Был пятый час вечера. Воздух загустел, спрессовался, звуки потухли. Небо над Вавилоном — мучная каша; кажется, совсем немного, и начнется ливень. Но это обман. Дождь не пойдет ни в этот день, ни завтра.

Адапа приказал Моисею возвращаться домой, проводил глазами свою щегольскую повозку, запряженную парой белых лошадей, и пошел вдоль дворцовой стены. Прекрасные здания дворца — мифические великаны — обступили его со всех сторон. Его, маленького человека с бедой на поводке. Он оставил позади величественный комплекс, пальмовые рощи; канал был как небо — желт и грязен.

Иштар-уммй красива… Если это единственный аргумент — горе мне. Она достойна лучшего: любви, семейного счастья. Поняла ли она уже, что ничего из этого я ей дать не смогу? Но она — моя жена. Как смотреть ей в глаза, что ответить, когда она спросит? Иштар-умми капризничает, закатывает истерики, это, наверное, правильно, она — женщина и пускает в ход свое оружие. Ведет себя, как хозяйка? Но и здесь она права — дом моего отца теперь стал ее домом. Иштар-умми требует любви, но ведь мою любовь у меня отняли, я пуст, как горшок мушкенума. Нет, никто любовь не отнимал, я сам ее предал, испугался отца, его власти. Разве можно все исправить запоздалыми действиями, искать ее, пытаться вернуть? Разве не знал я, что любовь требует полного подчинения, что буду жестоко страдать? Надеялся, что минует меня чаша сия, а вот на тебе! — настигла. Не будет душе покоя, и правильно. За все нужно платить, в первую очередь — за пороки, главный из которых — трусость. Что же осталось мне в этом мире? Память о тебе, желтое платье, поразительное сходство с матерью, твои невозможные глаза. Что еще? Сад Сумукан-иддина, измятые цветы… имя твое, ставшее для меня крепостью. О, Ламассатум! Будь я девчонкой, думал Адапа, — я бы плакал. А будь я мужчиной — никуда не отпустил бы Ламассатум.

На улицах стали зажигать первые светильники. Адапа очнулся от невеселых мыслей. Он шел по широкой прямой улице, повозок становилось меньше, лавки купцов и состоятельных ремесленников закрывались, женщины с покрытыми головами несли корзины со снедью.

Адапа любил этот город когда-то, но теперь его кварталы стали гулки и пусты. Он остановился, оглядываясь, потом свернул направо, в боковую улицу, и пошел, почти побежал. Он миновал два квартала и оказался во дворе своего дома. Маленький ливиец мыл дверь содовым мылом. На камне стояла глиняная лампа, белые мотыльки вились вокруг.

Адапа быстро прошел через двор. Ливиец вскочил, расплескивая мыльную воду. Адапа сгреб его за шкирку и шепотом спросил:

— Отец дома?

— Да, недавно прибыл, — так же шепотом ответил раб.

Адапа оттолкнул его и вошел в прихожую. Едва уловимо пахло миртом. Он остановился в темноте. Из глубины комнат доносились струнная музыка и смех. Ноздри его хищно дрогнули.

Иштар-умми лежала на супружеском ложе нагая, как в день своего рождения, ужасная в своей красоте. Спальня была убрана алыми драпировками, девочки-рабыни в красных одеяниях порхали под переливы струн.

Адапа остановился в дверях как вкопанный. Иштар-умми захохотала. Музыка оборвалась, девочки остановились, и медленно-медленно, плавно, красным туманом опали края их одежд. Маленькие рабыни столпились вокруг музыкантши, не зная, что им делать. Потом все как по команде смущенно заулыбались.

— Ну, что же ты-ы! — закричала Иштар-умми, скаля молочно-белые зубы. — Что ты! Будто статуя. Или забыл меня?!

Иштар-умми села, крупные груди дрогнули. Ее круглое розовое лицо цвело. Ах, как красила ее улыбка!

— А я вот помню. Все жду, мучаюсь. Ах, как же я мучаюсь, как жду! Как по росе укатил, так вот и жду.

Она спустила на пол ноги, подошла к нему нежная, белая, покачивая бедрами, — обдала женским запахом, миртом. Сказала просто, по-детски заглядывая в глаза:

— А ведь ночь уже…

Обвила руками его шею, точно лианами горло стянула, привлекла к себе, оттолкнула. Он шевельнуться не мог. Какая-то большая, главная мысль птицей билась и никак не могла оформиться, только мучительно: «Поздно. Почему не пришла раньше, не разбудила? Почему теперь, когда гибну, с ума схожу от любви, но не ты причастна к этому, милая. Всегда будешь чужой. За что мне это, боги? Чем так провинился? Поздно, поздно! Теперь только и остается, что молиться!»

— Остается молиться, — прошептал он.

— Молись! Что— же ты, виноват передо мной? Повинись, уж я-то прощу.

Она обошла вокруг него, не отнимая плеча, змеей обвилась, словно кольца стягивала. «Ведьма!?»

— Люблю тебя, — в лицо дохнуло жарким шепотом, виноградным вином. — Хочешь, для тебя танцевать буду?

Она щелкнула пальцами, арфа отозвалась. Крылья развернулись за спиной Иштар-умми, туманные, в голубоватой дымке, а по краям — синие-синие. Глаза ее горели яростью. Адапа попятился.

— Люблю тебя. Чего тебе еще? Или о другой думаешь? Брось ее. Забудь.

Арфа струилась холодной водой меж камней. Далеко сгрудились горы, тьма обволакивала лесистые склоны, в разломах синел мрак. Наверху алели снега. Солнце падало отвесно. Мечи лучей протыкали расселины. Иштар-умми танцевала, смеялась, а глаза глядели с прищуром.

— Люблю!

Бубен вздохнул, загудел тихонько, встряхнул плеск арфы, его монисты зазвенели и оборвались.

— Люблю!

Она порывисто отвернулась от него, как от врага. Заискрилась наготой.

— Брось ее, Адапа. Слышишь?

Он не удержался, рванулся назад, закрыл дверь.

— Слышишь? Адапа! — крикнула она вслед и надрывно, истошно заверещала: — Адапа, Адапа!

Он прижался к стене. Что-то творилось с ним. Он боялся увидеть ее вновь такую — белую, в красном свете. Но дверь не открылась.

— Ты что, рехнулся? — Набу-лишир вскочил, и поддел, ногой стул. — Ты пьян, что ли?

— Нет, отец, — Адапа прислонился к колонне, скрестив на груди руки.

— Я был уверен, что мой сын сначала думает, потом говорит. — Губы Набу-лишира вытянулись в нитку, дрожали.

— Отец, ты хотел этой женитьбы, не я! — воскликнул Адапа.

— Тише! — Набу-лишир сделал страшные глаза, засопел. — Услышат еще…

— Отец, я выполнил твою волю. Тебе не в чем упрекнуть меня. Но я не могу жить с этой женщиной. Я дам ей развод.

Набу-лишир надвинулся, как туча, засипел в лицо, стуча себя указательным пальцем по лбу:

— Не понимаешь, что говоришь.

— Я решил так, — упрямо сказал Адапа. — Решать буду я! Сейчас, завтра и всегда. Отец…

— Я не хочу, чтобы стали говорить, будто сын государственного судьи — мошенник. У меня хватит сил защитить семью. Ни ее, ни нас позорить не дам.

— Я не люблю ее.

Под сводом террасы повисло молчание. Адапа был разозлен, расстроен, все плыло перед глазами. Лицо отца — размытое, багровое пятно — отодвинулось.

— Кто тебя про любовь спрашивает? — отозвался, наконец, он.

— Ты женился на моей матери, потому что любил ее. Почему у меня отнимаешь это право?

— Стало быть, — медленно произнес судья, — у тебя есть возлюбленная?

Адапу точно окатили ледяной водой.

— Отвечай, ну!

— Н-нет, — он сглотнул всухую.

Песок, мелкие камешки посыпались в пропасть, а там — тьма, небытие, ужас.

— Стало быть, нет?

Адапа молчал.

— Волчонок, — Набу-лишир усмехнулся. — Твоя жена беременна, ты забыл? У тебя нет оснований для развода.

Подул горячий ветер. Терраса, вся золотая от солнца, качнулась. Тело горело внутренним жаром, пульсировал коричневый цветок начинающейся лихорадки. Все от той же жгучей мысли; что он предал Ламассатум, черты лица его мучительно исказились. Адапа извинился и покинул террасу.

Анту-умми написала Уту-ану, что будет ждать его в местечке Шуррупак-эль-Кар, близ Дильбата. Думая о сыне, не заметила пыльной дороги, узких, кривых улочек, мощенных камнем. Отпустила повозку, улицу и до края прошла пешком, закрывая лицо шалью. Хижина пуста. К приезду Анту-умми все подготовлено; Жаровня с углями, чистые циновки. Она сидела, поджав ноги, слушая, как кров шуршит тростником и пальмовыми листьями. Смеркалось. Сумерки как река втекли в хижину.

Шуррупак-эль-Кар затихал. Послышался дробный стук копыт. Замер. Уту-ан отодвинул легкую дверь, вошел.

— Мама, — окликнул тихо.

— Милый, — отозвалась Анту-умми.

— Почему ты не зажжешь лампу?

— Жду тебя. В темноте ощущаешь, как время течет вокруг, словно сонный поток.

Он почувствовал, что она улыбается.

— Я скучал по тебе, очень скучал, мама.

Она его обняла, снова про себя отметив, что он выше нее на голову.

— Прости, что видимся так редко. Но я всегда помню о тебе. Каждую минуту моей жизни ты со мной.

В объятиях Уту-ана она расцветала. Третьего дня в начале четвертого двойного часа ночи служанка провела в ее покои юношу, сына столяра. Тогда, в Борсиппе, она заметила его на рынке. То ли свет так упал, резко выявив глаза и заостренные скулы, или это жест, каким он осторожно поправил локон, выбившийся из-под шапки, или сон, увиденный накануне, но сердце ее вдруг провалилось куда-то, на миг Анту-умми показалось, что перед ней Уту-ан. Она остановилась в тени навеса, где на низких ложах люди отдыхали от полуденного зноя и пили холодную воду и пиво. Юноша не уходил. И тогда она решилась. К нему подошла ее рабыня с кожаным кошельком в руке. Теперь, вспомнив ту жаркую ночь, она тихо рассмеялась.

— Тебе весело? — спросил Уту-ан.

— Я радуюсь, милый! Радуюсь. Я бы не вынесла больше и дня без тебя. Почему все так? Почему мы не можем быть вместе?

— Ты уже знаешь ответ… — он поцеловал ее висок, ухо, шею. Тяжелая серьга Анту-умми царапнула его щеку.

— Ах, родное сердце, — вздохнула она. — Мы преступники. Нас убьют, если узнают.

— Ты боишься?

— Чего? Смерти? Милый, я боюсь только одного, что ты разлюбишь меня, бросишь ради другой.

— Не говори так. Никто не сравнится с тобой.

— Боги накажут нас.

— Нет, ведь они сами дали людям любовь. И одна лишь любовь — величайшая ценность этого мира.

— Ты прав, мой дорогой, моя плоть и кровь. У тебя — мои глаза, моя улыбка мое сердце. Я люблю тебя.

Ответом ей был долгий поцелуй.

Снова шли дни, похожие, точно близнецы, чередой, сменяя друг друга. Ламассатум жила вне времени, ей казалось, что она со стороны наблюдает за происходящим вокруг. Она сильно исхудала, появились круги под глазами. Это шло Ламассатум, теперь она больше чем прежде казалась неземным существом. Сегодня Нингирсу — господин — долго не отпускал ее. Вечер Ламассатум провела в его покоях, читала поэмы, готовила напитки. Нингирсу горой возвышался в кресле, поставив одну ногу на скамеечку и подперев кулаком щеку.

Ламассатум подняла голову. Он глядел на нее, лицо его было неподвижно.

— Что ты замолчала? — проговорил он.

— Господин, мне показалось…

Он пошевелил толстыми пальцами. Она хотела продолжать, но он не дал.

— Не надо, — сказал он. — Ты не будешь жить в гареме. Там свои Законы, они не для тебя. Я ценю красоту и талант. Приятно, если женщина обладает и тем и другим.

Ей стало не по себе. Она поднялась с ковра, отступила на шаг. Нингирсу глядел на нее исподлобья. Ни слова не говоря, подошел, разодрал на ней платье. Лоскуты соскользнули на пол. Ламассатум охнула.

— Господин…

Он повалил ее на мягкий ковер, на подушки, она гнулась под ним, как тростник, в первую минуту в панике пытаясь высвободиться. Ее сопротивление раззадорило хозяина. Он вошел в нее бурно, не щадя. Она закричала от боли. Дышал, он громко, с хрипами, давил животом, его жирная грудь нависала над ней. Золотой кулон львиноголовой птицы бешено раскачивался на его шее. Нингирсу ударил с такой силой, что боль снова пронзила ее. Долгий стон вырвался из его горла.

Растерзанная, раздавленная, ошеломленная, Ламассатум лежала на ковре. Он хотел говорить с ней, но она не отвечала.

— Ламассатум! — раздраженно окликнул Нингирсу.

Она приподнялась на локтях. Огромный, голый, он сидел в кресле. Она зажмурилась.

— Иди сюда, — приказал он. — Не спи, это только начало.

Он насиловал ее всю ночь. Она уже не ждала, что кошмар этот кончится. Захлебнулась семенем, долго кашляла и, наконец, разрыдалась бурно и безутешно.

Вавилон притих, съежился, будто осажденный город. После возвращения Авель-Мардука все изменилось. Солдаты не уходили с улиц. Первое время горожанам казалось, что это ради их же блага, но потом постоянное присутствие вооруженных людей стало пугать. В народе поползли недобрые слухи.

Вскоре вернулся Нергал-шарусур со своей армией. Ужас повис над городом. Все ждали перемен.

Три дня на западе светилась комета. Горели склады с хлебом, пострадали жилые кварталы.

В храмах приносились бесчисленные жертвы, сизый дым поднимался над стенами. Стояла небывалая жара, пересыхали каналы.

На площадях говорили о неизлечимой болезни царя, о том, что во дворце тайно совершаются казни служителей богов. Это было невероятно. Говорили, что Навуходоносор сошел с ума, а Авель-Мардук вовсе не принц, а демон темного мира.

Какой-то нищий безумец бесновался на площади, выкрикивая пророчества, предсказывал скорое затмение солнца и гибель царства. Солдаты убили его на глазах десятков горожан, тело бросили в мусорные кучи, где его разорвали собаки.

Тень упала на возлюбленный город Навуходоносора. Душными ночами выли псы, призывая чью-то смерть. Горожане, заслышав приближение патруля, гасили в окнах лампы.

Страшный месяц аяру близился к концу.