конечно, погибло от голода, запуталось в направлениях, отстало и разбрелось, остальных марсельские купцы, почуявшие наживу, переправили обманом в Алжир и продали на невольничьих рынках. Или эпидемия тарантеллы, поразившая вдруг Италию: целые поселения выходили на улицы в безумной пляске, которая, как считалось, спасает от укуса тарантула, черного ядовитого паука. Или кровавые шествия флагеллянтов, то есть «бичующихся». Или почти двухсотлетняя истерия инквизиторских «ведьмовских процессов», когда по обвинению в связях с дьяволом и колдовстве было сожжено более миллиона людей. И одновременно – эпидемия одержимости бесами, которая прокатилась по женским католическим монастырям. Ежи Кавалерович, помнится, снял об этом потрясающий фильм «Мать Иоанна от ангелов».

А чем лучше фантасмагорические процессы в Москве 1936–1938 годов? Вот прокурор, товарищ Вышинский (кстати, в прошлом, как и Л. Д. Троцкий, принадлежавший к меньшевикам), спрашивает у подсудимого: «Как оценить ваши статьи и заявления… в которых вы выражали преданность партии? Обман?» – Подсудимый Каменев (бывший член ленинского политбюро): «Нет, хуже обмана». – «Вероломство?» – «Хуже!» – «Хуже обмана, хуже вероломства – найдите это слово. Измена?» – «Вы его нашли!»… – «Подсудимый Зиновьев, вы подтверждаете это?» – Зиновьев (также бывший член ленинского политбюро): «Да». – Вышинский: «Измена? Вероломство? Двурушничество?» – Зиновьев: «Да»… А вот из выступления Каменева на процессе: «Дважды мою жизнь пощадили, но всему есть предел. Есть предел великодушию пролетариата, и мы этого предела достигли… Мы сейчас сидим здесь бок о бок с агентами тайной разведки иностранных держав. Наше оружие было тем же. Наши руки переплелись… наши судьбы переплелись здесь, на скамье подсудимых. Мы служили фашизму, мы организовывали контрреволюцию против социализма. Такова была дорога, нами избранная, и такова пропасть презренного предательства, в которую мы упали»… Зиновьев ему поспешно вторит: «Я виновен в том, что вслед за Троцким был организатором троцкистско-зиновьевского блока, который поставил целью убить товарищей Сталина, Ворошилова и других вождей… Я признаю себя виновным в том, что был главным организатором убийства Кирова… Мой извращенный большевизм превратился в антибольшевизм, и через троцкизм я пришел к фашизму»… Идет трансляция по радио, снимается кинохроника, признания «заговорщиков» видит и слышит весь советский народ… Между прочим, именно Каменев и именно по инициативе Зиновьева предложил на апрельском пленуме ЦК РКП(б) 1922 года назначить Сталина генеральным секретарем. А уже на XIII съезде той же РКП(б) в 1924 году они оба фактически его спасли, когда на закрытых заседаниях делегаций был оглашен убийственный документ, известный как «Завещание Ленина». Там умирающий Ленин предлагал заменить Иосифа Виссарионовича другим человеком. И вот результат: оба изменники и предатели. Не зря потом Сталин скажет, что «благодарность – это такая собачья болезнь». По слухам, их два года ломали в тюрьме: кормили соленой рыбой, не давали воды, держали в камере, где даже в жару специально топилась печь, Зиновьев бился на полу от печеночных колик, Каменев терял сознание, потом долго не понимал, что с ним. По слухам опять-таки, Сталин дал честное слово помиловать их, если они публично признают вину. Обоих расстреляют сразу после процесса. Льва Миронова, который был свидетелем этого разговора, расстреляют через полгода. Затем расстреляют Ягоду, до этого возглавлявшего НКВД, – ему Ежов тоже даст честное слово помиловать, если он обвинит в измене Бухарина. Затем расстреляют самого Ежова.

И ведь это только мелкий фрагмент. Расстреляны будут также Пятаков, Рыков, Раковский, Антонов-Овсеенко, который в октябре 1917 года штурмовал Зимний дворец, Смирнов («Сибирский Ленин»), Сокольников, Радек, Крестинский… Томский и Орджоникидзе покончат самоубийством… Погибнет все командование Красной армии: Тухачевский, Уборевич, Примаков, Гамарник, Якир, Блюхер, Егоров, Белов… Причем все признаются в чудовищных преступлениях: получали деньги от иностранных разведок, организовывали покушения на жизни Сталина, Ворошилова, Кагановича, убили Горького, Менжинского, Куйбышева и других, убили даже Свердлова, умершего от испанки еще в 1919 году, устраивали железнодорожные катастрофы, взрывы на шахтах, выводили из строя электростанции, подсыпали в сметану и масло осколки стекла… Дойчер в своем труде пишет: «По сравнению с этим все кошмары французской революции, позорные колесницы, гильотина и братоубийственная борьба якобинцев выглядели драмой почти спокойного и торжественного достоинства. Робеспьер сажал своих противников на скамью подсудимых рядом с ворами и уголовниками, бросал им чудовищные обвинения, но не лишал их права умирать борцами и защищать свою честь. Дантон, взойдя на эшафот, по крайней мере, мог воскликнуть: «После меня твоя очередь, Робеспьер!» Сталин бросил сломленных противников в неописуемые глубины самоунижения. Он заставил руководителей и мыслителей большевиков выглядеть жалкими средневековыми женщинами, которые должны были рассказывать инквизиции о каждом акте своего колдовства, о каждой подробности своего сожительства с дьяволом»…

Какое-то мистическое беснование. Получалось, что чуть ли не все соратники Ленина, с которыми он совершил великую революцию в октябре, чуть ли не все его приятели, коллеги, друзья, все его окружение – это предатели. И почти все легендарные красные командиры, победившие в гражданской войне, – провокаторы, убийцы, изменники. Главное – верили этому, безоговорочно верили, толпы советских людей требовали: «Расстрелять кровавых собак!» А с просвещенного Запада им эхом вторили Фейхтвангер, Драйзер, Барбюс, Арагон. Даже Ромен Роллан – поклонник Ганди, «гуманитарная совесть» своего поколения…

У меня мелькает некое соображение. Я включаю айпад, оказываюсь в пространстве сети, загружаю один из пиратских литературных сайтов, несть им числа, нахожу там собрание сочинений Федора Михайловича Достоевского, и – да, да, память меня не подводит – вот этот текст: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселяющиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина».

Цитату я переношу в специальный архив, чтобы потом ее можно было легко найти. А соображение, возникшее у меня, заключается в том, что – извините за банальную мысль – психика общества может быть уподоблена психике человека. Собственно, подразумевал это уже Дюркгейм, когда вводил для характеристики социума понятие аномии, то есть – исчерпанности, социального разложения, которое вполне можно рассматривать как болезнь. Народ оказывается как бы поражен синдромом приобретенного иммунодефицита, и любая инфекция, ранее отскакивавшая как горох, теперь вспыхивает в нем лихорадочно высокой температурой. Истерия может служить диагностическим признаком. После истерии Средних веков начинаются в Европе религиозные войны, после истерии террора в начале ХХ века – Первая мировая война, после истерии фашизма и коммунизма – Вторая мировая война… А что ждет нас после нынешнего, в общем, вполне очевидного приступа?..

Я смотрю на пейзаж, пробегающий за окном. Он поворачивается, как пространственный диск – чем дальше к горизонту, тем медленнее. Переливаются бороздами вельвета вспаханные поля, желтеют озера люцерны (или как там эта цветистая поросль называется), мелькают овраги, столбы, проселочные дороги, мосты, заросли ив то отскакивают от окна, то снова почти вплотную к ним приникают. Пальцы у меня затекли, но я боюсь шелохнуться. Разумеется, мысль, которую я опасаюсь спугнуть, умозрительна и имеет явно спекулятивный характер. После этого – не значит вследствие этого. Вообще весь данный сюжет надо бы еще «хорошенько подумать». И тем не менее возникает у меня четкое убеждение, что есть, есть смысл поставить его на специальную разработку. Кажется, мне удалось нащупать некую точку отсчета, некую потаенную грань, задающую целую систему координат, действительно «зеркало отражений», некую парадигму, некий семантический горизонт, по обратной разметке которого, как в ясный вечер с холма, будет просматриваться громадная историческая перспектива.

А еще меня почему-то тревожит фигура Парвуса. Вроде бы прямого отношения к моим нынешним изысканиям он не имеет, и все-таки слишком многое в российском революционном движении связано с этим загадочным человеком. Тень его проступает за декорациями то одного, то другого события.

Настоящее имя Парвуса – Израиль Гельфанд, и родился он в России, под Минском, в местечке Березино. Александром Парвусом он стал в 1894 году, когда начал подписывать этим псевдонимом свои статьи в немецкой социал-демократической прессе.

С фотографий, сохранившихся от того времени, на нас смотрит невероятной мрачности человек, взгляд которого полон дьявольской проницательности и глубины.

Парвус имеет степень доктора философии, он закончил престижный Базельский университет, его статьи по политической экономике печатаются во многих европейских газетах. Он вступает в Социал-демократическую партию Германии, сближается с «Группой освобождения труда», которую возглавляет Плеханов, оказывает большое влияние на Ленина, а потом, когда в эмиграции появляется Троцкий, и на того. Ленин, в частности, привлекает его к сотрудничеству в газете «Искра», и обзоры Парвуса, посвященные мировой политике и экономике, выходят, как правило, на первой ее полосе. Что же касается Троцкого, то, рассорившись с редакцией «Искры» и перебравшись после этого в Мюнхен, он останавливается не где-нибудь, а непосредственно в доме Парвуса. Данный период Исаак Дойчер характеризует как их «интеллектуальное сотрудничество». Они вместе прогуливаются по городу, читают одни и те же книги, обсуждают один и тот же круг насущных проблем. Парвус, конечно, старше, но Троцкий в энергии молодости схватывает все на лету. Тогда и возникает знаменитая теория «перманентной революции», социалистического преображения, которое должно охватить сначала Европу, а потом и весь мир – авторство ее одни историки приписывают Льву Троцкому, а другие – Александру Парвусу.

Однако дело не только в этом. Известность Парвус приобретает благодаря своим фантастически точным прогнозам. Еще в 1895 году он предсказывает войну между Японией и Россией, а когда в 1904 году война действительно начинается, пророчит России поражение в ней и как неизбежное следствие – революцию. Он пишет о «кровавой заре предстоящих великих свершений», и представляется, что в этих свершениях он отводит себе далеко не последнюю роль.

Во всяком случае, как только в России вспыхивает революционный пожар, Парвус, обзаведясь фальшивыми документами, оказывается в Петербурге. Здесь его демоническая энергия проявляется во всю мощь. Вместе с Троцким он участвует в создании Петербургского совета рабочих депутатов (позднейший аналог которого, тоже Петросовет, сыграет решающую роль в Октябрьской революции 1917 года), входит в его Исполнительный комитет, приобретает бульварную «Русскую газету», на которую никто внимания не обращал, и в считаные недели поднимает ее тираж сначала до ста тысяч, а потом и до пятисот. Заметим, что это в десять раз больше, чем у большевистской газеты «Новая жизнь».

Парвус во многом определяет стратегию и тактику Петросовета, составляет его резолюции, пишет многочисленные статьи, выступает с пламенными речами на заводах и фабриках, где его уже начинают воспринимать как одного из революционных вождей. А когда большинство Совета оказывается арестованным, даже некоторое время возглавляет его. Это звездный час Парвуса, его «пять минут славы», об этом он не забудет уже никогда.

Однако революция в России терпит сокрушительное поражение. Рабочий класс, как считают социалисты, к масштабной революционной борьбе еще не готов. Забастовочное движение в Европе тоже идет на спад. Начинаются годы реакции, всегда влекущие за собой разброд и шатание.

И вот тут с Парвусом происходит удивительная метаморфоза. Он не уходит в подполье, не вязнет в склоках и разногласиях распадающейся революционной среды, не пытается осмыслить теоретически пройденные этапы борьбы, не выдвигает концепций, не создает научных трудов. Нет, им овладевает совсем иная маниакальная страсть – Парвус до потери сознания хочет разбогатеть. Причем в его отношении к деньгам есть что-то мистическое. Парвус считает, что деньги как всеобщий эквивалент способны сотворить то, чего не смогла совершить революция. Возникает фантасмагорический «план Парвуса», о котором до сих пор вспоминают склонные к конспирологии публицисты. Идея его проста как все гениальное. Парвус полагает, что социалистам следует, сконцентрировав силы, захватить власть в какой-нибудь отдельно взятой стране, пусть даже не самой развитой, не самой передовой, затем эту страну надо беспощадно ограбить – продать золото, акции, земли, природные ископаемые, фабрики и заводы, все-все вообще, вплоть до дворцов, картин и скульптур; даже если страна будет не очень большая, сумма все равно получится фантастическая. Далее эти деньги надо положить в швейцарские банки на депозит, а в подходящий момент – выбросить разом и обвалить мировую финансовую систему. В наступившем хаосе, кризисе, в пертурбациях, когда прежняя жизнь рухнет и обесценится все, восстание пролетариата вспыхнет само собой.

Нечто подобное он уже пытался осуществить. В революцию 1905 года Исполком Петербургского совета по инициативе Парвуса выпустил так называемый «Финансовый манифест», где призвал все население Российской империи объявить денежный бойкот царской власти: не платить налогов, принимать в качестве платежа только золото и серебро, закрыть все счета в банках, отказаться от бумажных банкнот. Кроме того манифест объявил, что русский народ не будет возвращать царских долгов (то есть России денег в долг не давать), и после Октябрьской революции правительство Ленина напомнит об этом предупреждении западным кредиторам.

Более того, в сумасшедшие наши девяностые годы стала бестселлером книга некоего публициста, где утверждалось, что большевики исполняли именно этот план. Якобы все их действия после захвата власти – все конфискации, экспроприации, изъятие ценностей у «буржуев», весь колоссальный, неимоверных масштабов грабеж – преследовал исключительно эту цель. Даже политическую борьбу между Троцким и Сталиным автор книги трактовал в данном ключе. Дескать, Троцкий со своими последователями намеревался ограбить страну и сбежать, а Сталин как рачительный менеджер и истинный патриот сорвал их коварные замыслы. Тем не менее огромные суммы ушли тайными каналами за рубеж, чему способствовал секретный посредник между Парвусом и Лениным – некий Ганецкий, и, по мнению автора книги, именно эти мощные финансовые вливания помогли Соединенным Штатам преодолеть Великую депрессию конца двадцатых – начала тридцатых годов… Эффектная, надо сказать, получилась картина. Конспирологические сорняки всегда вымахивают до небес.

А результат «Финансового манифеста» был потрясающий. В постановлении Государственного совета России, принятом в том же 1905 году, говорилось, что «среди населения возникла беспримерная в истории нашего государственного кредита паника, вызванная этим преступным воззванием… истребование вкладов из государственных касс приняло стихийный характер и выразилось к концу отчетного года в громадной цифре 148 с лишком миллионов рублей. Одновременно с сим значительно увеличились требования производства платежей золотом или серебром и весьма возросли операции по продаже валюты, обусловленные отливом капиталов за границу». Чтобы спасти положение, правительство Николая II было вынуждено срочно, на самых кабальных условиях искать деньги за рубежом. Во Франции, в частности, появился целый слой мелких рантье, живших на проценты от «русских займов».

Успех, видимо, кружит Парвусу голову. Парвус полагает, что теперь ему дозволено все. Через некоторое время возникает громкий скандал: Максим Горький, чьи литературные интересы представлял в Германии именно Парвус, заявляет, что не только не получил от него никаких гонораров, хотя пьеса «На дне» в одном лишь Берлине была поставлена более пятисот раз, но исчезла и та часть денег, которую Горький предназначал для передачи РСДРП. Было проведено разбирательство, третейский суд, куда вошли Август Бебель, Карл Каутский, Роза Люксембург. Парвус, несмотря на изобретательную защиту, был им осужден и исключен из обеих социал-демократических партий, немецкой и русской. Впрочем, самого Парвуса это не очень смущает. В 1910 году он перебирается в Константинополь, где становится ни много ни мало экономическим советником правительства младотурок.

Это один из самых темных периодов в жизни Парвуса. Здесь осуществляется его давняя ослепительная мечта – Парвус наконец превращается в очень состоятельного человека. Нет точных данных, на чем именно он сделал свой капитал, но можно предполагать, что это были поставки продовольствия и оружия во время Балканских войн. Сразу же изменился и образ жизни Парвуса. Земан и Шарлау в книге с характерным названием «Парвус – купец революции» сообщают, что в мае 1915 года, то есть когда Европа задыхалась в военном чаду, Парвус в «Бауэр ам Лак», это Цюрих, устроил себе настоящий монарший двор. При нем неотлучно состояла свита хорошо оплачиваемых блондинок, он курил сигары невероятной величины, он оплачивал то свой оркестр, то театр, а за завтраком выпивал не меньше бутылки шампанского.

Одновременно Парвус становится заметной фигурой на международной арене. В разгар вселенской бойни, известной как Первая мировая война, он предлагает правительству кайзеровской Германии так называемый «Меморандум», где подробно излагается план организации революции в Российской империи. План предполагает поддержку сепаратистских националистических движений в России, объединение всех революционных сил, прежде всего большевиков и меньшевиков, в единый сплоченный центр, широкую пропаганду в армии и на флоте, кампанию в прессе по дискредитации царской власти.

Однако германское правительство относится к «Меморандуму» скептически. Оно вовсе не жаждет зажечь в России революционный пожар, который может перекинуться на Германию. Тем не менее «доктору Гельфанду» выделяется миллион рублей (вместо запрашиваемых им пяти), и есть сведения, правда косвенные, что проезд Ленина в Россию через Германию в апреле 1917 г. организовал именно Парвус. Впрочем, в знаменитом «пломбированном вагоне» ехали не только большевики, но и «обычные» российские социал-демократы, а также – польские социалисты, литовские социалисты, еврейские социалисты, (имеется в виду Бунд), анархисты, эсеры и так называемые «дикие» революционеры, то есть не принадлежащие ни к одной из партийных групп.

Парвуса ждет жестокое разочарование. Социалистическая революция в России действительно побеждает. Происходит немыслимое: большевики не только захватывают в стране власть, но и вопреки всем прогнозам удерживают ее. Более того, они под давлением Ленина подписывают с немцами Брестский мир, по которому Германия получает свободу действий в Польше, в Прибалтике, на Украине.

Казалось бы, «Меморандум» Парвуса полностью осуществлен. Автор этого гениального плана вправе рассчитывать, что получит с него богатые дивиденды. Парвус этого явно ждет. Он надеется стать по крайней мере министром финансов в новом советском правительстве. Однако в политике, как известно, благодарности нет. И такого мнения придерживается не только Сталин. Слишком долго и слишком явно Парвус нарушал общепринятые нормы революционной жизни. Слишком одиозной является его фигура для европейских социал-демократов. Слишком темные связи и обязательства опутывают его. Ленин, ставший к тому времени председателем СНК, категорически отказывается иметь дело с Парвусом, заявив, что тот «лижет сапоги Гинденбургу», а Троцкий, которого Парвус всего лет десять назад считал своим верным соратником и учеником, вообще не отвечает ни на какие его послания.

Не приносят успеха и попытки Парвуса договориться с немецкими социал-демократами. Клара Цеткин и Карл Либкнехт явно не доверяют ему, а Роза Люксембург сразу же указывает визитеру на дверь.

Парвус прожил еще несколько лет. Организовал Копенгагенский институт по исследованию Мировой войны (никто тогда еще не подозревал, что эта мировая война получит название «первой»), финансировал ряд социал-демократических изданий в Европе, вроде бы имел какие-то незначительные контакты с правительством Эберта, но все это, конечно, было уже не то. Великая революция, которую он предвидел и жаждал, свершилась, но – отвергла его. Единственный шанс в жизни был безнадежно упущен. В конце своих дней он скажет, что был царем Мидасом наоборот: «золото, к которому я прикасаюсь, делается навозом».

Его сыновья от первых двух жен стали советскими дипломатами. Один служил в посольстве СССР в Италии, потом, как и многие в те времена, безвестно пропал; второй работал сотрудником М. Литвинова, тоже был репрессирован, провел десять лет в сталинских лагерях.

Умер Парвус в 1924 году, по официальной версии – от инсульта. После смерти его не было обнаружено никаких личных бумаг, все его огромное состояние тоже бесследно исчезло. Он пришел из мрака и погрузился во мрак. Кто провел такую квалифицированную зачистку – немецкая контрразведка или советское ГПУ, до сих пор неизвестно…

Додумать этот тревожный фрагмент я, к сожалению, не успеваю. Поезд, плавно сбавляя ход, прибывает в Москву. Пассажиры, вероятно облегченно вздыхая, покидают вагон. На платформе я неожиданно замечаю, что у женщины, ехавшей рядом со мной, помимо элегантного ноутбука, с которым она проработала почти все четыре часа, наличествует еще и сумка, довольно большая – ей никак не удается поднять ее за ремень на плечо.

Прекрасный случай, чтобы установить контакт.

За всю дорогу мы не обменялись ни словом. Это неписаный закон мегаполиса – в транспорте никого рядом с собою не замечать. Нас слишком много. Мы и так все время друг друга тесним. Но тут, на платформе, в разброде, начинается совсем иная игра. Я отчетливо чувствую, что, если предложу свою помощь, офисная модель не станет ее отвергать. Я как бы случайно поглядываю на нее. Она как бы случайно поглядывает на меня. Однако в этот момент у меня звонит сотовый телефон, и, пока я, мысленно чертыхаясь, высвобождаю его из узкого внутреннего карманчика, женщина, кое-как взгромоздив груз на себя, движется к выходу.

Мне звонит человек, которого я по-прежнему буду обозначать как «учителя». Секунд сорок он мнется и запинается, извиняясь, что потревожил меня, пыхтит, мямлит, причмокивает, точно у него слипается рот, а потом сбивчиво сообщает, что на другое утро после нашего разговора все девять котов от него ушли.

Я не сразу соображаю:

– Какие коты?.. Ах, да…

– Их нет уже второй день. Видимо, они не вернутся. Я почему-то решил, что вам следовало бы об этом знать…

Чувствуется, что учитель растерян. Еще бы, прожить тридцать лет в окружении неких инфернальных существ, и вдруг ни с того ни с сего очутиться в пугающей пустоте.

Однако причем здесь я?

После этого – не значит вследствие этого.

Я объясняю, что в данный момент нахожусь в Москве, разговаривать не слишком удобно, кругом транспорт, народ, но, когда вернусь, обязательно ему позвоню.

– Как будто жизнь кончилась… – растерянно говорит учитель.

– Ну что вы – такое…

– Нет-нет, кончилась жизнь…

Я запихиваю телефон обратно в карман. Сладкого офисного видéния уже нет, оно растворилось в сутолоке, которая второго шанса никогда не дает. Осталась лишь асфальтовая пустошь перрона, светлый полдень Москвы, овеянный прозрачной жарой, лоскуты синего неба, рельсы, уходящие в никуда, сожаление о виртуальной возможности, так и не воплотившейся ни во что.

Может быть, это и к лучшему.

Когда идешь по зыбкому следу, нельзя оглядываться по сторонам.

А до Осовца я добираюсь на электричке. Еще ранее, в Петербурге, я выясняю ее расписание через интернет и теперь, проверяя свои расчеты на практике, удивляюсь, совсем как ребенок, что именно так все и есть. Цифровые знаки и знаки реальности совпадают. Сорока минут мне оказывается достаточно, чтобы покинуть вокзал, проехать три станции на метро, взять на другом вокзале билет и без спешки, имея еще временной запас, усесться в вагон.

Правда, ощущения у меня теперь совершенно иные. Если на «Сапсане» я как бы переносился из прошлого в будущее, в ту, не слишком, на мой взгляд, привлекательную «мегаэпоху», которую с неумолимым упорством олицетворяет Москва, то тут я через какие-то двадцать-тридцать минут начинаю погружаться то ли в прошлый век, то ли сразу же – в позапрошлый.

Нет, сами станции, где ненадолго задерживается электричка, выглядят вполне ничего: некоторые явно отремонтированы, другие хотя бы аккуратно покрашены, правда, большей частью в крикливые, ярмарочные цвета – Москва есть Москва: купчиха всегда выбирает самый пестрый платок – но вот унылые пространства, открывающиеся между ними, наводят на меня диахроническую тоску. Борозды с вяло проклевывающейся капустой, чахлые перелески в пятнах пластиковых пакетов, в обрывках газет, уродливые, из щелистых досок, бараки (неужели в таких живут до сих пор?), а в каждом поселке, выныривающем из знойных испарений земли, на два-три нагловатых кирпичных особняка – скопище деревянных строений, как бы придавленных унылой судьбой. И воображение дорисовывает таких же унылых людей, которым уже давно все равно: гниет, проседает, заваливается, зарастает, покрывается плесенью – ничего, еще постоит.

Я вспоминаю, как лет пятнадцать назад мы с Нинель, еще веселые, молодые, сняли на лето дачу в поселке Марица. Это минут пятьдесят езды с Витебского вокзала. Так вот, на станцию там можно было пройти либо так, либо так: либо по грунтовой, довольно длинной дороге в обход, либо по тропинке, наискосок, вдвое короче. Однако тропинка, размолотая тысячами сапог, давно уже превратилась в топкую грязевую лужу. Тянулась она вперед метров на сто, и ведь не обойти: справа – овраг, слева – глуховатый забор. В жидкой черной земле – цепочка досочек и кирпичей. И вот каждый рабочий день половина поселка, та, что ездила в город, месила эту невозможную грязь: утром – туда, вечером – в обратную сторону. Чертыхались, так что слышно было за километр. Я все удивлялся тогда – а почему ее не засыпать, вон рядом река, набрать гальки, песка, дела-то всего ничего; хозяйка дачи, крепкая женщина, лет пятьдесят, от моих рассуждений отмахивалась: «А… пускай…» Какая-то непреодолимая временность, безнадежность, словно не живут здесь уже бог знает с когда – с семьями, с родителями, с детьми, – а завернули на пару дней: нет смысла устраиваться, налаживать быт… Прав, наверное, был Чаадаев, сумасшедший не сумасшедший, цитируют его уже двести лет: мы, русские, составляем как бы исключение среди народов – не входим составной частью человеческий в род, а существуем лишь для того, чтобы преподать миру трагический и жестокий урок. И вот урок этот, судя по всему, завершен, выводы сделаны, занесены в небесную картотеку, всё, русские теперь никому не нужны – ни богу, ни миру, ни даже самим себе…

Борис Гароницкий как-то рассказывал, что пообщался на одном из симпозиумов с индонезийскими специалистами. От микрофона они говорили все как положено, политкорректность была, что называется, на высоте, а вот в компании после этого, за рюмкой чая, начали вдруг удивляться: какая-такая держава? У нас, говорили они, население в полтора раза больше, у нас экономика развивается в пять раз быстрее российской, мы включены в рынки Тихоокеанского региона, мы все время осваиваем новые области производств. А что Россия? Ну, мы знаем, конечно, что есть такая страна, которая добывает газ для Европы. Держава-то здесь при чем?.. И ведь особо не возразишь. Как бы ни надували щеки наши президент и премьер-министр. Это нам только кажется, что мы – центр вселенной, на нас все смотрят, учитывают, чего-то такого со страхом или уважением ждут, а никто уже ничего такого от нас не ждет, мы не центр, мы захудалая окраина современности, что-то вроде одинокого пенсионера, занимающего в силу предшествующих обстоятельств шестикомнатную квартиру в центре Москвы. Ясно, что ему эту площадь не удержать.

Не следует полагать, однако, что я всю дорогу предавался унынию. Если я и вспоминаю об этом, то исключительно для того, чтобы как можно точнее охарактеризовать свое тогдашнее состояние. Я ведь в то время действительно еще ни о чем не догадывался, ничем не тревожился, ничего особенного не подозревал, не видел скрытого смысла в деталях, буквально бросающихся в глаза. Напротив, настроение у меня было самое бодрое, я был полон энергии, замыслов, всевозможных планов, надежд. Давно я не испытывал такого рабочего вдохновения, и потому, глядя на проплывающий мимо окон пейзаж, думал о самых разных вещах.

Я думал, например, о том, как мне повезло. Если бы я, подобно учителю, родился лет двадцать-тридцать назад, то ни о каких разысканиях, связанных с товарищем Троцким, речи бы быть не могло. Растерзали бы в шесть секунд, растоптали бы, превратили бы в жалкую пыль. Я думал также, что Брестский мир, который, кстати, уже прочно забыт, – это, скорее всего, поворотный пункт нашей революционной истории. Лев Давидович, несомненно, был прав: у немцев не имелось достаточных сил, чтобы захватить, тем более удержать Петроград. Людендорф об этом в своих воспоминаниях говорил, да и Гофман, командующий немецким Восточным фронтом, придерживался, по-моему, такого же мнения. Это, правда, еще следует проверить по мемуарам, но шевелится у меня смутное ощущение, что – да, да, и говорил, и писал. Ленину просто не хватило политической выдержки: впал в истерику, стал требовать безоговорочной капитуляции. Между прочим, этот показательный факт можно было бы истолковать как косвенное свидетельство, что у него все-таки было заключено с немцами некое «секретное соглашение»… Ну и к чему это привело? От большевиков отшатнулись даже самые близкие их союзники. Многопартийное правительство, куда входили лидеры левых эсеров, имевших, кстати, свою независимую печать, как, впрочем, тогда имели ее и правые эсеры, и меньшевики, схлопнулось до правительства однопартийного – превратив в открытых врагов всех остальных. Был утрачен важный электоральный противовес. С этого момента стала невозможной легальная критика действий большевиков. Социалистическая демократия, пусть ограниченная, выродилась в диктатуру. А отсюда до тирании Сталина, до всевластия ЧК – ГПУ – НКВД всего один шаг…

И еще я думал, что подтверждение пребывания товарища Троцкого в Осовце, пожалуй, самый важный итог нашей беседы. Учитель, разумеется, кое в чем заблуждается. Христиан Раковский, например, отнюдь не еврей. Настоящее его имя – Кристя Станчев. Он болгарин, хотя родился в Румынии. Хотя, бесспорно, Еврейский, точнее инородческий, компонент в Октябрьской революции очень велик, и отсюда делаются иногда чрезвычайно экстравагантные выводы. Ну, это ладно. Нам главное – Осовец! Кстати, Дойчер, хитроумный еврей, об этой его эскападе почему-то не упоминает. А ведь собрал для трехтомника своего совершенно невероятный материал, отработал с разрешения Натальи Седовой (жены) даже «закрытую секцию» – ту часть архивов, которую сам Троцкий публиковать запретил. Кажется, мы действительно раскопали что-то существенное. Я это ощущаю сердцем, печенкой, легкими, всеми фибрами, которые у меня есть. Здесь что-то вроде дильтеевской герменевтики: историю можно постичь лишь путем «вчувствования» в нее. И мне кажется, что я уже достаточно «вчувствовался», чтобы глаза мои, как у ныряльщика в придонной темной воде, начали различать смутные, но истинные очертания.

Я очень хорошо помню эту свою поездку. Она отпечаталась у меня в сознании, как контрастная фотография. В любой момент можно восстановить все детали: и пространство полей, которое наполняет дымчатый зной, и взрыхленную пестроту листвы, вдруг чуть ли не вплотную приникающую к окну, и морщинистую поверхность реки, проваливающейся под мост, и разлив камышового озера, и заштрихованный березняк, и редких пассажиров в вагоне, и подрагивание железа на стыках рельсового пути… Еще ничего экстраординарного не произошло – ничего не рухнуло, не обвалилось, не просыпалось грудой камней. Еще горит под пеплом ясный огонь: Шлиман таки нашел свою легендарную Трою. Картер и Карнарвон раскопали таинственную гробницу Тутанхамона. А Мусин-Пушкин – вот ведь повезло чудаку – обнаружил в одном из ярославских монастырей рукопись «Слова о полку Игореве». История иногда приподнимает занавес. Тайное иногда становится явным, под какими бы жуткими напластованиями оно ни было погребено. И может быть, мне тоже, если, разумеется, повезет, удастся проникнуть туда, куда не ступал еще ни один человек.

Я полон страстным нетерпением исследователя. Мне представляется, что это, быть может, тот единственный шанс, которого я жду с затаенной надеждой уже долгие годы. Я лишь боюсь, чтобы это не оказался какой-нибудь очередной кенотаф, гробница без погребения, пустая яичная скорлупа.

Нет, нет, пусть мне по-настоящему повезет!

Мне кажется, что электричка почти не движется. Мне хочется выскочить из нее и побежать, пусть задыхаясь и падая, по железнодорожным путям. Мне даже в голову не приходит, что кенотаф в данном случае – это не самый плохой вариант, а вот что делать, если в гробнице действительно обнаружится мумифицированная историей уродливая черная плоть? Если эта мумия неожиданно откроет глаза, поднимется с ложа – в хрусте известковых хрящей – оскалится, щелкнет зубами, шагнет вперед, и вдруг протянет ко мне костяные, в кожистой чешуе, расставленные фаланги пальцев…