С недавних пор внимание Джастины привлек новый сосед – небольшого роста мужчина с подвижным, очень богатым мимическими оттенками лицом, с глубоко посаженными глазами, седоватый, коротко стриженный, в любую погоду – и в дождь, и в солнце – всегда ходивший в застегнутом наглухо черном плаще.
Во всем облике этого нового соседа было что-то такое, что вызывало если и не явную настороженность то, какое-то смутное подозрение – этот человек, как сразу же отметила Джастина, относился к тому типу людей, которых констебли обычно безо всякого на то повода задерживают на улицах, на кого часто показывают пальцем, когда речь идет о каком-то нераскрытом преступлении, короче – к типу людей, неприятному для окружающих.
А чем же?
Одному Богу известно…
Во всяком случае, сама миссис Хартгейм не могла этого определить.
Джастина всегда доброжелательно относилась к незнакомым людям но, глядя на нового соседа, часто ловила себя на мысли, что он вызывает у нее какие-то неприязненные чувства, а почему – и сама не могла сказать.
Как случайно выяснилось из какого-то разговора, этот человек недавно то ли купил, то ли снял внаем один из коттеджей, расположенных неподалеку от дома Хартгеймов – как раз напротив, через дорогу.
Новый сосед сразу же облюбовал небольшую скамейку, находившуюся неподалеку, против входной калитки на участок Хартгеймов – и часто сиживал там с книгой в руках.
Джастине этот человек показался кем-то до боли знакомым – она была просто убеждена, что где-то прежде уже видела его…
Но где?
Сколько ни размышляла об этом миссис Хартгейм, сколько ни ломала голову, сколько ни воскрешала в своей памяти самые разнообразные ситуации, в которых присутствие этого мужчины в наглухо застегнутом плаще было бы правдоподобным, но так и не могла вспомнить, где и когда она могла встречаться с этим странным человеком.
Может быть, здесь, в Оксфорде, он приходил на репетиции спектакля? Ведь иногда к ним забредали одинокие театралы, любители Шекспира…
Нет, не то… Все, кто приходил на репетиции, так или иначе считали своим долгом подойти к миссис Хартгейм и задать ей несколько ни к чему не обязывающих вопросов или, что хуже – сказать несколько банальных, неизбежных в подобных случаях комплиментов, вроде того, что он – давний поклонник актерских талантов Джастины О'Нил.
Нет, этот человек вряд ли был театралом, завсегдатаем репетиций.
Может быть раньше, до того, как они окончательно перебрались в этот милый, тихий университетский городок?
Тоже маловероятно.
Джастина обладала довольно цепкой памятью, и могла поклясться, что никогда не встречала этого человека – во всяком случае, до того, как они с Лионом переехали на Британские острова.
Джастина пристально вглядывалась в его лицо, стараясь вспомнить, откуда же оно ей знакомо, а потом, рассердившись на себя за то, что она тратит время на такое никчемное занятие, оставила незнакомца в покое.
Еще бы!
У нее были куда более неотложные дела – Уолтера наконец-то выписали из клиники, но нога еще была в гипсе, и мальчик требовал ухода.
После той истории с падением в склеп сердце Уолтера растаяло – он видел, что и Джастина, и Лион всеми своими силами стремятся помочь ему, что они хотят если и не заменить ему с Молли мать и отца то, хотя бы сделать так, чтобы они не чувствовали себя одинокими и заброшенными.
Напрасно говорят, что дети лишены чувства такта, что они неспособны понять проявлений тактичности со стороны взрослых – ни Джастина, ни Лион никогда не единым дурным словом не обмолвились не только об Ирландии и ирландцах, но и об их отце Патрике, осужденном за страшный террористический акт, унесший множество человеческих жизней – Уолтер и Молли по достоинству оценили это.
Джастина, при всей своей очевидной загруженности, наведывалась в университетскую клинику регулярно, по два раза в день, как, впрочем, и сам Лион; Уолтер видел перепуганные тревожные глаза, он ощущал заботу, которой постоянно был окружен, и постепенно перестал смотреть на Хартгеймов со скрытой неприязнью; видимо раньше, как только он попал в этот дом, он еще не терял надежды удрать, потому что сам факт усыновления его и Молли, похоже, каким-то косвенным образом оскорблял память о Патрике О'Хара; теперь же, к неописуемой радости и Лиона, и его жены, все резко переменилось к лучшему…
Кроме всего прочего, у Джастины приближалось весьма ответственное в ее новой оксфордской жизни событие – премьера студенческой постановки «Юлия Цезаря», и она буквально разрывалась между домом и колледжем святой Магдалины.
Джастина вся была в предстоящем спектакле – очень часто она ловила себя на том, что принималась вполголоса цитировать отрывки из пьесы, в которой, кстати, сама несколько раз играла и Кальпурнию, и Порцию, в самых, казалось бы, неподходящих для этого местах – на кухне во время приготовления завтрака, по дороге на репетицию, и даже перед тем как лечь в постель с Лионом:
Иногда Джастина цитировала вполголоса, иногда – так, как она представляла эту фразу звучащей на театральном представлении.
Лион конечно же не обращал на это внимания – то, что многим могло показаться странностью, для него было нормой; ведь это было нормой для его жены!
Джастина уже почти забыла о странном новом подозрительного облика соседе – у нее были проблемы куда более серьезные.
И вот однажды проходя мимо незнакомца (а тот ни на кого не обращая внимания, сидел на скамейке с развернутой книгой в руках), Джастину осенило: да это же тот самый полусумасшедший то ли поэт, то ли писатель, то ли философ, то ли еще невесть кто, с которым она как-то сиживала за одним столиком в своем любимом кафе на пути в колледж святой Магдалины!
Да-да-да, как раз в тот день, ставшим роковым для Гарри и Мери…
Она, проходя по улице, выстукивала сорванной веточкой какой-то замысловатый мотив на железной ограде, а затем зашла в кафе…
За ближним столиком сидели Гарри и Мери (они тогда не заметили Джастину), а рядом…
Да, тот самый.
Кажется, он еще что-то писал. Интересно, что он здесь делает, и почему поселился в таком престижном районе? Странно, очень странно…
Как бы то ни было, однако от этого воспоминания подозрительность Джастины и какая-то необъяснимая неприязнь к этому человеку только усилились.
Кто он такой?
Совершенно он не похож на типичного оксфордского буржуа…
Однажды за ужином, когда дети уже спали, Джастина поделилась своими соображениями насчет нового соседа с мужем, однако Лион к ее немалому смущению развеял в прах все подозрения и страхи:
– Так ведь я знаю его!
Джастина подняла на мужа удивленные глаза.
– Как? Не может быть!
Лион утвердительно закивал.
– Да, точно…
– Кто же он?
– Аббат Джон О'Коннер… Он переехал в Оксфорд из Ольстера.
Слова мужа прозвучали для нее как гром среди ясного неба.
Как – оказывается, рядом с их домом поселился католический священник?
В Южной Англии, в святая святых англиканства, где само признание о своей принадлежности к католицизму в лучшем случае могло вызвать презрительную усмешку, а в худшем – затаенное недовольство?
Да быть того не может!
А Лион, будто бы угадав мысли жены, после непродолжительной паузы продолжал:
– Ты ведь знаешь, что тут, в Оксфорде, учится несколько выходцев из Ирландии… в смысле – из Дублина.
– Знаю. Ко мне в студию приходят ирландские студенты.
Лион подчеркнул:
– В том числе – и из Ольстера…
Она растерянно произнесла:
– Ну, из Ольстера… И что же с того?
– А то, Джастина, что все они – католики, – объяснил Хартгейм. – И этот аббат, насколько я понял, прислан сюда… – он замялся, подыскивая нужное выражение, – ну, для удовлетворения их религиозных потребностей, что ли… Кстати, оказывается в Оксфорде есть католический приход – а я и не знал… Правда, не очень большой… Раньше я и не подозревал об этом, – повторил Лион, – пока не познакомился с Джоном.
Джастина удивилась еще больше.
– Как – ты уже успел с ним познакомиться? А почему я об этом ничего не знаю?
Лион смущенно заулыбался.
– Ну, ты ведь меня об этом не спрашивала… Ты вообще редко интересуешься, как я провожу свободное время…
Джастине показалось, что в голосе ее мужа прозвучала затаенная обида. Она растерянно улыбнулась:
– Извини, я ведь так занята.
– Я знаю…
После непродолжительной паузы Лион, посмотрев на жену, произнес:
– А я-то думал, ты уже видела нас вместе…
– Ты хочешь сказать, что часто проводишь с ним свободное время? – осведомилась Джастина.
Вздохнув, Хартгейм признался:
– Нет, не очень… Во всяком случае – не так часто, как мне бы того хотелось…
Она иронически покачала головой.
– Да, честно говоря, я не думала, что ты за такой короткий срок сможешь сойтись с таким вот подозрительным субъектом…
Пришла очередь удивляться Лиону.
– А чем же этот почтенный человек кажется тебе подозрительным?
Она, поежившись от скрытой неприязни, произнесла:
– Не знаю…
– Может быть, потому что он – ирландец, да еще – католический священник?
Джастина посмотрела на Лиона с немалым удивлением и спросила:
– Но ведь в таком случае и я должна вызывать у многих подозрение? – она сделала паузу в надежде, что муж как-нибудь прореагирует на ее выпад, однако тот ничего не сказал.
Лион промолчал.
И только через несколько минут он, стараясь не встречаться с женой взглядом, произнес:
– Честно говоря, я не думал, что ты можешь быть столь недоброжелательной…
– Я?
– Но не я же…
Стараясь придать своим интонациям как можно больше спокойствия, Джастина ответила:
– Лион, ты зря обвиняешь меня в том грехе, какого я не совершала… При всех своих многочисленных и очевидных недостатках я никогда еще не страдала грехом недоброжелательства… Понимаешь?
– Но ведь ты… – начал было Лион, однако его жена перебила его более напряженным голосом – она почему-то разволновалась, и, что самое странное – сама не могла найти этому причину:
– Для меня, как и для многих нормальных люде, все человечество делится на тех, к кому я испытываю симпатию, и тех, к кому – нет. Ведь симпатия, как ты сам понимаешь – понятие иррациональное, его трудно объяснить при помощи чистого разума… Вот она есть, и вот ее – нет. Симпатия – это ведь такая хитрая штука, которая мало зависит от самого человека… – Джастина вздохнула, после чего, отставив от себя чашку с недопитым чаем, добавила: – я ведь не говорю, что этот наш новый сосед мне не нравится… Я говорю только, что он почему-то малосимпатичен… Лично мне. Хотя, вновь-таки повторю – я его слишком мало знаю…
Лион нахмурился.
– А раз так – то не стоит говорить о нем подобные вещи… Ты ведь неглупый человек, Джастина, и должна понять, что крайность в суждениях относительно незнакомых людей – далеко не самое лучшее качество… А тем более – в нашем возрасте…
– Ну, мы не такие уже и старые, Лион, – парировала Джастина.
– Тем не менее, большая часть жизни уже прожита, и ты ведь не станешь этого отрицать?
В ответ Джастина произнесла примирительно:
– Как знать – может быть, я действительно не права, Лион?
Искоса посмотрев на жену, Лион уверенным голосом сказал:
– Наверняка…
– Ну, извини…
После чего Хартгейм, отвернувшись, принялся задумчиво рассматривать замысловатый узор на вышитой скатерти.
Молча допив чай, он буркнул:
– Спокойной ночи… И ушел в спальню.
Джастине показалось, что в этой обыденной короткой фразе просквозила какая-то совершенно непонятная для нее обида…
Действительно, Лион удивительно быстро сошелся с новым соседом – тем более удивительно, что герр Хартгейм всегда отличался некоторой осторожностью и осмотрительностью в выборе знакомств.
После той беседы за вечернем чаем Джастина через окно неоднократно наблюдала, как ее муж, словно забыв обо всем на свете, часами просиживал со своим новым знакомым на садовой скамейке, о чем-то беседовал, иногда даже спорил, однако все ее расспросы о мистере О'Коннере ни к чему не приводили.
– Просто разговариваем, – обычно уклончиво отвечал Лион.
– Не понимаю, – обижалась Джастина, – о чем можно так долго беседовать с практически незнакомым человеком?
– Все люди рано или поздно знакомятся, – назидательно говорил Лион, – но, честно говоря, я очень сожалею, что не познакомился с мистером О'Коннером эдак лет на пятнадцать-двадцать раньше…
Иронически усмехнувшись, Джастина поинтересовалась у мужа:
– И что бы случилось, если бы ты познакомился с этим священником раньше?
Лион словно не слышал скрытой иронии в интонациях жены, вздыхал.
– Знаешь, мне почему-то кажется, что тогда бы я не наделал в жизни столько ошибок…
Потом Джастина не раз мысленно ругала себя за нетактичные вопросы – они, совершенно вопреки ее желанию звучали в более резкой форме, чем следовало.
Может быть Джастина, натура чуткая и впечатлительная, просто приревновала мужа к этому аббату?
Подобное объяснение стихийной неприязни к аббату вполне устраивало Джастину.
Да, так оно, наверное, и было – а то с какой стати надо было в столь резкой форме отзываться об этом человеке, который появился в их квартале совсем недавно и был ей совсем чужим?
Действительно, Лион познакомился со своим новым соседом сравнительно недавно – всего несколько недель прошло с того самого момента, когда он, движимый каким-то непонятным, неосознанным импульсом, подошел к священнику и приветливо улыбнувшись, произнес:
– Стало быть, сэр, вы тоже живете на этой улице? Простите за навязчивость, но я прежде никогда вас здесь не видел.
Тогда О'Коннер, искоса взглянув на подошедшего, улыбнулся и ответил:
– Да…
– Значит, мы соседи?
Голос незнакомца звучал с очень сильным ирландским акцентом, который можно было принять даже за утрированный, как тут же отметил про себя Лион.
Ни тот, ни другой в тот момент, конечно же, даже не подозревали, что отныне их судьбы каким-то странным образом переплетутся – на короткое время, что это знакомство будет иметь по-своему драматическое и совершенно неожиданное для всех продолжение…
Спустя несколько недель после первой встречи, Хартгейму порой казалось, что он знаком с аббатом как минимум половину своей сознательной жизни – если не всю жизнь.
Так часто бывает, что люди, едва успев завязать знакомство, сразу же проникаются друг к другу безотчетным уважением, той симпатией, той дружеской привязанностью, которую вряд ли можно объяснить разумно, при помощи формальной логики и всевозможных правильных, с точки зрения здравого смысла, доводов.
К немалому удивлению Лиона, человека очень сдержанного, корректного, ни в коем случае не склонного к откровенности с людьми не то что бы малознакомыми, но даже с близкими (в жизни герра Хартгейма были моменты, о которых он не смел рассказывать даже своей жене) Джон едва ли не с первого дня их знакомства показал себя человеком открытым и искренним – притом искренность его подчас простиралась настолько далеко, что это ставило замкнутого по натуре Хартгейма в неловкое положение, ибо для О'Коннера практически не существовало запретных тем – он мог рассказывать и о себе, и о своих многочисленных родственниках, и о проблемах Северной Ирландии, и о своих потайных мыслях и устремлениях (о тех, которые люди, относящие себя к здравомыслящим, предпочитают умалчивать); качество, весьма похвальное в юноше, но достаточно странное в человеке зрелом и тем более – в достопочтенном католическом священнике. Сперва это вызывало у Лиона недоумение и как следствие непонимание, однако вскорости он привык к этой «странности» в поведении своего нового соседа.
Когда-то, еще в юности, Лион слышал об одном человеке, который был наделен редкостной способностью читать любые, даже порой самые сокровенные мысли людей, и эта способность сделала того человека глубоко несчастным: с сотнями, с тысячами людей сталкивался он за свою многогранную и долгую жизнь, но ни с одним человеком он не сошелся, ни с одним не стал был близок душою.
Для того, чтобы понять, кто перед ним, такому человеку надо было пристально и напряженно всмотреться в глаза собеседника, сообразить внутри себя его жесты, его движения, голос, сделать втайне свое лицо как бы его лицом, и тотчас же, после какого-то мгновенного, почти необъяснимого душевного усилия, похожего на стремление перевоплотиться, – перед стариком-чернокнижником раскрывались все мысли испытуемого, все его явные, потаенные и даже скрываемые от самого себя желания и помыслы, все чувства и их едва различимые оттенки.
Это состояние бывало похоже на то, будто бы он проникал сквозь непроницаемый колпак внутрь чрезвычайно сложного и запутанного механизма и мог наблюдать незаметную извне, запутанную работу всех его частей: пружин, колесиков, шестерней, валиков и рычагов, или, скорее – сам как бы делался на какое-то мгновение этим механизмом во всех его подробностях и в то же время оставался самим собой, – холодно наблюдавшим за механизмом мастером.
Такая способность углубляться по внешним признакам, по мельчайшим, едва уловимым изменениям лица в недра чужой души, не имеет в своей основе ничего таинственного.
Ею – такой необычной способностью – обладали в большей или в меньшей степени старые королевские судьи, опытные гадалки, художники-портретисты и прозорливые монастырские старцы…
Однажды Лион рассказал новому другу о своих сомнениях на этот счет, добавив:
– Вы так откровенны… Иногда мне кажется, что вы просто выставляете себя на показ – может быть, боитесь, что я буду читать ваши мысли, как раскрытую книгу?
Джон удивился:
– А что в этом плохого?
Немного замявшись, Лион возразил в ответ, стараясь не смотреть собеседнику в глаза:
– Ну, выставлять свою жизнь, со всеми ее подробностями, которые, может быть, многим и не хотелось бы демонстрировать прилюдно… Понимаете?
– Но я не могу изменить себя! – воскликнул Джон. – Я могу быть только таким, каков есть, и я вовсе не хочу представлять себя в лучшем свете… Да, я понимаю вашу мысль, кроме вас, мне многие люди говорили приблизительно то же самое, однако я считаю, что нет никакого смысла обманывать других и, что гораздо хуже – обманываться самому…
Ирландец выразился, может быть, и не очень понятно – но Лион, все равно, прекрасно понял его; ведь мысль эта его на удивление была схожей с той, которую он недавно почерпнул в записях покойного кардинала…
Как бы то ни было, однако откровенность О'Коннера порой простиралась слишком далеко – в чопорном Оксфорде это казалось весьма непонятным, необъяснимым и странным.
Так, едва ли не в первую неделю своего знакомства с мистером Хартгеймом О'Коннер без особого душевного напряжения поведал Лиону некоторые детали своей биографии, в основном детства, – хотя последний, надо сказать, и не просил его этого делать…
Лион слушал своего нового знакомого очень внимательно – он безосновательно полагал, что это может прояснить кое-какие чисто внешние странности в характере Джона…
Да, Джон О'Коннер, при всей своей кажущейся угловатости и несколько подозрительной внешности действительно обладал во всех отношениях редким и бесценным во все времена даром – умением за короткое время располагать к себе людей, сходиться с самыми странными натурами, притом часто – с теми, которые казались с первого взгляда весьма далекими от него, натурами совершенно другого круга, других устремлений…
Джон О'Коннер родился в семье рыбака в небольшом североирландском поселке Гленарм, что на берегу Северного пролива.
Из поколения в поколение все население Гленарма занималось исключительно рыбной ловлей; с самого раннего детства в сознании Джона укоренились запахи смолы, которой засмаливали баркасы, свежей рыбы, водорослей, рыбачьих сетей и соленого морского ветра.
Родители его, не самые бедные, по местным понятиям люди, жили в самом центре поселка, в квартире, где прежде была лавка – витрина, клетушка позади, вода только холодная. В подвале кто-то непрерывно гнал эль, и специфические ароматы проникали сквозь доски пола.
Детские и отроческие впечатления – самые сильные; многое из того, что помнится – порой даже самые незначительные детали, те, что многие называют «бытовыми» и «повседневными», так сильно запали Джону О'Коннеру в память, что очутившись в Оксфорде, он всегда вспоминал их с умилением, порой – даже со скупыми слезами какой-то непонятной грусти – вспоминал как нечто далекое, светлое и интимно-близкое, как ни что другое…
Иногда он ловил себя на том, что сам стремится вызвать их в своем сознании.
Наверное, это были лучшие годы его жизни…
Да, теперь, живя в этом сером, таком чуждом, таком чопорном Оксфорде, О'Коннер часто вспоминал свой городок, ту квартиру, где он жил с родителями…
На темной грязноватой кухоньке всегда царило запустение, а когда подросток включал свет, полчища тараканов суетливо разбегались из раковины и исчезали в многочисленных дырках в стене.
Весь быт его родителей был неприхотлив, непритязателен: наверное, потому что его отец большую часть времени проводил в море, а мать больше заботила ее работа в местной больнице.
В комнате, что побольше, имелась большая встроенная кушетка, очень широкая, на которой спали его родители и, на которой, по всей видимости, он и был зачат; вдоль стен стояло несколько полок с книгами, а в дальней комнатке за всегда прикрытой дверью – еще одна кровать, поменьше, на которой спал сам Джон.
От взглядов с улицы жилище отделяли бамбуковые шторы. На полу лежал широкий шерстяной ковер, в некоторых местах истертый до дыр – и теперь, зажмурившись, Джон мог запросто представить узор того ковра своего детства…
Это был настоящий форпост одиночества; иногда в квартире можно было за целый час не услышать ни одного постороннего звука, кроме, разве что, тикания огромных напольных часов, к которому Джон успел привыкнуть с самого раннего детства.
Да, это был его мир – тогда О'Коннер и не желал большего, он и не представлял, что где-то могут быть большие города, в которых происходит какая-то другая, отличная от здешней жизнь.
Видимо это одиночество и сыграло свою роль в жизни подростка – он полюбил его, предпочитая обыкновенным уличным мальчишеским забавам чтение книг и размышление над прочитанным – нигде в Северной Ирландии – а потом, повзрослев, Джон изъездил ее порядочно, вдоль и поперек – не было такой полной, глубокой и совершенной тишины, как там, в Гленарме.
Если бы не периодически возникающие шумные скандалы и драки в остальных квартирах дома, а иногда – и на улице, можно было бы подумать, что Джон живет не в центре поселка, а посредине какого-нибудь бесконечного, бескрайнего леса…
То, что впоследствии окружающие начали определять в его характере как «странности», рано проявилось у О'Коннера – но в Гленарме, где на подростка мало кто обращал внимание (пожалуй, кроме отца, когда тот возвращался с моря), на это было наплевать.
Джон часто вспоминал те дни: обычно он просыпался рано, часов в шесть, и становился в дверях, в тени проема, послушать, как там и сям срываются будильники, печально испуская звон в распахнутые окна: многие мужчины (особенно пожилые или те, у кого не было своего баркаса, чтобы выходить в море) шли работать на небольшой рыбоконсервный завод, что стоял на окраине поселка, и потому они вставали очень рано.
Джон и сам начал прирабатывать на этом заводике с шестнадцати лет: каждое утро, отправляясь к морю, на берегу которого стоял завод, он становился под душ, чтобы согнать остатки сна и, заправив портфель бутербродами, а себя – овсянкой, отбывал.
Улочка, на которой стоял его дом, была узка: два-три несоразмерных дерева, перегибаясь, совали свои ветви в проходы между домами. Цены пустующих квартир на оконных стеклах (население поселка каждый год сокращалось) были выписаны мелом.
Несколько домов рухнули, наверное давно – так давно, что имена их прежних владельцев уже стерлись в памяти обитателей Гленарма, и пустыри на месте рухнувших домов были превращены в автостоянки для старых автомобилей, принадлежавших обитателям Гленарма.
После завтрака, Джон спускался к морю, к месту своей работы, размахивая впереди себя портфелем, свободная рука обычно порхала вокруг лица, воюя с мухами, привлеченными запахом рыбы с консервного завода – чем ближе было к выгребным ямам коптильных цехов, тем чаще взмывали насекомые жужжащим цветистым роем.
Воскрешая в памяти свое отрочество, проведенное в Гленарме, свою работу на том заводике, Джон О'Коннер всегда вспоминал ветерок с моря, сверкание воды и утреннюю зелень.
Обычно, идя на работу, он делал небольшой крюк вокруг больницы, в которой его мать работала медицинской сестрой, идя мимо красной кирпичной стены, с темной громадой двухстворчатых ворот.
Если ворота бывали открыты, у крыльца дожидалась пустая каталка; в правом крыле больницы располагался дом инвалидов и престарелых, и их иногда вывозили в этой каталке на прогулку.
Случалось, из ворот выползал черный микроавтобус похоронного бюро, и служащий, шагая впереди, перекрывал движение на узкой улице.
Выше ворот были большие окна, в которые Джон мог запросто заглянуть с противоположной стороны дороги. Полки вдоль стен огромной комнаты, ряды бутылочек и скляночек – «вот, значит, где все мы будем», – вздыхали жители городка; это был морг.
Больничная территория простиралась почти до самого моря, но тут уже была трава, деревья, высокие балконы корпусов и окна со шторами.
Джон, движимый естественным мальчишеским любопытством, столь объяснимым в его возрасте, часто заглядывал через окна – обычно там сидел кто-нибудь в инвалидном кресле с высокими велосипедными колесами и читал книгу или утреннюю газету. У входа всегда стояло несколько автомобилей с неместными номерами – это был единственный дом престарелых на всю округу, и потому сюда свозили немало чужих стариков.
Эта картина больше нравилась Джону, потому что выглядела ободряюще, мило и по-домашнему; внутри помещения виднелась сверкающая стойка регистратуры освещенного и днем и ночью холла; иногда он приходил сюда к матери во время ее дежурства.
За больницей была маленькая тюрьма – точнее даже, не тюрьма, а обыкновенная местная каталажка, куда обычно помещали задержанных за буйство пьяных рыбаков – наверное, за все время существования Гленарма в поселке не было совершено ни одного мало-мальски серьезного преступления, и потому каталажка обычно пустовала.
Решить, где оказаться лучше, в больнице или в тюрьме – всегда непросто.
Джон, идя на свой консервный завод, часто задавал себе вопрос, что же лучше, и всякий раз, поразмыслив над этой проблемой всерьез, выбирал тюрьму. От нее, по крайнее мере, было ближе к морю, столь любимому подростком.
На заводе Джон занимался сортировкой сельди – оплачивалась эта работа невысоко, однако заработок сына был хорошим подспорьем его семье.
Неприятным было то, что запах свежей рыбы так сильно въедался в кожу рук, что затем отмыть его не представлялось возможным. Школьные учителя (Джон отправлялся в школу прямо с работы) только брезгливо морщились, когда подросток подходил к ним.
Впрочем, они не слишком удивлялись. В Гленарме, этом захолустном городке на самом севере Ольстера, почти половина подростков где-нибудь да подрабатывала – помогая ли отцам чинить сети, копая картошку у окрестных фермеров, работая на том же консервном заводе.
Еще одно воспоминание отрочества намертво врезалось Джону в память: лов сельди и его отец Майкл – эти понятия слились в сознании О'Коннера неразрывно.
Трудно было наверное найти на всем побережье человека, в котором так сильно было развито то сугубо морское равнодушие к несправедливым ударам судьбы, как в Майкле О'Коннере.
Когда люди говорили ему, что буря порвала его снасти, или что его баркас, доверху наполненный дорогой сельдью, пошел ко дну, тот только сплевывал сквозь зубы и говорил пренебрежительно:
– А, плевать!
И тотчас же забывал о сказанном.
Нет, это не было дешевой бравадой – Джон, как никто другой знал, что отец его, на редкость сильный и мужественный человек, терпеть не мог подобные театральные эффекты, которые он всячески презирал.
Майк пользовался в городке славой лучшего и, наверное, самого удачливого рыбака; про него с уважением и завистью говорили:
– Сельдь еще не решила идти ли в залив, а этот О'Коннер уже знает, где надо поставить завод.
Завод – это вручную сделанная из сети западня в двадцать футов длинной и десять футов шириной. Сельдь, идущая ночью большой массой вдоль берега, попадает, благодаря наклону этой сети, в западню, и выбраться уже не может без помощи рыбаков, которые поднимают завод из воды и выбрасывают сельдь в свои баркасы.
Главное – вовремя заметить тот момент, когда вода на поверхности начинает кипеть и пузыриться, как каша в котле.
Обычно, когда таинственное предчувствие уведомляло Майкла о том, что рыба вот-вот «должна пойти», – весь городок переживал несколько тревожных, томительных, напряженных дней.
Дежурные мальчишки день и ночь следили с высоты самых высоких скал за заводами, моторные баркасы держались наготове.
С консервного завода приходил скупщик рыбы – до безобразия толстый мистер Бридж, англичанин, переехавший в этот поселок несколько лет назад из Манчестера, человек, которого жители поселка одновременно и ненавидели, и боялись.
Однажды ранним утром повсюду в городке – на заводе, в школе, на улицах, разносился слух:
– Сельдь пошла!
И почти все мужское население Гленарма уходило на своих баркасах в море.
Занятия в школе прекращались сами собой – что могло быть в этом рыболовецком поселке важнее, что «пошла сельдь»?
Остальные жители оставались все поголовно на берегу: старики, женщины, дети, школьные учителя, сам мистер Бридж – он, нетерпеливо покусывая толстую вонючую сигару, расхаживал по пристани, положив руки в карманы.
Через несколько часов на пристани начинали разгружаться баркасы – они разгружались до поздней ночи и, случается, до самого рассвета.
Присев на корточки в лодке, двое или трое рыбаков с привычной ловкостью хватали правой рукой две, а левой – три рыбины и швыряли их в корзину, ведя точный, скорый, ни на секунду не прекращающийся счет.
На следующий день казалось, что весь поселок наполнился рыбой.
Ленивые, толстые, объевшиеся свежей сельдью коты с распухшими от обжорства животами валялись поперек тротуаров, и когда Джон толкал и ногой, они нехотя приоткрывали один глаз и тут же засыпали. Домашние гуси, сонные, качались у самой береговой кромки, и из клювов их торчали хвосты недоеденной рыбы.
А в воздухе еще много дней стоял крепкий запах свежей и чадный запах жареной сельди. Рыбья чешуя и внутренности сельди были повсюду – ею были осыпаны деревянные сходы пристани, и камни мостовой, и руки и платья счастливых хозяек, и серые воды залива, лениво колыхавшегося под холодным солнцем.
С этим воспоминанием – об отце Майкле и ловле рыбы – у Джона связано и первое представление о несправедливости.
Дело в том, что неподалеку от поселка, милях в тридцати, вскоре после того, как Джон пошел работать на консервный завод мистера Бриджа, открылся еще один подобный завод; в отличие от первого, хозяином его был ирландец, родом с окрестной фермы.
Новый хозяин начал было предлагать более высокие цены на сельдь, чем мистер Бридж, и это не на шутку взбесило последнего.
Однажды, собрав рыбаков, он сказал, что тот, кто будет работать с новым хозяином, навсегда лишится его расположения.
– Я даю вам работу, я даю вам хлеб, – кричал хозяин, брызжа слюной, – а вы хотите предать меня? Я не потерплю этого!
Мистер Бридж с первого же дня своего пребывания в Гленарме стал много и охотно давать рыбакам в долг; вскоре он сумел опутать почти всех жителей городка такой чудовищной сетью ростовщических процентов, что тем ничего более не оставалось, как согласиться не работать с его конкурентом.
Да, этому толстому англичанину все были должны: одни занимали денег на ремонт старого баркаса, другие просили на покупку нового, третьим нужны были средства для приобретения снастей, а четвертые иногда просто занимали у хозяина консервного заводика на жизнь – ведь баркасы не всегда возвращались с богатым уловом.
Мистер Бридж, как правило, никому и никогда не отказывал, у него, по слухам, можно было занять любую сумму – от десяти фунтов «перебиться до путины» до пятидесяти тысяч фунтов стерлингов – деньги, по местным понятиям, совершенно неслыханные.
Да, этот англичанин никому и никогда не отказывал, прекрасно понимая, что человек, беря у него в долг, очень скоро попадал в его полную и безоговорочную зависимость, тем более, что мистер Бридж не спешил с требованием погасить долг; многие рыбаки отдавали ему одни только проценты по несколько лет, притом – рыбой. Цены на улов в таких случаях устанавливал сам хозяин завода.
«Лучше иметь сто должников, чем быть самому обязанным хоть одному человеку», – таков был его основополагающий принцип жизни в поселке.
Вне сомнения здесь, в Гленарме, этот человек чувствовал себя полновластным хозяином.
Разумеется, услышав такие слова хозяина консервного завода, перемешанные, кстати, с грубой площадной бранью, рыбаки зароптали, однако высказать свое неудовольствие никто из них не осмелился – все прекрасно знали, чем такие высказывания могут закончиться – как минимум, требованием немедленно рассчитаться с долгами.
Это обстоятельство и то, что мистер Бридж имел отталкивающую внешность, был пришлым, не уроженцем Гленарма, да еще и англичанином вдобавок, посеяло в Джоне первые семена недоверия к Англии и ко всему, что с ней связано; и даже позже, когда он уже учился в католическом колледже в Дублине, он упрямо твердил, что англичане – хитрые, коварные и бесчестные люди.
Все, все, как один – без исключения; а если они и есть, то исключения эти только подтверждают общее правило.
Потом, повзрослев и утратив свой детский максимализм, Джон уже никогда не высказывался столь категорично, однако неприязнь ко всему английскому так и осталось у него в душе навсегда – как знать, может быть эта неприязнь сыграла с ним роковую шутку в тот момент, когда он согласился принять предложение, ставшее для него фатальным?
С самого раннего детства Джон пристрастился к чтению – Он читал запоем, все, что ему попадалось под руку; видимо, потому что при всей любви к отцу он чувствовал себя в поселке очень одиноким.
Сперва любимыми книгами были сказки, легенды, сказания; когда же мальчик повзрослел, на глаза ему однажды попалась книга назидательно-религиозного содержания – там писалось и о Саванороле, и о Джоне Булле, и о Томаззо Компанелле – священниках-католиках, в той или иной мере причастных к народным движениям.
Наверное, это обстоятельство во многом и предопределило его дальнейшую судьбу – Джон твердо пообещал себе, что, приняв сан, обязательно будет сражаться с англичанами так же, как и они.
Подросток очень долго вынашивал и лелеял эту мысль, пока однажды в минуты откровенности не поделился ею с отцом, Майклом.
Отец, выслушав сына, очень серьезно сказал:
– Знаешь, я одобряю твой выбор… Во всяком случае, быть священником куда лучше, чем всякий раз, выходя в море, бояться за тех, кто остался на берегу.
– Значит, ты согласен?
– Разве я могу желать зла своему сыну? – воскликнул отец.
– Папа, я стану священником… Ирландским католическим священником, – Джон поднял на отца взгляд и внимательно, не мигая, посмотрел на него. – И ты, папа, всегда будешь мною гордиться…
Тот сдержанно улыбнулся.
– Надеюсь…
И вскоре, когда пареньку исполнилось семнадцать, он уехал из Гленарма.
Затем был Белфаст, долгая учеба в специальной школе-интернате, потом – Дублин, католический колледж и принятие сана.
Таковы были те отрывочные воспоминания детства и юности аббата О'Коннера, о которых он в тот день поведал мистеру Хартгейму.
Да, они были теплы и сладостны, как всякие воспоминания о прошедших временах, когда кажется, что жизнь бесконечна, что ты всегда будешь любить ее и быть ею любимым, что невзгоды и несчастья никогда не постигнут тебя.
Но всякий раз, когда Джон вспоминал свое детство, своих родителей, дорогу на консервный завод, море, школу, лов сельди – всякий раз к этому воспоминанию примешивалась какая-то горечь…
Дойдя до этого момента своей биографии, Джон неожиданно замолчал.
Лион, доселе ни разу не перебивший своего собеседника, осторожно поинтересовался:
– А потом что, мистер О'Коннер?
Тот вздохнул – по этому вздоху Лион понял, что вопрос его, при всей откровенности собеседника, мог быть воспринят как проявление нетактичности.
После непродолжительной паузы О'Коннер поднял на Лиона глаза.
– Не знаю, но мне все время кажется, что я – неудачник, – произнес аббат.
– Почему? – спросил Лион.
– Я много думал, много мечтал, строил планы, но ни один из них так и не был осуществлен…
Лион мягко улыбнувшись, произнес:
– Но почему? Ваши планы осуществлены… во всяком случае – ваша детская мечта стать аббатом. Ведь вы, мистер О'Коннер, хотели стать священником – вы стали им… Вы хотели получить именно ирландский приход – теперь вы настоятель единственного католического храма, здесь в Оксфорде… Разве всего этого мало?
– Мало, – ответил тот.
– Но почему? Чего же вам не хватает? Поднявшись со скамейки, аббат взялся обеими руками за ее изогнутую резную спинку и, задумчиво посмотрев на собеседника, произнес:
– Не знаю, но у меня постоянно возникает ощущение, будто бы моей жизнь кто-то руководит… Нет, не Бог, – поспешно поправился он, – если бы он… Просто я хочу сказать, – продолжил Джон, – что я еще не сделал в жизни ни одного самостоятельного поступка.
Хартгейм насторожился.
То, что он услышал от аббата, не только перекликалось с его собственными мыслями, но было тождественно его взгляду на свой жизненный путь.
Немного помедлив, Джон продолжил:
– Я поступал так, как все: ходил прирабатывать на консервный завод мистера Бриджа, потому что многие из моих сверстников ходили туда, молчал, когда хозяин обсчитывал нас, потому что все молчали, поступил в католический колледж потому, что мой отец посчитал, что читать проповеди и отпускать грехи намного лучше, чем выходить в штормовое море на утлом баркасе…
– А разве сами вы этого не хотели? – осведомился Хартгейм. – Ведь, судя по вашему рассказу, мне показалось, что… Аббат перебил его:
– Нет, почему же, хотел, конечно…
– Так что же?
– Я не о том… Не знаю, мистер Хартгейм, может быть, вы и не поймете мою мысль, но я скажу, что за всю свою жизнь я еще никогда не совершал ничего, что можно было бы назвать поступком… Понимаете – поступком с большой буквы… – он немного помолчал, а потом добавил: – Претворить в жизнь то, что я выстрадал сам, что я выносил в себе… Нет, этого у меня не было… Чтобы потом не мог бы поступить иначе, чем так, как поступил бы… Э-э-э, что я вам рассказываю – вы ведь все равно или вовсе не поймете или неправильно истолкуете меня?
О'Коннер ошибался – теперь он вплотную подступал к той теме, которая давно уже как никакая другая занимала Лиона.
– Нет, я понимаю… Точнее, – тут же поправился Хартгейм, – точнее, мне кажется, что понимаю, что именно вы хотите сказать… Да, поступок…
– Нет, не совсем так… То есть, – путано принялся объяснять аббат, – это совсем не то… Это другое, не то, что я хотел вам сказать… Вот, послушайте: ведь, если честно, и аббатом я стал случайно…
Лион отпрянул.
– То есть как? Но ведь вы сами говорили, что еще с отрочества испытывали такое желание…
– Ну да, испытывал, – произнес О'Коннер, – но ведь и тут не обошлось без случайности…
– Простите, что вы имеете в виду?
О'Коннер принялся перечислять:
– Ну, если бы я не родился в том рыбацком поселке, если бы мне не было там так одиноко, если бы в свое время мне не подвернулась под руку книжка о великих деятелях католицизма, если бы… Если бы, наконец, отец не согласился бы со мной, не пожелал, чтобы я пошел по его стопам, став, как и он, рыбаком…
Сделав мягкий неопределенный жест рукой, словно бы одновременно и соглашаясь, и не соглашаясь с О'Коннером, Лион прервал его:
– Но, согласитесь – ведь вся человеческая жизнь состоит из этих «если бы»… Если бы вы не получили приход, в Оксфорде, если бы, в свою очередь, мы с Джастиной не решили в свое время перебраться сюда, в этот город, если бы… Тогда бы мы с вами не познакомились, не так ли?
Лион говорил очень спокойно, однако в голосе его скрыто чувствовалось напряжение. Еще бы!
Ведь именно об этих вещах, которые сам он определил как связь «причины» и «следствия», как роль случайностей в судьбе человека, он, Лион думал беспрерывно!
И та же внутренняя работа, которая теперь шла в его собеседнике, вот уже сколько времени шла в нем самом!
Аббат внезапно замолчал, поле чего закончил свою мысль тусклым, приглушенным голосом:
– Ну, многие говорят, что это – простая случайность… Так сказать – стечение обстоятельств или что-то вроде этого.
– А то что же?
– Церковь учит во всем видеть руку Господа нашего, – произнес О'Коннер, – все, что происходит, так или иначе имеет свой смысл, чаще всего – скрытый, и если мы не в силах понять его, это вовсе не означает, что его нет… Хотя…
Он хотел было еще что-то сказать, но, в последний момент осекся и, махнув рукой, даже не попрощавшись с Лионом, подобрал свою книжку, которую он читал до того, как сосед подошел к скамейке и пошел домой…
С тех пор беседы Джона и мистера Хартгейма приобрели достаточно регулярный характер; они виделись уже не от случая к случаю, а ежедневно. И в последнее время Лион относился к своему новому приятелю все с большим доверием.
Они встречались будто бы – аббат в своем неизменном темно-коричневом плаще как обычно сидел на любимой скамеечке с книгой в руках.
Лион, выходя на улицу, сначала некоторое время расхаживал по своей стороне, искоса поглядывая на сидевшего напротив соседа; сам он прекрасно понимал, для чего именно теперь выходит из дома…
И Джон, в свою очередь, тоже, конечно же, представлял, с какой целью его сосед так нетерпеливо разгуливает напротив.
Наконец, захлопывая свой том, О'Коннер поднимался, подходил к Хартгейму и, приветливо улыбнувшись, заводил разговор о вещах незначительных – о погоде, последних городских новостях…
Лион все больше и больше нуждался в обществе этого странного, не похожего на других человека; то же самое можно было сказать и о Джоне.
Как ни странно, но дожив почти до пятидесяти лет, Джон за всю свою жизнь ни с кем так и не сошелся – по большому счету у него не было друзей.
Это понятно: в том маленьком поселке Гленарме, где он родился, где прошли его детские и отроческие годы, дружить-то было особенно не с кем: круг интересов Джона никогда не совпадал с увлечениями его сверстников, и он, со своими книжками, со своими мечтами, планами и увлечениями, со своей никем не понятой любовью к одиночеству и к тишине выглядел там белой вороной, аутсайдером, едва ли не изгоем (выговаривать за его странности, а тем более – подтрунивать над ним сверстники боялись, видимо, из-за огромного авторитета его отца Майкла).
Позднее, во время учебы в католическом колледже, у Джона также не появилось не то что друзей, но даже близких по духу людей, с которыми он мог бы просто посоветоваться, которым бы он не побоялся доверить свои тайны – а уже тогда ему было о чем советоваться и что доверять; в католическом колледже царствовала атмосфера страха и наушничества, очень часто ученики, чтобы завоевать благорасположение начальства, откровенно оговаривали своих приятелей, обвиняя их в самых немыслимых грехах.
Правда, у Джона была одна отдушина в жизни – его племянник, молодой человек, который, как казалось О'Коннеру, сможет прожить такую жизнь, о которой в свое время мечтал сам Джон и которая, по большому счету, у него так и не сложилась.
Крис, очень способный, неплохо образованный молодой человек с четким рациональным мышлением рано проявил себя: уже в восемнадцать лет он вступил в ИРА, и вскоре стал одним из лидеров этой организации или, как выражался сам Кристофер – партии.
Кристофер, в отличие от своего дяди, выросшего в рыбацком поселке и всем, что у него было, обязанного только самообразованию, был иначе подготовлен к самостоятельной жизни – он закончил Итон как философ, после чего совершенно неожиданно для многих поступил в Королевский технологический институт, полного курса которого, однако, так и не сумел завершить.
Причина была проста: если на получение первого образования у Криса еще были средства (после смерти старшего брата О'Коннера, который все время жил в Лондондерри, юноше досталось кое-какое наследство), то для учебы в Лондоне средств не было решительно никаких.
В первое время Крис, как и многие студенты из не очень зажиточных семей, пытался подрабатывать, однако затем, поняв, что учеба и работа отнимают у него все силы и что транжирство времени – неоправданная роскошь, бросил и то, и другое, целиком и полностью отдав себя ИРА.
Впрочем, сам Джон О'Коннер никогда не упрекал своего племянника в том, что он не завершил второго образования.
Джон испытывал к Кристоферу поистине отеческие чувства – так пожилой человек, уже проживший или почти проживший жизнь, которая кажется ему никчемной или несостоявшейся, относится к более молодому, думая, что он-то как раз и не повторит его ошибок и сделает за него то, что не удалось выполнить самому…
Да, наверняка о Кристофере нельзя было сказать, что его жизнь состояла из бесконечной цепочки «если бы»; это был человек, который знал, что делает, зачем живет, и чего добивается в жизни.
Джон был осведомлен о роде деятельности своего племянника в рядах ИРА весьма туманно; во всяком случае, аббат лишь знал, что Крис занимает в руководящей иерархии этой организации какую-то очень важную ступень, однако дальше этого познания аббата не простирались.
В глубине души Джон очень гордился Крисом, и часто, в свои немногочисленные приезды к нему говорил, что тот всегда может рассчитывать на помощь аббата.
Крис же в таких случаях лишь смущенно улыбался:
– Дядя, ну чем ты можешь мне помочь? Ты ведь священнослужитель… Подумай сам, что ты можешь сделать для меня – разве что дать отпущение моих многочисленных грехов?
– Ну, не скажи, не скажи, – отвечал Джон, – ведь никто не знает, как может все повернуться…
– Что же?
Аббат никогда не расшифровывал, что именно он подразумевает под этой достаточно туманной фразой «все может повернуться», в глубине души, видимо, предполагая, что его племянник также может попасть в длинную цепочку случайных событий, не зависящих от него.
Короче говоря – все тех же «если бы»…
Тогда ни аббат, ни тем более Крис, человек, как никто другой, уверенный в себе, и не предполагали, что придет время, и он, Кристофер О'Коннер, будет вынужден обратиться к своему дяде за помощью…
Было ли это тем самым стечением обстоятельств, той самой длительной и запутанной цепочкой из «если бы»?
Джон не мог дать себе в этом отчета.
Аббат всегда чувствовал, что Крис, при всей его очевидной любви к нему, при всем своем уважении не очень-то доверяет ему – по крайней мере в том, что касалось деятельности младшего О'Коннера в ИРА.
Однако аббат знал, что рано или поздно его племянник увидит в нем не просто дядю, близкого родственника, но и человека, способного на куда большее – как минимум, единомышленника.
Джону очень, очень хотелось, чтобы этот момент когда-нибудь наступил – он еще не знал, чем именно сможет быть полезен своему Крису, однако твердо был уверен, что сделает для него все возможное.
Во всяком случае, уже много позже, в Оксфорде, мысленно возвращаясь к их беседе, старший О'Коннер все более и более убеждался, что Кристофер попросил о помощи именно его далеко не случайно…
Тот день выдался солнечным, но холодным – обычная погода в Оксфорде в такое время года.
Когда Лион подошел к аббату, по выражению лица его сразу же понял, что О'Коннер уже ждет его; от этой догадки у Лиона как-то сразу потеплело на душе.
– Здравствуйте, – поздоровался Хартгейм, подходя поближе.
– О, добрый день… А я, честно говоря, думал, что вы сегодня не выйдете на прогулку…
То ли для оправдания перед самим собой, то ли для того, чтобы извиниться перед собеседником (в том, что он, Лион, ежедневно отнимает у него много слишком времени), Лион всякий раз при встрече с аббатом говорил, что он вышел подышать свежим воздухом.
Беседа началось с того, что Хартгейм с таким выражением лица, будто бы он сам стесняется того, что он теперь скажет, сообщил собеседнику об очередной террористической акции ирландских ультра.
– Только не подумайте, – добавил в конце он как бы в свое оправдание, – что я считаю всех ирландцев террористами, у которых на уме только одно: убийства, захваты заложников и поджоги…
Лицо Джона помрачнело.
– Тогда – почему вы, мистер Хартгейм, рассказываете мне об этом?
Лион смутился еще больше:
– Мне показалось, что это может быть вам интересно…
После этих слов Лиона беседа приняла другой, совершенно неожиданный оборот…
Вот уже целый час, не меньше, Лион и его собеседник обсуждали проблемы, волнующие сегодня не только их, но и всю современную Европу – разгул терроризма (не только ирландского), национализм, патриотизм и тому подобные вещи, а самое главное – тесную взаимосвязь этих понятий.
Джон слушал внимательно – в этот раз он очень редко перебивал Лиона.
Впрочем, это не означало, что он во всем соглашался с ним.
Лион, сидя напротив, говорил таким тоном, будто бы перед ним на коленях лежала та самая старая тетрадь в истертом кожаном переплете с записями покойного де Брикассара, и он не поверял Джону свои сокровенные мысли, а читал загодя написанный текст:
– Глупо, когда один человек считает себя лучше других людей, но еще глупее, когда целый народ считает себя во всех отношениях лучше других народов. А каждый народ, во всяком случае – большинство, подавляющее большинство каждого народа живет в этом ужасном, глупом и зловредном суеверии.
Аббат вроде бы согласно кивнул, однако не преминул возразить:
– Но ведь то, что творится в последнее время в Белфасте, как, впрочем, и повсюду в Северной Ирландии, происходит вовсе не потому, что мы, ирландцы, считаем себя умнее или в каких-нибудь отношениях лучше англичан… Мы живем на своей земле, в своем собственном доме, точнее – пока не живем… Мы только хотели бы этого… А англичане – пришельцы, которые разделили нашу родину на две части, и эти пришельцы чувствуют себя в Ирландии куда лучше, чем мы, аборигены… Мы не хозяева у себя в стране! – воскликнул он, – я даже не знаю, как это назвать… Кто мы? Квартиранты? Прислуга? Прислуга новых хозяев в своем же собственном доме.
Мягко улыбнувшись, он произнес:
– Нет, вы не совсем правильно поняли меня…
– Я понял вас так, как вы сами этого хотели, – возразил Джон.
– Да нет, послушайте… Проповедовать в наш век всемирного обнищания народов любовь к одному только своему народу и ограждение себя войной от посягательств другого народа почти то же, что проповедовать деревенским жителям исключительную любовь к своей деревне и в каждой деревне собирать войска и строить бастионы. Особенная любовь к своему народу прежде соединяла людей, в наше же время, когда люди уже соединены путями сообщения, торговлей, промышленностью, наукой, искусством, – продолжал Лион, – а главное – сознанием, нравственным сознанием – такая любовь не соединяет, а только разъединяет…
О'Коннер поморщился.
– Нас уже пытались соединить с англичанами… Насильственно, с двенадцатого века. Сделать из нас стопроцентных британцев, англосаксов, таких же англиканцев, как и они… Никто и никогда не спрашивал нас, хотим ли мы того или не хотим… Никто никогда не интересовался, хотим ли мы соединяться с ними, хотим ли мы изменить вере предков…
Лион, так увлеченный своими мыслями, казалось не расслышал этой достаточно пространной реплики собеседника.
– Еще в старину, когда каждый народ подчинялся одной неограниченной ничем власти своего верховного и обоготворяемого владыки он представлял сам себя как бы островом среди постоянно стремящегося залить его океана. И если тогда подобный патриотизм, – Лион сделал сознательное ударение на слове «подобный», – если тогда подобный патриотизм и имел смысл, то в наше время, когда пережитое уже народами чувство требует от людей прямой противоположности тому, чего требует их разум, нравственное чувство – признание равенства и братства всех людей, подобный патриотизм уже не может представляться всем ничем иным, как самым грубым суеверием…
– Вам хорошо говорить, – буркнул аббат с недовольным видом, даже слегка поморщившись, – потому что вы немец, у вас есть родина, которую никто не угнетает…
– Но ведь и Германия до сих пор разделена на две части, – возразил Хартгейм.
– Да, – согласился Джон. – Однако в Восточной Германии никто не унижает немцев только за то, что они немцы… Никто не навязывает им свою религию, свои обычаи, свои порядки… Никто не ставит немцев в положение квартирантов в собственном доме. В отличие от Ольстера… – он немного помолчал, а затем добавил: – я все более и более склоняюсь к очень, казалось бы, простой мысли: в Англии должен быть английский порядок, а в Ирландии – ирландский… Так же как, скажем, в Америке – американский, а в какой-нибудь Иордании – иорданский. Главное – порядок. Ведь это так просто!
Чтобы как-то разрядить обстановку, Хартгейм примирительно произнес:
– Я полагаю, что всякий человек, прежде чем быть ирландцем или англичанином, прежде всего – человек, то есть разумное, любящее других людей существо, призвание которого не в том, чтобы соблюдать ирландский или британский порядок, а только лишь в одном: в исполнении своего человеческого назначения в тот короткий срок, который предназначено ему прожить в этом мире. А назначение это одно и то же, определенное: любить всех людей…
– Да, в одном вы правы… – Джон, поднявшись, стал медленно расхаживать перед собеседником: – это в том, что люди не должны унижать других людей только за то, что те, последние – не той национальности или не того вероисповедания, которого бы хотелось первым.
Лион, широко улыбнувшись, воскликнул:
– Конечно же! Ребенок встречает ребенка, какого бы он ни был сословия, веры или народности, одинаково доброжелательной, выражающей радость, улыбкой. Взрослый же человек, который должен быть гораздо разумнее ребенка, прежде чем познакомиться или более-менее близко сойтись с человеком, уже соображает, какого сословия, веры, национальности тот человек, и смотря по сословию, вере или национальности, так или иначе обходится с ним… Недаром же Христос говорил: будьте, как дети…
– Но ведь я – католик, – произнес Джон, впервые за время этого продолжительного разговора улыбнувшись, – а вы, мистер Хартгейм, как я понимаю – протестант… И это ни в коей мере не мешало нам сойтись…
– Скажу более, – отвечал тот, – моя жена – католичка, кстати – ирландка… Очень даже возможно, что вы ее знаете.
– Я?
– Ну да…
– А почему я должен знать ее?
– Она, – не без гордости заявил Лион, – известная актриса. Она может быть знакома вам как Джастина О'Нил…
Аббат смущенно произнес:
– Извините, но я не отношу себя к театралам… Простите мое невежество, но это имя мне ничего не говорит. – Он виновато посмотрел на собеседника, после чего тихо добавил: – но, возвращаясь к нашему разговору…
Положив ногу на ногу, Лион обиженно буркнул:
– Да.
Затем, откашлявшись в кулак, начал:
– Христос открыл людям, что разделение между своими и чужими народами есть великий обман… Кому как не вам, аббат, это знать. И, познав эту истину, христианин, если он только, конечно, настоящий христианин, уже не может испытывать чувства недоброжелательности к другим народам…
О'Коннер в который раз за это время перебил собеседника:
– А если другие народы испытывают чувство недоброжелательности к моему – как быть тогда? Что тогда делать?
– Подождите, Джон, – отстранил его Лион, – я не закончил мысль. Так вот: он не может оправдывать, как он, может быть, делал прежде, дурные поступки против чужих народов только тем, что эти народы хуже его собственного. Христианин не может не знать того, что разделение его с другими народами есть зло, что разделение – это соблазн, и потому он не может уже, как делал прежде, сознательно служить этому соблазну. Такой христианин не может не знать, что благо его связано с благом людей не одного только его народа, а с благом всех людей мира; он знает, что единство его со всеми народами мира не может быть нарушено чертою границы и расположениями к нему правительств о принадлежности его самого к тому или иному народу. Он знает, что все люди везде братья, и потому равны между собой. И, понимая это, такой христианин не может не изменить все свое отношение с другими народами и с их правительствами. То, что представлялось прежде хорошим и даже высоким, возвышенным – любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб блага всех людей, военные подвиги, – все это представляется такому христианину уже не высоким и прекрасным, а, напротив, низким и дурным во всех отношениях. То, что представлялось дурным и позорным: отречение от отечества, несогласие бороться против так называемых врагов, представляется ему высоким и заслуживающим восхищения. Если и может такой человек в минуту забвения больше желать успеха своему государству или народу, то не может он уже в спокойную минуту отдаваться этому суеверию, не может участвовать ни в каких тех делах, которые основаны на различии государств – ни в армиях, ни в таможнях, ни в сборе пошлин, ни в приготовлении снарядов или оружия, ни в какой-либо деятельности для вооружения, ни в военной службе, ни, тем более, в самой войне с другими народами… Ведь так или иначе, человек, понимающий смысл и назначение жизни, не может не чувствовать свое равенство и братство с людьми не только одного, но и всех народов, всего мира, – закончил Лион.
Аббат выжидательно молчал. Хартгейм, вздохнул, будто бы эта речь отняла у него слишком много сил, и спросил:
– Ну, вы согласны со мной? Согласитесь, тем более, как служащий церкви, что то, что я только что сказал, хотя, честно признаться, это и не совсем мои соображения – верно?
Джон, однако, заупрямился.
– Нет, нет, мы говорил о совершенно различных вещах… Когда я говорю об Ирландии, я вовсе не имею в виду, что мы, ирландцы, в чем-то лучше англичан, или французов, или валлийцев, или немцев… Я только хочу сказать, что мы не потерпим, чтобы англичане, валлийцы или французы навязывали нам свой образ жизни, свой порядок…
Он сам чувствовал, что говорит плохо, очень путано, но и это возражение, и тот недавний доброжелательный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этим немцем, который, казалось, так мало знал о состоянии человеческой души и так плохо понимал, что же такое настоящий патриотизм; впрочем, Джон не сердился на него за это непонимание, считая, что этот человек заблуждается, но заблуждается совершенно искренне. Так многие люди блуждают в потемках, ища выхода к свету, ломятся не в те двери, когда он, Джон, давно уже определил для себя все и теперь постарается убедить в своей правоте и его, мистера Хартгейма.
– Я не виноват, что настоящий патриотизм – это совершенно не то, что вы имеете в виду, – произнес О'Коннер.
– Но ведь мы говорим не о патриотизме, точнее – не столько о патриотизме, сколько о тех последствиях, которые дает разделение на нации, – несмело возразил ему Хартгейм.
Аббат продолжал:
– Сам я, к сожалению, не наделен талантом убеждать, каким наделены вы… Но если скажу теперь, – он сознательно сделал ударение на этом слове, – если я теперь скажу, может быть вы, Лион, и поймете меня. Я стараюсь, чтобы вы поняли…
Он выпрямился так гордо, словно был судьей, его глаза не останавливались на фигурках прохожих, мелькавших на другой стороне улицы, видимо, ему просто не хотелось смотреть на этих людей.
Джон почувствовал, что пришло мгновение, когда он может ясно и четко заговорить о том, что всегда так остро мучило его, а затем мертвело и бессилело.
Не то, чтобы какая-нибудь новая мысль дала ему уверенность и ясность, нет, он весь теперь, выпрямившись в полный рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, какой-нибудь равнины, – он всей своей человеческой целостностью почувствовал это именно теперь.
Ведь с мыслями дело чаще всего обстоит особо: они являются как всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и живые моменты. Может прийти гениальное озарение, но все же оно увянет, погибая исподволь, как цветок.
Форма, может быть, и останется, а краски, аромат – исчезнут.
То есть: помнишь какое-то слово, и логическая ценность найденной случайно фразы полностью сохраняется, но она только вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче и лучше из-за нее.
Пока – может быть, через много-много лет – вновь не приходит мгновение, в которое мы видим, что все время совершенно не помнили о смысле своей фразы, хотя чисто логически, может быть, все было правильно.
Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по внешне освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью «причинности» и «следственности», – это еще не обязательно живое мышление.
Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат.
Мысль – пусть она даже приходит нам на ум – становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое умозаключение, так что мы чувствуем ее истинность, не нуждаясь ни в каких оправданиях, как якорь, которым она врезается в согретую кровью живую плоть.
Великое понимание жизни вершится только частично, в лучшем случае наполовину в световом круге ума, другая половина – в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль может увенчать, как цветок.
Не обращая внимания на озадаченное лицо Лиона, Джон О'Коннер продолжал словно бы для самого себя и, не переводя дыхания и глядя прямо вперед, договорил до конца:
– Патриотизм, Лион – это вовсе не предрассудок, не заблуждение, как вы мне только что сказали… Да, я не говорю, что для того, чтобы любить ирландцев и Ирландию, надо обязательно возненавидеть Англию и англичан… Дело в другом…
Лион передернул плечами.
– Я не понимаю.
– Все просто: я ирландец, я родился и вырос там, и с самого детства задавал себе вопрос: «почему мы, ирландцы, люди, которых в Ольстере большинство, не можем быть у себя в стране хозяевами?».. Представьте себе, что в ваш дом, – рука аббата, взметнувшись в сторону, указала на особняк Лиона, – что в ваш дом пришел какой-то человек со своим укладом жизни, мыслей, своими представлениями о добре и зле, своей религией… Ну, например, китаец, последователь Конфуция… И он бы сказал, что весь этот дом, все, что в нем находится, включая мебель, домашний очаг, вашу жену, ваших детей, все, до последнего кубического дюйма воздуха, принадлежит только ему одному. А заодно бы заявил, что вы на социальной лестнице стоите куда ниже его, потому что не придерживаетесь конфуцианства… Что бы вы сказали тогда – что вы с китайцем братья? – Аббат поджал губы. – Не думаю.
Доводы Джона были столь просты и убедительны, что все предыдущие доказательства Лиона, чисто умозрительные, рассыпались, как карточный домик.
Немного помедлив, тот произнес с задумчивыми интонациями в голосе:
– Да, конечно же, мистер Хартгейм, то, что вы сказали – верно. Но ответьте же мне на простой вопрос – почему я не могу быть хозяином в своем доме?
Да, это, наверное, и была та ключевая фраза, которая так долго вертелась на языке у аббата и которую он долго не мог произнести.
«Быть хозяином в своем собственном доме».
Джон разволновался настолько, что, усевшись на прежнее место, принялся ерзать на скамейке.
– Ну? За что мне любить англичан – с какими намерениями эти люди пришли в наш дом?
Слова эти прозвучали, может быть, неоправданно резко, но Лион не заметил этого.
Он был настолько поражен простотой и ясностью поставленного вопроса, что так и не мог ответить на него, хотя нужные слова и цитаты из заветной тетради с записями кардинала все время вертелись у него на уме; теперь, после беседы с Джоном, они показались ему не слишком жизнестойкими и не совсем подходящими.
А Джон, еще раз внимательно посмотрев на собеседника и так не дождавшись ответа, поднялся и, как это часто бывало с ним в последние дни – не прощаясь, заторопился к своему дому…
С тех пор беседы с аббатом приобрели уж совсем регулярный характер; теперь Лион уже не стеснялся заходить к нему домой без приглашения – аббат, чувствуя в себе какое-то неизъяснимое расположение к этому немцу, всякий раз очень радовался его приходу.
Поразмыслив на досуге, Лион вскоре пришел к выводу, что Джон О'Коннер, конечно же, прав: для того, чтобы любить ближнего, надо прежде всего разобраться, кто он, и, выражаясь языком аббата, выяснить для себя, с какими намерениями пришел в твой дом; нельзя любить всех просто так, безоговорочно и слепо.
Теперь Хартгейм все больше и больше соглашался со своим постоянным собеседником, и когда тот однажды сказал, что единственный выход для ирландцев – война с «колонизаторами», Лион, следуя логике Джона, пришел к выводу, что он, пожалуй, прав.
Так, совершенно неожиданно для себя, герр Хартгейм стал если и не единомышленником этого странного человека, к которому он все более и более чувствовал непонятную, но такую горячую симпатию, то, во всяком случае, сочувствующим его устремлениям…
Лион, находясь в постоянном напряжении (он все время размышлял о словах аббата; слова эти все время порождали мысли, но они были еще неоформленными, и потому склонный к точности Хартгейм не мог четко и ясно сформулировать их для самого себя), однажды почувствовал, что в последнее время как-то отдаляется от Джастины – порой самому ему начинало казаться, что, наверное, теперь единственное, что связывало их, были заботы об Уолтере и Молли.
Джастина относилась к визитам мужа в дом аббата все более и более неодобрительно.
Однажды она сказала:
– Знаешь, с тех пор, как этот священник поселился у нас под боком, ты стал каким-то странным, все время бродишь задумчивый, точно сам не свой… Ничего не понимаю.
Лион, рассеянно повертев головой, с усталым видом ответил:
– Просто теперь, с появлением в моей жизни этого аббата, Джона О'Коннера, я наконец-то начал задумываться над теми вещами, которые раньше казались мне незначительными, стал искать ответы на вопросы, которые, как я думал, уже давно были мной найдены…
– Я так и знала, – произнесла Джастина, – и все этот О'Коннер…
Лион насупился.
– Послушай… Неужели ты можешь сказать о нем что-нибудь плохое?
Джастина передернула плечами.
– Нет.
– Но почему ты так решительно и враждебно настроена против него? Ведь за все время я не слышал от тебя об этом человеке ни единого теплого слова!
– Я ведь не знаю его так хорошо, как ты, Лион, – ответила Джастина.
– Тем более.
– Тогда ответь: почему же в твоих словах столько недоброжелательности?
Тяжело вздохнув, она опять передернула плечами.
– Не знаю…
Неожиданно улыбнувшись, Лион сказал:
– Просто ты, как и всякая женщина, ревнуешь меня… Так ведь?
– Может быть…
Джастина действительно ревновала своего мужа к этому несимпатичному для нее человеку – и всякий раз, когда Джастине приходила в голову эта мысль, ей становилось очень неудобно перед собой.
Однажды – а это случилось поздно вечером, в дверь дома Джона кто-то осторожно постучал.
Время было позднее – О'Коннер не ждал гостей, и потому, накинув плащ, он вышел на боковую террасу посмотреть сквозь стекло в кухонной двери.
– Кто там?
Из-за двери послышалось:
– Открой, Джон…
Голос был будто бы знакомый, однако аббат так и не мог вспомнить, кому он может принадлежать. Он насторожился.
– Кто это?
– Открой, это я, Кристофер…
Ну конечно же, как он мог забыть – это был голос Криса!
О, как давно они не виделись – Джон уже начинал забывать голос племянника.
Крис, оглянувшись по сторонам, вошел в дом своего дяди и быстро прикрыл дверь, чтобы не впускать в дом холодный воздух.
– Ты один?
– Один… Что случилось?
Скинув куртку, Кристофер прошел в гостиную и произнес негромко:
– Потом… Потом я тебе все расскажу. А теперь, если можно, дай мне горячего чая и постели постель… Я прямо с ног валюсь от усталости!
На следующее утро (Джону, к счастью, не надо было никуда идти, и день был целиком свободен) они с Крисом сидели на кухне.
Аббат, делая микроскопические глотки кофе, выжидательно смотрел на своего племянника, надеясь, что тот начнет разговор первым.
Так оно и случилось.
– Дядя, – произнес Крис, прикуривая, – помнишь, когда-то, может быть года три или четыре тому назад, ты говорил, что если я обращусь к тебе за помощью… Словом, ты помнишь это?
Джон улыбнулся.
– Конечно!
Пытливо взглянув на дядю, Кристофер спросил:
– Ты не отказываешься от своих слов? Тот немного обиженным голосом ответил:
– Знаешь, я ведь никогда не отказываюсь от своих слов, Крис… Если хочешь, я могу повторить их еще раз… Да, всегда, в любой момент ты можешь обратиться ко мне, и я помогу тебе всем, чем только смогу…
– Стало быть, и теперь?
Джон наклонил голову.
– И теперь – тоже…
Неожиданно Крис замолчал.
Аббат, отодвинув чашку с недопитым кофе, спросил встревоженно:
– Тебе требуется моя помощь?
Крис кивнул.
– Боюсь, что да…
– Но почему – «боюсь», – растерянно пробормотал аббат, – помочь тебе, это ведь мне не в тягость. Я с радостью сделаю все, о чем ты попросишь.
– Боюсь, что помощь потребуется куда более серьезная, чем ты даже можешь себе представить.
Нахмурившись, Джон спросил:
– Что-то случилось?
Племянник кивнул.
– Да, случилось.
– Что-нибудь серьезное?
Тяжело вздохнув, Кристофер ответил негромко, но очень выразительно:
– Боюсь, что очень.
– Так что же произошло?
Лицо Криса помрачнело.
– Не сегодня-завтра меня арестуют. Признание это прозвучало столь неожиданно, что Джон отпрянул; конечно же, он прекрасно понимал, что человек, так или иначе связавший свою жизнь с ИРА, может быть арестован в любую минуту, однако и не предполагал, что с его племянником это может случиться так скоро.
– Арестуют?
– Ну да…
– За что?
– У полиции нет никаких веских доказательств моей причастности к ИРА… Если не считать кое-каких бумаг, подлинность которых всегда можно будет оспорить, – ответил Крис.
Глаза Джона расширились от удивления, смешанного со страхом.
– И что ты теперь намерен делать, Крис? Бежать?
Крис вздохнул.
– Это не получится.
– Почему же?
Он махнул рукой.
– Очень долго рассказывать… Да и бежать теперь мне просто не выгодно.
– Но я помогу тебе.
– Дело в том, – принялся объяснять Крис, – что я уже был арестован по подозрению в причастности к взрыву «Боинга» в аэропорту Хитроу…
Джон удивленно поднял брови.
– Вот как?
– Да.
– А я и не знал об этом… Ты что… – голос его дрогнул, – ты что, действительно имел к этому отношение?
Крис поморщился.
– Да нет же…
– Кто же его взорвал?
– Ультралевая группировка, которая несколько лет назад откололась от ИРА. Наши методы показались им слишком мягкими и либеральными. Мы расценили это как настоящую провокацию – сразу же после взрыва самолета начались повальные аресты… Кроме того, эта акция очень сильно уронила наш авторитет – в том числе и среди ирландского населения. За нами установилась стойкая репутация законченных негодяев, кровавых убийц, головорезов… Ведь ни полиция, ни тем более газеты и телевидение, как правило, не вдаются в подобные тонкости – если и произошел террористический акт, ответственность за который взяли на себя ирландцы, то без участия ИРА, значит, тут не обошлось… – Кристофер вздохнул, – конечно же, мы осудили ультра и заявили, что не имеем к этому взрыву никакого отношения. Нам казалось, что такой способ борьбы – слишком жестокий.
– И что же?
Вновь тяжело, еще тяжелее прежнего вздохнув, Крис продолжил:
– Тогда все обошлось – нашелся один человек, честный патриот, который взял вину на себя.
– А теперь?
– Тогда, когда меня задержали по подозрения в причастности к этому террористическому акту, у полиции не было никаких доказательств… Они арестовали меня скорее для профилактики. Как, впрочем, и многих других – кстати, среди арестованных есть и ни в чем не повинные люди – их, видимо, взяли только потому, что они носили ирландские фамилии, или же были шапочно знакомы с кем-нибудь из ИРА, даже не подозревая, чем их знакомые занимаются…
– И что же теперь?
– А теперь английская полиция или спецслужбы – уж и не знаю, кто теперь мной занимается, – обнаружили документы, из которых становится ясно, что я вхожу в руководящее ядро Ирландской Республиканской Армии… Этого более чем достаточно, чтобы упрятать меня за решетку на много лет…
– Может быть, стоит бежать? – пересохшими от волнения губами предложил аббат. – Да, Крис, беги куда-нибудь… Ну, например, на континент. Я помогу тебе.
Крис покачал головой.
– Боюсь, что теперь поздно об этом думать.
– То есть?
– За мной установлена слежка. Ни сегодня завтра я буду арестован – бежать нет никакого смысла.
Откинувшись на спинку стула, аббат спросил:
– Ты что же, Крис – так и будешь сидеть, сложа руки?
Крис, тонко улыбнувшись, ничего не ответил. Аббата эта улыбка смутила, и потому он спросил – но уже с большим напором:
– Так что же ты собираешься делать? Ждать, пока тебя арестуют?
– Вот именно.
– Но ведь это в высшей степени глупо, – запальчиво воскликнул старший О'Коннер, – надо попытаться сделать что-нибудь…
– Попытаться сделать что-нибудь можно и после того, как меня арестуют, – произнес Кристофер, – я думаю, что нет никакой разницы…
– Ты что, хочешь быть арестованным?
Кристофер мягко улыбнулся.
– Конечно же нет, но теперь будет лучше, если это произойдет.
– То есть…
– У меня есть план. Но для этого мне понадобится твоя помощь, дядя…
– План?
– Ну да.
Придвинувшись поближе, племянник наклонился к дяде и прошептал несколько фраз.
Аббат вздрогнул – было заметно, что слова племянника очень испугали его.
– Думаешь, есть смысл этим заниматься?
– Считаю, что да. Мы в Белфасте уже все продумали, и сошлись во мнении, что другого пути нет. Правительство теперь на последнем издыхании, еще несколько крупных скандалов, связанных с ИРА, и оно будет вынуждено подать в отставку. Не думаю, что министров так радует подобная перспектива, – невесело усмехнулся Крис.
– Но если вы осудили взрыв самолета в Хитроу, – произнес аббат, с сомнением покачав головой, – если вы считаете, что тот террористический акт не принес вам ничего, кроме скверной славы…
Прищурившись, Кристофер произнес:
– Да, тогда мы действительно так считали. А теперь я начинаю понимать, что они, эти ультралевые, отколовшиеся от нас, в какой-то мере правы…
– То есть?
Кристофер поднялся со своего места и, подойдя к окну, посмотрел на улицу.
На другой стороне стоял небольшой красный автомобиль, полуспортивный «вольво», и, как мог разглядеть племянник аббата, в кабине сидели двое и о чем-то оживленно переговаривались.
Этот автомобиль Кристофер заприметил еще часа три назад, когда вышел на перроне вокзала из поезда и направился к стоянке такси.
Вне сомнения, это была слежка.
Аббат, привстав со своего места, подошел к окну, чтобы рассмотреть, что же привлекло внимание его племянника, однако тот коротким жестом остановил его.
– Не поднимайся.
– Что же там? Крис зашторил окно.
– За мной следят, – он кивнул за окно, криво ухмыльнувшись, – но ты, дядя, не бойся… Ты ведь аббат, и, хотя и ирландец, но вне всяких подозрений… Репутация твоя чиста – потому я и обращаюсь к тебе.
Джон выжидательно молчал. Крис, сварив себе еще кофе, налил его в чашку и, обернувшись к дяде, продолжил:
– Да, наверное, в методах борьбы ультра есть свое рациональное зерно… То, чем они занимаются, то, чем занимаемся мы, и то, чем занимаются англичане – это война. Война всех против всех. А на войне не может быть сантиментов, нет места желанию сохранить хорошую репутацию… Ведь англичане никогда не заботились об этом – почему же тогда должны заботиться мы?
Джон, выпрямившись в кресле, внимательно посмотрел на Криса и спросил:
– Но ведь это унесет несколько десятков человеческих жизней?
Кристофер отрицательно покачал головой и жестко произнес:
– Нет.
– Однако…
– Мы все рассчитали. Если все закончится благополучно, то жертв не будет. А акция эта будет иметь, скорее, устрашающее значение – в случае удачного ее проведения англичанам придется выпустить не только меня, но и многих других задержанных… И в дальнейшем, прежде чем пойти на что-либо подобное, они триста раз подумают: стоит ли начинать. – Крис, допив кофе, отодвинул чашку в центр стола и, подняв цепкий, пристальный взгляд своих глубоко посаженных глаз на дядю, поинтересовался: – ну, так ты согласен?
Тот опустил голову.
– Знаешь, мне так тяжело на это решиться…
– То есть?
– Все слишком неожиданно… Невесело усмехнувшись, Кристофер произнес:
– Да, вот так всегда: человек строит возвышенные планы, думает о судьбах родины… А потом, когда получает возможность реализовать эти планы, когда приходит действительный момент помочь родине, говорит, что все это, мол, так неожиданно, что надо подумать, как бы не натворить глупостей… Дядя, извини, но ты рассуждаешь, как девица, которой и хочется расстаться со своей девственностью, и страшно, а не как взрослый мужчина, к тому же – католический священник. – После непродолжительного молчания Кристофер добавил: – Во всяком случае, я могу тебе сказать только одно: если ты откажешься, то потом будешь жалеть о своем отказе всю жизнь. А, кроме того – разве не ты обещал мне помочь? Разве это были не твои слова? Или, может быть, я просто ослышался?
Аббат, положив холодные руки на колени, принялся поглаживать их, чтобы скрыть волнение – несмотря на то, что он стремился казаться спокойным и невозмутимым, руки его дрожали.
– Хорошо, – как-то нервно задергавшись, произнес Джон, – хорошо, я согласен…
Лицо Криса просветлело.
– О, это совсем другой разговор… Тогда нам надо обсудить наш план более подробно… Джон, ты не помнишь такого пожилого господина, с которым ты видел меня в прошлый раз?
– Кого именно? – осведомился Джон, напрягая память и припоминая обстоятельства своей последней встречи с племянником – она произошла где-то год или полтора назад в Белфасте.
– Мистер Уистен О'Рурк, – уточнил Кристофер. – Вспомни, вы еще с ним о чем-то спорили…
– Ах, да, конечно же, – спохватился аббат, – Да, вспомнил…
– Он даст тебе подробные инструкции, а теперь я изложу свой план в двух словах – так сказать, в самых общих чертах…
План Кристофера состоял в следующем: не сегодня-завтра его должны были арестовать. Бежать, скрываться, не было никакого смысла – это бы только усугубило его положения, так как явилось бы косвенным доказательством его причастности к террористам.
Надо было спокойно дожидаться, пока за ним придет полиция, и без сопротивления отдать себя в руки властей.
Учитывая неразворотливость британской следственной машины, Кристофер мог быть совершенно уверенным в том, что им не будут заниматься, так сказать, вплотную, как минимум неделю, а то и больше – прямых улик против него у полиции не было.
После ареста Криса полиция, скорее всего, известит свое начальство, а то, в свою очередь – газеты и телевидение, что с терроризмом покончено, потому что верхушка ИРА оказалась в руках правосудия.
Однако приблизительно через неделю после этого ареста, а то и раньше, Лондон получит ультиматум: или же все ирландцы, арестованные по подозрению в причастности к терроризму, будут освобождены, или в британской столице произойдет серия страшных террористических актов – взрывов, захватов заложников, всего, чего так боится правительство.
Расчет был беспроигрышный: правительству будет в любом случае проще и дешевле выпустить арестованных, подозреваемых в причастности к ИРА в большинстве случаев по косвенным признакам, чем невольно давать зеленый свет волне насилия.
– Иначе кабинет министров просто падет, – объяснил Кристофер, – и тогда на следующих выборах лейбористам не поздоровится…
Но для того, чтобы запугать англичан, Крису был необходим человек, а еще лучше – несколько людей, которые бы не были засвечены в полицейских досье.
И кандидатура его дяди, во всех отношениях порядочного и лояльного к властям человека, священнослужителя, не должна была вызвать ни у кого никаких подозрений…
Выслушав своего племянника, Джон задумался.
– Так что, Кристофер, – видимо от волнения, он перешел на полное имя своего племянника, что случалось с ним крайне редко, – мне действительно предстоит… сделать это? Да?
Под «этим» аббат, по всей вероятности, подозревал какой-нибудь террористический акт. Крис усмехнулся.
– Нет, дядя…
– Прости, но я не понимаю тебя.
– Первая акция, – младший О'Коннер в разговоре с аббатом сознательно избегал слов «терроризм» и «террористический акт», предпочитая более завуалированный термин «акция», – первая акция будет, так сказать, устрашающего характера… Просто, чтобы дать им понять, что мы живы и не сломлены, и что лучше пойти с нами на соглашение…
– То есть?
– Ну, – принялся объяснять племянник, – много шума, много дыма… Но без жертв. Это – обязательно.
Пытливо посмотрев на Кристофера, Джон осведомился у него:
– Это наверняка?
Тот поспешно заверил:
– Наверняка, дядя… Я обещаю, что на следующий день «Обсервер» напишет: «По счастливой случайности никто не пострадал». Хотя, – он криво усмехнулся, – честно говоря, когда я читаю в периодике или слышу по телевизору подобные вещи, я не могу поверить, что произошла случайность. Ведь такие акции, как правило, очень хорошо планируются, иногда даже репетируются, и все, включая количество жертв заранее известно.
– То есть?
– Ну, я понимаю так: где-нибудь обычно в многолюдном месте должен произойти взрыв.
– Взрыв? – пересохшими от волнения губами спросил аббат.
Крис кивнул.
– Да, взрыв. Но в этот момент поблизости не должно быть ни одного человека…
– А где именно?
– Ну, это еще предстоит решить… Взрыв может произойти и в вестибюле вокзала – после прибытия поезда, когда провожающих, встречающих и прибывших пассажиров будет немного, когда они выйдут… Или в фойе аэропорта – при подобных обстоятельствах. Или неподалеку от стадиона – минут за пятнадцать до окончания матча. Короче, место – не самое главное. Главное, какой резонанс после всего этого получится.
Пожевав губами, аббат спросил:
– Ну, а что же дальше?
– Дальше официальные власти получат уведомление, что в случае, если наш ультиматум не будет принят, и если заключенные не будут освобождены, то в следующий раз последствия взрыва будут ужасными.
– А если они не согласятся? Ухмыльнувшись, племянник убежденно сказал:
– Согласятся…
– Почему ты так уверен?
– А что же им еще остается делать?
– Не понял…
– Иначе они потеряют то, к чему так долго стремились – власть.
В голосе Кристофера звучала такая непоколебимая уверенность, что аббат поневоле согласился, однако, видимо из свойственного ему упрямства, спросил:
– И все-таки, почему?
– Иначе разразится страшный скандал, правительство будет вынуждено подать в отставку, и к власти придет другой кабинет министров, после чего последним так или иначе придется удовлетворить наши требования.
Крис говорил четко, как может говорить только человек, уверенный в своей правоте.
Эта непоколебимая уверенность в себе и в своей правоте очень поразила Джона.
– Ты говоришь так, будто бы все уже давным-давно решено…
Крис выпрямился.
– Да, – ответил он, – я действительно в этом уверен. Положение сложное, многие из моих друзей даже находят его критическим. Но я не отчаиваюсь, я чувствую себя столь же уверенно, будто стою на твердой почве. Я верю в свой разум. Не будь у нас этого чувства уверенности, надежности, мы бы давно уже наложили на себя руки – прости, что я говорю такие вещи тебе, священнослужителю. Это чувство сопровождает нас постоянно, оно не дает нам распасться, каждое мгновение оно берет наш разум, как малое дитя, на руки, оно защищает его. А отдав себе в этом отчет, мы уже не можем отречься от того, что нами выстрадано. Мы понимаем нашу правоту не столько разумом, сколько чувством – ибо не будь этого чувства, мы бы опали, как пустые мешки. – Прищурившись, словно от яркого света, Крис спросил: – ну, так ты согласен? – и тут же спохватился: – впрочем, а почему я спрашиваю тебя об этом? Ты ведь уже дал мне свое согласие – не так ли?
Аббат вздохнул.
– Кристофер, неужели ты считаешь, что мне одному это по силам?
– Что?
– Ну, то, что ты мне предлагаешь?
– А я не говорю, что ты, дядя, обязательно должен делать все один.
– Почему же? Я понял, что…
Крис перебил аббата:
– Послушай, у тебя есть какой-нибудь надежный человек?
– Что, что?
– Ну, человек, которому ты всецело доверяешь?
Тяжело вздохнув, Джон произнес:
– Не знаю…
– А ты подумай, подумай, – подбодрил Кристофер, – может быть…
– Ты предлагаешь подыскать мне помощника?
– Вот именно!
Неожиданно младший О'Коннер поднялся и принялся возбужденно ходить по комнате.
– Но кого же?
– Тебе видней…
После непродолжительной паузы аббат, внимательно посмотрев на своего собеседника, произнес:
– Знаешь, Крис, мне кажется, я знаю такого человека…
Передав аббату инструкции, подробнейшим образом объяснив, что и как делать, в различных ситуациях, а также лондонский телефон одного своего доверенного лица, мистера Уистена О'Рурка, Крис, тепло попрощавшись с дядей, вышел из дому.
А буквально на другой день аббат узнал, что его любимый племянник арестован: об этом написали почти все английские газеты.
Большого скандала не было – наверное потому, что британские власти, как и предполагал Кристофер, не могли инкриминировать арестованному никаких более-менее вразумительных обвинений.
Теперь последнее слово оставалось за Джоном, однако, по замыслу аббата и его племянника, ему нужен был помощник, и он, после долгих размышлений, наконец-то остановился на кандидатуре мистера Хартгейма.
Тот день выдался точно таким же, как и многие, прожитые Хартгеймом в Оксфорде – тихим, меланхоличным, полным той скрытой грусти, к которой в последнее время так тяготел Лион.
Вечером, когда дети, сделав уроки, отправились играть в свою комнату, Хартгейм принялся одеваться.
– Опять к аббату? – спросила Джастина, искоса поглядывая на мужа.
Тот кивнул.
– Ну да…
– Нет, я все-таки не представляю – о чем так долго можно говорить с ним?
Голос Джастины прозвучал очень напряженно, и Лион тут же отметил про себя, что сегодня она нервничает больше обычного.
Он улыбнулся.
– Ну, мало ли о чем могут говорить между собой двое пожилых мужчин?
– Ты ходишь к нему, точно на службу, – ответила Джастина и отвернулась.
Он подошел к жене, нежно обнял ее за плечи и негромко сказал:
– Ну и что с того?
– Ох, не нравится мне все это!
– Ну почему же Джастина, почему?
– Потому что это знакомство не доведет тебя до добра…
– Но ведь ты совершенно не знаешь этого человека – почему ты так резко отзываешься о нем? – спросил Хартгейм.
Джастина, посмотрев в глаза мужу, честно призналась:
– Не знаю.
Он улыбнулся.
– А я – знаю…
– Почему?
– Мы уже говорили с тобой на эту тему… По моему, ты просто ревнуешь…
– Мне все-таки кажется, что этот подозрительный человек не доведет тебя до добра.
– Но дорогая, зачем так резко? Тебе это только лишь кажется… Ты говоришь так потому, что он не нравится тебе… Но, согласись, это еще недостаточные основания для обвинений в его адрес…
– Возможно.
– Ну, всего хорошего… Не волнуйся, Джастина, я не столь подвержен чужому влиянию, чтобы мистер О'Коннер втянул меня в какую-нибудь авантюру.
Последние слова Лион произнес ироничным тоном, невольно копируя интонации Джастины.
И, поцеловав жену на прощанье, Лион накинул куртку и направился через дорогу, в сторону небольшого коттеджа, в котором жил аббат О'Коннер.
Лион застал своего нового знакомого в необычайно взволнованном расположении духа.
Напряженно улыбнувшись, Джон предложил гостю присесть, коротко кивнув в сторону кресла.
– Прошу вас…
– Спасибо, – ответил Хартгейм, усаживаясь. – Благодарю вас.
Он внимательно посмотрел в лицо аббата и почему-то подумал, что у О'Коннера теперь был вид человека, который очень хочет что-то сказать, притом – необычайно важное, но по какой-то непонятной причине никак не решается этого сделать.
Аббат, пройдя на кухню, поставил чайник и, вернувшись к Лиону, торжественно произнес:
– Я хотел бы поговорить с вами…
Лицо у Джона в этот момент имело такое суровое и значительное выражение, что Лион поневоле спросил:
– Что-то произошло?
– Нет… то есть – да. Короче…
Окончательно запутавшись, Джон сел напротив и, чтобы побороть сильное душевное волнение, столь внезапно охватившее его, взял четки и принялся сосредоточенно перебирать их.
После непродолжительной паузы Лион, растерянно посмотрев на хозяина, спросил:
– Так что же?
Джон начал издалека.
Сперва он долго говорил о том, что иногда в жизни людей наступает момент, который можно считать переломным, что очень часто люди ждут этого момента, не задумываясь, что он может наступить в любую минуту, что в этом, наверное, есть великий смысл Провидения.
– Нам только кажется, что есть время, – говорил аббат, – но ведь на самом деле его нет. Время – это только приспособление, посредством которого мы постепенно видим то, что действительно есть и что всегда неизменно. Для того, чтобы видеть шар, необходимо, чтобы шар вертелся перед глазами, которые смотрят на него. Так и мир развертывается, или будто бы развертывается перед глазами людей во времени. Для Бога нет времени: что будет, то и есть. Время и пространство – это размельчение бесконечного для пользования этого бесконечного существами конечными. А истинная жизнь – только в настоящем: трудно среди общения с людьми, в минуты увлечения мыслями о прошлом, о будущем, вспомнить о том, что жизнь наша протекает в этом моменте настоящего…
Когда аббат закончил, Лион, посмотрев на него с некоторым недоумением, спросил:
– Я не понимаю… Я не понимаю, к чему вы все это говорите?
– А к тому, – с неожиданным жаром воскликнул Джон, – что именно сейчас, Лион, в вашей жизни, может быть, и наступил переломный момент… Тот самый о котором мы говорили.
– Но я…
О'Коннер не дал ему договорить:
– Вот несколькими неделями раньше вы сами говорили, да и я тоже, что в вашей и в любой жизни все предопределено… Тем, что мы сами часто называем цепочкой случайностей, тем, что многие определяют, как стечение обстоятельств… Ну, как сами вы назвали – последовательностью «если бы». Так ведь?
Хартгейм согласно наклонил голову.
– Ну да… Аббат продолжал:
– Что очень часто у вас в жизни не было выбора, и что если все эти «если бы» подчас оказывались сильнее всего остального… В том числе – и вас самих.
Лион выжидательно молчал.
– Так вот, – закончил свою мысль аббат, – я хочу предложить вам…
– Что, Джон?
Неожиданно голос О'Коннера зазвучал глуше, стал каким-то тусклым и, как показалось самому Хартгейму – немного бесцветным.
– Предложить право выбора… Ситуация, в которой оказался я, дает мне такое право… И я, в свою очередь, даю и вам точно такое же право.
Немного помолчав, аббат неожиданно спросил у Хартгейма:
– Кстати, вы не изменили своего мнения об Ольстере, о положении в Ирландии?
Лион передернул плечами.
– Я никогда не был склонен так быстро менять свое мнение…
Оглянувшись по сторонам, будто бы в его комнате мог находиться кто-нибудь посторонний, О'Коннер произнес:
– Так вот… Сегодня я говорил с одним человеком… И он предложил мне следующее.
Ночью Лион долго, очень долго, наверное, до самого рассвета не мог уснуть.
Он ворочался с боку на бок, несколько раз поднимался с кровати, шел на кухню, потом доставал тетрадь с записями покойного кардинала, перечитывал, затем откладывал, затем вновь брал ее в руки.
Джастина, обеспокоенная таким поведением мужа, встала и, пройдя на кухню, уселась напротив.
– Лион, что с тобой?
Тот, словно не замечая присутствия жены, отрешенно смотрел в пространство.
– Что с тобой? – повторила Джастина. Наконец, подняв на Джастину тяжелый взгляд своих светло-голубых глаз, Лион произнес:
– Джастина… Мне кажется, что жизнь моя подошла к какой-то кульминационной точке, к тому моменту, когда человеку приходится самому решать свою дальнейшую судьбу. В жизни каждого человека рано или поздно наступает такой момент, и каждому хоть единожды предоставляется право решать… дается право выбора…
Джастина, ласково посмотрев на мужа, спросила:
– Так ты все время думаешь об этом?
Он вздохнул.
– Не я думаю…
– А кто же?
Джастина, прекрасно видя, что ее муж находится в расстроенных чувствах, в каком-то непонятном смятении духа, старалась говорить мягко, вкладывать в свои интонации, в каждое произносимое слово как можно больше предупредительности.
– Так что же произошло? – спросила она.
– И теперь такой момент настал у меня…
– Какой момент? – продолжала допытываться жена, – какой же?
Неожиданно Лион замолчал. Он поднялся со стула, несколько раз бесцельно прошелся по кухне, а затем, снова усевшись, вздохнул.
– Джастина, очень тебя прошу – дай мне слово, что ни о чем не будешь меня спрашивать…
Та отпрянула.
– Но почему? Прости, но я не понимаю…
– Джастина, не надо, не надо…
В этот момент ей вновь показалось, что в глазах Лиона блеснули слезы. Показалось?
Может быть, так оно и было на самом деле… Немного помолчав, Лион произнес:
– Послезавтра я отбываю в Лондон…
– Но для чего? С какой целью?
Сколько ни выспрашивала Джастина, больше от мужа она не добилась ни единого слова.