Глава первая
Цена одного слова
1
В день своей серебряной свадьбы, в самый разгар торжества, Матей Матов внезапно почувствовал себя плохо и слег.
Как это случилось, ом и сам не заметил, не понял, — будто шагнул в пустоту, в погреб без лестницы или упал в волчью яму. Сердце вдруг забилось сильно-сильно, как электрический звонок, нажатый нетерпеливым посетителем. Грудь сдавило — нечем было дышать, и кусок застрял в горле, твердый, словно камень.
Это длилось всего мгновение, но жест его — он схватился за грудь — был столь выразителен, что все поняли: дело плохо. Краска с его лица сошла, оно сделалось сначала пепельным, потом белым как полотно, удлинилось, и кожа натянулась на нем, как на барабане; во взгляде промелькнул ужас. В следующую минуту в помутневших глазах его можно было заметить лишь робкие тени неизвестности.
Наступило всеобщее смятение. Жена и старшая дочь подхватили его под руки, осторожно отвели в другую комнату и уложили в постель. Не раздеваясь, — ему только расстегнули воротничок, — он вытянулся во весь рост в ожидании врача.
Это несколько расстроило праздник, который тем не менее продолжался до тех пор, пока все на столе не было съедено и выпито. Гости — а это были родственники — не расходились, ожидая заключения врача, хотя и были убеждены, что причиной припадка послужило обжорство. Юбиляр действительно имел сверхъестественный аппетит, возбужденный к тому же трапезой, на редкость обильной и веселой. Уже начались заздравные тосты, полушутливые, приправленные солью иронии. Двадцать пять лет протекли со дня женитьбы — было о чем скорбеть и чему радоваться, было над чем посмеяться. Двадцать пять лет! Ведь это не день, не год, а целая вечность, длинная вереница лет, представлявшаяся ему лестницей — высокой, крутой, неудобной, взбираясь на которую каждую минуту рискуешь сломать себе ребра. Но он прошел по ней благополучно, как настоящий герой, — справедливость требовала отдать ему должное. И вдруг эта неожиданная болезнь.
Жена, сильно встревоженная, старалась угодить ему и, сидя у изголовья, непрестанно спрашивала:
— Матей, тебе хочется чего-нибудь?
Нет, ему ничего не хотелось. Он указал глазами на подушки, и она попыталась их убрать, решив, что ему слишком высоко.
— Не так, идиотка! — простонал он, и в голосе его прозвучали нотки раздражения, как у человека, готового защищаться до последнего. — О-ох! Идиоты!
«Идиотами» были жена и дети, казавшиеся помехой на пути к вратам рая, который, как и для Адама после изгнания, стал ему недоступен. Жена его была не лучше и не хуже других жен, но в глазах мужа она была несказанно хуже. Она принесла другую подушку и попробовала подложить ему под голову, но тут же отпрянула назад: он собрался с силами и ударил её по руке. Она в недоумении застыла у постели: чего же он хочет? И тут она с ужасом поняла, что он плохо слышит, — первое неотвратимое следствие болезни. Надо, значит, громко кричать ему, но ведь в соседней комнате могут услышать.
— Идиоты, э-э-эх! Никакой жалости к человеку.
Разговор в комнате рядом приутих немного, но всё-таки не умолкал. Настроение было испорчено, однако гости не переставали есть и пить, хотя и делали это без прежнего удовольствия, ждали врача, который должен был открыть им, насколько велика грозившая больному опасность. Впрочем, никто из них не верил, что положение серьезно; к тому же здесь присутствовали одни лишь родственники жены.
Сам он был из крестьян, сирота; родные его, люди простые, неграмотные, никогда не бывали в городе, так что собравшиеся скорее жалели бы ее, чем его, если б, не дай бог, случилось несчастье. «Бедная Йовка!» — мелькало у них в голове, когда они смотрели, как она суетится у постели больного. Обе дочери также были очень напуганы происшедшим, но в комнату к отцу не входили, пока в дверях не показалась мать и не позвала их. Немного погодя она вернулась и сказала, что больному лучше, он лежит спокойно, дышит равномерно. Все повалили взглянуть на него, подбадривали его и желали скорого выздоровления.
А он? Словно все это относилось не к нему, а к кому-то другому, — до того равнодушно было его лицо; только глаза медленно вращались, и трудно было понять — благодарят они или проклинают. На губах застыла улыбка, полуугодливая, полупрезрительная, будто говорившая: вот до какого состояния вы меня довели!
— Не слышу! — сказал он наконец и показал на уши.
— Ничего, ничего! — утешила его пожилая свояченица Дора безучастным тоном, насмехаясь про себя над этим новым, непредвиденным осложнением. — Пройдет! Ерунда!
А жена, склонившись над ним, дрожала от страха: вдруг он откроет рот, и весь так старательно скрываемый ужас их «семейного счастья», увенчанного сегодняшним празднеством, обнаружится во всей своей неприглядности. Это была оборотная сторона медали, интимная страница, которую не каждому разрешалось читать.
2
Все началось еще утром. Ничто так не бесило его, как беспорядок. Человек военный, он любил порядок, любил, чтобы все находилось на определенных местах. Нередко за нарушение порядка он до полусмерти избивал солдат. Если, например, ремень не затянут должным образом, или сапоги в праздник не начищены до блеска, или приветствие отдается не по уставу, кое-как, солдат вразумлялся следующим образом: сперва его оглушала оплеуха с левой стороны, потом, не успевал он опомниться, звенела вторая — с правой, затем опять — с левой и снова — с правой. Порядок, порядок, порядок! Взять хотя бы иголку — ерунда, мелочь, но именно поэтому нужно знать, где ее место, чтобы, если потребуется, найти сразу. И в этом доме, в его собственном доме, дарил хаос, будто здесь жили какие-то анархисты.
Сегодня он проснулся в дурном расположении духа: ему приснился скверный, отвратительный сон. Снилось ему, что он нанялся на работу в какую-то гостиницу, где должен мыть и натирать полы и давить клопов. И чем больше он давит, тем больше их вылезает. В конце концов из комнат повыскакивали люди в нижнем белье, нечесаные, с ввалившимися глазами, и набросились на него с кулаками и палками, — от этого он проснулся. Предстояло идти за покупками, еще ничего не было приготовлено, А сегодня его серебряная свадьба, гости уже приглашены и наверняка придут. Это сразу повергло его в тревожное состояние, злобное, час от часу нараставшее и разливавшееся по нервам, как отрава. И кто только выдумал эту серебряную свадьбу, это новое издевательство над его страданиями? Все эти люди, которых он искренне ненавидел, станут хлопать его по плечу, льстить ему, а он должен смотреть на них с улыбкой и делать вид, что очень доволен.
Он поискал чистые носки и не нашел. На его крик явилась жена и подала их ему. Она хлопотала наверху, в кухне, торопясь подогреть воду для мытья.
— Остается только взять да спалить этот дом, — проворчал он. — Все вверх ногами.
Не обращая внимания на его брюзжанье, к которому она давно привыкла, жена опять ушла наверх. И снова раздался его крик, и она снова вернулась: на этот раз недовольство вызвали нечищеные ботинки.
И странно: чем больше добивался он порядка, тем меньше его было в доме, словно злой дух противодействовал ему во всем. Ни платяной щетки, ни запонок для воротничка, ни ножниц для ногтей — ничего не найдешь на месте. И он ежеминутно звал жену; она спускалась и подавала ему каждую из этих вещей, которые, к удивлению, почти всегда оказывались у него под рукой. Затем началось мытье головы. Оно продолжалось около часу, сопровождаемое замечаниями, убийственными укорами, оханьем и грубой казарменной руганью. И так повторялось каждую неделю, и всегда на один манер: вода или чересчур горяча, или слишком холодна, мыло попадает в глаза, а поливают так, будто издеваются над ним…
— Олухи несчастные, — ворчал он, не заботясь о том, слушают его или нет, и зачастую его высказывания превращались в монологи. — Безрукие! На двух ослов солому не разделят. Тьфу! Никакого сознания, братец, ну просто идиоты…
— Ну, ну, — говорила жена, — хватит тебе брюзжать, знаешь ведь, что никто тебя не слушает…
На его физиономии застыло мученическое выражение обреченной жертвы. Наконец он оделся, и тогда началась главная церемония. Началось омоложение этой героической головы. Маленькими ножничками жена должна была подстричь ему брови и виски, где сохранились еще остатки волос, уничтожить каждый седой волосок — терпеливо, педантично, как художник, который пишет по заказу и должен сделать свое произведение красивее натуры. Это длилось особенно долго, потому что, вооруженный двумя зеркалами, он указывал, где нужно подравнять, где растет предательский волосок; процедура сопровождалась обычными грубостями и нелепыми упреками. И когда наконец он сказал «довольно» и жена его выпрямилась, на лбу у нее блестели капли пота. Лицо ее выражало усталость, возмущение, ненависть. И главное — что терпение ее иссякает. Но надо было, чтоб чаша переполнилась, — лишь тогда, выйдя из себя, она протестовала. Все же она делала это очень редко. Вот и сейчас она в любую минуту готова была вскипеть: время шло, а он еще не отправился за продуктами. Он и виду не показывал, что думает об этом, хотя она каждые десять минут напоминала ему. Порядок, за который он вел настоящую войну, был порядком лишь в мелочах: он не замечал, что, заботясь только о себе, нарушал общий порядок в доме. С другой стороны, отнимая у жены и дочерей время, чтобы проповедовать им философию порядка, он еще увеличивал беспорядок. Он словно не понимал, что всякая работа по дому в это время стоит, а если и понимал, то обвинял в этом кого угодно, только не себя. Он всегда был абсолютно прав, не терпел, чтобы ему перечили, — это было наследством казармы. Старшую дочь он невзлюбил за то, что своими возражениями она часто припирала его к стенке, и он спасался, лишь пользуясь родительским авторитетом.
3
Так повторялось изо дня в день, особенно по праздникам: ничего не приготовлено заранее, все делалось в последнюю минуту, но устоявшиеся его привычки нельзя было нарушать. Когда сегодня утром, собираясь уходить, он стал искать воротничок и не нашел, это подлило масла в огонь. Воротничка свежевыглаженного действительно не оказалось, — белье только еще собирались гладить, а он во что бы то ни стало желал надеть свежий воротничок.
— Э-эх, ну и растяпы, э-эх! — кричал он. — Готовы погубить человека, со свету сжить!
На его филиппики никто не отвечал, и он повышал голос, этим как бы подогревая себя, обмакивал слова в отраву, чтобы достичь желанного эффекта: ранить, заклеймить.
Он находил, что авторитет его подорван. Он, командовавший батальоном в бою, управляющий волей и сознанием тысяч людей, чувствовал себя безоружным перед двумя женщинами, двумя презренными юбками, которые ни во что его не ставили. Не он же вдруг переменился и стал никуда не годен! Он прекрасно видел, что отношение к нему вне дома оставалось прежним: его уважали, как и раньше, прислушивались к его словам, к его советам и, по-видимому, считали их разумными, спасительными. «Господин полковник» — так обращались к нему. Только дома не хотели ни в чем признавать его авторитета, только здесь пренебрегали его мнением, и не просто пренебрегали, а делали наперекор, и потому, разумеется, все здесь было в таком возмутительном беспорядке.
— Посмотрите на них, — продолжал он свой злобный монолог. — Слоняются, как вареные, ступают, словно по стеклу. Э-эх, ну и идиоты! Говоришь, говоришь, да что толку.
И начиналась новая глава.
Время шло, и в нем все сильнее росло упорное стремление убедить их в том, что они ничтожества, безмозглые дармоеды и, главное, что они заключили союз с целью избавиться от него, от него, который желает только научить их порядку, воспитать их. Это воспитание не нравилось жене потому, что она считала его запоздалым и никчемным, а больше всего потому, что оно весьма походило на насилие.
Жена была убеждена, что «порядок» возможен лишь у богатых; там он устанавливается сам собой и никто о нем не думает. А при бедности, в которой жили они, ни о каком порядке не могло быть и речи. Дом был пуст; всю жизнь одна забота — свести концы с концами.
Муж, в свою очередь, считал, что именно оттого, что они бедны, надо терпеть — на рожон ведь не попрешь. Он не понимал, что причина их бедности кроется в нем самом, а не в окружающих, в том, что еще сравнительно молодым он оказался на полковничьей пенсии, в то время как его товарищи давно уже стали генералами, имели по одному, а то и по два дома, были людьми уважаемыми и с положением; но когда жена напоминала ему об этом, он приходил в ярость.
— A-а, значит, ты хочешь, чтоб я воровал, грабил, так, что ли? Но Матей Матов до этого еще не докатился, пойми, несчастная!
Возможно, он тоже воровал бы, получал бы «на законном основании» проценты, командировочные и комиссионные, трудился бы во имя величия Болгарии и построил себе трехэтажный дом, может быть, стал бы даже министром — он в это верил, — если бы представился удобный случай, если бы судьба не дала дорогу другим, более сильным и беззастенчивым или более способным, чем он, и не заставила его скитаться по гарнизонам глубокой провинции до тех пор, пока возраст и злосчастные обстоятельства не отняли у него мундира, а вместе с ним и авторитета.
Может быть, обманутый жизнью, он преисполнился озлоблением и тем моральным фанатизмом, который позволяет неудачникам считать, что они лучше, честнее и благороднее тех, кому судьба улыбнулась, потому что такая улыбка, конечно же, стоила им бесчестья. Это, правда, нисколько не мешает неудачникам ломать шапку перед преуспевшими и кланяться им до земли.
Была, впрочем, в характере Матея Матова одна черта, которая действительно мешала ему оказаться в числе тех, кто не брезговал никакими средствами для достижения своих целей. Этой, пожалуй, органической, врожденной чертой, препятствовавшей легкому успеху и быстрому продвижению по служебной лестнице, было его безграничное упрямство во всем, особенно в мелочах, упрямство, которое сослуживцы называли «ослиным» и которое отталкивало от него всех, даже наиболее близких людей.
К его помощи прибегали лишь постольку, поскольку в его среде еще признавались личные качества человека, добросовестное исполнение долга, — бывало это крайне редко; во всех же других случаях — при заключении темных сделок, советчиком в которых был сам дьявол и которые честному человеку трудно даже себе представить, — его старательно отстраняли как опасного и ненадежного соучастника. И, быть может, если бы его внимание не было приковано к дому, где жена, а позднее дочери не могли или в силу своеобразных представлений о жизни не признавали ни одной из целей, к которым он стремился, противоречили ему на каждом шагу и отнимали у него все время на бесцельные и бессмысленные проповеди, обычно ни к чему не приводившие, ибо в основе их лежала злоба, а не любовь, — если бы, одним словом, он имел возможность развивать свои способности, использовать связи и влияние, он, возможно, преуспел бы и продвинулся. Потому что бывают все же и такие моменты в жизни, когда после падения проходимцев честные люди оказываются в цене. Но он упустил все подобные случаи, и сейчас при виде товарищей, достигших вершин служебной лестницы, его охватывали тоска и боль, скрытая, злобная ярость, которую он не мог излить иначе, как на головы жены и дочерей.
Сегодня эти мысли особенно занимали его, сегодня он как бы подводил итог всему пережитому.
Бывали, конечно, и хорошие, приятные моменты, когда в доме воцарялся мир, вернее, перемирие, и все отдыхали, словно после тяжелой болезни. Так бывало после какого-нибудь успеха, получения денег, когда открывалась перспектива светлого будущего — вечная надежда бедняков… В такие дни жизнь входила в спокойное, тихое русло, зло забывалось, и, хотя заботы все так же стучались в дверь, тон разговоров становился примирительным, без высоких нот и резких диссонансов. В такой именно момент и было решено отпраздновать серебряную свадьбу.
4
Сегодня, однако, атмосфера в доме была насыщена предчувствием надвигающейся бури. Мысли, испортившие Матею Матову настроение, не укладывались в правильную систему, они были беспорядочные, неясные, разбросанные; это были даже и не мысли, а обрывки мыслей, отдельные фразы и слова, назначение которых — воздействовать как можно сильнее, бить наверняка. Жизненные неудачи, зависть к товарищам, выскочившим вперед, были как бы предопределены самой судьбой; это постоянно смущало его душу, — и из нее, словно пузыри, всплывали на поверхность всплески страшного огорчения. Он стал удивительно беспомощным, неспособным сделать самый простой логический вывод, приходил в отчаяние от беспорядка в доме, казавшегося ему беспримерным, и оставался последовательным лишь в том, что извергал потоки фраз, одна другой цветистей и нелепей. Отсутствие выглаженного воротничка — мелкое, на первый взгляд, обстоятельство — сразу выросло в его глазах до факта огромной жизненной важности, непоправимого, лишний раз доказывавшего, что в этом доме, словно на толкучке, нет никакого порядка.
— Это не дом, а свинарник, — бормотал он, следуя за женой по пятам. — Да и чего можно ожидать от людей, привыкших жить на готовеньком? Дай, дай — только это вы и знаете. Дай денег! Рад бы, сударыня, да откуда их взять? Сколько есть, столько и даю: по одежке протягивай ножки. Впились в человека, как клещи, и сосут его кровь. Э-эх, с деньгами всякий дурак смог бы устроиться, да еще получше тебя. А чтобы выгладить воротничок, денег не требуется, сударыня. Жди вот теперь, теряй время, пока вы соблаговолите это сделать, идиоты этакие…
Он говорил то «ты», то «вы», имея в виду жену или жену и дочерей, которые, по его мнению, были воспитаны ничуть не лучше их собственной матери.
Старшая дочь, Вера, глубоко страдала не столько от материальной, сколько от духовной нищеты; а Бонка, младшая, еще почти ребенок, пока лишь смутно ощущала близость той пропасти, к краю которой подвела ее жизнь. В дни, подобные этому, обе они убегали наверх и запирались в комнате на антресолях, пережидая бурю. Против зияющего жерла орудия оставалась только их мать, которая настолько ко всему привыкла, что брюзжание мужа действовало на нее не более, чем тиканье часов.
5
Но сегодня и у нее было тяжело на сердце. Размышления о двадцатипятилетней совместной жизни пробудили в ней не одно горькое воспоминание, не одну обиду. В душе ее была глубокая рана, которую разъедало с каждым днем — исподволь, незаметно. Уже в первый год после женитьбы он стал вести себя по отношению к ней как враг, занял оборонительную позицию, усвоил трагическое выражение жертвы, которую хотят погубить.
Так, день за днем, год за годом, жизнь незаметно протекала в постоянных скандалах, пока они не стали для нее привычным и неизбежным бытом. Она ниоткуда не ждала помощи, потонув в заботах о хлебе насущном, и порой принимала все с улыбкой, чтобы скрыть от окружающих глубину разверзшейся пропасти.
И сейчас, раздраженная и огорченная видом этого жалкого, мелочного, придавленного бессилием, очерствевшего и потерявшего всякое человеческое достоинство, озлобленного тирана, который следовал за ней по пятам и изрекал свои бессмысленные фразы, она испытала странное чувство физического отвращения. Схватив его двумя пальцами за рукав, она вывела его в коридор, окинула яростным взглядом, плюнула в лицо и закричала:
— Кровопиец! Зверь!
И, захлопнув дверь перед его носом, заперлась изнутри. Он машинально попытался открыть дверь, но понял, что это невозможно. В первый момент ему показалось, что он сейчас упадет, что ноги у него подкашиваются и весь дом качается, как корабль; сердце билось прерывисто, неровно, словно пьяница, которого шатает от стены к стене. Он схватился за перила лестницы, чтобы не потерять равновесия.
Некому было прийти ему на помощь; он был один в этом мире, в этом узком коридоре, полутемном и сыром, в то время как дочери его спрятались, а жена спокойно гремела посудой на кухне. Как ни странно, стук посуды мало-помалу успокоил его; он почувствовал себя лучше, и тогда его вновь охватила ярость, желание отомстить, глубокое опьянение ненавистью, без которой он словно не мог жить и которая завладела сейчас всем его существом. Не в силах отомстить тотчас, он спускался по лестнице, стиснув зубы и кулаки, ничего не соображая.
«Ага, зверь, значит? Кровопиец, а? Проучу же я тебя!. Узнаешь еще, кто такой Матей Матов. Да, да, это тебе даром не пройдет, идиотка проклятая…»
В назначенный час все было готово, и гости остались довольны, да и прелюдия праздника будто замерла где-то в отдалении, затихла. Хозяин дома появился в черном фраке (подарок тестя), в белом галстуке и при всех орденах. Ничто не выдавало лихорадочной атмосферы в доме, словно здесь испокон веку царили любовь и дружба.
Присутствие посторонних людей как бы изгоняло злых духов, нейтрализовало душевный яд; маленькая безобидная условность послужила передышкой — так приятно было сознавать, что и у них в семье, как у других, уютно, гостеприимно и беззаботно, что и им жизнь иногда улыбается, и они могут радоваться и чувствовать под ногами твердую почву.
Но достаточно было ничтожного повода, чтобы приподнять занавес, открыть ту постоянную и однообразную драму, в которой все они были жалкими актерами. Пустота их жизни отступила лишь на шаг, дух озлобления неизменно витал в воздухе. И когда принесли сладости, Матею Матову сразу вспомнилось, при каких обстоятельствах они были куплены (вскоре после сцены в коридоре). В ушах его, как удары колокола, зазвучали слова жены: «Кровопиец! Зверь!» Кровь прилила к голове и разом отхлынула, в глазах потемнело.
Ему вдруг показалось, будто все это чужие, незнакомые люди; окружающие заметили, что с ним происходит что-то неладное, словно в комнату вошел кто-тр невидимый и, молча приложив палец к губам, встал позади него.
Глава вторая
Род
1
Послышался звон рюмок, взрыв смеха и приглушенный говор. Матей Матов напряг слух и узнал голос Косты Маждраганова, человека, которым жена и ее сестры гордились, как некоей знаменитостью. А что он, в сущности, собой представлял? Матей Матов горестно усмехнулся при мысли, что этот человек был во всем так удачлив, словно обладал волшебной палочкой, в то время как самого его преследовали неудачи и бедность.
Имя этого человека произносилось почти с благоговением, даже со страхом.
Стоило, бывало, стукнуть калитке в доме у старшей сестры Тодоры, или, как все ее звали, тети Доры, стоило только на выложенной камнем дорожке, среди вишневых деревьев, показаться высокой фигуре брата, медленно шагавшего по опавшим желтым листьям, как среди сестер и гостей наступал настоящий переполох. Тут же наспех наводили порядок, а тех, кого находили нужным укрыть от глаз брата, — например, студента Владо, которого считали «неблагонадежным», но подходящей партией для младшей сестры Гицы, — немедленно усылали наверх, в комнату на антресолях, пока Коста Маждраганов сообщал «последние новости» из области политики, торговли, семейные события и сплетни.
Матей Матов тоже был желанным гостем в этой среде. Ему радовались, его угощали, похлопывали по плечу, но очень скоро он понял, что все это служило только ширмой, за которой нетрудно было усмотреть высокомерие «их рода», почувствовать скрытую иронию, издевательство, насмешки и над его крестьянским происхождением, и над неудачами в воинской службе. Эх, голубчики! Не все рождаются в городе и не всякий способен гнуть спину, добиваясь продвижения. Он вот всего достиг сам, без посторонней помощи. Простым деревенским парнишкой, едва окончив семь классов, отправился он прямо в Казанлык держать вступительные экзамены в тамошнюю гимназию, прекрасно выдержал и получил стипендию. Царвули и грубошерстное деревенское пальтишко, холодная комната — вот как он жил, и все же окончил гимназию. После этого — вступительные экзамены в военное училище, и опять самый высокий балл. Да! Богатому легко победить, все двери для него открыты, а вот попробуй-ка ты, Коста Маждраганов, маменькин сыночек, пройти моей дорожкой — посмотрим, не докатишься ли ты до нищенской сумы или до решетки.
Вот он чокается сейчас с гостями в соседней комнате и, наверное, подшучивает над его болезнью. Матей Матов сознавал, что его окружают одни враги, хоти долгое время не мог попять, чем вызвана их вражда. Что представляет собой господин, который отказался даже дать ему поручительство в деле с ветряной мельницей? Депутат? Это еще ничего не значит. Этим он обязан собственному братцу — начальнику околийского управления. Сделала его депутатом власть, всесильная власть «сговористов». Нельзя сказать, что Матой Матов имел что-нибудь против нее, нет, напротив. Не любил он тех людей, которые выгнали его из армии, дав повод жене и дочери издеваться над его званием «ОП», толкуя его как «окончательно погибший». Их бестолковоть и непроходимая глупость его не удивляли. Этим отличались все пять сестер. И все они были против него, весь их род. А почему? Потому что он не был богат, не мог исполнять их капризы. На каждом шагу его встречали высокомерными или снисходительными улыбочками близкие и дальние родственники жены — разные фабриканты, высокопоставленные чиновники, банкиры, торговцы. Поздно понял Матой Матов, что не из того теста он сделан, что выглядит белой вороной в этом шумном курятнике и никто не принимает его всерьез, — это сквозило в отношении к нему жены и ее сестер.
Вся родня собиралась обычно в доме у тети Доры, муж которой был председателем Верховной торговой палаты. И чего только не попадало в этот дом через черный ход — ящики с сахаром, сыр, брынза, мед… Здесь всегда находилось угощенье, — все текло рекой и никогда не иссякало. Здесь было средоточие всех сплетен: здесь смеялись до колик, шептали друг другу всевозможные секреты, здесь же прятали своих любовников некоторые из сестер и кое-кто из их дочерей — подросшее новое поколение.
«Она еще хвастается своим „родом“, — думал Матей Матов и снова прислушался: разговор в соседней комнате продолжался, смех усилился. По всей вероятности, смеются над ним. Жена, считающая, что он притворяется, должно быть, выражает это мимикой, а остальные ей верят. Разбойничий род! Надо называть вещи своими именами.
Он лежал в полном одиночестве. Из другой комнаты доносился шум, неясный, приглушенный. А он все не мог забыть смеха тети Доры. Как хихикала эта старая ведьма, — впрочем, лицо ее сохранило еще остатки красоты, — и как успокаивала его, что все пройдет, что это ерунда. Ничего себе ерунда! Довести человека до припадка, свалить в постель — разве это ерунда?
Оставаться одному в тишине, не видеть этих людей доставляло ему удовольствие. Хотелось, чтоб было еще тише, совсем тихо, как на дне моря. Закрыть бы глаза и никого не видеть. Надоело ему убеждать бестолковых, упрямых глупцов, давать советы, которые пропускались мимо ушей, искать сочувствия у посторонних людей, делать мелкие долги, бороться с недобросовестными квартирохозяевами, с писаками, отрицавшими его военные заслуги, с канцелярскими крысами, сожравшими прослуженные им годы при установлении пенсии, — зачем все это? Чтобы явилась жена и начала пилить его и попрекать тем, что он ни на что не способен, ничего не приносит домой, что у его дочери одна-единственная юбка… Уф!
Обычно он отвечал на это спокойно:
— Деревенщина я, из простого рода, что с меня возьмешь?
Она чувствовала насмешку в его словах и огрызалась:
— Из простого, конечно, — не барон же ты!
— А вы? Тоже мне — графы, потомки Коце Маждраганова, ха-ха-ха! — И он корчился от смеха, сухого, отрывистого, как блеяние овцы.
2
При этом воспоминании Матей Матов улыбнулся про себя. И вправду, было над чем посмеяться, — если знать, кем был Коце Маждраганов, дед нынешнего „знаменитого“ депутата.
Но да бог с ним — он ведь жил еще до Освобождения, был предусмотрителен, скупил участки под Софией, дома в самом городе, чуть не все торговые ряды. Портрет его висел в гостиной тети Доры: иконописный лик, с обвислыми усами и косматыми бровями, в крытом сукном тулупе и овчинной шайке. Нос длинный и острый, нос скряги. Но портрет ничего не говорил о том, скольких бедняков он разорил и как нагрел руки при бегстве турок, — разве мог он иначе заиметь такое богатство?
Впрочем, пожил он и после Освобождения. Легенда о том, что он принимал в своем доме апостола Левского, была только легендой, и Матей Матов не раз вступал в пререкания с депутатом, утверждая, что никаких доказательств этому нет. Дед был общинным советником — это верно, но верно и то, что он не умел даже подписаться и вместо подписи ставил отпечаток пальца. Вот какова была его образованность.
Другое дело сын Коце — Лазар Маждраганов. Разумеется, яблоко далеко от яблони не падает, но старый Коде, учтя новые веяния, решил дать сыну образование. Он послал его учиться в коммерческое училище, затем — за границу и сделал главным секретарем министерства финансов. А что это означало? Это значило, что он был в курсе всех государственных поставок и предприятий, всех государственных займов, одним словом, имел возможность запускать обе руки в казну. Матей Матов помнил эти времена. Лазар стал правой рукой Стамболова.
Но сообщество разбойников всегда недолговечно. Они или переругаются меж собой, или же о них пронюхают другие разбойники — и тогда конец компании. Лазар, решив спасти честь министра, своего благодетеля, подал в отставку. Содружество их хотя и продолжалось, но уже под другой вывеской. Он стал подрядчиком: строил железные дороги, казармы, гимназии, — новому государству нужно было благоустраиваться.
Матей Матов знал все тайны старика и любил подшучивать над ним. Лазар принимал его охотно а симпатизировал ему. С неизменной угодливой улыбкой на устах, со старательно прилизанными волосами, остренькой, всегда аккуратно подстриженной бородкой, с хитрыми масляными глазками, он встречал Матова в домашних туфлях и халате и любезно приглашал садиться. Старик осуждал своих зятьев и дочерей за высокомерное отношение к Матею Матову и в свое время помог ему перейти на службу в гвардейский полк.
Матей знал, что у старца есть деньги, но ни разу ему не удалось получить у него хотя бы малую толику взаймы. Старик в таких случаях сразу начинал жаловаться на сыновей и дочерей, на зятьев, уверял, что они разорили его своими гарантийными векселями, что он сбежит из этого „карамазовского дома“ и переберется куда-нибудь в село, что теперь он понял, почему в прежние тяжелые времена люди уходили в монастыри, — от подобных неблагодарных домочадцев и всевозможных житейских неурядиц. Красноречивый Матей Матов немел, слушая этот поток жалоб, и испытывал такое чувство, словно он должен выложить последнее и помочь этому жалкому нищему.
Все братья и сестры жены жили отдельными семьями. Все, кроме Йовки, были хорошо устроены, — об этом своевременно позаботился их отец. Старик жил вместе со старшей дочерью Дорой, муж которой вел его денежные дела и управлял имуществом. Под их кровом собиралась порой вся многочисленная родня: дед, сыновья, дочери, внуки — около двух дюжин, целый улей трутней, которых Матей Матов изучал, как изучают зоологические экземпляры. Два сына и две дочери жили в провинции. Зятья, богатые фабриканты из Габрова, использовали свояка — председателя Верховной торговой палаты — для разных ходатайств, получения льгот при поставках, торгах, приносивших миллионную прибыль, в то время как Матей Матов бедствовал, живя на свое мизерное жалованье. Ему они помогли только в одном — устроиться на скромную должность преподавателя гимнастики в техническом училище…
Перебирая в уме всех представителей „рода“— сплоченного, организованного, фанатически преданного своим интересам, — Матей Матов часто приходил к заключению, что попал сюда по ошибке. Хотя ни в одной из ветвей „рода“ не было ни одного военного, не считая его самого, все, кого он называл „штабными крысами“, чувствовали себя здесь как дома. Особенно они увивались около двух красавиц дочерей тети Доры, блиставших на балах в Офицерском клубе, счастливых лотерейных билетов, предназначенных для молодых гвардейцев — сегодня для одного, завтра для другого. На их образ жизни все смотрели сквозь пальцы, а от отца, строгого моралиста и педанта, авантюрные похождения дочек, ночевки вне дома, аборты тщательно скрывались. И это Матей Матов должен был наблюдать молча, закрывать на все глаза в ожидании лучших времен.
Что он мог поделать? Дни ползли, проходили годы, а заправилой по-прежнему оставался Коста Маждраганов — человек, пользовавшийся влиянием в высших кругах. Правда, что касается Сговора, то Матею Матову пришлось отдать ему дань: он участвовал в борьбе с коммунистами во время „событий“. Но Матов-то делал это по долгу службы, мобилизованный как полковник в отставке, хоть это его извиняло, а Коста, этот маменькин сынок, пошел добровольно, как настоящий башибузук.
Припоминалось Матею Матову одно сожженное село во Врачанском округе. Близ дороги, в низкорослом, плешивом лесу были навалены трупы повстанцев — мужчин, женщин, подростков. А неподалеку оттуда он встретил шпицкоманду, предводительствуемую Костой Маждрагановым, который восторженно, широким жестом указал на место казни „предателей“. Ну как же, конечно, это был немалый „подвиг“…
3
Шум в соседней комнате стих, и Матей Матов подумал, что гости разошлись. Он почувствовал облегчение, как человек, получивший возможность отдохнуть после долгого пути. Пусть они оставят его в покое, у него — своя дорога… Первым делом после выздоровления он отправится на мельницу и, засучив рукава, возьмется за дело. Да, да. Пусть себе жена ворчит, всю жизнь она была помехой во всех его начинаниях.
Вот и вчера. Что ей стоило промолчать? Так нет же, ей обязательно нужно настоять на своем, сесть ему на голову, — она ведь из знатного рода.
Вспомнился ему и разговор с женой о его сослуживцах, ставших генералами. „Ну и выходила бы замуж за богатого“, — ехидно заметил он тогда. И до сих пор еще стоит в ушах ее визгливый голос. Злорадно улыбаясь, глядя на него полными презрения глазами, ома с грубым самодовольством говорила:
— Э-эх, сударь! Да знаешь ли ты, кто добивался моей руки? Известно ли тебе, кто такой Никола Перелингов, полномочный посланник в Берлине? Сколько подметок он истрепал, увиваясь за мной! Знаешь ли ты, кто такой Тодор Тапов, директор железных дорог? Имеешь ли ты понятие, сколько у него одних домов? По целым ночам он распевал серенады под моим окном. А Досю Марангозов — директор бумажной фабрики в Пловдиве? Да ты и представить себе не можешь, какие букеты он мне присылал, один дороже другого! Ну что, прикажешь перечислить тебе всех? Все люди с положением. На руках бы носили меня, жила бы припеваючи.
Она закрыла лицо руками и заплакала. Усевшись на диван, продолжала плачущим голосом:
— Ох, доля моя горькая, одни муки да страдания! Прямо хоть головой об стенку, и всему конец!
Матей Матов знал, что все это одни слова, и не обратил на них внимания. Почему она не хочет принимать вещи такими, каковы они есть, почему не помогает ему, начиная с малого, выплыть, встать на ноги? Он опять пришел к выводу, что все это она унаследовала от „рода“, от шопской твердолобой глупости основателя династии — Коце Маждраганова, скотовода и спекулянта землей в смутные времена, турецкого холуя, выросшего в грязном хлеву, чванливого торгаша, готового продать собственную мать!
Перед ним неожиданно промелькнули забытые подробности. Он, как водолаз, вытаскивал их со дна прошлого, чтобы убедить, — кого? — может быть, самого себя, что правда на его, а не на ее стороне.
Кроме этих семян маждрагановского рода, рассеянных по различным высоким местам и службам, имелись другие, зарытые в пепле неизвестности, где-то во Владае, Драгалевцах, Бояне, — сыновья и дочери, внуки и правнуки от первой жены Коце. Они женились, плодились и умирали во славу и честь маждрагановского рода.
Злые языки уверяли, будто Коце Маждраганов поселил когда-то свою первую жену в Софии, в роскошном доме, но после того, как на одном из приемов во дворце она трижды споткнулась на коврах и вместо князя поцеловала руку обер-кельнеру, выслал ее обратно в Бояну, сказав в напутствие: „Ты недостойна есть мой хлеб“.
Так или иначе, но у нее к тому времени было уже три сына и две дочери, и Коце помог им обзавестись семьями, выделил по куску земли и забыл о них. Сам он женился вторично на софиянке, но все дети от нее умирали, выжил один только Лазар… Старушка до сих пор еще живет у одной из внучек в Габрове.
Однако время от времени представители той, другой, подспудной ветви рода поднимали голову и предъявляли свои права. Тогда они судились за наследство с софийскими отпрысками Коде. Процессы тянулись годами, постоянно откладывались то из-за неявки свидетелей, то по истечении сроков давности, то из-за невручения повесток, и всегда выходило так, что наследники из Бояны проигрывали одно дело за другим.
Впрочем, иногда между сторонами наступало перемирие. Наследники из сел приезжали с просьбами о ходатайствах и сидели во дворе, ожидая, пока Коста Маждраганов выйдет к ним. Он выслушивал их внимательно, кивал головой и обещал сделать все возможное. Особенно любезным бывал он перед выборами: тогда этот властный человек смирялся.
4
„Род, хорош род, — со злорадством размышлял Матей Матов. — Благо времена были такие, что все сходило с рук, а то с такими родственничками и на виселицу попасть недолго“.
Прошло не более часа, как Матей Матов слег в постель, но ему казалось, что время ползет очень медленно или даже совсем остановилось, словно испорченные часы. Бег времени не прекращался только в направлении прошлого, — именно туда мысли Матея Матова неслись с головокружительной быстротой. Как скоро пролетели годы! В вечной борьбе с родными и чужими, словно солдат, сражающийся с кровожадным и неумолимым врагом. Но война терпима до поры до времени, — ведь человеку необходим мир, чтобы устроить свою жизнь, двигаться вперед. Неотступно он искал правду, ради нее жертвовал всем, но вот лежит он, Матей Матов, на смертном одре, не оцененный даже самыми близкими людьми…
О себе, о своей жизни он всегда думал с умилением и восторгом. Нет, он не может похвалиться такой родословной — и слава богу. Отец его был простым сельским портным, да и сам он с семи лет слепил глаза над шитьем. Именно спасаясь от судьбы деревенского портного, пустился он пешком из Кюстендила в Казанлык. И везде был первым из первых, добивался стипендий… Подошло производство в офицеры, позднее женитьба и так далее, вплоть до нынешнего дня… Что он видел в жизни? Пожил ли по-человечески?
Но нет, он не из тех, что бросают дело на полпути. Он должен доказать всем, что был прав, и все должны прийти к нему просить прощения, поклониться, как праведнику, — и жена, и ее родня, и те, кто оспаривал его победу у Демиркая, и те, кто оспаривал у него полковое знамя, все, все… Тогда все будет в порядке, закон и правда восторжествуют…
Об одном только забыл в этот момент Матей Матов — что лежит он в постели и что болезнь его не столь невинна, как казалось поначалу. Левая нога словно одеревенела, да и левой рукой он почти не мог двинуть… Но, черт возьми, ведь все говорили, что он „сохранился“, что ему нельзя дать больше сорока, в то время как на самом деле ему пошел пятьдесят шестой… „Матей, ты молодеешь, прямо цветешь“, — замечала тетя Дора, подкупая его этим. „Для вас не существует старости, господин полковник, не для вас, видимо, тросточка!“ — говаривали ему офицеры в клубе, куда он ходил бриться, ибо там было дешевле. „Матей, ты любого сорокалетнего положишь на обе лопатки, ей-богу“, — уверял его свояк, габровский фабрикант Тютюнков. Они знали его слабое место — задевали чувствительную струнку, и это приводило его в размягченное состояние. И в самом деле, высокая, костлявая фигура его была стройной, а лицо, сухое и бледное, издали казалось моложавым. Вблизи, однако, можно было разглядеть на нем миллион морщин и морщинок, параллельных, перекрещивающихся, неуловимых, как паутина, придававших ему состарившийся, архивный вид. Только зубы у него были крепкие, как теслó, да желудок работал безупречно.
5
Он все глубже погружался в воспоминания и потому, когда открылась дверь и вошла жена, он посмотрел на нее с удивлением, — такой далекой представилась она ему, совсем незнакомой. И в следующий миг образ ее прояснился и показался ему столь кротким и миловидным, словно с момента последнего скандала, повергшего его в такое состояние, прошло не несколько часов, а целая вечность.
— У-у-ушли гости? — попытался он спросить.
Поняв вопрос, она быстро ответила:
— Кое-кто ушел. Остались Коста, Дора…
— Л-л-лорд, — простонал он. Так называл он своего шурина не только за глаза, но и в глаза. Сейчас он произнес это без злобы, но все же с желанием уколоть ее напоминанием о „знатном“ происхождении.
Она покраснела, но ничего не ответила: переборола себя и промолчала. Это ему понравилось. Она стала внимательной, покорной. Правда, поздновато немного, подумал он, не допуская мысли, что его жизнь в опасности и что она знает об этом.
— Слушай, Матей, брось эти глупости и скажи, как ты себя чувствуешь? Доктор должен прийти с минуты на минуту. Не нужно ли тебе чего-нибудь?
И, склонившись, она смотрела на мужа с таким тревожным вниманием, словно ничего и не было, словно они всю жизнь прожили душа в душу.
— Во-во-ды, — еле выговорил он, почувствовав, что губы его пересохли.
Она быстро вышла и вернулась с чашкой воды. С трудом открыл он рот, с трудом проглотил воду. Что за странная болезнь? — промелькнуло у него в голове. И до каких пор она будет его мучить?
Жена накрыла его одеялом, — ей показалось, что руки у него холодны как лед. Она ощупывала его лоб, руки, и это не было ему неприятно. Он чувствовал себя маленьким ребенком, к которому все особо внимательны.
— Боже мой, когда же придет этот доктор?..
6
…Время от времени наведывался к нему в Софию племянник. Паренек был способный, учился хорошо. Окончив гимназию, он собирался поступить на медицинский факультет. Решил учиться без посторонней помощи, работая летом на стройках, а зимой — в каком-нибудь ресторане. Матею Матову по сердцу пришлись целеустремленность, настойчивость парня, он как бы видел в нем себя в пору своей далекой юности.
Но не суждено было юноше учиться. Домочадцы повели против него настоящую войну, опасаясь, что он поселится у них и станет обузой для семьи.
Такие отрывочные мысли упорно лезли Матею в голову, мутили разум. Случаи, подобные этому, были не единичны, — нет, не по-человечески они относились к нему и его родне. Парень был вынужден в конце концов уехать в какое-то глухое село в Осоговской околии, устроившись учителем. Сначала он писал дяде, что скопит денег на будущий год, снимет комнату и будет учиться медицине. Но вскоре письма перестали приходить, — вероятно, он с головой ушел в работу или примирился со своей судьбой.
Иногда Матею Матову становилось жаль родственников жены — это разложившееся „карамазовское“ семейство, как говаривал старый Лазар.
Они не останавливались ни перед чем. Такие упрямые люди! Вот и со студентом Владо Тоневым — что они с ним сделали? Верно, это был буйный парень, вождь студентов, воевавших против „кровавого профессора“, но раз уж они приютили его у себя в доме, зачем было выдавать потом? Парень не сдался, вступил в перестрелку, спрятавшись на чердаке, перебрался затем на соседнюю крышу и скрылся. Не надо было ему связываться с этими людьми, которые всю жизнь пеклись только о себе и своем благополучии. А Гица, младшая из сестер, — она, конечно, очень красивая, но уж чересчур пустая.
Матей Матов припомнил еще несколько примеров жестокости и неблагодарности со стороны представителей маждрагановского рода, этого семейства пауков, которые расползались каждое утро по банкам, акционерным обществам, учреждениям, салонам, магазинам, чтобы возвратиться вечером с богатой добычей. И они не были одиноки. Такими были сотни семей в Софии — какая-то масонская ложа, протянувшая щупальца по всей стране, организованная банда разбойников, которая в сообществе с полицией, парламентом, армией высасывала соки из старых и молодых, из всего народа.
Матей Матов испытывал особое наслаждение, сгущая краски, подчеркивая темные стороны: на этом фоне сам он выгодно выделялся и легче оправдывал собственные неудачи. Эх, конечно, и он не без греха, но, по крайней мере, совесть его чиста — никого он не обманывал, никого не грабил. Ветряная мельница, сад в деревне — все это было триумфом его гения, его заслуг, его неутомимых усилий. И это ещё мелочи — они даже не догадываются, чего он может достигнуть, на что способен. Дайте ему только вылечиться от этой неожиданной болезни. А завтра-послезавтра…
Дверь отворилась, и показалась жена. Она тихо сказала:
— Доктор…
Он понял это скорее по движению ее губ и по тому, что вслед за ней вошел знакомый человек в очках, вглядывавшийся в сумрак комнаты и искавший глазами больного. Сердце подскочило в груди у Матея Матова, как резиновый мячик. На миг он закрыл глаза, словно устыдившись своих мыслей, которые были так внезапно прерваны. Вместе с доктором вошла тетя Дора и еще двое-трое из гостей.
— Разденьте его, — сказал врач.
Он внимательно прослушал больного, расспросил. Усевшись на краю постели, долго смотрел перед собой и молчал. Затем попросил вскипятить воду и сделал больному укол. Матей Матов покорно подчинялся. Только сейчас он понял, каким безвольным и бессильным он стал — хуже малого ребенка.
Глава третья
Двадцать пять лет тому назад
1
Доктор предписал полный покой. Был озабочен, качал головой и повторял, что все пройдет, ничего страшного нет. Больной смотрел на него с трогательной мольбой, с надеждой и беспомощным ужасом в глазах. Доктор, то снимая очки, то надевая их, выписал рецепт и собрался уходить.
— Что… что у меня, господин доктор? — нерешительно спросил Матей Матов, потому что не слышал его успокоительных слов. Доктор подошел к нему и похлопал по плечу.
— Не беспокойтесь, господин Матов, пустяки. Вот полежите спокойно денек-другой, все и пройдет.
Он вышел, успев, однако, сказать кое-кому из знакомых среди гостей, что положение больного не очень ясно и что возможны опасные осложнения. Левосторонний паралич — это угрожает сердцу. Вскоре, пожелав юбиляру скорейшего выздоровления, разошлись и гости.
В доме наступила та напряженная тишина, когда все чувствуют, как жизнь борется со смертью, и это чувство наполняет душу тревогой и мистическим страхом. Особенно загадочным симптомом казалась эта внезапная глухота: приходилось кричать больному на ухо. Впрочем, сейчас он лежал молчаливый, видимо, озадаченный случившимся, ничего не просил и, казалось, ни о чем не думал. Лицо его, застывшее в трагической неподвижности, выражало одно: вот, дескать, что вы со мной сделали; вы меня свели в могилу, этот грех ляжет на вас.
Матей Матов испытывал, казалось, даже некоторое злорадство: наконец-то вы добились своего, но посмотрим еще, сможете ли вы сделать без меня хоть шаг; плох, плох, а вот теперь увидите, каково вам будет без меня. Так обиженный ребенок представляет себе, как он бросится в реку и утонет, а мать будет над ним плакать, рвать на себе волосы и проклинать себя за плохое обращение с ним.
Легко было сказать: покой. Это слово обрело теперь для Матея Матова огромный смысл, какое-то спасительное очарование. Он, носивший в самом себе дух беспокойства, понял вдруг, что покой — это нечто такое, чего он и во сне никогда не видывал (потому что и сны ему всегда снились тревожные), но что он должен был теперь обрести любой ценой. Укол, сделанный доктором, вернул ему силы настолько, что он смог раздеться и лечь в постель, как полагается настоящему больному. Однако около него постоянно должен был находиться кто-нибудь, чтобы ухаживать за ним, потому что ему самому нельзя было вставать с постели.
Матей Матов лежал спокойный и кроткий, как перед исповедью; кто мог бы усомниться в том, что это самый смиренный христианин, простивший своим ближним все обиды? Даже доктор удивился, как такой покладистый и рассудительный человек смог испытать столь сильное потрясение.
Кроме того, об ожирении не могло быть и речи, поэтому хвативший его удар казался тем более невероятным. Матей Матов был сух, как бычья жила, худой, костлявый, с продолговатым и острым лицом аскета, сморщенная кожа лба постепенно разглаживалась в направлении к голому черепу. При такой худобе только высокий рост спасал его от жалкого вида; наоборот, он выглядел весьма стройным, даже изящным, и это всегда поддерживало в нем соблазнительную надежду, что он еще сможет показать себя, что песенка его еще не спета, как уверяла жена.
Она, впрочем, еще помнила былого красавца, стройного поручика с черными усиками, острые кончики которых пронзили некогда и ее сердце, и признавалась себе в спокойные минуты, что он не одряхлел бы так, если бы не его несчастный характер. Будучи не в силах "переделать мир", победить житейские невзгоды, он впадал в странное состояние, которое и сам не мог себе объяснить: тогда он спешил излить всю накопившуюся злобу на близких. В этом и проявлялся его несчастный характер, который проклинали домашние.
И так как они отвечали ему полным пренебрежением, его охватывало какое-то исступление: он стремился поставить каждого на свое место. Потом, обессиленный, он целыми днями лежал на спине и смотрел в одну точку на потолке, как лежат эпилептики после сильного припадка. Сегодняшний удар был, по-видимому, одним из таких нервных потрясений, но в более тяжелой форме.
2
Покой был явно невозможен здесь, где все говорило ему о прошлом, где каждая мелочь будила мучительные воспоминания; даже сломанный будильник, стоявший на шкафу, напоминал ему, как он когда-то, в приливе ярости, бросил им в жену, но, к счастью, не попал. А то, что именно жена сидит рядом со смиренным видом сестры милосердия, сидит у самой его кровати, — разве может это быть источником покоя? Да это ведь все равно что разжечь костер возле порохового погреба! Конечно, слабость, охватившая его, немного смягчала остроту восприятия, однако где-то там, глубоко в душе, не исчезало тревожное ощущение чего-то раздражающего, неуместного, какое-то неясное, но назойливое воспоминание.
Если бы он мог не видеть всего этого — ни вещей, ни людей, — вот тогда, может быть, для него наступил бы покой. Но они не исчезали, и он закрывал глаза в надежде вернуться назад, в прошлое, очутиться в другом мире, среди иных людей и картин. Но и там он видел все тот же образ, по первому впечатлению отзывчивый и добрый, но именно в доброте своей неприятный, — образ жены. Повсюду, во всех уголках прошлого, она являлась со своим извечным требованием, загораживала ему дорогу и говорила: дай денег…
"Дай денег" — эти слова были постоянным и неизменным лейтмотивом какофонии жизни: деньги на то, деньги на это… И он давал им деньги: правда, не сразу, довольный хоть тем, что помучил их, Заставил понять, что нельзя все же так обирать его.
Но сейчас, совершенно обессиленный, распластанный, как труп, на постели, он уже не испытывал страха перед этими роковыми словами. Он с облегчением сознавал, что теперь уже не он о них, а они о нем вынуждены будут заботиться, что теперь они неожиданно окажутся в том положении, в котором до этого приходилось быть ему.
При этой мысли, печальной и горькой, на лице у него появилась слабая улыбка, словно он готов был заплакать от радости. Сознание, что теперь они станут заботиться о нем, а он будет лежать, было таким новым, таким утешительным, как, пожалуй, ни одна из самых громких фраз его цветистого словаря.
3
Эта наступившая в его жизни счастливая перемена омрачалась лишь ощущением близкой опасности, страхом за свою жизнь, пока еще смутным, но таящим в себе весь ужас небытия. Однако его долголетние страдания, вызванные семейными распрями, уверенность, что он — самый праведный из мучеников, действительно могли заставить его обрадоваться случившемуся. Слабость, приковавшая его к постели, тишина, полумрак от опущенных занавесей — все это сводило его мысли к одному. Заботы жены, ее видимый испуг он истолковывал, как раскаяние; это укрепляло его в убеждении, что он мученик, и вызывало какое-то скрытое злорадство. Все предметы, окружавшие его, — и гардероб, и зеркало, и ковер, купленные после долгих и тяжких скандалов, — словно выступали свидетелями против нее, казалось, говорили: вот, дескать, до чего довели человека ее глупые прихоти.
Да, да! — размышлял он. Его родители обходились без зеркал и ковров, не купались в дорогих духах… А слава богу, дожили до глубокой старости и умерли, не посылая небу проклятий. Уставившись в одну точку потолка, он припоминал их старческие лица, сморщенные, словно печеное яблоко. Как слабый луч света в темном погребе, проступали воспоминания детства, безрадостного, прошедшего в бедности, но оказавшегося все-таки самой светлой полосой его жизни. Деревня, их двор, поле, река, вербы и луга по ее берегам, где он целыми днями разыскивал птичьи гнезда, чтобы разбить яйца или забрать птенцов… Затем город, новые впечатления, работа на кирпичном заводе, вступительные экзамены в гимназию, к которым он подготовился совершенно самостоятельно.
А сейчас его дочь ежемесячно требует денег для оплаты репетиторов. Странное поколение! Ни на грош самостоятельности. Вот и жена, — что ей мешает навести порядок в доме, не раздражать его, верить ему, когда он говорит, что нет денег, а не вставать по ночам и не шарить у него по карманам, как у преступника, и не устраивать сцен, если случайно найдется припрятанная банкнота (в конце концов, и он человек, и у него есть потребность встретиться с приятелями, выпить рюмочку), не твердить постоянно, что он погубит ее, вгонит раньше времени в гроб, доведет до чахотки. Что ей мешает? Но ведь от нее нельзя ожидать другого. Уж таков их род. Ха! Так оно и есть. Каков корень — таковы и плоды. Яблоко далеко от яблони не падает. Разве не довели они его до нищенской сумы? Его, уважаемого всеми полковника, можно сказать, будущего генерала, они превратили в тряпку, в ничто! Но он не позволит! Нет, нет!
Жена принесла бутылки с горячей водой и положила ему в ноги; кровь резвее побежала по телу, мысли постепенно вошли в русло, стали спокойнее, умиротвореннее. Сердце его, так страшно бушевавшее совсем недавно, забилось равномернее.
Все же в ушах у него шумело, и необыкновенная слабость разливалась по всему телу, всем членам, которые существовали как бы сами по себе и под тяжестью собственного веса стремились отделиться один от другого.
Было ему горько, как ребенку, которого несправедливо обидели и который ждет, что взрослые скоро раскаются и приласкают его.
Что сулит ему будущее? Годы промчались мимо него, как стадо свиней, обдав его жидкой грязью. За всю свою жизнь он так и не видел ни одной семейной радости, ни единого спокойного дня. От сознания этого ему стало еще грустнее, к горлу подступил комок.
Покой, рекомендованный врачом, нарушался этими злокозненными мыслями, которые тем не менее доставляли ему удовольствие, — удовольствие, подобное тому, какое испытывает прокаженный, скобля черепком свои зудящие раны. Ни одного спокойного дня — такова жизнь. Эта мысль овладела всем его существом, но так как она была отвлеченной, рассудочной, он успокоился, как успокаивается человек, открывший истину. Длительная усталость взяла свое, в голове пронесся какой-то странный шум, и он мгновенно забылся.
4
На улице было темно, фонари отбрасывали в комнату светлые пятна, неясный шум города доносился, словно подземный гул.
Сидя у кровати больного, жена с беспокойством смотрела на распростертое тело мужа, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, и с тревогой искала хоть какого-нибудь признака улучшения. Лицо ее белело на темном фоне платья, как лицо мертвеца. Она зажгла свет, и все вокруг потеряло свою таинственность, вещи стали словно ближе, интимнее.
Матей Матов, прославленный Матей Матов, герой сражения у Демиркая, лежал сейчас немощный, слабый, с напряженным выражением лица, беспомощный, как ребенок!
Она, впрочем, была мало посвящена в его боевые подвиги, относилась к ним скептически, держалась своего мнения о нем. Глядя на него, ослабевшего, подавленного, она испытала внезапное чувство жалости, даже вины, забыла на миг все зло, что он ей причинил. Мрачное предчувствие тенью легло на ее душу, горло сжала спазма, глаза увлажнились. Она вынула платок, чтобы утереть слезы, тихие, страдальческие и странно безучастные.
Сердце ее билось неровно, тупая боль теснила грудь. Годы пролетели у нее перед глазами, словно стая черных птиц, время расплылось и исчезло, как облако.
Вот он, некогда молодой поручик, чья стройная осанка лишила ее в ту пору рассудка! Сейчас он неузнаваем, с облысевшей головой и сухим, испитым лицом.
Тот был другим человеком, жившим в другое время и иной жизнью. Воспоминание о нем еще будили старые портреты, рассованные по полкам этажерок, запыленные и никому не нужные; время от времени их показывали удивленным гостям, чтобы услышать восхищенный шепот: "Ох, ну и хорош! Йовка, какая же ты счастливица!" Но это были пустые слова, превращавшиеся в самую жестокую иронию, особенно если живому оригиналу случалось войти в такой момент в комнату.
Нынешний Матей Матов являлся полным и решительным отрицанием былого молодца, его грубой и безобразной копией, до оскорбительности непохожей. Молодость Матея Матова упорхнула легкокрылой бабочкой, и сейчас он являл собой такое же унылое зрелище, как скошенное поле, как земля, опустошенная пожаром. Такова была горькая истина, и она давила на сердце тяжелым камнем…
Больной лежал спокойно и тихо, на лице его не вздрагивал ни один мускул, — так глубоко он ушел в себя. Глаза его были закрыты, дыхание стало неслышным. Жена ходила на цыпочках, останавливалась у изголовья и смотрела на него с состраданием, смешанным с любопытством.
"Кто он такой?" — недоумевала она. И, усевшись на стуле у постели больного, старалась собраться с мыслями, пытаясь найти хоть какую-нибудь тропку к его душе, чтобы понять и оценить его. Хотелось ей представить себе его другим, более достойным, не мелочным и недоверчивым, а ласковым, мужественным и щедрым, какими, как ей казалось, были другие мужья по отношению к своим женам. Хотела и не могла, потому что невзгоды жизни едкой ржавчиной покрыли ее душу, постоянно напоминая, что перед ней враг — враг тем более опасный, что на его стороне законы и мораль. И этот враг подстерегал ее каждый миг, чтобы оскорбить, унизить и, наконец, уничтожить; даже во сне он не переставал ненавидеть ее, обзывая в бреду самыми грубыми и грязными словами.
5
Боже мой! Эти мысли жалили ее, как осы, навязчиво лезли в голову, подобно тому как яркие предметы бросаются в глаза.
Она вспоминала глухие провинциальные городишки, где он служил, их жизнь в те далекие годы, кочевую неспокойную жизнь, бедность в доме, вечные неустроенность и беспорядок, которые стали наконец его навязчивой идеей, проклятием всей его жизни.
Верхом на своем Арапе он часами пропадал в поле, возвращался поздно и вызывал немало вздохов у молодых женщин и девушек. "Он убегает из дому, потому что совесть его нечиста", — думалось ей. Не могла она забыть письма учительницы из Узунмахлара, которое, попав ей в руки, сорвало с него маску. A-а, вот почему он так воодушевлялся с наступлением лета и приближением маневров или лагерных сборов!
Природа цвела, как невеста. Вокруг расстилались поля, золотистая пшеница волновалась, словно море, куда ни глянь — сиянье света, цветы, синеющие дали, бьющая ключом жизнь. Учительницы сходили с ума по молодым офицерам, — она это прекрасно знала, потому что сама была сельской учительницей.
Йовка, хоть и вышла из богатой семьи, решила, во имя сохранения своей независимости, стать сельской учительницей. Так воспитали ее в гимназии, такими были ее подруги. У нее была возможность поехать за границу, жить, как говорится, принцессой, но она предпочла трудовой хлеб в деревне, лишь бы остаться верной самой себе. Она была дочерью своей эпохи.
Как раскаивалась она впоследствии в своем глупом идеализме! Сколько слез было пролито, когда ее сестры уехали — одна в Париж, вторая в Вену, третья в Италию, — и все же она не изменила своему упрямству. Она могла бы увидеть мир, изучить языки, приобрести вес в обществе, а главное, она не встретилась бы с ним.
Она влюбилась в этого молоденького поручика сразу, с первого взгляда, и полетела за ним, как летит легкий осенний лист, гонимый ветром.
Длинные летние дни она коротала обычно в поле, на нивах, с подружками или в одиночестве: так приятно было валяться в душистом клевере, слушать пение жаворонков, рвать алые маки.
В тот раз она была одна. Вечерело, когда он показался верхом на холеном вороном скакуне. Всадник придержал коня и взглянул на нее с любопытством и скрытой, едва уловимой улыбкой — благосклонной улыбкой мужчины, которая обещает, не спрашивая, желаешь ли ты. Игра, начатая столь романтично, продолжалась на следующий вечер, на том же самом месте, пока в одни прекрасный день ее родители не были поражены телеграммой, в которой она сообщала, что помолвлена с поручиком Матовым.
Старый Маждраганов, ее отец, не любил военных, считал их людьми легкомысленными и ограниченными, и новость, что зятем у него будет офицер, взбесила его. Он воспринял это как божью кару. Винтовки, пушки были ему органически противны. Он телеграфировал дочери, что она может поступать, как ей угодно, но пусть на него не рассчитывает, потому что "такие дела так не делаются".
Но, очевидно, "такие дела" не могли делаться иначе, чем делались испокон веков, и молодая учительница Йовка Маждраганова вышла замуж за поручика Матея Матова, что было объявлено в газете и получило самую широкую огласку.
Каждый человек рано или поздно переживает романтический период своей жизни, и очаровательная Йовка Маждраганова тоже не избежала своей судьбы… Она отказала многим судьям, адвокатам, богатым торговцам, предлагавшим ей руку, лишь для того, чтобы очутиться под бедным кровом стройного поручика. Она и во сне видела, как он красуется верхом на своем вороном копе в поле, среди золотых нив, румяный и радостный, словно вестник счастья, облитый мягкими вечерними лучами, — и сердце ее не устояло. Она отдалась ему со всем пылом молодости, с покорностью созревшего плода, который сам падает на землю. Вскоре сыграли и свадьбу, но без особого воодушевления из-за скрытого недовольства ее отца.
Старик, хоть и был от природы миролюбивым, на этот раз не уступал. Он не любил военных за их приверженность князю, которого считал ответственным за убийство Стамболова. Матей Матов, со своей стороны, полагал, что старый делец проглотит горькую пилюлю и примирится. И откуда, в конце концов, такое барское пренебрежение к болгарскому офицеру, который со временем выдвинется, станет полковником, а быть может, и генералом? — подумал Матей Матов, и упрямство старика лишь укрепляло его в решении жениться. Остальные зятья были: один — крупным дипломатом, а двое других — богатыми торговцами из Габрова.
Молодой поручик пошел под венец с беспечностью необычайной. И сразу же после первой брачной ночи уехал на маневры. Лагерь снялся с места, начались сражения, атаки. Слух о романтической свадьбе разнесся далеко; услышал о ней и его высочество князь. Будучи адъютантом командира полка, Матей Матов при одном из посещений штаба с донесением был представлен его высочеству.
Это событие было глубоко запечатлено в семейной хронике молодой четы. Матей Матов постоянно рассказывал о нем с гордостью, пока не надоел этим своей жене до того, что она стала смеяться над ним: "Довольно тебе носиться со своим глупым князем, который не смог даже понять, чего ты стоишь…"
Однако Матей Матов считал, что она сама ничего не понимает и что этот случай может помочь ему перебраться в гвардейский полк в Софию, как оно в конце концов и произошло.
Он вспоминал ироническую улыбку бурбона в тот момент, когда командир полка представил ему Матея Матова, добавив, что это тот самый герой романтической женитьбы на сельской учительнице. Князь принял серьезный вид и стал распространяться о том, что офицер должен быть осторожен в выборе подходящей партии; главное, найти невесту с солидным приданым, стараться быть на хорошем счету в обществе. На ломаном болгарском языке с немецким акцентом он осведомился, откуда родом молодая жена.
— Из Софии, ваше высочество, дочь известного предпринимателя Маждраганова, — быстро и уверенно ответил Матей Матов.
Его высочество на миг насупил брови и посмотрел сквозь очки куда-то в пространство, оценивая, по-видимому, политическое значение этого имени. Синяя генеральская шинель с красными отворотами, фуражка и черные остороносые ботинки навсегда запечатлелись в памяти Матея Матова. Извилистые гряды низких холмов уходили вдаль, к отрогам Балкан; солнце уже садилось; то тут, то там раздавалась перестрелка. Маневры были в разгаре.
Матей Матов поправился его высочеству. Стройный и ловкий, сообразительный и умный, он развил план действий полка, все время давая понять, что это план не его, а командира полка. Князь остался доволен. Прощаясь, он снисходительно протянул Матею Матову руку и пожелал счастливой семейной жизни.
На следующий день Матей Матов получил серебряный портсигар с вензелем: буква "Ф" с короной над ней. Новость мгновенно облетела весь полк и вызвала скрытую зависть у офицеров. Они любили молодого поручика, но находили его слишком странным, аффектированным и мелочным.
Портсигар стал семейной реликвией. Маневры закончились, и полк вернулся в город. Молодая семья переехала на новую квартиру, вся обстановка которой состояла из двух голых кроватей, стола и нескольких стульев. Нужно было обзаводиться хозяйством, на что у Матея Матова не было времени, а жена его все еще переживала первый трепет любви. Она провела медовый месяц в состоянии какого-то опьянения, не замечая убогой обстановки в доме. Подруги завидовали ей, поздравляли и целовали с громкими истерическими выкриками.
Но прошло, однако, немного времени, и молодая женщина поняла, что совершила ужасную ошибку. Упрямый характер и врожденная барская спесь не позволяли ей хоть на миг показать это родным. Она не желала видеть укоряющего взгляда отца, не хотела дать ему повода убедиться в своей правоте и словно старалась сохранить верность своей мечте, тем канувшим в вечность минутам, когда она встречала в высоких хлебах Матея, а вернее, в его лице своего легендарного избранника, рыцаря гимназических лет, который, как в сказке, являлся ей на вороном коне в золотой сбруе.
Ей не хотелось оскорблять этот чистый образ, созданный ее пламенным воображением, и, увидев, что муж оказался мелочным и ничтожным, она замкнулась в самой себе, восприняла постигшее ее несчастье как удар судьбы и терпеливо переносила его все двадцать пять лет вплоть до этого злополучного дня.
6
Да, ей были знакомы эти страстные переживания одиноких сельских учительниц и их волнение, когда поблизости располагался какой-нибудь военный лагерь. Каждая из них спешила испытать свое счастье, и оно обычно оказывалось кратковременным.
Очевидно, учительница из Узунмахлара тоже стала жертвой своей наивной глупости и желания Матея Матова вторично сыграть роль рыцаря, что явствовало из письма пострадавшей бедняжки. Это письмо, написанное в интимном благодарственном тоне, недвусмысленно намекало на вещи не только подозрительные, но и опасные, раскрывало секреты, за которыми таилась низкая и подлая измена.
Молодая жена Матея Матова не верила своим глазам. Это было для нее новым ударом, новой страницей в книге разочарований. Правда, она ревнива и характер у нее болезненно подозрительный, но тут не могло быть никаких сомнений, — факты говорили сами за себя. В то лето полк стоял некоторое время в лагерях вблизи Узунмахлара, и все произошло, несомненно, так, как она предполагала. Это было неслыханным оскорблением. Вспомнилась сейчас вся дикая нелепость наступившего объяснения. Она бросила ему обвинение неожиданно, в самый разгар спора о другом, и так приперла его к стенке, что он в первый момент словно остолбенел.
— А о чем тебе пишет эта мерзавка?
— Что? Какая мерзавка? — недоумевающе спросил он.
— Учительница из Узунмахлара, — заявила она с ехидной улыбкой.
— Откуда ты знаешь? — И он шагнул ей навстречу.
— Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным.
— Значит, рылась в моих карманах? Где письмо? — Глаза его расширялись, лицо вытягивалось.
— Я его сожгла.
— Где письмо, негодная? Говори, или я за себя не отвечаю. Где письмо?! — кричал он.
Он был страшен. Еще минута, и он, казалось, взорвался бы от бешенства, свойственного его первобытной натуре. Она вынула письмо, скомкала и бросила ему в лицо.
— На, возьми! Вот любезности твоей мерзавки! Благодарит за то, что ты валялся с ней по полям. За то, что блудили по кустам, как собаки! На! На! На!
Он смотрел на нее с глубоким сожалением, потом схватил за локоть и процедил сквозь зубы:
— Несчастная, да я ее даже не знаю!
— Не знает! Весь мир ее знает, а он, видите ли, не знает!
Она неестественно смеялась.
— Я ее не знаю — это правда. Я только по просьбе майора Хубснова поговорил о ней с инспектором школ, моим приятелем и однокашником, попросил, чтобы ее не переводили в другое место. Вот и все. Она меня благодарит за это, и только. — И он продолжал сжимать ее руку у локтя.
— Ха-ха-ха-ха! — захлебывалась она желчным хохотом. — Как невинно! Ну, прямо младенец — только сахарком его покормить! Будто не знают все вокруг эту распутную кобылу! Обмануть меня хочет! Но я ведь не ребенок, нет, понимаю, почему ты каждый раз так радуешься маневрам!
Он не сдержался. Впервые в жизни он ударил ее, да так, что в ушах у нее зазвенело. Она зашаталась, ошеломленная, не понимая, что случилось. Он попытался снова схватить ее за руку; лицо у него побагровело, глаза налились кровью. Она выскочила за дверь; в ярости он бросил ей вслед будильник, который разбился о порог. Позднее она водрузила этот будильник на гардероб, как вечное свидетельство его позора…
Это воспоминание было так свежо, так явственно прозвучала в ее ушах пощечина, что она вздрогнула, словно пробудившись от тяжелого сна.
В комнате было совсем тихо, больной лежал неподвижно, и ей показалось, что он бледен какой-то странной бледностью, матовой с синевой, как у покойников, — возможно, такое впечатление создавалось из-за слабого света лампы. Его голый череп блестел словно зеркало, нос как-то особенно заострился. Йовка заметила, что муж, собственно, не спит: время от времени приоткрывает глаза и тут же, точно не вынося света, прищуривает их, скрывая за ресницами блуждающий взгляд. Вдруг он широко открыл глаза, будто уколотый какой-то острой, обжигающей мыслью, взглянул с досадой на жену и произнес с усилием:
— Убе-ри его!
— Как? Что ты сказал?
Взор его был устремлен на гардероб.
— Убери его! Всегда одно и то же показывает. Похож на мертвеца.
Она поняла, что речь идет о сломанном будильнике, сняла его со шкафа и вынесла. Он успокоился и снова погрузился в себя.
Глава четвертая
Поединок
1
Сломанный будильник почему-то напомнил ему о смерти. Ему показалось, что мертвый механизм молчит как-то особенно злорадно и что время, так давно застывшее на его стрелках, никогда уже не оживет. У него было такое ощущение, будто он медленно, очень медленно погружается в пустоту или будто какой-то плотный, неподвижный воздух сдавливает его со всех сторон, остужает все его члены, особенно ноги, которые словно опущены в холодную воду.
Он снова открыл глаза и увидел, что будильника уже нет, и тогда ему стало ясно: это самый обыкновенный будильник, давно уже поломанный, который жена назло ему выставила на видном месте — "чтобы портить ему жизнь".
Какое удовольствие находила она в этом, понять он не мог; Матей не раз выбрасывал сломанный будильник на чердак, но через некоторое время он вновь появлялся на своем месте на шкафу. Зачем? Очевидно, для того, чтобы вечно напоминать ему о сцене с письмом. Вот глупая, до сих пор еще уверена, что письмо учительницы было любовным, что "добрые чувства" к ней, за которые она его благодарила, пробудились в кустах, под вербами у реки в Узунмахларе.
И если бы это было единственной придиркой с ее стороны, можно было бы до земли ей поклониться, ноги ей целовать. Так нет же, не раз, не два — каждый день она выдумывает что-нибудь, что тебе и во сне не приснится, встречает тебя с таким хмурым лицом, будто ты отца ее родного убил. Удивительно ли, что служба и случай могут столкнуть тебя с какой-нибудь женщиной, к которой нужно проявить любезность, свойственную воспитанному человеку, может быть, даже отпустить комплимент, — нельзя же это считать преступлением, нарушением чести семьи! Только тупой, ограниченный ум мог заподозрить в этих обыкновенных житейских встречах страшную измену. Да разве она не дошла до того, что обвинила его в шашнях с женой родного брата?
При этом воспоминании он весь передернулся, словно по телу его прошел электрический ток.
Он открыл глаза, чтобы посмотреть на эту чудачку, и впервые в жизни поразился тому, как эта по виду добрая, миловидная, все еще красивая женщина могла быть столь злобной и бестолковой. Это был запутанный узел, магический круг, загадочный двуликий Янус. В те минуты, когда она молчала, ее можно было принять за святую; лицо ее выражало и ум, и рассудительность, и даже благородство. Но стоило ей раскрыть рот, как все мгновенно рушилось, словно ураган ломал красивое дерево, березу или осину. Обнажалась ее ненависть к нему, мелочность и ничтожество.
Он сознавал это не впервые и с тоской спрашивал себя: почему? Почему у нее нет никакой жалости к нему, почему она всегда во всем ему противоречит, ставит его в смешное положение, в то время как совершенно очевидно, что именно она не знает, чего ей хочется, не имеет ясного представления о вещах, разрушает то, что он создает? Она и понятия не имеет, как трудно строить жизнь, сколько преград надо преодолеть, чтобы достичь хоть малейшего результата. Она живет лишь фантазиями, витает в облаках, полагает, что булки растут на деревьях. Эти мысли, приходившие ему в голову тысячи раз, сегодня имели хотя бы то преимущество, что были очищены от злобы и обиды. Может быть, вид его жены, озабоченной и суетящейся около него, — тревога на ее лице, молчаливость и явное смирение во взгляде, странно печальном и сосредоточенном, — смутил на миг его черствое сердце и подсказал мысль, что в проявлении доброты тоже есть смысл и скрытая, здоровая радость.
Это явилось для Матея Матова откровением, вызванным заботливостью жены, ее внимательностью, которые в прежние времена он отвергал, считая их фальшивыми и злонамеренными. Но в этот момент они показались ему искренними, трогательными и теплыми.
В прежние времена его грубость была объяснима — его действительно часто донимали зубная боль или там насморк; а сейчас он не чувствовал никакой боли, только ноги были холодны да сердце билось неслышно и неровно, словно перепрыгивало всякий раз через какой-то ров. Ему было легко, будто он качался на невидимых качелях; от этого и настроение его изменилось. Он вспомнил ободряющие слова врача, что через два-три дня он уже будет на ногах, — и это дало новую вспышку великодушия. Его глаза опять увлажнились, он почувствовал себя не только достойным сожаления, но и готовым простить всех. Да, он вовсе не такой плохой, каким его считали…
Но тут случилось нечто совершенно непредвиденное. Прошло всего несколько часов, как он лежал, и часть лекарств не была еще куплена. Маленькая Бонка, приоткрыв дверь, шепнула матери, сколько требовалось уплатить за лекарства. Но так как он носил все деньги при себе и лично распоряжался каждой стотинкой, предстояло и сейчас просить деньги у него, а это всегда было настоящим мучением для жены. Не желая будить его, да и вообще беспокоить из-за пустяков, она взяла лежавший на стуле пиджак и вынула бумажник, чтобы достать деньги. Он заметил это, ибо, видимо, не спал, а только, полузакрыв глаза, размышлял. Его пронзила мысль о чудовищной привычке этой женщины не считаться с ним и распоряжаться его деньгами как своими. Обычно она вставала по ночам, обыскивала его карманы, разглядывала все его счета, так что он не смел истратить без ее ведома ни одного лева. Она в самом деле была чудовищем, созданным лишь для того, чтобы злить его, словно он сам не знал, что такое долг и исполнение долга…
Неожиданным усилием он моментально выпрямился и схватил ее сзади за руку так сильно, что она испугалась и вскрикнула; он и впрямь был похож на мертвеца, простирающего из могилы руки, чтобы втянуть свою жертву в преисподнюю, в мрак и холод. Она закричала, почти теряя сознание, схватилась за стул и упала на него. На лбу у нее выступили капли холодного пота.
— Я еще не умер, тебе хватит времени обшарить мои карманы, — сказал он, заикаясь, вперив в нее испытующий, полубезумный взгляд.
Она смотрела на него беспомощно, как смотрят на разбитый кувшин, которого уже не починить.
— Нужны деньги на лекарства… Не хотела тебя беспокоить… Думала, ты спишь… — пролепетала она чуть слышно, забыв, что он почти оглох.
— Что-о-о?! — закричал он угрожающе, разозленный тем, что не понимает ее.
Она нагнулась и громко повторила ему на ухо:
— Нужны деньги на лекарства… Не хотела тебя беспокоить… Думала, ты спишь!
Объяснение было правдоподобным, и он ничего не смог возразить. Мускулы на лице его, натянутые, как струны, ослабели, выражение лица смягчилось, и он с тяжким стоном опустился на постель.
2
Так бывало всегда. Всегда она в конце концов оказывалась права. Ее логика была нелепой и потому неумолимой. Она рассуждала так: у моих сестер есть ковры, а мы — дети одной матери, почему бы и мне не иметь ковров? Или дорогих туалетов, или же красивого буфета?
Но могла ли она их иметь, — об этом она не задумывалась. У сестер ее были богатые мужья, да и сами они получили хорошее приданое, а она пришла к нему лишь со сменой белья — вот и все. К тому времени отец ее уже разорился и не выделил ей даже иголки. На каком же основании требовала она вещей, явно невозможных?
Матей Матов до сих пор не мог понять этого. Разглядывая потолок, где сырость начертила какие-то странные, дьявольские фигуры, он старался проникнуть в душу своей жены без злобы, без ожесточения и снова находил, что в ее словах и поступках (особенно в словах) не было и намека на разум, а о сердце уже и говорить нечего.
Резкое движение снова обессилило его, но пробудило мысль. В голову нахлынули воспоминания, одно ужаснее другого, связанные, как звенья одной цепи, и рисовавшие ему всю безрадостность его жизни. Они открывали перед ним пропасть прошлого, где не было для него ничего отрадного, и пропасть будущего, разверзшуюся сейчас, бездонную и зловещую.
Двадцать пять лет жил он в нескончаемом раздражении по мелочам, из-за ничтожных поводов, из-за какого-нибудь платья или окорока, — в постоянном раздражении, убивавшем в нем высокие стремления и служебное честолюбие, тянувшем его назад, пока он не превратился в смешного и жалкого скрягу. Он сознавал, что не всегда поступает правильно, что ведет себя, как глупый и бездарный тиран, но не мог сдержаться и взять себя в руки, потому что его злой гений — жена постоянно его донимала. Тихое семейное счастье, порядок, благополучие, согласие, взаимопонимание, человечное, дружеское отношение — все то, чего другие добиваются без всякого труда, было ему недоступно, и потому, думал он, что жена делала все, чтобы посеять раздор, недоверие, ненависть и нарушить порядок.
Иногда он приходил к убеждению, что жена его психически больной человек; то же думала и она о нем. Она подстерегала его на каждом шагу, как кошка подстерегает мышь, выслеживала, куда он ходит, с кем встречается, считала каждый кусок, который он съедал, и в ее разгоряченной голове рождались чудовищные галлюцинации, в которые она фанатически верила. Если, у него не было аппетита, это значило, что он где-то кутил, если у него болела голова, тут же возникало обвинение в том, что он развлекался в каком-нибудь кафешантане. Она подозревала его в "тайных свиданиях", винила его приятелей за то, что они "сводят" его с женщинами, и все это не в шутку, а с яростью и убежденностью. Он разводил руками и умолкал, ошеломленный такой невероятной подозрительностью, немел перед этим извержением клеветы и грязных подозрений. Это была поистине Ксантиппа, мстительная фурия, какая-то напасть вроде чумы, и он хватался за голову и убегал из дома в полном отчаянии, душевно потрясенный.
Целыми днями он ходил, будто пришибленный, и, так как жалованья не хватало, искал дополнительных источников дохода, просил взаймы, брался за переводы сочинений по военным вопросам, писал брошюры о восстаниях против турок — все это в поте лица, с единственной целью увеличить достаток. Но стоило ему переступить порог, как жена бросала ему очередное, всегда одинаково нелепое обвинение, которое поражало его, как гром среди ясного неба, унижало, повергало в прах. Затем наступал его черед, он открывал рот и извергал поток слов, которых не выдержала бы бумага и которые должны были убедить ее, что она — ничтожество, сумасбродка, дура, на двух ослов сено не разделит, что она умеет лишь требовать, подобно своим сестрам, из-за барских замашек которых и разорился их отец. Но отец мог потакать им — в его распоряжении была казна, а у него? Что есть у него? Все, чего он достиг, — плод его собственных усилий. Сам себя содержал, учился, жил в бедности, — и все лишь для того, чтобы какая-то баба топала на него и приказывала. Да видано ли где-нибудь подобное?
3
Он был огорчен до глубины души. Усилие, затраченное им для того, чтобы подняться и схватить жену, так его утомило, что лоб его сразу покрылся потом.
Он тяжело дышал. Мысли обгоняли друг друга, перескакивали с одного предмета на другой и никак не приходили в логический порядок. Будто клубок спутанных ниток, их никак не удавалось распутать. Он старался осмыслить все происшедшее, готов был обвинять самого себя, сознавая, что был человеком нервным, но в конце концов приходил все же к выводу, что причиной его раздражительности была она, и только она. Потому что всю жизнь она смотрела на него сверху вниз, считала его существом более низким, чем она: ведь он — простой крестьянин, а она — дочь известного Маждраганова, видного финансиста, приятеля самого Стамболова. Да, она считала для себя естественным жить в роскоши, иметь слуг, портних, ни о чем не заботиться, и ведь действительно ничего не знала, ничего не умела делать, по целым дням не брала иголки в руки, а заходить в кухню считала для себя унизительным.
Вот, рассуждал он, вот первопричина всего. У нее не хватало ума понять, что отец ее — скряга, у которого и ломаного гроша не выпросишь, что поэтому ему, Ма-тею, пришлось начинать на пустом месте и что ей бы надо приспособиться к новым условиям и делать что-то полезное, а не разрушать то, что он создавал.
Она же лишь мешала ему — вечным недовольством, упреками, что все не так, как ей хочется, а хотелось бы ей без всякого труда запускать руку в кошелек, когда вздумается. Эх, сударыня, минули те дни, когда отец давал вам денежки, глуп был, давал и тем избаловал вас, сделав ни на что не способными. Вот если бы жизнь тебя помяла, покидала по ухабам, тогда бы ты поняла, что ничего одним желанием не достигается, что необходимы труд, постоянство, терпение… Впрочем, большинство женщин таковы — им хочется получать все сразу, как по мановению волшебной палочки. Однако так не бывает. Нужно попотеть, нужно, чтобы руки ныли, чтоб голова раскалывалась от забот, — а то как же ты оценишь всю сладость достигнутого?
Матей Матов почувствовал настоящее удовлетворение от этих рассуждений. Убеждая себя, он одновременно опровергал ее — это доставляло двойное удовольствие. Он пригвождал ее к позорному столбу, и ему казалось, что теперь наконец всем должно быть ясно, что она собой представляет. Чудовище — не более и не менее. Ужасное, бесподобное чудовище, олицетворение дьявола, сатана в образе человека, из числа тех, что поджаривают грешников в аду.
Ему не хотелось видеть жену, чтобы не разрушить отвратительного образа, который он сам себе нарисовал, потому что лицо ее в рамке черных волос выражало невинность, детское неведение и заставляло его каждый раз с недоумением спрашивать себя: неужели это она? Неужто это его мучитель, вампир, который столько лет уже высасывает из него кровь?
И в такие минуты он спрашивал себя: может быть, он в самом деле преувеличивает, требует невозможного, не учитывает того, что таковы уж все женщины — мелочные, неспособные к здравому рассуждению, несчастные, обиженные самой природой существа?
Словом, он избегал смотреть на нее, чтобы сохранить нетронутыми свои представления, ставшие для него утехой в эти тяжкие часы. Он лежал совершенно неподвижно, с закрытыми глазами, обращенными куда-то внутрь, в душу, убежденный, что стоит только увидеть жену, как мысли его смешаются, и ему снова придется собирать их, плутая в лабиринте противоречий и сомнений, пока он не почувствует под собой твердой почвы. Он словно черпал волю к жизни в этом пароксизме ненависти; благодаря ей Матей был подобен туго сжатой пружине, которая, раскрутившись, стала бы ни к чему не пригодной. Возможно, что, находясь в состоянии полной мобилизации своих умственных сил, он заставлял кровь скорее пробегать по жилам, а сердце — быстрее биться. После этого, конечно, наступит еще более сильная усталость, но он не думал об этом, успокоенный заверениями доктора.
Вдруг ему показалось, что в комнате появилась огромная тень, беспокоящая и раздражающая, заслонившая от него свет лампы; тень от стены или дерева, вытянутая и какая-то влажная; она охлаждает воздух и плотно, словно мокрым одеялом, окутывает его целиком. Он попытался понять, от чего эта неприятная тень, открыл глаза и начал, лежа все так же неподвижно, оглядывать комнату. Он вращал глазами страшно, безумно, как человек, подстерегающий врага или спасающийся от самой смерти.
Абажур отбрасывал тень на стены комнаты, а в центре светлого круга — так уж случилось — сидела она, его жена, сидела, скрестив на груди руки, и дремала, прислонившись головой к шкафу. До такой степени бледной он ее еще никогда не видел — она была похожа на икону, на великомученицу. Да, у дьявола не может быть такого лица, по тогда рушилась вся нос тройка, созданная его воображением, опровергался его жизненный опыт, оказывались выдуманными все страдания от ее глупости; истина в этом случае становилась заблуждением, а он — виновником всего.
Но дело-то в том, что истина была на его стороне, а заблуждалась она. Он ведь знал, что делает, куда ходит, с кем встречается, а ее обвинения не имели под собой почвы, были чистой фантазией — и, значит, продуктом глупости, слабоумия… Она по могла сделать самого простого логического заключения, исходила не из мудрости жизни, а из прирожденного своего фанатизма. Вот, например, история с женой его брата…
4
Она приехала к ним из деревни, больная, и осталась на несколько дней. Болезнь ее была не тяжелой — так, какое-то нервное расстройство. Ей нужно было пройти курс лечения на ближайших минеральных водах, лечиться около двадцати дней. Брат его, богатый сельский лавочник, предприимчивый и деятельный, не хотел терять времени. Поэтому он привез жену и немедленно уехал обратно, попросив Матея Матова проводить ее до лечебницы. Матей отвез невестку на воды, сиял комнату и устроил ее, а сам выкупался и остался переночевать в гостинице. Таков простой перечень фактов. Он сделал все это с педантической порядочностью, не руководствуясь ничем иным, кроме обычного родственного долга.
Но как же был он поражен, когда через несколько дней в момент раздражения жена выкрикнула ему в лицо, что он всю ночь провалялся с ней в гостинице!
— Иди, иди, поваляйся снова, ведь ты из деревни, сельские гусыни тебя соблазняют. За них ты готов все отдать!
— Что?! — вскричал он, изумленный до предела, испытывая такое чувство, будто кто-то дал ему звонкую, оглушительную пощечину. — Что ты хочешь этим сказать?
— Ха-ха-ха! — прозвучал в ответ ее неестественный, истерический смех. — Что я хочу сказать? Ах ты, развратник этакий, что я хочу этим сказать, а? А ты что скажешь? Как ты теперь оправдаешься?
— Я скажу тебе только, — ответил он с сожалением, — поостерегись и думай, что говоришь, иначе это может плохо для тебя кончиться.
— Да ты как полагаешь, несчастный, ослепли, что ли, люди и ничего не видят? — твердила она свое.
— Не хочу иметь дела с сумасшедшими!
— Для жены и копейку жаль, a ee отвез до самой лечебницы. Ну да ведь понятно, там есть чем поживиться, — у нее телеса вон какие, а я, что я из себя представляю? Щепка!
Она говорила, не думая. Совсем она не была худой, как щепка, наоборот, вполне нормального сложения — как раз такого, чтобы возбуждать зависть и худых и полных, — да и у жены брата не было никаких особых "телес"; вообще все это было какой-то дьявольщиной, издевательством над здравым смыслом и изумляло его, лишало сил и отнимало язык. Он не знал, как ему отвечать на эту неслыханную глупость, только дрожал и с нетерпением ждал, чтобы все это скорее кончилось. Но поток слов не прекращался…
— Да замолчишь ли ты наконец? — вскричал он, решительно приближаясь к ней.
— Нет, нет, не замолчу! Всем расскажу о твоих похождениях, бабник, развратник этакий!
Но она отступила, заметив во взгляде его знакомые искорки — признак скрытой, молчаливой ярости. Глаза его остановились, страшные, как у взбесившегося быка. Она знала, что доведет его до такого состояния, и все же продолжала размахивать перед ним красным платком своей истерики. Он схватил ее за руку и, оглушаемый ее выкриками: "Развратник! Бабник! Мерзавец!" — так сжал ей горло, что глаза у нее налились кровью и полезли из орбит; она уже начала беспомощно хрипеть, и если бы в этот момент не вошла в комнату старшая дочь и не бросилась с криком между ними, несчастье было бы неминуемо. Он опомнился, как-то машинально, в припадке благодарности обнял и поцеловал дочь и, бледный как смерть, упал на стул. Жена, в свою очередь, свалилась на постель и зарыдала…
Это воспоминание стояло сейчас перед ним, как живое. Он открыл глаза и посмотрел на жену. Стало жаль ее, ибо он был твердо убежден, что она — душевнобольной человек. Стало жаль и себя за то, что всю жизнь свою прожил среди психопатов. Всю жизнь он прожил с таким ощущением, словно в доме что-то горит или готово обрушиться.
— Выйди, прошу тебя, — прошептал он слабым голосом. — Оставь меня одного.
Она сначала не поняла его и смотрела с недоумением.
— Выйди, говорю тебе! — проворчал он со злостью и взглянул на нее широко открытыми глазами.
Она вышла.
5
Какое-то огромное колесо завертелось перед его глазами. Матей Матов почувствовал сильный озноб. Показалось ему, что это ветер срывает с него одеяло и уносит, — он даже инстинктивно схватился за одеяло, стараясь его удержать. Однако мысль о ветре сразу же успокоила его. Ветер был для него самой доброй из стихий, с ним он вел долгую борьбу и в конце концов обуздал.
Медленно открыл он глаза.
Никакого колеса не было, очевидно, ему приснилось.
А, догадался! Это колесо ветряной мельницы.
И эта его затея служила жене поводом для насмешек. Он собрался с мыслями и снова поразился тому, что даже это, самое большое дело его жизни — ветряную мельницу, в которую он вложил столько энергии, времени, нервов, — не оценили ни жена, ни дочери. Они выдумывали всевозможные каламбуры на тему "ветряная мельница", намекали, что у него самого ветер в голове, что лучше бы он занялся чем-нибудь путным и полезным, дающим доход, вместо того чтобы тратить время на ветряную мельницу, из которой все равно ничего не получится. Чего он добивался? Он хотел помочь своим односельчанам, которые вынуждены были ездить за тридевять земель молоть зерно. Хотел помочь и самому себе — скопить денег, заткнуть рот жене банкнотами, чтобы она наконец насытилась. Потому что управлять мельницей, после того как она смонтирована и пущена в ход, дело простое. Одного работника хватит; он будет выполнять всю работу, а ты живи себе поживай — деньги потекут к тебе рекой.
Матей Матов погрузился в мечты. Ветряная мельница представлялась ему вратами рая, через которые он войдет в новую жизнь, жизнь зажиточную и изобильную. Не нужно будет занимать по мелочам у знакомых и приятелей, просить ссуды в банке, искать поручителей, переписывать векселя. Как хорошо все должно было пойти. Он вспомнил день пуска мельницы. Молебен. Огромная стальная конструкция мельницы возвышалась на скале, словно какой-то замок, в котором скоро закипит жизнь и куда начнут стекаться все окрестные крестьяне молоть зерно, благословляя Матея Матова. Да! Неверие жены и ее родственников погубило все дело. Дочери и жена содрогнулись при мысли, что из-за мельницы он отвезет их на жительство в деревню, в эту глушь, и заживо похоронит их там. Как же тогда будут они — все пять сестер — собираться, чтобы оговаривать его, насмехаться над его планами, мешать ему на каждом шагу?
Молебен окончился. Механик включил мотор, чтобы, преодолев инерцию наружного колеса, пустить мельницу в ход. Огромная железная махина заскрежетала, колесо начало вращаться. Празднично одетые крестьяне и староста ожидали в нетерпении. Жена и дочери, родственники заметили торжествующий огонек в глазах Матея Матова и впервые в жизни должны были признать, что дело это не шуточное — из самой Германии привезти такие сложные, огромные механизмы и смонтировать их на этой голой, скалистой вершине. Да, для этого нужны сила воли и упорство. Так, по крайней мере, казалось Матею Матову, когда он смотрел на серьезные лица собравшихся.
Колесо завертелось. Механик выключил мотор. Шум походил на звук приближающегося поезда. Кое-кому стало страшно. Но колесо, сделав несколько оборотов, медленно остановилось. Что это значило? Может быть, ветер там, наверху, был недостаточно сильным? Матей Матов побледнел. Или, быть может, немец-монтажник выкинул какую-нибудь штучку, чтобы выманить те спорные деньги? Все старались его ограбить, а он не хотел, чтобы его считали глупцом.
В этот момент он услышал смех жены, приглушенный, злобный, истеричный. Она ликовала. Эта маленькая неполадка окончательно убелила ее в том, что она права и что ветер — у него в голове, сколько раз она ему это говорила! Попытка пустить в ход мельницу была повторена несколько раз, но все с тем же результатом. Нужно было опять вызывать этого Гейнца, не успевшего еще уехать в Германию, заставить его исправить неполадки, а это стоило новых денег. Все деньги, деньги!
Он постарался прогнать от себя эти мысли, они давили на него, словно огромная гора. Ни о чем бы не думать, вот так лежать и чувствовать, что другие о тебе заботятся… Закрыть бы глаза, и чтобы вокруг было тихо, тихо…
Глава пятая
Дочь
1
Оставшись в одиночестве, Матей Матов испытал странное чувство. Он понял, что с ним происходит что-то особенное. Ему представилось вдруг, что все то, чем он жил, серо, как пепел, превращено в прах и развеяно временем. Оно не утратило смысла, нет, по все возвышенное, идеальное, что носил он в душе, было как-то осквернено, облито грязью.
Все его стремления — желание трудиться на благо народа, бороться за права порабощенных и угнетаемых, страдать за правду, — все это как-то откладывалось, обходилось и в конце концов оказалось забытым. Нечто более сильное, чем он сам и чем все его добрые намерения, нечто неумолимое вечно тяготело над ним и заставляло повторять: есть еще время. Он верил, что не сегодня завтра он сбросит иго невидимых пут жизни и сможет приступить к самому важному, к настоящей жизни.
Но эти невидимые силы опутывали его все крепче, делали его послушным рабом своих прихотей и превращали во вьючное животное. Так, в повседневной суете, в мелочных заботах время бежало вперед, и он поспешал за ним, высунув язык, забыв о том высоком, что было его мечтой в юношеские годы.
И вот сейчас, невольно подведя итоги, он увидел, что от мечтаний молодости не осталось ничего, что жизнь утекла, как вода сквозь решето. Тоска, невыразимая тоска сжала ему сердце, захотелось заплакать. Но он тут же спохватился, вспомнив, что болен, и эта мысль отрезвила его, избавив от всякой сентиментальности и вернув к настоящему. В комнате было пусто и так тихо, что он испугался. Пустота эта показалась ему ужасающей, враждебной, безучастной. Он попытался на чем-нибудь сосредоточиться, разорвать заколдованный круг прошлого, попытался проникнуть в будущее, в эту новую неизвестность, где, быть может, поджидал его добрый гений жизни. Но эта неизвестность была еще страшнее, еще менее изведанной, без единого просвета, — и он испытал такое чувство, словно проваливается куда-то, превращается в прах, исчезает.
Прошлое было все же реальным, хоть и безрадостным, он ощущал его в своих высохших пальцах, в облыселой голове, в торчащих ребрах и во всем ослабевшем теле. С неумолимостью естества оно оставило на нем свою печать. А будущее? В нем ничего нельзя разглядеть, оно похоже на чистую бумагу, лишено содержания, пусто.
И, несмотря на все это, будущее для него не связывалось со смертью. Неизвестно почему, но мысль о смерти, ощущение ее близости не мучили его. Он верил словам доктора, что через несколько дней встанет, считал, что песенка его еще не спета, что ему предстоят большие и жизненно важные дела. До сих пор оставался открытым вопрос о знамени его полка, попавшем в руки туркам, но затем отбитом ценою больших жертв. Недоброжелатели оспаривали у него эту победу, этот подвиг, и справедливость требовала, чтобы он как очевидец и участник этой победы рассказал правду. Нужно было еще пустить в ход ветряную мельницу, которую он доставил с таким трудом из Германии. Книга его "Причины разгрома" должна увидеть свет — он сам ее издаст назло всем трусам и ничтожествам. Она должна во что бы то ни стало выйти из печати, так как в ней заключалась истина, назидание потомству и спасение. Да, да. Будущее не столь бессодержательно, как казалось…
Вошла дочь Вера с лекарствами и начала давать их ему одно за другим.
Только сейчас он серьезно задумался над тем, что он болен, почувствовал, как ноги, особенно правая, одеревенели, и это поразило его, как молния, будто он впервые увидел пропасть, над которой повис. А что, если доктор только успокаивал его? Он связал ощущение холода в правой ноге с внезапно наступившей глухотой и сердечной слабостью, — он столько наслышался в военном клубе от старых полковников и генералов запаса о такого рода болезнях, — и, как бы осененный свыше, с тоской провел рукой по лбу, словно стараясь отогнать какую-то тяжелую, темную и неясную мысль.
2
Дочь осталась в комнате и села на стул около второй кровати. Возле него постоянно должен был кто-нибудь дежурить — таково было указание врача. Он лежал безучастный ко всему, но взгляд его, устремленный в потолок, говорил, что в голове у него происходила какая-то тревожная борьба мыслей.
Вера смотрела на отца и старалась объяснить себе его болезнь. Сердце ее учащенно билось, она чувствовала, что надвигается что-то большое, по не могла до конца осознать, оценить, всю важность этого момента.
К отцу у нее было какое-то особое, сложное чувство. Поздно поняла она, что между отцом и матерью непримиримая вражда, и начала искать ответа на вопрос о том, кто же из них прав. Не был прав ни тот, ни другой, потому что они были совершенно разными людьми. Она понимала, что не только на отца ложится ответственность за все несчастья в доме, что и мать, с ее упрямым характером, кичливостью и подозрительностью, вечно подливает масла в огонь. Она была женщиной своеобразной, не имеющей ни малейшего дара к ведению домашнего хозяйства, не способной сберегать экономить, накапливать, обзаводиться, — все это, по ее мнению, было уделом прислуги и простаков. Вера считала также, что мать ее была лишена и материнских чувств, нежности, стремления защитить своих детей и воспитать их в определенном направлении, — по крайней мере, ей не пришлось испытать на себе ни одного из этих благодетельных качеств. Никогда не слышала она от матери доброго и поощрительного слова, ни разу не испытала на себе материнской нежности, сердечной ласки. Нет, только побои и ругань.
До чего же она завидовала своим подругам, наблюдая, как их матери из сил выбивались, заботясь о своих детях, завидовала и страдала за себя. Мать никуда ее не пускала — ни на вечеринки, ни на школьные утренники, ни на танцы, где остальные девочки веселились до потери сознания. Она запирала ее дома, так что приходилось выскакивать в окно, таиться от матери; дело дошло до того, что мать стала читать ее письма, дневники, следить за тем, что она читает, проповедовать самую отвратительную мораль — и все завершалось в конце концов настоящими побоями.
Что было причиной этого неслыханного ослепления, этой поразительной ограниченности, превращавшей родной дом в тюрьму? Может быть, отсутствие любви, ненависть к отцу накладывали отпечаток и на ее отношение к детям? Душа Медеи живет в каждой женщине, и, быть может, разочарование в муже, пропасть, внезапно раскрывшаяся между ними, заморозили в ней всякое теплое чувство, любовь и самое желание жить? А может быть, причиной всему была ее неспособность справиться с весьма сложным семейным механизмом — такого рода деятельность была ей чужда, она к ней не готовилась, не думала о ней, увлеченная бог знает какими нелепыми планами, воспитанная в довольстве, с гувернантками и слугами, а затем сразу окунувшаяся в водоворот нужды и предоставленная самой себе… Кто знает? Вера старалась развязать этот узел противоречий и довольно легко добиралась до основной причины, которая заключалась в невежестве — этой, по ее мнению, национальной болгарской добродетели… Невежество, невежество, нередко думала она, есть ли что-нибудь ужаснее?
Вера вспомнила об истязаниях, которым подвергала ее эта женщина, о моральной инквизиции, подозрениях, обидной и унизительной слежке с ее стороны. И все это мать делала грубо, бессмысленно, руководимая одним лишь тупым, животным страхом: "А что скажут люди" или: "Не хочу быть посмешищем для людей". Доброжелательство, снисходительность, благородство, любовь — все это здесь было исключено.
Теперь она понимала: в том, что отец стал нетерпимым, мелочным и болезненно раздражительным, была виновата мать, ее полное невнимание к семье, манера дразнить отца, не считаться с его привычками, презирать его мнение (ему ли ей указывать!), вообще идти против любого его желания, даже самого невинного. Он, конечно, тоже имел немало недостатков, но у него все же хоть добрые намерения были, и следовало только поддержать отца в его стремлениях, направить их по правильному пути. Этого, однако, не случалось, — наоборот, все вызывало у нее лишь презрительную улыбку, недоверие: чего, мол, от тебя ждать?
Иногда Вера испытывала к матери настоящую неистребимую ненависть. Боже мой! Сколько горя испытала она из-за нее, какие муки отчаяния, ярость, озлобление — и из-за чего? Только из-за ее спесивости, глупости и невежества.
3
Вера сидела, подперев голову руками, пристально глядя на неподвижную фигуру отца, и воспоминания слетались к ней, как пожелтелые опавшие листья, гонимые ветром, влетают в открытую дверь. При виде этого человека, распростертого, как труп, на кровати, человека, которого она также от всей души презирала за мелочность и слабоволие, мать внезапно предстала перед ней в новом, ярком свете — страшной, мстительной, злой мегерой. Сколько слез она пролила из-за нее, особенно сравнивая свою жизнь с жизнью подруг. Тех матери любили, окружали лаской, заботами, разрешали свободно ходить куда хочется, водили в театры, на балы… А она! Никогда, ни разу не почувствовала она на себе материнской заботы, малейшего беспокойства о ее здоровье, одежде — боже упаси!
"Словно и нет у меня матери", — мелькнуло в голове, и слезы выступили на глазах.
Встала в памяти история, случившаяся не так давно, года два тому назад. Она тогда была уже не маленькая — кончала гимназию, могла уже рассуждать, сама отвечать за свое поведение и поступки. И кто бы мог подумать, что именно мать будет так глупо взыскательна по отношению к ней? В конце концов, стоять у окна (они жили на первом этаже) и разговаривать со случайно проходившим по улице знакомым человеком было столь естественно, что только человек с допотопными понятиями мог осуждать за это. И разговор-то был самый обыкновенный, незначительный, и юноша самый обыкновенный, да и что зазорного в том, что двое молодых людей обмениваются новостями?..
— Слушай, Боте, — спросила она, — говорят, ты вчера танцевал до упаду с Нелой Симеоновой. Верно это?
— Да нет, просто болтают, — отвечал юноша, — знаешь ведь, каждой хочется похвастаться.
— Ну, ну, рассказывай.
— Честное слово.
— Что у тебя нового? Кто теперь твоя симпатия?
Она почувствовала, как мать вошла в комнату и распласталась на полу, чтобы ее не увидели снаружи, а через минуту сильный щипок за ногу заставил девушку вздрогнуть. Но юноша ничего не заметил.
— Да как тебе сказать, Верочка… Право, не знаю. Но представь себе, что ты…
— О-о! Какая честь для меня! Смотри только, как бы не узнала Нела Симеонова.
(Снова сильный щипок.)
— А на что она может претендовать, — между нами ничего и не было.
— Нехорошо с твоей стороны отрицать…
(Снова щипок.)
— Честное слово, если я вообще и думал о какой-нибудь девочке, то только о тебе. Честное слово.
— Ну, ну, брось эту лирику. Кто сегодня вечером был в саду?
(Снова щипок, еще более сильный.)
— Можешь себе представить, Верочка, Богдан и Саша опять были вместе. Сколько подлости в человеческой натуре, а?
— Не может быть! И это после того, как она так безбожно издевалась над ним?
(Несколько свирепых щипков.)
— Да ведь знаешь, у любви нет законов. Ну, я пошел, Верочка, мне пора. До свидания.
И юноша, приподняв шляпу, удалился. Он ничего не заметил, потому что Вера вытерпела боль до конца — и спасла честь матери. Что, если бы она вскрикнула или открыла этому постороннему человеку всю унизительность своего положения? На следующий же день весь город узнал бы об этом и потешался бы вволю! И перед кем себя выдать — перед Боте Калайджиевым, над которым насмехаются все более или менее серьезные барышни! Мать выпрямилась, озверевшая, запыхавшаяся, в измятом платье, готовая наброситься на дочь с кулаками.
— Вот как, — прошипела она. — Ты уже начинаешь собирать их тут среди ночи под моими окнами, а!
(Еще не смерилось.)
Дочь стояла и смотрела на нее растерянно, как смотрят на умалишенных, а в голове мелькали подобные сцены, которым не было счету. Глаза ее наполнились слезами, она упала на диван и в отчаянии зарыдала. Такой плач повторялся почти каждый день, и каждый день она убеждалась, что у нее нет и не было матери, что к заключенным и то относятся лучше, человечней. И она спрашивала себя: не приходится ли ей расплачиваться за какие-то грехи, унаследованные от прошлых поколений? Чем она заслужила такую судьбу? Ей едва исполнилось восемнадцать, а чувствовала она себя старой женщиной, познавшей в жизни все горести и страдания. Она не испытала ни одной из тех детских и девичьих радостей, которые может доставить ребенку доброе сердце матери. А что ждало ее впереди?
4
В комнате было тихо. Мысли девушки порхали, как вспугнутые птицы. Больной, приняв лекарства, почувствовал облегчение. Взгляд его стал мягче, спокойнее. Он попросил воды и выпил ее с наслаждением. После этого он посмотрел на дочь и едва слышно проговорил:
— Скажи матери, чтобы она не показывалась мне на глаза. — И добавил: — Мне нужен покой.
То, что ему требовался покой, было совершенно очевидно. Дочь, хоть и относилась к нему с неприязнью, иногда оказывалась на его стороне, потому что часто он бывал прав. И, глядя сейчас на него, такого беспомощного, больного, она прониклась к нему сожалением, как к человеку, избитому разбойниками в лесу. Его слова: "Скажи матери, чтобы она не показывалась мне на глаза" — поразили ее. Оба они неотвязно думали об одном и том же — об их общей напасти.
Но и отца она не считала образцовым. Бывали минуты, когда он казался ей воплощением зла. Во всяком случае, не ему было бросать камень в мать. В самом деле, ослепленные ненавистью, занятые борьбой друг с другом, они забыли, что у них есть дети, а у этих детей — свои духовные и физические потребности, желания, влечения, обиды, мечты о будущем… Глупости! — отвечали и мать и отец, когда Вера высказывала то или другое желание — пойти в театр, изучать язык, купить какую-нибудь мелочь. Глупости! Есть нечего, а тоже о театре мечтает. В особенности отец. У него на все был один ответ: "Нет денег!" Нет, нет и нет… Эта песенка поется с тех пор, как она себя помнит, всегда одна и та же, монотонная, назойливая, унылая, песня отчаяния. Нет денег — и это означало: идите к чертям, оставьте меня в покое, надоели вы мне, как застарелый ревматизм, и даже хуже.
Она вспомнила о его скупости — причине стольких страданий близких — и не могла поверить, что сейчас перед ней смиренно лежит тот самый человек, который отказывал ей в двух левах на билет в кино. Глупости. Да, глупости, но бывает, что испытываешь потребность и в глупостях, потому что серьезные вещи могут в конце концов довести до сумасшедшего дома.
Он был чудовищно скуп и совсем еще недавно бросал жребий: кому из детей дать грошовую мятную конфетку. Таким образом он проявлял справедливость, не подозревая о том, какую зависть вселял этим в души детей.
Они, впрочем, были умнее его и тут же честно делили конфету между собой.
Был он к тому же и лицемером, любил показать перед людьми, что живет на широкую ногу. И когда в клубе дочь, случалось, просила у него денег, он вынимал кошелек, открывал его и предлагал взять, сколько ей хочется. "Возьми, Верочка, — говорил он с самым великодушным и веселым видом. А сам зажимал пальцами банкноты, оставляя свободными лишь два-три бумажных лева, которые падали на пол, потому что она не хотела их брать…
Она с отвращением убегала, а он спокойно поднимал деньги, с достоинством человека, исполнившего свой долг. И ведь не то чтоб денег совсем уж не было, а просто страх за завтрашний день, вечный припев жены: "Дай, дай, дай", — ее неумение экономить, привычка рыться по ночам в его карманах — вот что заставляло его прятать деньги, оттягивать всякий платеж, вызывало скупость и подозрительность, внушало мысль, что он всего-навсего слепое орудие, что его хотят лишь использовать, унизить, быть может, даже убить, чтобы отделаться от него. И в нем росли решимость дать отпор, желание мстить, отчего, конечно, больше всего страдали дети. Вера, старшая, понимала, что во всем этом было что-то непоправимое, роковое. Она сама надеялась рано или поздно от этого избавиться, но при виде Бонки, младшей сестры, — напуганной, забитой, замкнувшейся в себе, — при мысли о том, что ей предстоят еще долгие годы страданий и бедности, ее сердце сжималось.
Вечная война в доме заставила ее приглядываться к жизни других знакомых семей, проводить параллели, искать подобия то матери, то отца, анализировать поступки и характеры людей, отмечая в них только плохое, так что в конце концов душа ее переполнилась злобой, подозрительностью, ненавистью ко всему роду человеческому. Не встречая любви дома, она словно не чувствовала себя способной давать ее окружающим. Каждого мужчину она привыкла считать врагом, а женщину — жертвой, не видела многообразия жизни, убежденная, что вокруг творится то же самое, что и у них в семье.
"До каких же пор, боже мой!" — подумала она.
5
В этот момент дверь приоткрылась, показалась мать.
— Слушай, — сказала дочь, — уходи, я побуду здесь. Тебя он не хочет видеть. Сейчас спит.
Но так как мать постоянно делала все наперекор его желаниям, она и на этот раз не изменила себе, — вошла и наклонилась прямо над больным.
— Ничего с ним не случится, — заявила она. — Фокусы все. Я его двадцать пять лет знаю.
Он открыл глаза, посмотрел и снова закрыл их, чтобы не видеть лица, которое вызывало в нем такое отвращение. А она, утвердившись во мнении, что все это фокусы, принялась открывать и закрывать разные ящики, шкафы, ища что-то, может быть даже сама не зная что, пока не вывела его из себя. Он с усилием поднялся на постели и сказал слабым, немощным голосом:
— Ведь я сказал, чтоб ты не входила, чума проклятая!
— Ладно, ладно. Из-за тебя и иголки нельзя взять, — ответила она, не обращая на него никакого внимания.
Такова уж она была. Обычно в подобных случаях она вначале понимала, что ему плохо. Но тут же ее осеняла мысль, что он притворяется, и разражался скандал. Так случилось и сейчас. Он не выдержал, схватил пузырек с лекарством и, сделав невероятное усилие, бросил ей в голову. Пузырек упал, разбился, и лекарство разлилось по ковру.
— О-ох! Ну и бестолочь! Ты ей одно, а она обязательно наоборот. Идиотка, ни капли сознания, что человек болен, все делает назло. Что за ослиное упрямство, что за дурацкая голова, вампир!
Он был страшен. Казалось, прошло невероятно много времени, пока он с трудом, тяжело задыхаясь, смог выговорить эту длинную тираду. Приподняв блестящий голый череп, безумно вращая расширенными глазами, он, казалось, готов был встать и задушить ее.
— Мама, выйди! Выйди, говорю тебе! Да разве ты не видишь, несчастная, что он тебя убьет!
Мать вышла, а он медленно откинулся на постель в полном изнеможении, с тяжелым, мучительным стоном. Дочь испуганно вскрикнула и бросилась помочь ему. Рука у него была холодна, взгляд неподвижен. Вспомнив о совете доктора на случай нового припадка, она тотчас же расстегнула ему ворот, растерла уксусом виски и положила в ноги бутылку с горячей водой. Это помогло, выражение лица смягчилось. Глаза открылись, в них снова засветилась жизнь.
Ужасный момент! Он на пороге смерти, а для жены все это лишь фокусы. Бывало, правда, что и он с пренебрежением относился к ее болезни, считая, что она просто не умеет беречь себя и слыхом не слыхала о гигиене. И вот дочери приходилось жить меж этих смертельных врагов, выслушивая от обоих проклятия, ругань, перенося побои — единственный и печальный свой удел. Мысль о том, что она так несчастна, лишена родительского дома, покровительства самых близких людей — отца и матери, которые только тем и занимались, что грызлись между собой, — эта мысль, тысячи раз осознаваемая ею как проклятие и неизбежная судьба, теперь наполнили все ее существо беспредельным отчаянием, тоской, безнадежностью, ноги у нее подкосились, и она опустилась на стул, жалкая и беспомощная. Слезы, молчаливые, крупные, лились у нее по щекам и капали на юбку.
Отец увидел слезы дочери, хотел ее утешить, но у него не хватило сил произнести хотя бы слово. Горло его сжали спазмы при мысли, что дочь плачет из-за него. "Она понимает мое несчастное положение", — думал он, и это проявление сочувствия с ее стороны до того его растрогало, что он и сам расплакался бы, если б мог. Так вместе с нею он мысленно оплакивал самого себя, свою долгую и безрадостную жизнь, свои несбывшиеся надежды, ожидание счастья, о котором он страстно мечтал и которое так и не пришло.
Глава шестая
На войне
1
Матей Матов разглядывал висевшую на стене картину "Самарское знамя", на которой был изображен полковник Калитин со знаменем в руках, весь израненный и как трофей поднятый на турецких штыках высоко над землей. Эту картину он, будучи еще поручиком, выиграл по лотерейному билету на каком-то вечере и берег; она была ему дорога, а позднее стала для него символичной. История со знаменем, прославившая его, с полковым знаменем, которое он отнял у турок в бою под Демиркаем, сейчас сияла в душе его в ореоле величия.
Правда, позднее нашлись недобросовестные люди, оспаривавшие его заслуги; более того, само знамя было передано другому полку. Но он написал специальную брошюру, сделал этот вопрос достоянием общественности, вынудил своих врагов замолчать, заставил очевидцев и участников сражения засвидетельствовать истину. Правда, что у другого полка были известные заслуги. — его действия и фронтальные атаки вынудили противника бежать, оставив на поле боя не только знамя, но и много других трофеев и различных реликвий. Во всяком случае, несомненным был факт, что именно он, Матей Матов, первым проник на покинутые турками позиции, схватил знамя и, держа его высоко над головой, закричал: "Ура! Да здравствует Болгария!" В этот момент — и это было главным во всей истории — пуля попала ему в плечо, он упал навзничь и потерял сознание…
Он так живо, физически ощутимо представил себе этот момент, что непроизвольно содрогнулся. "Сколько зависти, — думал он, — сколько недобросовестности кругом — никаких заслуг у нас не признают". Правда, ему дали орден, но и только. А после этого попытались оспорить его подвиг, омрачить его славу, и почему? Таковы уж люди, — не дай бог, если у кого-нибудь больше, чем у другого, если кто-то поднялся хоть на пядь выше остальных. Сразу же его обольют грязью, уничтожат. Однако знамя было спасено, спасена была и честь полка.
Он до фанатизма любил правду, и эта игра вокруг знамени, которую некоторые заинтересованные личности попытались затеять, выводила его из себя. Прошло уже десять лет, но до сих пор то в одной, то в другой газете появлялись анонимные статейки, освещавшие в ложном свете сражение у Демиркая. Это были его враги, завистники, которые хотели любой ценой умалить его заслуги! На здоровье! История еще скажет свое слово, и оно будет не в их пользу!
Картина воскресила в памяти Матея Матова тысячи подробностей военного периода его жизни; он исполнился прежним воинственным духом. Теперь наступили другие времена — рабства, ничтожества; мундир потерял свое обаяние, стал предметом насмешек даже у детей. Людей, получивших на войне раны, запросто выбрасывают на улицу, обрекают на голод. Благоденствуют тыловые "герои", предатели — те, кто готов был повернуть оружие против своего отечества…
Так оно и есть. Матей Матов мысленно перенесся в дни войны и ощутил силу в сердце, прилив мужества. Он всегда с особым волнением вспоминал об этом времени, единственном периоде жизни, когда он чувствовал себя человеком. Война была для него освобождением, настоящим избавлением от семейного гнета, от вечных укоров жены, надоевших ему до предела. То была для него истинная свобода, великая, божественная свобода, когда весь мир открывался ему в новом свете, преображенный, разбушевавшийся, хаотический.
И сейчас еще, по прошествии стольких лет, он, казалось, сожалел, что война окончилась внезапно, как сон, и он снова очутился в лапах чудовища, в когтях своей жены.
Какая вольная была тогда жизнь — с этими постоянными скитаниями, с ночевками на бивуаках под открытым небом, в дождь, в бурю и ветер, — он словно вырывался внезапно на простор из тюрьмы условностей и предрассудков… И, главное, он не слышал каждое утро голоса жены: "Матей, дай на это, Матей, дай на то".
И в военной жизни есть свои непорядки, но на войне они не ощущаются так сильно. Матей Матов не раз страдал от них, а позже, на фронте, возмущался иногда до глубины души.
Возмущала его подлая трусость его товарищей, пристроившихся в различных штабах и тыловых частях.
Теперь, когда он всецело погрузился в воспоминания, многие вещи становились ему все более ясными, более очевидными. Жизнь его была не чем иным, как вечной борьбой с неправдами! Он не замечал, что чрезмерное правдолюбие делало его надоедливым, но он не мог отделить ничтожного от существенного, и то и другое воспринимал одинаково страстно.
Да, почти у всех его товарищей хватило ума подыскать себе теплые местечки; наверное, у них были не такие никчемные жены, как у него, они имели время поразмыслить и устроиться. А ему оставались лишь долг, пули и смерть.
Он убеждался в том, что Болгария, которую он идеализировал, будучи юнкером, безнадежно больна, поражена страшными недугами. Ее собственные дети насмехались над ней, плевали на нее и готовы были погубить. Те, что стояли выше его на иерархической лестнице, потеряли всякий стыд, а те, что были ниже, делали все, чтобы удержаться на поверхности. Может быть, если бы ему представился случай, он тоже добился бы чего-нибудь для себя, но его останавливало все еще жившее в нем чувство долга. Мешала ему и мысль о возвращении домой, к жене, хотя он, как и остальные, выполнял свои обязанности: регулярно высылал деньги, письма с описанием боев, не упуская удобного случая выставить себя героем, человеком, обреченным на смерть. И пусть о нем не плачут, ибо он заботился только о выполнении своего долга…
Эти приторно-сентиментальные письма внушали дочери настоящее отвращение, потому что она чувствовала всю их фальшь и хвастовство.
Он тратил на эти письма много времени, порой даже в ущерб служебным делам.
И странно. Он испытывал удовольствие от того, что находится далеко от дома, и в то же время писал жене нежные письма, самым подробным образом описывая мельчайшие детали переходов или боев. Он словно хотел вырасти в ее глазах, показать, что он не тот Матей Матов, которого она знает, а совсем другой, подполковник, человек чести и долга, герой и полководец. И хотя она не принимала его новостей близко к сердцу, письма все же радовали ее, как радовали всех ее подруг письма от мужей с фронта. Кроме того, они давали пищу для разговоров с родными и знакомыми в долгие зимние вечера. Он писал обо всем — о начальстве, с которым враждовал, об офицерах, бывших на его стороне, о фельдфебеле, каптенармусе и даже об этом забавном солдате Тричко.
2
Тричко Рашков был самым примечательным бойцом в его роте. Кстати сказать, Матей Матов, имевший в начале войны чин майора, был все еще только командиром роты. Этот Тричко, смуглый паренек с открытым лицом и вечно смеющимися глазами, был душой роты, он так и сыпал шутками и народными поговорками.
Он отличался тем, что никогда не смеялся, даже рассказывая самые смешные истории, что вызывало еще более неудержимые приступы смеха у слушателей. Только когда он выслушивал грубую ругань начальства или бестолковое, глупое приказание (а такими были почти все эти "важные" приказания), губы его кривились в едва заметной улыбке, отчего лицо приобретало презрительное выражение. Так как он был приятной наружности, чистоплотен и домовит, умел к тому же готовить (а по специальности был плотником), Матей Матов сделал его своим ординарцем.
Бедняга Тричко скоро понял, что попал в лапы зверя. Били его почти ежедневно, потому что, несмотря на все старания, ему никак не удавалось угодить "господину майору". Каждое распоряжение сопровождалось таким количеством подробностей, что и при всем своем желании он не мог их упомнить. Чтобы сварить кофе, например, он должен был прежде всего вычистить кофейник пеплом, показать господину манору и после того, как тот скажет "хорошо" (если опять не найдет какого-то недостатка), положить столько-то и столько-то ложек кофе, столько-то сахару, размешав все это строго определенным образом и, наконец, подать, не пролив ни капли. И такие наставления повторялись изо дня в день, и каждый раз усматривалось какое-нибудь отступление от рецепта господина майора, вызывавшее отборную брань, на которую несчастный Тричко не мог ответить ничем, кроме виновато-презрительной усмешки.
— Что?! — кричал в ярости майор. — Ты еще смеешь улыбаться?! Вот тебе, скотина ты этакая!
И Тричко получал оплеуху, затем следующую и еще одну. Усмешка расплывалась у него на лице и, к его несчастью, делалась еще более презрительной. Это приводило майора в неописуемую ярость; оплеухи сменялись зуботычинами, пока лицо Тричко не покрывалось синяками…
— Эй, Рашков, — окликали его после подобных инцидентов солдаты, — у тебя не голова, а синий баклажан. Должно быть, опять майор обрабатывал, а?
— Тричко, — отзывались другие, — ты и от отца родного не получал столько тумаков, как сейчас.
И так выходило всегда. За какую бы работу он ни брался, угодить майору было невозможно, всегда оказывалось что-нибудь не так, всегда находился повод для рукоприкладства. Нередко майор бил его саблей по лицу. И Тричко стоял навытяжку, словно истукан, моргал и покорно принимал удары, как настоящий солдат. А потом на его лице совершенно непроизвольно снова появлялась та же презрительная улыбка.
В конце концов майор не выдержал и взял себе другого ординарца, а Тричко отослал в роту. Но неизвестно почему, неприязнь к Тричко не покинула майора. Он следил за ним и наказывал за самые мелкие проступки; наконец, после одного из подобных случаев, Тричко не вытерпел и, набравшись дерзости, возразил:
— Да вы разберитесь в деле, господин майор, а не только наказывайте.
— Что? — закричал майор в изумлении. — Возражать?!
И поднял руку, чтобы ударить, но опомнился. А после злость снова вернулась к нему; мысли его вертелись около этого негодного Тричко, который осмелился возразить ему. Он приказал всыпать ему перед всей ротой двадцать пять ударов.
Все солдаты боялись Матея Матова, избегали попадаться ему на глаза, а при встречах принимали испуганный и униженный вид. Это ему нравилось; вся его воинская философия сводилась к двум требованиям: порядок и послушание. Тричко был наказан в тот же день. Пороли его с той же торжественностью, с какой выносят знамя на параде…
Но странное дело, с этого дня Тричко сделался неузнаваем Стал молчалив, необщителен, словно затаил что-то в душе. Улыбка его стала какой-то натянутой, холодной.
Матей Матов и до сих пор не мог понять, каков был этот Тричко и почему он вызывал в нем такую неприязнь. И как нарочно, все вокруг любили его. Веселый, он забавлял солдат анекдотами, подшучивал над окружающими и над самим собой — такой человек был настоящая находка в дни боев. Он показывал фокусы, вносил бодрость и веселье в жизнь роты.
— Тричко! — крикнет, бывало, кто-нибудь издалека. — Майор тебя вызывает.
— Не шути, дружок, — сочувственно отвечал Тричко. — Наступит и твой черед…
Все это было возможным, лишь пока они находились на бивуаках. Как только начались бои, все изменилось. Даже майор стал мягче и дружелюбнее в обращении с солдатами. Он понимал, что без них он нуль, что они — опора его майорского достоинства.
3
В дни боев в душе человека действительно творится что-то особенное. Словно не существует уже ни высших, ни низших чинов, — все становятся равными перед неизвестностью, перед смертью. Это чувство было новым для Матея Матова, и он не мог с ним примириться.
Он знал, что он офицер, что между ним и солдатами лежит пропасть, что солдат — всего лишь вещь, и это убеждение вошло в кровь, проникло в самые потаенные уголки его армейской души, А сейчас ему вдруг пришлось удостовериться, что сам он, Матей Матов, вместе со своим майорским мундиром, не представлял бы собой ровным счетом ничего, если бы не эти солдатские огрубелые руки, эти мышцы, эти до предела напряженные мускулы. Чем он, в сущности, был? Куклой, мелким винтиком в машине.
Даже когда начался бой, он не мог бы сказать, что от него что-либо зависит. Убили командира батальона, и он, как старший по званию, занял его место. Однако, став батальонным командиром, он был вынужден снова убедиться в том, что его роль весьма ограничена, что события развиваются по какой-то своей логике, недоступной его пониманию.
Он давно не вспоминал об этих противоречивых чувствах, но сейчас они настойчиво всплывали в его проясненном сознании, и он был достаточно честным, чтобы признаться себе в этом.
Бой продолжался весь день со все возрастающим напряжением. Матей Матов припоминал позиции своего батальона, расположившегося вдоль цепи голых холмов, над которыми, словно древняя крепость, возвышалась скалистая вершина Демиркая. Вспоминался ему тот жаркий денек, атаки турок; он заново переживал испытанное тогда волнение и снова видел, сколь ничтожным было его участие в этой неравной борьбе. А она действительно была неравной — нужно было отбить у турок знамя полка, которое они совершенно случайно захватили накануне.
К вечеру противник стал отступать. Справа и слева его теснили наши части, момент был решающим. Солдаты соседнего левофлангового полка уже начали занимать турецкие позиции.
Матей Матов решил, что пробил и его час, он спешился и побежал вперед. Когда он добежал до покинутых турками позиций, там уже находились наши солдаты, державшие в руках полковое знамя. Матей Матов выхватил его, поцеловал, поднял высоко над головой и крикнул: "Ура, молодцы! Да здравствует Болгария!"
В воздухе все еще свистели турецкие пули, и вот Матей Матов почувствовал, как что-то твердое ударило его в плечо, словно обожгло раскаленным углем и сверлом впилось в тело. Он хотел крикнуть: "Я убит!" — но не смог, покачнулся и упал в окоп.
Все произошло так быстро, что никто не успел даже понять, откуда стреляли. Полковая святыня — знамя было спасено. Однако позднее, в госпитале, и сейчас, созерцая картину боя за самарское знамя, Матей Матов не мог освободиться от мучительного чувства глубокой и тяжкой обиды.
Он хорошо помнил, что пуля прилетела не от турок, потому что в этом случае она попала бы ему, стоявшему лицом к туркам, в грудь. Пуля прилетела откуда-то сбоку, и именно оттуда, где располагалась его рота. Несомненно, это было делом рук Тричко Рашкова, этого разбойника, решившего отомстить. Он знал, был уверен в этом, но смел ли он раздуть это дело?
Матей Матов получил орден за ранение, прославился по всей армии как герой и победитель в бою у Демиркая, мог ли он после этого взять да сказать: нет, это не противник меня ранил, а этот преступный тип, этот проклятый идиот Тричко? Ведь его сразу спросили бы: а за что? Немедленно арестовали бы солдата, началось бы расследование, а Матей Матов чувствовал, что и он не без греха, и потому предпочел молчать и принять факты такими, какими они казались со стороны.
Позже начались споры — кто же захватил знамя. Вообще все вокруг делалось не так, как ему хотелось бы. Повсюду зависть, каждый стремится вылезти на первый план незаслуженно, нахально. Да! Он может заявить во всеуслышание, что чист, что никогда за всю свою жизнь не вступал в сделку со своей совестью, хотя люди, и особенно жена, не хотели отдать ему должное. Она больше верила его врагам, чем ему, и не допускала мысли, что он способен на доблесть, решимость, самообладание…
— Ха-ха-ха! — заливалась она неестественным, каким-то хриплым смехом в моменты ссор, когда он козырял перед ней своими подвигами. — Ха-ха-ха! Если бы это было верно, сударь, тебя бы оставили в армии, произвели бы в полковники, и не пришлось бы тебе сейчас обивать пороги министерства, доказывая свои заслуги! Люди знают, чего ты стоишь, потому и говорят: по Сеньке — шапка. Уж меня-то ты не обманешь!
Да ведь она и не подозревает, кто он такой, что он совершил, знает только свои кастрюли, чистит их до исступления; ее поле боя — кухня, туда она пыталась завлечь и его, победителя у Демиркая. Эх, если бы она разбиралась в этом хоть немного!
Он был одинок в своей борьбе, и даже те, что, казалось бы, должны были ему сочувствовать, его близкие, и те были против него. Дочь Вера, уже студентка, могла бы понять его, но и для нее многое было неясным. Да и жизнь была такой тяжелой, такой суровой, что ни у кого не хватало ни времени, ни охоты рыться в архивах, чтобы выяснить, кто же, собственно, первым захватил знамя. Эти доводы он приводил в утешение самому себе, пытаясь объяснить все происшедшее общей незаинтересованностью этим столь важным вопросом. Но он был убежден, что история еще выскажет свое беспристрастное суждение и что оно будет в его пользу.
Вера прервала ход его мыслей.
— Послушай, — донесся до него ее голос. — Пора принять лекарство.
Это вернуло его к действительности.
Глава седьмая
Борьба за правду
1
Наверху, в комнате хозяев, часы отбили полночь. Вера пересчитала удары — двенадцать.
Прошло уже десять часов, как Матей Матов лежал, обдумывая, перекраивая, переоценивая всю свою жизнь.
Удивляло его, что наверху сейчас такая тишина, тогда как обычно там бывал невообразимый шум. Невозможная возня с утра до вечера — и, разумеется, нарочно: хозяин дома, Додов, этот дикарь, старался, чем только можно, дать понять, что Матей Матов ему неприятен; со своей стороны, Матей Матов не упускал случая показать, что презирает его.
Они терпели друг друга по необходимости и постоянно таскались по жилищным судам. Хозяин требовал увеличения платы за квартиру, Матей Матов возражал, цепляясь за букву закона, и спор их тянулся бесконечно.
Во всяком случае, наверху по целым дням стучали, что-то вечно прибивали, что-то роняли. У хозяев не было малых детей, и все же там творилось нечто страшное: передвигали столы, грохотали стульями, хлопали дверьми, вытряхивали в окна ковры, половики, одежду — и притом всякий раз, когда окна в нижнем этаже бывали раскрыты.
Потеряв терпение, Матей Матов шел наверх ругаться. Его встречала хозяйка, полная, растрепанная немка, приехавшая сюда с мужем тридцать лет тому назад из Швейцарии, где он получил юридическое образование. За эти тридцать лет она успела озлобиться на весь белый свет, стать каким-то страшилищем, настоящей чумой, как ее рисует народная фантазия. До сих пор она не удосужилась научиться болгарскому языку и потому предпочитала молчать, словно глухонемая.
При виде ее Матей Матов испытывал инстинктивное желание схватить ее за горло и удушить на месте. Его Йовка была по сравнению с ней настоящим ангелом, и в такие минуты он признавался себе, что несправедлив к своей жене, этому херувиму, этой мученице, осужденной терпеть его раздражительный, несносный характер. Та, наверху, превосходила все, что только человек может себе представить. Зверь, глупый, безрассудный зверь — вот кто она; зная, что внизу живут люди, пришедшиеся не по вкусу ее мужу, она делала все, чтобы отравить им жизнь.
Она встречала его с надменным, презрительным выражением лица, а он даже и не собирался разговаривать с ней.
— Будьте добры, мне нужен господин Додов, — говорил он сдержанно-вежливо: Матей Матов умел быть галантным.
Она указывала ему на кабинет и уходила, постоянно с чем-то тяжелым в руках, что без конца переставлялось с места на место.
В кабинете его встречал хозяин, сухой маленький человечек с острой седой бородкой и глубоко сидящими крохотными глазками.
— Прошу извинения, господин Додов, но что это за безобразие? — начинал Матей Матов плаксивым тоном, со страдальческой миной на лице.
— Какое безобразие?
— Да этот шум… По целым дням… Жена у меня — человек нервный… Эта пыль, и как раз, когда раскрыты окна… Неужели нельзя в другое время?
— Вот как? Я ничего не знаю. Наверное, жена… Здесь уж, господин Матов, я бессилен. Не могу же я вмешиваться в ее дела.
Он готов был признать, что жена его хватает через край, но ее, мол, невозможно обуздать, как нельзя обуздать взбесившегося быка или сорвавшегося с привязи коня. Он давал Матею Матову понять, что в этом отношении они товарищи по несчастью и нечего-де ему жаловаться, лучше посмотреть на самого себя.
— Дамские штучки, вам это знакомо. Все они одинаковы — вечно хлопочут о порядке.
— Да какой там порядок!.. Лучше не говорите мне о порядке.
И Матей Матов кисло улыбался.
— Все относительно. Зависит от точки зрения…
— С какой точки зрения ни гляди, нельзя же выводить людей из себя.
Физиономия Додова принимала обиженное выражение, и, вынимая перо из-за уха, он лаконично заявлял, чтобы прекратить разговор:
— Как вам угодно.
— Ну что ж, — не сдавался Матей Матов, — я приму меры, пожалуюсь…
— Если вам здесь не нравится, можете съехать с квартиры, — откликался господин Додов, решая окончательно отделаться от непрошеного гостя.
— Вот этого удовольствия я вам и не доставлю.
Разговор мог продолжаться до бесконечности и перейти даже в драку, если бы в такой момент не появлялась госпожа Додова, одного вида которой было достаточно, чтобы принудить Матея Матова к самому позорному и быстрому отступлению. Она окидывала его таким ледяным взглядом, что он незамедлительно оказывался у дверей и произносил, удаляясь из комнаты:
— До свидания, господин Додов.
А тот усаживался за стол и, даже не удостоив его ответным "до свидания", зарывался в свои бумаги. Он имел несколько доходных домов и был чем-то вроде приказчика у своей жены, ибо ничего не делал без ее согласия и, быть может, и без ее прямого приказания.
По всей видимости, он занимался и ростовщичеством, потому что в доме постоянно толпилась самая разношерстная публика.
2
Матей Матов презирал его искреннейшим образом и часто, думая о его скупости, испытывал желание плюнуть ему в лицо и сказать: "Эх, идиот ты этакий, кому же ты оставишь эти деньги? Зачем вытягиваешь душу из других, когда твоя собственная будет жариться в аду?" Он сознавал, что и сам был не слишком щедрым, и внутренне оправдывал жену, когда та называла его скрягой. Но он-то сделался таким из-за бедности, а этот несчастный зарылся в деньгах и все равно живет, как последний цыган. А его жена, этот вампир, эта, с позволения сказать, европейская женщина воспитана хуже любого нашего извозчика.
Матей Матов приходил в ужас от нее… Никто его так не раздражал, не доводил до такого бешенства, как она. Даже каверзы, чинимые собственной женой, казались пустяком в сравнении с вечным передвиганием всевозможных шкафов и столов у него над головой.
Он не без основания удивлялся, что сегодня было так тихо, но тут же вспомнил, что по праздничным дням после обеда чудовище оставляло их в покое: хозяйка отправлялась в гости к замужней дочери и оставалась там на ночь…
Итак, к полуночи Матей Матов успел уже припомнить все неприятности, причиненные ему этими людьми, и тем как бы исполнил долг по отношению к самому себе. Он собрался с мыслями, взвесил все "за" и "против" и решил, что не может быть снисходительным к этим людям, что будет судиться с ними до последнего, но не станет терпеть их придирок.
Он жизни не жалел для государства, спас его воинскую честь, и оно обязано теперь оградить его от претензий этого субъекта, который пороху не нюхал, а продолжал обирать и грабить людей, проливавших за него же свою кровь. Да!
3
Он размышлял бы в том же духе до самого утра, если бы внезапно, слегка повернув голову, не увидел себя в зеркале. То было большое зеркало, единственная вещь, полученная женой в приданое, старинное зеркало в золоченой раме, висевшее у кровати. Сначала Матов не узнал себя — так сильно он изменился. Несколько секунд он всматривался, стараясь понять, кто этот незнакомый человек, лежащий, как и он, в постели, похожий на него и тоже смотрящий на него с удивлением. Увидев, до какой степени он изменился, Матей Матов понял: с ним случилось что-то из ряда вон выходящее. Лицо его как-то перекосилось, — а ведь зеркало было ровным, не искажало, — глаза ввалились, а нижняя челюсть отвисла. Что же произошло с ним?
С неприятным чувством, почти с отвращением, он отвернулся. Ему стало ясно, что дело приняло серьезный оборот, и впервые он испытал нечто вроде страха. Глаза его беспокойно забегали, он вдруг испугался одиночества и стал искать взглядом дочь; она задремала, сидя у стола, худая, бледная, со впалой грудью. Он открыл рот, чтобы окликнуть ее, но с ужасом понял, что не в состоянии вымолвить ни слова; потребовалось длительное усилие, чтобы издать звук, будто в горле у него застряло что-то, это усилие мешало сосредоточиться; он даже забыл, о чем собирался спросить. Наконец голос прорвался и зазвучал в комнате, какой-то чужой и прерывистый:
— Вер-очка, что ска-зал сего-дня врач — есть опасность?
Вера вздрогнула, протерла глаза и посмотрела на него с испугом и недоумением. Она догадалась, что он о чем-то спрашивает, но о чем?
Чтобы повторить вопрос, ему вновь пришлось сделать над собой мучительное усилие, и он прохрипел:
— Что ска-зал сего-дня врач — есть опас-ность?
Она подошла и ответила не совсем уверенным тоном:
— Нет, он сказал, что через день-два все пройдет.
Он знал об этом, но хотел лишний раз убедиться: сомнение прокралось в его душу, как разбойник, и совершенно опустошило ее. Мысль его перестала скитаться по лабиринту времени, ощупывать людей и вещи, рыться в мусоре жизни; как подбитая змея, она свернулась и умолкла.
Что это за внезапный разрыв завесы, за которой открылась бездна пустоты? В ушах стоял странный шум, похожий на отдаленный гул бурного потока или на говор приближающейся толпы. Он ни о чем не мог подумать, словно все уже обдумал, и решил, и осталось лишь ждать восхвалений. Все вокруг и в нем самом было смутным, будто мозг его окутало туманом. Хотелось крикнуть что есть силы: "На помощь, люди!"
Но со всех сторон Схмотрели на него слепые глаза молчания, глубокая ночь казалась бездонным колодцем, в который сколько ни опускай ведро, все равно до воды не достанешь. Холодно, сыро — бр-рр! Как долго нужно карабкаться наверх, чтобы достичь ступеней дня, подножия света… Казалось ему, что те прекрасные золотые лучи на вершинах гор, которыми он любовался по утрам, безнадежно угасли, что никогда уже не сможет он до них добраться, не сможет поцеловать их, так же как и они никогда уже не поцелуют, не обогреют его холодеющие ноги. Никогда!
Ему стало так грустно, что захотелось плакать; он закрыл глаза и почувствовал, как дочь вынула остывшие бутылки с водой и подложила другие, горячие.
Сразу же наступило облегчение, и опять стало грустно: вот что значит близкий человек — он тебя и укроет, и присмотрит за тобой в трудную минуту, а мы этого не понимаем, не ценим добра, готовы перегрызть друг другу горло. Как было бы хорошо, подумал он, если бы они его правильно понимали, не злили, дали бы ему возможность осуществить все добрые намерения… Но не отпущено человеку спокойных дней здесь, на земле, и все тут.
На мгновение он представил себе, какой была бы жизнь, если бы все шло так, как он того хотел. Не было бы неприятностей, не страдали бы ни окружающие, ни он сам, все шло бы гладко. Так нет же, все словно сговорились противоречить ему во всем, представлять белое черным и явно извращать истину. Эх, он еще за себя постоит — выздоровеет, снова возьмется за перо (на домашних нужно будет почаще воздействовать палкой) и докажет всему миру, кто такой Матей Матов. Прежде всего он поставит на место всех лжепатриотов, разоблачит их мнимые заслуги.
Матей Матов не такой человек, чтобы, высказав что-нибудь, отказаться потом от своих слов, обещать и не исполнить обещанного, начать дело и остановиться на пол пути. Нет, он все доводил до конца и потому, может быть, нажил столько врагов. Люди любят золотую середину, а он всегда занимал крайнюю позицию, стоял прежде всего за правду. Плохо только то, что он с одинаковой страстью боролся и за ничтожное и за существенное, часто впустую тратил порох.
Он не мог простить своим ближним того, что они мирятся с беззакониями, закрывают глаза на грязные сделки крупных и мелких заправил.
"Просто удивительно, почему в газетах не пишут о таких безобразиях?" — думал он и приходил в раздражение.
Раздражали его все эти неурядицы в жизни, это бесстыдство алчности, наглость аппетитов. Он не мог взять в толк, как это какой-нибудь ничтожный казначей, какой-нибудь глупый как пробка интендант — не успеешь оглянуться — строят себе двухэтажные дома, начинают жить на широкую ногу и смотрят на тебя этак сверху вниз, словно ты ничтожество, словно не ты, а они проливали свою кровь под Демиркаем или где-нибудь еще.
4
Поздно нащупал Матей Матов невидимые нити этой грязной аферы, именуемой болгарской жизнью, поздно разглядел организованный разбой, неутомимый, постоянный и безоглядный, участники которого связаны круговой порукой; поздно распознал эквилибристику закона, которая не оставляла места для доблести даже в преступлении…
Он с тоской убеждался в том, что презренные людишки, населяющие многоэтажные дома, не успев выбраться из своих вонючих клоповников, уже разыгрывают из себя людей "высшего света", а все эти дома воздвигнуты на подлости и воровстве.
Как тут не возмущаться? Может быть, если бы ему удалось постичь эту истину вовремя, и он не отличался бы теперь от других, но, слава богу, что он не постиг ее, зато совесть его чиста.
Матей Матов ощущал тайное удовлетворение от этого сознания. Он был чист, как голубь, и потому мог сейчас судить других. Да, придет и его время, скажет и он свое слово, и тогда… Тогда он будет торжествовать, а они — проливать слезы.
"Терпение, господин полковник, как только одобрят вашу книгу, мы выдадим вам аванс…"
Вечная песня! А почему бы не одобрить ее? Почему другим одобряют в течение нескольких дней, а его книга вот уже целый год лежит в министерстве? Почему? Только потому, что в ней заключена истина! Да, в ней он беспощадно обнажает все недуги, бередит рану, прямо, без всяких обиняков, вскрывает корень зла! Ну конечно, они не сошли еще с ума, чтобы разоблачить самих себя, бросить себе обвинение и принять на собственные головы позор прошлого, вину за все народные бедствия!
Совсем недавно, не далее как вчера, он в последний раз ходил в министерство. Там его знали, он уже успел надоесть всем своими посещениями, своей манерой держаться так, словно его книга была самым важным делом, которым все должны интересоваться и заниматься, остановив государственную машину.
Встретил его молодой человек в чине капитана (а ведь прежде на эту должность назначали подполковников и полковников), но не тот, что встречал его раньше (только и делают, что меняют их, словно караул). Он почтительно выслушал его просьбу и сказал:
— Сейчас посмотрю, господин полковник. Прошу присесть.
Внимание подействовало на Матея Матова ободряюще, он загорелся надеждой. Зал большой, по стенам развешаны картины сражений — у Булаира, Люле Бургаса, Черной, Добрича, Кумана, — но нигде и помину не было о битве у Демиркая… Устроились те, кто умеет устраиваться… Он иронически улыбнулся, глядя на этот ненужный балласт, ибо было что-то смешное в этом бахвальстве собственным банкротством. Настоящие джентльмены в подобных случаях почитают за благо раскроить себе череп.
Капитан вернулся с рукописью Матея Матова — он сразу узнал ее. Почуяв что-то недоброе, он нахмурился. Капитан машинально раскрыл рукопись, и тут Матей Матов увидел, что вся она исчеркана красным карандашом.
— Вот ваша рукопись, господин полковник. Вот и резолюция господина начальника, можете ознакомиться с ней, если вам угодно.
Матей Матов взял рукопись и прочел следующую резолюцию, написанную мелким, ровным почерком на первой чистой странице.
"События освещены неверно и неточно, факты извращены, толкование их субъективное, чувствуется желание автора выпятить себя и свои личные заслуги в ущерб другим. Отсутствует объективная оценка операции. Некоторые правильные мысли автора о морали и политике еще не дают ему права брать на себя роль судьи".
Ниже следовала подпись, которую он не смог разобрать.
Матея Матова прошиб холодный пот. Надежды, которые он возлагал на эту книгу — и деньги и слава, — рухнули. Так оно и есть, трусы стараются избежать ответственности. "Неверное освещение фактов", "отсутствие объективной оценки". Да, да. Конечно, раз вам невыгодно…
— Странно, — сказал он, — очень странно. Впрочем, я издам ее сам.
— Разумеется, — поторопился согласиться капитан. — По крайней мере, вы будете свободны в своих оценках. А так, официально… нельзя. Истина хороша, ко ведь, вы знаете, наше дело зиждется на принятой версии.
"Вернее, на лжи", — хотел поправить его Матей Матов, но сдержался.
— Самое скверное, что канителили целый год, — сказал он все так же нерешительно, совсем упав духом. Затем он попытался улыбнуться. — Вам известно ведь, как это у нас делается.
Капитан смотрел на него с состраданием. Этот человек выглядел таким несчастным и удрученным… Очевидно, он искренне стремился быть полезным, хотел высказать все, что думает, но не было у него воли, вернее, возможности, сделать это. Эти возможности не зависели от личных качеств человека; они определялись разными там канцеляриями, родственными связями и влиятельными знакомствами. Боже упаси — с такими ходами, с такой моралью Матов не имел ничего общего. Он встал, завернул рукопись в газету и только сейчас вспомнил, что и ему свойственна гордость, что и ему позволительно проявить свое достоинство.
— Собственно, — сказал он, взяв фуражку, — я наперед знал, что так получится. Хотелось только проверить, существует ли еще честность. Естественно, люди, которых обвиняешь, не могут быть твоими доброжелателями. Но им не удастся увильнуть, правда должна восторжествовать.
— Пожалуйста, господин полковник, — сочувственно ответил капитан, ничуть не обидевшись, — вы вправе делать все, что находите нужным. В конце концов, в Болгарии существует свобода мнений…
— Оно и видно, — сказал Матей Матов и, поклонившись, добавил: — До свидания.
Он уже закрыл было за собой дверь, провожаемый молчанием, но вдруг снова приоткрыл ее и повторил твердым, почти начальническим тоном:
— До свидания, господин капитан!
Капитан сконфузился, вскочил, как на пружине, и отчеканил:
— До свидания, господин полковник. Извините…
— Ничего… Это только подтверждает мое убеждение…
Он вышел с пакетом в руках и двинулся по длинным коридорам, стараясь улыбаться, дабы не показать рассыльным, что потерпел поражение. "Причины разгрома" принесли ему, к сожалению, лишь новые огорчения, причин которых он не мог понять. Выйдя на улицу, он разозлился на себя за то, что оказался таким слабохарактерным, не пошел к начальнику требовать объяснений. Быть может, этим он смог бы добиться чего-нибудь, ведь эти тыловые герои признают только силу.
И он шел по улице по направлению к дому, преисполненный желчных размышлений. Все воздушные замки, которые он строил в связи с этой книгой, зашатались у него на глазах, рухнули и разбились вдребезги, словно фарфоровые фигурки.
При воспоминании об этом Матея Матова охватило такое волнение, что защипало глаза. Он напряг последние силы, поднял голову и, устремив взгляд на невидимого врага, который постоянно истязал его, плюнул в сторону шкафа и с тоской проговорил, заикаясь:
— П-под-лецы! П-продажные шкуры!
И тяжело упал на подушку.
Глава воьмая
Ветряная мельница
1
Он служил в гвардейском полку и знал все тайны придворной жизни. Не раз мадьярская ругань и толстая трость его величества провожали Матея при смене караула. Нередко он заставал царственную особу при выходе из ванной, когда придворный парикмахер готовился приступить к его туалету. Ожидая в соседней комнате, Матей Матов бывал невольным свидетелем этой долгой и сложной церемонии, во время которой старательно подрезался каждый волосок бороды, изводилось столько духов и помады, что, когда наконец парикмахер, пятясь, выходил, лоб его и лицо были покрыты потом.
Матей Матов входил к сердитому властелину, который сидел в широком кресле, закутавшись в синий пушистый халат, причем огромный его живот выпирал, словно какой-то посторонний предмет. Начинались расспросы, на которые Матею Матову приходилось отвечать учтиво и сдержанно.
Царь интересовался офицерами полка, их семейной жизнью, спрашивал об их родственниках, нет ли между ними изменников отечеству. Многие офицеры-фавориты перегоняли других в чинах, и это озлобляло остальных. Матей Матов не смел, однако, намекнуть на это, поскольку и сам относился к числу привилегированных. Он слушал и моргал, повторяя автоматически: "Слушаю, ваше величество", — не в силах выдержать пронизывающего взгляда голубых, словно стеклянных глаз.
В дни официальных праздников, в дни парадов всех в полку охватывало настоящее безумие. Часто совершенно неожиданно приезжал сам царь и выстраивал офицеров. На ломаном болгарском языке он долго, пространно жаловался на гражданскую администрацию, на министров и депутатов, на кое-кого из генералов, которые многие дела решают по своему усмотрению, не считаясь с тем, что он сам их так хорошо продумал…
Был он мелочен и, оглядывая мундиры, делал замечания за недостаточно хорошо начищенную пуговицу. Офицеры выслушивали все молча и облегченно вздыхали лишь после того, как он, величественно козырнув, удалялся. Они ненавидели его за то, что был он ни на что не годен, не умел носков надеть, даже галстук ему завязывали другие; ненавидел его и Матей Матов, особенно когда приходилось помогать царственной особе взбираться на коня. Эту тушу нельзя было сдвинуть с места, и приходилось вызывать гиганта-фельдфебеля Вангела, который просто-напросто вскидывал его величество на коня, и тот плюхался, расплываясь по седлу своими телесами, словно перина.
Странное дело: все офицеры ненавидели его, но трепетали перед ним и служили ему верно. Матей Матов понимал всю мерзость этого, но тем ревностнее разглагольствовал перед солдатами о "царствующем доме", о "потомках прежних болгарских царей", об "отеческих заботах его величества", о "нашей славной армии", — это были догмы, которых, казалось, нельзя было избежать.
И когда в конце войны солдаты, которые благодаря "отеческим заботам" царя остались разутыми и раздетыми, восстали, чтобы потребовать ответа за свои трехлетние страдания, Матей Матов почувствовал какое-то странное удовлетворение. Столько раз унижал его этот, как он его называл, "высочайший маньяк", что, когда царя свергли и он бежал среди ночи в свою венгерскую Пусту, Матей Матов не испытал никакой жалости. В ту ночь он был дежурным по полку и должен был проводить его до вокзала.
Матею Матову вспомнилась жалкая фигура вчерашнего монарха на царском перроне в ту памятную сентябрьскую ночь, редкие фонари, мелкий дождь, нетерпеливое пыхтение паровоза. Царь стал необыкновенно учтив в обращении. "Прошу вас, господин подполковник, — сказал он, — проверьте, прицеплен ли последний вагон". В вагон этот был погружен новенький автомобиль, которым он лично управлял. Он даже предложил Матею Матову сигарету, которую, однако, вскоре пришлось бросить, ибо она намокла от дождя.
Паровоз слабо, как-то испуганно свистнул и тронулся. Матей Матов почувствовал в этот момент, что с плеч его свалилась огромная тяжесть. Он простился с тяжелым и безрадостным прошлым, — свою женитьбу он связывал с этим человеком. "Сколько войн, сколько жертв, сколько слез, — думал Матей Матов, — и все по его вине".
Вспомнил, как он вернулся во дворец доложить новому царю об отъезде его отца. Сын был противоположностью отца: съежившийся, сутулый, всегда глядящий в землю. В глазах — лисья хитрость. Приняты ли меры для спокойного следования поезда до границы? Все ли погружено? Хорошо ли запломбированы вагоны? Как же так, господин подполковник даже не поинтересовался этим? С какого времени служит он в гвардейском полку?
Матей Матов понял, что ничего, в сущности, не изменилось, что старое зло сменилось новым — скрытым, потаенным. Что же будет дальше?
А дальше наступили те трудные времена, когда, согласно мирному договору, пришлось сократить армию. Подхалимы и тут хорошо устроились: они ходили, хлопотали за закрытыми дверями, за кулисами и остались на прежних теплых местечках, а его, Матея Матова, победителя под Демиркаем, уволили…
2
Он снова вспомнил о злополучной книге, о том, как издевались над ним эти штабные крысы, которые, в сущности, завидовали ему… Да, да, он не оставит этого — рано или поздно наступит день расплаты.
"Но когда и как?" — думал он. Перед глазами мелькнули огромные крылья ветряной мельницы. Придет еще и его время, мельница начнет давать доход, он напечатает свою книгу, и тогда каждый получит по заслугам.
Второй раз вспомнилась ему ветряная мельница. Почему-то он избегал думать о ней, словно боялся, что невидимые силы разрушат и эту последнюю его надежду.
Мало ли забот причинила ему она? Мысли о мельнице зароились, словно пчелы в улье, жужжа, перескакивая, перегоняя и перебивая одна другую. Он закрыл глаза, стараясь отогнать их, но они налетали, как вороны, зловеще каркая: "Мельница! Мельница! Она спасет тебя от всех напастей и забот, принесет спокойствие. Крепись, Матей Матов!"
Какой он человек! Даже немецкий язык изучил, чтобы вести переписку с фирмой в Дрездене. Немцы отвечали с исключительной учтивостью и аккуратностью. Первое время их забавлял этот упрямый болгарин, обещавший им, что после того, как он пустит свою мельницу, ветряными мельницами покроется вся Болгария. Болгария — страна с пересеченным рельефом, где ветры дуют в различных направлениях, в общем, идеальная страна для вложения иностранных капиталов. Так и писал Матей Матов: "рельеф", "вложение" — если уж затевать дело, то как следует!
Так как знание немецкого языка, полученное в гимназии и позже в военном училище, оказалось недостаточным, он прошел трехмесячные курсы, чтобы вполне толково вести переписку с немцами.
Началась длительная и сложная переписка с фирмой, производящей ветряные мельницы. Матей Матов изучил по каталогам географию Германии, особенно тех областей, где в связи с особым расположением воздушных потоков было много ветряных мельниц.
Он настаивал, чтобы мельница была ему предоставлена в рассрочку и, главное, в качестве образца; она должна послужить примером и положить начало новым и новым поставкам в будущем. Ему отвечали, что фирма продает только за наличный расчет и дальнейшие разговоры на эту тему излишни. В таких случаях Матей Матов улыбался особой улыбкой, величественноснисходительной улыбкой непризнанного гения, говорившей: эти глупые швабы сами не понимают своей выгоды. Что потеряет фирма, предоставив одну мельницу в рассрочку? Да он согласен стать их представителем, объехать всю страну, разместить заказы еще на сто — двести мельниц… Вся придунайская равнина, вся Добруджа, все черноморское побережье южной Болгарии только об этом и мечтают…
Он написал подробное письмо, в котором восхвалял немецкую технику, называл Гинденбурга великим государственным деятелем и настаивал на заключении сделки при соответствующей гарантии банка. Он рекомендовал привлечь кредитный банк в Софии, который имел дело с германскими капиталами, предлагал свои услуги в качестве представителя фирмы, чтобы доказать, насколько он прав… Матей Матов упивался красивыми, как ему казалось, и убедительными фразами письма и был уверен, что оно подействует.
И действительно, вскоре пришел ответ, давший известную надежду на то, что сделка, в случае если он представит солидных гарантов, одобренных фирмой, может состояться…
Эти воспоминания, к которым присоединились воспоминания о том, как смеялась его жена во время молебна при пуске мельницы, проносились с быстротой молнии; он словно искал в них доводы, чтобы сокрушить жену, доказать, что все шло именно так, как следовало, что ветер не у него в голове, а у нее. Разве не отказались все ее родственники, разные там зятья, дядья и иже с ними, стать поручителями в этом деле перед банком? Разве не являлось это заговором против него, против его попытки выбраться из ямы нищеты?
Потянулась переписка; он предлагал кандидатуры различных гарантов, которые фирма должна была одобрить пли отвести. Многие были ею отведены потому, что имущество их не представлялось достаточно солидным, или же потому, что они не имели нужных рекомендаций. Банк также стоял на формальной позиции, и было очень трудно подыскать приемлемую для него кандидатуру. Так дело это вновь заглохло…
3
Но не заглохло желание Матея Матова добиться своего. До поздней ночи сидел он у себя в комнате и все писал. Пространно расхваливал германский творческий гений, намекал на Гете и Шиллера, которые почти так же широко известны в Болгарии, как и в Германии, старался воздействовать на чувствительность немцев, называя их народом-организатором, убеждал, что вопрос о ветряных мельницах уже популярен в Болгарии и у него имеются уже кое-какие заявки… И это не было ложью — он и в самом деле написал несколько статей и получил запросы.
В комнату заглядывала заспанная, в длинной ночной рубашке жена и, видя его склонившимся над столом, кричала с порога:
— Матей, ложись! Довольно тебе гоняться за ветром, посмотри лучше, на что ты стал похож! На вязальный крючок!
И верно, заостренный нос его на исхудалом, вытянутом лице напоминал крюк, на каких развешивают мясо, или вороний клюв. Он даже не замечал, как она, хлопнув дверью, оставляла его "биться головой об стену" и на этом успокаивалась.
Да, так все оно и было. При этой мысли Матей Матов тяжело вздохнул, будто она была межой, на которой можно остановиться и передохнуть. Между прочим, он писал немецкой фирме, что мельница на скале, где он собирается ее установить, будет походить на средневековый замок, послужит настоящим памятником немецкой технике… Послал он и подробную карту местности с обозначенными на ней дорогами и близлежащими селами, жители которых станут пользоваться услугами мельницы.
Более двух лет длились эти переговоры. На многословные, сентиментальные письма Матея Матова фирма присылала короткие деловые ответы в несколько строк. В конце концов письма совсем прекратились, и Матей Матов, отыскав французские каталоги, обратился к нескольким французским фирмам с предложением поставить ветряные мельницы.
То и дело он ездил в село, а потом возвращался обратно в ожидании писем. И все это время жене приходилось одалживать деньги у сестер тайком от их мужей, занимать продукты и таким образом вести хозяйство. Он требовал, чтобы дома все было в порядке, чтобы обед был готов к назначенному часу. Он не любил терять время на пустые разговоры.
— А деньги ты даешь? — кричала в озлоблении жена. — Подумал бы о том, как я концы с концами свожу!
"Пусть родственнички дают, — мелькало у него в уме в такие минуты. — Закрома у них полны. Особенно у старого Пиронкова, председателя. Э-хе-хе…"
И снова спешил в село. Его привлекали родные места. Мельницу, которую он собирался воздвигнуть, он считал большим благодеянием для односельчан, да и они начали верить в то, что это так и есть. Он действительно обладал даром увлечь, убедить, так что смог даже уговорить молодежь бесплатно расчистить место около скалы.
Совсем рядом со скалой находилось его "имение". История этого имения была длинной и переплеталась в воспоминаниях с мечтами о ветряной мельнице.
Здесь он играл еще ребенком, искал в лопухах гнезда трясогузок или следил, как мелькали меж камней маленькие зеленые ящерицы. Однажды его осенила мысль, что этот каменистый овраг можно очистить от камней и превратить во фруктовый сад; общинный совет не поскупится и предоставит ему это место даром. Он организует здесь образцовое хозяйство, сад, где школьники будут проводить свободное время. Он отведет с болота воду для орошения и построит чешму, чтобы путник, возвращающийся с поля, мог напиться холодной воды. В совете его уважали, и хотя предложения его казались "немного того", после долгих переговоров, а главное, после того, как Коста Маждраганов, депутат от "сговористов", шепнул старосте с насмешкой: "Да дайте вы ему этот пустырь, на котором даже скотина не пасется", — совет решил удовлетворить его просьбу.
Теперь Матей Матов обзавелся землей, стал собственником. Это был крутой, спускавшийся к лугам, каменистый склон, заросший диким кустарником, с торчащими кое-где высокими вязами. Через него пролегала тропинка от двух жалких водяных мельниц к селу.
Матей Матов организовал "день труда" силами школьников — ведь здесь будет сад для детей, здесь они станут отдыхать; он подарил им несколько не нужных ему книжонок, которые оказались непонятными для них, — то были речи депутата "сговористов", — но цель была достигнута. Купил и вина для молодежи (по неполному стакану на каждого — так, для настроения). За несколько таких "дней труда" место было очищено от камней, пней и сучьев, и сразу же после этого Матей Матов посадил первые плодовые деревья: яблони, груши, абрикосы.
Ребята работали с воодушевлением. Им приятно было смотреть на него — так он был возбужден, взволнован, горд; широкая улыбка не сходила с его лица, фальшивая, жалкая, но вместе с тем подкупающая своей беспомощностью. Он обещал их родителям, что как только мельница заработает, они смогут раз-другой смолоть зерно бесплатно, за работу, выполненную ребятами. Он никого не собирается эксплуатировать даром, об этом не может быть и речи.
Так же внезапно пришла ему в голову и идея о мельнице. Еще с детства запомнил он, что в верхней части "имения", между двух отвесных скал, всегда дует ветер. Отсюда открывался взору целый лабиринт холмов и горных цепей, река и граница, делившая на две части нивы, луга, зимовья и проходившая через середину села, одна половина которого принадлежала Югославии, а другая — Болгарии. Как гордо будет возвышаться мельница на этой вершине, напоминая врагам, что мы не сидим сложа руки, а трудимся — да, да, трудимся, милые брача, жертвуем собой на благо родины… Матей Матов впадал в умиление при мысли, как станут благословлять его благодарные крестьяне, а быть может, даже провозгласят почетным жителем села… Те, штабисты, не оценили его, выбросили на улицу, как никому не нужную тряпку, но вот народ — дело другое…
На второй год осенью он привез две большие корзины фруктов — груш и яблок. Наконец-то и эти закоренелые маловеры, жена и дочери, убедились, что усилия его дают плоды, а завтра, когда мельница заработает, они будут увиваться вокруг него, как попрошайки..
Из Франции пришел ответ, но условия оказались еще более тяжелыми; и расстояние больше, и сумма более значительная. Ночью его мучили кошмары: вся страна покрыта ветряными мельницами, они день и ночь машут крыльями, и тысячи подвод увозят муку. Он идет по дороге, все указывают на него пальцами, а он блаженно улыбается.
4
Когда в Германии пришел к власти Гитлер, Матей Матов решил, что не все потеряно. Он провел несколько бессонных ночей, сочинил длинное письмо фирме, изложил всю историю переписки: такого-то числа он писал то-то, такого-то числа получил такой-то ответ, и так до настоящего дня. Он снова напоминает о себе сейчас, в момент, когда Германия пошла по правильному пути к своему спасению. Он верит, что теперь экономические отношения между обеими дружественными странами вступят в новую фазу. И пусть эта сделка положит начало тому широкому товарообмену, который должен установиться между ними. У него уже есть солидные поручители, уверовавшие в ветряные мельницы и готовые вложить в это дело все свое состояние. Письмо заканчивалось славословиями по адресу Гитлера и его партии.
Он отправил письмо и стал ждать. Прошло более месяца, но ответа не было. И эти такие же дураки, как те, думал Матей Матов, и за что только их так хвалят. В самом деле, чего можно требовать от какого-то маляра? Он с насмешкой повторял имя фюрера, словно именно Гитлер лично должен был передать ему ветряную мельницу.
Матей избегал встреч с женой. Ее непрестанные издевки злили его. Как-то вечером он сидел за столом и с самым серьезным видом сочинял очередное послание. Но не успел он отослать его, как получил ответ на первое письмо. Дрожащими руками он взял его у почтальона. Медленно, спокойно, чтобы не выглядеть смешным перед женой, распечатал его. Стал читать, и кровь вдруг бросилась в лицо.
Фирма соглашалась снизить стоимость мельницы еще на десять процентов, одобряла предложенных им поручителей и обещала прислать своего представителя для монтажа мельницы.
Он перечитывал письмо еще и еще раз, всматривался в него, отыскивал в словаре незнакомые слова и, наконец, выписав под немецким текстом перевод, долгое время сидел над ним, совершенно ошеломленный.
Затем, придя в веселое расположение духа, отправился к жене и сообщил ей приятную новость. Она посмотрела на него сонными глазами, зевнула и пренебрежительно пробормотала:
— Если уж тебе приспичило за ветром в поле погоняться, в добрый путь! А я из Софии ни на шаг.
Она трепетала при мысли, что он увезет их в село, если исполнится его план постройки мельницы. Даже глазом не моргнет, она это хорошо знала и потому прибавила еще более решительно:
— У меня нет ни малейшего желания кормить вшей у твоих родственников.
К великому ее удивлению, он не рассердился. Он был в благодушнейшем настроении, просто счастлив. Размахивая письмом, он уверял, что может уже проститься с бедностью. Размечтавшись, он впал в разнеженное состояние и начал развивать всевозможные планы постройки нового дома в Софин, рисовать картины будущей благополучной жизни, которая наступит, как только мельница начнет давать доход, а время это уже не за горами.
Готовая поддаться обману, она слушала его с легкой улыбкой, и на детски простодушном лице ее можно было прочесть желание хоть на миг поверить ему. Она удивлялась его безграничной энергии, его воле. Если бы только эта воля была направлена на что-нибудь путное, полезное… Перед ее глазами, словно на экране, прошли все прошлые неудачи, так и не отрезвившие его, борьба, которую он вел со всеми, и, глядя на сухую, жалкую его фигуру гидальго, она невольно рассмеялась и, раскрасневшись, стала хихикать в кулак, теперь уже беззлобно, умиленная его нечеловеческим упорством… Смеясь, она указывала на него пальцем, а он, приняв это за выражение благосклонности, еще шире, до самых ушей, расплылся в улыбке. Потом вскочил и ушел к себе в комнату писать ответ.
Уже первые лучи солнца осветили стены противоположного дома, а Матей Матов все еще сидел и сочинял. Он не сомневался, писал он, что положительный ответ явился следствием происшедших в Германии счастливых политических перемен, которые радуют весь мир и особенно Болгарию, где Гитлер стал кумиром интеллигенции… Ведь благодаря германской династии и мы теперь стали культурной нацией… Только от Германии мы можем ждать настоящей помощи… Так писал Матей Матов, забыв об обидах, нанесенных ему бурбоном, о штабной касте, которая встала ему поперек пути…
5
Эти воспоминания успокоили его. Они следовали одно за другим, по очереди, не переплетаясь с другими, неприятными мыслями, может быть, потому, что были самыми свежими. Он уже не ругался, не спорил про себя, а лишь плыл по течению мыслей.
Вот он везет мельницу в село. Телеги, запряженные каждая тремя парами волов, едва ползут по крутой дороге, — по той самой дороге, где он проходил столько раз. На душе у него тепло от сознания, что он снова возвращается сюда после стольких неудач и долгой борьбы.
Всю жизнь он работал на чужих, на правителей и интриганов, и только сейчас почувствовал себя самостоятельным, обеспеченным…
Телеги скрипели, усталые волы останавливались и снова трогались, понукаемые возчиками. Был жаркий осенний день — деревья пожелтели, но трава на лугах была еще зеленой.
Матей Матов шел за телегами, с виду спокойный, сдерживая нетерпение, как военачальник, который выиграл сражение и сейчас наслаждается плодами победы. Время от времени он поджидал немца, Карла Гейнца, который, перекинув через плечо куртку, шагал сзади, недовольный тем, что "герр Матоф" заставляет его идти пешком, вместо того чтобы подвезти на машине. Матей Матов попытался его умилостливить, уверяя, что ни один шофер не рискнул ехать в эти дикие места. Немец молчал, пыхтел и молчал, но наконец вторая сигарета, предложенная Матеем Матовым, подкупила его. Он снисходительно улыбнулся и заявил, что все зависит от мотора и что немецкие моторы могут работать при наклоне до девяноста градусов. Разговор на техническую тему пришелся ему по душе, и он подробно рассказал, сколько тонн весит мельница, как просты ее механизмы, каков принцип работы. Он оживился еще больше, поняв, что Матей Матов изучил механизмы мельницы до мельчайших подробностей и что они могут беседовать друг с другом как специалисты.
Матей Матов устроил механика в доме сестры. На следующий день началась работа. Демагогия, обещания уже не годились, — на разговоры и уговоры требовалось время, а надо было торопиться: механик спешил, да к тому же ему нужно было выплачивать подъемные и суточные. Матей Матов слетал в город и получил кредит в банке; в холодный пот бросало его всякий раз, как приходилось платить рабочим, возчикам, платить за известь, за гвозди, за четыре мельничных жернова, которые уже стояли у стены.
— Болтай поменьше, — урезонивал Матей Матов, стараясь побольше выжать из каждого. — Это, сударь, дело общественное, вся околия будет им пользоваться. Вот как.
Фундамент, стены он хотел сделать как можно прочнее, из камня и цемента. Две комнаты и коридор с одной стороны — для жилья, две комнаты с другой — под контору и склад. Такой он представлял себе мельницу, словно действительно лелеял тайную мысль привезти сюда жену. При объяснении с ней он сказал смущенно:
— Да пойми, голова садовая, ведь придется же нам приезжать сюда хоть на лето. Где же мы будем жить?
Немец стал монтировать стальную конструкцию. Высоко в небо поднялись перекрещенные стальные балки, а на них громоздилось огромное колесо с лопастями.
Мельница была готова, оставалось пустить ее в ход.
Механик испытал ее при сильном ветре — лопасти завертелись, и колесо пришло в движение. Стальное чудовище заработало; среди треска и шума из желоба потекла белая мука. Матей Матов ликовал: он победил.
Что же заставило тогда, при освящении, так вызывающе смеяться его жену? Вероятно, ветер был слишком слаб, или же механик-самоучка не мог справиться со своими обязанностями. Потом приехал Карл Гейнц, и дело пошло на лад. Этот Карл Гейнц, между прочим, интересовался не только мельницей, но и всем вокруг, особенно границей. Матей Матов заметил, что он вычерчивает подробную карту линии границы, и подумал: зачем ему она? Должно быть, это какой-нибудь маньяк-географ, подобных чудаков он встречал и раньше.
Время шло, а мельница пустовала. Что это значило? Крестьяне предпочитали маленькие мельнички у реки, — они привыкли к ним. До огромной стальной махины было далеко, а кроме того, она пугала их своим шумом: все они были людьми тихими, скромными, предпочитали свое, старое, привычное; Матей Матов понял, что ему предстоит еще поработать. Быть может, только сейчас и началось самое главное. Нужно было убедить каждого из этих неучей-крестьян, что его мельница работает и лучше и быстрей. Он обладал красноречием — это верно, но как их собрать, с чего начать?
Да, он победил. Куда-то отступила мысль о болезни — такая легкость ощущалась в теле. Сознание, что в конце концов он добился того, чего хотел, наполняло его бескрайним удовлетворением. Он воображал, что блаженно улыбается, хотя на самом деле лицо его оставалось холодным, лишенным всякого выражения, как у мумии. История ветряной мельницы была длинной, мучительной, и сейчас он как бы переживал её заново. Это утомило его.
Вдруг все застлало какой-то темной пеленой, затем она поднялась, и перед глазами завертелись крылья ветряной мельницы, огромное колесо сорвалось и понеслось вниз по насыпи, а он стоял и смотрел на все это, озадаченный, пораженный.
Через мгновенье темная пелена снова медленно и незаметно опустилась на глаза.
Глава девятая
На пороге
1
Придя в себя, он увидел озабоченные лица жены и дочерей, склонившихся над ним с выражением нескрываемой жалости. Глаза их были воспалены от бессонницы. Рассвело. Сквозь окна лился чистый, радостный свет, отгонявший ночные тени и сомнения, рассеивавший тяжелые мысли.
День — самый верный друг человека! Матей Матов испытал такое чувство, словно он после долгих блужданий по узкому и длинному туннелю выбрался наконец на свет. Какая ужасная ночь! Его безжалостно душили призраки и кошмары, и сейчас он как бы рождался для новой жизни.
Удивило его, почему маленькая Бонка так горько плачет, это было не похоже на нее и показалось обидным. Он любил ее от всего сердца и привык считать совсем крошкой. Да она и была настоящим ребенком. Бог знает что вообразила себе, и плачет, плачет…
Он указал глазами на окно. Вера распахнула его. В комнату хлынул свежий мартовский воздух. За окном во дворе качались на ветру еще голые ветви акаций, было как-то особенно тревожно.
Что же случилось? Он не знал. Может быть, он спал, весь обложенный бутылками с горячей водой. При этом какая-то странная слабость давила его. Никогда еще не испытывал он ничего подобного. Словно весь он был соткан из какой-то тончайшей, воздушной материи, готовой в любой миг разорваться. Слова жены, плач маленькой Бонки, шум ветра в ветвях деревьев — все доходило до него в каком-то упрощенном, преображенном виде, как бы пропущенное сквозь воду или преломленное через призму. Он казался себе легким-легким, словно пушинка. А где-то в отдалении будто бы звонят колокола, маленькие серебряные колокольчики, которые постепенно затихают, затихают и замирают совсем.
Это ощущение было приятно ему, будто его щекотали очень тонким, легким перышком. Сердце свое он ощущал не как до вчерашнего вечера, а совсем иначе, словно билось оно где-то вдалеке, в пространстве, как родничок в пустынной и безводной местности, к которому напрасно стремится утомленный путник.
Это было так необыкновенно, что в первую минуту он забыл обо всем, что с ним произошло; показалось ему, что он проснулся в каком-то незнакомом мире, таинственном, молчаливом и недружелюбном, не таком светлом и приветливом, как земной.
Поразила его и страшная неустойчивость окружающих предметов: столы, стулья, окна — все как-то клонилось книзу, словно дом стоял на холме, готовый сорваться с кручи; то же происходило и с небом — деревья у окна приняли почти горизонтальное положение.
Как странно! Он понял, впрочем, что все это от болезни, и успокоился, но домашние, очевидно, не разделяли его спокойствия. Они сидели вокруг, с широко раскрытыми, недоумевающими глазами, напуганные, должно быть, его видом.
А вид его и в самом деле был страшен. Лицо землистого цвета, в больших желтых пятнах, как бы окаменело, ни один мускул на нем не двигался, глаза глубоко ввалились; сузившиеся, почти незаметные зрачки едва отражали свет. На лицо это, искаженное жестокой внутренней борьбой, неприятно было смотреть, — на нем лежала печать отчужденности, словно дух жизни уже покинул его, предоставив все остальное случаю и разрушению.
Он потерял всякую способность оценивать свое положение, глядел неподвижным и убийственно спокойным взглядом. И ощущал все большую легкость в теле, как после хорошего вина, когда кажется, что не ступаешь по земле, а уносишься на невидимых крыльях в царство покоя. В таком состоянии он находился до тех пор, пока не пришел врач.
2
С нетерпением ожидаемый всеми доктор вошел какой-то встревоженный, снял шляпу, протер очки и сказал с напускным равнодушием:
— Ну, как больной?
— Ночью опять был припадок, господин доктор, едва удалось с полчаса тому назад привести в чувство.
Жена проговорила это совсем тихо, забыв, что Матей ничего не слышит. Может быть, именно потому, что слуха его не достигал ни один звук, он чувствовал себя таким безучастным ко всему окружающему. Доктор осмотрел его, прослушал сердце, ощупал сначала левую, затем правую ногу, неопределенно гмыкнул и сказал, покачав головой:
— Прогрессирует.
Затем он сделал укол, заставивший Матея Матова подскочить, вернее, так ему показалось, на самом же деле он по-прежнему лежал неподвижно. Только щеки его порозовели, глаза приобрели блеск и ожили. Мысль мгновенно лихорадочно заработала, словно челнок, только и ждавший прихода ткача, чтобы начать работу.
Она сновала с быстротой молнии, по без ее ясности, туманная и беспорядочная. Она уже не обращалась к прошлому, чтобы бороться с воображаемыми врагами, не плакала и не проклинала, а только трепыхалась, как зарезанный петух, на одном месте, корчилась в смертельной беспомощности.
Он смотрел на лица и не мог их узнать. То они напоминали ему жену и детей, то мерещилось, что это какие-то призраки, явившиеся задушить его. Ему хотелось закричать, понять, где он находится, что с ним творится, по не мог. Ему чего-то не хватало, и это "что-то", казалось, было самой жизнью.
Постепенно он стал возвращаться к обычному и знакомому, ему стало неприятно и стыдно за себя. Словно по вдохновению, которое его внезапно осенило, он увидел себя таким жалким, таким покинутым и безнадежно больным, что, если бы только мог, непременно размозжил бы себе голову. Он чувствовал, как одеревенели ноги, и это было признаком конца. Скорее бы…
Осмотрев больного, доктор направился к выходу, жена последовала за ним.
Взгляд ее ясно спрашивал: неужели все кончено?
Доктор понял и утвердительно кивнул головой, добавив:
— Вызовите священника. Он проживет не больше двух часов.
Затем попрощался и ушел.
Жена опустилась на ближайший стул и заплакала. Заплакали и обе дочери. Он был их отцом, и они только сейчас почувствовали это. Плакали они громко, душераздирающе, оплакивая, быть может, не столько его, сколько самих себя.
Сбылись, значит, его слова, что они его в гроб вгонят. Вера готова была рвать на себе волосы от одной лишь мысли, что она так часто оскорбляла его. Но возможно ли это? Так неожиданно, так внезапно? Особенно безутешно плакала жена. Если бы у него хватило сил, он, наверное, сказал бы, что она плачет потому, что не с кем будет ей теперь ругаться. Но это было неверно. Она плакала совершенно искренне: все-таки — хорошо ли, плохо ли — она прожила с ним двадцать пять лет. Бог свидетель, она знала все же и счастливые минуты, а если бы была более прозорливой и поняла, что такова уж болгарская жизнь, бедная, бесцветная, агонизирующая, то, может быть, и не страдала бы так сильно из-за крушения своих надежд.
Маленькая Бонка, которая еще не успела присоединиться ни к одной из воюющих сторон в семье, прижималась к матери и продолжала всхлипывать. Чистым своим сердцем она раньше других поняла неизбежность приближающейся смерти. Теперь у нее не будет отца, это главное. Сама же смерть представлялась ей чем-то уродливым, отвратительным. И, кроме того, он так измучился, бедный, это видно по его лицу. Все машинально обернулись в его сторону. Повернув голову, он беспомощно глядел на них широко открытыми глазами.
3
Скорее, скорее! Вот что выражали эти глаза. Скорей бы все кончилось. Он понял истину, страшную и неотвратимую истину. Все убеждало его в том, что он уже на пути в иной мир, труп, ожидающий погребения.
Страшная ярость охватила его, словно по жилам разлилась отрава, ярость и злоба на весь мир, на людей, на всех, кто здоров, кто может любоваться облаками, солнцем, бороться и преуспевать…
И так как злоба эта была бессильной, она обратилась против самой себя, пожирала себя от бессилия, плавилась в собственном огне. Скорее бы, скорее! Он чувствовал, что песенка его спета, но злился оттого, что смерть медлит. Быть может, труп его уже смердит, а он просто не ощущает этого, потеряв обоняние? Хоть бы оборвалось все сейчас, сию же минуту, хоть бы разверзлась земля и поглотила его. Стукнуться бы об стену головой, разбиться, избавиться от всего.
О! Забыть, все забыть, весь мир, закрыть глаза, чтобы не видеть наглого торжества жизни, всего живущего под солнцем, что издевается над ним, мертвым и потусторонним.
Так, значит, он должен умереть, а они останутся жить. Ну что же, пусть, он не боится смерти. Противно только, что он умрет, так и не успев пожить. Жизнь прошла, как в заточении, в вечном труде, словно в шахте, без солнца, без улыбки. Из казармы — домой; и тут и там — одни неприятности, и тут и там — никакого толку, хлопочешь, трудишься ради какой-то бессмыслицы. Дома его встречают враги, не уважают, не верят ничему, смеются над ним, считают слабоумным. Не видел он ни одного светлого часа, не испытал никакой радости. Вот какой была его жизнь до нынешнего дня…
Таковы примерно были мысли Матея Матова, вернее, проблески, обрывки мыслей, вихрем проносившиеся в его голове. Никто бы и не поверил, глядя на него, что в этом восковом, неподвижном теле могла родиться хоть какая-то мысль, — так беспомощен он был распростертый на постели, так жалок, заброшен и никому не нужен. Резко заострившийся нос его совсем омертвел, — кровь, видимо, уже не доходила до него. И все же ему чудился запах ладана, которого, собственно, еще не было в доме.
4
Странное дело, Матей Матов ясно ощущал этот запах, он раздражал его, как нечто специально придуманное женой, чтобы мучить его. И он снова возвращался к злобным размышлениям о жене, но теперь эти мысли неслись галопом, и ему никак не удавалось остановить их бег, построить из них аргументированный обвинительный акт. Жена представлялась ему в образе фурии с бичом в руках, подхлестываемый которым он должен был кружиться в медвежьем танце жизни. Роль его заключалась, казалось, лишь в том, чтобы следовать за женой в качестве ординарца, носить багаж и угождать во всем. Он был верблюдом, который вез ее через пустыню разочарований и довольствовался ничтожно малым количеством терновника или сухой коры. Мерещился ему и другой образ: он впряжен вместо лошади в красивую коляску, а она сидит в ней и подгоняет его кнутом: "Но-но, кляча!" — и он покорно плетется с высунутым языком по стремнинам жизни.
Возможно, думал Матей Матов, он не был бы так несчастен, будь у него другая жена, с молодых лет познавшая лишения, даже бедность, приученная к бережливости, экономная и благоразумная. Она незаметно умиротворяла бы его в минуты, когда в него вселялся зверь, воодушевляла бы в служебных делах, помогла бы выдвинуться, — вот какой представлял он себе идеальную супругу, бескорыстную утешительницу в его несчастной судьбе.
Так нет, он встретил именно этого вампира, который день и ночь высасывал из него кровь, эту безрассудную женщину, вечно нахмуренную, подозрительную, нетерпеливую, требующую, чтобы все ее желания исполнялись в тот же миг, ни на что не способную, совершенно не подготовленную к тяжелому подвигу жизни… И почему встала она на его пути, зачем только случились те чертовы маневры, и то жаркое, прекрасное лето, и нивы, и маки — будь они прокляты! С тех пор жизнь его пошла шиворот-навыворот, все ухудшаясь с каждым днем, пока не довела его до такого состояния… Вот она сидит с заплаканными глазами, ангелом назвать мало, невинная, как голубка, настоящая пресвятая богородица!
Она действительно сидела около него, сраженная неожиданным ударом, и смотрела на мужа с неподдельной скорбью. Если бы она могла прочесть его мысли, она поразилась бы их чудовищной несправедливости, убедилась бы в том, что такой несчастный, озлобленный человек и не может думать по-иному. Но она наивно предполагала, что хотя бы в свой последний час он осознал свои ошибки и готов раскаяться.
Она мысленно видела его у ног своих умоляющим о прощении за все те обиды и побои, что она вытерпела, и представляла, как великодушно прощает его. В голове ее всплывали одна за другой самые глупые, самые нелепые сцены: вот он выплескивает суп, сваренный не по его вкусу, швыряет на пол и разбивает чашку с кофе, приготовленным не по его рецепту, выбрасывает в окно подушку, потому что наволочка, видите ли, недостаточно чиста, замахивается на нее кочергой или метлой только потому, что встал не с той ноги… Деньги на обед даст в час дня, — всегда он так делал! — а потом сердится, что не приготовлено вовремя. Тяжелый человек: ни складу, ни ладу. И так целых двадцать пять лет. О, боже, боже!
Она наклонилась к его уху, и крикнула:
— Матей, как ты себя чувствуешь?
Он повернул глаза в ее сторону и посмотрел вопросительно — было ясно, что он не расслышал вопроса. Она повторила еще громче:
— Как ты себя чувствуешь? Тебе лучше?
Он метнул на нее такой страшный, уничтожающий взгляд, что она отшатнулась.
"Идиотка, — подумал Матей Матов, — знает, что умираю, и еще спрашивает, лучше ли мне. Лишь бы подразнить. Ну и чудовище! Просто спасенья нет!"
Если бы он был в силах, то наверняка огрел бы ее тростью или бросил бы в лицо какое-нибудь злобное, обидное Слово. Но он был бессилен и понимал это. Он уставился на нее тупым, неподвижным взглядом, стремясь понять, как может женщина, такая скромная и милая на вид, таить в себе столько злости, упрямства и ненависти.
Теперь его взгляд не выражал ничего, кроме ледяного равнодушия. Он не искал сочувствия, в нем не было и дружелюбия. Он был страшен своей каменной холодностью, прикованный к одной точке в потолке, словно там была скрыта какая-то роковая тайна.
Все происходящее не расстраивало бы ее так, если бы Матей Матов не был столь беден, если бы жена и дети его не оказались буквально на улице с крохотной и ненадежной пенсией. Она настаивала на том, чтобы он на всякий случай застраховался, однако было уже поздно: время ушло, раздоры в семье уже начались.
Противоестественным казалось ему заключить со смертью договор, из которого только они извлекут пользу, Чтобы он умер, а они остались жить — нет уж, этому не бывать!
5
После войны, когда лишние офицеры были выброшены из армии, всем удалось пристроиться на тепленькие местечки, и только он повис в воздухе. Почему? Причиной тому были, конечно, все те же вечные неурядицы в семье. Как не поймут эти глупые женщины, часто думал Матей Матов, что для преуспевания в делах мужу нужны спокойствие и семейная поддержка, что одна сцена в кухне, какая-нибудь ничтожная мелочь, одно только слово могут убить в нем всякое желание работать, парализовать его волю? Не может быть, чтобы все они были одинаковы, есть же, наверно, и разумные жены, а о благородных и говорить нечего — таких господь бог еще не создал.
Эти мысли утомили Матея Матова почти до потери сознания. Впрочем, они возникали как-то сами собой, он их не желал, но и не гнал. Они вторгались в голову, как преследуемые тени, толпились там и затем исчезали. Он был их жертвой, они налетали на него, как воронье, жаждущее падали.
"Как ты себя чувствуешь"?! За всю жизнь ни разу не спросила, как я себя чувствую, а тут, видя, что умираю, решила пожалеть! Это ли не издевательство?"
Матей Матов рассуждал правильно, но он был фанатиком, придирчивым к другим и слепым по отношению к себе. Он не умел прощать людям мелкие ошибки, не умел отличать сознательную вину от невольной и потому придирался к мелочам, к несущественному. Не обладал он великодушием, душа его была переполнена одной только жаждой мести.
Таким знали его дома, таким знали его сослуживцы, нередко и сам он понимал это; но разве мог кто-нибудь заглянуть к нему в душу, чтобы понять, почему это так? Да и чем он хуже других? Тем разве, что боролся за правду, что честно исполнил свой долг? Пусть проследят всю его жизнь и попробуют найти хоть пятнышко!
Мысли его постепенно угасали, словно уголь, подернутый пеплом. Вот близится, близится роковая минута.
Почему она медлит? Довольно с него горя, довольно страданий, скорей бы конец всему! Он чувствовал, что сознание его все больше притупляется, а на душу ложится огромная, словно мельничный жернов, тяжесть, и все это давит на него и расплющивает, будто муху или червя. Кто он такой? Где тот большой человек, прославленный победитель у Демиркая?
Он казался себе таким ничтожным, таким униженным рядом с этими здоровыми людьми, этими эгоистами, которые, видя, что он умирает, думают больше о себе, чем о нем… Вот и этот доктор с черными курчавыми волосами — кто знает, как долго он еще проживет!
Уходя, доктор выразительно, даже как-то смущенно посмотрел на Веру, словно желая сказать: "Смотрите, какая прелестная девушка, а я сперва не обратил внимания!" Он будет жить, и она тоже, может, поженятся и детей народят, а он, Матей Матов, не сегодня, так завтра умрет!
Он с омерзением думал о смерти, и чем большее омерзение испытывал при мысли о ней, тем сильнее желал, чтобы смерть пришла скорее, как можно скорее!
Вспомнилось ему, как еще ребенком, кружился он в пасхальные дни на карусели верхом на деревянной лошадке. Люди, дома, палатки — все мчалось вместе с ним. Так сейчас проносились в душе его воспоминания, все его прошлое, проносились с огромной скоростью, молниеносно, и он не мог остановить ни одного из них, порадоваться ему. Они терялись и растворялись одно в другом, как картины, на которые смотришь из окна поезда и которых никогда больше не увидишь. Какое это болезненное, мучительное чувство! Печаль, бескрайняя печаль застилала душу, как туман застилает осенью поля. Губы пересохли от жажды, он хотел попросить воды и не мог. Попытался выразить это глазами, но его не поняли…
— Скажи, чего ты хочешь, не понимаю! — прокричала жена.
"Где ей понять! — подумал Матей Матов. — Раньше не понимала, а теперь и подавно! Да ведь, идиотка этакая, стал бы я молчать, если б мог сказать?"
Наконец Вера принесла воды, приподняла ему голову и напоила. Он взглянул на нее с безграничной благодарностью; вода как бы придала ему новые силы, вдохнула в него жизнь.
Глава деятая
Есть ли бог?
1
Доктор ошибся. Матей Матов прожил еще не два, а целых пять часов.
Было два часа пополудни, когда он очнулся от забытья.
Первым, кого он увидел, был приходский поп Николай; уже надев епитрахиль и раскрыв требник, он подыскивал подходящие к случаю молитвы.
В первую минуту Матей Матов не мог сообразить, что нужно этому попу здесь, у него, ведь сегодня не водосвятие, да и крестить вроде некого; но, может быть, это призрак, быть может, ему лишь показалось?
Он отчетливо различил жену и дочерей, узнал их. Нет, это не были призраки. Все в комнате стояло на своих местах. Очевидно, это жизнь, которую он считал уже утерянной. Эта мысль вызвала новую тревогу.
Значит, он жив, значит, смерть, возможно, прошла мимо него! Открытие поразило его, разозлило, но одновременно и обрадовало. Кто знает! Бывают иногда такие невероятные случаи! Надежда вновь постучалась в сердце, и оно с готовностью откликнулось.
Но это была робкая надежда, осторожная, неуверенная, ибо она была несбыточной. Он постарался упрятать ее поглубже в душу как ненужный самообман. Да ведь ничего, в сущности, не изменилось! Он не чувствовал никакой боли, не ощущал жара, беспокоили только застывшие ноги и слабое биение сердца. Но это беспокойство — результат теоретических рассуждений, ибо, только зная теорию, можно судить о действительной опасности. А он, слава богу, не пастух какой-нибудь, знает, что остывание, подымаясь все выше, может поразить сердце, и тогда — конец.
Все это так, однако бывали и случаи выздоровления. Он не мог видеть, как неузнаваемо изменила его болезнь. Он мог лишь думать — и думать яснее, чем когда бы то ни было раньше, — так чего ж ему было бояться?
Одно только было ему неясно. Еще вчера он двигался, вставал, разговаривал, сердился, а сейчас уже не в состоянии ни двигаться, ни говорить. Он лежал, словно камень или бревно, без всяких проявлений жизни, кроме способности видеть и думать.
Матей Матов старался сопоставить все эти обстоятельства, найти ключ к разгадке тайны, запечатанной в мертвой точке потолка, от которой не отрывался его взгляд.
Но когда, переведя взор, он увидел священника, это не удивило его, — только надежда, возникшая было где-то в глубине души, незаметно для него самого вдруг исчезла, потонула, как камень, брошенный в воду.
Он не истолковал присутствие священника как признак опасности, нет, усталая мысль не захотела на этом останавливаться, — но присутствие попа напомнило ему о погребальном шествии, этот образ бородатого священнослужителя противоречил его желанию жить. Он видел попов лишь на похоронах и единственный раз столкнулся с ними ближе — когда его венчали. Уже тогда он испытал неприязненное чувство к ним, как к насильникам над человеческой душой. Он избегал встреч с представителями этого сословия, вернее — обстоятельства и служба спасали его от них.
Сам он проповедовал другим строжайшую мораль: учил солдат верить в бога, почитать даря и церковь, но сейчас от всего этого не осталось и следа. Таково было требование устава, и он исполнял его. Может быть, какой-то осадок от этих рацей и сохранился еще в душе, как бы прирос к ней, но сидел он неглубоко и не смущал его. Что же нужно этому попу, зачем он пришел?
Он наблюдал, как шевелились губы священника, улавливал отдельные слова и недоумевал все больше.
2
Впрочем, и поп делал свое дело как-то механически, словно бы и ему оно надоело. Матей Матов напряг слух, желая услышать, что он говорит, но, убедившись в бесполезности этого, начал следить за движениями священника, изучать их. Церемония действовала в основном на домашних, они видели в ней подготовку к главному, что должно было наступить. Слова молитвы были мягки, как воск, возвышенны, как ладан, а голос священника, слащавый и протяжный, походил на кошачье мяуканье.
— Приемли мя днесь, сыне божий, на тайную свою вечерю, ибо не выдам тя врагам твоим, яко Иуда своим поцелуем, но, яко разбойник, молю…
И священник закончил нараспев:
— Помяни мя, господи, во царствии твоем.
Это относилось, увы, к Матею Матову, но он ничего не слышал. Беспорочным взглядом следил он за движениями священника, как ребенок следит за игрой огня. И когда поп, нагнувшись над ним, начертал елеем крест на его лбу, Матей Матов удивился: ему стало неприятно, показалось, что с ним разыгрывают какую-то скверную шутку. Лоб похолодел, словно по нему проползла змея. Что за люди! Делать им нечего, занимаются глупостями. И попу еще заплатят за это. Попы все жалуются, что денег не хватает, а ведь у каждого из них собственный дом, сукины дети!
— Владыко, господи Иисусе Христе, — тянул плаксивый голос, — ты один, всеблагий и человеколюбивый, властен прощать грехи, презри все вольные и невольные прегрешения раба твоего…
Жена перекрестилась (священник подал ей знак), перекрестились и дочери. Души их охватил трепет, — впрочем, и они редко слышали церковную молитву.
Что касается больного, то им снова овладело равнодушие. Этот православный христианин имел с церковью столько же общего, сколько с ветеринарной лечебницей или психиатрической больницей. Он участвовал в сражениях, видел убитых, но жалость его не шла дальше обычных слов: "Эх, горемыка!" — после чего он продолжал свой путь.
Дед Матея Матова был попом, и он наслушался о нем таких забавных и невероятных анекдотов, что привык считать это сословие дьявольским и богопротивным. Вот и этот, думал он: чем только дом не полнится — все дары благочестивых христиан. Говорят, что одних только носовых платков у него более тысячи. Брюхо, словно бочка, шея — столб, а сунься поди, попроси на доброе дело — перепугается, будто змею ему хотят запустить за пазуху.
Матей Матов попытался дать им понять, что ему претит эта комедия, что если суждено ему выздороветь, то он выздоровеет и без молитв. Особенно без их молитв!
— Знаю, господи, что недостоин того, чтобы ты снизошел под кров мой, в дом души моей, ибо она пуста и низменна, и нет во мне достойного места для тебя.
Голос священника не умещался в маленькой комнате, вырывался через открытую дверь и затихал в глубине коридора и выше, по направлению к кухне.
Матей Матов делал отчаянные усилия, чтобы выразить свое негодование, но, увы, одними только глазами, которые неестественно расширялись и внушали скорее страх, чем уважение. Никто не обращал на него внимания, словно он был не человеком, а вещью; таинство нужно было исполнить, как того требовал обычай. О, эти "таинства" и обычаи, которые он так ненавидел всю жизнь! Годами дети его оставались некрещеными из-за отвращения к этим безбожным "таинствам".
— Да помилует тя Иисус Христос в Судный день и да благословит во все дни живота твоего.
Священник изрекал эти слова специально для Матея Матова и дивился его равнодушию. Он даже усомнился в его болезни, но машинально продолжал:
— Ибо подобает ему всяческая слава, честь и поклонение, вместе с небесным безначальным отцом и пресвятым, благим и животворящим духом его, ныне, присно и во веки веков, аминь. Аминь, — сказал священник громче, обращаясь к Матею Матову с тем, очевидно, чтобы тот повторил это слово.
— Он ничего не слышит, — прошептала жена.
— А! — удивился священник, поняв, что читал молитву глухому, который не разобрал ни одного слова.
Но затем продолжал как ни в чем не бывало:
— Господи боже наш, ты, который простил грехи Петру и блуднице, вняв слезам их, и оправдал мытаря, раскаявшегося в прегрешениях своих, приемли исповедь раба твоего…
Он замялся на минуту.
Жена шепотом подсказала:
— Матея.
— Раба твоего Матея.
Он вновь попытался помазать лоб больного елеем. Но в это мгновение произошло нечто столь неожиданное, что все отпрянули назад, а маленькая Бонка убежала в другую комнату.
Молнией поразила Матея Матова мысль, что молятся не о жизни, а о смерти его, причащают безнадежно больного, умирающего Матея Матова. Прощай, Матей Матов, да будет земля тебе пухом. Все сомнения, остававшиеся у него до этого момента, рассеялись. Он не слышал ни одного слова из молитвы священника, но догадался, что речь идет о нем, о его жизни и совести, о его грехах. У него, однако, не было никаких грехов. Если у кого и были грехи, так это у его жены, а не у него. Пусть она и отвечает за них! Он только исполнял долг свой, и ничего более. Выполнял устав и приказания начальства. Эх, почему же нет у него сил вскочить, чтоб и попа вышвырнуть, и жене всыпать как следует? Такие молитвы показал бы он им, что на всю жизнь запомнили бы. Откуда они знают, что он умрет? Убеждены ли они в этом? Можно ли верить какому-то пустомеле врачу, который больше разбирается в искусстве донжуана, чем в своем ремесле? Ясно, что это месть жены, издевательство над его болезнью, последнее унижение от этой ведьмы, которая любой ценой хочет избавиться от него. Нет, бог свидетель, этому не быть!
В первый раз он упомянул имя божие.
"Бог! — невольно подумал он. — Есть ли бог? Ерунда!"
Но это слово, как тень скользнувшее в его сознании, вернулось снова. Он удивился, что до сих пор ни разу не задумывался над ним. Что выражает оно? Не является ли оно лишь пустым звуком, названием самого ничто?
Но чем глубже это слово проникало в его душу, тем сильнее чувствовал Матей Матов, что сдает. Оно принимало исполинские размеры, в нем соединялись миллионы громов, его озаряли чудовищные молнии, в блеске которых разверзалась земля с ее океанами, горами и полями. Оно будило воспоминания о бабушкиных сказках, о домовых и вампирах, о кладбищах и страшных поверьях… Но оно обладало и другой, более могучей силой, которая, словно мельничными жерновами, сжимала душу, требовала ответа за что-то безвозвратно упущенное, может быть за самое жизнь, прошедшую так глупо и нелепо, просыпавшуюся, как песок меж пальцев. Матей Матов отступал перед этим словом, таял, превращался в прах. Ужас, невообразимый ужас овладел нм, проник во все его существо, объял его властно и неотвратимо.
Вот священник протягивает руку с елеем, вот холодная влага обжигает ему лоб. Вдруг дыхание его стало учащенным, тяжелым, глаза неимоверно расширились, словно готовые выскочить из орбит, и, собрав последние силы, он издал странный, нечеловеческий звук, нечто среднее между лошадиным ржанием и криком павлина; в тот миг, в порыве панического страха, он схватил сухими, окостеневшими пальцами одеяло и накрылся с головой.
И замер.
Наступило мгновенное замешательство. Женщины взвизгнули и, ошеломленные, шарахнулись назад, священник наскоро закончил:
— Ибо один ты, бог милостивый и щедрый, имеешь власть прощать грехи, и тебя прославляем, отца и сына, и святого духа, ныне, и присно, и во веки веков.
Однообразное мяуканье прекратилось; закрыв молитвенник, поп снял епитрахиль и быстро вышел в соседнюю комнату.
3
Дом наполнился людьми. Все родственники — близкие и дальние — пришли проведать бедную вдову. Причмокивали языком, удивлялись, жалели несчастную Йовку: каково-то ей будет жить на эту маленькую пенсию!
Что за штука — жизнь! Только вчера его встречали, поздравляли, живого и здорового, а сейчас вот он лежит, неподвижный, в гробу.
Сестры собрали деньги на похороны. Из Габрова тоже пришла помощь. Бедная Йовка! — к ней были обращены все взоры.
Она слонялась, словно тень, или, как выражался покойный при жизни, словно "безголовая муха", входила в комнату, где стоял гроб, будто для того, чтобы убедиться, что он в самом деле умер, и с плачем возвращалась в объятия сестер.
Он лежал в смиренной позе, со скрещенными на груди руками, и, глядя на эти высохшие пальцы, на это лицо, обтянутое желтой кожей, с заострившимся носом, она никак не могла представить себе гордого, вспыльчивого и высокомерного Матея Матова, полковника, перед которым дрожали и солдаты, и офицеры, человека, с которым она всю жизнь вела борьбу по самым мелким поводам. Странно, что он молчит, — так привыкла она слышать его голос, его попреки, ругань. Он лежал и молчал, словно бы все было в порядке, — и брюки выглажены, и носки постираны… Йовка то и дело входила в комнату покойного и возвращалась назад; заплаканное лицо ее выражало отчаяние, — можно было подумать, что она любила его всю жизнь, что в семье царили мир и любовь.
Пришел священник, тот же, что и причащал его, и прочел заупокойную молитву. Шагая вокруг покойника и размахивая кадилом, он бормотал нараспев какие-то непонятные слова, которых никто не слушал, и тем более сам Матей Матов. Вопрос — есть ли бог — был теперь уже излишним и бессмысленным. Есть он или нет, от этого ему не будет ни тепло, ни холодно. Достоверно было одно: его самого уже нет, и это непоправимо.
Тетя Дора взяла все заботы на себя. Она старалась придать грусть своей улыбке, но это ей не удавалось. Все-таки Йовке без него будет хуже. Как-никак он получал пенсию, жалованье как преподаватель гимнастики, писал разные там полезные книжки, — в доме были деньги, хватало на квартиру, на пропитание и даже на одежду. А теперь? Бедная Йовка не умела ни шить, ни писать, ничего не умела делать. Старшая дочь студентка — вот и ей придется бросить ученье, поступить на службу; вообще будущее представлялось мрачным.
Может быть, сестры потому так и жалели Йовку, что понимали, как она беспомощна. Сама она еще не сознавала большого перелома, наступившего в ее жизни. Чувствовала только, что здесь остается жизнь с ее добром и злом, с раздорами и грубостями, а она переходит туда, на другой берег, где необычайно тихо, безлюдно и холодно.
Одни из дальних родственников — тетки и сваты, с которыми она виделась раз в год по обещанию, — готовили на кухне кутью. Другие хлопотали около покойника, словно их обязанностью было являться именно в такие моменты.
Брат Коста, уехавший в предвыборное турне, прислал телеграмму, что потрясен (из-за Йовки), но не сможет присутствовать на похоронах. Это было ударом для сестер, потому что именно он придавал нужный эффект всем их начинаниям. Его участие в чем бы то ни было при каждом удобном случае отмечали газеты.
Лазар Маждраганов, отец, прибыл на автомобиле в ее дом впервые за многие годы. Вошел к покойнику, сказал примирительно: "Все там будем", — и проследовал в другую комнату. Усевшись, принялся расспрашивать о случившемся. Как же так? Ведь до вчерашнего дня был здоров, подвижен, как ртуть, носился, словно самолет?
4
Около покойника остались две сватьи. Дремали и дежурили по очереди. Никто из его знакомых не пришел, да и едва ли их уведомили об этом событии. Сам Матей Матов лежал в гробу, потонув в цветах, чужой и безучастный ко всему. Цветы были какие-то серые, увядшие, годные разве лишь на то, чтобы их выбросили.
Обе дочери сидели наверху, в кухне. Старшая, улегшись на тахту, напряженно думала. Младшая всхлипывала, сидя за столом.
Жена долго стояла у гроба мужа. Остановив на мгновение взгляд на его восковом, испитом лице, она тут же быстро отводила его в сторону. Мысли ее были заняты тревогами этого дня, волнениями сестер, неизвестным будущим. Затем она задумалась о прошлом. Перешла в другую комнату и стала рыться в ящике стола. Что она искала?
Свадебный портрет. Хотела убедиться, действительно ли она так изменилась. О нем даже и не подумала. Портрет хранился вместе с пачкой писем, его писем с фронта. Увы! Повеяло разочарованием. Снимок выцвел, но все же — эта простенькая юбочка, короткий жакетик и немыслимая шляпа с цветами, черешнями, а на них сорока с распростертыми крыльями! Лицо маленькое, бледное, — настоящая изголодавшаяся сельская учительница! А он! Она снова впилась взглядом в красивую голову, огневые глаза и стройный стан поручика. Эх! Быть бы ей умней, не обольщаться одной только внешностью!
Принялась перебирать письма. В прежние времена Йовку раздражала их приторная слащавость, это чувство заставило ее и сейчас бросить письма обратно в ящик. Они рассыпались, и она взяла наугад одно из них.
Полковой командир, писал Матей, не любит его, потому что он, Матей Матов, не может терпеть неправду. Поэтому он всегда посылает его на опасные участки фронта. "Предчувствую, милая Йовка, — писал он, — что меня убьют. Но пусть тебе единственным утешением будет хоть то, что я погиб за царя и отечество. "Сладко умереть за родину", — говорит латинская поговорка". Йовка вновь почувствовала гадливость. Далее он утешал ее, что она молода, что если она не была с ним счастлива, она найдет себе другого, лучшего, пусть не отчаивается.
В другом письме Матей Матов сообщал подробности боя у Демиркая и своего ранения; но рана не опасна, так что он даже не пойдет в госпиталь. "Я представлен к ордену за храбрость. Меня это не очень радует, потому что и разные проходимцы тоже представлены. И все же думаю, что он будет мне к лицу, да и ты, верю, будешь гордиться своим храбрецом".
Она увлеклась. Забавно — она ли не знала его, но сейчас он рисовался ей в новом свете, как чужой, незнакомый. И уже не был так противен. Он часто говорил, что нужно прощать близким мелкие слабости, хотя сам и не придерживался этого правила.
Йовка углубилась в чтение писем. Между прочим, он писал, что война идет к концу и ей нужно приготовиться встретить его с цветами, потому что он исполнил свой долг (когда другие отсиживались на теплых местах), был ранен и спас полковое знамя. Его произвели в майоры, но он видел себя уже подполковником, полковником, генералом! "Как мы заживем, милая Йовка, ты себе даже не представляешь. Правда, я бывал груб с тобой, но быть простым поручиком — одно, а генералом — совсем другое. Почет, уважение, деньги. Будешь жить, как царица, одеваться в самые дорогие платья. Пусть тогда приходят твой отец и брат Коста — и их облагодетельствую, если хочешь знать". Затем он сообщал, что разругался почти со всеми офицерами, что они дразнят его "диким петухом"… "Подам жалобу в верховную ставку, чтобы приняли меры против несправедливости в назначениях, чинопроизводстве, награждениях…" Ни слова не было о глухом недовольстве солдат, о том, что они разуты, раздеты, что в письмах своих ропщут на войну, на бесчинства, творимые в тылу… Это, очевидно, до него не доходило, да и жена об этом не подумала, — сначала она читала письма с улыбкой и любопытством, потом с интересом: перед ней вставало прошлое, и оно не казалось ей таким уж беспросветным… Она задремала над письмами.
Когда Йовка очнулась, в окна заглядывал предрассветный сумрак утра.
5
Матея Матова похоронили торжественно, с военными почестями, как победителя у Демиркая и полковника, — этот чин он получил при увольнении из армии. Газеты поместили его портреты с описанием жизни, протекшей в честном и бескорыстном служении царю и отечеству. Не забыли подчеркнуть, что он — зять старого, заслуженного государственного и общественного деятеля Лазара Маждраганова…
Впереди процессии несли ордена покойного, далее следовали венки, катафалк, все провожавшие, военный оркестр и воинская часть.
Да, только сейчас вспомнили о его заслугах, когда он уже лежал в гробу, не способный колоть глаза кому бы то ни было, безвредный для любителей темных сделок… Как бы он возликовал теперь, увидев это всеобщее признание!
Жена и обе дочери, окруженные близкими и родственниками, шли за катафалком с воспаленными глазами, в траурной одежде. Их удивляла и радовала созданная вокруг покойного атмосфера торжественности, которая неожиданно возвышала его в их глазах. Звуки погребального марша усиливали их плач.
Дочери, впрочем, были более сдержанны, — необычная пышная церемония возбуждала их любопытство.
Мать была погружена в скорбь, сломлена всем происшедшим, поражена неожиданным ударом. В голове ее вертелись отдельные фразы из произнесенных в церкви речей, в которых Матей Матов был вознесен на недосягаемую высоту, так что она могла теперь смотреть на него только снизу вверх. Это вызывало двойственное чувство: с одной стороны, какое-то облегчение, словно бы она выздоровела после длительной и тяжелой болезни, и с другой — тоску по человеку, который все же был для нее самым близким из всех…
На кладбище, после обычных в таких случаях молитв и речей, когда пропели уже "Вечную память" и гроб был установлен на куче вырытой земли у зияющей ямы, она повалилась на этот гроб и завыла каким-то хриплым, звериным воем:
— Мате-ей, Матей! На кого ты меня покидаешь, Матей!
Ее подняли и отвели в сторону.
Несколько ружейных залпов в серое мартовское небо возвестили о том, что гроб опускают в могилу. Ветер, безучастный и резкий, пригибал высокую сухую траву в городе мертвых.
1929
Перевод К.Бучинской и К.Найдова-Железова