Самое загадочное в судьбе Троцкого – его политическое поражение. Тем более что никакие тревожные обстоятельства эту катастрофу вроде бы не предвещают.
В начале 1920‑х годов Троцкий, несомненно, находится в зените славы. Он – один из вождей Великой Октябрьской революции, всколыхнувшей своими идеями и деяниями весь мир. Он – организатор победы большевиков в кровопролитной гражданской войне. Он – создатель героической Красной армии, и под его началом она разгромила полчища внутренних и внешних врагов, подавила все контрреволюционные мятежи, заставила отступить с территории Советской России войска сильнейших капиталистических держав. Случилось то, во что никто в мире не верил: в России прочно и, вероятно, надолго воцарилась советская власть. Социалистическая революция победила. Красное знамя освобожденного пролетариата реет над огромной страной. Заслуги в этом Льва Троцкого зримы и очевидны. На праздничных демонстрациях его портреты несут наравне с портретами Ленина. Его именем названа Гатчина (правда, с 1929 г. переименованная в Красногвардейск), его легендарный бронепоезд помещен в специальный музей, граждане новорожденного СССР бурно приветствуют его на митингах и собраниях. Более того, существует даже как бы знак свыше: день рождения Троцкого, 7 ноября, совпадает с началом самой Октябрьской революции. В сознании масс они сливаются воедино. Ни у кого нет сомнений, что Лев Троцкий – выдающийся революционер, единственный и бесспорный продолжатель великого дела Ленина.
А уже в январе 1925 года Троцкий освобожден от постов председателя Военного совета республики и народного комиссара по военным и морским делам, в октябре 1926 года он выведен из состава Политбюро, в ноябре 1927 года (вместе с Зиновьевым) вообще исключен из партии, в январе 1928 года его отправляют в ссылку в Алма-Ату, а в феврале 1929 года высылают из СССР.
Падение оказывается еще более стремительным, чем революционный взлет.
Что с Троцким произошло? Почему разверзлась земля, обрушилась небо, почему кумир миллионов, только что вызывавший всеобщее преклонение и восторг, был свергнут с пьедестала и выброшен на задворки истории?
Сам Троцкий считает, что это обусловлено перерождением революции, ее смещением от вдохновенного порыва масс к мещанской идеологии термидора. В те дни он пишет: «Мы проходим через период реакции. Происходит политическая подвижка классов. После великого напряжения совершается откат назад. До какой грани он дойдет?.. Заранее этой грани никто не укажет. Она определится в борьбе внутренних сил… Глубокие молекулярные процессы реакции выпирают наружу. Они стремятся ликвидировать или хотя бы ослабить зависимость общественного сознания от идей, лозунгов и живых фигур Октября. Вот смысл того, что происходит».
В значительной мере Троцкий был прав. Годы ожесточенного кровопролития, годы войн – сначала мировой, а затем гражданской – до предела истощили страну. Разрушена была вся система хозяйствования. Деньги обесценились, основной формой платы за труд стал скудный продуктовый паек. Продразверстка, элемент «военного коммунизма», насильственное изъятие у деревни «излишков» зерна, привела к тому, что крестьяне начали обрабатывать лишь столько земли, сколько требуется, чтоб прокормить собственную семью. Продовольствия катастрофически не хватало. Обезлюдели российские города. Часть рабочих была призвана в армию, численность которой превышала уже 4 миллиона человек, а часть уезжала в деревню, поскольку в городе прокормиться было нельзя. Закрывались фабрики и заводы, замирали шахты и горны, порождая чудовищный дефицит сырья. В полный упадок пришел железнодорожный транспорт, что для России с ее громадными территориями означало распад на «экономические лоскутки». Процветал черный рынок, предполагавший натуральный товарообмен, и никакими средствами ликвидировать его было нельзя.
Россия устала от потрясений. Страна изнемогала от голода, холода и смертей. Она жаждала обрести покой. После испепеляющего урагана, перевернувшего привычное мироустройство вверх дном, она хотела лишь одного – чтобы пришел наконец крепкий хозяйственник, который сумел бы наладить хоть сколько-нибудь нормальную жизнь. Троцкий с его образом пламенного революционера на эту роль совершенно не подходил. Теория перманентной, то есть непрерывно расширяющейся революции, которая была связана именно с ним, означала продолжение той же войны, перенос ее в европейские страны, на что у Советской России просто не было сил. Это отчетливо показало поражение в Польской войне, когда «чудо на Висле» развеяло миф о непобедимости Красной армии. Надежды на социалистическую революцию в Европе не оправдались. В Советскую Баварию, где пламя пролетарской борьбы вроде бы занялось, вошли карательные войска генерала Гофмана. В Венгрии после первых успехов коммунистического восстания воцарился контрреволюционный террор. Ни Берлин, ни Вена на борьбу с буржуазией не поднялись. Англичане подавили освободительное движение в Индии. Мировая революция, на которую первоначально делали ставку большевики, откладывалась на неопределенное время.
Качественно изменился состав Российской коммунистической партии. После «ленинского призыва» в 1924 году численность ее превысила миллион человек. Между тем партийцев с дореволюционными стажем было всего около девяти тысяч, ничтожное меньшинство, основную массу их составили те, кто пришел в партию уже после победы. И вдохновляли очень многих из них вовсе не высокие коммунистические идеалы, которые к тому же им было трудно понять, а те конкретные привилегии, которыми сразу же начала обрастать советская власть. Партийная бюрократия, возникавшая со сказочной быстротой, предпочитала пользоваться плодами победы, а не рисковать ими в новых боях.
Однако дело заключалось не только в этом. Мощным фактором, способствовавшим поражению, был сам характер Льва Троцкого. Луначарский, вспоминая еще предреволюционные годы, писал, что «Троцкий был тогда необыкновенно элегантен, в отличие от всех нас, и очень красив. Эта его элегантность и особенно какая-то небрежная свысока манера говорить… очень неприятно поразили ‹меня›. Я с большим недоброжелательством смотрел на этого франта, который, положив ногу на ногу, записывал карандашом конспект того экспромта, который ему предстояло произнести… У Троцкого был сухой и надменный тон… ‹Ему› очень плохо удавалась организация не только партии, но хотя бы небольшой группы людей. Никаких прямых сторонников у него никогда не было, если он импонировал в партии, то исключительно своей личностью, выделявшейся среди всех… Огромная властность и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество… даже немногие его личные друзья… превращались со временем в заклятых врагов; так, например, было с его главным адъютантом Семковским, так было потом с его чуть ли не любимым учеником Скобелевым… Для работы в политических группах Троцкий казался мало приспособленным».
Какой контраст со Сталиным, который именно в этот период вдруг делается чрезвычайно вежливым и обходительным, как никогда, внимательно выслушивает каждого, кто к нему обращается, прилагает усилия, чтобы помочь – пусть даже это рядовой партийный работник.
«Головокружение от успехов», как через несколько лет тот же Сталин озаглавит одну из своих статей, – болезнь смертельная и безжалостная, почти неизвестны случаи успешного излечения от нее.
У Троцкого она протекает в особо тяжелой форме. Он совершает ряд серьезных ошибок, которые трагически сказываются на его дальнейшей судьбе. Трижды ему предлагают стать заместителем председателя Совнаркома, то есть занять второй по значимости административный пост в стране, который в случае ухода Ленина может стать ступенькой, ведущей на самый верх, и трижды Троцкий высокомерно отказывается – он не хочет быть ничьим заместителем, пусть даже Ленина, он сам по себе. Также отказывается он сделать и отчетный доклад ЦК на чрезвычайно важном в политическом отношении XII съезде РКП(б): Ленин уже тяжело болен, лежит в Горках, в параличе, на его присутствие, тем более выступление, надежды нет. Всем понятно, что тот, кто произнесет главный доклад, тот и есть основной претендент на высшую партийную власть. Троцкий, видимо, хочет, чтобы его упрашивали, как это в прежние годы случалось не раз, чтобы политбюро смиренно признало его главенствующую отныне роль, однако времена изменились, уже утверждается бюрократическая идеологема: «у нас незаменимых нет», с политическим докладом на съезде выступает Зиновьев, который ломаться на стал; в глазах рядовых партийцев, не ведающих закулисных интриг, Троцкий, хотя бы формально, отодвинут на задний план.
И уже в совсем глупую ситуацию попадает он в момент смерти Ленина, к которой исподволь готовятся все. 21 января, в решающий день, Троцкий находится на отдыхе, на Кавказе. Получив трагическое известие, он тут же связывается по телефону с Кремлем, и ему отвечают (так и не установлено – кто), что похороны назначены на субботу, «все равно не успеете, советуем вам продолжать лечение». Но в том-то и дело, что похороны Ленина назначены на воскресенье, сутки в запасе, вполне можно успеть. Троцкого просто хотят отодвинуть в этот определяющий час. На церемонии, как тут же отмечают в стране, распоряжается Сталин, и это становится незыблемой советской традицией на следующие семьдесят лет: кто хоронит предыдущего главу партии и государства, тот и будет следующим партийным вождем.
Троцкий всего этого катастрофически недооценивает. Астигматизм революции и гражданской войны искажает политическую перспективу. Ему кажется, что заслуги его перед советской властью настолько очевидны и велики, что никого другого, кроме него, на место Ленина поставить нельзя. Кто такие Зиновьев и Каменев, тем более Сталин? Кто такие Бухарин и Рыков, Томский, Сокольский и Пятаков? Политические пигмеи, всплывшие к руководству исключительно силою обстоятельств. Разница между ними и Троцким видна абсолютно всем. Он удивительным образом не замечает, что хотя его по-прежнему бурно приветствуют во время парадов и демонстраций, что хотя его непременно включают во всяческие «почетные президиумы» на местах, уже нет у него того безусловного ореола, того контакта, того единства с массами, которое мгновенно устанавливалось в период гражданской войны. Тогда его экзальтированная манера держаться, его пафос, его героический стиль соответствовали эпохе и находили отзвук в сердцах. Теперь они отдают выспренностью и фальшью – актер, заигравшийся ролью, перестает чувствовать зал.
Между тем в партии идет кропотливая и целенаправленная работа. Сталин, отодвинув в сторону все остальные дела, создает внутри нее арматуру верных ему людей. Уже образована тайная «семерка» в политбюро, согласованно голосующая по основным вопросам. В местных и республиканских организациях ВКП(б) образуются такие же неформальные центры, прочно связанные и с руководящей «семеркой», и между собой. Для контактов используются специальные шифры. Для проведения конкретных решений приезжают специальные уполномоченные из Москвы. На все хоть сколько-нибудь значимые посты в партии и государстве аккуратно подбираются люди, по критериям соответствующие лишь одному – личная преданность Сталину, ему и только ему. Работа построена на намеках и полутонах: кандидаты сами должны догадаться, чего от них ждут. Тот, кто догадывается, быстро поднимается вверх. Кто оказывается непонятливым, так и остается внизу. Процесс отбора захватывает почти все административные этажи – уже нельзя занять пост секретаря партийной ячейки, директора завода, председателя губернского исполкома, войти в республиканский ЦК, если не зарекомендуешь себя верным и безусловным последователем товарища Сталина.
Таким образом создается большинство на партийных съездах, которое начинает работать как хорошо отлаженный механизм.
На ситуацию, возможно, оказывает влияние и таинственная болезнь, именно в эти годы овладевшая Троцким. Диагноз ее неясен. Сам Троцкий считал, что она вспыхнула из-за простуды, которую он подхватил во время одной из осенних охот: провалился, плутая, в болото, пока добирался до оставленных на дороге машин, выдохся и совершенно продрог. Хотя на обычное простудное заболевание это по симптоматике не похоже, поскольку сопровождается длительными повышениями температуры, причем безо всяких внешних причин, испариной, общей слабостью, приступами изнуряющей лихорадки. Случаются такие периоды, когда он неделями не может подняться с постели. Собрания оппозиции приходится проводить прямо у него на дому. Из Кремля его к тому времени выселяют, Троцкий находит приют у своего политического соратника Белобородова – тот числится народным комиссаром внутренних дел, но (вот парадокс) его самого непрерывно преследует ГПУ. В 1926 году Троцкий инкогнито предпринимает поездку в Берлин, там, после длительных медицинских исследований, ему делают операцию по удалению миндалевидных желез. Операция оказывается бесполезной: в самые острые моменты борьбы, когда пресса, контролируемая сталинским большинством, извергает на Троцкого и троцкистов потоки чудовищной клеветы, у него не хватает энергии, чтобы этому по-настоящему противостоять. Трудно сказать, в чем тут дело. Но возможно, что фантастическое напряжение, в котором Троцкий находится последние десять-двенадцать лет, преодолевая, буквально чудом, одно препятствие за другим, до такой степени истощает резервы нервной системы, что сейчас они пребывают практически на нуле. В нем как будто что-то сгорает. Угли внутри еще тлеют, жар еще есть, но они все больше и больше подергиваются сизыми струпьями мертвоты.
Кажется, что его отторгает сама эпоха. После высылки за пределы СССР ему отказывает в визе Германия, где у власти в этот момент находятся его коллеги-социалисты, отказывает правительство Франции, ссылаясь на приказ о депортации Троцкого из этой страны, отданный еще во время Первой мировой войны, отказывает Норвегия под предлогом того, что не может обеспечить его безопасность и безопасность его семьи, отказывает Англия, где министр полиции Клайнс, между прочим, является лейбористом, то есть членом рабочей партии. Европейская пресса вообще полна одиозных статей, утверждающих, что так называемое «выдворение» Троцкого из СССР на самом деле грандиозный спектакль, разыгрываемый по секретному соглашению между Троцким и Сталиным. В действительности Троцкий приехал в Европу, чтобы разжечь там революционный пожар. Призрак русского коммунизма бродит по континенту, и «все силы старой Европы объединяются для священной травли этого призрака». Четыре года Троцкий проводит на пустынных Принцевых островах, принадлежащих Турции, в Мраморном море, в полутора часах плавания от Константинополя, а затем после краткого пребывания во Франции и Норвегии, откуда ему в конце концов тоже приходится уезжать, принимает приглашение мексиканского правительства, возглавляемого социалистом Карденасом, и обосновывается в пригороде Мехико, имеющем странное для русского слуха название – Койоакан. Отныне он на краю света: между ним и Европой, с которой связаны все его помыслы, вся его политическая судьба, пролегают тысячи километров океанских пространств.
Дело, однако, не только в оторванности от центров миросотворяющего бытия. Вулканическая атмосфера Европы тех лет, насыщенная трагедиями и катаклизмами, бурлящая, точно перегретый котел, заглушает голос изгнанника, доносящийся откуда-то из-за кулис. Его новые социальные лозунги как бы не достигают умов. Его деятельностная энергия как бы рассеивается в пустоте. Троцкий пишет книги о революции и гражданской войне, но читает их только узкий круг его верных последователей, он печатает статьи в европейских газетах, но политики, вершащие судьбами стран, не обращают на них внимания, он организует IV Интернационал, долженствующий, по его замыслу, стать руководящим центром мировой революции, но объединяются в этой организации лишь несколько мелких троцкистских групп, к тому же тонущих в непрерывных распрях и столкновениях дутых амбиций. А когда в Москве начинаются процессы над старыми большевиками и Троцкий с соратниками организует в Мексике контрпроцесс, где представляет громадный материал, свидетельствующий о грубых и недостойных сталинских фальсификациях, пресса не проявляет к этому особого интереса – все заслоняет зловещий коричневый мрак, расползающийся из Германии.
Лишь один человек внимательно следит за деятельностью Льва Троцкого. Лишь в одной стране тщательно изучают каждое его слово, взвешивают и оценивают каждый его политический жест. Сталин очень быстро осознает, какую колоссальную ошибку он совершил, выпустив из своих когтей такого опасного оппонента, да еще дозволив ему вывезти за рубеж почти весь свой архив – документы, которые там хранятся, опаснее бомб и пуль. С тех пор желтые, как у голодного тигра, глаза его непрерывно фокусируются на Троцком. Инфернальный прицел зрачков следует за бывшим председателем РВС из страны в страну. Еще во Франции, где Троцкий некоторое время живет в Сен-Пале, в его доме вспыхивает очень странный пожар, и хотя этот случай вряд ли можно квалифицировать как поджог, сам инцидент выглядит весьма символически: в Европе, наводненной агентами советских спецслужб, у Троцкого земля горит под ногами. А в конце 1930‑х годов, когда становится ясным, что прежний мир рушится и возможны в ближайшем будущем самые неожиданные ходы, на дом Троцкого в Койоакане совершает налет группа мексиканских революционеров, предводительствуемая Давидом Сикейросом. Правда, своей цели она не достигает: в соответствии с мексиканской традицией романтики сталинизма палят из револьверов и ружей куда попало, наслаждаясь, по-видимому, самим процессом стрельбы – ни одна из двухсот пуль Троцкого не задевает, но тогда за дело берутся профессионалы НКВД. Под видом американского бизнесмена, не слишком интересующегося политикой, в дом Троцкого, кстати находящийся под охраной, окруженный глухой стеной, проникает убежденный сталинист Рамон Меркадер и 20 августа 1940 года наносит Троцкому смертельный удар топором. Сам способ убийства заставляет вспомнить о знаменитом романе Федора Михайловича Достоевского. Рана вглубь черепа – почти семь сантиметров. Троцкий живет еще почти сутки, хотя врачи уже не надеются на благополучный исход. 21 августа он умирает. Вскрытие обнаруживает мозг необычайных размеров, сердце его тоже было очень большим.
Для полноты картины добавим несколько слов. В ходе борьбы за власть, развернувшейся после революции между различными фракциями ВКП(б), погибли все четверо детей Троцкого от двух его браков, также – первая его жена и его сестра, погибли два племянника Троцкого и два его зятя, была репрессирована сестра его второй (гражданской) жены, проведшая много лет в сталинских лагерях. Из политических его соратников не выжил никто.
Похоронен Троцкий в Койоакане.
На могильном камне вместо портрета высечены серп и молот.
Выше надпись – Leon Trotsky.
В институте я попадаю в дурацкую ситуацию. Вместо патриархальной благостной тишины, обычно заполняющей наш вестибюль, где порой кажется, что ни времени, ни материи нет, я, шагнув внутрь, неожиданно оказываюсь в атмосфере интеллигентного столпотворения – слышу гул сдержанных голосов, вижу множество разнообразных людей, беседующих между собой, ощущаю атмосферу праздничного оживления. Справа прикреплена к стене табличка, извещающая о регистрации, а под ней девушки, расположившиеся за столами, выдают подходящим к ним папки и бейджи.
Только тут, внутренне содрогнувшись, я начинаю припоминать, что именно сегодня открывается конференция, о которой меня предупреждали, по-моему, раз пять. Черт, совсем вылетело из головы! Я ведь вчера, приехав, даже почту не посмотрел. Первое мое побуждение – незаметно исчезнуть, шагнуть обратно на улицу, прикрыть за собою дверь, но со мной уже здороваются, уже подходят, уже спрашивают меня, как дела, уже Петр Андреевич, появившийся неизвестно откуда, осторожненько цепляет меня за локоток и, отведя в сторону, замечает, что хотя в списке докладчиков меня, к сожалению нет, тезисы я не представил, включить мы вас не могли, но он очень надеется на мое участие в семинарах: надо проявить вежливость, в конце концов, мы – принимающая сторона. В ответ я, уже немного начиная соображать, передаю ему сердечный привет от Елизаветы Ануфриевны Могияр, вы, кажется, были ее научным руководителем?
Петр Андреевич замасливается, как блин:
– Лизочка Могияр?.. Боже мой, сколько лет, сколько лет!.. Такая чудесная, добрая, скромная женщина… Такая добросовестная, такая внимательная… И, вы знаете, диссертация у нее была очень даже вполне. Могла бы потом от нее к докторской перейти…
Он явно растроган. У него даже голос слегка дрожит. Я вспоминаю гренадерские стати Елизаветы Ануфриевны Могияр и прихожу к выводу, что ничего в женщинах не понимаю. И, видимо, уже никогда не пойму. Тут нет правил, одни исключения. А потому каждый раз, пытаясь что-либо обобщить, промахиваешься на километр.
В общем, день у меня комкается, как бумага. Я оказываюсь в конференц-зале, да еще в почетном первом ряду и, надев на лицо маску внимания, слушаю пленарный доклад, который обозначен в программе как «Чудо русской истории». Уже по названию ясно, что докладчик представляет собой патриотический лагерь. Впрочем, об этом свидетельствует и его внешний вид. Уже сложился в наших кругах определенный дресс-код: если патриот, значит обязательно – борода мощной лопатой. Только у москвичей она более-менее аккуратно пострижена, а у наших, у питерских, так дико завивается и торчит, как будто в ней запуталась вермишель. Соответствует виду и терминологический лексикон: по тексту густо рассыпаны и «духовность», и «высокое русское православие», и «национальные интересы страны», и «державное мироощущение героической русской нации», и «великая русская самоотверженность, много раз спасавшая народы Европы». Все это можно было бы пропустить мимо ушей, но меня раздражает то, что докладчик, распевшись, фатально не укладывается в регламент. Петр Андреевич уже трижды осторожно звякает в колокольчик, но в ответ получает лишь снисходительное и вальяжное: «Да-да, скоро заканчиваю, еще пара слов»… Доклад вместо положенных двадцати минут продолжается около сорока, и, на мой взгляд, это такое очевидное свинство, что, когда Петр Андреевич предлагает задавать вопросы, я немедленно, видимо первый в зале, вскидываю руку над головой.
Вопросов у меня целых два. Во-первых, я обращаюсь к докладчику с просьбой хотя бы слегка пояснить, что он подразумевает под чудом, это ведь в вашем докладе, как я понимаю, фундаментальный аспект, а во-вторых, лично для меня прошу сформулировать, в чем собственно заключается чудо русской истории.
– Извините, пожалуйста… Я как-то… все же… не до конца уловил…
По залу прокатывается рябь оживления. Всем нравятся такие неожиданные спектакли, при условии, правда, что направлены они против других. По крайней мере, будет потом о чем рассказать. Докладчик между тем не считывает подтекст. Он снисходительно мне кивает, как бы мысленно соглашаясь, что до его интеллектуальных высот не всякому дано дорасти, а затем разражается маловразумительной речью, из которой я могу заключить, что чудо – это когда происходит что-то чудесное, других критериев нет. А если уж обратиться к чуду русской истории, то состоит оно главным образом в том, что каждый раз после жестокого и, казалось бы, безнадежного поражения русский народ чудесным образом воскресал, восстанавливал государственность, величие, национальный дух, будучи при этом, естественно, православным и подтверждая тем самым провиденциальность своего сущностного бытия.
Я терпеливо выслушиваю весь этот бред, а потом отвратительно вежливым голосом говорю, что, к сожалению, ответ меня не удовлетворил. Категорию чуда, на мой взгляд, можно определить в двух регистрах: аналитически – как нарушение законов природы и метафорически – как некое маловероятное историческое событие, которое произойти вроде бы не могло, но все же произошло. Я, извините, так и не понял, какой регистр вы имели в виду. А что касается собственно русского чуда, то с главным тезисом, высказанным вами, я согласиться, к сожалению, не могу. Возьмем, например, историю Франции: десятый век, вторжение варваров, Франция совершенно разгромлена, разорены ее крупнейшие города, тем не менее она возрождается, именно чудом, ничем иным, сохраняет себя; пятнадцатый век, период Столетней войны, Франция повержена в прах, по всей стране – голод, мор, англичане делают на ее территории что хотят, тем не менее Франция опять возрождается, при Людовике XIV она – лидирующая держава Европы… Или после разгрома Наполеона… Или «чудо на Марне» во время Первой мировой войны… Или, пожалуйста, другой, тоже характерный пример: кайзеровская Германия разгромлена – возрождается в виде Третьего рейха, Третий рейх разгромлен – через двадцать лет Германия одна из сильнейших индустриальных держав… Если позволите, я повторю вопрос. В чем специфика русского чуда? Чем оно отличается от чуда французского, чуда немецкого, вообще – от великого множества аналогичных чудес?..
Теперь до докладчика наконец доходит. Он открывает рот и забывает его закрыть. Выглядит это не очень приятно – будто отверстие в спутанной волосяной траве. На помощь ему немедленно кидается Петр Андреевич и, чуть приподнявшись, укоризненным голосом говорит, что это уже не вопрос, а целое выступление. Давайте все-таки будем придерживаться регламента, дискуссия нам еще предстоит, а в настоящий момент позвольте объявить второй пленарный доклад.
– Я только хотел уточнить…
– Андрей Васильевич, я вас очень прошу…
Следующее выступление я слушаю с пятого на десятое. Докладчик начинает непосредственно с эволюции гносеологических парадигм и помогает себе говорить взмахами энергичной руки. Классическая парадигма, по его мнению, предполагает, что знание объективно и соответствует реальной действительности. Эта парадигма легла в основу всех просвещенческих европейских наук. Вторая, неклассическая парадигма, предполагает, что знание субъективизировано – оно во многом зависит от наблюдателя. Эта парадигма пришла к нам из квантовой физики, материальным аналогом ее является микромир. И, наконец, третья, постнеклассическая парадигма, объективностью или субъективностью знания не интересуется вообще – она строит некую казуальную, причинно-следственную модель – если модель работает, значит, тем самым онтологизируется весь модельный концепт.
Понятно, что докладчик принадлежит к либералам. Даже до первого ряда докатывается с трибуны явно не дешевый парфюм. Костюмчик у него тоже – надо сказать. И борода, разумеется, не лопатой, во все стороны не торчит, а – коротко стриженая, аккуратная, прилегающая, на европейский манер. Заковыристый текст выпархивает из него легко; чувствуется, что он уже читал этот доклад, по крайней мере, в Лондоне, в Париже, в Берлине. А также в Колумбийском университете, Нью-Йорк, США. Раскол в нашей профессиональной среде очевиден: два разных языка, два разных мировоззрения, две разных истории, противоречащие одна другой. Собственно – два разных народа, стоящие по разные стороны баррикад. Такой же раскол, между прочим, был и перед Октябрьской революцией: два разобщенных «народа» не сумели ужиться в одной стране, и только Сталин, вычистив из колоды «лишние карты», восстановил единство исторического сознания.
Интересно, появится ли Сталин сейчас?
К счастью, в этот момент у меня начинает попискивать телефон. Я судорожно хватаю его и, сделав извиняющееся лицо, выскальзываю в коридор. Выручает меня, оказывается, Борис. Он так и говорит, когда я к нему подхожу:
– Решил тебя выручить. Гляжу – ты весь посинел. Вообще есть один разговор. Пойдем, кофе попьем…
И пока мы спускаемся на первый этаж, пока переходим улицу и устраиваемся в кафе, куда вот уже десять лет ходит обедать весь институт, он объясняет мне, что своим идиотским наскоком, своими бессмысленными вопросами я бросил спичку в бензин. Оказывается, еще неделю назад была достигнута негласная договоренность, что оба доклада, Лоскутова и Крогина, с пленарки снимаются: убираются в секции, пусть там говорят что хотят, а на открытие конференции приглашаются два москвича, причем вопросы по обоим докладам задают только свои. Во избежание, как выражался известный тебе персонаж. Петруша наш так был этому рад, что и тому, и другому выставил, по слухам, коньяк. В общем, все должно было протекать чинно и благородно. И тут являешься ты и ни с того ни с сего бьешь заслуженного человека кувалдой в лоб.
– А зачем он всякую ахинею несет?
– А зачем ты как идиот вскакиваешь под пулеметный огонь?
Мы оба посматриваем на институт. Но ничего – стены пока не дрожат, окна не вылетают, не сыпятся кирпичи. Панических криков тоже пока не слыхать.
Я отвечаю, что как раз всю эту неделю просидел в Осовце, только-только приехал, видимо, не успели предупредить. Борис интересуется, чем я там занимался, и я вкратце рассказываю ему о загадочном визите туда товарища Троцкого (кстати, спасибо тебе за присланный документ), о митинге, которые он там провел, и о его вероятных контактах с местной еврейской общиной. О дневниках священника Ивана Костикова я умалчиваю, так же как и о странном случае, который произошел со мной у здания синагоги.
Слишком уж дико это звучит.
– М-да… – задумчиво произносит Борис. – Знаешь, визит Троцкого в Осовец, весьма любопытный, не возражаю, мог быть обусловлен тем обстоятельством, например, что именно в это время он испытал очень сильный психологический шок: его прокляла Одесская синагога, провозгласила херем – нечто вроде христианской анафемы. Ведь далеко не все евреи в России одобряли Октябрьскую революцию, часть из них, видимо наиболее осторожная, полагала, что не следует вмешиваться в чужие дела. И уж тем более не одобрял революцию раввинат: от него в социалисты бежала наиболее энергичная и образованная молодежь. К тому евреи же панически боялись погромов. Почитай Дубнова, он как раз в те годы писал, что если Россия даже и выберется из кровавого междуцарствия, то им, евреям, участия в большевистском терроре ни за что не простят. В русском народе надолго укоренится антисемитизм… Ссылку, если потребуется, могу тебе дать. Или, как выразился главный раввин Москвы Яков Мозес, «Троцкие делают революцию, а Бронштейны расплачиваются по счетам». Именно так, кстати, и произошло. Помнишь, как Леонид Каннегисер объяснял покушение на Урицкого? Он его застрелил, чтобы искупить вину своей нации за содеянное евреями-большевиками… В общем, что бы там Лев Давидович публично ни провозглашал, а в глубине души он все равно был еврей. Это эмоциональный импринтинг: что в детстве в человека заложено, то остается в нем на всю жизнь. Знаешь, как работала первобытная психика? Колдун, совершая обряд, проклинал нарушителя племенных законов, и тот умирал. Потому что искренне верил: проклятие влечет за собой смерть… На Троцкого известие о хереме вполне могло повлиять. Когда, например, старшего брата Якова Михайловича Свердлова проклял отец, тот, то есть брат, потерял в боях правую руку, как собственно при ритуальном еврейском проклятии и должно было произойти. Брезжит, вероятно, в подсознании что-то такое, будь ты хоть большевик, хоть кто… Зиновьев, который уж на что был бандит, а перед расстрелом, в подвале, когда терять было нечего, по слухам, воздел руки к небу и закричал: «Слушай, Израиль, наш Бог есть Бог единый!»… Троцкий вполне мог завернуть в Осовец, чтобы в тамошней синагоге это проклятие с себя снять. Возможна такая версия?
Я осторожно киваю – что да, конечно, вполне возможна.
– Тогда – дарю.
Мы некоторое время молчим.
– А со мной тоже происходят всякие пертурбации, – наконец говорит Борис. Смотрит в чашечку кофе, будто видит что-то удивительное на дне, а потом, вероятно преодолев внутренние колебания, рассказывает историю, которая поражает меня до глубины души.
История, надо сказать, очень нетривиальная. Месяца два назад ему приходит по электронной почте письмо, где его как «крупнейшего специалиста по Октябрьской революции» – это цитата, не хвастаюсь, не подумай чего – приглашают в Португалию, в Лиссабон, прочесть лекцию в некоем Центре по изучению современных проблем. Таких центров, знаешь, сейчас в Европе как блох. Оплачивается дорога, предложен вполне приличный, в долларах, гонорар. В Португалии я еще не был, почему не слетать? Так вот, в Лиссабонском аэропорту его встречает очень вежливый, англоязычный, среднего возраста, латиноамериканской внешности человек, в прекрасном костюме, в темных очках, представившийся как сеньор Гуго Перейра, и после обмена любезностями сообщает, что сам Центр находится в провинции Брага, в сельской местности, хороших дорог туда нет, пожалуйста, господин профессор, мы заказали рейсовый вертолет. Ну, нам, татарам, как ты понимаешь, разницы никакой – что водка, что вертолет, лишь бы чмокнуло побыстрей. Тем более что в Казахстане, где в позапрошлом году была конференция, нас тоже в пансионат доставили на местном аэротакси. Однако этот нынешний вертолет выглядит как-то странно: пятнистой, точно военной, расцветки, боковые стекла замазаны какой-то белой фигней. То есть географию полета не отследить. А сеньор Перейра, как только завелся мотор, начинает меня убеждать, чтобы я не беспокоился насчет несколько экзотичной обстановки проведения семинара. Мы гарантируем господину профессору полную безопасность, сразу же по окончании мероприятия мы доставим господина профессора обратно в аэропорт. Ну, в общем, как выразился Борис, что-то у него внутри начало свиристеть. Летят они примерно минут пятьдесят, куда – не понять, садятся действительно в жуткой глуши: до горизонта поля, засаженные хрен знает чем, одноэтажный, совершенно непрезентабельный дом из серого кирпича, глинистый пыльный двор, колодец из необтесанных валунов, Бориса приглашают в довольно обшарпанный кабинет, где из мебели только стол и три дряхлых стула, на которые больно смотреть, вежливо предлагают кофе, сигару, коньяк, спрашивают, не хочет ли господин профессор с дороги полчаса отдохнуть, а затем, услышав, что у господина профессора все окей, проводят в такую же обшарпанную аудиторию.
– И что ты думаешь? – говорит Борис. – Вот я вхожу, вижу перед собой двадцать шесть человек – потом во время лекции и вопросов я их машинально пересчитал, – причем все двадцать шесть в каких-то серых, военного кроя, комбинезонах и у всех на бошках – матерчатые капюшоны с прорезями для глаз и рта. Знаешь, как упаковывают террористов или спецназ?.. Ничего себе, думаю, ну – попал…
В общем, душа у Бориса уходит даже не в пятки, а в лунки ногтей. Мелькает стремная мысль, что хорошо было бы завещание написать. Однако он, разумеется, берет себя в руки, делает непроницаемое лицо, выкладывает на стол конспект, проверяет, работает ли микрофон, а потом на хорошем английском (предмет моей зависти уже много лет) закатывает им обзор главных революционных событий.
– И, ты мне не поверишь, конечно, но вот клянусь: минут через двадцать я даже дрожать перестал. Подействовала, наверное, обыденность материала. Ну – лекция, ну – хрен ее знает где, ну ладно – в масках, ну пусть, ну – не будут же они меня убивать?
Продолжалось это вместе с вопросами четыре часа. Слушали очень внимательно, техник – тоже в балаклаве, в комбинезоне – тщательно отслеживал запись на диск. Сеньор Перейра каждый час предлагал то кофе, то стаканчик вина; между прочим, тамошний португальский портвейн – это, я тебе скажу, серьезная вещь. А вопросы, если сгруппировать их по темам, сводились в основном к следующим моментам. Во-первых, по каким признакам можно диагностировать революционную ситуацию? «Верхи не могут, а низы не хотят» – это как-то слишком общо. Есть ли критерий, который указывал бы, что социальные запалы уже горят? Во-вторых, как в хаосе политического безумия повести за собой народ и всегда ли победа восстания обеспечивается количественной арифметикой большинства? А в-третьих, пожалуй, самое примечательное, есть ли у революции какие-либо специфически драйверные черты, нечто такое, что в процессе ее развертывания необходимо учесть?
– Ну, тут я, сам понимаешь, расцвел. Рассказал им прежде всего, какие слухи ходили про царицу Александру Федоровну в годы германской войны. Что якобы из Царского Села у нее, прямо из резиденции императора, проложена была тайная телеграфная линия на Берлин и после каждого совещания у царя Александра Федоровна сразу же перегоняла секретные сведения в немецкий генштаб. Временное правительство даже назначило специальную розыскную комиссию по этому поводу. Мою книгу ты, надеюсь, читал?
– Я и доклад твой давнишний помню…
– Так вот, полный абсурд! Ничего, разумеется, не нашли. Тем не менее в этот абсурд верили все… Рассказал также, как Керенского называли Александром Четвертым и как смеялись, что из Зимнего дворца он сбежал, переодевшись в женское платье. Хотя, конечно, «все было не так». Ну и, само собой, про те анекдоты, которые на исходе советской власти заполонили СССР. Особенно – о членах политбюро, ведь они там выглядели полными идиотами… То есть мысль была такова: если возникает в народном сознании «фантастический нарратив», запредельные, совершенно нелепые слухи о власти, которым тем не менее верят все, значит страна готова к революционному взрыву… Посмотри, кстати, что происходит сейчас…
– Только, пожалуйста, без аналогий, – прошу я, вспомнив наш семинар.
Борис кивает:
– Евгений Францевич нас многому научил. Однако в данном случае я вовсе не Россию имею в виду. Просто намеревался заметить, что сейчас теории глобальных заговоров появляются чуть ли не каждый день. По-моему, тревожный симптом… Ну, а по второму пункту я им прямо сказал, народу следует дать то, чего он в данный момент хочет больше всего. В России семнадцатого года это были – мир и земля. Как только большевики провозгласили немедленный мир, большинство солдат, еще гнивших в окопах, оказались на их стороне. Сражаться «за Дарданеллы», «за братьев-славян», «за крест на куполе Святой Софии» никто не хотел. И как только большевики сказали крестьянам: берите землю, берите сами, не спрашивайте никого, никакой Колчак, никакой Деникин, никакой Врангель сделать уже ничего не могли. Ведь никто до сих пор землю не дал – ни Александр Первый с его «благословенной реформой», ни Столыпин, который основную массу крестьянства вообще разорил. И пусть крестьяне ненавидели большевиков – за их продразверстку, за реквизиции, за насильственную мобилизацию, вообще за все, но они твердо знали – придут белые и землю у них отберут. Вот арифметический результат: к концу гражданской войны в Красной армии было четыре миллиона бойцов, а во всех белых армиях, вместе взятых, – примерно двести пятьдесят тысяч. Народ за белыми генералами не пошел… И когда, уже в наше время, Че Гевара, опьяненный романтикой революции, ринулся освобождать боливийских крестьян, он не учел, что землю они только что получили. С какой стати им восставать?.. Ну, а в перестройку нашу главным требованием была – свобода. Это ты, конечно, помнишь и сам…
– А насчет драйвера что ты им рассказал?
– Вот тут, если честно, я немного – того… Увлекся, понял, что слушают, стал разливаться как соловей… В общем, брякнул, что в революции, как бы там ни было, есть одно правило: следует идти до конца. Чтобы победить, надо сжечь корабли. В качестве примера привел заговор против Гитлера в июле тысяча девятьсот сорок четвертого года. Ведь там путчисты и бомбу взорвали в ставке у фюрера, и взяли в Берлине под свой контроль правительственный квартал, и командующий оккупационными войсками во Франции их поддержал, и все равно топтались на месте, видимо полагая, что если не сделать решительный шаг, то можно еще отыграть назад. Гитлер, кстати, так не считал. Заговорщиков потом расстреливали без суда, вешали на струнах от рояля, чтоб дольше мучились, на мясницких крюках… То же самое с нашим «бюрократическим путчем» в августе девяносто первого, когда провозгласили ГКЧП. Ну провозгласили, ну объявили по радио, ну ввели танки в Москву – дальше-то что?.. Пресс-конференции какие-то, бессмысленное словоговорение… Вот если бы начали без разговоров стрелять, если бы в тот же день Белый дом был взят штурмом, если бы арестовали Ельцина и остальных… Представляешь, так и сказал… Вроде бы дал им санкцию на убийства, рекомендовал беспощадный революционный террор…
– Думаю, они это знали и так.
– Все равно как-то не по себе… А дальше – вежливо поблагодарили, вручили конверт с гонораром, на том же вертолете доставили обратно в аэропорт. Через четыре часа я – уже дома… Похоже на сон…
– Ну так и считай это сном.
– Хуже всего, когда дурной сон превращается в явь… Знаешь, зачем я тебе это рассказываю? Месяца два назад приезжал к нам Эрик Буркштайн, рыжий такой, специалист по боливарианским войнам…
– Да-да… Мы с ним перекинулись – парой слов …
– Так вот, у него был совершенно аналогичный случай. Тоже пригласили как бы лекции почитать, только не в Лиссабон повезли, а куда-то недалеко от Афин… В остальном – тот же самый сюжет…
– Полагаешь, готовится какой-нибудь катаклизм?
– Хрен его знает, – задумчиво говорит Борис. – Ситуация в мире сам видишь какая – один хороший удар, тряхнуть как следует, и все поползет. Запрос на тактику и стратегию революций берется не с потолка… Так что – смотри. Ты ведь тоже у нас – не последний по этой теме специалист…
На наш столик падает тень.
– О!.. – поворачиваясь, восклицает Борис. – Это Старковский. Надо же! Я и не знал, что он здесь.
На улице против окна стоит высокий худой человек, и, заслонившись от солнца ладонью, всматривается внутрь.
Никаких сомнений.
Это Старковский.
Все-таки мы с ним встречались не раз.
– Ну, теперь точно будет скандал, – заключает Борис. – Юра ему не простит прошлогоднего, в ноябре, выступления на звенигородском симпозиуме. Слышал, как Старковский тогда его растоптал? – И вдруг поднимает в изумлении брови: – Слушай, а что это он так уставился на тебя?..
Концепт, если коротко, заключается в следующем. Предположим, что существует определенное нечто, неважно, как мы это будем между собой называть: душа мира, астрал, дао, великий гнозис, даймон. Конкретный термин, по-видимому, значения не имеет. Мы воспринимаем это нечто как бога. Давайте так пока и оставим – для простоты. Причем сразу же хотелось бы подчеркнуть, что это нечто есть нечто физическое: оно не присутствует исключительно в человеке, ограничиваясь пространством его «души», пусть даже в какой-то мере объективизированного религией. То есть нечто – это не феномен психики, оно представляет собою сущность, независимую от нее… Субстанциальность этого нечто неоднозначна. Здесь, вероятно, уместна будет аналогия с гравитацией – тоже нематериальной, незримой, однако пронизывающей собой все и вся. О природе гравитации мы можем не знать ничего, тем не менее она существует и непрерывно форматирует наше физическое бытие… А теперь я хотел бы отметить важную вещь: это нечто ни в коем случае не является одухотворенным, то есть оно не представляет собой некую надмирную личность – собственных интенций, самозарождающихся намерений у него нет. Оно просто существует и все. Вместе с тем оно, как и гравитация, пронизывает собою весь мир. Так вот, два принципиальных момента: во-первых, это нечто можно почувствовать, ну, как мы чувствуем свой земной вес, а во-вторых, на него можно определенным образом повлиять, как мы влияем вообще на природу, ставя некий эксперимент. Человечество догадывалось об этом давно. Еще в первобытные времена колдуны, шаманы, жрецы, впадая в транс, то есть искусственно расширяя сознание, видимо, прикасались к этому нечто и при удачном стечении обстоятельств извлекали из него некий информационный сегмент – кстати, в силу своей всесущности, вероятно, способный локально влиять на мир. Правда, не владея системными методами транскрипта и потому выхватывая из нечто лишь ограниченный, чисто случайный материал, они не могли перевести его на обычный язык. Отсюда – туманность пророчеств, как правило, представленных в виде невнятных беллетристических глоссолалий. Вспомните Нострадамуса, например…
Здесь Старковский слегка переводит дух и продолжает тем же менторско-профессорским тоном, который сильно раздражает меня, хотя пока я предпочитаю молчать.
– Древние евреи, видимо, раньше всех нащупали методы воздействия на это нечто. Кодификация Торы, начатая еще в восьмом веке до нашей эры, все эти шестьсот тринадцать заповедей правильного иудейского быта и бытия есть не что иное, как формализованный алгоритм взаимодействия с богом. Замечу в скобках, что таким точно же путем двинулись и другие религии. Однако они сделали это значительно позже, и их методологический формализ, запечатленный в соответствующих священных писаниях, был, вероятно, расплывчат и давал меньший эффект. А вот евреи создали достаточно действенную методику, операционализировали ее, провесили четкий трафик «от земли до небес» и сразу же начали получать ощутимые результаты.
– Вы, видимо, хотите сказать…
– Да-да, – нетерпеливо перебивает Старковский. – Я имею в виду знаменитые казни египетские. Это когда фараон Мернептах, хотя существуют, естественно, и другие версии, не возжелал отпустить евреев из рабства. Произошло, вероятно, первое пробуждение нечто. Во всяком случае, первое, зафиксированное в текстах, дошедших до нас. Ну – превращение вод Нила в кровь, нашествие на страну жаб, песьих мух, саранчи, падение «тьмы египетской», такой плотной, что ее можно было даже потрогать рукой, смерть первенцев египтян и прочие многочисленные неприятности. Тут же последовала история с переходом через Красное море. – Он вдруг сцепляет обе ладони и декламирует шепотом, почти утратившим звук: «И мозг отвори мне, / И душу развей, / И мысль отпусти на свободу. / У Чермного моря стоит Моисей, / Жезлом рассекающий воду. / И дно обнажилось, и бедный народ / Меж стен водяных на свободу идет»… Вот как это произошло. Расступились морские воды, пропустили евреев, а потом вновь сомкнулись и поглотили войско упрямого фараона, посланное вдогонку… Разумеется, легенды о чудесном спасении наличествуют и у других народов. Вы знаете это нисколько не хуже меня. Вообще слишком много эксцессов, запечатленных носителями разных культур, и слишком они, согласно преданиям, целенаправлены, чтобы счесть это простой случайностью.
– Ну-ну… Предположим… – с некоторым сомнением замечаю я.
Старковский, однако, мои сомнения игнорирует.
– Более того, в момент этого метафизического инсайта евреи, по-видимому, установили с богом и первый прямой контакт: Моисей поднялся на гору Синай и принес десять заповедей, которые следовало соблюдать. То есть с богом, по мнению иудейских теософов, был заключен непосредственный договор. Результатом его явилась Земля обетованная, Иудея, страна, где евреи наконец обрели свое место под солнцем.
Далее, считает Старковский, этот трафик некоторое время поддерживался. Была, например, некая загадочная труба, по-еврейски «шофар», от звуков которой рухнули стены Иерихона, была победа Давида, будущего царя Израиля, над филистимлянином Голиафом, достигавшим, если верить истории в Книге Царств, почти трехметрового роста. Правда, Голиаф, как большинство страдающих гигантизмом, скорее всего, был клинический идиот… Можно привести массу других примеров.
Однако почти сразу же, продолжает он, стал себя проявлять феномен, который тогда нельзя было предугадать. Во всяком трафике, особенно метафизическом, в конце концов возникает информационный атеросклероз. Говоря проще, он забивается мусором, стенки его сужаются, коннект почти не идет. Основной закон обрастает подзаконными актами, те – разъяснениями и дополнениями, вымахивающими как бурьян, возникает страта «юристов», жрецов и священников, присваивающая себе право их трактовать, содержание все более искажается, отдаляется от реальности – в данном случае, как вы знаете, были созданы сначала Мишна, потом Гемара. Мишна зафиксировала устный закон, который Моисей получил от бога на горе Синай, а Гемара в свою очередь подробно разъясняла и дополняла Мишну. В общем, несмотря на эксклюзивный «божественный дар», к началу первого века нашей эры Иудея представляла собой отсталую и глухую провинцию Римской империи, ни о каком величии «избранного народа» речи быть не могло… А во-вторых, говорит Старковский, бог, с которым через трафик иудаизма был установлен контакт, – это, конечно, сугубо еврейский, этнический бог. Бог евреев и исключительно для евреев. Остальные народы, против которых он был обращен, воспринимали его как враждебную силу…
– И тут пришло христианство, – киваю я.
– Разумеется! – с энтузиазмом восклицает Старковский. – Причем что характерно: христианство возникло именно в еврейской среде. Если говорить на языке аналитики, то это был религиозный метаморфоз, гносеологическая трансформация, перезагрузка первичной метафизической практики. Ведь что представляет собою еврейский бог? Он гневается, он ревнует, он вспыльчив, он совершает необдуманные поступки. Яхве – это не бог, скорее могущественный человек – со всеми достоинствами и недостатками именно человека. Заметьте: в иудаизме гнев грехом не считается. И также грехом не считается месть – какой бы жестокой и несоразмерной она ни была. В честь чего празднуется великий Пурим? В честь того, что евреи, добившись благоволения царя Артаксеркса, истребили семьдесят тысяч персов, которые, как считалось, злоумышляли на них. Так нам об этом поведано в Книге Эсфирь… А у второй инкарнации бога черт личного негатива практически нет. Всего один раз Христос разгневался – выгнал торговцев из храма. Ну еще, правда, обмолвился, что не мир он несет, но меч… Тем не менее это отфильтрованный бог, человек идеальный, обладающий теми чертами, которые каждый должен иметь. Трафик очистился и опять заработал: бог воплотился и в зримом телесном облике пошел по земле. Тут же начались чудеса христианских святых – усмирение львов, исцеление наложением рук, ну и так далее, не буду перечислять.
В общем, с тех пор, как полагает Старковский, началась конкуренция двух больших трансцендентных практик. И продолжается она вот уже две тысячи лет. Мы не знаем, какие тайны вызревали в еврейских гетто Средневековья, сами евреи сейчас не могут их разгадать, но легенда о пражском Големе, монстре из глины, которого оживил рабби Лев, свидетельствует о том, что возможности иудейской методологии далеко не исчерпаны. То же самое, вероятно, и с явлением трансмутации, превращением в золото неблагородных металлов, олова, железа, свинца, рецепт чего, видимо, открыл Авраам Иудей, – отсюда финансовое могущество, достигнутое евреями в конце Средних веков, что позволило им вытеснить из сферы обращения денег и генуэзцев, и ломбардцев, и венецианцев… Впрочем, успехи христианской доктрины не меньше – она чуть было не завоевала весь мир.
– Христианство превратило мистику в науку, – вскользь замечаю я. – Стремление мира к богу, которое в христианстве воплощено, породило представление о прогрессе, сознательном и целенаправленном улучшении текущего бытия; началось конвергирование инноваций, возник технологический Вавилон. Христиане завоевывали вселенную, опираясь на военную мощь…
– Да-да, конечно, – нетерпеливо отвечает Старковский.
Однако, по его мнению, главное методологическое расхождение проявляет себя в другом. Евреи заключили с Яхве именно договор, потому и отношение к богу у них чисто конвенциональное – как к контрагенту, как к партнеру по сделке: я свою часть соглашения выполняю, дай мне за это – то, то и то. А поскольку Яхве почему-то ни того, ни этого не дает, то разносятся по всему миру вечные еврейские жалобы на своенравного и несправедливого бога. Дескать, он не исполняет свою часть договора. То есть между евреями и избранным ими богом существует непреодолимый разлад. В христианстве это не так. Обряд крещения, конечно, тоже можно рассматривать как некое подобие договора, но все-таки внутренний смысл его совершенно иной: не торговля с богом за какие-то земные блага, а безоговорочное вручение себя ему с единственной целью – спасения нетленной души…
– Вы понимаете, что это значит? – спрашивает Старковский.
– Да, – отвечаю я, – это значит, что дьявол действительно существует. Но при этом остается неясным, существует ли бог…
– Нет, вы не понимаете, – раздраженно прерывает меня Старковский. – Бог и дьявол – это одно и то же. Разницы между ними нет!..
– Простите, именно это я и имею в виду… Просто я хотел бы, если позволите, подчеркнуть, что бог во плоти являлся человечеству лишь единожды – подразумевается пришествие Иисуса Христа, – а вот дьявол, опять-таки во плоти, являлся человечеству множество раз. Лютер, например, видел дьявола и даже чернильницей в него запустил. Святой Августин, если не ошибаюсь, вытолкал дьявола из своих дверей… Таких случаев, видимо, миллион… Разумеется, это ничего не доказывает. Миллионы людей также видели летающие тарелки, зеленых или коричневых человечков, гоблинов, духов, фей, зомби, призраков, колдунов, слышали голоса из Вселенной, вещающие на неземном языке… С другой стороны, электрон, например, никто воочию не лицезрел, никто его в руках не держал, не щупал, не пробовал на язык, тем не менее все знают, что он существует. Мы можем уверенно судить об этом по экспериментам. Правда, сам электрон в итоге оказался отнюдь не таким, как поначалу представлял его Бор – это не шарик, вращающийся вокруг атомного ядра, это облако, имеющее вероятностное распределение: у него невозможно одновременно замерить и скорость, и локализацию, либо – то, либо – то, принцип неопределенности Гейзенберга, так же и бог… Нет-нет, – жестко говорю я, видя, что Старковский снова порывается меня перебить. – Не беспокойтесь, я вовсе не собираюсь вдаваться в необозримые теософские дебри. Я лишь хочу подчеркнуть, что христианство стало защитой от еврейского бога, от проникновения в мир этого самого нечто, к которому обратился иудаизм. Это что-то вроде Великой китайской стены, защищавшей Поднебесную империю от вторжения варваров, или что-то вроде засек, делавшихся в Древней Руси, чтобы остановить орды кочевников. Христианство, если можно так выразиться, позитивировало субстанцию бога, оно пропускало в мир лишь ту его часть, которая служила благу людей…
Это был удивительный разговор. Продолжался он с часу дня почти до двенадцати ночи. Старковский уезжал в Москву ночным поездом, и эти десять с лишним часов мы провели в непрерывной дискуссии. Интересно было бы проследить наш маршрут по городу. С петроградской стороны, с улицы Розеваева, где расположен был институт, мы по Тучкову мосту перебрались на Васильевский остров, прошли, увлеченно жестикулируя, практически весь Средний проспект, свернули, чтоб не попасть в новостройки, к Горному институту, затем оказались в Коломне, которую тоже пропилили насквозь, по тихому Екатерининскому каналу дошли до Сенной, оттуда, не прекращая беседы, прошагали к Исаакиевскому собору, а далее был полный транспорта Невский проспект, затем – Смольный, куда мы выбрались какими-то окольными переулками, потом – площадь, названная в честь «святого и благоверного князя», и, наконец, Московский вокзал, зачем-то перекрашенный из радостного зеленого в унылый, какой-то для складских помещений, придавленный темно-коричневый цвет.
С погодой нам исключительно повезло. Почти середина июня, разгар белых ночей. И вместе с тем нет еще той мучительной духоты, в которой изнемогали улицы прошлым летом. Старковский открывается для меня с неожиданной стороны. Оказывается, он способен не только вещать, но и внимательно слушать. В нем проявляются симпатичные человеческие черты: в кафе на Садовой, куда мы завернули поесть, он, например, выбирает себе довольно странный обед: салатик из огурцов, сосиску, запеченную в тесте, а сверху – три здоровенных эклера и три чашки кофе, причем все три – двойных. По-моему, убийственный рацион. Старковский же, как бы оправдываясь, говорит, что совершенно не может без сладкого, становится немощный, вялый, как вываренная морковь. И тут же со смешком добавляет: не понимаю, почему чревоугодие считается смертным грехом. Наверное, потому, что пищевой ресурс человечества был долгое время весьма ограничен. Ведь пряников, как известно, «всегда не хватает для всех». Впрочем, у меня это вряд ли можно классифицировать как чревоугодие, просто – необходимость, коей требует организм: много думаю, нужно обеспечивать мозг, сладкое снимает депрессию, вызывает быстрый прилив сил…
Здесь же, в кафе, я отдаю ему дневники. Старковский просматривает их с экрана, поставив перед собой ноутбук. Спрашивает сквозь зубы:
– Юлия – это та сотрудница, что моложе, лет двадцать пять?.. Кстати, знаете, как я на вас вышел? Петр Андреевич ваш утром обмолвился, что вы ездили в Осовец… Значит – Юлия… Почему она не показала их мне?
Я неопределенно пожимаю плечами. Не рассказывать же ему, что на Юлию он произвел не слишком благоприятное впечатление. Похож на фонтан с подсветкой, мельком обронила она, красиво, плещется, пена, множество брызг, а секунд через тридцать уже надоедает смотреть. Мне кажется, что она все-таки неправа. По крайней мере, с нынешней темой Старковский проделал чрезвычайно большую работу. Конечно, его концепт еще требует аргументации «в глубину», его еще надо продумать, наполнить фактурой, системно согласовать; вообще такого рода интеллектуальные построения всегда отдают схоластикой, но то, что сделано, не может не вызывать уважения. Во всяком случае, первичные координаты поставлены, культурософская разметка материала произведена, есть от чего отталкиваться, чтобы двигаться дальше.
Старковский в свою очередь отдает мне так называемую «легенду Зиновьева», рассматриваемую в нашей среде как периферический артефакт. Речь идет о письме Зиновьева Каменеву, написанном предположительно в 1924 году, в конце января, подлинник которого не сохранился. То есть вполне возможно, что он до сих пор существует, лежит в каком-нибудь труднодоступном архиве под шифром, который мы называем «слепым» (ничем не примечательный набор букв, слежей и цифр), но поскольку не найден, не атрибутирован, не введен в оборот, в научном дискурсе его как бы нет. Так вот, Старковскому удалось раскопать его прямой пересказ. Первая жена Каменева, Ольга Давидовна, та самая, сестра Троцкого, расстрелянная в 1941 году под Орлом, внесла его, оказывается, в свой рабочий дневник, и главное, бывая в конце 1920‑х годов за границей и уже, по-видимому, догадываясь, к чему все идет, оставила эту дневниковую часть одному из французских троцкистов. Тот почему-то тетрадь Троцкому не передал. Только в конце семидесятых годов она попала в довольно сомнительный Бакунинский фонд… В общем, пересказ повествует о том, как во время знаменитого «сидения» Ленина в шалаше, находившемся в Разливе (тогда – Финляндия), Григорий Зиновьев, прятавшийся там вместе с ним, отлучился по делам в Петроград (вроде бы – отвезти некие важные документы), а когда вернулся обратно, правда не через сутки, как предполагалось, а через три дня, то нашел Ленина в состоянии полного ступора. Тот лежал как покойник, прижав скрещенные руки к груди, веки в глазницах распялены, зрачки неподвижно уставлены куда-то вверх, губы слегка шевелятся, пузырится на них слюна. Зиновьев утверждает, что явственно различил повторенные несколько раз слова «в октябре»… Также он разобрал «январь двадцать четвертого» и произнесенную много раз фамилию Сталина. При чем тут Сталин он, естественно, догадаться не мог, но, когда подтащил Ленина к шалашу и попытался его посадить, тот вцепился ему в рукав и из последних сил прохрипел: «Будешь расстрелян как враг трудового народа!..» Вокруг шалаша, по словам Зиновьева, было множество черных следов. Будто кто-то переступал по траве раскаленными босыми ногами. Дерн был выжжен практически до земли. Сам Ленин, очнувшийся к вечеру, вообще ничего не помнил. На следы смотрел с таким же недоумением, как и Зиновьев, утверждал, что сразу после его ухода заснул, спал спокойно, проснулся только сейчас. Был, как вспоминает Зиновьев, раздражен «этими нелепыми выдумками», настоятельно просил нигде никогда их не повторять. Тогда Григорий Евсеевич об этом случае умолчал, но уже в октябре семнадцатого, когда большевики захватили власть, начал понемногу задумываться, сопоставлять, а в январе тысяча девятьсот двадцать четвертого года, после смерти Ленина, впал в настоящую панику. Тогда, вероятно, и было написано это письмо. Как на него отреагировал Каменев, неизвестно. Однако все последующие политические зигзаги Зиновьева, все судорожные метания, которые в конце концов и погубили его, объясняются, вероятно, этим непреодолимым паническим страхом. То он заключает союз со Сталиным против Троцкого, то, наверное осознав, что таким образом лишь ослабляет себя, предпринимает отчаянную попытку снять Сталина с должности генерального секретаря, то его исключают из партии, то он, признавая ошибки, умоляет его в партии восстановить, то он в ссылке, то на каких-то второстепенных постах, то в апатии, то демонстрирует вспышки ненормальной энергии – ничто ему не помогает, страх все растет, безжалостно обгладывает его. На процессе он признает все чудовищные обвинения, которые озвучивает прокурор, и пишет письма «дорогому товарищу Сталину», умоляя его о прощении. Прощения, разумеется, нет, тьма смыкается, очередной кумир революции уходит в черную глухоту…
– Похоже, что мы с вами влипли в историю, – заключает Старковский, нервно дожевывая эклер. – Вокруг нас тоже постепенно сгущается тьма. Вы, кстати, знаете, как умирал Ленин? Видели, наверное, его фотографию, сделанную в двадцать третьем году? Там, где Ленин в больничном кресле-каталке, на природе, позади, кажется, Ферстер, немецкий врач, усталая Крупская, глаза у него расширены, точно так, как рассказывал об этом Зиновьев в письме, зрачки – стылые, неимоверной величины, будто он лицезреет нечеловеческий ужас… Так вот, воины-интернационалисты, в основном, по-моему, венгры, которые несли вокруг Горок (кстати, это бывший загородный особняк одного из великих князей) круглосуточный караул, слышали в рождественскую ночь двадцать четвертого года кошмарный звериный вой. Сначала решили, что в имение проникли волки, но потом увидели Ленина – в кресле, на веранде первого этажа. Одет он был в валенки и тулуп – подняв лицо вверх, выл на луну. А когда через три недели рабочие рыли на Красной площади яму под временный мавзолей, то, долбя мерзлую землю, повредили одну из канализационных труб – в первую же оттепель она потекла и затопила отходами саркофаг. Патриарх Тихон, недавно освобожденный из-под ареста, узнав об этом, сказал: «По мощам и елей»… А при вскрытии тела обнаружилось, что одно из полушарий мозга у Владимира Ильича было сильно редуцировано, видимо еще с детства, другое же полушарие, как моллюск, проросло игольчатыми известковыми образованиями, причем до такой степени, что непонятно было, как Ленин вообще в последние годы жил… Легенды, конечно, однако реальная подоплека у них все-таки есть…
Старковский вытирает пальцы салфеткой и, скомкав ее, брезгливо отщелкивает на поднос.
Глаза у него сейчас как у Ленина.
Такая же бледная склера.
Такие же округленные, неподвижные шизофренические зрачки.
Голос тем не менее тих:
– А что по этому поводу думаете вы?
Некоторые сомнения начали возникать у меня почти сразу же. Связаны они были, как я уже говорил, прежде всего с фигурой заказчика. Дважды за первые месяцы нашей с Ирэной работы я предпринимал титанические попытки обнаружить в сети этот самый загадочный ФИСИС (Фонд исторических исследований, как он себя величал), ну хоть что-нибудь, ну хоть какие-нибудь косвенные ссылочки на него, и дважды, просматривая сотни и сотни разнообразных страниц, убеждался, что в интернете ничего подобного нет. Попадалось мне, разумеется, множество сходных организаций, неожиданно выплывали такие финдулины, о существовании которых я даже не подозревал, но вот ФИСИСа с его эквадорским адресом, на что я, естественно, упирал, хоть провались, не было и в помине. Довольно странная ситуация. Объяснения Ирэны, сводившиеся к тому, что фонд новый, только что появился, предпочитает, пока ничего не сделано, держаться в тени, меня совершенно не удовлетворяли. Весь мой опыт пребывания в научной среде подсказывал: не бывает такого. Любой фонд, пусть он даже размером с наперсток, пусть он существует всего пять минут, должен в первую очередь внятно заявить о себе. Иначе кто вообще будет обращать на него внимание.
Одно время я даже думал, что, может быть, за ФИСИСом этим скрывается какая-нибудь спецслужба, не обязательно ФСБ, может быть, ЦРУ, Второе бюро или «Моссад». Но это, конечно, была уже полная ерунда. На кой хрен спецслужбам нужен товарищ Троцкий? Все-таки не советские времена, когда любые сведения о нем относились к разряду государственных тайн. Секретные исследования, разумеется, могут проводиться в любой стране, но смешно было бы полагать, что моя работа относится к проектам такого рода. Что в ней может содержаться секретного? Эротические причуды кого-нибудь из большевистских вождей? Тайна убийства Кирова? Подлинная причина смерти Владимира Ильича? Боже мой, все это пережевывалось тысячу раз!
Несколько позже, когда мы с Ирэной уже стали близки, она в порыве искренности призналась, что сама ничего толком не понимает. С ней точно так же связались по электронной почте, предложили работу, перевели, видимо для того, чтобы продемонстрировать серьезность намерений, весомый аванс, и дальше она просто следовала указаниям: сняла офис, зарегистрировала представительство, открыла для текущих операций банковский счет… И, между прочим, поначалу у нее тоже были сомнения: а вдруг это такой наркотрафик или «прачечная» для отмывания денег, вообще какой-нибудь криминал. Но нет, вроде бы все легально. Да и суммы, которые проходили через нее, вряд ли могли бы кого-нибудь заинтересовать. К тому же она каждую пятницу посылала в администрацию фонда отчет, и никаких сведений, кроме как по текущей работе, в нем, естественно, не было.
– В конце концов, не все ли равно? – заключила она. – Платят они хорошо – никто и нигде мне столько платить не будет. Ничего особенного за это не требуют. А если есть у людей на тему истории какой-то заскок, хрен с ним, мне лично это жить не мешает. Давай лучше определим, что нам следует сделать в первую очередь…
Была в ее позиции определенная правота. Заказчик, в конце концов, не обязан отчитываться перед исполнителем. У него могут быть самые разные соображения. Даже наши вполне привычные фонды, РФФИ и РГНФ, иногда закладывают такие бюрократические виражи, что аж темнеет в глазах. Бог с ним, пусть прыгают, как хотят. Однако если обратиться уже к содержательной части гранта, то реальное и весьма обоснованное недоумение у меня вызывала постановка задачи. Я, как ни бился, честное слово, так и не мог понять, что означает «выяснение некоторых обстоятельств жизни и деятельности Л. Д. Троцкого». Так у нас было зафиксировано в договоре. Это ведь даже не задача сама по себе, этим лишь весьма приблизительно обозначено поле исследований – причем очень разнородное, многослойное, полное противоречий, совершенно необозримое по фактуре. Нельзя ли это как-то конкретизировать?
Ирэну мои сомнения приводили в неистовство.
– Ну что тебе надо? – время от времени кричала она, и глаза у нее сверкали бешеным отражением ламп. – Тебе дали полную и неограниченную свободу!.. Сам все решай!.. Сам думай, куда идти!.. Другой бы на твоем месте плясал от радости!.. Фактически ведь – никаких обязательств!.. Претензии к тебе есть? Претензий нет!.. Чем ты недоволен? Работай!..
Эмоций, надо признаться, у нас хватало. В один из прозрачных сентябрьских вечеров, недели, по-моему, через три после начала нашего неожиданного сотрудничества, когда я сидел за компьютером, просматривая материал, собранный Ирэной за последние дни, она неожиданно подошла ко мне сзади, нагнулась, будто бы тоже – напряженно вчитываясь в экран, и вдруг навалилась грудью, откровенно прижалась, обхватила руками, сомкнув их на горле и на плечах. Уже через минуту мы оказались у нее в комнате, а еще минут через двадцать комната приобрела такой вид, словно по ней пронесся тайфун: одна босоножка Ирэны почему-то очутилась на телевизоре, другая – на кресле поверх сползшей кучи журналов и книг, юбка ее валялась, скомканная, на полу, а моя рубашка, зацепившаяся за ручки окна, походила на человека, который в отчаянии и раздумье прильнул к стеклу; простыни на тахте сбились в размашистый ком, подушка, небрежно брошенная, едва-едва удерживалась на краю. И среди всех этих последствий бурного эротического извержения Ирэна, раскинувшаяся на тахте, буквально плавилась от избытка счастья. Еще никогда я не видел столь безмятежной женщины, столь откровенно радующейся самозабвению случайной любви.
Причем, повторяю, я нисколько не переоцениваю себя. Если бы на моем месте оказался кто-то другой, было бы, скорее всего, то же самое. Просто Ирэна, на мой взгляд, относилась к тому типу женщин, которые настолько внутренне цельны, что не могут отдавать себя по частям: одному – минуты любви, другому – мгновения дружбы, третьему – часы делового сотрудничества. Нет, только все, сразу все, в едином экзистенциальном порыве. И это для них – состояние неописуемого торжества, вершина эмоций, крещендо симфонической чувственности. Ни о какой любви, разумеется, у нас речи не было. Это было завоевание, эротическая экспансия, стремление поглотить собою весь мир. Так орды кочевников не останавливаясь движутся к последнему морю, так вспыхивает и пылает звезда, несущая свет через языческую вселенскую пустоту.
В минуты близости у нее даже расплывались зрачки. Как будто она вдруг прозревала суть, неведомую никому.
Это тем не менее не означало, что мы не занимались ничем, кроме любви. Работать Ирэна умела не хуже, а я бы сказал – много лучше других. Интернет, например, она чувствовала нутром: просиживала в нем целые дни и ничуть, насколько я мог судить, не уставала от этого. Более того, она мгновенно начала понимать, какие материалы мне для работы нужны, и уже через месяц делала очень квалифицированные обзоры и справки. Умение, надо сказать, чрезвычайно ценное: ведь интернет, как бы восторженно не отзывались о нем, загружен мегатоннами псевдонаучной макулатуры: чтобы найти хотя бы одну сколько-нибудь стоящую статью, надо сначала перелопатить чудовищную груду компоста. Здесь требуется некое десятое чувство – умение быстро, буквально по нескольким фразам понять, то это или не то, и если не то – сразу же слить, не обременяя себя длительными раздумиями. Ирэна этим интуитивным чутьем обладала. К тому же она неплохо умела и структурировать материал – логично компонуя его, разнося сырую массу по рубрикам, с которыми потом легче работать. То есть сберегала мне кучу времени. Даже как-то не верилось, что заканчивала она всего лишь «Кулек», Институт культуры имени незабвенной Надежды Константиновны Крупской, странное такое учебное заведение – как мне всегда представлялось, убежище для провинциальных девиц.
Правда, уж на кого на кого, а на девиц, томных и безалаберных, она совершенно не походила. Если уж за что-то бралась, то обязательно доводила дело до результата. Не было случая, чтобы она пренебрежительно отмахнулась от порученного ей задания, чтобы по каким-то причинам бросила бы его на половине пути. Качество не менее ценное, чем внутреннее навигаторское чутье. Сколько интереснейших начинаний пропало только лишь потому, что у автора не хватило настойчивости пробежать дистанцию до конца. Вообще умела чуть ли не мгновенно собраться – от расслабленной неги перейти в состояние мощно работающего мотора. Я однажды имел удовольствие наблюдать, как она буквально за десять секунд превратилась в этакую непробиваемую Ирэну Аркадьевну, этакую кариатиду, административную даму, могущую одним взглядом обратить просителя в пыль. Это когда просочилось к нам все-таки некое невменяемое существо, самодеятельный исследователь из тех, что бредят древними магическими цивилизациями. Форумов в интернете, видите ли, им мало, собственные журнальчики, видите ли, им неинтересно читать, им научное признание подавай, они жаждут «открыть глаза» академическому сообществу. Избавиться от подобных энтузиастов чрезвычайно трудно, все равно как сдирать жвачку, плотно въевшуюся в рукав. Никакого терпения не хватает. А вот Ирэна, простите, в данном случае Ирэна Аркадьевна, разговаривала с ним не более четырех минут, причем ни разу даже не повысила голос, не нагрубила, не усмехнулась, не указала высокомерно на дверь, тем не менее автор «потрясающего открытия» превратился в серую слизь и бесшумно стек по ступенькам на улицу.
Больше всего меня поражала ее энергия. Проявлялась она, между прочим, не только в любви, коей мы занимались, как правило, через день, но, что не менее важно, и в повседневной рутинной работе, изматывающей самых выносливых мужиков. Ирэна, например, могла просидеть в интернете часов до пяти утра, о чем я судил по справкам, которые после этого получал, а уже часов в девять, в крайнем случае к десяти, вновь была на ногах и даже успевала начать отработку следующего фактурного эпизода. Она ни на минуту не останавливалась. Невозможно было представить, чтобы она, скажем, вдруг прилегла на полчаса отдохнуть, или – чисто по-женски – отвлекая меня от дела, начала бы о чем-нибудь таком щебетать. Будто внутри у нее работало нечто вроде ядерного реактора, и если обычные люди извлекают энергию из биохимических связей, которые эфемерны, неустойчивы и слабы, то Ирэна брала ее непосредственно из атомного ядра, точно солнце, сжигающее водород и сияющее поэтому так, что больно смотреть. Ей бы следовало жить во времена революции, когда мгновенно воплощались в реальности самые фантастические мечты – она была бы фурией баррикад, эринией вселенского мятежа, вела бы за собою полки, безжалостно сокрушала бы сухостой прежних веков. Хотя, возможно, и сгорела бы за несколько лет. Почти все женщины, вспыхнувшие в революцию, мгновенно исчерпали себя. Инесса Арманд скончалась в Нальчике от холеры в 1920 году, нелепая смерть: поехала по настоянию Ленина отдыхать. Лариса Рейснер скончалась от тифа в Москве в 1926, сразу же вслед за тем покончила с собой ее мать. Мария Спиридонова после вспышки левоэсеровского мятежа более двадцати лет дотлевала в ссылках, в тюрьме – ни слова оттуда не донеслось. Спаслась только госпожа Коллонтай, хоть и была одно время соратницей, а может быть, и подругой Троцкого; сумела чем-то, видимо, откупиться, работала полпредом в Норвегии, в Мексике, послом в Швеции (это уже во время войны), умерла своей смертью, в Москве, в семьдесят девять лет.
Несколько смущало меня и то, что об Ирэне я ничего толком не знал. Фамилия ее была Сарóк, ударение на последнем слоге, поиск в путанице интернета никаких сведений не дал – то ли вовсе не было ее там, то ли я не сумел найти тропки средь информационного бурелома; с некоторой уверенностью можно было лишь утверждать, что она, по всей вероятности, не из Санкт-Петербурга: чувствовался в ее речи протяжный провинциальный акцент, сонная тягучесть глубинки, где время подернуто ряской, как в болоте вода. Сама она о себе рассказывать не любила. Зачем тебе это? Считай, что я родилась вчера… А когда я однажды проявил в данном вопросе настойчивость, чисто из интереса допытываясь, есть ли у нее родители, дети, муж, откуда она вообще тут взялась, то Ирэна, помолчав пару минут, вдруг с неожиданной силой ответила, что я – неизлечимый дурак.
– Дурак, дурак, и не спорь! Трешь позолоту, а вдруг под ней – медь…
У нее даже ноздри гневно раздулись. А в лице, обращенном ко мне, проступила такая откровенная неприязнь, что меня будто хлопнуло по башке.
Больше я ни о чем спрашивать не рискнул.
И, в конце концов, какая мне разница? Ну откуда-то появилась, откуда-то вдруг взялась, вынырнула, энергично работая плавниками, из дремотных российских глубин.
Не все ли равно?
Главное, что сейчас она здесь – сидит у компьютера, щурясь, вглядывается в экран, поворачивается на стуле, просматривает распечатки, перелистывает их, раскладывает, делает отметки карандашом, вдруг срывается с места и исчезает в недрах квартиры, непременно щелкнув за собою замком, а через какое-то время вновь возникает, распространяя вокруг восхитительный телесный жар.
Температура в офисе сразу поднимается градуса на четыре.
Вот так.
Зачем мне что-то еще?
Этого мне вполне достаточно.
Не следует вымогать у жизни больше, чем она может дать…
В общем, сомнения отходили на задний план. Они не то чтобы исчезали, но переставали казаться чем-то существенным. Меня постепенно захватывали открывающиеся перспективы. Дни укорачивались и сливались в единый, все ускоряющийся поток.
Я начал приезжать в офис как на работу. Ирэна встречала меня со сдержанной радостью, как и положено вышколенной секретарше. Никаких намеков на то, что у нас происходило по вечерам. Тут же заваривала крепкий до черноты, пряный, изумительный чай, коротко докладывала о том, чем в настоящий момент занимается, выслушивала мои распоряжения, если оные находились, а потом сразу же усаживалась за компьютер или – по обстановке – брала ноутбук и неслышно ускользала к себе. Минут через двадцать я о ней вообще забывал.
Главная трудность, однако, по-прежнему заключалась в том, что я действительно никак не мог уяснить, чего от меня хотят. Какие странности в биографии Троцкого интересуют неведомого заказчика? Какие повороты его революционной судьбы требуется в первую очередь рассмотреть? И если уж задачу в подтексте формулировать именно так, то что следует считать странностью вообще? Вот, скажем, его дружба и сотрудничество с Александром Парвусом, человеком темным, авантюристом, о чем я уже раньше вкратце упоминал, это что – странность, ее необходимо раскапывать? Ведь на этом факте, который ни один из биографов Троцкого до сих пор не смог вразумительно обойти, построено уже множество увлекательных конспирологических версий: и о заговоре финансистов, для коих войны и революции – лишь способ наращивать капитал, и о заговоре ведущих западных стран, имеющем целью территориальный раздел России, и о всемирном еврейском заговоре, основанном на стремлении «избранного народа» поработить всех остальных. Так и что? Разворачивать исследование по одной из этих осей? Нет, извините, мне этого образование не позволяет.
Или вот еще один странный факт. Когда молодой Лейба Бронштейн в первый раз за революционную деятельность попадает в тюрьму, то он читает там вовсе не классиков марксизма-социализма, как поступил бы на его месте любой другой российский революционер, тем более что литературу подобного рода в тогдашних тюрьмах достать было легко, – нет, юноша, вступивший на путь революционной борьбы, почему-то корпит над литературой преимущественно религиозного содержания. Причем более всего его интересует маргинальная теософия. Сам он потом вспоминал, что в то время тщательно изучал исследования о бесах и демонах, об их могущественных князьях, о дьяволе, об обустройстве темного бесовского царства. Правда, лет через двадцать, став председателем Военного совета Республики, Троцкий эти свои «исследования» беспощадно высмеивал, но неизвестно, как воспринимал он их тогда, будучи совсем молодым, в минуты отчаяния и крайнего смятения духа. Факт остается фактом: Троцкий прилежно изучает в те месяцы все секты, все ответвления, все ереси старого и нового времени, все особенности православного богослужения, все доводы за и против католицизма. Одновременно он читает множество статей о масонстве, где начинающего революционера прежде всего привлекают принципы функционирования тайных сект. Это удивительный мировоззренческий крен. Ленин, как известно, свою первую крупную исследовательскую работу посвятил вопросам развития капитализма в России. Сталин в своей первой теоретической публикации «Анархизм или социализм?» сравнивал две революционных теории, популярных среди рабочего класса России. Первая крупная исследовательская работа Бухарина «Мировое хозяйство и империализм» была посвящена влиянию мировой войны на состояние экономики и положение рабочего класса. Все – как положено, все – абсолютно закономерным путем. И только Троцкий, один из будущих вождей Октября, заполняет толстенную, в тысячу с лишним страниц, пронумерованную тетрадь рассуждениями об организации и деятельности масонов.
Этот первый его арест вообще привлекает внимание. Помимо колоссального потрясения, которое испытал юноша из вполне благополучной семьи, внезапно низвергнутый за пустяковое дело на самое дно жизни, помимо лишений чисто физических, казалось погружающих в ад: вся пища – кусок хлеба утром и жиденькая похлебка днем, не дают мыла, не дают смены белья, «три месяца я носил одну и ту же пару одежды», кошмарное количество паразитов, которые «ели меня заживо», – на него обрушивается еще и весь ужас одиночного заключения. В херсонской тюрьме, куда он первоначально попал, «изоляция была абсолютная, какой я позже не знал никогда и нигде, хотя побывал в двух десятках тюрем». Позже его переводят в камеру одесской тюрьмы, и вновь – в одиночку, сырую, стиснутую толстыми стенами, где он, не имея никакого другого занятия, вышагивает ежедневно по диагонали тысячу сто одиннадцать нервных шагов.
Одиночное заключение вообще чрезвычайно тяжелое испытание для человека. Внезапный сенсорный голод, отрезанность ото всего неумолимо корежат и уродуют психику. Знаменитый журналист Влас Дорошевич, чьи очерки, между прочим, очень любил читать юный Бронштейн, изучив содержание в одиночке, кстати на примере именно одесской тюрьмы, пришел к выводу, что это один из самых жестоких способов наказания. В частности, он писал, что некий тюремный смотритель, известный своей свирепостью, сказал ему так: «Драть (их, заключенных) бросил. Что там дранье! Ко всему человек привыкает. А вот хорошенькое одиночное заключение, к тому уж не привыкнет никто!» Следствием длительного пребывания в изоляции являлось, по утверждению Дорошевича, полное разрушение нервной системы. А демонстративным проявлением этого были спонтанные слуховые и зрительные галлюцинации. «Разным людям кажется разное, писал Дорошевич. Одному – огромная, как собака, лягушка, другому – мужик в красной рубахе». Но всегда: ярко-зеленое и ярко-красное. Видимо, это «естественный протест зрения, замученного сплошь белым цветом стен». Троцкий в описании своей жизни о галлюцинациях не вспоминал, но, вероятно, что-то такое случалось и у него, по крайней мере, получив передачу с воли, он восклицает: «Апельсины… ярко окрашенные апельсины!» А результатом деформации психики были частые покушения на самоубийство. Опытные надзиратели это прекрасно знали и при оборудовании одиночек строго смотрели, чтобы арестанту не на чем было повеситься: «Э, – говорят, – эту перекладинку нужно убрать!..» Аналогичные мысли, видимо, посещали и молодого Бронштейна. В письме Соколовской, своей первой жене, он писал: «У меня бывали такие минуты (часы, дни, месяцы), когда самоубийство было бы самым приличным исходом. Но у меня не хватило для этого смелости».
Однако галлюцинациями и самоубийствами дело не ограничивалось. «На почве истощения, малокровия, худосочия, – утверждал в своем исследовании Дорошевич, – нервные страдания развиваются с особой силой. И одиночная тюрьма, выпуская цинготного, с задатками чахотки человека, выпускает в то же время и ‹человека› анормального, нервнобольного… Одиночные арестанты часто, только что выйдя из тюрьмы, совершают удивительно зверские преступления. Иначе и не может быть».
Именно в тюрьме у Троцкого начались эпилептические припадки. А сокамерники, вспоминая об этом, отмечали резкие и частые смены его настроения: то невыносимая экзальтированность, ошарашивающая всех, то какая-то детская, капризная инфантильность, то совершенно буйные демонстрации неповиновения.
Возможно, за этот период с Троцким произошло некое глубинное перерождение. Ощущения, которые человек испытывает во время эпилептического припадка, бывают настолько болезненны и остры, что впечатываются в него на всю жизнь. Достоевский, сам подверженный этой болезни, создавая в знаменитом романе образ князя Мышкина, писал, что «в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком… когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины»… У Троцкого же «болезнь гениев» могла усиливаться еще и эхом иудаистского богословия: представлениями о «йеш», высшей сути предмета, спрятанной за внешними покровами мира, мистикой каббалы, прозрениями саббатианцев, рассказами хасидов об их великих цадиках (учителях), способных напрямую общаться с богом, творить чудеса. Природа откровения могла быть божественной, могла быть дьявольской, могла быть и какой-то совершенно иной, но воспринималась она все равно как зов избраннической судьбы. Кстати, и у масонов, о которых Троцкий по-прежнему чрезвычайно много читал, существовала практика «умного делания», особая медитация, основанная на задержке дыхания, сопровождавшаяся сердцебиением, галлюцинациями, также воспринимавшимися как общение с силами, лежащими вне мира сего.
В общем, эпизод, связанный с первым заключением Троцкого, требовал самого тщательного изучения. А ведь это был всего один эпизод в ряду многих других. Чего стоил, скажем, очень странный его кульбит в июле семнадцатого, когда Троцкий внезапно, поразив этим всех, вступил в партию большевиков! Чуть ли не десять лет шла между Троцким и Лениным яростная борьба. Целое десятилетие они обменивались сокрушительными ударами. Обе стороны использовали в схватке такой публицистический арсенал, который предназначен исключительно для разгрома и полного уничтожения оппонента. Позиции обоих казались непримиримыми. Никогда им не сблизиться, не найти общего языка. Никогда два ярких лидера, к тому же обуреваемые чудовищными амбициями, не станут союзниками, не уживутся в одном партийном гнезде. И вдруг такой феерический поворот! Напомню, что июль семнадцатого – это вовсе не взлет, а, напротив, катастрофическое поражение большевиков. Только что потерпела неудачу стихийная попытка переворота, партия разгромлена, сам Троцкий в тюрьме, Ленин скрывается, Временное правительство выдало ордер на его арест. Так что это было? Прозрение, прагматическая интуиция? Или нечто иное, что следовало бы определить как провиденциальный инсайт? Во всяком случае, Троцкий в последнюю секунду успел вскочить в тот единственный поезд, который, в отличие от других, оставшихся в историческом тупике, вырвался на революционную магистраль.
Или – на что Троцкий жил во время своего длительного изгнания? Ведь содержал дом, семью, прислугу, охранников и помощников, финансировал различные троцкистские объединения, финансировал, по крайней мере частично, свой Четвертый интернационал. Никаких издательских гонораров на это, естественно, не хватило бы, хотя он писал книги, статьи, печатался во множестве европейских газет. Может быть, в самом деле наследство Парвуса, которое после смерти его таинственно испарилось? Или, быть может, всплыли из банковских недр те полумифические заграничные авуары, которые большевики начали лихорадочно создавать сразу же после прихода к власти?
Трудность исторического исследования заключается в том, что стоит чуть глубже копнуть, и начинаешь захлебываться в массе противоречивых свидетельств. Одни говорят одно, другие – другое, третьи, внезапно вклинивающиеся меж них, вообще переворачивают уже сделанную работу вверх дном. И все же ситуация здесь вовсе не безнадежная. Если упорно накапливать и непрерывно осмысливать разнородный материал, если анализировать его день за днем, безжалостно отсеивая всяческую дряблую шелупонь, то в нем вдруг начинает прорисовываться некий концептуальный сюжет, некий смысловой эпицентр, выстраивающий по своим силовым линиям все остальное. Это, конечно, не «озарение», как во время эпилептического припадка, и не «личное мистическое откровение», свидетельствующее о том, что бог есть, но тоже – выпархивание новых имен, ментальное головокружение, приступ ретроспективной нокталоскопии, «ночного зрения», пробуждающегося на краткий миг: сумерки прошлого, только что казавшиеся непроницаемыми, озаряются изнутри.
Примерно то же произошло и со мной. Это были, наверное, лучшие месяцы в моей жизни. Всю зиму я только и делал, что накапливал фактурный массив: листал книги, целенаправленно, как полузабытые сны, вспоминал прочитанное, делал заметки, просматривал свой довольно обширный архив, бродил по квартире, лелея в руках кружку с горячим чаем, подолгу, застаиваясь у окна, глядел на графику выстывших улиц, где свет и тени были сделаны изо льда. Я наконец жил в одном ритме со временем, и снегопады, выбеливающие асфальт, казалось, только подчеркивали этот неоспоримый факт. Ничто иное меня как-то не волновало. Дымились арабские страны, где толпы людей яростно требовали свободы, экономисты пророчили новый глобальный кризис, волны которого уже захлестывали горизонт, предрекали катастрофу Европе, которая увязла в долгах, а также – распад России, крах доллара США, локальные войны с применением ядерного оружия. Мир скрипел и шатался, вываливались из него целые монтировочные узлы, а я по-прежнему сутками плавал в необозримых сетях, качался в кресле, вдыхал пар с запахом мяты и почти без мыслей смотрел, как крутится, крутится за окном поземка и как просверкивает под ней амальгама черного льда. Все складывалось чудесно. От волшебных предчувствий у меня ныло в груди. Проступали тени из прошлого. Ирэна, несмотря на морозы, источала июльский любовный жар. На меня нисходило спокойствие. Я был уверен, что рано или поздно ступлю на берег неизвестной земли.
И действительно, в марте, когда тяжелые синеватые тучи вдруг разошлись, когда хлынуло солнце и темной корочкой отвердел снежный наст, в хаосе материалов, который уже почти засыпал меня, начало проступать что-то внятное: тени обретали вещественность, голоса становились слышней, сами собой выделялись из мрака очертания мизансцен.
Сюжет исследования постепенно смыкался.
Я впадал в творческий транс.
Ирэна ходила на цыпочках, чтобы не спугнуть зыбкое озарение.
Так мы незаметно проплыли апрель и май.
А в начале июня, когда воцарились по-настоящему летние дни, неожиданно прилетело то самое письмо от Бориса, и сразу же всё – всё, всё, всё – будто мозаика в пазле, начало сцепляться друг с другом.
Всплыло таинственное название – Осовец.
Дохну́ло в форточку первыми приступами духоты.
Пали метафизические оковы.
Лязгнуло железо, отодвигаемое незримой рукой.
Выскочила из пазов металлическая дужка замка.
Раздался древесный скрип.
Неожиданно приоткрылась дверь, которую, как я сейчас понимаю, не следовало открывать…