Дневник священника Ивана Костикова (даты приведены по новому стилю).

2 июля 1918 г. Ночь прошла спокойно, хотя с площади, от трактира «Медведь», принадлежащего купцу Ениколову, как всегда, доносились крики, визг и стрельба. Товарищи из Совета проводят там все свое время.

Днем подтвердились слухи, что на город движется отряд штабс-капитана Гукасова. Позавчера он взял Серый Холм, где были сразу же расстреляны местные большевики, а сегодня выступил на Осовец. Товарищи из Совета в панике. Чтобы сражаться с Гукасовым, который имеет два пулемета, у них сил нет. Говорят, что половина Совета на заседание не явилась. В городе объявлено чрезвычайное положение (за две последних недели это уже в пятый раз) и всем обывателям приказано сдать имеющееся у них оружие. Всякий, у кого оружие будет найдено, подлежит расстрелу на месте как враг и контрреволюционер.

Вечером пришел Ефраим Гершель из синагоги. После обмена новостями спросил, нельзя ли их детям и женщинам укрыться на церковном подворье. Если город возьмет Гукасов, будет погром. Я ответил, что здесь все-таки не Украина (откуда вести о погромах действительно доходили). На это Гершель сказал, что отряд Гукасова состоит наполовину из казаков, а как казаки относятся к еврейскому населению, всем известно. Договорились, что дети и женщины могут прийти на подворье в любой момент. А как же ваши мужчины? Гершель сказал: наш Бог – Израиль, мы не оставим его…

3 июля 1918 г. Ночь прошла спокойно. Криков и стрельбы слышно не было. Хотя возможно, я просто не обращаю внимания, поскольку привык.

Около полудня прибежала Агаша и сообщила поразительное известие. Якобы в город прибыл Лев Троцкий, один из главных московских большевиков, и с ним отряд матросов в сто человек. Сейчас Троцкий заседает с местным Советом, а скоро начнется митинг, где он скажет речь о текущем моменте. Какая-то ерунда. С чего это Троцкий вдруг завернул в нашу глушь? Или бегут товарищи большевики? Может быть, немцы возобновили наступление на Москву?

3 июля, день. Илларион Ениколов, заглянувший ко мне, подтвердил, что Троцкий действительно прибыл в город. Матросов с ним не сто, а пятьдесят человек. Митинг был короткий, наверное, потому, что никто из обывателей на него не пришел. Троцкий призвал до последней капли крови сражаться за революцию и заверил, что армия наймитов помещиков и буржуазии будет повержена в прах. В городе объявлено осадное положение, запрещено появляться на улице с трех часов дня и до следующего утра. За нарушение порядка – расстрел. Господи, прости нам наши грехи!..

3 июля, около четырех часов дня. Явились трое матросов и с ними человек в кожаной куртке, в кожаных галифе, бородка, пенсне, комиссар. Далее последовал разговор:

– Вы священник такой-то?

– Что вам угодно?

– Надо снять с церкви колокола.

– Простите, не понимаю…

– Говорю: надо снять с церкви колокола. Приказ товарища Троцкого.

Отстранили меня и полезли на колокольню. Через какое-то время спустились, таща срезанные бронзовые языки. Самих колоколов, конечно, снять не смогли. Затем матросы заколотили досками двери в храм, а комиссар вытащил из внутреннего кармана аптечный пузырек с краской и, обмакивая в него палец, нарисовал на дверях странный знак – будто переплетаются несколько змей. Предупредил, что заходить в церковь и отправлять службы запрещено. За нарушение приказа – расстрел. Боже мой, зачем это все? Колокола с церквей снимал только царь Петр, за что и нарицали его Антихристом.

3 июля, вечер. Начала доноситься какая-то странная музыка: то ли поют, то ли кричат, иногда взвизгивая или мяукая. И врываются в это то ли дудочки, то ли опять-таки голоса, поднимающиеся от басов до самых пронзительных нот. Никакой мелодии не прослеживается, но давит – как будто буравчики закручивают в виски. Так, наверное, поют черти в аду. Всплывает она вроде бы из Ремесленного тупика, где стоит синагога, хотя на самом деле – трудно понять.

3 июля, спустя полчаса. Музыка все усиливается. Думаю, она слышна вокруг города на несколько верст. Теперь это сплошной крик, завывания и какие-то жестяные удары, точно бьют железной колотушкой в ведро. Хуже всего нечеловеческий визг: кажется, испускает его сам воздух, из которого тянут струны кровавых жил… Очень страшно… Тем более что и свет за окном стал каким-то багровым, будто загорелись по всему городу невидимые красные фонари. Что это, «день гнева», о котором пророчествовало Писание, или, быть может, явился на землю тот, о ком верующему во Христа не следует упоминать? Непрерывно молюсь, и это единственное, что позволяет пока сохранить рассудок.

3 июля, вечер, около девяти часов. Прибежал служка из синагоги. Весь всклокоченный, похож на куренка, который увидел змею. Хватает за руки, лопочет что-то, не разобрать: на три русских слова – четыре еврейских, пузырящихся на губах. Ему лет четырнадцать или пятнадцать. Наконец, весь дрожа, кое-как объяснил, что, оказывается, по требованию товарища Троцкого в синагоге осуществляется в эти минуты некий древний иудейский обряд, в результате которого человек соединяется с Богом… А испуган служка из-за того, что каждый, кто принимает участие в этом обряде, становится после него ни живой ни мертвый, но – никакой, ни ад его не принимает, ни рай, как вечный жид, до скончания мира обречен он странствовать по земле… Вот так, если я правильно понял… И от этих слов меня самого бросило в дрожь. Зябко так стало, аж все сердце зашлось. Чувствую: правду речет этот куренок, не врет. Зачем же, спрашиваю, они, ваши хасиды, на себя такой грех берут: погубить душу невозвратимо, предаться на вечные времена дьявольскому огню? Ведь и по-нашему это грех, и по-вашему тоже грех… Служка лопочет что-то: придет машиах… мессия… спасет еврейский народ… Две тысячи лет его ждут… А зачем, спрашиваю, ко мне прибежал? А затем, отвечает, чтобы я его окрестил. Потому что во время этого хавайота (если я правильно записал), этого, значит, обряда, который исчерпывает человека до дна, спасутся только крещеные, над ними у еврейского Бога власти нет… Вот, значит, какая история. Хотел я ответить ему, что истинно верующие крестятся не из-за страха, не потому что ударил гром или содрогнулась земля, а потому что принимают Христа в сердце своем, – махнул рукой, ничего этому куренку не объяснишь: подпрыгивает, завывает, хватает меня за локти… Вот что значит – узреть воочию дьявольскую темноту… Сохрани меня от этого Бог…

3 июля, вечер, около десяти часов. Крещается во имя Отца и Сына и Святаго Духа… Аминь… Налил я в лохань воды, взял куренка за шкирку, окунул его туда три раза башкой. До этого спор у нас нелепый произошел. Куренок хотел, чтобы окрестил я его непременно Иваном. Тем более что Иван в святцах был. Я ему говорю: какой ты Иван, прости Господи, на себя посмотри… Нет, хочу Иваном и все… Цыкнул я на него, нарек Елисеем, во имя приснопамятного мученика Елисея, коего проткнули язычники каленой стрелой, смотрю – а от воды пар идет, как бы закипела она, рукой попробовал осторожно – нет, холодна… Неизъяснимы Божии чудеса… А куренка всего вдруг судорогой свело, повалился на пол, хрипит, головой бьется о доски, на губах – белые пузыри… Еле перетащил его на лавку к стене. Спрашиваю: что с тобой? Отвечает: вспыхнул перед глазами черный огонь и как будто по всем жилам внутри запылал… Ничего, минут через пять отошел…

3 июля, около одиннадцати часов. Визг и завывания от синагоги более не слышны. Но мне чудится почему-то, что не затихли они, а, напротив, достигли такой дьявольской высоты, что человеческим ухом этого не услыхать… Тишина – как будто мы под водой. И не то чтобы совсем звуков нет, а просто, видимо, мрут и глохнут они. Льется с улицы багровый одуряющий свет… Лампу я затушил, чтобы она не указывала на нас… Сидим на лавке, я бормочу «Отче наш», и вот – слова вроде бы с детства знаю, а как-то путаются они… Куренок пытается за мной повторять: весь нахохлился, вытащил крестик из-под рубахи, вцепился в него, пару раз пытался мне объяснить, как воплощается машиах… Что-то про каббалу… Не хочу ничего этого знать… Сам весь трясусь, зубы стучат… И вот среди всего этого помрачения – вдруг странная мысль: если наступил конец света, как предрекал святой Иоанн Богослов, то где трубы Ангелов, от которых рушится небосвод, и где Ангел бездны, имя ему Аввадон, и где Красный Дракон с семью головами, готовый пожрать Младенца, и Жена, облаченная в солнце, и на главе ее венец из двенадцати звезд?.. Или все это суть метафоры неизъяснимых божьих чудес?.. Не мое дело решать… Если уж сподобил Господь меня, слабого, нечто узреть, если предначертал мне испить огненную чашу сию, то хочет, видимо, чтобы я человеческими словами рассказал это все, оставил память для тех, кто придет после нас…

Записано позже. Около полуночи на улице появляется человек… Роста он небольшого, но кажется почему-то – что выше окрестных домов… Одет в клочья шерсти, а между ними тело как бы изъязвлено… Странно ступает – будто бы под чугунным весом его проваливается земля… За ним цепочка черных следов – как неизреченные письмена… Песок и камень сгорают от прикосновения стоп его… Вижу, что он босой… Вижу костяные желтые пятна его колен… Смотреть на него невозможно – щиплет глаза, и невозможно дышать – вместо воздуха льется в горло едкий огонь… Куренок что-то кричит… У него глаза, как белок из крутого яйца, вылезают на лоб… Я тоже – бью по лавке руками, что-то кричу… В беспамятстве… Спаси нас, Господи, и сохрани!.. И, вероятно услышав наш крик, человек этот, на улице, оборачивается… дыры ноздрей… жесткая, как у козла, борода… не для сего мира адский облик его… изборожден он язвами зла… а из глазниц его, угольных, провальных, пустых, будто из преисподней, брызжет на нас нечеловеческий страх…

4 июля, восемь часов утра. Записываю все как есть. И пусть тот, кто это прочтет, знает, что все было именно так… Слаб был духом отец Ириней, то есть я, жалок, грешен, и грехи многочисленные свои не сумел превозмочь, но призвал Господь засвидетельствовать день гнева его, и ответил отец Ириней: вот я, Господи, и будет воля твоя!..

В общем, очнулся я, когда уже рассвело. Солнце сияло в небе, как будто не было ему дела до судеб людских. Куренок, мной окрещенный, куда исчез? Сбег, вероятно, от ужаса, пока я в беспамятстве лежал на полу. Молю: спаси, Господи, душу его!.. И ведь было же от чего ужаснуться: лопухи и крапива вымахали за эту ночь в человеческий рост, листья их, как дьявольские знамена, перевешиваются через забор… А на кладбище, где похоронены были прежние настоятели, все четыре могильных плиты треснули поперек. Точно под ними, как тесто, вспучивалась земля… А надгробие у отца Якова, который пастырствовал до меня, было и вовсе сворочено и отодвинуто в сторону на аршин, кругом – комья, песок, как бы выброшенные изнутри, сама яма пуста, в ней – разломанный гроб… И содрогнулся я: какие ж были грехи у отца Якова, если не удержала его земля… И еще содрогнулся я, когда, содрав доски, приколоченные матросами, открыл двери во храм… Господи, Боже ты мой!.. От купола до самого пола свешивается паутина – толстая, пыльная, будто войлок, в дряблых комках. Лики на образах почернели, будто не одна ночь протекла, а тысяча лет. А когда пошел ток воздуха от дверей, вдруг – зашуршало так, зашуршало, страшновато затрепетало вокруг, туча летучих мышей поднялась изнутри и заметалась, забилась под куполом на диких своих крылах… Писк сумасшедший… столпотворение… летит сверху помет… Не стал я туда заходить: прикрыл двери, осенил храм прощальным крестом.

9 часов утра. И вот теперь знаю, каков мой удел. Если враг рода людского, как предначертано святым Иоанном, явился все-таки в мир, и если склонились пред ним все живущие на земле, и если дано ему вести войну со святыми, и если дана ему власть над всяким коленом, и племенем, и народом, и языком, то и мне остается только одно – идти в тот же мир, говоря: «Слава тебе, Господи, что ты есть, Вседержитель, который еси, и был, и грядешь!.. Да будет царствие твое вечно!.. Да исполнится воля твоя!.. Наступил час суда твоего, и поклонитесь сотворившему небо, и землю, и море, и источники вод!.. Благодать твоя пребывает с нами, и воздастся каждому по делам его!..» И еще говоря: «Блаженны отныне мертвые, умирающие во Господе; ей, говорит Дух Святой, они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними…»

Осовец производит на меня вполне благоприятное впечатление. Лет двадцать назад, разрабатывая одну из тем, которая, должен со скорбью признаться, так и осталась незавершенной, я странствовал по многим провинциальным архивам и почти каждый раз, сойдя с поезда, электрички, автобуса, попутной машины, с тоской думал – ну как они могут здесь жить? Как могут ходить по этим шатким мосткам, в которых чавкает грязь? Как могут обитать в этих страшноватых домах, где краска на серых от дряблости досках заворачивается чешуей? Как вообще могут пребывать в мире, который так мал, сир и убог? Но ведь как-то ходят себе, как-то себе обитают, пребывают, как-то живут. Течет никуда ниоткуда тусклый поток, образующий провинциальное бытие.

Осовец в этом смысле радует глаз. Нет, на окраинах его, по-видимому как и в Марице, о которой я говорил, еще доживает свое мучительный советский застой, социальная летаргия, где нет ни сегодня, ни завтра, одно сплошное вчера, но здесь, в центре города, это уже не так. Особнячок мэрии, например, просто сияет – и стеклопакетами окон, и бледно-оцинкованной крышей, и белизной несколько аляповатых колонн. Это уже не прошлый век, это уже – «сейчас». А перед ним в окружении клумб возносит серебряное соцветье фонтан. Везде – чистенькие асфальтовые дорожки, за чугунной оградой парка – волнение пышной листвы.

Общественная жизнь здесь, оказывается, тоже кипит. В гостинице, едва войдя в интернет, я обнаруживаю на местном сайте яростную дискуссию, в которой принимает участие аж пятьдесят человек. Местные власти, как выяснилось, недавно воздвигли памятник осовецкому колокольчику, бывшему в свое время не менее знаменитым, чем колокольчик валдайский; отличал его «радостный, переливчатый, как говорили тогда, «серафимический» звон, и заказы на «осовецкое чудо» приходили даже из европейских стран». А бурлят страсти из-за внешнего вида памятника. По официальному мнению, «он исполнен в лучших традициях древнерусского ремесленного мастерства, которое наш город пытается возрождать», однако согласно некоторым темпераментным диспутантам, представляет собою «уродство», «пошлую чушь», «тупое, свинское, откровенное мещанство властей». Блоггеры, как обычно, в выражениях не стесняются.

Сам памятник я обозреваю через двадцать минут, когда направляюсь из гостиницы в местный архив. На мой взгляд, ничего уродливого и мещанского в нем нет, ну – подкова из бронзы метра полтора высотой, внутри которой подвешен исторический артефакт. Табличка сбоку гласит, что «каждому, кто в сей колокольчик хотя бы раз позвонит, будет сопутствовать счастье в жизни и удача в делах».

Я, разумеется, не выдерживаю и звоню.

Нежное облако звука плывет в сторону парка.

И, как ни странно, удача мне действительно начинает сопутствовать. Уже в первый же день я обнаруживаю в подшивках старых газет некую «Осовецкую правду», которую 5 июля 1918 года выпустил местный Совет, где в передовой и, кстати, анонимной статье говорится, что в своей речи на грандиозном митинге в центре города товарищ Троцкий, в частности, провозгласил, что «революция будет беспощадно казнить врагов трудового народа», «гидра буржуазии напрасно ощеривает на нас свою звериную пасть», «вдохновленный советской властью российский пролетариат все равно победит, раздавит этих бешеных крыс, закрепит свою победу в международном масштабе».

Ну и язык был у той эпохи! Впрочем, нынешний чиновничий волапюк нисколько не лучше. Там хотя бы было ясно – о чем. А сегодня читаешь, вчитываешься, перечитываешь, пытаешься выловить смысл – ни хрена. Как будто это послания инопланетян, в человеческой речи им адеквата нет.

Главное, что я получаю независимое подтверждение. Если три источника, не связанные друг с другом, свидетельствуют об одном, значит, данный факт имел место быть. Товарищ Троцкий действительно приезжал в Осовец. Интересно, какого черта его сюда понесло? Ведь жарким летом 1918 года большевики терпят полный и окончательный крах. В стране нет мира: «озверелая буржуазия», несмотря на все социалистические призывы, продолжает мировую войну; парализован государственный механизм: нет людей, в министерствах продолжается саботаж царских чиновников; остановились фабрики и заводы: нет сырья, страшными пальцами торчат в небеса тысячи мертвых труб; элементарно нет денег: заработную плату служащим и рабочим выдают натуральным пайком. И что это за паек? Четыреста граммов хлеба в день, четыре ржавых селедки в месяц, в столовых выморочных учреждений – пшенная каша без соли, морковный чай. Где счастье трудового народа? Где всеобщее братство? Где царство свободы и справедливости, которое обещала новая власть? Все силы, какие только в России есть, восстают против большевиков. Удары становятся все прицельней и наносятся уже в самый центр. В конце июня в Петрограде убит Володарский, член Президиума ВЦИК, комиссар печати, пропаганды и агитации. Скоро там же будет убит Урицкий, начальник Петроградской ЧК. И в этот же день на заводе Михельсона в Москве эсеркой Фанни Каплан (если это только она) будет тяжело ранен Ленин. Растрескивается революционная почва, рвется изнутри смертельный огонь. С какой стати понадобился наркому Троцкому затерянный в глуши Осовец?

И интересно, как сохранился этот драгоценный листок? Еще в 1924 году товарищ Сталин, безо всякого Орвела осознавший, что «кто управляет прошлым, тот управляет будущим», назначил своего помощника И. Товстуху в Институт Ленина, только что организованный при ЦК РКП(б), – началось изъятие документов, противоречащих сталинской версии революции и гражданской войны. Архивы чистили потом еще лет пятьдесят. А уж бумаги, где упоминалось проклятое имя Льва Троцкого, изымались и уничтожались в первую очередь. Впрочем, Юлия (о которой речь впереди) объяснила мне, что здесь имелось редкое стечение обстоятельств. Данный документ вообще никогда не входил в официальный архив, он лежал как подстилка, в подсобке под громадной коробкой бумаг. Никто на него внимания не обращал. Только пять лет назад, когда в здании наконец начали делать ремонт, коробку вынесли и этот экземпляр извлекли. Видите, он даже не пожелтел: до него, вероятно, не доходили ни воздух, ни свет.

Вот уж действительно повезло!

Ведь мог раствориться во тьме, сгореть в топке, превратившись в неосязаемый дым.

А еще удача мне сопутствует в том, что директор архива Елизавета Ануфриевна Могияр, женщина такого роста и статей, от которых любого нормального мужика бросит в дрожь, увидев на моем направлении подпись «П. А. Иванов», затрепетала, как весенний цветок.

– Как там Петр Андреевич поживает? Я у него когда-то защищала диплом. А потом он мне написал отзыв на кандидатскую диссертацию…

У нее розовеют щеки. Я, честно говоря, поражен. Ай да Петр Андреевич наш! Ай да тихий наш, незаметный, всегда приветливый «Леонид Ильич»! Покорить такого великолепного гренадера – это ж надо суметь. Да от одного начальственного зыка ее стекла в переплетах дрожат.

Я даже удостоен приглашения в директорский кабинет, где меня поят чаем, угощают печеньем и подробно расспрашивают о нынешнем статусе и делах Петра Андреевича. При этом Елизавета Ануфриевна кладет ногу на ногу, так что платье у нее на бедрах опасно трещит, подается вперед, чуть ли не касаясь меня напором мощной груди, вздыхает, как паровоз, и вообще демонстрирует очевидное женское благорасположение. К счастью, больше мне не удается ее лицезреть. Елизавета Ануфриевна, помимо директорства, возглавляет еще и городскую комиссию по культуре, обязанностей у нее – вагон, и она просто физически не может успеть везде.

Зато мне установлен режим наибольшего благоприятствования. Это то, о чем любой исследователь, работающий в архиве, может только мечтать. Потому что одно дело, когда тебе приносят слепую опись, номенклатуру хранения, ни о чем не говорящие загадочные инвентарные номера, попробуй угадать, где там что, и совсем другое – если при этом следует комментарий, краткая словесная расшифровка, экономящая массу времени и сил.

Не зря, видимо, прозвенел колокольчик.

Однако обнаруживается в бочке меда и своя ложка дегтя. На девственно-чистом бланке заказов, свидетельствующем о том, что кроме меня никто из серьезных историков эти папки не открывал, я неожиданно вижу знакомое факсимиле, и Юлия, к которой я немедленно обращаюсь, наморщив лоб подтверждает, что да, действительно, был такой человек, профессор, кажется доктор наук, из Москвы, неделю здесь просидел, серьезный, молчаливый такой, газетный этот листок, разумеется, отсканировал и остальные папки за восемнадцатый год тщательно просмотрел.

У нее что-то мелькает в глазах. Правда, с тем, что там мелькает, я разбираться пока не хочу.

Меня волнует другое:

– Старковский?

– Да… Вроде бы так…

И сердце у меня падает в бездонную пустоту.

Старковского я терпеть не могу. Мы точно отражаемся в зеркале, невидимом никому, кроме нас. Я – доктор наук, и Старковский – тоже доктор наук, я занимаюсь революцией, гражданской войной, и Вал. Старковский (как он не без претензий подписывает свои статьи) распахивает данную тему почти двадцать лет. Но если у меня лишь одна более-менее удачная книга, то у Вал. Старковского таких книг уже пять или шесть. Боже мой, о чем только он ни писал! И о «немецком золоте», якобы вскормившем большевиков, и о «заговоре держав», нити которого тянутся в Америку, через океан, и о тайных маниях Сталина, и о судьбах «кремлевских детей», изломанных деяниями отцов. Причем, если бы это были явные коммерческие поделки, наподобие тех мутных «бестселлеров», которые хлынули мощным потоком в перестроечные времена, я бы, наверное, на них и внимания не обращал. Подумаешь, очередной псевдоисторический винегрет! Но нет, каждая его книга имеет, к сожалению, внятный концепт – выстроенный, научно аргументированный, со ссылками на солидные и проверяемые источники. Часть наших коллег все равно морщится: привкус популизма никакими ссылками не заглушишь. Тем не менее должен признать: читать это интересно. Умеет он и увлекательный сюжет закрутить, и создать атмосферу тайны, охватывающую читателя буквально с первых страниц. Кроме того, у него есть вполне солидная монография, где на громадном историческом материале Старковский исследует закономерности мировых революций. В концептуальном смысле, на мой взгляд, ничего особенного: перенос синергетических представлений в область эволюции социальных систем, спекулятивные экстраполяции, перевод общеизвестной марксистской механики на современный язык. Но опять-таки должен признать: книга написана хорошо. Логика там железная, фактов, новых и интересных, хоть пруд пруди, на монографию то и дело ссылаются.

Конечно, мою неприязнь к Старковскому можно было бы интерпретировать как элементарную зависть: он делает то же самое, только лучше меня. И все же это не так. Обычную зависть я, вероятно, в себе сумел бы преодолеть. Нет, это, видимо, кошмарный страх двойника – того, кто настолько похож, что фактически вытесняет тебя из жизни. Тут просыпаются жестокие атавистические инстинкты. Я где-то читал, что осваивавшие новый ареал обитания грациальные австралопитеки не истребляли там ни одного вида животных – представьте, ни одного! – кроме своих близких родственников, так называемых «массивных» австралопитеков – те были на них слишком похожи. Срабатывала инстинктивная «ненависть по родству», характерная для палеолитического сознания. И по той же причине, как утверждают психологи, у кандидатов на какой-либо политический пост вспыхивает такая же непреодолимая ненависть к конкуренту: он угрожает занять место, предназначенное только тебе. Не зря упорно всплывает легенда, что заговор Мировича, пытавшегося совершить дворцовый переворот, спровоцировала сама Екатерина Вторая, чтобы устранить Иоанна VI Антоновича, имевшего больше прав на российский престол, чем она. Вот этот обжигающий страх: выйдет из зазеркалья некий голодный демон, некий жутковатый Голядкин, некое твое улучшенное воплощение, и будет жить вместо тебя.

Если же говорить о моих конкретных делах, то просыпается во мне и вполне обоснованная тревога. Старковский-то почему оказался здесь, в Осовце? С какой стати он вообще в эту область полез?

В тот же день я связываюсь с Ирэной и напряженным голосом требую объяснений. Ирэна сначала в упор не понимает меня, а потом, разобравшись, клянется, что этот грант исключительно мой. Твой, твой, твой! Ни с кем другим она никаких договоров не заключала.

– Я, конечно, не могу отвечать за весь фонд, – добавляет она, – но вот честное слово, клянусь, ничего такого не знаю…

У меня складывается впечатление, что говорит она искренне. Что ж, возможно, и совпадение. В жизни, которая непредсказуема, бывают самые разные чудеса. Кто знает, что могло взбрести Старковскому в голову? Может быть, он прочесывает периферические архивы, просто надеясь здесь что-то случайно найти. Случай играет в нашей работе необыкновенную роль. Как, например, были обнаружены знаменитые Кумранские рукописи? Бедуин, искавший козу, забрел в пещеру, где увидел глиняные сосуды со свитками, на которых начертаны были загадочные письмена. Хотел нарезать из свитков ремней для сандалий – к счастью, кожа не подошла. Тогда за бесценок продал их двум антикварам. И вот вам, пожалуйста – крупнейшее открытие в библеистике ХХ века, вот вам – уникальные сведения по генезису раннехристианских общин, и уже есть сногсшибательная гипотеза, что именно в Кумранской общине провел «потерянные годы» свои Иисус Христос – в Библии об этом его периоде жизни не сказано ничего.

То есть о визите Старковского, вероятно, можно забыть. И все же какая-то ноющая тревога не дает мне покоя. Пассажиры корабля, плывущего в океане, безмятежно взирают на облачко, подползающее с далекого горизонта. Подумаешь, перистый завиток! А капитан, обветренный морской волк, хмурится, поглядывает на барометр и распоряжается прибавить ход. Опыт подсказывает ему, что надвигается шторм.

Так же и здесь.

Вокруг меня еще полная безмятежность. Сияет солнце, овевает раскрытые окна шелест листвы. Щебечут птицы, доносятся голоса с первого этажа…

Полуденная жара.

Покой.

Запах разомлевших цветов.

Зачем тревожиться ни о чем?

И все же пальцы у меня немного дрожат. Мне почему-то кажется, что где-то за невидимым горизонтом уже сгущается мрак, летит пена, вздымаются свинцовым весом валы, свистит ветер, и небо, просевшее чуть ли не до воды, уже расколото слепящим зигзагообразным огнем…

Здравствуй, старик! Не успели, вероятно, остыть у тебя эмоции от предыдущего моего письма, а я уже, как маленький гномик, трудолюбиво пишу тебе следующее. И причина этому гораздо более серьезная, чем в прошлый раз. Произошла со мной странная, я бы сказал, загадочная история, насчет которой, как мне кажется, ты должен быть в курсе. Собственно, этих историй две, и хотя каждая, на мой взгляд, заслуживает, чтобы ее исполнили как отдельную песнь, но поскольку они, видимо, связаны между собой (чего доказать я, естественно, не могу), то излагаю их единым, извини за выражение, нарративом.

Так вот, зацепил ты меня своим вопросом об осовецких хасидах. Во-первых, взыграло мое исследовательское самолюбие: как это так я по данной теме – ни в зуб ногой? Хасидизм, разумеется, не относится к области моих непосредственных интересов, и все же оставлять такие пробелы, пусть даже на периферии, конечно, не следует. Всегда кто-то может ядовито спросить: «А что вы, уважаемый господин Зенковский, думаете по этому поводу?» Вот тут-то я ему и – преподнесу. А во-вторых, элементарно захотелось помочь бедному российскому историку, измученному патриотической трескотней и придавленному вертикалью власти. Тяжела, наверное, эта державная вертикаль? Или отсюда, из края либеральных свобод, она выглядит страшней, чем на самом деле?.. И ведь не сумел я, дурак такой, сообразить, что ни одно доброе начинание не остается безнаказанным. Вылетело из головы, что еще Талейран когда-то предупреждал: бойтесь первых порывов души, они самые благородные.

В общем, оказавшись на прошлой неделе в Нью-Йорке, где у нас проходил очередной «философический семинар», я за рюмкой чая осторожно поинтересовался, кто может что-то сказать за осовецких хасидов, и мне в один голос посоветовали обратиться к ребе Шлемону, который возглавляет одну из тамошних нью-йоркских общин, – если уж он не знает, то не знает никто. Ну, я попросил, чтобы меня ему рекомендовали (надеюсь, что и он обо мне тоже хотя бы мельком слыхал), подъехал к синагоге на соответствующей авеню и после долгого ритуального танца, выказывающего уважение, без чего в беседе ни с одним цадиком, ни с одним раввином не обойтись, наконец задал ему этот вопрос. И что ты думаешь? Уважаемый ребе, который Талмуд знает практически наизусть, подскочил, словно ему воткнули шило в зад, а потом произнес монолог, длившийся не менее двадцати минут, из которого следовало, что бóльших мерзавцев, мошенников, жуликов, прохиндеев, отщепенцев и еретиков, искажающих начертание божье, которое запечатлено в Книге книг, мир сроду не видывал и не увидит, по мнению ребе, в ближайшую тысячу лет. Ни один благонравный еврей не должен о них даже упоминать… Я, честно признаюсь тебе, слегка ошалел. Конечно, цадики, как известно, не испытывают друг к другу особой любви: святой есть святой, и никаких других святых, кроме умерших, он в принципе не признает. Но тут было что-то особенного. Уже давно, пожалуй с полузабытых российских времен, я не внимал такой богатой обсценной лексике с использованием такого разнообразия грамматических форм. Причем словаря иврита ему с очевидностью не хватало: время от времени ребе Шлемон переходил на великий и могучий русский язык и так при этом разгорячился, что дважды, яростно жестикулируя, сбивал с себя штраймл (такая хасидская ритуальная меховая шапка наподобие колеса). На крик его прибежали еще четыре еврея и сначала почтительно цокали, восхищаясь, по-видимому, образной речью ребе, в чем тот, нельзя отрицать, преуспел, но потом весьма недвусмысленно начали указывать мне на дверь. Пришлось, сам понимаешь, уйти. Однако ребе Шлемон проводил меня чуть ли не до такси, потрясая руками и продолжая свой монолог. Мы уже ехали по авеню, а он все стоял и выкрикивал что-то вслед, пугая шофера. Хорошо еще, херем (проклятие) не наложил, забыл, наверное, а то как бы я дальше жил?

Вот, старик, такой получился абзац. Но это лишь присказка, далее начинается самое интересное. Буквально в день моего возвращения из Нью-Йорка в Иерусалим мне позвонил некий молодой человек и, представившись сотрудником Центра по изучению иудаизма одного из провинциальных американских университетов (где такой Центр, как я знаю, действительно есть), попросил уделить время для небольшой консультации. Встретились мы с ним на следующее утро в кафе, и этот молодой человек, кстати визитки не давший и представившийся просто Арон, наговорил мне множество комплиментов, с некоторой запинкой перечисляя названия моих книг (видимо, как раз перед встречей лихорадочно их зубрил), заверил, что он давно является моим последователем и восхищенным учеником, что он счастлив наконец узреть воочию человека, перед которым преклонялся всю жизнь, а далее безо всякого перехода спросил, чем вызван внезапный мой интерес к осовецкому хасидизму и какими материалами я на эту тему располагаю. Я довольно легкомысленно ответил ему, что, вообще говоря, хасидизм, тем более такого крайнего толка, в сферу моих интересов отнюдь не входит, я просто наводил справки по просьбе одного моего коллеги и старого друга; вам, видимо, следует обратиться к нему. Молодой человек немедленно поинтересовался фамилией моего старого друга, с которым, как выяснилось, он просто жаждет установить прочный рабочий контакт, и вот тут, старик, до меня наконец дошло. Все-таки не зря я первые двадцать пять лет жизни провел в СССР. Я выпрямился, принял холодный академический вид и надменным голосом заявил, чтобы он таки не морочил мне голову: если он из «Моссада», пусть так прямо и говорит. Я таки хочу знать, чем вызван этот допрос? И представляешь, старик, что самое удивительное? Молодой человек, этот Арон, вдруг засмущался, как девушка, и покраснел. Несколько минут он бормотал что-то невразумительное, ерзал на стуле, чертил пальцами по столу, а потом, извинившись, сказал, что ему требуется позвонить. Сквозь распахнутое окно я видел, как он говорит – зачем-то горбясь и прикрывая трубку рукой. За сто метров было понятно, что человек ведет секретные переговоры. А когда минуты через четыре он вернулся в кафе, то, по-прежнему краснея и запинаясь, сказал, что он действительно из «Моссада», удостоверение мне показал и признался, что им было бы очень важно выяснить фамилию моего друга. Если я, конечно, сочту возможным ее назвать. Знаешь, этот Арон был трогателен в своей наивности. У него пламенели даже мочки ушей. Ну, тебе, вероятно, можно не объяснять, как я, проведя молодость в Советском Союзе, отношусь ко всякого рода спецслужбам. И хотя «Моссад» – это, конечно, не КГБ, но формат тот же самый – ползание по крысиным ходам. Терпеть этого не могу. В общем, я тем же тоном ему заявил, что никаких сведений ни о ком никому давать не обязан, что я ученый, а не проплаченный «крот» в научной среде и чтобы больше ко мне с подобными предложениями не обращались – в противном случае я буду вынужден этот наш разговор огласить. Тогда мой Арончик совершенно завял. Он стал похож на студента, который пришел на экзамен абсолютно неподготовленным. Рассчитывал, вероятно, на чудо, а чуда не произошло. Мне даже стало его немножечко жаль. Стажер, наверное, еще практикант, и вот пожалуйста, провалил первое же задание. На том мы с ним и расстались. Причем Арончик на прощание пролепетал, чтоб я, если вдруг передумаю, обязательно ему позвонил.

Загадочная история, не находишь? Не думаю, что в «Моссад» стукнул сам ребе Шлемон, скорее – кто-то из его близких учеников. Напомню, кстати, что израильская разведка считается одной из лучших в мире, и это не «этнический нарциссизм», как ты где-то писал, а установленный медицинский факт. Если уж она что-то почуяла – будет копать. А теперь скажи мне, пожалуйста – чем это ты в действительности занимаешься? Какое осиное гнездо ты разворошил? Это случайно произошло или, может быть, ты ввязался по глупости в какой-нибудь полукриминальный гешефт? Старик, на тебя это не похоже. Ты всегда был человеком разумным и от такого рода вещей старался быть в стороне. Или я чего-то не понимаю? Имей в виду, хоть я твоей фамилии героически не назвал, но выяснить ее, как мне кажется, труда не составит. Так что будь на всякий случай готов. И это, по-моему, одна из самых неприятных сторон, которой обладают спецслужбы любой страны. Они заражают подозрительностью все вокруг. Теперь, общаясь с любым человеком, ты будешь думать, он просто так разговаривает с тобой или скачивает информацию, чтобы представить соответствующий доклад? Ладно, мое дело – предупредить, а дальше сам уж соображай – где, что и зачем.

Скажи лучше, как ты живешь? По-прежнему, дыша пылью веков, лелеешь гениальные замыслы? Если так, молодец! Это я тебе говорю и как человек истинно русский, и как слегка сумасшедший еврей. Жить надо так, чтобы вокруг было сияние. Иначе скучно, старик! Скучно, муторно, сперто, как в тараканьей норе. Да, и, чуть не забыл, как там неутомимый наш Еремей? Мне тут случайно попалась в руки пара его публикаций. Одна о державности, коя есть историческое предназначение великой России, а другая о врожденной духовности русской нации, коя опять-таки есть ее исторически предначертанная судьба. Очень своеобразный концепт! Наш Ерик что – ударился о православный патриотизм? Так ведь недолго и голову зашибить. Нет, пора-пора, чувствую, посетить мне мою малую родину, все-таки не был там – страшно представить – аж двадцать лет! Целая жизнь, можно сказать, прошла. Говорят, что у вас уже и на улицах перестали стрелять, и медведи по Невскому больше не бродят, и водку, трудно поверить, продают на каждом углу. Так что жди, постараюсь приехать где-нибудь в октябре. Заодно и Ерику вправим мозги. Жалко, честное слово, совсем пропадет человек. В общем, до встречи, ауфвидерзеен, чао, гудбай, или как говорят на другой моей малой родине, лы хаим!..

Я иногда сочувствую этому мальчику. Иллюзии его развеиваются, превращаясь, как выразился один из философов, в «слепое ничто». Облетает декоративная позолота, вздуваются пузыри, сквозь фантомы сладкого бытия проступает облупленная фанера.

Вот он приходит в семинар профессора Милля, и под лампой, похожей на керосиновую, висящей в ребрах цепей над громадным дореволюционным столом, под звяканье мельхиоровых ложечек, в разговорах, в слоях дыма от сигарет с ним происходит преображение, которого сам он первоначально не замечает. Дремота неведения сменяется разрушительным знанием, смутные предчувствия и догадки кристаллизуются в сердце и начинают покалывать изнутри, картина мира разламывается на фрагменты и пересоставляется, оказываясь совершенной иной. Это своего рода ментальный метаморфоз, принудительное взросление, прощание с остатками детства.

Собственно, никакого семинара формально не существует. Просто два раза в месяц, по четвергам, Евгений Францевич Милль, профессор кафедры, доктор наук, приглашает избранных студентов к себе – якобы для консультаций по курсу, который он им читает.

Странная эта фигура, Евгений Францевич Милль. Ничего определенного им, студентам, о нем, разумеется, не известно. Однако по случайным обмолвкам, по догадкам, по слухам можно понять, что учился он в Московском университете у самого Е. В. Тарле, сотрудничал с Платоновым, Любавским, Готье (дневник которого мальчик прочтет значительно позже), был вместе с ними арестован по «делу четырех академиков», вернулся из ссылки в середине тридцатых годов, снова был арестован в начале пятидесятых, после смерти Сталина вновь вернулся, только почему-то уже не в Московский, а в Ленинградский университет. С тех пор более тридцати лет преподает на историческом факультете.

Не из этой эпохи был человек. Гостей встречал в мягком клетчатом пиджаке, который на лекции, естественно, не надевал, обязательно – галстук (это ж надо – дома галстук носить!), очки, похожие на пенсне, бородка, как у товарища Луначарского. Квартира вообще – будто царского времени: театральные бархатные портьеры, бронзовые, со звериными головами ручки дверей, вместо стульев вокруг стола – тяжелые кресла, стены даже не в фотографиях, а, насколько можно было понять, в расплывчатых коричневатых дагерротипах, несколько небольших странных картин, про одну из которых Зенковский шепотом пояснил, что это сам Фальк. Имя мальчику ничего не сказало. Непонятно было, как это все пронеслось сквозь революцию, войну и блокаду. Прошлое, отвердевшее в неких культурных формах. Когда темнело и зажигалась та самая лампа, сияющая раздутым стеклом, казалось, что из черноты за двумя окнами, обращенными в колодезный двор, смотрит на них вовсе не Ленинград, уютный, спокойный, привычный, а все тот же мрачный, лихорадочный Петербург, сотрясаемый голодом, тифом и безумной революционной стихией. Шагают суровые отряды матросов, прибывших из Кронштадта, становится у Николаевского моста легендарный крейсер «Аврора», нечеловеческая энергия исходит из Смольного, где за стенами в метр толщиной мечутся в приступе социального творчества Лев Давидович и Владимир Ильич. Всё, «социалистическая ггеволюция, о необходимости котоггой так долго говоггили большевики, свеггшилась!.. Ура-а-а!..» А теперь – танцы, ехидно добавлял Ося Зенковский.

Собиралось обычно человек десять-двенадцать. По какому принципу Евгений Францевич их отбирал, тоже оставалось неясным. Во всяком случае, не по принципу высоких отметок. Еремей, например, выше четверки редко когда получал, но на «тайные четверги» приглашен был одним из первых.

Здесь и распадаются юношеские иллюзии. Заходит, например, разговор о Керенском. Кто-то иронически хмыкает, что, дескать, совершенно никчемный был человек, нерешительный, слабый, только напыщенные речи произносил, что ему стоило задавить куцые силы большевиков, ведь диктатор, главнокомандующий, в распоряжении его десятимиллионная армия, царь и бог… Кажется, это высказывается Еремей. Евгений Францевич поднимает в ответ жесткий указательный палец. Нет-нет, Александр Федорович человек был совсем неплохой, гораздо лучше, чем те… к-г-м… кто пришел после него… Вы, кстати, помните, вероятно, что он из Симбирска? Семьи Керенских и Ульяновых одно время связывали дружеские отношения. Отец Александра Федоровича был директором гимназии, где учился Володя Ульянов, и потом именно он дал брату казненного политического преступника положительную характеристику для поступления в Казанский университет… А что касается революционных событий… Вы поймите, революция – это что-то вроде первой любви. Она преисполнена вдохновенных надежд. Кажется, что вот свергнем царя, разгоним охранку, полицию, бездарных царских министров – тут же наступит всеобщее счастье. Знаете, какой в марте семнадцатого года был необыкновенный порыв? Какой это был божественный, животворящий воздух свободы? Вся Россия тогда надела красные банты. Питирим Сорокин, которого не заподозришь в сочувствии большевикам, писал: «Страна ликовала… И в Петербурге, и в Москве народ гулял, как на Пасху». А фокусируется всеобщий восторг, разумеется, на вожде. Почитайте хоть Зощенко, например. Он это время застал. Во время выступлений Керенского женщины просто рыдают – вскакивают, кричат, бросают ему цветы, его несут на руках, люди тянутся, давятся, чтобы прикоснуться к нему. Газеты пишут, что «Керенский – это символ правды, залог успеха», «Керенский – это тот маяк, тот светоч, к которому тянутся руки выбившихся из сил пловцов», «рыцарь революции», «львиное сердце России», «гений русской свободы», «спаситель Отечества», «народный вождь»… Его воспринимают как нового Иисуса Христа. Все жаждут от него мгновенного чуда. Все жаждут стремительного волшебного преображения уставшей страны. Все ждут, что после долгих лет поражений, застоя, политической духоты возникнет, как театральный миракль, царство социального благоденствия. А с чего это оно вдруг возникнет? Экономика в катастрофическом состоянии, продовольствия не хватает, продолжается изнурительная, бессмысленная мировая война, гниют окопы, губернии выходят из подчинения, вылазит, будто из-под земли, приободрившийся после разгона полиции криминал. Проваливается злосчастное июньское наступление, которым командовал, замечу, легендарный Брусилов. Чуда не происходит. Жизнь становится явно хуже, чем до революционного поворота. И кто виноват? А виноват, разумеется, тот, кто поманил всех сладостными мечтами, кто обещал свободу, демократию, справедливость, а в результате, как фокусник на дешевой ярмарке, обманул. Настроение меняется на противоположное. Керенскому понадобилось всего полгода, чтобы от восторженного обожания, от всеобщего преклонения и любви перейти к статусу чуть ли не самого ненавистного человека в стране. Никто не хочет его защищать. Большевики сметают Временное правительство, как труху.

– И все-таки Керенский был талантливый человек. Между прочим, самый молодой не монархический правитель России в двадцатом веке. Ему всего тридцать шесть лет. Остальные были значительно старше него… Просто в каждой революции, имейте это в виду, есть короткий период грез, когда важны именно возвышенные слова. Они исполняют роль социальной анестезии – рождают готовность к жертвам, необходимым для последующего пути. Александр Федорович это, несомненно, умел. И на какое-то время он очаровал всю Россию. Очаровал и правых и левых, и верхи и низы, и народ и интеллигенцию, очаровал, представьте, даже свергнутого царя. Николай Второй в июле тысяча девятьсот семнадцатого записывает в своем дневнике: «Этот человек положительно на своем месте в нынешнюю минуту; чем больше у него власти, тем лучше». А сам Керенский уже в конце жизни заметил, что «если бы тогда было телевидение, никто бы меня не смог победить!» И тем не менее в любой революции после периода слов наступает период действий, время, когда нужно не очаровывать, а вопреки всему – созидать; творцам зыбких иллюзий приходится опираться уже не на эффектные речи, а на реальную силу, которой у них, как правило, нет… Фатальная ошибка Керенского заключалась, видимо, в том, что он не смог, когда это потребовалось, договориться с военными. Помните подавление корниловского мятежа? Впрочем, был ли мятеж – это еще тоже вопрос. Первоначально войска генерала Крымова двинулись на Петроград, чтобы навести там порядок, по распоряжению самого Александра Федоровича. А уж потом он вдруг начал кричать о контрреволюционном заговоре, мятеже… Ладно, это отдельный сюжет… Однако союз, который олицетворяли бы Керенский и Корнилов, вероятно, мог бы остановить сползание к гражданской войне. Он был приемлем и для умеренных социал-демократов, и для коалиции правых сил, имеющих влияние на военных. Так, в частности, произошло в Германии после Ноябрьской революции, когда свергли кайзера Вильгельма Второго. Лидеры немецких военных и лидеры немецких социалистов сумели заключить между собой договор: генералы обещали поддерживать новый республиканский строй, а вожди социал-демократов обещали сберечь ядро армии даже в условиях военного поражения. Многие участники этого соглашения друг друга терпеть не могли, ненавидели, скрипели зубами, но – понимали взаимную политическую необходимость. В результате малые гражданские войны, вспыхивавшие в различных землях Германии, не переросли в большую внутреннюю войну. Конечно, в Баварии и Бремене устанавливалась советская власть, по Руру маршировала местная Красная армия, в Саксонии выходили на парад «пролетарские сотни», в старинных ратушах провозглашалась диктатура пролетариата. Однако генералы беспощадно давили левых, а социал-демократы обеспечивали армии политическую поддержку. С другой стороны, когда экстремистски настроенные офицеры поднимали мятеж, находилось необходимое количество войск, чтобы правительство могло им противостоять…

– А в итоге к власти пришел Гитлер…

Кажется, это опять вклинивается Еремей.

– Нет, Гитлер пришел к власти вовсе не потому. Гитлер пробился наверх, поскольку немецкие коммунисты, собиравшие, кстати, на выборах немалое количество голосов, согласно доктрине товарища Сталина, лично определявшего, кто есть друг, а кто враг, отказались от союза с социал-демократами. Воевали не против фашистов, а против своих. Бесноватый ефрейтор просто воспользовался ситуацией. А укрепиться ему помогли еще и дебильные игры европейских политиков: сначала сдали Гитлеру демилитаризованную Рейнскую область, потом Австрию – это март тридцать восьмого года, аншлюс, далее – вполне боеспособную Чехословакию – имела крепкую армию и сражаться могла. Выращивали дракона, чтобы натравить его на СССР. Дракон вырос и начал жрать всех… А возвращаясь к нашему Керенскому, скажу, что умер он, обратите внимание, в тысяча девятьсот семидесятом году. В возрасте почти девяноста лет. Пережил, между прочим, всех своих политических конкурентов. В конце жизни, по слухам, просил разрешения приехать в Советский Союз, вроде бы даже и разрешили, что-то там не срослось…

Вот такие у них в семинаре вспыхивают разговоры. Температура дискуссий порой достигает критических величин. Странно, что не дымятся бархатные портьеры. Милль внимательно слушает каждого – даже явную, от студенческого смущения, ахинею. Только изредка тем, кто чересчур увлекается, постукивая пальцем о стол, говорит: «Пожалуйста, без аналогий…» Имеется в виду, что не следует проводить никаких параллелей с сегодняшним днем. А однажды, выдержав для солидности паузу секунд в шестьдесят, просит: «Ребята, пожалуйста, не болтайте. Вот вы болтаете бог знает что и бог знает где, а меня будут потом вызывать, расспрашивать, допытываться подробностей, мне придется врать, а я этого не люблю…»

Еремей после хмуро бурчит:

– Сам ведь провоцирует. Мало было ему…

А Зенковский или, может быть, Юра Штымарь отвечает:

– Немало, наверное… Потому – не боится уже ничего.

Мальчик искренне не понимает, как это – не бояться. Он читает, как раз в те дни получив Солженицына, что еще в начале двадцатых годов – и у власти, заметим, не Иосиф Виссарионович, а Владимир Ильич – в знаменитом СЛОНе (Соловецкий лагерь особого назначения) политического заключенного привязывали к бревну, спихивали с горы – дробились кости, из человека вытекали раздавленные жидкие внутренности. Или там же – человека привязывали к оглоблям и пускали лошадь по вырубке, откуда торчали пни, в яму сбрасывали потом кровавый шмат мяса. А чуть позже, уже в тридцатые годы, ставили в каменные пеналы на несколько суток, вбивали гвозди в уши, выкалывали глаза. Да просто били ногами – человек ворочался на полу, как раздавленное насекомое… И это пламенные революционеры, социалисты, верные ленинцы, большевики, несгибаемые борцы за счастье трудового народа. Романтические «пыльные шлемы» сюда явно не вписывались… Воистину все было не так… Правда, ныне это вроде бы уже отошло. Но кто знает? У каждой эпохи – свои тайные заморочки. Какие-то невнятные слухи докатывались и сейчас. Вроде бы тех, кто пытается выйти из строя, запихивают в психиатрические больницы. Говорили также, что горят мастерские «свободных художников»: одного нашли после пожара зарубленного топором. Солженицына к тому времени уже выслали из страны, академика Сахарова, напротив, сослали в Горький. А однажды вдруг выступил по телевизору некий тщательно приглаженный диссидент: опуская глаза к листку бумаги, не попавшему в кадр, каялся в ошибках и прегрешениях.

Мертвым страхом веяло от этого голоса.

Ося Зенковский тогда сказал:

– Ну – сломали его.

– Как сломали?

– А вот так, – и, сжав кулаки, переломил о колено невидимый прут.

Кажется, даже послышался хруст.

Разумней, конечно, было бы не ходить ни в какой семинар. До пупырчатой кожи могла напугать одна лишь система по добыванию и чтению книг. Функционировала она следующим образом. Надо было, особенно не напирая, как бы между прочим обмолвиться Миллю, что именно ты хочешь прочесть. Евгений Францевич тоже как бы между прочим кивал, ничего не записывал, продолжал разговор, со стороны могло показаться, что вообще сразу же забывал. Однако через пару дней звонил некий Митя и предлагал встретиться. Привозил либо «посевовский» экземпляр, либо, в папке, машинописную копию на папиросной бумаге. Никаких компьютеров в те времена, разумеется, не было. «Эрика», механическая пишущая машинка, если лупить по клавишам изо всех сил, брала только пять копий, теневой бледный шрифт разобрать можно было с большим трудом. А вернуть книгу следовало через три дня. Митя строго предупреждал, чтобы не вздумал перепечатывать или кому-то давать. Образцы шрифтов, старик, у них есть. Так же строго напоминал, что к Евгению Францевичу это никакого отношения не имеет. Я вообще такую фамилию никогда не слыхал. В случае чего следовало отвечать чистую правду: позвонил некий Митя и предложил почитать за деньги. Действительно, брал за каждый экземпляр три рубля. Старик, а бумагу я на что покупаю? А ленту к машинке? А труд мой чего-то стоит? Попробуй перестучи, погорбаться восемьсот с лишним страниц!.. Ни своего телефона, ни тем более адреса не давал. Имя у него, вероятно, тоже было другое. Первый раз мальчик все три ночи не спал – ждал звонка в дверь, который по традиции должен был грянуть именно в ночной тишине. Все-таки за Авторханова или Солженицына срок наматывали немедленно. Потом как-то привык. Есть все-таки в человеке что-то сильнее страха.

Правда, и время уже размягчалось, как пластилин. Империя угасала, в самом дряблом воздухе ощущалось предвестие пустоты. Умер наконец Брежнев, казавшийся вечным и убаюкивавший страну громадными бессодержательными речами, тут же умер пришедший было на смену ему Андропов, невнятным пятном проступил Черненко, запомнившийся лишь в анекдоте про человека, который «поддерживал» его на трибуне; пришел некий Михаил Горбачев, поразивший всех тем, что пробовал говорить без бумажки. Грянула идиотская антиалкогольная кампания, породившая в винных магазинах километры очередей. Начались такие же идиотские разговоры о каком-то мифическом «ускорении». Дескать, стране необходимо интенсивное социально-экономическое развитие. Мелькнуло странное слово «гласность», и неожиданно, с энергией воробья, запорхало по страницам газет. Как это прикажете понимать? Начали пробуждаться какие-то слабенькие надежды. Евгений Францевич, правда без особого энтузиазма, сказал, что в условиях «опаздывающих изменений» любое реформаторское движение смертельно опасно. Система заизвестковалась, ее нельзя трансформировать, можно только разрушить. Причем стоит лишь тронуть – и все само собой начнет оползать. Процесс станет исторически необратимым. Привел в пример Английскую революцию 1649 года, Великую французскую революцию, Октябрьскую революцию, после которой Россия надолго погрузилась во мрак. Выглядело это несколько странно: какая может быть революция в СССР?..

– Почему, собственно, нет? – удивлялась Нинель. – Ты же историк и знаешь, что вечных государств не бывает. А финал государства – это всегда либо революция, либо война. Либо, если не повезет, – и то и другое одновременно… А главным признаком приближающейся революции является знаешь что? Догадайся! Наличие анекдотов про власть! Как только про власть начинают рассказывать анекдоты, всё, можно с уверенностью утверждать: этой власти – конец.

Она небрежно пожимала плечами. Мальчик лишь изумлялся – впервые слышал, как она говорит. Откуда вообще эта фифа взялась? Борис Гароницкий, который был старостой семинара, как-то шепотом, пока ждали на лестнице, пояснил, что – из Педагогического института, и не историк вовсе, а будущий учитель литературы, была на лекции Евгения Францевича, которую он там однажды читал, по-девичьи воспламенилась, всеми правдами и неправдами достала его телефон, напросилась в гости, пришла один раз, другой, умолила, чуть ли не со слезами, позволить ей присутствовать на «четвергах». Якобы дала клятву во время заседаний молчать, и действительно, в течение года не произнесла ни слова, сидела в кресле, как изваяние, лишь иногда бесшумно выскальзывала и исчезала в недрах квартиры, минут через десять вкатывала столик с чаем и бутербродами – жену Милля, Маргариту Викентьевну, мальчик, как и все остальные, лицезрел один-единственный раз, графиня прежних времен: букли, орлиный нос, пронзительная синь зрачков, серый жемчуг на шее, к гостям она практически не выходила. Бутерброды же по большей части пожирал Еремей. Поглощал их с кошмарной скоростью, как снегоуборочная машина, только прыгал на шее кадык: вверх-вниз, вверх-вниз! Среди присутствующих он был единственным иногородним. Иногда, напиваясь, кричал: «А ты знаешь, что такое Моршанск?.. Поживи в Моршанске хоть год, дерьмом тамошним подыши, потом уже выступай!.. Вы, городские, заевшиеся, вообще этого не понимаете!..» Страшноват становился в такие минуты, выступала вперед лесенка кривоватых зубов. Обитал в общежитии, очень мучился из-за денег, подрабатывал на кожевенной фабрике, прятавшейся среди окраинных тупичков, иногда от него ощутимо попахивало черт те чем, зато когда поздним вечером (опять же возвращались от Милля) вынырнула им навстречу из подворотни троица в надвинутых кепарях и по моде тех лет угрожающе потребовала закурить, Еремей цыкнул зубом и равнодушно спросил: «Чив-во?..» – троица тут же слиняла, он плюнул им вслед: шмакодявки…

А Нинель мальчик тогда проводил до дома. Шли почему-то вкружную, описав по вечерней Коломне громадную, поперек заката дугу. Уже, конечно, не вспомнить, о чем был суматошный, спотыкающийся разговор. Кажется, о Хейзинге и Броделе – мальчик тогда увлекался «историей повседневности». Однако вот что врезалось навсегда: поворачивая с Пряжки на Мойку, перегороженную в том месте броней адмиралтейских ворот, он вдруг спросил – а знает ли она, что означает имя Нинель? Это ведь Ленин, если читать слово наоборот, мягкий знак добавлен, чтобы придать произношению женственность. Нинель суховато ответила, что, разумеется, знает. А еще были тогда Октябрина, Вилора и Даздраперма, сказала она. Ничего удивительного: революция – это сотворение мира. Как бог, создав небо и землю, провел животных перед Адамом, чтобы тот дал им имена, так поколение, вступающее в преображенный мир, именует его на своем собственном языке. В новом мире все должно быть иным: слова, одежда, человеческие отношения, вспомни хотя бы теорию «стакана воды»…

Расстались они там, где темнел хвоей Румянцевский сад. Мальчик потом долго раздумывал, что она имела в виду. О теории «стакана воды» он, конечно, читал: подразумевалось – в упоении первых послереволюционных побед, – что половая потребность не должна обременять человека: удовлетворить ее так же просто, как выпить стакан воды. Поддерживала и благословляла лично госпожа Коллонтай… Так вот что Нинель, упоминая об этом, имела в виду? А бог его знает, что она там имела в виду. Когда через две недели вновь встретились на семинаре, даже не повернула в его сторону головы. Полное отчуждение. Как будто он ее до дома не провожал. Как будто не стлал по асфальту полосы багровый закат. Потом вообще исчезла – ни телефона, ни адреса, ничего.

Однако все это было несколько позже, а тогда, после бурного заседания, где Евгений Францевич говорил о закономерностях революций, вышли втроем на изгибающийся канал, спустились к воде, сели на гранитных ступеньках. Еремей по обыкновению вытащил из портфеля бутылку портвейна – аккуратно выпили, задышали, оглядываясь, нет ли милиции, потом он, закурив мятую «шипку», сказал, что вот сколько трендим, два года уже, а никто ни разу не заикнулся, что Октябрьской революцией руководили евреи. Почему Милль об этом молчит?

– А ты спроси у него, – лениво посоветовал Юра Штымарь.

– Ну да, спроси у него! Сам спроси!..

– А что? Он же из немцев, – сказал Юра Штымарь.

– Ну да, знаем мы таких немцев по фамилии Милль…

Грезилось впереди лето. Спорить никому не хотелось. Гранит был горячий, в окнах на другой стороне пылал стеклянный ослепительный жар. На него было больно смотреть.

Плыл дымным мороком тополиный пух по воде.

Прокатывался по набережной шелест редких машин.

Мальчик прикрыл глаза.

Он был счастлив.

Медленно, словно боясь самого себя, проступало сквозь напластования духоты невнятное будущее.

Теперь немного о Юлии.

Есть женщины, сделанные из промозглых сумерек. Рядом с ними все время ощущаешь в душе зябкую дрожь. Ее не может преодолеть даже любовь. Впрочем, любви здесь нет – есть страсть, которая вспыхивает на мгновение и тут же захлебывается, оставляя после себя удушливый чад… Есть женщины, сделанные из пластмассы. От них любые слова отскакивают, как теннисный мяч. С одной из них я, помнится, столкнулся как-то на радио: она притащила с собой распечатку в двести с лишним машинописных страниц и все время пыталась зачесть оттуда ряд цифр. Во время рекламных пауз мы с ведущей пытались ей объяснить, что десятые доли процента слушателей не интересуют. Скажите то же самое, но простым языком. Девушка вроде бы соглашалась, но потом вновь хваталась за текст и опять порывалась зачесть ряд цифр… Есть женщины, сделанные из дерева – о них больно царапаешься, есть женщины, сделанные из металла – о них ушибаешься до синяков. Есть женщины, сделанные из пластилина – они такие, какими их хочет видеть партнер. Этих, кстати говоря, большинство. Есть женщины, сделанные из плюша, есть женщины, сделанные из серенького осеннего дня. Есть женщины, сделанные из колечек и рюшечек, есть из приторного сиропа, есть из кошачьего требовательного мяуканья, назойливо вворачивающегося в мозг. И, наконец, есть женщины, сделанные из солнечного тепла. Встречаются они очень редко, но если уж встретишь, угадываешь это каким-то чутьем. По крайней мере, у меня именно так. И так же абсолютно точно угадываешь, что это не спонтанный эротический резонанс, чисто временный, который можно без труда исчерпать, а нечто совершенно иное: вдохновение бытия, что-то начальное, питающее основу всего, энтелехия, если пользоваться определением Аристотеля, то, что превращает предполагаемое в реальное, безличное существование – в жизнь.

Вот этот внутренний жар у Юлии, несомненно, был. Уже через пару дней мы с ней общались, как давние, чуть ли не с детства знающие друг друга приятели – подолгу сидели за чаем, который она заваривала у себя в закутке, непринужденно болтали, вместе ходили обедать в кафе, расположенное через площадь наискосок. Проступала жизнь, сотканная из провинциальной судьбы. Юлии было двадцать семь лет, она родилась и выросла здесь, в Осовце, окончила библиотечный техникум, который, кстати, сразу же после этого был закрыт, и вот уже четыре года пребывает в архиве – вся работа на ней, Елизавете Ануфриевне не до того, у нее множество общественных дел. Странная это была судьба: живешь не так, как хочешь, а как диктует болотце, где проклевываешься из лягушачьей икры. Смотришь не на небо, не ввысь, а в заросли осоки и камыша. Принимаешь тину и ряску, окружающую тебя, за весь мир. А если бы в Осовце был текстильный техникум, так что – работала бы текстильщицей? А если был бы техникум железнодорожный – стала бы проводником?

Хотя представить Юлию текстильщицей или проводником я не мог. Она, казалось, с рождения была предназначена для бесплотных архивных теней – чтобы неслышно бродить между дремлющими стеллажами, перебирать карточки в картотеке, копить папки со жмыхами ушедших времен; ангел невостребованных знаний, гений места, материализующийся лишь тогда, когда здесь раз в тысячу лет появляется живой человек. Между прочим, призналась мне, что всегда интересовалась историей:

– Ведь они, те, кто были, не умерли, правда, они так и живут? Вообще хочется знать – как там было на самом деле…

На этом мы с ней сразу же и споткнулись, поскольку я имел неосторожность сказать, что за этим «на самом деле» скрывается множество бездн, куда далеко не каждый рискнет заглянуть. Мы ведь знаем не подлинную историю, а ее идеологические отражения, не то, что было, а то, что, по нашему мнению, должно было быть. За кого, например, Русь сражалась на Куликовом поле? Был законный наследник ханского престола в Орде, Тохтамыш, и был Мамай, самозванец, пытавшийся узурпировать трон. Русь сражалась за Тохтамыша против Мамая, то есть, говоря проще, за Орду, а вовсе не против нее. К тому же иго после этого «сокрушительного поражения» татаро-монголов держалось еще ровно сто лет. Четыре поколения, между прочим, очень не малый срок. А через два года – подчеркиваю, всего два года прошло – Тохтамыш в качестве благодарности, видимо, вторгся на Русь и без особых усилий сжег Москву. Я уж не говорю, что топография поля сохранилась до наших дней – триста тысяч бойцов, как пишут в некоторых учебниках, разместиться там физически не могли… Где это героическое сражение? Для кого кричали лебеди над Непрядвой?.. Это просто «московская версия» русской истории. Если бы в конкуренции за столицу Руси ваша Тверь победила в свое время Москву – а замечу, что такой шанс у нее, несомненно, был, – то мы знали бы сейчас «тверскую версию» русской истории и о Куликовской битве скорее всего не слышали бы вообще… С остальным, кстати, тоже не лучше. Гениальный план Кутузова по заманиванию Наполеона в глубь России, план растягивания коммуникаций, в самом деле талантливый, парадоксальный и полностью оправдавший себя, предложил императору Александру I совершенно забытый сейчас австрийский генерал Карл Пфуль, осуществлял этот план большей частью Барклай-де-Толли, Бородинская битва, как считают некоторые военные, была вообще не нужна: Наполеон и без этого был бы вынужден оставить Москву – колоссальную армию в тех условиях ему было не прокормить… А знаете, чему удивлялись современники, которым не объяснили еще, что это наш Михайло Илларионович, оказывается, победил французов? Тому, что Кутузов расположил свою ставку на таком расстоянии от Бородино, что руководить битвой просто не мог. Любые распоряжения безнадежно опаздывали. Лев Толстой потом построил на этом целую философию: якобы битвой такого масштаба и нельзя было руководить, она разворачивалась как бы сама собой. По мнению современников, в Бородинском сражении командовали тот же Барклай-де-Толли и – до своего ранения – Багратион. Жозеф де Местр, в частности, об этом писал. Правда, де Местр, сардинский посланник, как считается, Россию не очень любил, к тому же – воспитанник иезуитского колледжа, что, вероятно, тоже имело значение…

– Вы знаете, кто такие иезуиты?

– Цель оправдывает средства, – немного подумав, говорит Юлия.

– Да, вот вам пример целенаправленно сформированной политической версии. Иезуиты не провозглашали этого никогда. Хотя, конечно, Игнаций Лойола был совершенно больной человек: с искалеченными ногами, ходил в рубище, изнурял себя невероятным постом, разговаривал с Пресвятой Девой, воочию, лицом к лицу, видел Иисуса Христа, на ступенях церкви, где простоял в молении несколько дней, плакал от радости, узрев Троицу в ее небесном единстве. Психопатологические отклонения, с нашей точки зрения, очевидны. Современная церковь сослала бы его в самый дальних приход. Ну это ладно! В данном случае имеет значение то, что в действительности иезуиты лишь подчеркивали взаимозависимость цели и средств: убийство – это несомненное преступление, если цель его – бытовая ненависть или грабеж, но оно оправдано на войне или в ситуации самозащиты. Просто когда орден иезуитов приобрел несомненный политический вес, против него началась упорная политическая борьба. Ни одна власть, ни светская, ни духовная, не потерпит другой власти рядом с собой. Эжен Сю тогда напечатал роман, где иезуиты были представлены законченными мерзавцами: плели заговоры, интриговали, обманывали, уродовали детей, да и Дюма, Александр, тоже их достаточно живописал. И ведь что интересно: почти полтора века прошло, а в народном сознании это так и осталось.

В общем, объясняю я Юлии, любая нация, любой сколько-нибудь активный народ создает о себе героический миф, своего рода этнодицею – оправдание этнического бытия. Миф свидетельствует о том, что данная нация всех победила, совершила тьму подвигов, преодолела немыслимые препятствия, образовала собственное государство и тем самым доказала свое право на существование. Акцентируются победы, а не поражения, акцентируется не то, что есть, а то, чему следует быть. История превращается в волшебное зеркало, где нация самозабвенно любуется своей красотой: своим мужеством, своим благородством, своей мудростью, коих у нее значительно больше, чем у других. Что такое Вторая мировая война для нас, россиян? Это битва под Москвой, Сталинград, сражение на Курской дуге. Что такое Вторая мировая война для западных стран? Это сражение при Эль‑Аламейне, высадка на Сицилии в 1943 году, высадка союзных войск в Нормандии в июне 1944… Англичане добавляют к этому «Сражение за Британию», битву между английскими летчиками и немецким люфтваффе в 1940 году, когда Гитлер готовил вторжение на острова, а американцы – борьбу с Японией на просторах Тихого океана… Спросите любого американца, кто выиграл Вторую мировую войну, и вы узнаете, что Вторую мировую войну выиграла Америка, а главная битва этой великой войны происходила у атолла Мидуэй, где военно-морской флот США разгромил объединенную эскадру японцев. Этнический нарциссизм – давняя и запущенная болезнь. Против самозабвенной любви к себе действенных лекарств нет.

Вот о чем мы разговариваем, гуляя по городу. Правда, это не разговор, а мой почти непрерывный многочасовой монолог. Никогда в жизни я столько не говорил. Даже когда, по-моему с излишней горячностью, ухаживал за Нинель. Странно, что Юлия, по большей части пребывая в молчании, не устает слушать меня. А она не только не устает, но еще и успевает, не слишком перебивая, показывать мне местные достопримечательности. Вот музыкальная школа в здании бывшей женской гимназии – здесь, между прочим, учился знаете кто?.. Вот дом купца Ениколова, сохранился, подлинный семнадцатый век. А вон оттуда, видите, где травяные поля, наступали войска Ивана Грозного, когда шли громить Осовец. Он подозревал измену в здешних боярах, сожгли половину города, людей набивали порохом и взрывали, отрубали им руки, топили в реке… Сталин ведь, наверное, не случайно одобрил эйзенштейновский фильм… Четыреста пятьдесят лет прошло. Петербурга вашего тогда не было и в помине…

Мы стоим у памятника борцам революции. Памятник из тяжелого чугуна, в каких-то каплевидных потеках. Он как будто каждый год плавится от жары. Бронза сияющей надписи извещает, что это И. П. Скворцов, первый большевистский комиссар Осовца. У комиссара Скворцова слегка озверелый вид. Глаза навыкате, скулы в судороге, полы кожаной курки вздымаются, точно дует невидимый ветер из-под земли. Здесь Юля произносит загадочную фразу, что вот отсюда все началось, но я, признаться, не вслушиваюсь – извергаю, как тетерев, очередной шизофренический монолог. Миф, говорю я, это то, во что верят все. Если реальность противоречит мифу, то побеждает не реальность, а миф.

– Вы, конечно, не помните советского времени, а вот я в достаточной мере его захватил и потому по собственному опыту могу утверждать, что практически весь советский народ, во всяком случае его гауссианское большинство, был абсолютно уверен, что несмотря на отдельные трудности, существующие здесь и сейчас, он живет в лучшей стране мира, за которой историческое будущее. Никакие факты не могли этого убеждения поколебать. Достаточно было посмотреть французские или итальянские любовные фильмы, которые к нам все же просачивались из-за рубежа, чтобы понять: и уровень жизни на Западе гораздо выше, и люди там пишут, печатают, говорят что хотят, и такого страха перед государственной властью там нет, и полиция, суд там стоят на страже гражданских прав и свобод. И все равно соскакивало со зрителей как с гуся вода. В советском мире, в царстве идеологического колдовства, миф побеждал реальность. Между прочим, это касается не только политики. Миф о «загадочной улыбке Джоконды» появился в искусствоведении чуть более ста лет назад. Один из критиков написал соответствующую статью. А до того ни о чем подобном никто, представьте, не подозревал. И что мы имеем в конечном счете? Теперь эту загадочную улыбку видят буквально все. Попробуйте только признаться, что вам ее не узреть. Фурцева, министр культуры СССР, однажды брякнула – до сих пор анекдоты рассказывают…

Или мы сидим на холме, откуда отрывается умонепостижимый небесный простор: раздолье цветных лугов, извилистая амальгама реки, бахромка синеватого леса, отчеркивающая собой горизонт, и я говорю, что поскольку, как уже установлено, Ирод Великий, царь Иудеи, умер за четыре года до нашей эры, то избиение младенцев в тот месяц, когда родился мальчик по имени Иисус, тоже произошло в это время. Хроникер, Дионисий Малый, составитель пасхальных таблиц, фатально ошибся. Христианское летоисчисление следовало бы отнести на четыре года назад. И двадцать пятое декабря, седьмое января по православному стилю, собственно Рождество, опять-таки случайная дата.

– Что же мы тогда празднуем? – спрашивает Юлия.

– Рождество Христово, конечно. Это как с улыбкой Джоконды – существует то, во что верят все…

Или мы стоим на площади у фонтана. Юля ловит капли воды и подносит мокрые пальцы к губам.

– Неужели вы в самом деле считаете, что Бородинская битва была не нужна?

Я отвечаю, что так считают некоторые военные специалисты. Что же до меня лично, то я думаю, что без генерального сражения под Москвой все равно было не обойтись. Нельзя было сдать Москву без боя – это было бы унижение всей России, национальный позор, Александру Первому, императору, это могли бы и не простить. Метафизика вообще сильней доводов разума, сильней всех расчетов – она существует в более высокой системе координат. Нельзя было сдать французам без боя Москву, нельзя было в Великую отечественную войну сдать Гитлеру Ленинград, нельзя было в мае тысяча девятьсот сорок пятого года отказаться от штурма Берлина, предоставив это англо-американским войскам. Это сильнее нас. Только так мы можем утвердить свое право на историческое бытие…

Не знаю, зачем я все это ей говорю. Вероятно, затем, что Юлия мне внимает – широко, как в преддверии чуда, распахивая глаза. Так, наверное, матросы в Кронштадте слушали товарища Троцкого, который громовым голосом предвещал великую победу социализма. Тысячи сознаний сливались тогда в одно, тысячи раскаленных дыханий рождали шторм, ревом и грохотом наполняющий мир. Начиналась иная эпоха, и мне тоже в эти необыкновенные июньские дни представлялось, что начинается у меня какая-то новая жизнь. Чувствовалось сильнейшее искушение: бросить все, остаться здесь навсегда, погрузиться в этот провинциальный зной, в многолиственную тишину, в сон часов, в эту завораживающую дрему, которая, вероятно, и есть любовь.

Глупо, наверное, это выглядело со стороны, но действительно бывают в жизни моменты, когда кажется, что можно все в ней изменить: куда-то уехать, сбежать, скрыться, уйти, жить по-другому, иначе, не так, как раньше, и это «не так, как раньше», этот новорожденный порыв, это преображение, спонтанный, точно у личинки, метаморфоз и будет настоящая жизнь.

Я, впрочем, как и в случае с Ирэной, не обольщаюсь. Никуда я, разумеется, не уеду, никуда не сбегу. Это женщины, как правило, живут в вечности, для них времени не существует: какая разница – прийти на полчаса раньше, на полчаса позже, – главное, чтобы прийти. Женщины поэтому не ходят, а шествуют, никогда никуда, ни при каких обстоятельствах не спешат. А мужчины, как правило, живут во времени, тиканье часов для них как голос неумолимой судьбы: жизнь коротка, надо вскарабкаться, получить, добиться, успеть, проявить себя, поднять знамя личных побед. Нет большего мучения для женщины, чем попасть во время, где реперы – это не рождение, любовь, жизнь и смерть, а мельтешение минут и секунд. И нет большего мучения для мужчины, чем оказаться в вечности, где ничто, ничто из того, что он прежде ценил, значения не имеет. Никакой интернет от этого не спасет. В провинциальной вечности я задохнусь через год… К тому же я понимаю, что если Юлия и внимает мне с девичьей восторженностью, то вовсе не потому, что я такой уж блистательный интеллектуал. Просто ей здесь не с кем поговорить. Работает комплекс Татьяны Лариной, усиленный гормональной тоской: «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает, / Рассудок мой изнемогает, / И молча гибнуть я должна»… Я здесь почти ни при чем. Ей нужен не я, ей нужна другая жизненная среда.

Однако это уже ретроспективный анализ. Данные мысли появляются у меня несколько позже, когда я возвращаюсь из Осовца в Петербург, а пока все находится лишь на уровне ощущений. Пока мы просто гуляем по городу, едим серебряное мороженое в кафе, скрываемся под деревьями в парке во время дождя, сидим на скамейках, по очереди звоним в бронзовый колокольчик, пьем чай у Юлии в закутке, замираем в местном музее возле витрин, и главное – разговариваем, разговариваем, разговариваем, как будто вся наша быстротекущая жизнь, весь смысл ее, все наше существование, весь мир, который перед нами возник, все наше будущее и прошлое, все настоящее – состоит только из слов…

Эту трогательную идиллию прерывает звонок от Ирэны. Собственно, и до того Ирэна звонила мне по крайней мере два раза в день – проверить, на месте ли я, узнать, нет ли каких-нибудь новостей, передать информацию, которую она по моей просьбе искала. В частности, я, чисто интуитивно, попросил ее навести справки о синагоге хасидов, сто лет назад построенной в Осовце, и Ирэна – не знаю уж, как это ей удалось – раскопала решение Святейшего Синода Российской империи от такого-то года, месяца и числа, где действительно дается соизволение еврейской общине города Осовца возвести в городской черте «молельный дом для отправления религиозных обрядов согласно иудейскому вероисповеданию». Ничего нового в нашу картину этот факт, конечно, не внес, но всегда полезно иметь задокументированное по всей форме свидетельство.

Однако причина нынешнего звонка иная. Ирэна требует от меня, чтобы я немедленно посмотрел выпуск вчерашних петербургских «Вестей», переданный в семнадцать часов, и присылает ссылку на него в интернете.

Уже через двадцать минут я сижу в гостинице перед своим ноутбуком и, барабаня пальцами по столу, нетерпеливо вглядываюсь в экран. Большей частью передача жует рутинный официоз, где говорится, что губернатор, кстати только-только назначенный, что-то там посетил, осмотрел, ознакомился, принял в чем-то участие, с кем-то встретился, провел совещание, посвященное ряду проблем… обещал при этом модернизацию… финансирование… поддержку… усилить внимание… взять под особый контроль… Ну, и так далее, всякая чиновная лабуда. И только в самом конце, в сюжете, длившемся (я вычислил по хронометру) двадцать восемь секунд, ведущий скоренько сообщил, что днем в одном из дачных поселков под Петербургом возник сильный пожар, полностью сгорело строение на такой-то улице, владелец дачи, судя по всему, нашел смерть в огне, в настоящее время ведется расследование инцидента – и буквально несколько кадров, где крупно показано, как от груды сизых обломков поднимается дым. Адрес полностью совпадает с тем, что продиктовал мне учитель.

Не могу сказать, что меня хватило как обухом по голове. Более того, чего-то подобного я, видимо подсознательно, ожидал. Еще во время нашей беседы чувствовалась в учителе некая обреченность, некая исчерпанность жизни, которая длится лишь потому, что не положен на нее завершающий штрих. Повторяю: меня это не потрясло. И все же ощущение было не слишком приятное. Будто ночью, сквозь сон, доносится до тебя мокрый, отвратительный всхрап, и, проснувшись, в мелком поту, подскочив и остервенело дернув башкой, вдруг догадываешься, что ты в темноте не один.

Здесь, вероятно, опять требуются пояснения. Мальчик, которым я был когда-то, сохранил в своей памяти один удивительный эпизод. Вдруг приоткрылась тяжелая, в три человеческих роста, деревянная дверь, и он, на онемелых ногах, ступил в другой мир. Вместо солнца – темная и густая, какая-то коричневая тишина, приглушенные голоса, отдающиеся тем не менее по всему громадному залу, трепещущие души свечей, стеариновый запах, тусклый блеск золота, одевающего проемы вверху, и самое сильное впечатление – потусторонние, скорбные лики, взирающие со стен: было во взглядах их нечто совершенно нечеловеческое. Ксения, которая его привела, наклонившись к уху, шепнула: вот наш господь, Иисус Христос, который за нас пострадал… запомни… строго велела: перекрестись… Мальчик ткнул щепотью в лоб, в твердый живот, в одно, в другое плечо… Кто такая была эта Ксения, вроде бы родственница, по отцу, тихонечко прожила у них несколько дней, происходили в семье какие-то замысловатые пертурбации, откуда-то появилась, мальчик никогда больше не видел ее, а эпизод позже всплывал, как всплывают светлыми пузырьками воспоминания детства: вкус ледяной воды, в жару, прямо из колодезного ведра, обжигающий взгляд соседки по парте, когда оглушительно разливается по коридорам последний звонок. Что она хотела этим взглядом сказать? Теперь-то понятно, но тогда – томление плоти на несколько дней. Кстати, соседка теперь проживает в Канаде, такая матрона – по слухам, у нее трое детей, преподает где-то русский язык.

Позже, когда изо всех щелей хлынуло православие, когда по всем каналам заболботали о русской духовности сытые, назойливые голоса, когда президент, окруженный чиновной ордой, склонил голову пред алтарем, мне попалась в руки лекция Макса Планка, прочитанная им в Дерпте в 1937 году. Называлась она, кажется, «Религия и естествознание», и больше всего меня поразил выбор темы, как бы не видящей бешеных катаклизмов тех лет. Уже вспыхивают апокалиптические зарницы Второй мировой войны: в Германии властвует Гитлер, расползается по Европе всепожирающая коричневая чума, грохочет война в Испании, войска генерала Франко штурмуют Мадрид, в Москве продолжаются кошмарные политические процессы – советским людям, оцепеневшим от ужаса, предъявляют все новых и новых врагов. Мир в очередной раз сходит с ума, а знаменитый ученый, основатель квантовой физики, в провинциальном Дерпте, где дремлют на улицах картофель и лопухи, ставит принципиальный вопрос: бог существует исключительно в человеке или есть в мире нечто такое, что мы можем вполне научно определить как присутствие бога?

Для меня это был пример интеллектуального мужества. Пусть все шатается, рушится, проваливается в тартарары, пусть торжествуют тираны и истребляют друг друга народы, пусть коса смерти неутомимо кладет один широкий взмах за другим – мыслитель даже в горящем доме, среди пламени, среди падающих этажей имеет право задумываться над основными вопросами бытия.

Если не он, то – кто?

Планк в своей лекции анализировал такое явление, как «разумный фотон», который якобы заранее «знает» точку, в которую прилетит, и, чтобы объяснить этот парадоксальный феномен, ввел понятие «конечной причины». Если существует начальный статус Вселенной, сингулярность, которая породила собою все, то, вероятно, существует и конечный статус ее, некий предел, «точка омега», как несколько раньше назвал ее Тейяр де Шарден, и все процессы, имеющие быть в мироздании, ориентированы на нее. Это, конечно, детерминизм, но какой-то странный детерминизм, где причина и следствие поменялись местами: не будущее определяется прошлым, а прошлое будущим – вот эту онтологическую предопределенность, которая проступает во всем, мы и воспринимаем как бога.

У меня будто паутину с мозга содрали. Мироздание вдруг предстало во всей своей гармонической красоте. Конкретное будущее, конечно, не предугадать, но оно тем не менее есть, поскольку стрела времени направлена не назад, а вперед. Мы движемся не в замысле могущественного Творца, а в законах природы, которые, вероятно, можно познать. С тех пор всякие рассуждения о провиденциализме, якобы пронизывающем бытие, о телеологии, о воле божьей, якобы упорядочивающей наш мир, не вызывали у меня ничего, кроме иронии. Где этот ваш бог, покажите его! В чем его замысел – в том, чтобы прекратилась жизнь на земле? И потом – извините, конечно, – но что это за бог такой, который испаряется отовсюду, чего коснется наука? Что это за стыдливая робость у якобы всемогущего существа? Нет, кто как хочет, а в подобного бога, по-моему, верить нельзя.

Однако мокрый храп донесся до меня очень явственно. Тем более что Юлия, которая все это время, по-видимому, присматривалась и прислушивалась ко мне, в тот же день осторожно сказала, что у нее есть один документ, который, вероятно, может представлять для меня интерес.

– Какой документ?

– Дневник священника, местного, из Осовца, за семнадцатый и восемнадцатый год. Я еще никому его не показывала…

Появилась серая папка, перевязанная тесемками, и едва я не столько прочел, сколько в быстром рабочем режиме просмотрел распечатанный текст, едва осмыслил его целиком, как сразу же понял, что дикий храп донесся до меня не случайно: пересечена разделительная черта, перейден Рубикон, разрублен гордиев узел, сожжены корабли – пути назад у меня, вероятно, уже не будет.

Позже Юля рассказывает мне заковыристую историю этого дневника. Местный краевед, один из тех вдохновенных безумцев, для которых дороже родного города (поселка, района) ничего в жизни нет, еще в двадцатых годах купил на осовецком базаре несколько пирожков, а когда дома разворачивал замаслившийся кулек, обнаружил на бумаге лихорадочные карандашные письмена. Он не поленился их разобрать, далее – ринулся к продавцу и буквально вымолил у него оставшиеся листы. Откуда эти записи появились, продавец объяснить толком не мог; предполагал лишь, что они были переданы на хранение его отцу, тому самому купцу Ениколову, являвшемуся до революции церковным старостой, одним из уважаемых прихожан. Отец продавца к тому времени уже умер, эта ниточка таким образом оборвалась. Краевед тщательно скопировал оригинал и, предчувствуя тяжелые времена, которые в общем-то уже наступали, закопал оба экземпляра в разных местах. Причем на месте хранения оригинала через некоторое время возвели маслобойный цех, данный экземпляр в результате безвозвратно пропал, а вот копия благополучно пролежала в земле до семидесятых годов, когда была тем же краеведом извлечена и незадолго до смерти передана в местный музей. Там она, естественно, никого не заинтересовала, Юлия на нее наткнулась, разбирая после того же ремонта груды неатрибутированных документов. Старковский этого дневника не видел (о чем я Юлию, естественно, сразу спросил), в общем реестре он значится только под безликим инвентарным номером.

Одновременно Юлия сообщает, что изучала старые карты города и пыталась выяснить что-нибудь о судьбе церкви и синагоги, о которых здесь идет речь.

– Ну, и какова их судьба?

Оказывается, что церковь была разобрана еще в конце тридцатых годов, район был весь перестроен, на этом месте теперь располагается универмаг. Новый храм лет десять назад возвели совсем в другой стороне, и никаких документов, связанных с предыдущей историей, там не имеется. Она специально интересовалась. Вероятно, та же участь постигла и синагогу. Во всяком случае Юлия, уже после отъезда Старковского, найти ее не смогла, все опять-таки перестроено, практически исчез даже сам Ремесленный переулок.

– А карта, что ж карта… Карта есть… Я вам сейчас ее принесу…

Карта, выпущенная в тысяча девятьсот девятом году «Типографским товариществом Арохин, Арохин и Кунц», действительно мне почти ничего не дает. Сравнение ее с той, которую я немедленно приобретаю в местном киоске, показывает, что универмаг, недавно расширенный и преобразованный в торгово-развлекательный центр, перекрывает по площади все бывшее подворье собора, причем с запасом – маловероятно, что там удастся что-то найти. Что же касается синагоги, то на старой, дореволюционной карте она, к моему удивлению, вовсе не обозначена, хотя, конечно, Ремесленный переулок там имеется (ныне он, сильно урезанный, переименован в переулок Гнедько); более того – адрес ее отсутствует даже в справочнике «Весь Осовец», выпущенном тем же «Товариществом» в том же тысяча девятьсот девятом году. Вряд ли это случайно. Скорее всего, местная еврейская община, напуганная погромами недавних революционных лет, не хотела быть на виду.

Тем не менее я прокатываю через ксерокс старую топографию города и на следующий день, прямо с утра, устремляюсь в этот район.

Должен сказать, что с момента известия о пожаре я нахожусь в несколько взвинченном состоянии. У меня как бы подскакивает температура, я нервничаю, слегка задыхаюсь, начинаю дергаться, спотыкаться, прокручиваться внутри самого себя, начинаю опрокидывать чашки, поворачивать не туда, стукаться коленями и локтями о мебельные выступы и углы. Разумеется, никакого психического задвига в этом состоянии нет, напротив, именно в подобном угаре у меня обычно возникают самые неожиданные догадки; однако отбрасывает оно и явственную негативную тень: начинаешь бешено суетиться, движешься точно на подгибающихся ногах, сначала впопыхах делаешь что-то и лишь после, вдруг протрезвев, соображаешь – зачем. В результате, как правило, бабахаешься со всего маху в какой-нибудь здоровенный столб, причем так, что башка, точно треснувший колокол, долго и мутно гудит. Далеко не сразу потом приходишь в себя.

Вот в таком приблизительно настроении я на следующее утро стою посередине нынешнего переулка Гнедько и, как очумелый пингвин, вертя вокруг головой, пытаюсь соотнести то, что здесь было когда-то, с тем, что здесь есть сейчас.

День воскресный. Кроме меня в переулке нет никого. Тают в небе перистые облака, фотографически узорами растягиваются по асфальту тени одичавших кустов. Сам асфальт в мелких трещинах, и вообще при первом же взгляде на данный глуховатый пейзаж сразу чувствуется, что местные жители сюда практически не заглядывают: ни одной машины не припарковано ни поблизости, ни вдали, а дома, трехэтажные, блочные, постройки, вероятно, шестидесятых годов, открываются своими парадными на противоположную сторону.

Странный проход в конце переулка я обнаруживаю минут через пять. Он выделяется тем, что вместо лип и сирени, заполняющих пространства между домов, здесь возвышается унылый, из некрашеных досок, высокий кривоватый забор, кое-где подновленный заплатами жести или фанеры. Впрочем, забор поворачивает куда-то в глубины микрорайона, метрах в семидесяти от переулка; следуя чуть заметной тропой, я нахожу в нем изрядный пролом и, протиснувшись внутрь, оказываюсь на заброшенном пустыре.

О забвении этого места свидетельствуют обломки камня и кирпича, бугристые остатки фундаментов, оплывшие, наполовину съеденные землей, заросли крапивы и лопухов, причем такие, что в них, как в джунглях, настаивается паутинистый мрак.

И конечно – необыкновенная тишина. Звуки города, которых, по сравнению с Петербургом, в Осовце и так-то немного, видимо, истаивают в воздухе, не долетая сюда.

Слышится лишь тугой звон жары – будто гудят у меня за спиной полчища невидимых комаров.

А посередине этого мусорного пейзажа, непонятно как сохранившись средь социальных бурь, революций и войн, стоит здание из двух приземистых этажей, причем второй этаж по краям, справа и слева, несколько отступает назад, образуя собой что-то вроде граненого полукруга. Окна здания заколочены ржавыми листами железа, на дверях, сделанных из толстенных древесных плит, висит, тоже распухший от ржавчины, амбарный замок невообразимой величины – чувствуется, что не прикасались к нему, наверное, уже лет сто, – а чуть выше и правее замка в плоть дверей вдавлен (или, может быть, выжжен в ней) некий знак, иероглиф, составленный из переплетенных змеистых линий.

Кое-где заметны в нем чешуйки багровой краски.

Словно остатки крови некоего таинственного существа.

Я делаю два шага вверх по растрескавшимся ступеням. Странное ощущение – точно входишь из царства мертвых в царство живых.

Я откуда-то знаю, что мне следует делать.

Еще можно остановиться, подумать, быть может – опомниться, отступить.

Однако останавливаться я не хочу.

Я поднимаю ладони и кладу их на знак.

Ничего – шершавое дерево, покалывание неровных обожженных краев.

Текут мгновения бытия.

Они мне кажутся вечностью.

Ничего, ничего.

Давит оглушительная тишина.

Меня охватывает отчаяние.

По-прежнему – ничего.

Я все-таки жду.

И вдруг знак вспыхивает тусклой вулканической краснотой, резко, гневно шипит, бьет светом прямо в зрачки, раскаляется, как бы набухает огнем и, точно угли в костре, обжигает мне пальцы…