На Калиманском поле
1
Брегалница — река не мелкая, но в этот июльский зной она нам едва по колено. Босые, засучив штаны, бредем мы по лениво текущей воде безмолвно, как скотина, гонимая на водопой… Впрочем, мы особенно и не торопимся; гремящая впереди артиллерийская канонада подсекает нам ноги, словно косой.
На середине реки встречаюсь взглядом с унтером Илией; раздавая патроны перед отправлением на передовую, он сказал мне:
— Ты, студентик, у нас хиленький, хватит с тебя и полусотни.
Сейчас в его взгляде тревожный вопрос: "Слышишь?"
Колонна, перейдя вброд реку, собралась на том берегу. Присели обуться; редко кто обронит словечко — к чему говорить? При мысли, что через час-другой мы попадем на передовую, отнимается язык и начинается дрожь в руках. Вот, например, бай Марин: силится продеть ремень в пряжку и никак не может. Пробует так и этак, но ремень не лезет, а нагнуться нельзя — мешает тяжелый ранец. Раздается команда, а ремень так и остается висеть:
— Становись!
Солдаты, толкаясь, суетясь, выстраиваются неровными рядами лицом к реке. За рекой, по склонам невысоких холмов, извивается новая линия окопов, — в случае необходимости отступим туда. Мы рыли их со смутным чувством, что роем себе могилу.
— Кру-гом! Шагом марш!
Сверху, с раскаленного неба, льются потоки зноя; наши лица заливает потом, не хватает воздуха. Держать равнение невозможно, ряды расстраиваются. Эхо боя доносится все явственнее, и одновременно слабеет наша решимость двигаться вперед. Все же стадное чувство побеждает, — колонна, как огромная гусеница, ползет вперед. Некоторые из солдат чуть не валятся с ног от усталости и голода. Вот она, передовая, на раскинувшихся перед нами холмах, вот и белые облачка в синем небе: они распускаются цветком при каждом разрыве шрапнели.
Среди нас много новобранцев и тыловиков, наспех собранных, чтобы пополнить поредевшие ряды. Новички особенно смешны. Они стараются подбодрить себя, повторяя, что все равно — двум смертям не бывать, а одной не миновать. Однако умереть, хотя бы и один раз, не такой уж пустяк. И чем ближе оно, то страшное, что ждет нас, тем яснее становится, что лучше смерть, чем мучительное ожидание. Пока ты не попал в бой, еще можно верить и даже рассуждать. Но как только перешагнешь этот огненный обруч, сразу оказываешься во власти какой-то чудовищной бессмыслицы. Зачем все это? К чему? Мысленно проклинаешь человеческую глупость…
— Сто-ой!
Справа от дороги равнина пересечена неширокой ложбиной; нас гонят туда, словно стадо на выгон. Мы, бывалые солдаты, понимаем, что это значит: с наступлением сумерек нас бросят на линию огня. А почему бы и нет?
Располагаемся лагерем.
— Всем приготовиться, как следует помыться, почиститься! — приказывает старший.
О том, чтоб наесться вдоволь, и речи нет. Да и чем кормить? Вот уже целую неделю едим одну вареную кукурузу, — ноги дрожат от слабости, лица стали землисто-серыми.
Взводные собирают своих людей, чтобы дать им соответствующие наставления, прежде чем они вступят в бой, особенно тем, кто прибыл из тыла. Пусть берут пример со старых солдат — это будет для них самой лучшей школой.
— Мы уже ни на что не годимся, господин поручик, — говорит бай Стоян, высокий человек с русыми, обвислыми усами. — Нам и на холм не взобраться, где уж там атаковать укрепленные позиции.
— Голодный медведь в пляс не пойдет, — добавляет, поясняя, бай Марин.
— Все знаю, — ответил поручик, — надеюсь, вечером доставят хлеб.
Бай Марин и его приятель — ветераны в полку, они участвовали в сражениях под Люле-Бургасом и Чаталджой, и взводный особенно благоволит к ним, ценит, как реликвии. Да строгость тут была бы и неуместной: дело ясное — голодаем, как собаки.
— Перестрелять бы их всех, этих тыловых гнид! — говорит взводный унтеру Илие, причем так, чтобы слышали и солдаты.
— Уж до того мы запаршивели, что не только холера, нас и чума хватить может, — заканчивает бай Марин робким и сдержанным тоном.
Слово "холера" просвистело в ушах, как пуля. В стороне от лагеря стоит палатка для холерных, — их уносят туда, и никто к ним уже не заглядывает. Среди солдат ходят самые фантастические слухи об этой болезни. Упоминание о ней нагоняет страх, и каждый из нас содрогается, втайне надеясь, что беда минует его.
Разумеется, вечером хлеба не привезли. Солдаты с жадностью набрасываются на вареную кукурузу — все же это лучше, чем пустота в желудке. Жуем жесткие зерна, челюсти сводит, в кишках урчит — и все это под канонаду боя, доносящуюся оттуда, из-за холма, километра за три от нас, самое большее. Что там происходит? Орудийный, ружейный и пулеметный огонь сливается в дьявольский грохот, от которого дрожит земля.
Но даже новички — тыловики и новобранцы — уже свыклись с этими непрерывными громоподобными раскатами и больше не похожи на пьяных, загипнотизированных мыслью о смерти людей.
— Эй, ребята, — бросает в их сторону бай Марин, — мясорубка работает не на шутку.
Все озабочены. Каждый готовится, как может: один рвет старую сорочку на портянки, другой чистит винтовку, третий не знает, чем заполнить время. Нескончаемый летний день уходит. Солнце бросает длинные тени, небо постепенно темнеет. Чем больше проходит времени, тем сильнее растет тревога в груди.
Спустилась ночь, а мы все еще не двинулись из оврага. Теплая земля манит прилечь. Солдаты сидят в полном боевом снаряжении и дремлют; кое-кто спит, растянувшись на земле.
Мы готовы — ждем только приказа.
Мимо нас быстро и тревожно снуют различные начальствующие особы, но их беспокойство не заражает нас. Грохочет над нашими головами артиллерийский барабан, и мы знаем, что скоро запляшем под его музыку.
— Встать! Стройся!
Выстраиваемся. Нас пересчитывают и проверяют поименно; многих уже нет. За каждого отсутствующего отвечает его товарищ:
— Холерный, господин унтер.
— Холерный? С каких это пор? — удивляется тот.
— Сегодня свалился, как только сюда прибыли.
— А, тот самый? Этак к утру никого не останется…
Списки тщательно проверены, люди готовы в путь.
Трогаемся.
Перед нами, как спина допотопного чудища, темнеет холм. Над ним — совсем низко — блестят звезды; поднимаемся по склону, и нам кажется, что мы вот-вот окажемся среди звезд, перешагнем с земли на небо и — избавимся от мук. А главное, не вступим в бой; но нет — великая бессмыслица, чудовищная глупость надвигается на нас.
Вот и первый ход: окоп, начало целого лабиринта окопов. Здесь нет надписи: "Lasciate ogni speranza", — но она подразумевается…
Идем гуськом друг за другом — это вторая линия окопов, еще пустая; над нами с мерными интервалами резко и противно свистят снаряды и рвутся где-то в скалах, справа от нас.
Встречаем солдат с передовой. Они принимают нас молчаливо, некоторые с грубыми шутками, но и с облегчением. В потемках они лишь речью напоминают людей: в остальном они похожи на призраков — призраков из только что разрытых могил.
— Ну, держитесь, ребята, — возглашает чей-то начальственный голос. — Сербы — вот они, в двадцати шагах.
Встречные быстро исчезают там, откуда пришли мы; а мы приникаем к брустверу и продолжаем перестрелку.
В темноте не могу разобрать, кто слева и кто справа, — прижимаюсь к стенке окопа и вслушиваюсь.
Впереди все тонет в кромешной тьме, — не поймешь, что там — равнина или горы… Конечно, те тоже не сумасшедшие, чтобы зажигать огонь. И только вдалеке мерцают слабые огоньки, — может быть, это села или тыловые склады.
Неприятельская артиллерия все время бьет куда-то позади нас. Возможно, хочет отрезать наши резервы, чтобы затем вернее атаковать нас. Иначе зачем снарядам проноситься над нами, какого черта нужно им там, в камнях? У неприятеля что-то на уме.
— Черт возьми, нечистое задумали эти сербы, — слышу я голос справа.
Этот, очевидно, думает о том же.
— Почему?
— Пожалуй, этой ночью атаковать будут.
Пускай атакуют, если им делать нечего.
Зачем я отпустил это дурацкое замечание? Быть может, со зла на тех, кто залег впереди, против нас, на себя самого, на всех.
— Кто это? — слышу за спиной знакомый голос. — А, студентик, это ты? — Унтер Илия Топалов переходит от одного к другому, проверяет своих людей.
— Я, господин унтер.
— Бог знает почему, но все о тебе беспокоюсь эти дни.
— Зачем же беспокоиться, господин унтер? Как все, так и я.
Он проходит дальше.
Справа от меня высокий солдат с обвислыми русыми усами, приятель бай Марина.
— Лучше скажи, когда хлеб привезут, — бормочет он.
— Бай Стоян, это ты? — окликаю я.
— Я-то я, но зачем я здесь?
— Как зачем?
— Винтовку держать силы нету. А ведь когда-то троих сразу повалить мог!
Позиция имеет несколько пулеметных гнезд, по фронту — проволочное заграждение. Мы, первыми вступившие в окопы, заняли места дежурных стрелков, остальные солдаты спят, свернувшись калачиком на дне окопа или же в тесных укрытиях, вырытых в земле.
Мало-помалу глаза привыкают к темноте. Ночной мрак становится прозрачным, звездное небо опускается ниже. Бледный свет звезд озаряет окопы своим далеким сиянием и наполняет спокойствием, напоминающим спокойствие смерти. Мы стоим с винтовками в руках и спим; те, что лежат внизу, на дне окопа, тоже спят; и вместе с тем мы бодрствуем, потому что каждую секунду либо раздается лай пулемета, либо проносится снаряд, который словно слепая птица, через мгновение ударяется о скалы с резким и зловещим вскриком:
— Т-р-ах-тах-тах!
Впереди, за проволочными заграждениями, движется что-то, будто несмело приближается плотная человеческая масса. Галлюцинация, видимо, была общей, потому что все винтовки вдруг изрыгают огонь, — и я вместе с другими палю без остановки. В такие минуты страх спасительней, чем храбрость. К тому же ночью можно стрелять без особой на то команды, да и в патронах нет недостатка, хотя каждая пуля стоит столько же, сколько триста пшеничных колосьев.
Мысль, что неприятель может начать наступление, держит нас в состоянии тревоги. Две его попытки атаковать были отбиты еще до нашего прихода; почему бы ему не предпринять и третьей?
Однако кто он? Как он выглядит? Неужели такие же люди, как и мы, — что невероятно, — или же некие марсиане, существа на тонких ногах, с огромными головами, пришедшие опустошить землю?
Кто-то легонько толкает меня в плечо:
— Эх, закурить бы!
Отчетливо различаю лицо бай Стояна Пыкова с русыми, обвислыми усами. Он испуганно смотрит на меня своими кроткими глазами:
— Постой, парень, ты что делаешь?
— Я, что ли? — спрашиваю.
— Будет тебе палить, без патронов останешься.
Испуганно ощупываю себя: да, в запасе всего одна пачка.
Призраки впереди исчезают.
Исчезает и страх. Тогда я оборачиваюсь к бай Стояну.
— Закурить, говоришь? Цигарку тебе? А снаряда не хочешь? — Но тут же меняю топ: — Ты, бай Стоян, откуда? Самое времечко познакомиться!
Он из Цалапицы. У него два женатых сына, оба в солдатах, и замужняя дочь; старуха — упокой, господи, ее душу — умерла этой зимой, а он даже не мог приехать на похороны. Ему бы, собственно, быть в обозе, но еще при мобилизации его записали на два года моложе и послали на передовую. Пришлось горя хлебнуть… Особенно его донимает голод, ставший в последнее время постоянным.
Пока мы беседуем, все вокруг странно белеет, словно на предметы, на людей, на землю оседает белесая пыль. Я долго в недоумении озираюсь, прежде чем догадываюсь, что это рассвет.
Печален вид окопа в этот ранний час. Оборванные, желтые люди лежат, неестественно скорчившись, на дне его и храпят, полураскрыв рты. Теплая ночь убаюкивает их, несмотря на бесчисленные опасности.
Вот уже и бай Стоян задремал. Сменилось боевое охранение. Я тоже обмякаю и мешком валюсь на землю, полумертвый, с угасающим сознанием. Усталость не дает уснуть, держит меня в состоянии полузабытья.
"Кто? Бай Стоян? — будто беседую с кем-то. — Нет, ищите его в обозе… Патронов мне хватит. Их у меня целая куча… Пускай противник атакует, если ему делать нечего… Говорят, наша артиллерия…"
Кто-то наступает на меня тяжелыми сапогами. В чем дело? Что я, вещь какая-нибудь, камень? Куда бегут эти люди? Где начальство?
Уже совсем рассвело.
Первая моя мысль: противник атакует. Земля над окопом словно кипит: вовсю молотит неприятельская артиллерия.
Вскакиваю, но, не сделав и двух шагов, в ужасе останавливаюсь. Громадная масса земли обрушивается на меня, затем оглушает страшный грохот:
— Т-р-рах-тах-тах!
2
Дым над позициями медленно рассеивается. Противник отброшен, отогнан штыками от наших окопов. Его артиллерия лишь изредка огрызается и, наконец, совсем замолкает. На позициях наступает тишина.
Но это особая, тревожная тишина. Есть убитые — трупы нужно убрать, есть и раненые — их надо отправить в тыл. Солдаты делятся впечатлениями от боя, глаза их воспалены, руки еще трясутся от возбуждения.
Раненых провожают с тайной завистью. Мертвым — и то готовы позавидовать. Хуже всего тем, кто остается.
Бай Стоян, благодушно похлопывая меня по плечу, говорит:
— Если бы я тебя не отдернул, засыпало бы землей.
И правда, я обязан ему жизнью; впрочем, это весьма относительно — каждый может сказать, что обязан жизнью другому, а вернее, случаю. Кто знает, быть может, отдернув меня, он сам избежал какой-нибудь шальной пули.
Все же меня свалило с ног, и я долго лежал без сознания, а когда пришел в себя, атака была отбита. Илия подошел проведать меня:
— Я видел, как ты падал, — сказал он. — Ну, думаю, готов наш студентик…
Я чуть ли не единственный представитель "интеллигенции" в нашей роте. Здесь все больше крестьяне, и они смотрят на меня участливо и с удивлением.
— Что же ты, студентик, не устроился где поспокойней?
— А зачем мне устраиваться? Если все начнут устраиваться, что тогда будет?
— Так-то оно так, а все же каждому эта проклятущая жизнь дорога…
Впрочем, есть у нас и еще "интеллигент": студент Лазар Ливадийский, веселый парень, который позволял себе вступать в пререкания с фельдфебелем Запряном, за что все солдаты любят Лазара.
На проволочном заграждении прямо перед нами висит труп серба. Нужно будет убрать его, а то при такой жаре сегодня же начнет смердеть.
Солнце уже высоко, голые скалистые холмы накалились, становится душно. Ни единого деревца. Скалы и песок, песок и скалы.
Потянулась монотонная жизнь передовой.
Между прочим — сенсация: прибыл хлеб! И мы тотчас почувствовали, как изголодались.
Бай Стоян и бай Марин сидят на корточках и молчат. Весть о хлебе лишила их сил. Все вокруг радуются, словно у них ребенок родился. Хлеб! Это похоже на сказку. Людей даже наяву стали мучить галлюцинации: жаркое из барашка, богатые яства.
Каждый получил свой паек — полбуханки ржаного пополам с кукурузой хлеба, черствого крошащегося, заплесневелого по краям. Но что в сравнении с ним пасхальный кулич или кекс английских лордов!
Бай Марин глазам своим поверить не может — держит перед собой хлеб, разглядывает то с одной, то с другой стороны, наконец подносит к губам и целует… Перекрестившись, принимается есть, боясь уронить на землю хотя бы крошку. После стольких дней голода черствый хлеб кажется нам невиданной роскошью.
— Э-э-эх! — вздыхает молодой солдат. — Довелось нам и это чудо увидеть.
— Какое?
— Да хлеб.
— У тебя наверняка и сардины в ранце имеются.
— Нет, черная икра.
— А с меня и бараньей ножки хватит.
— Эх, ребята, а ведь есть люди, которые сейчас сидят и кушают на обед майонез, пьют шампанское!
Это сказал Лазар Ливадийский; время обеда, правда, уже прошло, но ведь аристократы обедают позже, чем простые смертные.
Мало кто знает, что такое майонез, но о шампанском каждый слыхал, и мираж изысканных кушаний встает перед солдатами.
Только оба героя Чаталджи — бай Марин и бай Стоян — остаются невозмутимыми; отрезая ножиком кусочки хлеба, они благоговейно подносят их ко рту.
Время течет медленно, ползет, как черепаха, оторванное от жизни, от земли, обессмысленное и опозоренное.
На соседнем участке и дальше, на голых утесах Голака, время от времени закипает частая и горячая перестрелка.
Мы вскакиваем, чтобы дать дорогу ротному командиру. Он редко появляется среди нас, благодаря чему его окружает ореол таинственности. В немалой степени способствует тому и фельдфебель За прян, который никогда не упустит случая заявить нам на привале:
— Командир роты недоволен вами. Говорю это, чтобы вы знали. Ведь за все достается мне. Порядка нет, дисциплины никакой! Распустились, как не знаю кто! Кто вы есть — болгарские солдаты или сброд какой-нибудь?
Вправду ли ротный был недоволен нами, мы не знали, но постоянные нравоучения Запряна действовали на нас удручающе, подавляли дух. Страшный человек этот Запрян. Его цель — убедить нас, что мы пустое место, мусор, что мы не люди, а машины.
Ротный хмур и мрачен. У него, конечно, свои заботы. Атака отбита, но откуда знать, что замышляет противник? И потому лучше осмотреть позиции, проверить солдат.
Он останавливается около бай Стояна: ему импонирует его бледное, продолговатое лицо христианского великомученика. Ротный знает солдата по многим сражениям — пока что пули щадили его, авось останется жив и невредим и на этот раз…
— Как там, не поговаривают о конце, господин капитан? — несмело, робко спрашивает бай Стоян, почтительно вытянувшись по уставу.
— Скоро, скоро… Дайте только закрепиться здесь как следует.
— Эти черти так просто не утихомирятся, — добавляет бай Стоян, имея в виду сербов. — Не надо было нападать на них, господин капитан. Все об этом меж собой толкуют.
— Не знаю, не знаю, — пожимает плечами ротный.
— Напали на людей врасплох, — разве это дело?
Слух о близком "конце", о том, что сам ротный подал такую надежду, молнией пронесся по окопам. Но возможно ли это? Нет, если судить по настойчивости неприятельских атак, то ни конца, ни краю этому не видно.
Ротный трогается дальше, затем вдруг останавливается и спрашивает:
— Не здесь ли утром случился обвал?
— Здесь, господин капитан, — отвечает унтер Илия, следующий за ним в нескольких шагах.
— Жертв не было?
— Так точно, не было.
Смотрю на обвалившуюся землю и содрогаюсь при мысли, что в какую-нибудь секунду я мог быть раздавлен ею в лепешку.
Всего за какую-нибудь секунду.
Но секунда эта была длинной, как вечность.
Одновременно с радостным известием о близком мире с другого конца позиции пришла дурная, страшная весть: двух солдат отправили в тыл — у них холера.
Только этого не хватало: чтобы болезнь расползлась и начала косить людей.
— Откуда взялась эта проклятая хворь? — строят догадки бай Марин и бай Стоян.
Для них холера — это сама смерть, болезнь, от которой нет спасения.
— Уже восьмерых из нашей роты унесла, — замечает кто-то.
— Какие у нее признаки?
— Посинение, братец, человек весь синеет и памяти лишается.
Каждый из нас невольно осматривает свои руки — у всех они синие от худобы.
Людьми овладевает страх — пусть уж лучше неприятель начнет стрельбу: между двумя опасностями обретается равновесие, наступает безразличие.
К вечеру позиции оживают: солнце еще не село, а неприятельская артиллерия там, внизу, в затянутой тенью долине, уже начала твердить свой ежедневный урок.
Только сейчас догадываюсь поглядеть вперед — так страшно было там ночью, такой хаос царил и неизвестность. Ничего страшного! Земля, неутолимо жаждущая плуга. Тихое и ровное Калиманское поле создано не для кровопролития, а для всходов. Залитое солнечными лучами, оно тает в вечернем тумане, скошенное, с крестцами снопов на стерне, с жаворонками в синем небе, озадаченными непривычным визгом снарядов — этих новых, не виданных доселе птиц. В эту ночь меня уже не будут мучить в полубреду пламя и хаос. Кроткий образ равнины, врезавшейся между холмами, будет жить в моем сознании, как и морской залив с белыми парусами лодок…
— Эй, — слышу за спиной встревоженный голос. — Лазар, что с тобой?
Оборачиваюсь и ищу глазами неизменную улыбку Лазара Ливадийского. Но что с ним, в самом деле?
Не в состоянии держаться на ногах, он бессильно опустился на дно окопа. Голос его охрип. Пальцы посинели. Взгляд потускнел, а лицо, на котором не стало мускулов, — будто череп.
Мы глядим на него в недоумении, первое, что приходит в голову, — потерял сознание от истощения. Бай Стоян даже пытается напоить его из своей фляги: добряк, он хочет помочь ближнему в беде. Только бы не забыл, что пить из фляги уже нельзя. Надо будет напомнить ему об этом.
Голос того, кто первый окликнул Лазара, теперь произносит:
— Да не видите вы, что ли, — он холерный.
Каждого словно пронзило электрическим током. Руки машинально отдернулись, ноги отступили назад — больной остался лежать в ожидании санитаров, которые его унесут. Он корчится, но не от боли, а от слабости: пытается вытянуться, зарыться головой в землю.
Бедный Лазар! Самый жизнерадостный из молодых солдат; и вот он извивается, как жалкий червь, под исполненными ужаса взглядами своих товарищей, которые так любили его за веселый нрав.
Вот он делает мне какой-то знак: что он хочет? И почему именно мне? Может, думает, что я скорее пойму его?
Наклоняюсь над ним и приникаю ухом ко рту. Что он шепчет? О чем просит? Наконец я улавливаю смысл его слов.
— Неужели никто не согласится пристрелить меня?
— О чем он спрашивает? — любопытствуют вокруг.
Я отвечаю дрожащим голосом:
— Неужто, говорит, никто не согласится пристрелить меня?
Потом, тронув за плечо бай Стояна, вполголоса предупреждаю:
— Бай Стоян, будь осторожен, смотри не пей из фляги. Лучше кинь ее, она заразная.
Бай Стоян отцепляет флягу и со всей силы бросает за проволочные заграждения.
— Вот беда-то, — говорит он. — Не предупреди ты меня, я пил бы из нее как ни в чем не бывало.
Такова жизнь на позиции: что ни миг, то новая тревога. Двое санитаров уносят Лазара на носилках куда-то назад, в тыл.
Не позднее чем завтра он будет уже трупом.
День прошел спокойно, если не считать случая с Лазаром Ливадийским. Это уже предательство, удар в спину. Перед нами один неприятель, позади — другой, еще коварнее, а между ними — голод, самый страшный враг, страшнее даже смерти.
Опять эта вареная кукуруза.
— Она прорастет у нас в брюхе, — грустно говорит бай Марин.
— Думаешь, в Болгарии так уж и вовсе хлеба нет? — вмешался другой солдат, ходивший босым потому, что сапог не хватало. — Есть, будь спокоен, да только уплывает куда-то с черного хода.
— А что они, у тебя, что ль, спрашиваться будут? — откликнулся третий. — Раз уж влезли мы в это дело, ничего теперь не поделаешь…
— А хоть и влезли, разве не можем вылезти? — неожиданно вставил бай Стоян и улыбнулся виноватой улыбкой, сам слегка смущенный своими словами.
Визг снарядов прервал приятную беседу.
Опять начинается! Ночь рождает страх и сомнения. Снова сиплый лай пулеметов, ружейные залпы с двух сторон разрезают воздух над этим крошечным клочком земли, где мы, укрывшись в окопах, подстерегаем друг друга, совсем как наши пещерные предки…
Мимо нас в сопровождении четырех взводных проходит командир роты. Они идут молча, лишь изредка обмениваясь скупыми словами. Видно, что-то не ладится.
Ротный хмурый, бледный, оброс щетиной. — у него вид человека, не спавшего много ночей. Говорят, он любит выпить, а в последнее время запил всерьез, — видимо, со зла и отчаяния. Да и как не запить, когда дело дошло до того, что и господам офицерам приходится довольствоваться вареной кукурузой…
Однажды, обругав каптенармуса за то, что тот привез плохой хлеб, он добавил:
— Передай этим тыловым ослам: я все кости им переломаю — пусть только попадутся мне в руки.
Он подымается на наблюдательный пункт и долго осматривает поле в бинокль. Солдаты перешептываются либо же многозначительно переглядываются, что должно означать: "Бог весть что еще нам готовится…" или: "Эх, не видать избавления!"
Бай Стоян Пыков заметил больше для смеху:
— Когда они в свои стекла глядят — тут уж добра не жди!
Все утро было тихо; да и сейчас, в тяжелый полуденный зной, ни один выстрел не нарушает тишины. Более того, просто невероятно: с лежащих впереди холмов доносится звон колокольчиков — там пасется стадо; усиленный эхом, он слышится совсем близко. Вот на камень прямо передо мной выскочила ящерица. Некоторое время она лежит недвижимо, греясь на солнце, затем начинает резвиться, весело снует взад и вперед, но, заметив меня, исчезает в своей норке.
Интересно, что делается там, у неприятеля? Такое затишье всегда подозрительно — это затишье перед бурей.
Сербские позиции тоже не подают признаков жизни. Открытые и потому невыгодные, они расположены значительно ниже наших, теряясь где-то внизу, в поле. Наше расположение является господствующим, — этим объясняется упорное стремление выбить нас и отбросить назад.
Ящерица снова вползает на камень, и бай Стоян цедит сквозь зубы, мудро и многозначительно:
— Живая тварь… Радуется свету божьему.
— А мы, — добавляет бай Марин, — роем землю, как могильщики.
— Все судьбу свою ищем… Сами не знаем, чего ищем…
Так оно всегда и бывает: стоит только прийти в хорошее настроение, как обязательно что-нибудь случится и испортит его.
Весть, что унтер Илия Топалов заболел холерой, перелетает от солдата к солдату, словно раскаленный железный шар. Доброту Илии чувствовали на себе все; он не был кадровиком — до войны занимался книготорговлей, — но солдаты слушались его и любили. Он умел расположить к себе человека. Скажет, бывало:
— Захарий, сходи-ка засыпь отхожие места. Работа не из приятных, понимаю, но что делать?
И Захарий даже обижается:
— Да что вы, господин унтер, что значит — неприятная? Такова уж солдатская служба.
— Бедняга Илия… — тихо шепчет бай Стоян. — Где он сейчас, унесли его?
— И всегда на хорошего человека проклятая хворь нападет. Что бы ей фельдфебеля Запряна свалить? — откликается сосед справа. — Унесли, конечно, не станут держать здесь для развода.
Но как ни жаль нам Илию, мы думаем о себе — насколько мы вообще в состоянии думать, — что несет нам сегодняшняя ночь?
Ночь страшит нас: в темноте пробуждается ненависть и начинает выть голодным волком.
А ночь надвигается: за далекими горами садится солнце, поле погружается в тень.
Передают срочные приказания — одно за другим: всем подтянуться, проверить оружие, патроны… Нам ясно: затевается что-то нечистое.
На этот раз атака началась внезапно; часть неприятельской артиллерии открывает заградительный огонь, другая сыплет на окопы шрапнельным дождем, трещат пулеметы, гремит ружейная пальба — все виды оружия разом вступили в бой.
— Ну, теперь держись…
— О, боже! — вырывается у солдат: они крестятся, словно женщины на похоронах.
Всех охватывает тревога, солдаты прижимаются к брустверу, ждут…
Все исчезает: и прошлое, и родные, и села, и города, всякая мысль, желание, порыв, все человеческое, и сознание, и память — все исчезает, как камень, брошенный в бездонный омут… Что мы такое? Игрушка в руках слепых сил? Обреченные на заклание жертвы великой бессмыслицы?
Тянутся часы — медлительные, тяжелые, как из свинца. Ночь вся в движении — то проваливается куда-то, то снова обрушивается на тебя огромными толщами мрака, чтобы затравленной тигрицей распластаться над землей к ждать, ждать… Небо ясное, хотя звезды исчезли, будто кто-то мокрой тряпкой стер их с небосвода, как стирают пятка извести. Возможно, ночь ушла незаметно для нас, стекла в свое русло, чтобы сквозь горные ущелья просочиться на запад. Мы различаем уже лица друг друга, воспаленные, потемневшие…
На этот раз атака направлена на соседний участок; он клином выдается вперед и более уязвим в тактическом отношении. Мы слышим крики: "Живио!" — и в ответ едва уловимое: "Ура!" Частые разрывы шрапнели, посыпающие окопы свинцом, прижимают нас к земле.
Разговаривать невозможно; челюсти у всех сведены, каждый стремится спасти свою шкуру. И все же бай Марин, который словно прикован к своему месту, вдруг отчаянно машет мне рукой, и до меня еле слышно доносится его голос:
— Осторожно!
Опытный солдат, он распознавал вражеские снаряды по звуку и часто повторял, что еще ни разу не ошибся.
— По звуку узнаю этих дьяволов и заранее знаю, куда они шлепнутся.
Рядом раздается страшный грохот: в густом облаке пыли и дыма мы едва видим друг друга. Что это, кто-то задел мою ногу? По окопу, шатаясь, медленно передвигается ефрейтор Стаматко Колев; у него перебита рука, лицо искажено от боли. Хочу уступить ему дорогу, но не могу двинуть левой ногой — она тяжела, словно отлита из бетона. Беспомощно озираюсь вокруг. И вдруг чувствую, что нога мокрая — в сапоге у меня полно крови. Я помню, что на какой-то миг терял сознание, — так вот, значит, отчего.
— Ты ранен? — спрашивает бай Стоян. И добавляет: — Благодари судьбу, легко отделался.
Я, однако, не двигаюсь с места и полулежу на земле. Как быть? Очевидно, продолжать свое дело. Рана вряд ли опасна, раз я не чувствую боли.
— Больно? — снова обращается ко мне бай Стоян.
— Нет, — отвечаю я равнодушно.
— Иди, иди, — говорит он, — а то потеряешь много крови…
— Куда?
— Куда глаза глядят…
И тут же советует:
— Догоняй ефрейтора Стаматко, ищите санитаров…
— Да ведь нужно доложить…
— Я доложу… Давай поторапливайся!
Опираюсь на винтовку, но чувствую, что силы покидают меня. Только теперь я ощущаю боль… И какую боль! Пуля попала в лодыжку!
С трудом пробираемся мы по полузасыпанному окопу.
— Санитар! Эй, куда санитары делись? — кричит Стаматко; голос его ударяется о стенки окопа и бесшумно опадает, как проколотый мяч.
— Не туда! — кричит кто-то сзади нас и, потянув за рукав, толкает в другой ход. — Идите прямо, и дай вам бог!
Словно выбравшиеся из преисподней, мы в изумлении озираем дивный мир божий. Странно! Шум боя доносится сюда глухим сдавленным эхом.
— Да где же санитары? — спрашивает Стаматко и громко кричит: — Эй, люди, где здесь перевязочный пункт?
Навстречу нам идут солдаты с патронными ящиками на плечах. Они машинально, не поднимая головы, отвечают:
— Близко, близко, вон там, за теми скалами.
Стаматко спешит, и я не поспеваю за ним. Опираясь обеими руками на винтовку, с трудом волоку раненую ногу. Ловлю его взгляд и, не замечая в нем сочувствия, говорю:
— Стаматко, ты иди себе к перевязочному пункту, там встретимся.
— Верно, — кривя губы, соглашается он, — я поспешу. Болит, братец, ох, как бо-ли-ит!
Но шагов через десять я снова нагоняю его: сидит, поджидая меня.
— Что случилось? — спрашиваю.
— Тебя жду, пойдем вместе. Вижу, ты не можешь идти, еще упадешь где-нибудь, беда будет.
Уже совсем рассвело: прохладно. Вокруг все не знакомо и таинственно. По обеим сторонам тропинки усыпанные цветами кусты шиповника. Вдали — небольшая поляна с группой тонких белых березок. Там — перевязочный пункт. Напрягая последние силы, добираемся до него.
Здесь полно раненых. Единственный фельдшер и два санитара усердно работают, — но за кого раньше приняться? Стомы, оханье, брань, проклятия, изувеченные тела — совсем как на бойне.
Кто-то говорит, словно для того, чтобы облегчить боль:
— А мы снова отбросили их, мать их сербскую раз-этак.
— О своей матери лучше подумай, вот останешься без ног — будешь как бурдюк с дерьмом, тогда узнаешь! — злобно отвечает другой, рассерженный "пафосом" первого, столь неуместным в этой обстановке.
Подходит и наша очередь. Стаматко ранен в локоть — кость раздроблена, даже смотреть тяжело. Моя нога тоже не лучше. Мне разрезали сапог до самого низа и перебинтовали ногу. Но это только для того, чтобы остановить кровотечение. Теперь нам нужно как-то добираться дальше — до полкового лазарета по ту сторону Брегалницы, в село Драмчу. Туда, по крайней мере, направил нас фельдшер.
Перед нами излучина реки, теряющейся вдали в зарослях камышей и тростника. Тихая, широкая, она уже начала пересыхать, разделенная песчаными островами на несколько рукавов. Всего неделю тому назад, вспоминаем мы со Стаматко, она была глубже. Нам нужно переправиться через нее, но как? Ему проще, прошлепает в сапогах, и все. А мою раненую ногу нельзя мочить — так я слышал от других солдат. Стаматко тоже слышал об этом. Что делать?
Подвода, за которой мы шли, давно обогнала нас. В начале пути мы встречали много телег из обоза; наверно, еще подъедет кто-нибудь, поможет нам переправиться.
— А там все еще громыхает, — замечает Стаматко.
Мы почти не слышим грохота продолжающегося сражения. Нам не хочется думать о нем, словно бы его и не было. Так иногда человек избегает вспоминать о каком-нибудь постыдном или позорном моменте своей жизни. Нет, нет — подальше от этих воспоминаний!
Но все же как бы перейти реку? Стаматко торопится, ему невтерпеж. Он едва стоит на ногах и как-то изменился в лине. Курносый нос его заострился, глаза перестали улыбаться.
— Что-то голова кружится, — говорит он.
— Слушай, Стаматко, волков бояться — в лес не ходить, пошли вброд.
— Нет, боюсь я за тебя. Знаешь что? Давай-ка я тебя перенесу.
— Ты? С твоей рукой? Оставь, пожалуйста.
— Причем тут рука? Я на спине перенесу.
Он настаивает, не желая терять время.
— Река-то всего метров десять, подумаешь, делов! Давай!
Он подставляет спину, и я повисаю на нем; винтовку и ранец он несет в здоровой руке. Со мной тоже ранец и винтовка. Он с трудом бредет под тяжелой пошей. Бода заливается ему в сапоги. Едва переводя дух, добирается он до противоположного берега.
Мы опускаемся на землю, и я с тревогой спрашиваю:
— Что с тобой? Отчего ты так посинел?
— А ты? — с ужасом шепчет он, указывая на мои застывшие пальцы, тонкие, как щепки. — Уж не заболел ли ты? Смотри, как у тебя голос осип!
Под звездами Голака
1
Как бы то ни было, мы — солдаты, и у нас определенная цель. Против воли, с трудом поднимаемся мы, чтобы продолжить наш путь, путь к спасению.
— Чудно, — говорит Стаматко, — это что, шоссе?
— Да.
— А там что — тоже шоссе? — И он указывает рукой в сторону.
— Нет.
— А мне видятся два шоссе… Чудно…
И он опускается в придорожную канаву.
— Проклятый ранец, до чего тяжелый! И винтовка эта — неужели они не могли взять ее…
Он совершенно обессилел и не в состоянии идти дальше.
Понимаю его состояние, но чем я могу помочь ему? Острая боль сжимает мне сердце.
— Давай, Стаматко, давай, братец, — подбодряю его, — только бы добраться до лазарета, а там видно будет.
Я сам едва волочу ноги, рука отказывается держать винтовку. Земля зовет! Зовет неотразимо, как мягкая пуховая постель. Хочется лечь, блаженно вытянуться и лежать так, лежать до второго пришествия. Мы боимся смотреть правде в глаза, но она с развернутыми знаменами надвигается на нас, она хлещет нам в лицо, словно снежная метель, а мы все еще отказываемся признать ее.
Оглядываюсь на Стаматко. Он пытается идти, но не может, шатается, как пьяный. Наконец после отчаянных усилий он трогается в путь, хотя ноги и заплетаются. Лицо его перекошено мучительной гримасой. Согнувшись, опираясь на винтовку, он торопится, с явным намерением обогнать меня. Неужели он боится? Должно быть, видя мое опасное состояние, он считает за лучшее от меня отделаться. Тем более что я едва тащусь, задерживая его.
Мы почти не разговариваем. Голоса у нас осипли. Это первый признак зловещей напасти, второй — невообразимая слабость и желание лечь. Сознание, что мы обречены, что все напрасно и спасенья нет, давит нас, как огромный камень. Дорога белеет впереди, безлюдная и пыльная, вьется, подымаясь вверх меж пологих холмов, поросших низким, словно подстриженным кустарником. Мысль, что нам предстоит пройти этот долгий путь, лишает нас последних сил.
Вдруг сзади на дороге слышится скрип повозки. В ней сидит пожилой солдат, направляющийся за боеприпасами. Поравнявшись с нами, он останавливается.
— Что, солдатики? Ранены, что ли?
То, что мы ранены, — и так видно. Но возьмет ли он нас к себе в повозку? Вот в чем вопрос.
— Вы куда? В лазарет?
— Да, — едва вырывается из моего осипшего горла.
— Давайте садитесь, подвезу вас в гору, а там уж недалеко.
Возможность сократить путь придает нам силы. Мы взбираемся на повозку — с трудом, с натугой, но все же взбираемся.
— Ну, еще немного, еще немного, — подбадривает он нас и затем прибавляет. — Плохи ваши дела, ребята.
Мы, как трупы, валимся в повозку, и она трогается.
Солнце стоит высоко и бьет нам прямо в глаза. Возница вначале равнодушно поглядывает на нас, но мало-помалу впадает в беспокойство. Его удивляет наше молчание. Последние силы явно покидают нас. В самом деле, кого он везет? Может быть, слух о холере дошел и до него; он инстинктивно хлестнул лошадей, и повозка, увлекаемая сильными животными, затарахтела по усыпанной щебнем дороге. Мы трясемся в повозке, скрючившись в три погибели, зажав голову меж колен, без всякой мысли и малейшего понятия о том, что с нами происходит, совершенно безучастные к себе и своей судьбе.
Возница перестает расспрашивать нас. Может быть, он и не подумал ничего плохого. Только время от времени с обычными "любезностями" понукает лошадей — дорога-то в гору! Повозка катится, а мы в полузабытьи едва понимаем, куда нас везут и зачем. Деревья, скалы, кусты, все двоится в наших глазах, принимая самые причудливые очертания. Иногда я стукаюсь головой об голову Стаматко, но он, как и я, не чувствует никакой потребности отодвинуться, да мы и не в состоянии этого сделать. Болезнь все больше разбирает нас, разрывает нам все нутро. Нам кажется, что мы движемся не вверх, а проваливаемся вниз, в бездонную пропасть, под землю.
Приоткрыв один глаз, поглядываю на кусты вдоль дороги: каждый куст или дерево напоминает какое-нибудь животное — почему это все вокруг столь необычно, неестественно, преувеличено? Руки мои высохли, как у покойника, ногти отливают синевой. Да, все ясно, сомневаться не приходится, только бы скорее все кончилось!
Солдат останавливает лошадей, и расталкивает нас:
— Эй, ребята, слезайте, приехали.
Приехали? Куда приехали?
Открываю глаза: кругом бескрайняя холмистая местность, изрезанная оврагами, кое-где покрытая плешивым лесом.
— Отсюда вам напрямик — полковой лазарет вон там. Я, правда, точно не знаю, но раз вы говорите: он в Драмче, то Драмча — вот она.
Действительно, вдали, словно заплаты, маячат на убогом пейзаже несколько домишек и загонов для скота. Где-то там лазарет. Мы с трудом слезаем с повозки и тут же валимся на землю; она прогрета июльским солнцем, да и ноги не держат нас. Мы уже не интересуемся друг другом: в нас убито всякое чувство, всякая воля.
Солдат хлестнул лошадей, и повозка понеслась вниз, словно убегая от опасности. Впрочем, зачем напрасно укорять возницу, ведь у человека важное поручение, — он едет за снарядами. Благодарение богу, что хоть так помог нам…
Нет, мы уже не люди — так безразличны мы друг другу. У нас одно только желание — лежать, пока не угаснет последняя искра жизни.
— Пойдем, — говорю я, толкая товарища локтем. — Нужно идти!
— Нет, — мотает он головой и указывает на дуло винтовки.
Проклятая мысль! Она шевелится и у меня в голове. Зачем позволять смерти издеваться над нами, топтать нас, превращать в трупы, в падаль, когда в нашей власти опередить смерть?
— Нет, — говорю, — глупо, и, кроме того, — надрывно кричу я, — не все умирают!
Мы лежим ничком, лежим час, два — в надежде, что силы возвратятся к нам, вернется бодрость. Проезжают повозки, проходят раненые, останавливаются около нас, перекидываются с нами словом-другим и тут же, словно ошпаренные, отступают назад и спешат дальше. Стаматко, видимо, более истощен, чем я: на все мои предложения встать и пойти отвечает отрицательно.
В конце концов мы трогаемся по направлению, указанному возницей. Вернее, тащимся. Раны уже не причиняют боли — мы не обращаем на них внимания, но странно, что мы до сих пор не бросили винтовок, когда нет сил, чтобы нести даже пачку патронов.
Не пройдя и сотни шагов, снова ложимся. Ложимся вниз лицом, чтобы не видеть неба, — в его свете чудится насмешка над нашим жалким положением. Лицом к земле, которая скоро примет нас, — в таком положении застала нас ночь с ее звездами и неизвестностью.
Я смотрю на свои руки. Какие они окоченелые! Вот он, конец, какое счастье, что скоро все кончится! Прекратится это страшное унижение!
Нет сил даже голову повернуть. Что со Стаматко? Эта мысль поражает меня. Очевидно, я начинаю терять представление о времени. Давно ли мы, шатаясь, как пьяные, шли рядом по дороге смерти?
С трудом протягиваю руку и нащупываю ранец у него на спине. Только сейчас ощущаю, как мучительно лежать без подушки. После долгих усилий снимаю ранец и подкладываю под голову. Рядом со мной винтовка, но она уже не вызывает былого благоговения, скорее — полное равнодушие. Хотя она и сослужила службу — заменила костыль.
Во рту горечь. От долгого голодания слюны почти нет, язык сухой, омертвелый. Думал ли я когда-нибудь, что доведется подыхать от холеры в этой чужой и пустынной местности, поросшей орешником и терновником? Такое и в голову никогда не приходило, да чего не делает с человеком война! Ставит его в самые противоестественные и глупые, в самые унизительные положения, чтобы затем раздавить, как муху или червя. Примером тому мы — я и Стаматко. Вот она — собачья смерть.
Время от времени до меня долетают глухие, хриплые стоны, похожие на вздохи умирающего. Догадываюсь — это охает от боли Стаматко. Рана мучает его, постоянно, напоминает о себе. Счастливец! Если он способен чувствовать боль, значит, в нем есть еще жизнь. А моя нога словно одеревенела. Ни малейшей боли, никаких признаков жизни. Впрочем, черт его знает, что это такое…
Смотри-ка! Все это, оказывается, сон. Ох, какой ужасный, мучительный сон! И позиции и сражения — все это приснилось мне. Только одно не сон — фельдфебель Запрян. Он стоит перед ротой во весь свой исполинский рост, с черными усищами, как всегда аккуратно причесанный и выбритый (у него был свой "придворный" парикмахер), и, кривясь неизменной презрительной улыбкой, мягким баритоном скандирует:
— Ротный недоволен вами. Сообщаю об этом, чтоб вы знали… Такой, говорит, распущенной команды мне не нужно. Кто служить не желает — скатертью дорога, пускай убирается…
— Как это убирается, господин фельдфебель? Такое говоришь, чего и быть не может.
— Это какой умник там возражает? А ну-ка, ну-ка, поглядим на него. Пусть выйдет на два шага вперед. А, это ты, Лазар? Знаешь, что я с такой интеллигенцией делаю? Сортиры чистить посылаю.
Лазар не сдается:
— Работы мы не боимся, господин фельдфебель. Люди бывалые.
— Ясное дело, не нам чета!
Он подходит и хватает Лазара за ухо, немилосердно выкручивает, затем принимается бить по лицу: сначала правой рукой, потом левой, снова — правой и снова — левой.
— Кто служить не желает — скатертью дорога, пускай убирается.
Легко сказать, а попробуй сделать. Да-а-а…
Бр-р-р! Холодно. Удивительно все же, что я чувствую холод. Ночью, пока я лежал на животе и звезды совершали надо мной свой путь, я, погрузившись в небытие, как бы отсутствовал.
Медленно приоткрываю один глаз: утро, безоблачный, ясный летний день. Передо мной качается травинка, высокая, как тополь: может быть, это и есть тополь, хотя, если судить по мухе, которая сидит на ней, скорее травинка. За ней и другие травинки тихо раскачиваются и шелестят, шелестят… Это — шаги. Шум шагов доходит до моего слуха. Чей-то голос произносит:
— Да нет, нет… Никакого человека здесь нет…
— Но ведь тот сказал, что здесь еще один лежит.
Рассудок мой ясен. "Тот" — это Стаматко. Он, наверное, встал и выбрался на шоссе.
— А вот он! — говорит первый.
— Нашел? — откликается второй. — Иду.
Две пары сапог топчут траву, и она шелестит под ними… Подходят.
— Да он богу душу отдал.
— Смотри-ка. Бедняга!..
Стоят. Почему они не толкнут меня, — может, я бы откликнулся, и они поняли бы, что я жив. Стоят.
Странные люди. Долгий, мучительный миг. Нет, не могу подать им знака, нет сил даже пальцем шевельнуть. Да, он прав — это настоящая смерть.
— А тот и ранец бросил и винтовку.
— Зачем они ему на том свете?
— Все же нужно сказать санитарам, чтоб зарыли и этого. Не трожь! Кто знает, от чего он помер.
Его товарищ понимающе замолкает.
Небольшое замешательство.
— Эй, парень! — кричит снова один из них более мягкосердечный.
— Кричи, кричи, если делать нечего. Ко второму пришествию авось проснется.
Как мне дать знать, что я жив? Однако — жив ли я на самом деле? Это большой вопрос. Возможно, он прав. Может быть, сознание живет еще какое-то время в мозгу после того, как сердце уже перестало биться. Но скоро и оно насовсем угаснет.
Шаги удаляются. Притворились добросовестными, трусы. Холера нагнала страху на весь фронт. Да и зачем им это нужно: поднимать безжизненное существо, тащить его целых сто шагов до шоссе — тяжелая и неприятная работа. Пусть уж умирает себе тихо и спокойно. Земля ему пухом!
2
Между одним днем и другим пролетает глубокая пропасть — ночь. Какие только тайны, заговоры, преступления не покрывает она! Корабли плывут по бескрайним морям, на пути к большому городу прорезают темноту равнин поезда, с трепетом ожидаемые тысячами сердец…
В мягком лунном свете скачут по полю конокрады, звон гитар разносится в тенистых аллеях вдоль шоссе. О, жалкая участь — умереть, как червяку, бессмысленной, мерзкой, подлой смертью!
Не хочется вспоминать ни о чем красивом. Всякое воспоминание о жизни — святотатство: оно оскверняется нечистотами и отбросами смерти! А с ней невозможно бороться! Она бросается на тебя из засады, сокрушает физически и затем плюет тебе в душу. Ты задыхаешься от нечеловеческой, бессильной злобы, пока не настает момент полного отупения. Ты сдаешься. Сопротивление кажется бесполезным. Тогда смерть наступает тебе ногой на горло и взирает с видом победителя…
Нет, отогнать подальше всякое воспоминание о жизни, о прекрасном райском саде, где светит солнце, цветут деревья и колышутся волны золотистых нив… Только бы скорее все кончилось, скорее бы угасло это обманчивое сознание, которое все еще продолжает тлеть, когда исчезла уже последняя надежда!
Какое счастье небо — ясное или облачное, — я не знаю; если судить по тому, что одежда на мне отсырела, наверное, шел дождь. Я не заметил — лежу лицом к земле, к мраку и ночи: так легче погружаться в небытие.
Открываю глаза и смотрю в сторону: тонкий серп месяца серебряной лодкой застыл меж жемчужных облаков. Нет, это сон, так не бывает в действительности. Это картина японского художника, немая сказка или уголок рая. Жизнь — вне малых глаз, уже прикрытых и мутных, она отделена какой-то серой пустыней или черной бездной, далекая и непостижимая, как эта серебряная ладья на небе, как угасающее воспоминание.
Итак, я весь день пролежал в забытьи. Вчера серп луны был на том же месте, что и сейчас, — на западе, над синими, молчаливыми горами. Закрываю глаза, чтоб не видеть синевы, закрываю их от слабости, — будто на веки давят большие клубы мрака.
Что это? Колокол!
Ясно слышу: звон колокола. Очень далекий, едва уловимый. Из царства жизни.
Это не погребальный звон, а словно бы набат, и множество людей сбегаются, кричат, размахивают руками, опьяненные какой-то огромной радостью.
Затем все затихает; снова наступает тишина, глубокая и густая, как тина.
Скоро ли наступит конец? Зачем это мучение?
А! То был не колокол, а голос, неуловимый и тонкий, как звук струны. Серебряной стрелой, незаметной глазу, он летит откуда-то и, вонзаясь в землю, начинает звенеть.
Кто-то совсем ясно произносит:
— Ты не умрешь.
— Почему?
— Я утверждаю это.
— Но я хочу умереть… Мне отвратителен этот позор, я не желаю, чтобы смерть, точно насытившаяся змея, изрыгнула меня из своей пасти.
Голос откликается, на этот раз уже издалека.
— Нет, ты не умрешь!
Ах, эта пакостная, мерзкая смерть! Почему она медлит? С каким наслаждением плюнул бы я ей в лицо, по она никогда не встанет лицом к лицу, она подкрадывается сзади, подлая тварь!
Мы идем: я и маленький мальчик, которого я вытащил из реки. Мать будет бить его, и я иду, чтобы рассказать, как было дело. Ребенок ни в чем не виноват, — он швырял плоские камешки, наблюдая, как они скачут по воде. Увлекшись, он нечаянно упал в реку.
Странное дело, чем ближе подходим мы к дому, тем сильнее мальчик растет, а я уменьшаюсь; я уменьшаюсь еще и еще, пока мы не сливаемся в одно целое. Вот и мама на пороге; я проскальзываю в дверь, прежде чем она успевает схватить меня.
— Осленок этакий, с ума меня свел!
Я ношусь из комнаты в комнату, — удивительно, как много комнат в доме, — и чувствую, что она гонится за мной, приговаривая:
— Погоди, я тебя проучу.
Вот и последняя комната. Быстро захлопнув дверь, я упираюсь в нее спиной, хоть и знаю, что сопротивление бесполезно.
Мать нажимает на дверь с той стороны, и я не могу устоять. Дверь медленно открывается, а я закрываю лицо локтем, чтобы спрятаться от пощечины. Но что это?
Я цепенею. Нет, мама не такая высокая, она не носит такого длинного черного платья. Кто эта женщина?
Она медленно поворачивается ко мне, и я вижу ее лицо — тонкое, худое, матовой белизны, с мягкой, доброй улыбкой.
В руке у нее розга. Но нет, она не собирается пороть меня. Взглянув на меня печальными, глубоко запавшими глазами, женщина медленно выходит из комнаты.
Озадаченный, я на мгновение застываю на месте, а с моей мокрой одежды тонкими струйками стекает на пол вода.
— Мама! Мама!
— Командир роты недоволен вами. Никакого порядка, никакой дисциплины. Тащитесь, как неживые. Во всей дивизии не сыщешь такой распущенной роты. Срамота, ведь вы же болгарские солдаты… пруссаки Балкан. Противно смотреть на вас.
Это фельдфебель Запрян. Я не вижу его, ибо нахожусь за забором. Я опоздал и спешу встать в строй.
Он продолжает:
— Так. Интеллигенция прибывает с опозданием на полчаса. Как пить дать, погубит нас эта интеллигенция. Думаешь, раз у тебя диплом есть, так и голова тоже? Ошибаешься. Вот, к примеру, Михал: и придурковат и неграмотен, а куда более исправный солдат, чем ты; горе царю и отечеству от таких защитников!
Он презрительно машет рукой.
— Но я уже нестроевой, господин фельдфебель, — робко и неуверенно заявляю я.
— Что?
— Я уже исключен из списков.
— Как так исключен?
— Вот, нога, — показываю раненую ногу.
— Значит, как раненый?
— Нет, как мертвый… как холерный.
Запрян вздрагивает. Лицо его бледнеет, слова застревают в горле. Он не знает, что сказать, все его красноречие вдруг иссякает. Наконец он подталкивает двух солдат с правого фланга и говорит дрожащим голосом:
— Носилки, скорее!
Нет, это было давно, в прошлой жизни, потому что нынешняя жизнь — лишь преддверие смерти, а может быть, и сама смерть. Открываю глаза и вижу облака, которые медленно, словно по кругу, плывут в небе, и вместе с ними пускаюсь в плавание и я, и вершины вокруг меня — вся земля. Мы несемся к чему-то новому, неизведанному, сверхъестественному. Вращение, все усиливаясь, становится неудержимым, вихревым…
Дух захватывает при мысли, что мы не сумеем остановить его.
— Сто-о-ой!
Это голос унтера Илии Топалова. Мы останавливаемся посредине узкой полянки, окруженной поседевшими вязами, и ждем. Двое осужденных тоже останавливаются. Руки их связаны за спиной, они сгибаются под тяжестью страшного испытания.
Унтер Илия выглядит растерянным, надломленным. Надо же, чтобы именно ему досталась эта гнусная роль — никогда, ни на одну минуту не мог он предположить такого. Невдалеке следом за нами идет взводный. Он приближается и приказывает приговоренным рыть яму. Зажмурив глаза, они долго роют — роют собственную могилу… Этого требует закон. Шпионов уничтожают, как вредных насекомых. Они роют — всю жизнь бы рыли, лишь бы оттянуть то страшное, что их ждет! Но нет, закон неумолим.
Их ставят у края ямы и привязывают к двум вкопанным в землю столбам. Завязывают глаза. Полковой священник читает им что-то из Писания: он похож на ворона, вцепившегося в падаль. Затем оглашают приговор, — формальности должны быть соблюдены.
Звучит команда.
Мы застываем в позиции "смирно".
— Внимание! Наводи!
Долгое, бесконечное мгновение. Винтовки дрожат у нас в руках, в глазах мигают огненные шары, пока наконец не раздается новая команда: "Пли!"
Странно: столбы торчат, а людей нет. Устремляемся к яме. Почему мы так взволнованы, из-за чего?
Может быть, у меня расстроены нервы, может, я ошибаюсь: в яме лежит унтер Илия Топалов.
— Нет, — кричу я, — нет! Произошла ошибка! Ужасная ошибка!
— А тебе какое дело? — откликается Лазар Ливадийский. — Сиди, не рыпайся. Не суй голову в петлю.
— Но ведь человек невиновен!
— А ты? В чем твоя вина?
Гремит гром. Что-то происходит наверху, в небе. Вот опять. Сквозь веки ощущаю свет молний — они словно пронизывают череп и достигают мозга.
Это бой великанов. Новый удар грома с другой стороны неба, еще более сильный. Начинается!
Вспышки молний и раскаты грома учащаются, скрещиваются исполинские копья, земля дрожит.
Тук! Что-то стукнуло мне в спину. Первая капля.
Значит, я еще не отбыл? Я последний из путников, и караван, должно быть, скоро тронется.
Медленно открываю глаза. Небесные рапиры скрещиваются с глухим металлическим звоном.
Тук, тук, тук! В этом есть что-то веселое. Тук, тук, тук! — словно это стучится сама жизнь.
Буря усиливается, ревет, мчится с цокотом бесчисленной конницы, бухает своей небесной артиллерией. Будто обваливаются горы, рушится мир, — далекие вершины, озаренные внезапным светом, выступают из тьмы, как башни исполинской крепости.
Дождь льет неудержимо. За несколько минут я до нитки промок. По траве несутся потоки, вода, как пьяная, с веселым смехом перекатывается через меня.
А я лежу в луже, не в силах шевельнуть рукой, чтобы защититься от страшного врага!
Вдруг меня осеняет мысль.
Письма в ранце намокли! Вот несчастье! Письма, написанные крупным, неровным почерком, с подписью в конце: "Р".
Да ведь это было совсем недавно, прошло всего два месяца. А может быть, и давно, много веков тому назад. Акации перед балконом отцветают, роняя белые лепестки, и издают тяжелый аромат.
Чья-то тень появляется в окне и подает условный знак. Белое письмо медленно падает на землю. Вот они — целая связка; каждый вечер одно и то же: спешу домой, чтобы прочитать написанное, и затем с улыбкой засыпаю.
Так разве удивительно, что она пришла сюда, что я слышу ее шаги по траве? Ей снился пророческий сон, будто меня постигло несчастье, железнодорожная катастрофа, — да, несчастный случай, особо пострадал вагон третьего класса. Вокруг пронзительные крики и стоны. Не могу понять, куда я ранен, но чувствую, что теряю сознание, погружаюсь в туннель, из которого, говорят, нет выхода.
Надо мной склоняется знакомое лицо, обрамленное мягкими русыми кудрями, женщина касается моей руки, щек, лба и, заломив руки, восклицает:
— Боже, он мертв!
Бр-р-р! Противно. Дьявольский кошмар. Когда это кончится? Не хочется думать, даю мыслям покой — хватит! Всякому терпению есть предел.
Буря утихла. Улеглись последние шумы и страхи. Я переплыл через ночь и вступаю на твердую почву. Рассветает. Неужели я не смогу повернуться лицом к востоку, если сделать небольшое усилие? Упираюсь на локти, с трудом поворачиваю голову. Восток весь багряный, бескрайний, омытый росой алеющих облаков, сквозь которые пробиваются могучие потоки лучей…
Сердце сжимается от боли при мысли, что жизнь так прекрасна, и я стою перед ее лицом в ожидании смерти.
3
Не могу налюбоваться на мир божий.
Он так чудесен, так величествен, что хочется вернуться с порога смерти хотя бы на миг, чтобы взглянуть на него еще раз.
Свежесть утра, пение жаворонков, благоухание цветов, далекая синева на западе и пурпурный океан на востоке — все это ликует надо мной, словно многозвучный нескончаемый гимн жизни.
Первое, что удивляет меня, — это необычное оживление на шоссе. Снизу, со стороны Брегалницы, несутся повозки, толпится испуганная человеческая масса. Там что-то происходит, что именно — я понять не могу, да и желания особого не имею. Громыхание повозок, торопливый, отрывистый говор множества людей сливаются над шоссе в сплошной гул. Это отступление, бегство. Люди внизу залегают, открывают огонь. За рекой откликается орудие; над колонной разрывается шрапнель; продолжая отстреливаться, солдаты постепенно отходят к окопам, которые мы рыли неделю тому назад. Их змеевидная линия пересекает шоссе и вьется по склонам холмов.
Ясно, что эти, в окопах, — наши; но и те, что стреляют по ним, тоже наши. Что же происходит?
Под беспредельно высоким небом люди выглядят букашками, муравьями, катящими пшеничное зерно.
Стрельба умолкает, и окопы начинают заполняться солдатами. К полудню отступление становится общим. Скоро противник продвинется вперед по пятам отступающих, и его артиллерия начнет бить по тем самым кустам, в которых лежу я.
Нужно, нужно сделать что-то, найти какой-то путь к спасению! Земля все еще сырая, трава — мокрая от дождя. Рядом лежат ранец и винтовка Стаматко. Это наводит меня на мысль, что нужно выползти на шоссе. А вдруг найдется добрый человек и поможет мне добраться до лазарета! Почему бы не попытаться? Ведь голос ясно говорил: ты не умрешь. Я не суеверен, не верю в духов, но, возможно, то был голос инстинкта, который никогда не обманывает.
Я выползаю из своего убежища между винтовкой и ранцем, как змея из кожи.
Напряжение, которое я делаю, кажется мне таким огромным, словно я поднимаю на плечах целый вагон или сдвигаю мельничный жернов. У шоссе стоит одинокое дерево: это дикая груша; я различаю зеленые, еще мелкие плоды, — надо добраться до нее, чтобы сесть под ее сенью в ожидании помощи.
После первой попытки долго отдыхаю, собственно, отдыхает мое тело, бессильное двинуться дальше.
Второй этап — это куст, что впереди меня, похожий на борзую, присевшую на задние лапы. Я передвигаюсь медленно, как улитка, как раненый зверь, ползущий к своему логову.
Острое зловоние ударяет мне в нос, нестерпимое зловоние трупа. Да, да, то же самое ждет и меня, — мелькает в голове. Сквозь кусты виднеются серая шинель, ранец, подошва сапога, часть фуражки. Этот уже не борется со смертью, она безжалостно растоптала его и ушла. Вот и лицо его — синевато-землистое, обросшее щетиной, оно ужасно: разинутый рот, остановившиеся глаза, широко открытые, словно никак не могут наглядеться на высокое лазурное небо…
Подальше от подобного соседства! Я еще не дошел до такого состояния, я еще способен мыслить и наблюдать.
Сворачиваю в сторону; я готов ползти дальше, лишь бы обойти несчастного покойника, жертву на алтарь отечества, которое запишет имя его на какой-нибудь мемориальной доске посреди деревенской площади. Грядущим поколениям нужен пример для подражания! Деревенские куры будут рыться в земле над ним, в то время как его останки будут гнить в этом чужом краю, под этим безучастным небом…
Приближаются трое солдат. Оживленно беседуя и оглядываясь по сторонам, они скрываются в кустах. Их отрывистый разговор долетает до моего слуха. Он кажется мне странным, непривычным, несколько вольным.
— Я говорю командиру полка: "Что это у нас за правители? Мы даем им в руки победу, а они даже мира заключить не могут. Мы тут воюем, жрем вареную кукурузу, душа из нас, как говорится, прет вон, а они там гарцуют себе на конях и хоть бы что? Ходят слухи, румыны оккупировали Северную Болгарию. Верно ли это? Мы хотим знать".
Голос на миг умолкает. Затем вновь продолжает, звеня от возбуждения:
— Полковник уставился на меня, сжал кулаки, "Унтер-офицер Антон Дишков! — кричит. — Прекратить разговор с начальством в таком тоне, не то придется твоей матери слезы лить, так ее и разэтак!.." — "Она, говорю, господин полковник, и так уже плачет от мамалыжнп-ков, что расположились у нас в домах и распоряжаются нашими женами!" — "Ты, отвечает, говори, да не заговаривайся, военные суды еще не отменены!" Да и двинулся на меня. "Как стоишь?! Смирно!" Встаю смирно. "Взять на караул!" Беру на караул. "За пятьсот лет шевелить мозгами не научился — и сейчас не выучишься". И давай стукать эфесом сабли по лицу мне, по голове, будто по-отечески, в назидание… да так, что у меня в глазах потемнело…
Голос умолк. Кто эти люди? Затыкаю уши, чтобы не слышать, но история бунта, ярость этих голодных, обманутых людей, забывших присягу и долг свой, вливается в мои уши расплавленным свинцом.
Вдруг тот же голос произнес:
— Да здесь что-то смердит…
Другой откликнулся:
— Труп какой-нибудь, должно быть. А ну, пойдем-ка лучше отсюда!
Они поднялись и направились в сторону шоссе. Один из конных разъездов нагнал их и после короткого разговора повел наверх, вдоль линии окопов.
Как много времени прошло, а я прополз лишь с пол-сотни метров! Я уже могу подняться на колени, хотя голова кружится. Время за полдень, солнце давно перевалило зенит, а я ползу, как червь, с единственным намерением — выбраться из ямы, уйти от лап смерти… Груша уже близко и кажется вдвое выше, чем прежде. В моих усилиях значительная доля инерции, инстинкта, — разумом я уже вычеркнул себя из списка живых; инстинкт, властный зов жизненной силы доносится до меня еле слышно, будто звон далекого колокола:
— Нет, нет, ты не умрешь…
Вечереет; в теплом летнем воздухе раздается редкая стрельба. Это первые неприятельские аванпосты. Наверно, подтягивается понемногу и артиллерия, которая, может быть, уже этой ночью откроет огонь по нашим новым позициям. По суматохе и спешке, с какой собираются в тыл обозы, я понимаю, что положение крайне усложнилось.
Вот я и на шоссе. Сижу на бугорке под грушей и жду. Мимо проезжают грузовики и повозки; спускаются сумерки; боюсь, что и эту ночь мне придется провести в борьбе со смертью, которая все еще держит меня в своих когтях.
Окружающий меня пейзаж меняется с каждым мгновением. Безрадостный, он принимает различные формы в зависимости от света и теней, которые падают на него. Низкий кустарник сливается с обрывами и скалами; вечер, как кистью, окрашивает все в серый цвет.
Открываю то один, то другой глаз; смотреть сразу обоими не могу: кажется, что скалы валятся одна на другую, а небо кренится так, будто вот-вот придавит меня. Я весь разбит, тело отказывается повиноваться.
— Что с тобой, браток? Ранен, что ли?
Не могу прийти в себя. Ко мне ли это относится? Пара темно-серых коней грызет удила, а с повозки смотрит на меня добродушное солдатское лицо, круглое, опаленное солнцем. Что ему от меня нужно? Зачем он спрашивает?
Я молча указываю на раненую ногу.
— Давай садись, подвезу тебя в лазарет.
Делаю нечеловеческие усилия, чтобы встать; он медлит немного, затем соскакивает, помогает мне взобраться на повозку и усаживает на сиденье рядом с собой. Кони тут же трогаются.
— Ты из нашего полка — по погонам вижу. Где тебя ранило?
Боюсь отвечать. Со вчерашнего вечера не слышал своего голоса. Что из этого выйдет?
— На Калиманском…
Мой голос, слабый и измученный, едва дребезжит, как лопнувшая струна. Солдат, очевидно, видит в этом естественное следствие ранения и спокойно говорит.
— А, на Калиманском… Почему же ты до сих пор не в лазарете? Ну и порядки — не приведи господь.
Я гляжу на него, силясь улыбнуться. Мой спаситель — добродушный бронзоволицый человек с сивыми усами, бодрый на вид, свыкшийся с участью обозного, словно он и родился им.
— Не по нутру мне эти дела, — продолжает он. — Раз ты солдат, должен подчиняться. Без подчинения никак невозможно, уж поверь мне. Я из ополчения, в Софии служил и даже во дворце в карауле стоял. Разное бывает, но поднять руку на начальство, нет, этого я не понимаю.
Заметив недоумение в моем взгляде, он поясняет:
— Не знаешь разве? Да хотя откуда же тебе знать, — небось только о том и думал, как бы душу спасти. Я об этом негоднике Антоне Дишкове. Земляк он мне, знаю его как облупленного. Отец у него бондарь, человек хороший, а вот сынок — видал каким вырос, чудище настоящее. Наверняка расстреляют его, это уж как пить дать. Он в четвертой роте бунт поднял, собрал солдат да прямо к командиру полка…
Пока он рассказывает, опускается ночь, заливая все темнотой; мы едем медленно — лошади устали от долгого подъема. Должно быть, мы достигли вершины — дует пронизывающий ветер, звезды кажутся особенно ясными и холодными.
— И опять говорю: нельзя так! Если у солдат нет страха перед начальством — пиши пропало… Жаль полковника, хороший был человек.
Я едва в состоянии слушать болтовню своего спутника; из последних сил держусь на узком сиденье — так тянет свалиться в повозку, прилечь.
— Стыдно сказать! Солдаты — как ворвутся к нему! Мы, говорят, не желаем больше воевать. Желаем вернуться в Болгарию: стеречь старые границы… Да оно, черт побери, и верно: валахи захватили Варну, Плевну, Врацу, турки Адрианополь заняли, греки — и те задираются…
Добряк нисколько не удивляется моему упорному молчанию. Случается, я задеваю локтем его руку, и это действует на меня, как лекарство: ощущаю его сильное, здоровое тело так, словно бы оно было моим.
Мы покачиваемся в такт движению повозки, пока наконец невдалеке не вырисовывается нечто вроде лагеря. Горят костры, тут и там желтые языки пламени разрывают темноту, и в клубах белого дыма мелькают человеческие фигуры.
— Страшное дело, — заканчивает он свой рассказ. — Стыдно вспомнить…
Он умолкает. Может быть, размышляет о чем-то или ищет новую тему для беседы. И неожиданно каким-то усталым тоном заявляет:
— Приехали.
Повозка останавливается.
— Это ты, бай Петр? — послышался голос, и на фоне костра вырос чей-то силуэт.
— Я, я. Раненого привез. Завтра на попутной повозке надо будет в лазарет отправить.
Еще какие-то люди поднимаются и подходят к нам. Им любопытно взглянуть на раненого. Они помогают мне слезть и, поддерживая, ведут к костру.
Вокруг него, греясь, сидят человек десять унтер-офицеров и солдат. Наваленные кучей снопы защищают их от ветра, резкого и свирепого, как в ноябре.
— Чай, да поживее!
Укладывают на землю несколько снопов, помогают мне расположиться поудобнее; еще несколько снопов прилаживают за моей спиной, чтобы ветром не продуло. Сердечные люди! Наверное, у них тоже сыновья на передовой, а может, родились такими? Их доброта трогает меня, особенно при мысли, что, быть может, все это напрасно; на глаза навертываются слезы — сухие, ледяные. Меня засыпают вопросами:
— Откуда ты родом?
— Когда тебя ранило?
— Какого полка, какой роты?
— Когда бунт вспыхнул, ты в полку был?
Я молчу, не в состоянии ответить всем сразу. Наконец кто-то говорит:
— Да оставьте вы человека в покое. Не видите, что ли, он еле жив.
Выпиваю чай. Какая сладкая струя разлилась по всему телу! Легко, тепло, клонит ко сну… В долгом, широком зевке открываю рот — но что это?! Рот так и остается открытым… Не могу закрыть рта!
"Вот он — конец", — проносится в голове, и я валюсь на снопы. Закрываю глаза и теряю сознание. Смертельный ужас охватывает меня, и до меня в какое-то мгновение долетают леденящие душу слова:
— Эй, Петр! Кого ты привез? Завтра с ним хлопот не оберешься.
Жизнь пробуждается снова
1
Костер погас. Только несколько головешек еще продолжают тлеть, и последние синие язычки пламени танцуют на бронзовых лицах уснувших людей.
Какая дивная, покоряющая тишина! Словно земля — это глубокая-глубокая бездна, и мы лежим на дне ее, а со всех сторон тайно наблюдает за нами безмолвие, похожее на огромную летучую мышь.
Что выкрикнул тот человек вчера вечером в момент, когда я засыпал, или, вернее, терял сознание? Ясно вспоминаю ужас, отразившийся на лицах всех, и возглас:
— Завтра с ним хлопот не оберешься.
Медленно просыпаюсь; медленно, словно вылупляется из яйца цыпленок, проясняется сознание. Надо мной раскинулось небо с миллионами звезд; они прыгают у меня в глазах, как крошечные цирковые клоуны, они просто танцуют!
"…Завтра с ним хлопот не оберешься". Милые, добрые люди! Как внимательны, как заботливы были они, и чем я им отплатил… Стараюсь припомнить, что со мной произошло; что-то позорное, отвратительное. Да, да… Это правда — зачем обманывать себя? Тот человек не ошибся — завтра с ним хлопот не оберешься, — да, да…
Рот мой так и остался открытым… вот в чем ужас!
Ощупываю его рукой, и это убеждает меня в том, что смерть еще здесь, рядом, выглядывает из-за снопов, простирая к моему горлу свою костлявую руку!
А звезд не так уж много, да и тишина не столь пленительна… Спящие вокруг люди громко храпят. Мучительные спазмы сжимают им грудь, воспаленную от постоянных ночевок под открытым небом в холодные и сырые ночи, от неизлечимых бронхитов и кашля, такого тяжелого и страшного, что вся кровь приливает к лицу, а глаза вылезают из орбит.
Я боюсь дневного света. Пусть никогда не наступит рассвет, чтобы люди не увидели меня в этом ужасном и плачевном состоянии — с разинутым ртом и рыжей щетиной на лице! Пусть настанет конец, так хорошо мне на этих снопах…
Люди, зябко поеживаясь, жмутся, точно овцы, друг к другу, чтобы согреться. Я совсем закоченел. Как лёг, так и не шевельнулся. Только теперь начинаю ощущать резкий холод и пронзительный свист ветра. Он дует откуда-то сзади, из-за снопов, переваливает через них и низвергается на меня сверху струей холодной воды.
И все же одно дело — я, а другое — мир вокруг меня. Когда в костре угас последний язычок пламени, на востоке показалась алая метла зари. Скоро она выметет весь ночной сор, сны, вздохи, кашель, разбудит людские заботы и вражду.
На шоссе затарахтели первые телеги; слышны голоса, неясный говор. Люди у костра сбрасывают с себя брезент, потягиваются, зевают. Изумительное зрелище являет собой картина жизни, пробуждающейся радостно и как-то успокоительно.
Вот поднявшийся первым солдат на миг застывает в недоумении, затем потягивается до треска в суставах и начинает отбивать шаг на месте, не забывая командовать себе: ать-два, ать-два! Наконец взгляд его останавливается на мне: осторожно, с тревогой и любопытством он подходит и, легонько толкая меня в плечо, говорит:
— Эй, человек, ты жив?
Но, разглядев меня получше, он отпрянул, будто ужаленный. Я понимаю, как унизительно мое положение; какое отвращение вызываю в нем, я читаю в его взгляде: и чего только приплелась сюда эта падаль?
— Ого, да ты, не сглазить бы, жив еще! Смотри-ка. Молодец!
Он видит мою беспомощность, и это его трогает. Лицо у него длинное, худое, с широкими седыми бровями и густыми усами; его черные, как маслины, глаза смотрят на меня чуть насмешливо. Крупные желтые зубы проглядывают из-под усов.
— Если заехать тебе по челюсти — наверняка станет на место, а?
"Да, да, — стараюсь показать ему знаками, — бей, черт возьми! Терпеть дольше этот срам невозможно.
Потом он говорит:
— Слушай-ка, засунь палец в рот с этой стороны, вот так. А теперь второй — с другой стороны; растягивай сильнее, тяни в стороны. Вот видишь! Молодчина!
Ох! Я рождаюсь заново… Словцо во мне вдруг ключом забили скрытые силы. Даже не верится, что я могу приподняться, сесть, выпрямить ноги, говорить… Челюсть вправилась, я смотрю на солдата с безграничной благодарностью и улыбаюсь, в то время как вокруг нас один за другим поднимаются на ноги полусонные люди и со всех сторон наплывает день.
Солдаты подходят взглянуть на меня. У каждого находится какое-нибудь ласковое, утешительное слово, Все были уверены, что ночью я непременно протяну ноги, но, слава богу, я, кажется, остался на этом берегу…
— Человек живуч, как кошка, так просто не сдается.
— И правда, мне немного лучше, — говорю я.
Мне приносят воды сполоснуть лицо, поят чаем.
— Хоть бы какая санитарная повозка проехала, отправили б тебя в лазарет, — говорит мой спаситель, бай Петр.
Только сейчас я разглядываю его лицо, круглое и добродушное, похожее на рыжую тыкву, улыбающуюся какому-нибудь плетню в знойный июльский полдень.
— Ты спас меня, бай Петр, — говорю ему, — я тебе обязан жизнью.
— Ты скажешь… Велика заслуга — посадить в повозку человека. Мелешь, точно баба…
"Подожди-ка, — вдруг мелькает у меня в голове, — очень уж ты торопишься. Ходить не можешь, на носилках тебя нужно таскать, а ты вообразил…"
— Кто знает, конечно, что со мной еще будет, но, во всяком случае… ты себя человеком показал, это уж бесспорно. — И я доверчиво смотрю на него, пока он не отходит, махнув рукой.
Солдат выстраивают, назначают в наряды.
Затем все расползаются, словно муравьи, и каждый принимается за свое дело.
На шоссе останавливается повозка, с которой снимают кого-то, должно быть, больного или раненого; позднее мне сказали, что это юнкер, молодой паренек по имени Захарий Стоянов. С первого взгляда догадываюсь, чем он болен. Он еле передвигает ноги, лицо у него без единого мускула, кожа да кости, — очевидно, холера и к нему прикоснулась своим поцелуем. Он присаживается около меня на снопы, но тут же растягивается во весь рост.
Кто-то крикнул солдату, доставившему больного:
— Верно ли болтают, что заключено перемирие?
— Как бы не так…
К вечеру движение на шоссе усиливается. В обе стороны спешат повозки. Мы с Захарием сидим у обочины дороги и ждем. Ждем, когда в Царево село поедут за хлебом и захватят нас.
Проезжающие со стороны фронта никаких новых вестей не приносят.
— Эй, люди, верно ли, что заключено перемирие? — спрашивают у них обозники.
— Брось даже мечтать об этом! — отвечает фронтовик.
Вот наконец мы и трогаемся. Повозка выезжает на шоссе, возница принимает от каптенармуса листок с перечнем поручений. Мы взбираемся на повозку, я сажусь на сиденье. Захарий ложится на дно повозки. Он повторяет тот путь, который мной уже пройден, — болезнь жестоко терзает его. Взгляд его погас, все существо выдает полное безразличие к жизни… Возница глядит то на меня, то на него, потом полушепотом, опасливо роняет:
— Пожалуй, не выжить ему… так мне сдается.
Повозка катится вниз по ухабистой дороге, лишь по недоразумению именуемой "шоссе". Это, в сущности, козья тропка, кое-где подремонтированная для военных нужд. Невозможно описать, как трясет повозку и как при каждом толчке выворачивает все нуг-ро. Голова Захария то и дело стукается о борт повозки. Он так похож на покойника, что возница начинает многозначительно и недовольно коситься в его сторону.
Этот, в отличие от бай Петра, мизантроп и молчит, как пень. Низкорослый, тщедушный, с серыми мышиными глазками, он недоволен нашим соседством и, если бы только мог, охотно вывалил бы нас в придорожную канаву. Беспрестанно оборачиваясь, он поглядывает на мертвеющие черты Захария. Да и я, видимо, тоже не внушаю ему доверия, так как при каждом прикосновении ко мне, неизбежном при этой дикой тряске, он отшатывается от меня, как ужаленный.
— Как тебя звать, дядя? — пытаюсь я вызвать его на разговор.
Он делает вид, что не слышит. Повторяю вопрос.
— Кого, меня, что ли? Да Илией, Илия имя мое. Илия Сапунджиев.
— Куда мы едем? Где ты нас высадишь?
— Посмотрим… Там, где вас примут…
И действительно, он вскоре исполняет свое намерение. Повозка неожиданно сворачивает вправо — и перед нами вырастает группа белых палаток. Не успели мы опомниться, как повозка уже остановилась, а бай Илия без лишних церемоний закричал:
— Эй, санитары! Принимайте больных…
Подбегают санитары с носилками в руках. Я слезаю самостоятельно, в то время как двое санитаров с трудом выгружают из повозки Захария. Я не в состоянии удержаться на ногах, Захарий — тем более. Укладываемся на носилки… Повозка скрывается, исчезают и санитары. Мы лежим и ждем, ждем мучительно долго! Незаметно, крадучись, подползает вечер, и вот уже на востоке всходит круглая медная луна.
Откуда-то доносится звон кружек, звяканье тарелок; впервые за все эти дни я ощущаю голод — сильный, невыразимый голод! Мысль о вкусной еде набрасывается на меня, как дикая орлица, у которой похитили птенцов, разорив гнездо. Что за безобразие, столько времени держат человека без пищи, морят его голодом, просто хоронят заживо…
Слышу голос Захария:
— Скажи, парень, помру я?
Голос у него хриплый, слова пробиваются с трудом.
— Не бойся, — отвечаю ему, — мне было не лучше твоего… Хоть, правда, я и сейчас не слишком хорош…
— А что с нами собираются делать, до каких пор будем тут лежать?
— Мы — гости нежеланные, всюду стараются отделаться от нас…
Тяжело вздохнув, он уткнулся лицом в землю — знакомая поза, когда хочется только одного, чтобы скорее все кончилось.
От палаток идут два человека, один из них с фонарем. Луч света, покачиваясь из стороны в сторону, рассекает ночную темень, словно раскаленным железом. Человек с фонарем останавливается в нескольких шагах от нас.
— В чем дело, ребята, что с вами?
— Заболели, — отвечаю.
— Разве вы не раненые?
— Рана — чепуха, нас другое мучает, господин доктор.
— Уж не холерные ли вы?
— Да, пожалуй что так.
Он сразу отступает на шаг.
— Но здесь не больница для холерных. Вы ошиблись. Вам нужно в Царево село.
— Ну раз уж так вышло…
— Весьма сожалею, но не могу принять вас.
— Нельзя ли хоть перекусить чего-нибудь?
— Ха, только этого недостает. Никакой пищи. Даже кусочек хлеба для вас — верная смерть. Вот по кружке чаю могу вам прислать.
Он обернулся к своему спутнику, должно быть, фельдшеру, распорядился напоить нас чаем и препроводить дальше, повернулся и ушел.
Снова лежим и ждем. Чай раздразнил мой аппетит, который принял какие-то сверхъестественные, фантастические формы. Это настоящие галлюцинации с пышными яствами, не снившимися даже Гелиогабалу.
В полусонном, полубессознательном состоянии нас наконец укладывают в повозку. Только когда начинает трясти на выбитой крутой дороге, я осознаю, что нас куда-то везут, но куда? Куда-то на дно ночи, все вниз и вниз, может быть, в самый ад… Чувствую рядом плечо Захария и слышу его хриплое дыхание. Не нравится мне этот хрип, это похоже на агонию… Голова его, свесившись на грудь, мотается из стороны в сторону, словно чужая. Его зажатые в коленях руки неподвижны.
— Как ты, Захарий? — спрашиваю я, чтобы хоть немного расшевелить его. — Как себя чувствуешь? Что, очень тебе худо?
Он тяжело вздыхает, поворачивает голову и долго смотрит на меня, потом указывает рукой на бок, и я догадываюсь, что ему что-то мешает! Протягиваю руку и нащупываю револьвер, — да, да, мне понятна твоя мысль, паренек. Он указывает затем на лоб и, сипя, едва слышно просит:
— Пристрели меня, пристрели…
— Нет, Захарий, нет, — говорю ему, — крепись, скоро полегчает, уж такая она, хворь эта проклятая.
Он делает неопределенный жест, словно желая сказать: "Кончено мое дело…"
Дорога спускается под гору, и всякий раз на особо крутых местах он всем телом наваливается на меня, затем мало-помалу снова сползает и забивается в угол телеги, упершись коленями почти в подбородок. Бледного света звезд достаточно, чтобы увидеть, как ему худо.
Наконец мы выезжаем на более ровную дорогу, и повозка ускоряет ход. Я забываюсь в мучительном, кошмарном сне. Уже светает, и силуэты деревьев, скал, кустов, выплывая из темноты, принимают самые необыкновенные, причудливые очертания.
Послышалось журчанье родника, и повозка стала. Напоив лошадей, возница заглядывает в телегу, мгновение медлит и затем равнодушно произносит:
— Гляди-ка, помер…
2
В СЕЛЕ — ХОЛЕРА
Тпру-у-у!
Повозка останавливается. Нужно решить, что делать дальше.
Табличка ясно говорит, что наш путь лежит именно сюда. В то время как другие повозки и пешеходы, напуганные надписью, сворачивают в сторону и делают большой крюк, прежде чем снова выбраться на шоссе, мы направляемся прямо в село, в больницу для холерных.
Возница замялся было в нерешительности, затем хлестнул лошадей, и они равнодушно потащились по кривой пыльной улице мимо дворов, где мелькают фигуры женщин, снуют куры.
Лазарет обосновался в ветхом двухэтажном здании сельской школы с большим огороженным двором, где всего несколько недель тому назад бегали и играли в прятки деревенские ребятишки, а сейчас лежат группами несчастные люди, брошенные в пасть смерти ради "величия" Болгарии!
— Эй, люди добрые, здесь, что ли, холерный лазарет? — спрашивает возчик, остановив лошадей.
— Здесь, — отвечает ему какой-то солдат, спешащий с подносом, уставленным кружками, — обожди там…
Стоим и ждем. Палатка во дворе, — должно быть, кухня; не обращая на нас никакого внимания, солдат курсирует туда и обратно, разнося чай — единственное, что разрешается употреблять холерным. Солнце поднялось уже высоко и слепит глаза; на дне телеги, скрюченный судорогами нечеловеческих мук, лежит Захарий. Соседство с трупом — не из приятных; он не имеет уже ничего общего с живым миром; его удел — земля и тлен.
Бедный Захарий! Подозревают ли его родные — мать, сестры, братья, — что он уже не вернется к ним? Что он лежит здесь, в телеге, с остекленевшим взором, небрежно брошенный, как околевший пес? Вряд ли! Может быть, они сейчас, в эту самую минуту говорят о нем, представляя его таким, каким знали, — здоровым и бодрым, веселым, беззаботным и ласковым… Я не свожу с него глаз, и страх за себя начинает овладевать мной. Эгоистическая боязнь за собственную шкуру, будто орлиные когти, вонзается мне в сердце. Вот, значит, как я буду выглядеть; где гарантия, что и я завтра не буду лежать вот так же, свернувшись кольцом, безжизненный и никому не нужный… Несчастный Захарий, он уже не стоит даже своей заляпанной грязью шинели, которую завтра снимут с него как казенное имущество, чтобы предать его земле в чем мать родила…
Возница теряет терпение; он бормочет себе под нос ругательства, проклиная врачей, которые вконец запутались и не знают, что делать.
— Так и до вечера прождать можно. Пока-то им заблагорассудится… — Затем многозначительно добавляет: — Болгарские порядки!
Я говорю ему:
— Скажи, что с нами покойник. Пусть заберут его.
Возница кричит:
— Эй, люди, оглохли вы, что ли? Заберите покойника.
На его крик подошел небольшого роста плотный человек в очках, с лысой, лоснящейся головой и недовольно сказал:
— Чего орешь? Не на ярмарке.
Возница ничего не ответил. Он добился своего, а остальное ему не важно. И только негромко посоветовал:
— Взгляни-ка на того, там, в повозке!
Человек посмотрел сквозь очки, словно желая получше оценить меня в роли мертвеца, и с улыбкой сказал:
— Если бы все покойники были вроде этого…
— Да нет, там, в повозке, — разъяснил ему возница.
Человек подошел поближе.
— В дороге помер, час тому назад.
Нагнувшись, человек взглянул в лицо мертвецу и сказал:
— Принять его не можем. Здесь не кладбище.
— Как?
— Вези его обратно в часть, пусть там хоронят.
— Повезу… как бы не так! — ворчит возница. — Куда я его повезу? Мне его живым вручили, он по дороге помер… Я-то здесь при чем?.. Так уж ему на роду было написано!..
— В каком он чине?
— Юнкер.
Человек заколебался:
— Обожди, я господина доктора спрошу, — и, повернув обратно, скрылся в белой палатке.
Сколько еще будут тянуться эти нескончаемые переговоры? Чувствую, что теряю силы; продолжительное сидение утомило меня, хочется лечь, уснуть…
На дворе показываются санитары с двумя носилками, за ними следует человек в очках, а на шаг впереди него — доктор; все они в белых халатах, но роли разные.
Нас снимают и укладывают на носилки. Мы с Захарием снова лежим рядом, но я уже не могу взглянуть на него без острого чувства жалости: спазмы сжимают горло, на глаза навертываются слезы…
Составив протокол на умершего, они унесли его в "морг" — длинный дровяной навес, куда складывали мертвых. Но неужели это все мертвецы? Два длинных ряда застывших тел, с вытянутыми руками и странно остекленевшими глазами; они лежат там, ждут, пока их занесут в список и похоронят.
Я медленно рассматриваю их, когда меня несут на носилках, не испытывая никакого ужаса после всего, что пришлось пережить самому.
Нижний этаж школы — это скорее погреб, ибо там нет пола. На разостланной прямо на земле соломе лежат больные. Сквозь низкие окна сюда никогда не проникает солнечный свет. Тут около двадцати холерных, разбросавшихся в полузабытьи, высохших, посиневших, страшных; стенания и вой оглашают подземелье. Сколько из них доживет до завтра?
Вот и человек в очках. Он входит и опрашивает каждого в отдельности:
— Ну, дружок, как себя чувствуешь?
Некоторые приподымаются и беспомощно смотрят на него, надеясь прочесть во взгляде фельдшера хоть малейшую надежду на выздоровление. Другие не удостаивают его никакого внимания, даже не открывают глаз — лежат и стонут, в беспамятстве, сжавшись в комок. Третьи — или в агонии, или уже отдали богу душу и лежат успокоенные и безразличные, с печатью последнего вздоха на лице. Этих, толкнув ногой и убедившись, что они не подают признаков жизни, он приказывает унести в морг.
Наконец он подходит ко мне и задает свой обычный вопрос.
— Как чувствуешь себя, дружок?
— Слаб я очень, господин доктор, не держусь на ногах.
— Слаб — это верно, но кризис, пожалуй, уже позади. Откуда родом-то?
— Из Пловдива.
— Из Пловдива? Погоди, погоди… А чем занимался?
— Студент.
— Так. Знакомое лицо. Смотри-ка, ведь еще немного, и пропал бы.
Оказывается, он знает меня — мы даже дальние родственники. Он поспешно вышел, а через некоторое время появились два санитара с носилками и понесли меня наверх, в небольшую комнату с кроватями. Здесь на меня повеяло другим ветром. Больные лежат спокойно, мирно разговаривают, попивают чаек и терпеливо ждут. Это офицеры — люди другого сорта, повелители вьючной скотины, каковою являемся мы, простые солдаты. Здесь представлены все чины: полковники, маноры, поручики, подпоручики. Среди них встречаются румяные, откормленные — просто диву даешься, что это больные холерой.
Сколько забот уделяется нм, сколько внимания! В этом сером халате я схожу у них за своего, их идиллия ничем не нарушена. Но все же мысли о смерти и здесь невидимо витают в воздухе: каждый поглощен заботами о себе, а все вместе — мечтами о вкусной трапезе, такой трапезе, которая длилась бы хоть три тысячи лет, если это возможно. Мой сосед, полковник санитарной службы, в прошлом заведовавший больницей, по упускает случая попросить санитара:
— Слушай-ка, парень, сделан одолжение — дай мне соленого огурчика…
Он не может не знать, что один лишь кусочек этого соленого огурца прорвет его иссохший кишечник, и он тотчас же переселится в иной мир, — по голодные кошмары помутили его разум, и он сам не понимает, о чем просит.
Второй мой сосед, подпоручик по имени Милан Костов, очень ослаб и пал духом; он лежит недвижно и только тихо спрашивает с недоверием:
— А у вас были головокружение, глухота?..
— Это как у кого, — отвечаю. — Болезнь проявляется по-разному. У меня, например, были галлюцинации, двоилось в глазах…
Полное и строгое лицо полковника, лежащего напротив, наводит на меня страх. Он уже выздоравливает, питается нормально; по три раза в день, пьет газированную воду и кофе, к великой зависти всех, кто сидит на одном только чае…
В тот же вечер он неожиданно спросил меня:
— Сколько дней, как вы больны, господин… пардон, в каком вы чине? Поручик или подпоручик?
Вопрос был деликатным, но я избежал ответа на него:
— Конечно, не майор, господин полковник, и не капитан. Неужели болезнь так меня состарила?
И как ни в чем не бывало продолжал:
— Как вам сказать? Сегодня пятый. Описывать все мои злоключения не стоит. Противно и страшно.
На третий день я смог уже встать и отправиться самостоятельно по естественным надобностям. Это прогресс, которому многие завидуют. Подняться на ноги — значит наполовину одолеть смерть. Таким больным обычно дают кличку "проштапальник".
Я прогуливаюсь по двору под палящим июльским солнцем, похожий на тень среди теней. Деревья в соседнем саду усыпаны яблоками, грушами, сливами, но они никого не соблазняют. Все помнят строгий наказ: есть ничего нельзя. Больные, словно утратив все человеческие чувства, переглядываются без малейшего интереса друг к другу.
Во двор въезжает несколько запряженных волами телег для перевозки снопов. Они останавливаются посреди двора. Зачем они здесь? — недоумеваю я. Но скоро все разъясняется.
Собираются вывозить трупы.
Телеги сворачивают к "моргу". Два санитара берут первого покойника и опускают на дно. Рядом с ним кладут другого. На дне телеги умещается лишь два трупа; поверх них укладывают следующий ряд — головами в обратную сторону. Их грузят, как снопы. Раздетых, жалких, в одном нижнем белье, наваливают словно навоз, подлежащий вывозу… Накладывают еще и еще, — груда трупов растет, зрелище становится внушительным. Это мумии, восковые фигуры, которые цирк войны демонстрирует то в одном, то в другом месте.
Люди проявляют все большее нетерпение и нервозность, работа их унизительна и противна, хотя они и свыклись с ней. И так как даже в самом трагическом положении возникают комические ситуации, они, словно шекспировские могильщики, начинают подшучивать над собой и своими клиентами.
— Будь это снопы, душа бы радовалась, а то — падаль человеческая.
Телега нагружена доверху.
Появляется лысый человек — он не устает распоряжаться, весь поглощенный работой. За ним следует группа крестьян, которым предстоит копать могилу.
Вторая повозка также нагружена доверху, на долю третьей остается лишь несколько трупов. С одной на повозок свесилась мертвая рука и задевает спицы колеса. Телега трогается, я кричу, чтобы остановились, но никто не слышит меня.
Мой покровитель подходит ко мне, вытирая платком пот с лица:
— Уф! Когда же кончится этот ужас?..
— Слушай, земляк, — говорю я, — зачем ты поместил меня с теми, наверху, ведь знаешь, что нам такое не по чину.
— Помалкивай, парень, — отвечает он, — думай только о том, как бы жизнь спасти. Видишь ведь, какова она, смерть-то?
3
В комнату вошел чем-то озадаченный полковник и сказал:
— Странное дело, внизу нет ни докторов, ни санитаров… Уехали.
— Как уехали? — в один голос отозвались больные, приподнявшись на постелях.
— Так, уехали… Прослышали откуда-то, будто наши отступают. И, не потрудившись проверить слух, улизнули.
Затем сокрушенно добавил:
— Вот так скандал!..
Дело было серьезное. Оно стоило того, чтобы его обсудить, тем более что все мы оказались, так сказать, брошенными на произвол судьбы. Попав в лазарет, мы и шагу не могли ступить отсюда без соответствующих документов. А эти доктора, заячьи души, бросили нас, как какой-то мертвый инвентарь, — попросту говоря, поставили на нас крест, а сами улепетывают как сумасшедшие.
— Перестрелять бы их всех до одного! — закончил полковник.
— Да, но что же делать теперь?
Предположение, что наши, может быть, в самом деле отступают, постепенно вселяет в нас тревогу, и хотя не заметно никаких признаков отступления, — по крайней мере, должно бы усилиться движение на шоссе, — больные один за другим поднимаются с постелей и одеваются. Одеваются так проворно, словно они и не болели холерой, а просто хорошо отдохнули после утомительного перехода. Сосед мой, полковник санитарной службы, тоже нашел в себе силы быстро собраться и даже натянуть на ноги лаковые сапоги, высокие и узкие, как того требует военный шик.
— Придется добираться до Черной Скалы, — заметил он, как человек, компетентный в санитарной службе, — нужно разыскать в селе какую-нибудь телегу.
Он вышел первым, а за ним по одному двинулись и остальные. В комнате остались лишь я да подпоручик Милан Костов.
Он лежал в полузабытьи, с открытыми глазами, равнодушный к волнению окружающих. Он все слышал, приподнялся было в постели, желая понять, что происходит вокруг, и снова улегся, вполне убежденный, что все это к нему не относится.
Постепенно, однако, и в его душу закрадывается тревога. Он разводит руками, как бы спрашивая:
"Что нам делать?"
В лазарете наступила какая-то особенная глухая, зловещая тишина, словно в пустом, покинутом доме. Лампа, в которой выгорел керосин, едва мигает — вот-вот погаснет. Нужно и нам искать выход из создавшегося положения.
У меня тоже нет желания вставать. Господа поторопились, думаю я, положение вряд ли столь опасно. Они поддались панике, поверив слухам. Досадно! Но и мы — разве можем оставаться здесь, где некому даже присмотреть за нами? Лазарет без персонала — просто кладбище.
— Господин Костов, — говорю я, — как вам нравится эта история? Бросили нас одних, вот теперь и ломай себе голову, как быть. Хоть бы телегу за нами прислали…
Он садится на кровати, но тут же снова валится на подушки, не в силах оставаться в вертикальном положении. Когда он лежит — ему легче.
— Надо подняться, — говорю я ему, — нельзя нам оставаться тут одним. Ведь мы нуждаемся в уходе. Вы подождите, я пойду поищу какую-нибудь повозку.
Одеваюсь и спускаюсь вниз. Двор опустел. Белой палатки нет. Внизу, в подвале, тихо; насколько можно судить по свету, проникающему в полуоткрытую дверь, там еще догорает тусклая лампа.
Заглядываю внутрь. Несколько тяжелобольных корчатся на земляном полу, другие судорожно извиваются в предсмертной агонии. Спокойной ночи, ребята!
Ночь темна, хоть глаза выколи. Проходит некоторое время, пока свыкаешься с темнотой. Ни одно окно не светится. На улицах — ни живой души. Прислушиваюсь: глухой шум движущихся телег, людской говор. Это, вероятно, на шоссе. Миную одну улицу, другую, выхожу к какой-то реке, затем к большому, длинному мосту. На шоссе оживление, но особой паники незаметно.
— Что происходит, братец? — спрашиваю у одного солдата. — Говорят, наши отступили, верно это?
— Да ну? Что-то не слыхал, — отвечает он.
Останавливается повозка, и ездовой просит огонька.
— Вот, — говорю, — кстати подъехал, ты как раз и нужен. Надо будет доставить одного больного офицера к Черной Скале.
— Зачем же, ведь здесь есть лазарет?
— Лазарет-то есть, да весь персонал ночью удрал.
— Как удрал?
— Да так, прослышали, будто наши отступают, и пустились наутек. Все — доктора, фельдшера, санитары — и документы с собой прихватили и кухню, а больные — пускай подыхают.
— Гляди-ка… Ну что за люди! Разве можно в такую панику ударяться… Где больной?
— Сейчас я приведу его… Ты обожди нас здесь.
Я поспешил к школе, которая была в двух шагах. Быстро поднялся наверх и открыл дверь. В комнате ни души. Постель больного пуста. Куда он девался? Неужто, предположив, что и я удрал, как остальные, решил искать спасенья в одиночку?
Я вернулся к мосту и увидел прислонившегося к перилам подпоручика Милана Костова.
— Где вы бродите, а я вас в школе ищу…
Опираясь на палку, он оборачивается ко мне и говорит:
— Извините… Подумал, что и вы не вернетесь… как и те… герои.
— Поторопимся, повозка ждет нас, не будем терять времени.
Беру его под руку, и мы отправляемся.
Но на месте никакой повозки не оказывается.
— Черт бы побрал этого малого! Куда он исчез? Казался таким добрым, отзывчивым, готовым на все… До чего же мерзка человеческая натура, — бормочу я. — Куда же нам теперь?
Вот тут, на этом самом месте, стояла повозка, человек обещал подождать — и на тебе! Да еще после того, как я рассказал о том, что доктора сбежали…
Топчемся на месте — авось случай пошлет еще какую-нибудь повозку. Ночь холодная, и мой спутник зябко кутается в шинель, которая висит на нем, как на вешалке.
Он высох, как щепка, таким тонким кажется силуэт его в ночном сумраке! Голос у него осипший, невнятный.
— Я, пожалуй, присяду…
Он опустился на кучу щебня, заготовленного для покрытия шоссе, затем оперся на локоть и под конец лёг на спину.
— Нет, нет, — говорю, — господин поручик, так вы простудитесь, вернемся лучше в школу, дождемся рассвета, а там видно будет…
Он снова поднялся, и мы двинулись по шоссе обратно, в сторону моста. Впереди вдруг показалась повозка; поравнявшись с нами, она остановилась.
— Сам бог послал тебя, — обращаюсь я к вознице. — Давай посадим этого больного офицера.
— Можно, — отвечает солдат.
— Куда направляешься?
— За фуражом.
— Поезжай сначала к Черной Скале, а потом уже за фуражом вернешься…
— Слушаюсь…
Мы садимся, и телега трогается. Но куда мы едем? Что это за Черная Скала, куда нам следует добраться? Подпоручик Костов уселся на груде пустых мешков; это неблагоразумно… Впрочем, есть ли хоть что-нибудь благоразумное во всей этой бессмыслице войны? Все равно, не от одного пострадаешь, так от другого.
Короткая летняя ночь пролетела в этих нежданных тревогах. На востоке, там, куда мы держим путь, забрезжили отблески зари; холмы, деревья, кусты — все подернулось розовым налетом.
Мы молчим. Возница дремлет на сиденье, мои глаза тоже смежаются; больной офицер спит, свернувшись в клубок, на пустых мешках. Ровная дорога пролегает по сжатому полю. Снопы лежат неубранные — война спутала все расчеты.
Война. Она и позади нас, и перед нами. Это жизнь, выведенная из своего русла, в слепом, неудержимом безумии, в припадке опьянения. Вот они, людские стада, двинувшиеся, как тысячелетия тому назад, навстречу смерти… Они пьют вино лжи и только перед лицом смерти — когда уже поздно — прозревают правду, познают смысл славы, священную символику знамен, великое предназначение храбрости и доблести, всю эту твердую сталь, из которой куются цепи для оболваненного человечества…
Солнце гигантским шаром всплывает над далекими горами, но сегодня оно почему-то кажется мне каким-то особенным, будто я смотрю на него откуда-то с другой стороны жизни, из далеких первобытных времен, куда забросила меня дикая, отвратительная и жестокая сила. И думается мне, что придется идти еще долгодолго, чтобы увидеть его истинным и благодатным солнцем, солнцем летнего труда, сочных, налитых плодов и непринужденной земной радости. Оно озаряет эти постылые, усеянные безымянными могилами, покинутые жизнью поля, на которых лишь кое-где торчат ряды поставленных из милости деревянных крестов. Даже возница, который было задремал, говорит со вздохом:
— Доброе солнце, как раз для работы.
Он хлестнул лошадей, и те пошли быстрее. Вокруг незнакомые места, чужая, неприветливая земля.
— Что это за Черная Скала? — спрашиваю я возницу. На его смуглом, обожженном солнцем солдатском лице — непреклонное упорство и неистощимое терпение крестьянина. Он не смотрит на меня, и я знаю почему.
— Старая граница, — отвечает он. — Пропускной пункт на старой турецкой границе.
— А, значит, на старую границу отходят.
— Кто?
— Победители под Люле-Бургасом и Чаталджой.
Он не понимает намека.
— Там теперь госпитали и обозы.
— А мертвые… им куда деваться?
Он неожиданно прибавляет:
— Ну, ладно, война, подрались бы месяца два-три — и по домам. А то куда ж это годится, уж скоро год, а конца не видать, люди успели состариться на войне.
— В это дело только ввязаться, потом не выпутаешься. Так-то, братец. Как ступишь в грязь да выпачкаешься, — потом уж шагаешь, не разбирая дороги.
Оборачиваюсь и окидываю взглядом дорогу, белесую пыль и больного офицера в повозке. Он лежит недвижимо, но, судя по дыханию, еще жив. Дотрагиваюсь до его ноги, и он открывает глаза.
— К старой границе отходим, — говорю ему. — Крепись, это конец войне!
— Плохие слухи ходят, — прибавляет возница. — Вам, верно, больше известно, чем мне.
— Ты из каких краев?
— Из Котела.
— Ну, тебе никакая опасность не угрожает. На твой Котел никто еще не зарится.
— Так неужто все это правда?
— Правда. И старая граница, братец, не спасет. Заключали бы мир, пока не поздно.
Нас догоняет другая повозка.
В ней старые знакомые: полковник санитарной службы, бригадный генерал и еще один офицер. У них такой вид, будто они едут в отпуск, так они веселы и оживленны. Они не отвечают на мое приветствие. Может, не узнали или так увлеклись разговором, — разумеется, о политике, о спасении отечества… Мы не можем угнаться за сильными артиллерийскими конями, — их повозка вскоре опережает нас и исчезает в клубах серой пыли.
У нас обычная обозная телега, отощавшие кони; возчик то и дело подхлестывает их кнутом. Мы едем уже несколько часов, а Черной Скалы, все не видно. Солнце печет нещадно, одежда обжигает тело. Бедная земля, скудная, голая. Бесплодные холмы, поросшие низкой травой.
— Плохая земля в этих краях, — говорит возница в унисон моим мыслям. — Куда ей до нашей…
Он смотрит на меня исподлобья, испытующе, словно стараясь понять, что мы за птицы и чем больны. Странно, что раненая нога не дает о себе знать: там, под звездами Голака, рана словно бы успокоилась, или же я так ослабел, что не обращаю внимания на легкую боль и непрестанный зуд.
— Черт бы взял эту рану, — не дай бог раскроется или начнет гноиться!.. — замечаю я словно про себя и ощупываю разрезанный до подошвы сапог, перевязанный по голенищу веревкой…
— Раз уж добрался сюда, дела твои в порядке, — откликнулся возница и снова стегнул лошадей.
Вот и лагерь у Черной Скалы: широкая поляна с множеством палаток — госпитали, лазареты и прочие тыловые учреждения. Здесь кипит жизнь, — вернее, царит полная неразбериха.
Мы останавливаемся по очереди у каждой из палаток, разыскивая холерный лазарет из Царева села. Где эти герои-медики, что бросили своих больных среди ночи и улизнули втихомолку?
Оказывается, наш лазарет присоединили к другому, и нам нужно добираться до села Царварица по ту сторону старой границы.
Я расталкиваю подпоручика и объясняю ему обстановку. Он совершенно ослабел и пал духом.
— Ну как, повезешь нас? — спрашиваю возницу.
— Нельзя, парень. И без того я задержался, попадет мне от унтера… Бить будет.
Мы слезаем и отходим в сторону от дороги на травку.
Товарищ мой тут же садится, я остаюсь на ногах.
В неясном говоре, в общем беспорядке и скрытой панике чувствуется иссякающая сила потока, отхлынувшего восвояси.
Холерный лагерь
1
Мы сидим на обочине шоссе и молчим. Мысли наши тонут во мгле, обрывочные, беспорядочные. Что еще ожидает нас? Удастся ли выбраться невредимыми из чистилища?
Движение на шоссе оживляется. Спешат повозки, обозы, люди. Временами поток останавливается, на шоссе образуется пробка, слышатся крики, ругательства. Все торопятся уйти, убежать из этих прокаженных мест, испоганенных блевотиной войны. Давно не бритые лица покрыты серым налетом пыли и засохшего пота. Это безумцы, истинные безумцы… ни капли разума в их круглосуточной страде, в их спешке, суете. Так размышляю я, и вдруг слышу слова подпоручика Костова, которые приводят меня в изумление.
— Эти — сумасшедшие, ей-богу, а те, наверху, — преступники и глупцы…
Я смотрю на него. Он тяжело дышит и прячет лицо в коленях. Оно стало землистого цвета, глаза — мутные, угасшие.
— Что ты сказал?
— Но и это не научит их уму-разуму.
— Кого?
— Да вот эту вьючную скотину.
— Ты хочешь сказать — доблестную болгарскую армию?
— Не только ее… Всех… Как им не приходит в голову, что они только игрушка…
— Эх, приятель, лишь бы шкуру спасти, а там… видно будет!
Дрожа от возбуждения, он хватает меня за руку.
— Нет, поклянись… обещай, что будешь бороться!
— Успокойтесь, господин подпоручик… Я уже говорю… там видно будет.
Но почему мы бездействуем? Выгрузили нас, как пустые мешки, и всё. Так выбрасывают на свалку мусор. Вокруг нас сущая ярмарка. Обозные части, этапные комендатуры, нестроевые роты, лазареты — все это тянется в тыл, скапливается на этой голой равнине, стремясь сохранить необходимую дистанцию между собой и фронтом. Фронт прогибается, трещит, шатается, словно исполинская стена, готовая каждую минуту рухнуть. Солдаты в глубине души не сожалеют об этом.
Они стосковались по родным селам, по крытым соломой домишкам, по закопченным стенам, грязным дворам, покосившимся плетням, по пыльным деревенским площадям и шумным трактирам, по земле, на которой они работают до изнеможения и в которую затем уходят, и те же волы, на которых они пахали, увозят их в последний путь. Люди стосковались по родному солнцу, гревшему их с детства, по рекам, где купались, по колодцам, у которых встречались с девушками и щипали их за упругие бедра, наконец, по женам своим, с их мужицкой бранью, нестираными рубахами и теплой плотью, — так надоела им эта нескончаемая война, сидение в тесных, залитых водой окопах, треск пулеметов и тупость начальства.
Вдруг с дороги послышался чей-то голос:
— Эй, вы там, кто такие? Чего ждете?
Я оглядываюсь. Офицер и двое солдат. Комендантский патруль, должно быть. За движением по дороге установлено строгое наблюдение. Проходят беспорядочные группы солдат с винтовками на плечах и гранатами за поясом, но никто их не спрашивает, кто они и куда идут. Мы безоружны и потому представляем собой легкую добычу.
— Идите-ка сюда!
Я с трудом выбираюсь на шоссе. Подпоручик остается по-прежнему неподвижным.
Офицер — тучный, упитанный, весь перепоясанный ремнями, энергичный — настроен по-боевому. Объясняю ему, кто мы такие. Как так начальники удрали? Могут ли люди долга, офицеры, удрать? Он даже и слышать об этом не хочет. Это невозможно.
— А ну-ка, пожалуйте в комендатуру! Пока не наведем справок, никуда вас не отпустим.
Но тут произошло нечто такое, что отвлекло внимание подозрительного офицера. На дороге показалась воинская часть, батарея, по-видимому, но какая-то необычная — вперемежку с обозными телегами; кони, как и люди, отощали, все тащатся медленно, как похоронная процессия. Куда они идут? Кто ведет их?
— Где командир? — спрашивает офицер.
— Сзади, — равнодушно отвечает один из солдат.
— Я тебе дам "сзади", скотина этакая! Почему отвечаешь не по уставу?
— Так точно, господин капитан, — повторяет солдат, — командир роты сзади.
Офицер был только поручиком, но не имел ничего против того, что его назвали "капитаном".
Батарея проползла мимо, однако никакого начальства сзади не оказалось. Последние из солдат также подтвердили, что командир батареи сзади.
— А вы откуда едете?
— С передовой, господин поручик.
— Куда?
— Не знаем, господин поручик. Говорят, что идем к Белоградчику, к старой сербской границе.
Офицер недоволен. Вид солдат, исхудавших, молчаливых, неряшливых, возмущает его воинственную душу. Он снова возвращается к нам.
— А с вами что делать?
Подпоручик Костов тоже притащился сюда. Он стоит, опираясь на палку, сгорбленный, обессилевший. Наш вид не внушает ни симпатии, ни доверия. Офицер отступает на шаг и меняет свое решение. Лучше ему не связываться с нами. Обернувшись к какому-то солдату, он безучастно приказывает:
— Отведи их в холерный лагерь.
Мы переглядываемся. Милан отрицательно качает головой.
— Но, господин поручик, нам нужно добраться до Царварицы. Там — наша часть.
— Ничего, ничего. Вас переправят туда из лагеря. Я не могу предоставить вам телегу. Не располагаю таковой.
И, махнув рукой, удаляется.
Солдат, помявшись в нерешительности, предлагает:
— Пойдемте.
— Нет, — сиплым шепотом, едва слышно заявляет подпоручик Костов. — Я не двинусь с места: знаю я эти холерные лагери.
— Но, господин подпоручик, приказ, сами понимаете… Да и лазарет там.
Какое-то время мы колеблемся. Куда тут идти? Солнце уже клонится к закату, ночь застигнет нас в пути, голодных, беспомощных. Да мы не в силах пройти и двухсот шагов. Но что остается делать? Может быть, там нас напоят горячим чаем, дадут телегу; возможно, не перевелись еще добрые люди на свете. Мы думаем об одном и том же, с одного взгляда понимаем друг друга…
Трогаемся в путь.
— Где же этот лагерь? — спрашивает подпоручик.
— Вот тут, за холмом, — отвечает солдат.
— Это "вот тут" меня совершенно не радует, — замечает больной офицер. — "Вот тут", "вот тут", а на самом деле — на том свете.
Он прав. Взявшись под руки, мы еле плетемся по пыльной дороге. Солдат шагает впереди. Время от времени оборачивается, чтобы подбодрить нас.
— Еще немного, господин подпоручик. Совсем близко, вон там за поворотом.
По обе стороны дороги расположились тыловые части; солдаты лениво двигаются, носят воду, подковывают лошадей, строгают доски, стучат, куют с тем тяжелым равнодушием, которое выражается в словах: "Царскому оброку нет конца и сроку".
Вот и поворот, а лагеря все не видно.
— Нет, не могу больше, — мучительно простонал Милан Костов, — давай немного передохнем.
Садимся у дороги. Солдат глядит на нас с состраданием и скрытым беспокойством — он тоже слышал о холере и ее прелестях.
— Ты откуда родом, браток? — спрашиваю я, чтобы прервать молчание.
— Из Софии.
— Это видно.
— Почему?
— Чувствуется, что ты бывалый паренек, вращался среди настоящих людей.
— Да здесь… все одинаковы…
— Давно в солдатах?
— Десять месяцев.
— В боях участвовал?
— Нет, меня сюда приписали, к комендатуре.
— А, не иначе как у тебя какой-нибудь заступник-дядюшка имеется. Валяй спасай свою шкуру.
Моя шутка задевает его. Вытирая пот со лба, он возражает:
— Я просился на фронт, да по дороге задержали.
— А в чем ваша работа состоит?
— Дезертиров ловим, задерживаем солдат, которые без приказа в Болгарию возвращаются.
— Смотри-ка, и много таких?
— А как же, находятся, каждый день кого-нибудь задерживаем…
Он торопит идти дальше. Это и в наших интересах — скорее дойти до места.
— Известно ведь вам, что это за люди. Как шесть часов — все разбегаются. Доктора спешат сесть за карты, а фельдшера — в нестроевую роту выпить с каптенармусом.
Делать нечего, надо двигаться. Солнце припекает нам спины, впереди по дороге ползут наши длинные тени. Снова поворот — и снова разочарование.
— Где же твой лагерь, братец? — с отчаянием в голосе спрашивает подпоручик.
— Да вот он! — отвечает солдат, указывая рукой в низину.
Перед нами в поле белеет несколько палаток. Это холерный лагерь. Да, но до него по меньшей мере два километра, а мы уже еле передвигаем ноги.
— Ох, — стонет Милан. — Так я и знал! Болгарин ведь ни черта не смыслит в расстоянии. Я больше не могу.
Он садится у обочины дороги, вернее, падает и растягивается на сухой, колючей траве.
Солдат в нерешительности. Он видит, что мы больны, вконец измучены, и старается ободрить нас, придать нам сил.
— Еще немного, господин подпоручик. Через пять минут будем на месте.
Мы берем подпоручика под мышки и тащим вперед. У меня больше сил, чем у него, хотя кружится голова и двоится в глазах.
— Слушай, — говорю я солдату, — ты не бойся, это не опасно! Руки перед едой не забудь вымыть — только и всего!
— Да чего мне бояться… Дойти бы только поскорее.
Солнце тонет на западе. Война, сражения, смерть — все осталось позади. Словно было это давно, очень давно, словно мы перешли в другой мир и нить, связывающая нас с жизнью, вот-вот оборвется.
Голова Милана бессильно склоняется мне на плечо. Ноги у него подкашиваются, он повисает на мне, и я едва не валюсь вместе с ним.
Мы опускаем его посреди дороги и беспомощно переглядываемся.
2
— Что это за люди?
— Больные, господин унтер.
— Зачем ты притащил их? Что нам, своих не хватает?
— Комендант их сюда направил, господин унтер.
— Пусть он себе на шею их посадит, так и передай!
Такой разговор ведут между собой солдат, робко просунувший голову в палатку, и человек, находящийся внутри ее; при тусклом свете закопченного фонаря он роется в каких-то бумагах.
— Вот видишь эти списки, — снова послышался его голос, — здесь и живые и мертвые, но кто из них жив и кто умер — сам черт не разберет…
— Спасибо, телега попалась навстречу и подвезла нас, — сказал солдат. — Вот они, оставляю их на ваше попечение.
Он помогает нам слезть с телеги. Опустившись на землю, мы ждем благоволения унтера.
Сухая земля тепла и приятна. Мы лежим на спине, глядя на небо, где одна за другой загораются звезды.
Солдат опять заглядывает в палатку.
— Желаю здравствовать!
— Погоди, погоди, — останавливает его тот же голос. — Куда ускользаешь, точно намыленная веревка! Посмотрим сначала, что за люди, откуда, сюда ли им нужно.
Наконец человек вылезает наружу — широкоплечий, мясистый, с жирным лицом, в белом халате. Фельдшер.
— А ну-ка, поглядим на них. Ай-яй-яй, бедняги, до чего плохи. Что с вами, ребята, откуда путь держите?
Пытаюсь объяснить, но он меня не слушает.
— Что мне с вами делать? Доктора нету. Ну, ладно, завтра вас зачислим, а эту ночь проведете на травке.
Его добродушие грубо, лицемерно. Он хочет прикрыть свой страх, свою нерадивость, безответственность и стыд. Он распекает возчика за то, что тот подвез нас на своей телеге, хотя ему должно быть известно, что для перевозки больных есть специальные повозки.
— Вот всыпать бы тебе как следует — чтоб знал в другой раз! — заканчивает он со скрытой злобой в голосе.
Возчик оправдывается, говорит, что подвез нас всего на двести шагов, что подпоручик уже совсем выбился из сил…
Фельдшер указывает нам место, где мы должны переночевать, — неподалеку от каких-то низеньких палаток, откуда слышатся приглушенные стоны и вздохи. Совершенно обессиленные, мы подчиняемся.
— Пр илягте вот под тем терновником, да не бойтесь. А если понадобится сходить ночью, так подальше, смотрите, вон на то жнивье.
— Нельзя ли дать нам хоть чаю? С утра во рту ничего не было.
— А на что вам чай? Поздно уже, кухни погашены. Завтра, завтра все устроится.
Он залезает в палатку, сквозь щели которой проникает наружу слабый свет фонаря. Затем показывается снова, и вскоре его надсадный громкий кашель доносится к нам со стороны дороги, по которой мы пришли сюда.
Что-то ползет к нам. Тяжело, с трудом. Мы лежим навзничь на теплой земле и молчим, устремив взгляд к небу. Но чувствуем: что-то приближается, шелестя острой, как щетина, травой.
— Милан, ты слышишь? Что-то шевелится.
Он не отвечает. Я улавливаю его дыхание и успокаиваюсь — жив, значит. Вот так же и я полз на Голаке, надеясь добраться до живых людей. Пытаюсь приподняться и посмотреть, что это такое, но нет сил. Вдруг кто-то дергает меня за ногу и чей-то осипший голос спрашивает:
— Эй, люди, вы живы?
Человек поравнялся с нами. Выражения лица его нельзя различить. Маячит лишь его неясный, настороженный силуэт с взъерошенными волосами и торчащими усами. Он страшен; время от времени в глазных впадинах вспыхивают слабые фосфорические искорки и тут же гаснут. Беззвучный голос выходит откуда-то из глубины, словно из колодца.
— Живы, что ли?
— Живы, — отвечаю, — если это можно назвать жизнью.
— Когда прибыли?
— Сегодня вечером.
— Если б вы знали, то убежали бы подальше отсюда.
— Да ведь это же больница?
— Больница… не больница, а кладбище.
— Вот как?
— Видите те палатки? В них полно больных и… покойников. Покойников больше, чем живых, — по утрам их грузят в телегу и зарывают вон там, в овраге…
Здесь, должно быть, не одна сотня больных — из всех частей прибывают, и большинство из них валяется под открытым небом. Думаете, кто-нибудь заботится о них?
— Предполагаю.
— Так нет же, их присылают сюда помирать.
Слова его, невнятные, зловещие, царапают воздух.
Из-за далеких гор просачивается слабое сияние луны. Отчетливее выступают очертания предметов. Виден наконец и человек — высохший, в расстегнутом мундире, — очевидно, предоставленный самому себе и воле случая.
— Так что же делать?
Он не слышит меня, погруженный в раздумье. По другую сторону лежит подпоручик, все еще в беспамятстве, точно одурманенный тленным дыханием смерти.
Человек шепчет едва слышно.
— Слушай, может… удерем?
Мысль соблазнительная, но невыполнимая. Ведь мы трупы. Мы можем только лежать и ждать, чтобы нас перекладывали из телеги в телегу до тех пор, пока обе челюсти — и верхняя и нижняя — не сомкнутся навсегда.
— Ты, дорогой, бредишь. Бежать — привилегия здоровых, а раз ты больной — лежи и помалкивай.
— О-о-ох! — стонет он. — Мать родная, зачем ты меня на свет родила?
Он ползет дальше, похожий на огромное пресмыкающееся, на допотопное чудище. Куда он пополз? Трава шелестит под ним, стенания его сливаются с глухим ропотом холерного лагеря. Наконец он исчезает.
— Давно мы лежим здесь? — спрашивает подпоручик.
Он открыл глаза и смотрит на звезды. Сознание его прояснилось, он рассуждает вполне здраво.
— Часа два, не больше, — успокаиваю я его. — Полежим еще часок-другой. Хорошо, что земля теплая. Как только рассветет, попросим переправить нас в Царварицу к нашим беглецам.
— Ладно, только ты не бросай меня.
— Как же я тебя брошу? Разве это мыслимо?
Ущербный месяц прячется за облака, и лагерь наполняется лунным сумраком. Мелькают тени людей — то в полный рост, то сгорбленных, охающих, беспомощных.
Я никому не могу помочь, и никто не может помочь мне. Даже камень может скорей постоять за себя, чем мы. О нас никто не думает, мы лишь номера в списках фельдшера, завтра, быть может, нас погрузят в простую деревенскую телегу с длинными, новыми оглоблями и зароют где-нибудь в поле.
Мой товарищ молчит, он тяжело хрипит — что-то творится в его груди, он задыхается. Глухой вздох, и дыхание его прерывается, но в груди по-прежнему слышен шум какой-то борьбы, напоминающий шорох ссыпаемого щебня или протрескивание горящей ветоши. Несколько минут тихого, нормального дыхания, а затем он вновь начинает задыхаться. Расталкиваю его. Он просыпается.
— Что? — едва слышно хрипит он и медленно, с трудом поворачивает ко мне голову.
— Да ничего, — отвечаю. — Разбудил тебя, потому что храпишь. Не выношу людей, которые храпят во сне.
— Храплю? Странно. Мне никто еще не говорил, что я храплю.
— Скорее бы прошла эта ужасная ночь… Летние ночи коротки… А утром что-нибудь придумаем.
— Да, да… Ты хороший парень… Никогда тебя не забуду…
— Хоть бы чаю дали… Эти доктора со страху сгинули куда-то.
— А те, те, что бросили нас… повесить их мало.
В самом деле, что бы с нами стало, будь сейчас не лето, а дождливая, слякотная осень или морозная зима, — наверняка погибли бы все до единого. Сейчас, по крайней мере, земля прогретая, гостеприимная, можно прилечь, не боясь замерзнуть, а прохлада молчаливой ночи действует даже успокоительно.
Всматриваюсь в прозрачное небо, и кажется мне, что я лежу в лодке, а лодка бешено мчится по голубому, бескрайнему водному простору, в каком-то невиданном и неповторимом мире… Миром этим правит фельдфебель Запрян. Он встречает меня, как старого знакомого. Огромные черные усы подчеркивают его достоинство и строгость.
— А-а-а, студентик, добро пожаловать в нестроевую роту! О тебе, конечно, и вопроса нет, — ты ведь у нас хиленький, деликатный… А вон из тех ослов, что только жрут царский хлеб и поносят начальство, дух вон вышибу. Ротный на мне все зло вымещает. Ну-ка, бери это грязное белье да сходи на речку, выстирай! Что уставился, как баран на новые ворота! Э-э, да он уже сыграл в ящик!
Я очнулся. На лбу крупные капли пота. Проклятые сны! Чуть вздремнешь — словно мглой заволакивают сознание, притупляют его.
Фельдфебель Запрян был нашей солдатской совестью. Даже сейчас, когда он далеко от нас и уже не властен над нами, дух его смущает наши сны сильнее, чем воспоминание о неприятельских снарядах.
…Кончилась твоя власть, господин фельдфебель, холера оказалась сильнее тебя, отняла у тебя одну за другой все твои жертвы. Видишь ты этих несчастных, что заполонили холерный лагерь и стонут с остекленевшим взглядом? Все они присланы сюда тобой — ведь ты же "мать роты".
После долгих, бесконечных усилий встаю. Приходится встать, чтобы не оказаться в луже. Нужно отойти куда-нибудь в сторонку, подальше. Фельдшер не нашел нужным показать нам подходящее место — так он спешил со своими списками.
Надо разобраться в обстановке. Если память мне не изменяет, палатки были справа. Слева торчали сухие, голые вязы. Вот они, на том же месте. Вдали белеет проплешинами стерня, ощипанные нивы.
Что это? Человек. Он лежит неподвижно, свернувшись клубком. Я спотыкаюсь об него и вздрагиваю. И он, вроде нас, лежит под небесами, брошенный на милость матушки-земли и свежего воздуха. Он не одинок. Рядом с ним еще один, второй, третий… Они лежат в самых различных позах. Спят ли они? Холерные вообще не спят. Они или бредят, или храпят в полузабытьи. А эти спокойны, спят, как младенцы…
Впереди движется белая тень. Должно быть, кто-нибудь из старожилов, надо следовать за ним. Идет он еле-еле, пошатываясь, и я легко его догоняю.
— Послушай, ты давно здесь?
Он отпрянул, как ошпаренный.
— Кто, я? Да нет, всего три дня. Здесь никто больше двух-трех дней не задерживается. Если не помрет за это время, отправляют в тыл, в другие больницы.
— А что это за люди валяются по двору?
— Что за люди? Больные — или покойники. По утрам их подбирают и закапывают…
Человек отходит под тень вязов и приседает на корточки.
Я возвращаюсь. Двор, залитый белесым лунным светом, полон людей. Группами и в одиночку они распростерлись, приникли в молчании к земле, словно прислушиваются к чему-то, что надвигается на них. Стоны, храп, бред — знакомые звуки, галлюцинации больного мозга, когда кажется, что все прекрасное, вся жизнь осталась где-то там, позади, по ту сторону какого-то канала с черной, липкой водой, откуда уже нет возврата. Мне приходится перешагивать через эти мертвые тела, чтобы добраться до своего товарища.
Заглядываю в палатки. Оттуда несет нестерпимым зловонием, и я с отвращением отшатываюсь.
Столько больных людей — и никакого ухода за ними. Я так и не видел, чтобы хоть один санитар подошел к больным, сказал им два-три слова. А ведь все это солдаты, сыны народа, поднявшегося на защиту царя и отечества… Отечества, которого они не знают, и царя, который продает их иностранцам вместе с этим отечеством…
— Милан! Милан Костов! — с надрывом кричу я своим сиплым, немощным голосом.
Где я оставил его? Обширный лагерь полон спящих людей, и я не могу отыскать место, где мы лежали.
Останавливаюсь и оглядываюсь вокруг. Стараюсь понять. Перешагиваю еще через несколько трупов и кричу:
— Милан Костов! Где ты?
Одна из теней приподнимается.
— Здесь! Здесь! Что случилось?
— Да вот незадача, — отвечаю, — заблудился в лагере…
— Куда ты ходил?
— Понятно куда… Только пройти здесь не просто — больные валяются где попало…
— Эх, несчастная страна!..
Я ложусь рядом с ним.
— Который час? — спрашивает он.
Если судить по звездам, то должно быть далеко за полночь. В окопах мы изучили их путь и знаем, когда какая из них заходит. Летняя ночь коротка. Горизонт на востоке слегка розовеет. В окрестных селах и деревушках перекликаются первые петухи. Близок рассвет.
В этот ранний утренний час у лагеря странный, необыкновенный вид. Больные в большинстве уже успокоились после страшных ночных кошмаров и закрыли глаза в предутренней дреме. Кое-кто, может быть, заснул навеки. Лица — синие, землистые, рты раскрыты и обнажают пожелтевшие зубы, разъеденные соленой солдатской похлебкой — неизменной постной бурдой, от которой только промываются кишки и так подводит животы, что желудок прилипает к спине. Раннее солнце действует усыпляюще. Бывают ведь и холодные ночи, а люди спят, ничем не укрывшись, согласно законам "патриотизма", который укрывает одних за счет других.
Счастливые! Они спят, как телята. А там, в убогих горных селениях, которые греются под южным солнцем, точно ленивые стада волов, бегают их детишки, жены спешат полить огороды, а старики гонят осликов к старой мельнице у реки. Подозревают ли эти невинные, как полевая трава, души, что где-то в неведомом краю, покинутые, умирают самые близкие им люди, их опора, сила и гордость?
Из палатки фельдшера вылезает человек в белом халате. Немного поодаль стоит другая палатка, повыше первой, со скамейкой у входа, — по-видимому, докторская. Слева — кухня, повар чистит овощи к обеду. Он готовит для доктора и фельдшера, ибо больные не получают никакой пищи, кроме чая. Но дадут ли хоть чаю — вот в чем вопрос. Во рту пересохло. Раздаются отдельные выкрики:
— Послушай, господин унтер, не найдется ли кружки воды, будь другом!
— Дрянь, а не люди, — слышится чей-то слабый, робкий голос, — подохнешь — никто и не взглянет.
Санитары вяло, невозмутимо двигаются между кухней и палаткой доктора. Хоть бы один из них сбился с пути и по ошибке принес сюда кружку чаю!
Вот и доктор; рыхлый, тучный, с маленькими глазками, в пенсне и белом халате, он возбужденно размахивает руками и клянет все на свете.
3
— Киро!
— Я, господин доктор!
— Кто бросил здесь господина подпоручика без всякого присмотра?
— Господина подпоручика?
— Да, да, господина подпоручика! Ослеп, что ли? Вздуть бы вас как следует, чтобы приучились к порядку!
Киро смотрит на него виновато и растерянно, пораженный тем, что заставил офицера спать на земле, в то время как для них есть специальная палатка… Как это он проглядел? Его краснощекое, круглое лицо конвульсивно подергивается, добродушная улыбка прячется, вид у него растерянный и несчастный.
До подпоручика Костова с трудом доходит, что весь этот скандал поднят из-за него. Он стоит, олицетворяя собой открытое обвинение, и во взгляде его — молчаливый, но грозный укор.
Скорей всего доктор и не подошел бы к нам, если бы не услышал моего возгласа: "Господин подпоручик!" Это привлекло его внимание, возбудило любопытство.
Доктор сделал еще несколько шагов в нашу сторону, вытер ладони о халат и произнес:
— Ужасно! — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Пропасть больных, а персонала — никакого. Не знаешь просто, с кого начать. Извините, что фельдшер заставил вас переночевать на земле. Но просто голова идет кругом…
Милан Костов некоторое время смотрит на него и затем говорит:
— Да обо мне не беспокойтесь. Смотрите лучше за солдатами.
— И я так думаю. Вот именно, за солдатами. Ведь это народ. А что мы с ним делаем? Предоставляем ему подыхать, как чумному стаду. Ни условий, ни медикаментов, ни персонала.
— Вы так казнитесь, что вроде бы и добавить нечего, — произносит с усилием подпоручик. — Но мне бы хотелось обвинить вас, докторов.
— Нас? Но, простите, при чем здесь мы? Мы и так разрываемся на части. Что можно сделать голыми руками?
— Ну, ну. Побольше заботы, побольше внимания. Вот я здесь уже десять часов, а еще не видел, чтобы больным дали хотя бы чаю. Если все дело сводится к тому, чтобы мы спали на голой земле и дышали чистым воздухом, тогда нет никакой надобности в вас. Умереть мы и без вас сможем.
— Извините, господин подпоручик, извините, мы ведь всего лишь эвакопункт. Наша задача…
Доктор деланно усмехнулся. Ему хочется свести слова подпоручика к обычной шутке.
— Да, да… Шутки в сторону, по эти наши порядки погубят нас.
Мимо проходит человек с подносом в руках.
— Слушай, — строго обращается к нему доктор, — немедленно две чашки чаю господам. Который час? О-о! Уже восемь. Пора приступать к обходу. Вы зарегистрированы? Нет? Сейчас мы зарегистрируем вас. Где фельдшер? Эти негодяи с ума могут свести человека. До свидания.
Он входит в палатку недовольный, раздраженный. Солнце греет нам спины, мы садимся на траву.
— Хорошую вы ему дали взбучку, — говорю я подпоручику.
Он поднимает на меня свои мягкие, теплые глаза.
— Брось ты эти официальности, — шепчет он устало. — Мы с тобой товарищи по несчастью, у нас одна судьба, незачем нам комедию ломать… К чему тут "вы". А этого, попадись он мне, вздернул бы собственными руками.
Вокруг нас желтеют голые пологие холмы, залитые утренним солнцем.
Чай взбодрил нас. Мир теперь кажется моложе, шире, как-то приветливее. Жажда жизни волной захлестывает нас, хотя жизнь и представляется такой далекой, невероятной.
— Господин доктор, телеги прибыли.
— Ага. Сколько их?
— Двенадцать.
— Хорошо. Если они успеют до вечера сделать два рейса, то с мертвецами покончим. Акты готовы?
— Так точно. Список составлен. Все сведения внесены.
— Смотри, Киро, не напутай там чего-нибудь, надо произвести самую тщательную проверку умерших…
— Слушаюсь, господин доктор! Потребуется еще несколько грузчиков…
— Ничего, пусть возчики помогут.
Этот разговор ведется около кухни, в нескольких шагах от нас. Мы сидим на траве и ждем. Милан поглядывает на меня, глаза его мечут молнии. Ярость, бессильная злоба душат его. Подхожу к доктору и с трудом шепчу:
— Прошу прощения, господин доктор, как наши дела…
Хочу напомнить ему о нас, о подпоручике.
— А, да, да… Сейчас займемся и вами, — не глядя на меня, отвечает доктор и делает успокоительный жест рукой.
Он весь поглощен своими заботами, то и дело снует в палатку и обратно, сыплет распоряжениями.
Телеги, о которых шла речь, стоят на дороге и ждут. Из палатки доносится голос доктора — он говорит по телефону. Идут бесконечные препирательства о чем-то, по-видимому, имеющем для нас огромное значение, потому что у доктора с уст не сходит слово "больные".
А время уходит, как вор, исподтишка, солнце вползает на плечи пепельного, раскаленного неба — спешит на отдых.
— Безнадежное дело, — пессимистически замечает Милан, оглядывая залитое солнечным светом поле. — Боюсь, как бы нам опять не пришлось ночевать в этом аду. Сходи-ка напомни ему…
— Да нет, не может быть… Ведь он обещал.
Но все же я медленно поднимаюсь и иду, стараясь почаще попадаться доктору на глаза. Наконец он замечает меня.
— А, да, да. Слушайте, ребята, ваше дело устраивается. За вами приедет грузовик и отвезет в часть. Киро! — добавил он с довольным видом. — Действуй, телеги ждут.
Начинается самое страшное — погрузка. Для них, однако, для обслуживающего персонала, это вовсе не страшно. Для них это такое же обычное дело, как и погрузка хлеба или перевозка овощей. Мертвец, видимо, самый ненужный товар, с которым нечего церемониться. С трупом обращаются запросто. Его берут вдвоем, один — за голову, другой — за ноги, и тащат, словно бревно. Без особых церемоний укладывают в телегу, предварительно сняв с него солдатскую гимнастерку и штаны. Вероятно, считается неприличным являться на небо в военной форме. А возможно, у государства имеются свои соображения, которых нам, простым солдатам, не понять.
Случается, что голова мертвеца выскальзывает из рук несущего и волочится по земле. С отросшей щетиной и свалявшимися волосами, она ужасна, и человек, нагибаясь, чтобы снова подхватить ее, отворачивается в сторону — ему кажется, что мертвец вот-вот раскроет свой искаженный рот и оплюет его.
Погрузка затянулась. Я слоняюсь возле подвод, заглядываю в них, рассматриваю покойников. Они лежат в нижнем белье, на лицах — следы жестокой борьбы со смертью. Союзница голода, беспечности и нерадивости тех, кто на костях ближнего строит свое благополучие, смерть победила их. Мне хочется крикнуть, шепнуть им на ухо:
"Эх, братцы, какими же болванами мы оказались, но придет и наш час… Скатится с плеч чья-то голова, но только не наша… Да будет земля вам пухом!"
Первые подводы трогаются. Мертвецы, погруженные, как снопы, слегка покачиваются и словно нашептывают друг другу какую-то тайну. Телеги скрипят под палящим солнцем и вскоре исчезают за поворотом.
— Ну, знаешь ли, это просто безобразие — раздевать людей, будто они бог знает какие преступники, — говорю я Милану, указывая на подводы. — Какие новости? Доктор ничего не говорил?
— Нет, молчит, занят по горло, все по телефону разговаривает. Так, говоришь, раздевают, а?
— Снимают гимнастерки, штаны, сапоги… Может, так по уставу положено, но это бесчеловечно…
— Так принято. Вот насчет сапог они, пожалуй, правы… Солдаты ведь босые ходят.
Сапоги и вправду стали большой редкостью. Мы смотрим на свои ноги. Наши сапоги давно уже утратили тот вид, который им придал сапожник. Кожа больше походит на древесную кору, изъеденную червями, источенную дождями и ветром. Тем, мертвым, с посинелыми лицами и окоченевшими пальцами, сапоги не нужны. Они уже не согреют им ног и не пригодятся для похода в рай.
— А что касается одежды, то это форменное безобразие. Эти каптенармусы настоящие Плюшкины: подбирают каждую тряпку, а солдаты все равно разуты и раздеты.
Милан пытается встать — ему тоже хочется увидеть почести, с которыми провожают героев, ибо они поистине герои терпения, мученики, не произнесшие ни слова хулы по адресу зла, жертвой которого они являются.
Он направляется к палатке доктора, но, не сделав и нескольких шагов, теряет равновесие и, стараясь удержаться, хватается за колючую проволоку, которой огорожена палатка. Острые колючки впиваются ему в руку, он оборачивается и беспомощно смотрит на меня. Я подхожу, беру его под руку, и мы вместе бредем по направлению к дороге. Навстречу идет доктор.
— А, вы еще здесь? Киро, — обращается он к фельдшеру. — Когда придет грузовик, — не забудь посадить этих господ.
— Слушаюсь, господин доктор. Зайдите, пожалуйста, я зарегистрирую вас.
Мы покорно следуем за фельдшером в канцелярию, где он расспрашивает нас, из какой мы части, из какого лазарета и куда следуем.
— Грузовик придет к обеду, — утешает он нас.
Мы потеряли всякое представление о времени. "Обед" — это такой час, когда из кухни начинают разносить пищу… для персонала лагеря. Тогда в изголодавших наших утробах, промытых неизменным чаем, поднимается настоящий вой.
Во дворе мелькают больные, которые приходят сюда, быть может, для того, чтобы избежать отвратительного зрелища, какое являет собой погрузка трупов. Они молчаливы, сосредоточенны, заняты лишь одной мыслью: неужели и их постигнет та же участь?
Милан вцепился мне в руку, колени у него дрожат.
— Не могу больше, сейчас упаду, — шепчет он.
Мы садимся на траву.
Ожидание просто убийственно.
— Кто знает, что еще там будет! — роняю я будто невзначай, чтобы успокоить его. — Такой же беспорядок.
— Ну нет, те все же человечнее. Хотя и удрали, бросили нас на произвол судьбы, но все же проявляли больше заботы…
Послышалось пыхтение грузовика. Пристально всматриваемся, пытаясь различить его, но нигде не видим. Машина грохочет, шум нарастает. Одновременно растет и наше нетерпение, словно этот шум песет нам спасенье.
Грузовик полон людей. Кто они? Очевидно, все холерные, — в противном случае это было бы преступлением. Устраиваемся как можем. Большинство здесь офицеры и унтер-офицеры. Из разговоров выясняется, что тут больные и тифом, и малярией, и холерой. Грузовик, пыхтя, трясется по ухабистой дороге. Мы сталкиваемся друг с другом, усевшиеся повыше валятся на устроившихся внизу, затем с трудом забираются обратно. Никто не интересуется соседями, все, словно загипнотизированные своими мыслями, сидят, вперив глаза в пространство. Движение создает иллюзию, будто наступил конец страданиям и мы едем навстречу верному спасению. Грузовик направляется за боеприпасами, кузов его заставлен ящиками; они пустые, но занимают много места.
Мы сели последними и потому вынуждены разместиться на дне кузова, в ногах у других. Милан дремлет, прикорнув на моем плече. Быть может, он в полузабытьи. Солнце печет нещадно, вокруг мелькают порыжевшие холмы, выжженные поляны, низкие перелески. Колеса у грузовика без шин, он движется с большим напряжением, а мотор просто разрывается, чтобы тащить вперед эту разболтанную колымагу. Время от времени грузовик останавливается у какого-нибудь госпиталя и больные, направленные сюда, сходят. Мы долго ждем, пока их примут, так как обычно их встречают неохотно, а в первый момент даже решительно отказываются принять.
— Как же так, господин доктор, вот сопроводительная бумага… Куда же нам теперь деваться?
Но когда до доктора доходит, что среди прибывших есть офицеры, он становится мягче, меняет тон и уступает.
А грузовик под шутки и злые насмешки больных продолжает свой путь. Трое офицеров слезают у полевого госпиталя, расположенного под высокими ореховыми деревьями, на широкой поляне, посреди которой журчит маленькая горная речка. Один из офицеров, подойдя к машине, напутствует нас добрым словом:
— До свидания, ребята. Желаю вам скорого выздоровления.
Дорога идет под уклон. Грузовик кидает, как корабль в бурю, и от этой качки у нас выворачиваются все внутренности. Больные валятся то на одну, то на другую сторону, стонут, готовые, будь они в силах, выброситься из кузова на землю. Земля добрее к ним, потому что она устойчива и на ней можно лежать.
Мы настигаем повозки, которые неохотно уступают нам дорогу, и солдат-пешеходов, которые машут, прося нас остановиться. Они бы рады подъехать с нами, чтобы хоть немного сократить дорогу. Но когда шофер сообщает им, что сам он не против, но среди пассажиров есть больные холерой, солдаты, махнув рукой, продолжают брести пешком.
Толкаю своего товарища.
— Эй, Милан, спишь? Кажется, подъезжаем.
Он не слышит меня, ни на что не реагирует. Уткнув лицо в колени, тяжело дышит.
— Милан, — трясу я его, — приди в себя… Переехали старую границу, мы уже в Болгарии. Ты слышишь меня?
Он поднимает голову, и я вижу в его помутневших, угасших глазах далекие отблески смерти. С трудом разбираю его глухой шепот, похожий на шелест сухого тростника:
— Подъезжаем, говоришь? Мне уже все равно.
— Что?
Делаю вид, что не расслышал его… Что эти слова не были произнесены. Но он повторяет:
— Мне уже все равно, говорю…
— Ничего, ничего, так всегда кажется… Скоро прибудем…
Другие больные посматривают на него, они тоже прошли сквозь этот огонь, да и сейчас он еще жжет их. Они переглядываются, будто хотят сказать: "Бедняга, не выжить ему".
Милан спрашивает меня, словно очнувшись:
— Скоро ли приедем?
— Да ведь говорю тебе, приближаемся.
Приближаемся ли мы на самом деле — еще вопрос, ибо шофер впервые едет по этой дороге.
— Все в глазах двоится, — шепчет Милан. — Я слышал, это дурной признак.
— Не бойся, пройдет.
Грузовик спускается все ниже, ниже. Этот бесконечный спуск для нас страшен и мучителен. Все время кажется, что мы вот-вот вывалимся из кузова, словно камни или мешки. Мы будто падаем куда-то, откуда нет возврата. Дорога становится все более безлюдной, деревья попадаются все реже, а солнце печет все сильней. Другим ехать дальше, чем нам, некоторым до самого Кюстендила, Блаженны те, кто возвращается домой: они увидят родное небо, своих близких и друзей. Быть может, обрели покои и те, что лежат в земле. Но нам, находящимся на грани жизни и смерти, не живым и не мертвым, нам-то каково?
Машина останавливается. Внизу, в долине, расположился госпиталь; его палатки белеют, словно саваны мертвецов. Дорога проложена выше, в горах. До госпиталя нам предстоит добираться пешком.
— Слушайте, ребята, — говорит шофер, тормозя грузовик, — вот он, лазарет. Туда на машине не проехать.
— Ничего, ничего, здесь под гору, — отвечаю я и помогаю Милану сойти.
Грузовик, громыхая, удаляется. Мгновение мы стоим под высоким синим небом и, разомлевшие на солнце, опускаемся на землю, которая манит нас своим теплом и спокойствием. Милан растягивается на спине, устремив неподвижный взгляд в дымчатую высь.
Безымянные кресты
1
Царварица — усыпальница сотен невинных душ, безымянных жертв войны и человеческого безумия.
Холерные больные размещены в палатках — некоторые на дощатых парах, остальные на соломенных тюфяках, положенных прямо на землю. Здесь порядку больше.
Невдалеке река; по ее берегам — сливовые и яблоневые сады. По утрам долина тонет в легкой синеве тумана, в то время как окрестные холмы, поросшие низкими кустами орешника и кизила, щедро залиты светом.
Тут-то и встретились все мы — больные и персонал лазарета в Царевом селе. Доктора и санитары невозмутимы, как будто ничего и не произошло. Впрочем, они уже смешались с персоналом здешнего госпиталя и почти неотличимы в общей массе. Нас обслуживают другие врачи; они внимательнее, не стараются держаться в пяти шагах от больного, беседуют с нами, подбадривают отчаявшихся. Больных много; длинный ряд палаток вырос в садах вдоль реки; обе мельницы также переполнены.
Мрачное зрелище представляет собой эта тихая и спокойная долина. Люди лежат и мучительно стонут на своих постелях, которые завтра, быть может, освободятся для новых пациентов. Те, кто чувствует себя получше, греются на солнце, ищут паразитов в белье или стирают в речке, голые, высохшие, как скелеты; другие, окончательно выздоровевшие, срывают сливы, тянутся к веткам, как голодные козы.
В палатке нас трое: полковник санитарной службы, подпоручик Милан Костов и я. Мы лежим пластом, почти не разговариваем, занятые одной мыслью: неужто здесь конечная станция? Край палатки откинут, и нам днем и ночью видны ряды деревянных крестов на противоположном холме; днем они напоминают распятия; вечером — процессию рыдающих матерей.
Давно уже собираюсь осмотреть их вблизи. Они не далее, чем в ста шагах от нас, но слабость все же держит меня в постели. Волнения, пережитые в Царевом селе после бегства персонала, измучили меня. Подпоручик в еще более тяжелом состоянии; лишь полковник как-то сразу окреп, свободно расхаживает, даже играет в таблу с бригадным генералом в соседней палатке. Они вне опасности, словно своими чинами внушают болезни уважение. Она мимоходом задела их своим саваном и только одурманила ненадолго, чтобы дать им возможность отдохнуть вдали от назойливого грохота фронта.
— Помнишь, как он просил соленого огурчика? — спрашиваю я подпоручика.
— Да, — отвечает он, — на то он и полковник санитарной службы.
— И чего они не уезжают? До каких пор будут стучать в свою таблу?
— Известно до каких: ожидают перемирия.
Он иронически улыбается, но улыбка выходит беспомощной и жалкой. Он не может простить им, что они уже здоровы, в то время как его донимают тупые, постоянные боли в желудке и голове. Он исхудал до неузнаваемости, руки у него трясутся.
— Милан, как только встретимся в Софии, закатим банкет в "Юнион-клубе".
Он отвечает охрипшим голосом:
— По правде говоря, я даже о женщине так не мечтал, как сейчас о вкусной еде.
При этих словах лицо его снова кривится в жалкой улыбке. Днем в палатке становится душно до одури. Я выхожу посидеть под ивами. Милан остается лежать, прикованный к постели.
Меня одолевает любопытство: что происходит в других палатках? Они переполнены. Больные солдаты лежат вплотную друг к другу, как на привале. Лежат на соломе, разостланной на голой земле, и тихо переговариваются. Раз они до сих пор еще не сыграли в ящик и добрались до этих мест, — значит, опасность миновала. Смертных исходов здесь поменьше. Правда, и тут ежедневно умирают один-двое, но это не идет ни в какое сравнение с гекатомбами Царева села. Здесь даже кресты на могилах ставятся…
Кто-то окликнул меня.
Полуугасший взгляд. Худое смуглое лицо. Не могу вспомнить, где я его видел. Оно как будто и знакомо мне, но в то же время какое-то чужое и странное, словно призрачное.
— Что, студентик, не узнаешь меня? Оно верно, мы уже на людей не похожи.
Да, это Илия Топалов. Выдержал! Молодчина, дай бог ему здоровья.
— Давно ты в лазарете? — спрашиваю я.
— Пять дней, но что пришлось пережить, покуда попал сюда, и не расскажешь. А ты? Давно здесь?
— Три дня. Меня поместили вон там, в офицерских палатках.
— Ну да? Уж не произвели ли тебя…
— Попал случайно, и с тех пор так и повелось.
— Что ноеого в полку? Говорят, там такие дела сотворились… и не выдумаешь.
— Не знаю, Илия. Я заболел на другой день после тебя.
Эх, Илия, он напомнил мне былое, страшное и отвратительное. Я почти забыл обо всех этих ужасах, но вот ветер развеял золу, и под ней блеснули горячие, раскаленные угли. Как там мои товарищи, бай Марин и бай Стоян? Все так же добры и терпеливы? Живы ли, здоровы ли?
— Лазар Ливадийский тоже здесь. Лежит на мельнице, коли хочешь повидать его…
Илия улыбается своей доброй, вялой улыбкой и прибавляет:
— Гляди-ко, студентик, выходит, и ты пострадал… Ну, ничего: раз уж сюда дотянул…
Иду дальше, захожу по очереди на обе мельницы. Несмотря на то что под навесами и в помещениях лежат больные, мельницы продолжают работать, жернова вертятся, оглушительно стучат водяные колеса.
Лазара Ливадийского я не нашел.
Отсюда тропинка вьется по гребню холма вдоль сливовых рощ и кустарников. Здесь начинается кладбище холерных — длинный ряд крестов. Одни повыше, другие пониже, они стоят в задумчивом молчании, словно стараются проникнуть в какую-то тайну.
Кресты на солдатских могилах без надписей: так закапывают пристреленных лошадей, заболевших сапом. Унтер-офицеры и особенно офицеры удостоены крестов получше, с надписями. На одном из них имя подполковника санитарной службы, еврея, о котором рассказывали, что он проявил удивительное упорство в борьбе с холерой.
Медленно, как тень, брожу я меж крестов, насколько позволяют силы; передо мной раскинулись больничные палатки, я стараюсь различить среди них нашу, чтобы помахать рукой подпоручику.
Внезапно взгляд мой падает на одну из надписей; всматриваюсь внимательней и чувствую, что колени мои слабеют и весь я начинаю дрожать, как в лихорадке.
Опускаюсь на камень и снова смотрю на надпись;
"Ефрейтор Стаматко Колев".
В палатке душно.
— Знаешь, я нашел могилу своего фронтового товарища. Нас в один день ранило, а потом мы оба, больные, валялись в кустарнике на Голаке…
Бросаюсь на постель:
— Стаматко! Стаматко! Вот где довелось увидеть твой прах!
— Спокойней, мы с тобой тоже еще от этого не застрахованы, — отзывается подпоручик.
Затем, повернувшись на другой бок, со вздохом говорит:
— Твое счастье, что ты не офицер.
— Почему?
— Не несешь ответственности.
— Как так не несу? На солдате тоже лежит ответственность.
— Нет, ты не несешь ответственности за жизнь людей. Всю войну меня мучает этот страшный вопрос: какое право имею я, Милан Костов, адвокат, как говорится, без году неделя, не имеющий клиентуры, распоряжаться жизнью этих людей, у большинства которых сыновья старше меня? Посылать их, словно бессловесную скотину, навстречу пулям только на том основании, что мне присвоено какое-то звание? Этого я так и не смог понять.
Мы часто беседуем с ним о войне, и он удивляет меня своими необычными мыслями. В прошлом он учился в семинарии, но не закончил из-за разногласий с наставниками, не желавшими признать авторитет Толстого. Затем поступил на юридический факультет Софийского университета и, закончив его, стал адвокатом. В качестве подпоручика запаса он принимал участие в боях у Лозенграда и Чорлу, проявил большую храбрость, за что был награжден орденом. И вот он сейчас здесь, в этом неведомом селе, о существовании которого никогда ранее и не подозревал, завшивевший, больной, стоящий одной ногой в могиле…
Он говорит тихо, запинаясь; страдальческое лицо его, покрытое красными пятнами, судорожно подергивается. Как я его понимаю! Он смотрит на меня так беспомощно и кротко, словно просит моего заступничества. Затем, закрыв глаза и будто убедившись в безнадежности своего положения, едва слышно просит:
— Послушай, окажи мне услугу…
Мурашки забегали у меня по спине.
— Что? Ты что-то сказал?
— Окажи, говорю, мне услугу… Вон там кобура… возьми… Я сам буду держать его… ты только нажмешь на спуск… Сам я не могу, сил нет…
— Что ты говоришь, Милан, просто стыдно! — говорю я. — Будь мужчиной, наберись терпения. Такова уж эта проклятая болезнь, ничего не поделаешь… Ты у меня спроси…
Вошел полковник и прервал наш разговор.
— Радуйтесь, ребята, новость вам принес.
Мы, недоумевая, смотрим на него. Он возбужден и как-то особо торжествен.
— Заключено перемирие…
— Да ну? Слава богу, — откликаюсь я. — Впрочем, давно этого ждали…
— Одно дело ожидать, а другое — знать, что это факт, — говорит он так, словно бы все время только об этом и думал. Затем добавляет: — Мы с бригадным вечером уезжаем. Жена ждет не дождется. Дети и те пишут одно и то же: папа, когда приедешь? У меня прекрасная жена — это все признают. А уж какая она хозяйка — я один знаю. Теперь, по крайней мере, мне будут готовить то, что я захочу… Эти врачи заморили нас голодом…
Известие не обрадовало нас. Оно приятно здоровым, а не нам. Я гляжу на лицо подпоручика. Оно выражает всю тревогу его души, все невысказанные волнения разума. Видно — мысль его лихорадочно работает. Это радость, радость для всех. Матери, сестры, отцы и жены встретят своих близких, тех, кто остался в живых. А вот он еще будет мучиться здесь, корчиться в судорогах проклятой болезни и выздоровеет ли… это еще вопрос.
Полковник начинает собирать вещи; написал записку в свою часть, чтобы ему прислали ординарца, и стал одеваться.
Он натягивает лаковые сапоги, самодовольный и гордый, одетый с иголочки, хоть сейчас на бал.
Неотесанный бай Ганю, думаю я, хоть бы словечко сказал в утешение, а то так и прет из тебя: я уезжаю, а на вас мне наплевать. Пожалуй, заставит жену испечь пирог с солеными огурчиками…
— Крепись, Милан, — говорю я. — Через день-другой мы тоже уедем. Я подожду, поедем вместе.
Милан поднимает на меня благодарный взгляд. Он лезет рукой под подушку и протягивает мне простой синий конверт.
— Если раньше меня попадешь в Софию или… со мной что-нибудь случится, передай, пожалуйста…
Я с недоумением беру пакет.
— Да брось ты, Милан, ну что с тобой может случиться… Смотри, как пал духом…
Вмешался полковник:
— Не отчаивайтесь, молодой человек… Еще денек-другой, и вам полегчает. Ведь и с нами было то же самое… Мы с бригадным уезжаем в дивизионный госпиталь в Кюстендил. А оттуда через несколько дней — в Софию…
Лоб его блестит от пота. Он высок, грузен, с жирным, одутловатым лицом, и всякое усилие утомляет его. Здесь он впервые на равных началах со всеми, без ординарца, который бы одевал и раздевал его, подавал умыться и держал наготове полотенце, — в общем, предупреждал каждое его желание, словно он китайский мандарин. Увы, сегодня он стирал себе белье, как другие простые смертные, — какой позор! — и даже терпеливо обобрал с себя вшей. К тому же в этот поздний послеобеденный час в палатке очень душно, и не удивительно, что человек так умаялся.
Он походил взад-вперед в своих скрипучих лаковых сапогах и даже закурил сигарету! Затем вынул маленькое карманное зеркальце, погляделся в него самодовольно, отряхнул с плеч перхоть.
Только после этого направился к выходу.
— Пойду погляжу, как там бригадный.
Он готов шагать через трупы — так поднялось его настроение. Все здоровые люди — эгоисты, особенно нечутки эгоисты прирожденные…
Выходя, полковник с кем-то столкнулся, тот уступил ему дорогу и затем, присев у входа, стал всматриваться в глубь палатки, стараясь разглядеть, кто в ней находится.
— А! — говорю. — Это ты, Лазар? Здравствуй…
Это Лазар Ливадийский, студент-весельчак из нашей роты. Улыбка не сошла с лица его, только стала горькой, даже саркастической.
— Здравствуй. Не могу тебя разглядеть как следует, во ты похож на индуса в голодный год.
— Удивительно, но ты почти не изменился, — говорю я, желая доставить ему удовольствие.
— Ничего, война познакомила нас со всеми своими прелестями: пулями, холерой, вшами. Ты разве вшами не обзавелся?
Ах, этот Лазар. Все бы ему шутки шутить…
Я говорю:
— Забыл ты фельдфебеля Запряна. "А ну-ка, что там за умник выискался? Пусть выйдет на два шага вперед; побыстрее, а то сам выведу! Ага! Так это ты, значит? Интеллигенция… Знаешь, что я делаю с теми, кто много понимает? Нужники посылаю чистить…"
Лазар смеется.
— Конец Запряну, конец черту-дьяволу.
— Почему? Что случилось?
— Неужели не знаешь? Перемирие!
— А, да, да, нам только что сказали.
— Румыны будто уже дошли до Враждебны, а царь Фердинанд убежал в Рильский монастырь просить помощи у святого Ивана. Только не помогут ему ни святые, ни пресвятые.
2
Ночью разразилась гроза.
Она налетела внезапно, словно скатилась сверху, с серого, безмолвного неба. Зашелестели, хлопая полотнищами, палатки, надулись и закачались.
Огонек в лампе помигал и погас.
— Смотри ты, беда какая, — говорю я вполголоса и протягиваю руку к подпоручику. — Милан, спишь?
Он не откликается; тронув его за плечо, повторяю:
— Милан, ты спишь?
Из глубокой тьмы доносится его встревоженный голос:
— Нет, а что случилось?
— Ничего, ничего, ветер поднялся, может, дождь пойдет. Как ты себя чувствуешь?
— Впал в забытье… ничего не слышал… Да, да, плохо мое дело.
— Крепись, пройдет… еще немного.
Обоим нам хочется побеседовать. Ночь, залитая мутными волнами мрака, разрываемая тревожными звуками, нагоняет на нас страх. Вскоре по крыше застучал дождь, чудится, будто какой-то всадник проносится над нами и, скрывшись на миг во мраке, возвращается обратно. Палатка прогибается, как живая, накреняется, словно хочет сорваться с места и улететь.
Дождь хлещет; первые молнии рассекают небо, и в вырезе палатки я вижу странную процессию деревянных крестов; она несется по холму, чтобы, внезапно остановившись, разом рассыпаться. Затем все снова погружается в глубокую тьму.
Подпоручик тяжко стонет, но его стоны заглушаются бурей. Мы-то хоть лежим на кроватях, а каково солдатам, которые спят прямо на земле? Вода уже просочилась в палатки, солома намокла, а они ведь едва в состоянии приподняться. Да и куда идти в такую грозу?
У входа мигает свет фонаря; чья-то голова просовывается сквозь низкое отверстие, и грубый голос спрашивает:
— Здесь, что ли, есть свободная койка?
Это мой земляк и родственник из лазарета в Царевом селе…
— Да, — отвечаю, — койка господина полковника свободна: он сегодня вечером уехал в Кюстендил. А в чем дело?
— Только что прибыл больной офицер; хорошо, что нашлась постель.
С этими словами он входит в палатку, а вслед за ним два санитара вводят больного. Они снимают с него сапоги, шинель и китель и укладывают на кровать. Он блаженно вытягивается на жестком соломенном тюфяке, словно это пуховая перина с царским балдахином над ней. Затем ему приносят чаю и желают спокойной ночи.
Незнакомец лежит и стонет: по-видимому, он заболел недавно — болезнь еще в самом разгаре. Закопченный фонарь, оставленный в нашем распоряжении, тускло освещает его лицо, обросшее черной бородой; в глазах странный фосфорический блеск.
— Давно захворали? — спрашиваю я с участием.
— Три дня назад, — неохотно отвечает он. — Извела меня эта проклятая болезнь.
Она и правда его совершенно извела — он сопит, стонет, охает, кричит… Затем надолго замолкает, впадая в забытье. Полотнище палатки прогибается под напором ветра и глухо хлопает. Дождь стал более размеренным, обильным и спокойным. Под нами текут ручьи. Вода журчит, словно напевая какую-то свою дождевую песню.
Больной ворочается с боку на бок, затем начинает бормотать в мрачном, зловещем бреду:
— Слушаю, господин полковник… Вот по этому ходу пройдем… Давайте, ребята… Что? Что такое? Страшно, это верно… О-о — вот они, идут, идут… Бей сильнее, не бойся… О-о-ох!
Он поворачивается.
— Что, снилось, будто идете в атаку? — спрашиваю я, чтобы отвлечь его от кошмарных сновидений.
— Уф! Тяжко… — отзывается он еле слышно. — Я бредил?
— Ничего, пустяки, — отвечаю. — Это из-за болезни…
— Вы давно здесь? — спрашивает он уже отчетливей.
— Пять дней; но до того скитался по другим лазаретам.
— Проклятое, однако, наше ремесло, брат, — говорит он. — Только сейчас я понял это. Мерзость бесподобная… И кто только выдумал этот отвратительный обман?
Хочется ему сорвать на ком-нибудь зло. Конечно, сейчас, когда он извивается, как червь, под пятой смерти, война — мерзость; а когда он, вытянувшись в струнку перед командиром полка, готов был броситься в огонь и воду, лишь бы выполнить приказ, — тогда другое дело. Тогда она была подвигом, лучезарным ореолом на челе родины… Так посмотри теперь, приятель, каков ее истинный облик: трамбовка, толкаемая рукою смерти и давящая все на своем пути — цветы, посевы, человеческие жизни… Там, где война, гибнут цветы; птицы улетают в другие, мирные края, а человек по уши погружается в нечистоты. Да, да, проклятое ремесло, говоришь? А спроси тех, что получает ордена и повышения!
С трудом повернувшись ко мне, он спрашивает своим немощным, осипшим голосом:
— А что, многие умирают в этом лазарете?
— Кому суждено, тот умирает. Никто ничего определенного предсказать не может. Если говорить о чинах, то по большей части умирают те, что до поручика, редко — до капитана.
Он, кажется, принял мои слова всерьез: я понял это по невольному взгляду, который он бросил на свой китель с майорскими погонами, перекинутый через спинку стула.
— Пожалуйста, скажите, чтобы принесли мой чемодан, — попросил он. — Разумеется, если не трудно. Он, должно быть, где-то снаружи, как бы не размок под дождем…
— Нет, господин манор, его, наверное, убрали, не беспокойтесь… Завтра принесут.
Новый больной втягивается в распорядок больничной жизни. Некоторое смущение, интерес и любопытство, вызванные его приходом, исчезают, и он автоматически становится простой больничной принадлежностью.
Гроза постепенно успокаивается, дождь стихает. Сквозь вырез в палатке видны деревья на берегу реки, освещенные белесым светом, — вероятно, выплыла луна…
Только сейчас обращаю внимание на подпоручика. Он как-то странно спокоен и неподвижен. Тяжело дышит, уткнувшись лицом в подушку, как человек, желающий скрыть от самого себя свое позорное состояние.
Пусть спит. Сон укрепляет организм.
Встаю и обуваю налымы. Что-то не спится, какая-то необъяснимая тревога сжимает мне грудь. Выйду, поброжу немного по двору.
В свежем, очистившемся воздухе предметы более отчетливы и вместе с тем более таинственны в своем безмолвии. Вода впиталась в землю, лунный свет скользит белой пылью, и шум реки звучит как странный неведомый говор.
В первой палатке царит спокойствие. Она тоже привилегированная, для офицеров. За нашей палаткой, на почтительном расстоянии — палатки главного врача и его помощников. Они обставлены с комфортом, если вообще можно на войне говорить о комфорте. Постельное белье безукоризненной чистоты, перед палатками разбиты цветники и установлены столики для еды. Доступ сюда больным, как в рай — грешникам, строго воспрещен. Врачи для нас — люди иного, высшего порядка. Главный врач, который совершает обход раз в день, обычно по утрам, — в наших глазах существо сверхъестественное, изредка спускающееся к нам, как deus ex machina, чтобы делать свое спасительное дело.
Само собой разумеется, я вышел не просто так, а с определенным намерением. И все эти мысли проходят у меня в голове, пока я занят его осуществлением. Для этого отведено место у самой реки. Обычно здесь горят фонари, но сейчас, из-за грозы, фонарь не зажигали, поэтому — ничего удивительного, что я поиспачкался! Под ивами, у обрыва, темнеет буйная трава, о которую я вытираю свои налымы и прохожу дальше, мимо солдатских палаток.
Все здесь тоже охвачены тревожным, кошмарным сном. В тишине раздаются мучительные стоны, похожие на удары тупого оружия в момент убийства. Слышатся отдельные вздохи, а время от времени произносятся целые монологи. И никто никого не слушает, никто никем не интересуется; каждый погружен в собственную боль, как в глубокий колодец, где гаснет всякое воспоминание о мире и где в любой момент может оборваться нить жизни.
Неожиданно спотыкаюсь о что-то твердое. Чьи-то высунувшиеся из-под палатки ноги медленно уползают обратно, и до меня доносится глухой, хриплый голос:
— М-м-м… Матушка родная, помоги… Сердце опустилось куда-то… Да нету его, говорят тебе… вот тут в коленях стучит… Пусть Пена напишет, как детишки, я скоро приеду. О-о-ох!.. Да что я говорю?.. Привиделось мне… Хоть бы скорей прибрала меня смерть!
Человек опять впадает в забытье. Он роняет теперь лишь отдельные несвязные слова:
— Играй, играй… проклятая… Сейчас лопнет…
Вслед за этим мысль становится словно бы более связной:
— Выгоните попа… Петя, Гинка… что нужно этому черному дьяволу…
Этому не выжить. Голос глухой, сдавленный, дребезжит, как ржавая струна. Он словно кусочками откалывается где-то в груди и мечется там, подобно мутному потоку, чтобы вырваться наконец наружу.
Нет, я не могу больше слушать. Это агония. Через несколько часов человек этот станет трупом. Санитары снимут с него гимнастерку, брюки, сапоги и зароют его, как собаку, без попа, без молитвы, — да и зачем они ему? Это не принесет ему утешения; более того — он будет благодарен хотя бы за то, что не глумятся над его трупом, а — как оно и полагается — прячут его останки от солнечных лучей.
На востоке загорается заря.
Каждая прожитая нами ночь — еще один шаг навстречу жизни. Каждая незаметно уводит нас от смерти к жизни.
Солдаты лежат как попало на сырой соломе; те, что поздоровее, просыпаются и, согнувшись от слабости, накинув шинели, тащатся к отхожим местам. Затем все они дожидаются восьми часов, чтобы выпить свой чай с лимонной кислотой; чай — единственно дозволенная нам пища. Так уверяют врачи, и мы не можем не верить им. Нужно ли, в самом деле, истощать организм до такой степени, чтобы человек превратился в скелет, — я не берусь судить. Солдаты благодарны и за чай, благодарны за то, что им дали кров, они и против сырой соломы не возражают — в них убита всякая воля…
Фонарь в нашей палатке все еще чадит, усиливая духоту. Майор лежит на спине, уставившись в потолок. При моем появлении он переводит глаза на меня и долго разглядывает. Моя солдатская шинель озадачивает его, он не привык к такому соседству; но он понимает, что сейчас не время для придирок, и начинает тяжело стонать.
Лицо у него бледное, худое, но не изможденное; тело крупное, крепкое, откормленное. Впрочем, больной в лежачем состоянии всегда выглядит более крупным; даже окостеневшие трупы поражают своей массивностью. Этот, видимо, ни в чем себе не отказывал, и стрела, пущенная в него смертью, лишь оцарапает ему кожу. Был он, по всей видимости, командиром нестроевой роты или заведующим офицерской столовой в штабе дивизии.
Не глядя на меня, он спрашивает;
— Когда придет врач?
— Обычно обход в десять. А что?
— Да этот там… больной… плохо с ним. Вскочил недавно, что-то громко выкрикнул… вроде бы вас звал… затем упал на постель… Слушаю, слушаю — а он все молчит, не дышит…
Подпоручик лежит поперек постели. Ноги его свисают с одной стороны, голова — с другой. Он неподвижен — что с ним, в самом деле?
Приподымаю ему голову — она еще теплая.
— Милан! Что с тобой?
Голова бессильно повисает.
— Милан, ты слышишь меня? Тебе плохо?
Нет, он не слышит. Глаза остекленели, руки застыли.
Майор, приподнявшись на локтях, говорит дрожащим голосом:
— Позовите доктора, пусть сделает ему укол. Может быть, он потерял сознание от слабости.
Мысль разумная. Накидываю на плечи шинель и спешу к палаткам врачей. Ординарцы уже на ногах и хлопочут около своих богов. Они боятся доложить о случившемся — еще слишком рано. Но так как дело касается офицера, то доктор следует за мной. Майор с неописуемым ужасом смотрит на подпоручика. Врач, пощупав пульс и приподняв веки Милана, не колеблясь, объявляет:
— Умер.
Уже рассвело.
3
Меня перевели на мельницу, к Лазару Ливадийскому. Прибыли новые больные офицеры и заняли обе койки — мою и подпоручика Милана Костова. Тем более что я уже здоров, то есть в моем организме уже нет холерных бацилл.
Солдаты собираются группками и обсуждают важное событие — заключение перемирия. Всем не терпится поскорее выписаться, разъехаться по домам. Они язвят по поводу исхода войны.
— Шли на войну, как львы, а воротимся, как кто?..
— Все эта скотская болгарская дипломатия…
— Довести дело до того, чтоб тебя окружили со всех четырех сторон и связали, как разбойника…
— У наших правителей не хватает смекалки даже на то, чтоб на двух ослов солому разделить.
Все-таки жизненные силы у людей еще слабы и чувство возмущения придавлено.
— Вернее сказать, два осла соображают лучше, чем все они, вместе взятые, — добавляет Лазар Ливадийский, слывущий "большим политиком".
Полураздетые, сидим мы на белых камнях у реки, ищем вшей, в то время как в котлах кипятится наше белье. Больные бессильны против этой напасти, и потому она жестоко терзает их, высасывает последние жизненные соки. Какой ужас — вот она, истинная война! Позорная, неумолимая, ведущаяся со всеми стратегическими тонкостями и ухищрениями, какие предписывает и та война, что ведут генералы. Обнаружить противника, напасть на него врасплох и уничтожить — вот задача. Шинели накинуты на плечи, а гимнастерки и штаны стали объектом самой старательной рекогносцировки; их исследуют до самой последней складки…
— Пересеченный рельеф местности, — говорит Лазар, словно читает военную сводку, — способствует успешному маневрированию противника… Ха-ха-ха!
Он почесывается и, зевая, сокрушенно добавляет:
— "Сърбн я Сърбня, сърбн я…" Да как же не будет ее свербить, братец, когда и она тонет во вшах…
— Чья это песенка? — спрашиваю я. — Не иначе в какой-нибудь газете вычитал…
— Да чья она может быть? Конечно, КирливогоХристо…
Вмешался Илия Топалов:
— Мне один приятель говорил, что этот Кирливый Христо посиживает себе в кафе "Болгария" и оттуда командует: "Мы идем, идем на вас, сброд проклятый". Огреть бы тебя хорошенько!
— Не такой он дурак, чтоб отдать себя на съедение вшам! — говорит Лазар и добавляет: — Еще бы, ведь он — гордость нации, квинтэссенция её героических добродетелей…
Время от времени мы заглядываем в котел. Белье докипятилось до того, что потеряло всякий цвет. Ведь нужно умертвить весь этот "сброд проклятый", с которым мы ведем войну.
Затем наши вещи прополощут в реке, кишащей миллиардами холерных бацилл, и только после этого мы наденем их на себя. Верхнюю одежду нельзя кипятить, на ней мы давим вшей руками.
— Кончил? — спрашивает Ливадийский.
— Нет, — отвечаю. — Группы неприятеля еще держатся в брючных укреплениях: вот, вот, вот… О!
Вот почему ребра выпирают у нас, как у тощих кляч, вот кто пьет нашу кровь…
— Слушай! — говорит Лазар. — Собрать бы коллекцию вшей да послать царю Фердинанду, пусть поместит в зоологическом саду… Он ведь любитель редких экземпляров.
Солнце припекает наши голые тела, — кожа да кости, до нас едва долетает шум мельниц, и река, прозрачная, как зеркало, отражает наши обросшие физиономии, искаженные рябью воды. Лазар развивает свою политическую сатиру, хотя и без особой неприязни или озлобления. Он любит острое словцо, обожает эффекта ради хорошенько поперчить шутку. После каждого удачного каламбура первый заливается хохотом: ха-ха-ха!
— Завтра вместе едем в Кюстендил и первым делом поедим там по-людски, выпьем по кружке пива… Недаром же мы бились за отечество, ха-ха-ха!
То, что мы бились за отечество, — святая правда, и не это вызывает его смех. Он смеется над тем, что, несмотря на все наши усилия и победы, мы возвращаемся восвояси разгромленными и опозоренными из-за глупости и бездарности тех, кто "милостию божией и волей народной" провозгласил себя вождями, царями и министрами… Когда спор принимает такой оборот, лицо Лазара становится серьезным, он говорит:
— Болгарский солдат достойно выполнил свой долг. А наши правители в это время ворон считали. Моя бы власть, всех их перевешал бы на фонарях "Царя-освободителя".
И с усердием, достойным лучшего применения, Лазар продолжает охотиться на вшей, сопровождая это занятие цветистыми замечаниями из того лексикона, который имеет хождение только среди солдат. Усевшись на берегу реки, полуголые, лишь в накинутых на плечи шинелях или гимнастерках, мы похожи на каких-то допотопных птиц или доисторических людей, вылезших из своих убежищ, чтобы порадоваться солнышку.
Лазар неожиданно возглашает:
— Слыхали, как трещит?
— Пулемет, что ли?
— Да нет, она.
— Кто она?
— Вошь.
— У-у-у! Не совестно говорить такие вещи!
— Да какие такие вещи?
— Непристойные.
— Прошу прощения, вошь — насекомое почтенное. Мирное. Незлобивое. Посасывает себе солдатскую кровушку — только и всего. Чем она, скажем, хуже тыловых героев, которые кормят нас вареной кукурузой и заплесневелой брынзой? Потому-то она и водится главным образом в тылу.
— Не трогай ты этих людей, они сейчас тоже небось прозрели.
— А я о них ничего плохого не говорю, но зачем же нападать на бедных насекомых, наших сожителей? Слыхали? Опять бабахнуло!
— Что? Пушка?
— Нет, она.
— Кто?
— Вошь! Ха-ха-ха!
Мы стоим перед канцелярией в ожидании своих документов. Нас трое: Лазар Ливадийский, Илия Топалов и я. Нас выписывают из больницы — мы уже здоровы. Это видно из того, что окружающий мир принял в наших глазах нормальный вид. Все прочно стоит на своих местах, ничто не опрокинуто вниз головой. Деревья — это деревья, а не допотопные животные, горы — это горы, не облака, предметы не двоятся. Рассуждаем здраво, понимаем, что дважды два — четыре, а не четыреста. Все вокруг ясно, спокойно, четко. Ни одной морщины на величественном лике мироздания!
— Э-э-эх! — вздыхает Лазар. — Сейчас у нас в Каратопраке уже созрел виноград. Виноградник по утрам еще подернут синеватым туманом, а на веранду уже пробираются первые солнечные лучи. Встанешь, бывало, нарвешь "хафуз-али" — гроздья крупные, словно с лозы ханаанской, ягоды сладкие, как сахар… Хотя я, правда, больше люблю "памид".
— Перестань, а то слюнки текут, — шутит Илия. — Я к твоему сведению, застану в Карлове яблоки и персики… Таких яблок ты сроду не ел… Получше всяких там бананов…
— А я попрошу сестру спечь баницу, сварить самую жирную курочку и поджарить яичницу, да так, чтоб она плавала в масле… — И Лазар блаженно облизывается, предвкушая наслаждение от вкусной еды.
Мы смеемся над его ребяческими желаниями, и смех наш страшен. На наших высохших, желтых лицах остались лишь два ряда зубов да глаза блестят, как у голодных волков.
Из канцелярии выходит мой родственник — фельдшер, который, что там ни говори, все же спас меня.
— Готово, — произносит он.
Берем документы. Остается только сдать кое-какие больничные вещи, налымы, кружки, полотенца — и в Кюстендил. Там явимся в дивизионный госпиталь, где произведут дезинфекцию наших вещей, и лишь после этого можно ехать по домам. Фельдшер несколько раз напоминает нам об этом.
— Будь спокоен, — говорю я ему. — Все сделаем, как надо. Не безумные же мы, чтоб везти болезнь домой…
Сегодня нас впервые накормят обедом — супом, жарким и компотом. Меню мы выведали еще с утра. Так полагалось другим, значит, и нам положено. Мы уже исходим слюной, особенно при виде санитаров, разносящих обед. Но нет, они спешат пройти мимо нас, словно мимо кладбища. Ни один не спросит:
"А вы что, не голодные, есть не будете?"
Наконец Лазар, отбросив стыд, останавливает одного из санитаров:
— Нельзя ли перекусить чего-нибудь?
Тот удивленно вскидывает глаза и, не останавливаясь, говорит:
— Вы еще со вчерашнего вечера выписаны. На вас не подано заявки.
— Да ну? Что же нам делать?
Пройдя несколько шагов, он отвечает:
— Не знаю. Спросите у начальства.
Мы переглядываемся, ошеломленные. Голод скребет у нас внутри, словно кошка. Илия, который лучше нас знает порядки, уверяет, что этого быть не может, что нам, по крайней мере, должны выписать хлеба и сыра, — он ведь сам был каптенармусом, взводным унтер-офицером и знаком с этими делами. От этого, однако, нам не легче. С подноса поднимается белый пар, запах супа мгновенно ударяет нам в нос и опьяняет, как опиум. В глазах возникают гастрономические видения: длинный стол и на нем — всевозможные яства…
— Я сейчас от голода хлопнусь в обморок, — произносит Лазар.
— Нужно что-то сделать, — добавляет Илия. — Что же они теперь, голодом, что ли, собираются нас уморить?
Мы отправляемся на розыски каптенармуса. Это белотелый упитанный человек, по виду еврей. Он внимательно выслушивает нас, вытянув шею, словно дело касается очень важной военной тайны.
— Голуби вы мои, да вы уже выписаны и сняты с довольствия… Что же мне с вами делать?
— Но, господин начальник, не подыхать же нам с голоду. Ведь нам предстоит еще добираться до Кюстендила — нужно же перехватить чего-нибудь?
Он погружается в размышления.
— Скажите на складе, чтоб вам выдали по буханке хлеба.
Лазар недовольно бормочет:
— Хлеб… Что нам один хлеб… Больным быть плохо, а здоровым — еще хуже…
Каптенармус пожимает плечами.
Наши испытания на этом не кончаются. Кладовщик отказывается выдать нам хлеб без записки. Заперев склад из боязни, как бы мы самовольно не залезли туда, он отправляется по начальству. Возвратившись, снова отпирает склад, копается в каких-то ящиках и наконец подает нам по буханке черствого хлеба и завалявшийся кусок сыра.
— Это — от меня, — заявляет он с таким важным видом, словно мы должны целовать ему руки за оказанное благодеяние.
— Врет, — говорит Лазар, после того как мы отошли от склада. — Врет, что от него. Да разве бы этот трус посмел? Не иначе как тот, толстый, сказал: дай им там еще по куску сыра; словно кость собакам…
Мы уже явно находимся вне больничного мира: мы посторонние, у нас иные интересы. Поскорей бы распрощаться с товарищами и убраться отсюда.
— Лазар, — говорю, — я подожду вас наверху, на дороге. Не задерживайтесь…
— Ладно.
Пробираюсь сквозь заросли ежевики и выхожу на тропинку, что идет вдоль холерного кладбища. Новые ряды безымянных крестов выросли тут за эти пятнадцать дней. Их низко распростертые над землей руки словно умоляют о милости или посылают вечное проклятие.
Вот они, самые свежие могилы. Земля на них еще сырая. На кресте, прячущемся в тени диких груш, с трудом различаю: "Подпоручик Милан Костов". Ощупываю карман куртки. Да, да. Передам. Спи спокойно.
Здесь же, справа, другая знакомая могила. Надпись едва можно разобрать: "Ефрейтор Стаматко Колев". Через месяц-два от нее не останется и следа.
Нагибаюсь и бросаю на могилы по белой ромашке.
Поражение
1
Дорога идет через пересеченную, открытую местность, большей частью вдоль садов и полей. Скирды убраны, лишь кое-где желтеют оставшиеся снопы. В селах усиленно молотят.
— Что за народ, — удивляется Илия, — тут война, холера, а ему все нипочем — знай себе землю обрабатывает…
— Есть-то надо, — вставляет Лазар, — ведь земля хлеб дает. В самом деле, работают, как волы, и все только для того, чтобы обеспечить себе хлеб насущный…
На лугах вдоль дороги расположились различные тыловые части: переночуют ночку-другую и трогаются дальше. Это наносы реки, возвращающейся в свое русло. Людские потоки текут вспять, к своим истокам. Невеселая картина, — нет в ней ни величия, ни трагизма.
Время от времени сворачиваем в какой-нибудь сад, чтобы набрать слив или яблок, которые нас так соблазняют; с простодушием Адама в раю протягиваем к ним руки и безо всякого угрызения совести продолжаем свой путь.
— На войне, как на войне, — говорит Лазар, — не то сиди дома и не рыпайся.
Тяжело идти по неровной дороге, которая то спускается, то поднимается по холмистым желтым полям. Ноги еле держат нас, мы все еще очень слабы. Телеги попутной не попадается; все они движутся навстречу нам, к фронту. А если и обгоняет какая-нибудь обозная подвода, так она перегружена фуражом или всевозможным больничным инвентарем. К тому же мы представляем собой крайне подозрительную команду: наш вид внушает страх. Дети, играющие вместе с курами и поросятами на сельских площадях, завидев нас, благоразумно разбегаются, прячутся за плетнями и следят за нами издали.
Солнце давно перевалило за полдень, но летний день долог. Будь мы здоровы, мы бы к вечеру добрались до Кюстендила, но мы проходим едва по два километра за час, поэтому нам придется, как видно, заночевать в каком-нибудь селе.
Нас обгоняют группы солдат, отбившихся от своей части, а мы, в свою очередь, обгоняем других. Некоторые разлеглись в тени около шоссе, лениво потягиваются и зевают, вознаграждая себя отдыхом за долгие месяцы тягостной дисциплины. Потом идут дальше, с посвистом, бранью и солдатскими прибаутками, как люди, далекие от каких бы то ни было забот. Винтовки их обращены стволами вниз, шапки сдвинуты на затылок.
— Э-э-эх, черт побери! Хорошее дело свобода!
Свобода опьяняет их и лишает рассудка, словно вино или взгляд разбитной бабенки.
И все же дорога почти безлюдна, она тонет в легкой дымке, в прозрачном тумане пыли, поднятой редкими повозками и пешеходами. Живые мощи, мы плетемся с трудом, обливаясь потом, запыленные, как мельники, к великому удовольствию Лазара Ливадийского, который не может забыть мельницы, где он лежал больной, скрежета мельничных шестерен, серой мучной пыли…
— Как только доберусь до дому, напишу "Письма с моей мельницы", — говорит он с иронией и сокрушенно добавляет: — Есть о чем написать… Об одних только мельничных вшах рассказать — уже достаточно.
Илия Топалов замечает:
— Ты, Лазар, что-то уж очень распоясался, а стоит только показаться фельдфебелю Запряну, как сразу вытянешь руки по швам…
— Как бы не так! Меня даже досада берет, что война кончилась, а то бы я дослужился до офицера и вернулся бы опять в нашу роту. Вот было бы дело! Поглядел бы ты тогда, как Запрян стоит навытяжку передо мной!
Эта мысль так развеселила его, что он не может успокоиться. Он хохочет, хлопает себя по бедрам и весь сияет, представляя, как заставил бы Запряна козырять ему.
Идем против солнца, и от этого путь вдвойне утомителен. Оно спустилось уже низко к западу, и лучи, льющиеся на убранные поля, ослепляют нас. Вряд ли мы до вечера попадем в Кюстендил; мысль о ночевке начинает тревожить нас.
— Остановимся в какой-нибудь сельской корчме — и все тут. — быстро решает Лазар.
— Конечно, только нас и ждут, сейчас самая страда, — возражаю я.
— Что мы, не можем устроиться в какой-нибудь копне? — прибавляет Илия.
— А хлеб? — вспоминает Лазар.
Выданный нам хлеб давно съеден… Мы съели его, как просфору, после которой сливы показались прекрасным десертом.
— Я голоден, как цыган, — продолжает Лазар. — Интересно, если б мой профессор политической экономии увидел, в каком я состоянии, посмел бы он отрицать значение "объективного фактора" в истории? Вот оставить его на мельнице да подвергнуть нападению "белой кавалерии" — ха-ха-ха! — тогда бы он сразу понял, имеет ли значение "объективный фактор"!
Мы не можем нарадоваться тому, что здоровы. Взявшись за руки, словно дети, раскачиваемся из стороны в сторону, как раскачиваются в танце парни, и напеваем про себя — каждый свою любимую песню!
— Где кмет?
Человек пожимает плечами.
— Почем я знаю? По делам, должно, пошел…
— Как так по делам? Кмет он или кто?
Лазар начинает сердиться. Мы стоим на сельской площади и высматриваем, под каким бы кровом переночевать. Человек растерянно глядит на нас, моргает и не знает, что сказать. Наконец, отведя взгляд в сторону, говорит:
— Он прячется…
— Кто, кмет?
— Да.
— Почему?
— Да ведь… то и дело пристают с разными там поборами… то муку подай, то сено… А в селе уж и так пусто. Может, и вы из таких же…
Мы совещаемся. Где нам переночевать? Уже стемнело, над примолкшим селом висит густое облако пыли, тянущейся с токов… даже трудно дышать.
Какие-то ребятишки робко приближаются к нам, подбодренные соседством односельчанина; они с любопытством и страхом оглядывают нас, готовые разбежаться, как только уйдет крестьянин.
— Слушай, — говорит Лазар, — мы заплатим за пищу, за все — только отведи нас куда-нибудь.
В селе нет ни одной корчмы: все закрыты по общему решению после плебисцита: раньше их было семь — по одной на каждую сотню человек, если считать вместе с женщинами и детьми.
Наконец крестьянин предлагает:
— Если хотите, отведу вас в один дом, к родственникам…
— Ну что ж, веди, — соглашается Лазар, — мы заплатим…
Во дворе на нас набрасываются большие злые псы, но от крика крестьянина разбегаются. Низенький домишко, вернее лачуга, — до крыши можно рукой достать. Открывается дверь, и мы заглядываем внутрь. В глубине темнеет что-то, напоминающее кровать. Илия Топалов зажигает карманный фонарик. На полатях лежит человек. Лицо у него восковое, глаза открыты и неподвижны. Уж не покойник ли?
— Старик хворает… — сконфуженно говорит женщина.
— Что с ним? — спрашивает Лазар.
— Да кто его знает… Суставы у него болят, кашляет… Уж целый год, почитай, хожу за ним. Как война началась, он вернулся из обоза, да и слег.
— Кто он тебе?
— Свекор… Свекор он мне.
Снаружи под навесом улеглись детишки — их пятеро. Кое-кто из них тревожно приподнимается, озадаченный шумом и видом необычных гостей… По другую сторону навеса прямо на земле постлана рогожа. Решаем лечь на рогожу; женщина приносит нам хлеб и снятого творогу.
— С такой пищи не мудрено второй раз холерой заболеть, — печально заявляет Лазар. — Посмотри только, чем питается тот самый народ, который обрабатывает землю… Как вспомню меню господ докторов… Эх!
Поданный нам хлеб черен, как угольная пыль, замешанная водой и затем спрессованная. По вкусу напоминает прокисшую пастилу. Творог невозможно взять в рот — настоящая отрава…
— Так и не придется поесть, — шепчет Лазар. — Это ясно. Я убежден, что здесь к тому же мириады блох. Поищем-ка лучше какую-нибудь скирду во дворе.
Устраиваемся под открытым небом на скирде свежей соломы. К полуночи небо проясняется, и звезды повисают над нами, словно белые виноградины; зарывшись в солому, всматриваемся в ночное небо, похожее на бескрайное поле. Впрочем, Илия, а за ним и Лазар уснули сразу: сердца у них чистые, мысли — спокойные.
Я тоже подремываю и лишь время от времени просыпаюсь. Солома колется, собаки воют, и их вой тонет во мраке, как человеческий вопль, как плач женщин — вдов и матерей, которым ночь принесла печальные вести об их сыновьях и мужьях… о могилах на Голаке, в Царевом селе, в Царварице… Взяли их и погнали, как стадо, и вот они заполнили собой рвы и канавы, оставив детей своих раздетыми, жен и матерей — в бедности и нищете. Странные люди, терпеливые и кроткие, как овцы, — вместо того чтобы подняться и камнями перебить своих "благодетелей"…
Просыпаюсь от ружейной пальбы. Вздрагиваю, словно ужаленный. — Стрельба повторяется. Нет, это не сон. Одиночные выстрелы будят утро. Что это — перестрелка? Я расталкиваю Илию и Лазара.
— Что это может быть?
— Полиция охотится за дезертирами, — объясняет Лазар, протирая глаза.
Он слышал, что много дезертиров скрывается в лесах, нападает на путников и повозки и грабит их. Однако вызвана ли стрельба именно этим, мы не уверены.
Выстрелы учащаются.
2
— Что такое? Силы небесные!
Кларнетист, скрипач и барабанщик — три цыгана-солдата; кларнетист надувает щеки, словно кузнечные мехи; скрипач, высокий и сухой, как египетская мумия, выполняет, кроме того, и роль дирижера: с унылым видом меланхолично помахивает смычком, словно говоря: "Разве это песня? Ну, да ладно". Окинув скорбным взглядом свой оркестр, он опускает смычок на струны и выводит мелодию. Барабанщик, низенький человечек с обвислыми усами, ожесточенно бьет в тарелки и время от времени ударяет по барабану, целиком захваченный своей утомительной и ответственной работой.
Скрипач успевает еще и петь — вернее, хрипеть — в сопровождении барабана. Песня разносится в воздухе, напоминая конское ржание.
За музыкантами тянется по дороге длинная вереница солдат. Без строя, вразброд идут-бредут по двое, по трое, усталые и возбужденные, точно пьяные, неся винтовку, словно пастуший посох, на плечах; некоторые без ранцев, и… ни одного офицера.
— Откуда, ребята, из какой части? — настороженно спрашивает Лазар.
— От мамки твоей, — отвечает солдат, окидывая его враждебным взглядом. — Ты не из господ ли?
— Прикуси язык, а то как бы без зубов не остался! — вспыхивает Лазар. — Ты где находишься!
— Ха-ха-ха! — рассмеялся тот в ответ. — Сам с вершок, а борода с аршин! Больно ты прыток, как я погляжу! Не знаешь, что с войной кончено? Нет больше войны! Расквитались мы с нею сполна!
— То есть как? — спрашивает Илия. — Мир еще не заключен… Гляди-ка, тащится… Где ваши командиры?
Солдаты хохочут ему в ответ. А тот, смуглый, с большими черными глазами, что огрызнулся на Лазара, совершенно недвусмысленно указал на винтовку.
Мы в недоумении… Неужто это возможно? И неужто эти несчастные надеются, что им удастся уйти от ответственности? Целый батальон — господи помилуй, — чтоб целый батальон двинулся так, по собственной воле, куда глаза глядят… Мы присоединяемся к ним; они тоже направляются в Кюстендил, чтобы сесть там на поезд.
Стычка с Лазаром длилась всего какую-нибудь секунду. Музыка заглушила сердитые голоса, да и солдат, который "расквитался сполна с войной", ушел вперед…
Стрельба продолжается. Ни с того ни с сего остановится человек на обочине дороги, вскинет ружье и выпалит в серое утреннее небо. Затем, взмахнув рукой, завопит:
— Э-э-эх!.. Мать его разэтак!
Это настоящие гунны — оборванные, босые, с исхудалыми, землистыми лицами, истерзанные голодом и бессонницей, похожие на мертвецов, вставших из гроба… Все уже переговорено, и потому они молчат, потрясенные тем, что совершили. А совершено страшное, неслыханное.
Идем вместе с ними. Приятно все же, что оковы разбиты, маска сорвана. Только Илия никак не может смириться с происшедшим. Он убежден, что уже в Кюстендиле наступит расплата и что самое лучшее — не вмешиваться в эту кашу.
Никто не обращает на нас внимания. Солдаты, сбившись по двое, по трое, комментируют события, раскрывая перед нами страшную, кровавую драму.
— Ты, браток, не сердись, что я огрызнулся на тебя, — обратился к Лазару солдат, посмеявшийся над его бородой. — А вы кто такие? Из какой части?
— Мы из лазарета, — примирительно говорит Лазар.
— A-а… Уж не холерные ли?
— Вроде того… Но сейчас мы уже здоровые.
— Ну, ладно, топайте… Расквитались мы с этой войной, будь она проклята. Прощайте!..
Он примкнул к другой группе, оставив Лазара раздумывать о своей бороде, которая вовсе не была "с аршин", а представляла собой буйную щетину, как на обувной щетке.
Колонна, словно мутный поток, движется в утренней прохладе вперед, а выстрелы разносятся в воздухе, как на богатой свадьбе с буйными конями, выкриками, лихой скачкой…
Какой-то полуэскадрон, выскочив внезапно из-за поворота, останавливается в недоумении. Минута растерянности, и все мгновенно бросаются в кюветы и залегают — на дороге остаемся только мы, может быть, потому, что у нас нет оружия…
Музыка смолкла.
Однако не успели мы сообразить, что делать, как полуэскадрон повернул назад и ускакал, скрывшись в густом облаке пыли, словно он неожиданно очутился в тылу у неприятеля.
Солдаты один за другим поднимаются на ноги, взбодренные и как бы отрезвевшие после опьянения. У всех на лицах следы тяжкого раздумья, на устах — грубая брань по адресу всех и вся…
— Как бы он ее окончательно в гроб не загнал…
Снова заиграла музыка.
— Кто эти люди? — произносит Илия. — Дело тут нечистое… Еще втянут и нас в какую беду, иди потом объясняйся в военных трибуналах, таскайся свидетелем из города в город…
Эти благоразумные слова заставляют нас опомниться. Мы больные, холерные, а не бунтовщики, наша цель — госпиталь, а не винтовка.
Правда, полуэскадрон ускакал, но кто может поручиться, что это не уловка и что он через полчаса не появится снова и не изрубит нас, как капустные кочаны? Мы безоружны — разве сможем мы оказать сопротивление?
Солдаты опасаются того же, что и мы, и поэтому принимают боевой порядок. Винтовки крепко сжаты, на лицах застывает суровое выражение, — они готовы расправиться с каждым, кто дерзнет противиться их бесповоротному решению.
— Антон!
Антон — это тот, что "расквитался с войной".
— Антон! — обращаются к нему со всех сторон. Он — нечто вроде командира, его распоряжение — закон для всех.
Антон приказал оркестру замолкнуть и запретил стрелять.
— Пусть только кто-нибудь посмеет пальнуть — голову сниму, — несколько раз повторяет он.
У нас начинается головокружение, — где нам поспеть за этими здоровыми людьми?
В тени, в стороне от дороги, виднеется источник.
— Счастливого пути, ребята, — говорит Лазар. — Мы посидим здесь, передохнем, не под силу нам угнаться за вами…
— Антон! — слышится одновременно несколько голосов.
Антон, обернувшись, машет рукой, словно говоря: "Знаю, знаю, оставьте их. Подыхающий конь лягаться не может".
Растягиваемся в тени под деревом. Колонна проходит мимо нас. Отдельные солдаты, отбившиеся, чтобы набрать воды, спешат догнать своих товарищей.
— Не от добра поднялись мы… мать его за ногу…
— Мало, что ли, горя хлебнули в Македонии, так на тебе, еще к Видину и Берковице погонят. Верно я говорю?
— Что было, то сплыло. Хоть бы сейчас амнистию дали, чтоб покончить со всем.
И трое солдат, ведущих этот разговор, удаляются.
— Дело скверно, черт подери! — вслух размышляет Лазар. — Хорошо еще, если нам хоть Карлово и Панагюриште оставят.
На этот раз шутка Лазара звучит как-то особенно горько. Даже у него пропало беззаботное, шутливое настроение.
Мы снова идем своим обычным медленным шагом, но не по шоссе, а по другой дороге, напрямик, — хотим попасть в Кюстендил раньше тех, нежеланных гостей.
Навстречу нам показывается верховой — здоровенный детина с красным, круглым лицом и черными усами. Глаза его, тоже черные, как уголь, возбужденно горят.
— Доброе утро! Что нового? — спрашивает Лазар.
Придержав коня, незнакомец как-то неловко, словно провинившийся, отвечает:
— День добрый. Да ничего особенного — обо всем в газете написано. Наши поехали в Бухарест на мирные переговоры. Венизелос и Пашич тоже едут туда.
— Что слышно о румынах?
— Слухи неважные. Требуют себе Добруджу. Дошли до Врацы и Плевны.
— А турки?
— Турки захватили Фракию. Заняли Одрин, Чорлу, Лозенград. Жители Старой Загоры бегут в Стару Планину.
— Тьфу! — плюет Лазар. — И что за правители у нас! Довести дело до такого состояния! Что у них в головах — мозги или труха? А о греках что слышно?
— Плохи их дела. Они окружены в Кресненском ущелье, как некогда Никифор,— потому Венизелос и мчится в Бухарест, чтоб поскорей мир заключить… Будь оно проклято, перемирие это, — и они и мы сидим и ждем… А вы откуда идете?
— Из Царварицы.
— А! Из нашего села. Наверно, из лазарета?
— Вот именно. А вы… вы кто?
Человек, трогая коня, бросает:
— Да… сборщик налогов.
— Далеко до Кюстендила?
— Нет, сразу же за виноградниками.
Струмская долина раскрыла перед нами свою широкую, опаленную грудь. Меж высоких тополей вьется Струма, истощенная и усохшая в эту позднюю пору лета. Вдоль нее тянется гряда ржавых холмов — туда, на восток, к исполинским склонам Рилы, снежные вершины которой сливаются с облаками.
В глубокую тишину долины внезапно врывается какой-то странный, непривычный грохот. Что это? Мы переглядываемся. Залп! Пулеметные очереди. Долгим, оглушительным эхом прокатываются они по холмам.
— Ведь говорил я вам, что дело нечисто, — добавляет Илия. — Нам надо держаться подальше от них…
— Это наши приятели, — заметил Лазар. — У-ух, что сейчас будет!..
Стрельба учащается. Ожесточенно лает пулемет. Да ведь это бой, настоящий бой. Он развертывается прямо под нами, в низине. Мы видим даже, как солдаты сговариваются о чем-то, залегают, перебегают с места на место. Ясно: кавалерийский полуэскадрон вернулся в город, доложил о случившемся, и вот уже приняты меры против бунтовщиков.
Бой не прекращается. Антон, наверное, командует не хуже настоящего офицера, потому что люди его держатся стойко. Нещадно паля, с грозным ревом они обходят противника, используя высокие заросли кукурузы.
Вот кавалерия, разбившись на маленькие отряды, стремится, в свою очередь, обойти мятежников, пытается прижать их к реке. Однако те, разгадав маневр неприятеля, переносят пулеметный огонь в наиболее уязвимое место. Они пробиваются вперед не только потому, что их больше, но и потому что у них нет иного выхода.
— Молодцы ребята, такими вы мне по нраву, — бормочет Лазар, увлеченный ходом сражения. — Ну-ка, всыпьте хорошенько этим господам… Довольно они попили нашей кровушки…
— Хватит тебе, Лазар! Ишь расселся да нахваливает их! — отозвался Илия. — Пошли-ка лучше отсюда, а то как бы и нам вместе с ними не попало.
— Э-эх, господин унтер, душу из тебя чуть не вытрясли муштрой, вши тебя ели, бог весть, что нас еще ждет, но котелок у тебя лучше варить так и не стал.
Лазар сердится не на шутку. Мы трогаемся дальше, но каждые десять минут останавливаемся понаблюдать за ходом боя. А люди Антона атакуют с явным намерением победить. Может быть, это приступ отчаяния, но в нем глубокий смысл. Лазар понимает это, он всей своей солдатской душой чувствует, что это начало конца, что они по-настоящему "расквитались с войной", как выразился Антон. Илия, напротив, даже представить себе не в силах, как это можно идти против начальства, да еще с оружием в руках… Ведь оно — начальство! Священное, непогрешимое…
Снова оглушительный залп, — на этот раз орудийный, несущийся со стороны города. Орудие укрыто где-то там, среди домишек, разбросанных по другую сторону шоссе; голос у него хриплый, но внушительный. Мятежники смущены, на миг стрельба прекращается.
Навстречу нам мчатся по дороге кавалеристы. Конский топот усиливается, и вот они на полном ходу резко осаживают коней около нас.
— Кто такие? Оружие есть?
Вкратце излагаем свою одиссею.
— Предъявить документы! — кричит взводный с саблей наголо. — Уж не из тех ли вы разбойников, что подняли руку на царя и отечество? Головы поотрываю, как цыплятам!
— Да что вы, господин офицер, — обижается Илия, подавая свои документы. — Не видите, у нас оружия нету?
— Ладно, марш, чтоб и духу вашего здесь не было!
Конники, подняв тучу пыли, проскакали вниз и исчезли в зарослях орешника.
Илия важно, с видом победителя, глядит на меня.
— Ну, что я говорил?
Сражение внизу продолжается с небольшими перерывами. Орудие откликается редко, но настойчиво. Время от времени стрельба мятежников затихает, — трудно, должно быть, им приходится. Они испытали на фронте ужасы самых страшных артиллерийских обстрелов, но здесь совсем другое дело: у них нет артиллерии.
Удаляемся от места сражения. Эхо боя постепенно замирает. Слышатся звуки отдельных выстрелов, уносимые рекой вниз по течению.
— Вот и город! — кричит Лазар. — Ура!
Мы вступили уже в пригородные виноградники. С высоты открывается перед нами панорама города, волшебного, сказочного, окруженного венцом гор… Вот она, жизнь! Вон он, мир! Великолепие этого чудного города с красными кровлями, высокими тополями и голубыми просторами — живое обвинение войне с ее глупостью, грубостью, перебитыми ногами и вытекшими мозгами, с ее манией военного величия и фельдфебельской "мудростью"… Да, должен найтись такой человек, как Антон, чтобы "расквитаться с нею"…
— Э-э-эх! — вздыхает Лазар. — Как вспомню я Голак и вареную кукурузу, аж колени подгибаются… Смотри, какая красота, какое чудо! — И прибавляет: — И как только люди соглашаются променять насиженные места на эти ужасы? Сдурел мир, да и только!
Мы в сосновом бору над самым городом и в приподнятом настроении спускаемся вниз.
— Стой!..
Военный патруль: двое солдат и полицейский.
— Предъявите документы.
Наше дело ясное, а вот те, что прошли низом во главе с Антоном, как-то они выкрутятся?
Подаем выданные в лазарете бумаги, где точно указан наш маршрут.
— Вот он, госпиталь, — говорит жандарм. — В помещении женской гимназии.
3
Дезинфекционная машина работает без перерыва с утра до вечера. Десятки солдат сидят во дворе гимназии, ожидая своей очереди. Машина пыхтит, как паровоз, и со свистом выпускает густые облака белого пара.
В пасть ее запихивают шинели, гимнастерки, брюки, затем дверца захлопывается, и вещи пропариваются минут двадцать. В ожидании, пока кончится дезинфекция, солдаты сидят во дворе в нижнем белье, вернее, голые, ибо рубашки их являются таковыми лишь по названию, а на самом деле — сплошные лохмотья, через которые проглядывает красное, как у освежеванного животного, тело. Они неловко жмутся, смущенные, уничтоженные любопытными взглядами мужчин и женщин, заполнивших площадь.
Подходит и наша очередь. Раздеваемся. Вещи наши всовывают в камеру, представляющую собой нечто вроде крытой санитарной кареты, куда через специальное отверстие нагнетают пар, а в дверцу с противоположной стороны бросают вещи для дезинфекции.
Люди, облачившиеся в продезинфицированное обмундирование, имеют странный вид. Вещи до того измяты, что в первый момент солдат можно принять за каких-то неведомых птиц со странным, причудливым оперением. К тому же все это выцвело, обветшало до неузнаваемости, из-за чего люди выглядят вдвое более жалкими и потертыми, почти потерявшими человеческий образ.
Вот, значит, как будем выглядеть и мы.
— Настоящие оборотни, — сокрушается Лазар. — Недостает только в таком облачении повстречаться с дамой сердца.
— Скажи спасибо, что добрались сюда, — утешаю я его. — Что благополучно прошли чистилище…
— Вспомни Царварицу, — вторит мне Илия, — и сиди помалкивай. Ведь это последний перевал.
— Предстану в таком виде перед матерью — она испугается, подумает, что с того света явился.
— Будто это не так…
В наш разговор вмешиваются другие, незнакомые солдаты, рассказывают о своих злоключениях или подтрунивают над собственной участью.
— Чего же ты хочешь, братец? Как тут не заболеть холерой? Целых пятнадцать дней голодали. Желудки, как говорится, к спине приросли. Господа офицеры, не стесняясь, поносят при нас и начальство, и правительство, и царя, а холера косит нас направо и налево… Только через день по горстке вареной кукурузы давали…
— Замолчи! — кричит Лазар. — Не произноси этого слова; как слышу о вареной кукурузе, мне сразу плохо становится!
— В нашей роте при мне тридцать ребят заболело. Что потом было — не знаю.
— Ничего, война ведь кончилась, — примирительно замечает низенький человечек, сидящий, как и все мы, в одном белье, — благодари бога, что живыми ноги унесли…
— Покончили мы с ней здорово! — прибавляет Лазар. — Сели в лужу.
— Это пускай правительство думает…
— Им чего думать, у них все в порядке, а вот мы, которые лямку тянут, как мы теперь будем выпутываться, — каша заварилась такая, что и во век не расхлебать…
Машина пыхтит, из трещин ее вырывается пар, а мы терпеливо ждем, пока прикончат всех холерных бацилл, чтобы получить документы для дальнейшего следования.
В городе какое-то странное оживление. Мы еще днем узнали, что те, которые "расквитались с войной", продолжают сражение с кавалерией, но не знаем, что с ними теперь.
Наше внимание привлечено шумом на площади, где толпа растет с каждой минутой, но, будучи полураздеты, мы и носа за ограду показать не можем.
Летнее солнце клонится к закату, окрестные горы отбрасывают на землю длинные тени, все вокруг ясно, спокойно, утопает в зелени и плодах — так бы и бросился в траву и смотрел не отрываясь в высокое синее небо.
— Что, не похоже на Голак, а, господин унтер? — спрашивает Лазар, указывая на сгибающиеся под тяжестью плодов фруктовые деревья соседнего сада.
— Да какой там унтер… брось эти глупости, — отзывается Илия, переводя взгляд на свою рваную рубаху. Он обижен до глубины души, что его поставили в такое унизительное положение.
Наконец дверцы машины открываются. Связанные в узел вещи вынимают и раздают владельцам.
Не обходится без путаницы.
— Да погоди, друг, — кричит какой-то верзила, обращаясь к низенькому солдату, — отдавай-ка сюда вещи, не по твоему рту ложка!
Одевшись, мы с любопытством оглядываем друг друга — смешно.
В помятой одежде теперь и мы похожи на каких-то странных экзотических птиц, нахохлившихся при виде хищника.
— Святые сорок великомучеников и столько же бессребреников, и ты, пресвятая богородица, святая Параскева и все святые календаря, святой Антон, святой Фе-рапонт, святой Драндабур, придите ко мне на помощь, помогите узнать, я это или не я!
Произнеся эту тираду, Лазар закружился на своем стоптанном каблуке, издавая резкие звуки, похожие на скрип телеги или на крик глухаря.
До того ему весело, что он живет и может радоваться жизни!
На другой стороне улицы заиграл военный оркестр.
На площади строятся солдаты, неохотно, неуклюже, — должно быть, нестроевики или ополченцы сербско-болгарской войны…
Прибывают все новые и новые роты, площадь наполняется войсками.
Выходим на площадь и мы в нашем жалком облачении посмотреть, что происходит.
Бледные, испитые лица со следами продолжительного недоедания. Форма на них потертая, изношенная, с грубыми заплатами на коленях, рукавах, заду. Сапоги — одно название: ободранные, изъеденные сыростью, грязью, долгими переходами. Ранцы, винтовки — все это знакомо нам, близко и тоже испытано…
Раздается команда, оркестр играет встречу, начальство проходит перед фронтом с приветствием: "Здорово, молодцы!"
Вялые, хриплые голоса нестройно отвечают:
— Здравия желаем, господин полковник!
В рядах мелькают знакомые лица.
Что это? Сон или явь? Неужели это те самые люди, которые "расквитались с войной"?
Ищу глазами Антона, но не нахожу его. Мы втискиваемся в толпу, расступающуюся перед нами со страхом и удивлением, и всматриваемся в ряды солдат. Антона нигде нет… Должно быть, стал искупительной жертвой за "вину" всех этих людей.
Оркестр снова играет встречу, начальник гарнизона продолжает автоматически выкрикивать свое: "Здорово, молодцы!" — и все так же автоматически отвечают редкие, робкие голоса: "Здравия желаем, господин полковник!"
Затем полковник останавливается в середине каре и произносит назидательную речь.
— Ребята! — начинает он. — В эту торжественную минуту, когда отечество наше находится в опасности, мы должны помочь ему всеми своими силами, должны, если потребуется, отдать за него свою жизнь.
Пауза…
— Болгарские солдаты! Вы достойно исполнили свой долг на поле брани. Ваши подвиги будут золотыми буквами вписаны в историю. Весь мир дивился вашим победам. Однако наши извечные враги — греки, сербы, румыны и турки, объединившись, вырвали победу из наших рук. Допустите ли вы, чтобы чужой сапог топтал нашу землю, осквернял наш дом, наш очаг?
В рядах молчание. Солдаты понимают, что это не вопрос, обращенный к ним, а всего-навсего ораторская тирада, предназначенная для публики.
— Нет, вы не допустите этого! Тени Крума, Симеона, Асена витают над вами и призывают: вперед до последней капли крови!
Речь его, весьма длинную, солдаты прослушали в ледяном молчании и проводили оратора сиплым, равнодушным "ура".
Оркестр заиграл "Шумит Марица". Роты в походном строю направляются к вокзалу… Солдаты плетутся лениво, в их унылых взорах заметен огонек недовольства, но все же с привычной покорностью, отступив перед меньшей опасностью, они, как стадо, слепо движутся навстречу другой, более грозной…
— Три мушкетера в поисках приключений, — восклицает Лазар, смеясь над нашим жалким плачевным видом. — Мы, правда, скорее напоминаем святогорских великомучеников.
Получив отметку на билетах, мы, три мушкетера, направляемся на вокзал, чтобы сесть в поезд. Чем дальше удаляемся мы от тех роковых мест, тем быстрее жизнь возвращается к нам, развязываются языки и растет утерянное нами человеческое достоинство.
Вот, значит, как все было!
На окраине города мятежникам снова преградил дорогу кавалерийский полуэскадрон, и после короткого боя они решили сдаться: согласиться на отправку к западной границе.
— Ну и что ж, поедете? — спрашиваю я солдата, сидящего рядом со мной в вагоне и приводящего в порядок свою амуницию. Он снял сапоги, ноги его нестерпимо воняют, портянки совершенно сгнили.
— Кто его знает! Как начальство скажет. Ты не слушай того, который так красно говорил, — он ведь остается дома, около своей жены и деток.
— А что стало с Антоном? — спросил Лазар.
— Удрал. Не поймают.
Поезд медленно тронулся.
Антон! Где же я его все-таки видел?
Не все уходят на войну
1
Во Владае поезд стоит уже часа два… Возможно, простоит еще столько же. Что делать с этими солдатами, которые по целым ночам стреляют из вагонов, поют охрипшими голосами и угрожают всему миру? Вот что тревожит власти, и потому отправление задерживается.
Потеряв терпение, я прощаюсь с Лазаром и Илией, с остальными солдатами и соскакиваю на землю.
Письмо в кармане гимнастерки жжет мне грудь, нужно известить родных… Пусть не ждут человека, который уже предан земле.
В этот ранний час во Владайской долине прохладно и безветренно. Нога побаливает; я опираюсь на палку, прихрамываю, но все же, хоть и медленно, приближаюсь к цели. Трамвай везет меня из Княжева в Софию.
Так. Но что мне здесь делать?
На площади Святого Краля оживление.
Жизнь течет, как обычно, люди спешат по своим делам, торговля в разгаре. Словно бы ничего не случилось, словно бы не было войны, не погибли сотни тысяч людей… Куда я, в самом деле, попал?
Но нет, есть все же что-то в лицах, во взглядах, какая-то озабоченность или горе, отчаяние… Да, да, обидно, если мне это только кажется.
Иду наугад по Витошской улице — там где-то должна быть улица, куда я направляюсь. Покончить бы скорей с этим делом, а тогда уж… можно подумать и о себе.
Со мной поравнялся знакомый журналист, пожалуй, даже приятель, офицер запаса. Странно, почему он в штатском? Очень странно. Вот сейчас он окликнет меня. Взгляд его скользит по моему лицу… Но нет, он проходит мимо.
Не узнал!
Еще несколько знакомых прошли мимо, не узнав меня. Неужели я исхудал так, что стал неузнаваем? Конечно, в этом изжеванном одеянии я больше похож на огородное пугало, чем на человека… Да и лицо, должно быть, страшное, раз прохожие стараются не смотреть на меня…
— Извините, где улица Бузлуджа?
— Бузлуджа?.. Бузлуджа? — раздумывает прохожий, не глядя на меня. — Где-то возле церкви святого Георгия.
Только теперь он окидывает меня взглядом.
В глазах его — испуг и удивление, лицо от любопытства словно вытягивается. Хочет что-то сказать, но тут же устремляется вперед, на ходу несколько раз оборачиваясь, чтобы убедиться, что я человек, а не привидение.
Бузлуджа… — вспоминаю я. Да, да, — около Александровской больницы… Там живут бедняки-пенсионеры, бывшие учителя, мещане. Родители Милана… Как я появлюсь у них? А может, они уже знают, получили официальное извещение… Ах, Милан… В самом деле, какая горькая участь!
Скромный одноэтажный домик с садом, стены — белые, окна блестят; дорожка выложена камнем.
В дверях меня встречает высокая девушка в очках; лицо умное, серьезное. Увидев меня, она вздрогнула, но сразу успокоилась, когда я сказал:
— Добрый день, барышня… я привез вам весточку от Милана… Милана Костова… Вы ведь сестра ему?
Девушка, просияв, сказала:
— Входите, пожалуйста… Извините, я сейчас скажу своим…
И убежала в дом.
Первой вышла мать, небольшого роста женщина с черными глазами на бледном, матовом лице. Быстрыми шагами она спешит мне навстречу.
— Добрый день… Это вы… Какие известия, мне дочка сказала…
— Да, от Милана Костова… мы были вместе…
— Ну, как он, здоров? — тревожно спрашивает мать, схватив меня за руку.
Значит, мелькает у меня в голове, они ничего еще, бедные, не знают… Дело осложняется. Вот и старик с дочкой идут навстречу.
— Как вам сказать, сударыня… Мы вместе были в лазарете. Затем его состояние ухудшилось, но это не опасно…
— Значит, ранен? Куда? Умоляю вас, не мучайте меня…
По поведению отца я понял, что он знает все, но не сообщил еще матери о несчастье. Это смутило меня, я почувствовал себя виноватым…
— Нет, не ранен, сударыня… Болен… мы оба болели…
— Чем? — спрашивает мать, побледнев.
— Да… холерой…
— Холерой? О, боже!
Отец молчит.
Я не выдерживаю.
— Впрочем, он дал мне письмо… когда я выписывался… просил передать вам — кланяться вам…
Я расстегнул карман и вынул письмо. Мать взяла его дрожащей рукой, распечатала, но от волнения не могла разобрать ни слова. Тогда дочь выхватила письмо из ее рук и начала читать:
— "Милые мама, папа и дорогая Ленче, когда вы будете читать это письмо, меня, может быть…"
Девушка запнулась, опустилась на стул и, обхватив голову руками, заплакала тихим, сдержанным плачем. Плечи ее судорожно вздрагивали, и мать поняла, что все кончено… Она беззвучно рухнула на стул, потрясенная, с помертвевшим лицом, а отец, поддерживая ее за плечи, повторял:
— Успокойся, Стефка, прошу тебя… Утраты не вернешь, что поделаешь… На то война… Успокойся.
Мать словно онемела; затем слезы хлынули потоком. Сраженная ударом, она тихо всхлипывала, пока отец не сказал:
— Да подождите же, дайте человеку рассказать, что вы разревелись?..
Мать порывисто поднялась, растерянно засуетилась, заламывая руки и повторяя:
— Боже, боже мой…
Потом внезапно кинулась ко мне, обняла и проговорила сквозь слезы:
— Господи, худой-то какой!.. Живи, дорогой, на радость своей матери…
— Да, сударыня, такова эта проклятая болезнь… Человек худеет, превращается в спичку…
— А что… и он так же похудел? Боже мой, какой ужас!
— Да, он тоже… Мы были с ним в одной палате. Кровати стояли рядом. Сдружились. Несколько дней провели вместе. Но он не смог выдержать… Болезнь оказалась сильнее… До последнего вздоха он был в полном сознании. Вручил мне письмо и все о вас говорил… Хороший, прекрасный человек…
Мать уже не всхлипывала, охваченная воспоминаниями о сыне, но слезы непроизвольно струились из глаз, словно из какого-то неиссякаемого родника. Дочь продолжала рыдать, не вслушиваясь в наш разговор, а быть может, и слушала, но не могла остановись рыданий. Веки у нее покраснели, волосы растрепались…
Мать спросила, где могила Милана, я сказал, что на могиле есть надпись, что от Кюстендила туда часа три езды… Оки тут же решили в самое ближайшее время навестить могилу и поставить ограду.
Старик вышел купить черного крепа, пшеницы и другие необходимые для панихиды вещи…
— А у тебя… есть у тебя дела в городе? — спросила меня старушка.
— Да нет… разве только зайти куда-нибудь в лазарет перевязать ногу.
— Ну, ничего, останешься у нас обедать… Ах, мальчик мой, как же мог ты так исхудать!..
И из глаз ее снова хлынули слезы.
— О, боже, боже, не могу поверить… Все мне чудится, что стукнет калитка, и он войдет… Нет, нет, я не могу поверить.
Как бы между прочим замечаю:
— Так горе переносится легче… Если бы я собственными руками не закрыл ему глаза, и я бы тоже не поверил… Такой прекрасный, честный юноша…
Принесли завтрак — чашку молока с хлебом.
— Покушай, ты так отощал…
— Нет, нет, спасибо, сударыня, не нужно… — отказываюсь я. — Не беспокойтесь… прошу вас…
— Да какое же беспокойство?.. Разве я могу иначе? Ведь ты друг Милана!
Я завтракаю.
Когда я все съел, она сказала:
— Иди, сынок, отдохни…
— Да нет, сударыня, зачем это…
Тем не менее я подчиняюсь и следую за ней в маленькую, аккуратно прибранную комнатку.
— Вот белье… Для него готовила… Надень, сынок, и поспи… Пообедаешь с нами… Гляжу на тебя, и мне как-то легче… Успеешь еще уехать… вечером… завтра, послезавтра, когда захочешь…
И со слезами на глазах выходит из комнаты.
Пара нижнего белья — это настоящее счастье, о котором я даже и мечтать не мог.
Снимаю с себя тряпье с чувством воскресшего Лазаря, сбросившего свой саван… И затем долго-долго не могу уснуть…
Как хорошо чувствую я себя после сна и сытного обеда! Старики просят остаться у них на два-три дня, чтобы послушать мои рассказы о Милане. А что еще я могу им рассказать? Больничная койка, вздохи, стоны, чай с лимонной кислотой, кошмары и, наконец, смерть!
…В городской больнице все чрезвычайно внимательны — да, эти, очевидно, иначе воспитаны, не чета нашим санитарам.
Рана в ноге почти зажила.
— Тебе повезло. Пуля, должно быть, задела ногу рикошетом? — спрашивает доктор.
— Не знаю, господин доктор. Но, видимо… раз кость не перебита…
— А как ты дотащил сюда эти остатки сапога?
Сапог на больной ноге разрезай ниже щиколотки.
— Ха-ха-ха, — добродушно хохочет доктор, и очки у него на носу подпрыгивают. Он оборачивается к сестрам и ассистенту: — Если б существовал медицинский музей, этот сапог следовало бы передать туда, как редкий экспонат.
Затем, подозрительно оглядев меня, спрашивает:
— Почему такой худой? Уж не болел ли?
— Да, холерой…
— Но сейчас ты здоров?
— Вещи мои продезинфицированы в Кюстендиле.
— Да, да… Холера — болезнь не страшная при правильном лечении. Она не передается по воздуху, необходима лишь чистота.
Сестры помогают мне обуться, они так нежны и внимательны, что я чувствую себя растроганным. Нервы мои распустились, как размотавшийся клубок. Не наделать бы глупостей — не расплакаться.
Выхожу на улицу.
Грубая, самодельная палка заменена тростью, подаренной мне матерью Милана. Она тоже не слишком изящна, но хоть удобна. Я ведь все еще прихрамываю.
Толпа прохожих оживлении, несмотря на ранний послеобеденный час. Утром, пока я спал, шел дождь, и сейчас воздух свежий.
Как часто прогуливался я здесь когда-то… Вот и высокие акации, но не могу заставить себя подойти к ним ближе. Поворачиваю назад, но потом опять возвращаюсь. Дохожу только до этого места — только до этого, не дальше. Там, впереди, — балкон, откуда мне бросали записки…
И вдруг — кровь застыла у меня в жилах, сердце остановилось — в дверях показались две девушки и направились в мою сторону. Свернуть бы куда-нибудь, но вблизи ни переулка, ни даже магазина. Сейчас она увидит меня, узнает, — может быть, это и к лучшему. Нужно следить за выражением ее лица, — мелькает у меня в голове. Взор ее скользит по противоположному тротуару, по акациям, затем останавливается на мне и… убегает в сторону… Она весела, обе девушки смеются и проходят мимо меня. Я провожаю их взглядом. Пройдя шагов двадцать, девушки оборачиваются, но ясно, что не я их интересую.
Она не узнала меня…
Мимо меня проносится знакомый.
— Эй, Янко, погоди, куда это ты так спешишь?
Янко останавливается и окидывает меня недоуменным взглядом.
— А… — произносит он, открыв рот от удивления. — Кого я вижу… Где ты так пострадал? Здравствуй.
Он трясет мне руку, неподдельно обрадованный тем, что я жив и здоров. Этот жизнерадостный парень — из нашей компании, мы вместе учились.
— Значит, герой… Браво, браво…
— Брось эти глупости, скажи лучше, что с друзьями? Где Миша?
— Кто, Котелок, что ли? Стал дипломатом.
— А Кирилл Сгурев?
— Заправляет на железной дороге.
— Смотри ты… А Станчо, помнишь его?
— Как не помнить… Военный следователь…
— Молодец парень… А ты, как твои дела?
— Я? Да ведь знаешь мою специальность… Служу в картографическом институте.
Он смущен. Не хочу приставать к нему с расспросами и подаю руку.
— Очень, очень рад, что вижу тебя в добром здравии. Надо будет как-нибудь опять собраться, попировать.
— Конечно, — отвечаю я. — Жизнь только начинается.
2
На бульваре "Царь-освободитель" так же людно, как в мирное время. Встречные улыбаются, приветствуют друг друга… Элегантные парочки, офицеры в аккуратно пригнанных мундирах, штатские… Словно война идет где-то в Африке — так ревниво оберегают эти люди свое спокойствие. Их не волнуют даже выкрики мальчишек-газетчиков:
— Мир заключен! Болгария сохраняет свои старые границы! Манифест о демобилизации!
Я медленно двигаюсь вместе с толпой — мне некуда спешить, да и нога не позволяет. Вид у меня странный, он вызывает недоумение. Меня оглядывают с неприязнью, словно желая сказать: "Это что еще за чучело, откуда взялось?" Быть может, кое у кого я вызываю даже досаду, — ведь я живое олицетворение их нечистой совести.
— Ах, пардон!
Молоденькая дамочка смотрит на меня виновато и с изумлением. Наскочив на меня, она на мгновение остановилась, чтобы принести свои извинения. Но смерив меня взглядом с головы до пят, тут же отвернулась и быстро зашагала прочь со своим кавалером, отряхивая юбку и тряся рукой, словно торопясь избавиться от чего-то нечистого…
Знакомые, знакомые — на каждом шагу. Но все будто сговорились не узнавать меня — проходят мимо, погруженные в свои думы. Почему, однако, их не мобилизовали? Ведь ни грыжи у них нет, ни чахотки. Все те же люди, которых я встречал раньше, — писатели, журналисты, чиновники, — все они выполняют здесь, наверное, важные секретные поручения, как тот мой приятель из картографического института… Кто знает? Не мое дело копаться в закулисной жизни других людей, но все это крайне меня изумляет. В памяти невольно возникают походы, сражения — и солдатский люд, бай Стоян, бай Марин, с их бессловесной покорностью…
— Эй, солдат, тебя зовут!
Останавливаюсь, оборачиваюсь. Передо мной высокий офицер с лихо закрученными усами. Он строго спрашивает:
— Ты что, не знаешь, что солдатам здесь ходить запрещено?
— Вот как? Не знал.
— Так не отвечают.
— Я отвечаю на ваш вопрос, господин…
— Почему не отдаешь честь?
— Извините.
— Никаких извинений — отправлю под арест.
Я несвязно бормочу:
— Прошу вас… Я тороплюсь по делу… я больной… и раненый…
Вокруг собираются любопытные.
Слышатся голоса:
— Это уж ни на что не похоже!..
— Оставьте человека в покое… Не видите, что он еле на ногах стоит?
Офицер не сдается:
— Нужно научить его порядку и дисциплине. Разболтались все…
— В свое время надо было учить, сейчас уже поздно.
Кто эти доброжелатели? Офицер начинает сбавлять тон:
— Куда идешь?
— В Борисов сад… Повидать нужно кое-кого…
Мой ответ не удовлетворяет его, но, пренебрежительно махнув рукой, он говорит:
— Начальству нужно отдавать честь. Можешь идти, — и удаляется.
Сконфуженный, с пылающим лицом, я стою посреди толпы; наконец, собравшись с силами, продолжаю свою прогулку.
Все расступаются передо мной, скорее из боязни, чем из уважения. У меня настолько несуразный вид, что люди бледнеют и стараются поскорей отойти подальше. Я — живой укор, призрак, явившийся сюда из окопов Калиманского поля, чтобы смутить нечистую совесть всех этих людишек, пристроившихся в теплых местечках, уцепившихся за юбки своих жен; всех этих поставщиков низкопробных товаров и гнилого снаряжения, заплесневелой брынзы и недопеченного хлеба, поставщиков полушубков, раздаваемых в июле, и оптимистических газетных статей, печатающихся после поражения; всех тех, кто заполнил сегодня улицы вместе со своими родственниками из бесчисленных канцелярий, лазаретов, казарм; дипломатов, непригодных быть даже кучерами, генералов, оставшихся без армий, — всего этого безответственного мира, вороватого и подлого, с его хваленым "патриотизмом", да, да, теперь ясно, почему Антон хотел расквитаться с войной…
Голос мальчишки-газетчика:
— В Бухаресте подписан мир! Знамена свернуты до лучших времен!
И тут же добавляет себе под нос:
— Как же, ждите…
Я размяк от размышлений, разволновался при воспоминании о тех, кто сложил свои головы в Македонии…
Милые друзья, славные ребята… Да будет земля вам пухом.
Офицер был прав: солдатам не следует появляться тут — особенно в таком неприглядном виде, как у меня, оскорбляющем благопристойность, портящем настроение публике.
Нигде не видно ни одного солдата, если не считать какой-нибудь расфранченной штабной птицы — писаря или ординарца.
Вдруг сердце у меня замирает. Перед глазами вертятся красные круги и красные лампасы.
Генерал.
Козыряю с грехом пополам, не вытянувшись во фронт.
Он останавливается.
— Откуда прибыл, служивый?
— С фронта, господин генерал.
— Ты здесь не задерживайся, а то нагорит тебе от какого-нибудь молодого офицерика, — есть среди них ретивые. Тебя где ранило?
— На Калиманском поле, господин генерал…
— Молодец, браво… Но очень уж ты отощал…
— От болезни…
— И болезнь еще ко всему?
— Да, холера.
— Смотри ты, смотри… Поздравляю с избавлением.
Генерал — плотный человек с толстым, мясистым лицом и русыми, закрученными усами, — очевидно, любитель громкой фразы и парадного жеста. Он обращается к толпе любопытствующих, собравшихся вокруг нас в ожидании "зрелища".
— Приятно, господа, видеть настоящего солдата, исполнившего свой долг. Да. Мало таких людей, а мы обязаны шапку перед такими снимать. А ты, юноша, лучше перейди отсюда на улицу Аксакова, чтобы не наживать неприятностей…
Он быстрыми шагами удаляется, восхитив публику отеческим обхождением с простым солдатом, который, при всем этом, получил приказание освободить улицу от своего присутствия.
Я иду дальше по направлению к Орлову мосту.
Ну, думаю, этот уж, конечно, узнает меня.
Приятельски улыбаюсь ему, смотрю прямо в глаза. Известный писатель, автор патриотических рассказов. Мгновение он стоит, пораженный моим видом. Затем здоровается.
— Смотри-ка! Как же ты отощал…
— Да, много пришлось пережить, но…
— Неужели не нашлось никого другого, чтобы гибнуть в тех диких краях?
— Что поделаешь — долг перед отечеством, как говорится…
— Ведь ты же архитектор, почему тебя не взяли хотя бы в саперы… Черт возьми, без смеха смотреть невозможно… Извини, но в этом одеянии у тебя такой жеваный вид! Ха-ха-ха-ха! Послушай, надо повидаться. Приходи, мы по-прежнему собираемся в кафе "Болгария", обсуждаем события. Там все братья-писатели, играем в таблу, шахматы и проливаем свет на политику…
— Значит, все по-старому?
— Да.
— Все здоровы?
— Дураков нет, чтоб позволить распороть себе брюхо ни за что ни про что…
— То есть как?.. А отечество… долг…
— Я хотел сказать, берегут свою жизнь для более благородных целей — для искусства… Одни сражаются винтовками, другие — пером… Вот я, например, — скоро выходит моя новая книга, в которой я воспел героев — наших солдат.
— Как она называется?
— Что?
— Да книга.
— "Терновый венец".
— Постараюсь купить.
— Непременно. Ты найдешь в ней объяснение многому: войне, подвигу, самопожертвованию…
— Не сомневаюсь.
— Но мы еще об этом поговорим. Ты куда?
— В сад.
— Тогда до свидания. Приходи непременно.
— До свидания.
Он уходит, а я с завистью смотрю ему вслед.
Широкая улица остается за моей спиной — чистая, светлая, пестрая, с острыми башенками зданий и огненно-красными облаками на западе, где гаснет вечернее солнце. Человеческий поток здесь редеет, растекаясь по аллеям.
Деревья и цветы навевают на меня грусть. Хочется быть среди людей, слышать их шаги, ощущать взгляды, улыбки.
Рядом со мной на скамейку садятся двое пожилых мужчин. Я невольно слышу обрывок их разговора.
— Ну, а потом? Кто же взял подряд?
— Разумеется, барон Гендович. Он и поставил ту гниль, из-за которой померзла наша армия…
— Чудеса! Неужели нет тюрем для таких воров, черт возьми!
— Тюрем? Ха-ха-ха! Он еще орден получит, помяните мое слово.
Я шел сюда с определенной целью, но не достиг ее. Прогулка утомила меня. Назад иду мимо собора Александра Невского по Регентской улице. Не могу я ослушаться генерала — так глубоко въелась в меня военная дисциплина. Генерал! Это непостижимое громоподобное слово повергает в трепет все воинские чины — до ефрейтора включительно. Не имеет значения, что он с трудом подписывается: грамотность — не генеральская добродетель. Не страшны генералы только нам, рядовым, — слишком велика дистанция между нами. Но страх перед начальством — во всей его иерархии — передался и нам. "Генерал прибывает" — это значит, что оживает и вступает в действие весь дисциплинарный устав до последнего параграфа. Это слово обладает магической силой, которой подчиняюсь и я, хотя и возвращаюсь не по улице Аксакова, как приказал генерал, а по Регентской.
В здании университета тишина — вот сейчас оттуда повалит молодежь… и она тоже… Ах нет — я вдруг вспоминаю, что теперь каникулы и университет закрыт… До чего стал несообразителен…
— Эй, не зевай, под автомобиль попадешь! — слышу я окрик городового.
Из ворот дворца медленно выезжает автомобиль с царской особой. Вид мой, должно быть, столь необычен, что царь долго смотрит на меня, и рука его медленно тянется к козырьку. Я тоже козыряю…
Неспешно прогуливаюсь по тротуару под высокими темными акациями.
Мимо движется похоронная процессия; никто не провожает покойника, если не считать взвода солдат, которые следуют за гробом по долгу службы, чтобы произвести залп, когда гроб начнут опускать в могилу.
Низший чин, умерший в каком-нибудь госпитале, — кто знает, из какого он глухого села… Через две-три недели общинный служитель принесет домашним узелок с вещами и небрежно бросит его.
— От вашего сына, мамаша… вот, получайте…
Акации темнеют все больше. Решительно махнув рукой, я поворачиваюсь и шагаю к вокзалу.
3
У церкви святого Краля огромные толпы народа. Звонят в колокола. Торжественное настроение. Митинг, наверное, или манифестация по случаю заключения мира.
Нет — панихида по погибшим. Те, что спасли свои шкуры, молят бога упокоить души тех, кто уже лежит в земле. Один за другим прибывают министры, дипломаты, высшие чиновники, журналисты. Отдельной группой стоят генералы и другие воинские чины; они полны чувства собственного достоинства, недвижимы, словно изваяния.
Как много знакомых! Да ведь я знаю этих людей, видел не раз, слушал их речи о "братьях по ту сторону Рилы и Родопов"… Может, им по штату положено проповедовать патриотизм, самопожертвование — нужны, поди, и такие люди… Среди них немало молодых, крепких, атлетически сложенных, которые, однако, понятия не имеют, что такое ранец, ремень винтовки, снег, грязь, голод и вши… Нет, они не могут даже представить себе такого унижения, их деятельность куда важнее, и поэтому совесть у них спокойна, более того, они горды тем, что достойно выполнили свой долг.
Кто бы что ни говорил, а мир устроен отлично.
Оратор продолжает разглагольствовать своим тоненьким голоском, переходящим в фальцет:
— Да, опечаленные сограждане, настали дни великого горя. После стольких славных побед, удививших мир, нас заставляют вновь вернуться к старым границам. Люле-Бургас, Одрин, Чаталджа — эти, говоря словами народного поэта, "величественные даты", неужто останутся они лишь пустыми звуками? При одной мысли об этом кровь стынет в жилах… Наши герои, дорогие сыны народа, достойно исполнили свой долг…
Чувствую, как у меня по спине забегали мурашки, а к горлу подступил комок. Обращаюсь к незнакомому мне соседу:
— Что он мелет, эта дурья башка?..
Сосед поворачивает ко мне голову — сухую чиновничью голову с очками на носу — и в изумлении смотрит на меня:
— Ты… о ком это говоришь?
— Он не имеет права распространяться о долге…
— Почему? Нет, вы скажите — солдат, а что себе позволяет!..
Он произносит это громко, все вокруг в недоумении оборачиваются в мою сторону.
Я пячусь на несколько шагов назад, потом отхожу к колокольне. Здесь свободнее, и я могу присесть на камень.
Обстановка трагическая. Меня душит, жжет изнутри, что-то скользкое ползет по телу, какая-то грязь, помои… Стаматко, братец! Милан, славный парень! За вас молятся! Слышите ли вы? Захарий! О вас читают молитвы, произносят речи, оплакивают вас. Слышите ли вы?
Я вот-вот расплачусь, нервы мои не выдерживают. Такая женская чувствительность приводит меня в отчаяние — хочется быть твердым…
— Болваны! Болваны! Болваны!
Мой голос теряется в общем шуме; я замахиваюсь тростью и бью себя по голове — это уже серьезные, мужские удары:
— Идиот! Идиот! Идиот!
Окружающие смотрят на меня с любопытством и смеются. Городовой толкает меня в плечо:
— Слушай, парень, не собирай зря народ. Ступай своей дорогой.
Я прихожу в себя.
— Правильно, господин городовой, самое для меня лучшее — идти своей дорогой. Под силу ли одиночке переделать мир…
Он подхватывает меня под мышки и выводит из толпы.
Нет, я, несомненно, болен. Утомлен до изнеможения, а мне еще предстоит пешком тащиться до вокзала: нет денег на трамвай.
Кто-то кладет мне руку на плечо.
Изумленный, оборачиваюсь.
— А!
Антон. Тот самый, что "расквитался с войной". Оборванный, заросший, он идет неторопливым, но крупным шагом, увлекая меня за собой.
— Куда путь держишь?
— Известно куда — к себе в село.
— А не боишься?
— Кого?
— Властей.
— Ха-ха-ха! Да ты ослеп, что ли?
— Почему…
— Не читал, что амнистию объявили?
— Вот оно что… Тогда другое дело.
— И все же я заставил этих господ поволноваться.
— А те, твои ребята, смирились все-таки.
— Знаю. Я ведь с ними в одном поезде ехал.
— Да ну? Браво.
— Браво не браво, а так и есть. Сколько горя хватил я за эти десять месяцев — одному только мне известно. Неужто я им это прощу?!
Он угрожающе потряс кулаком и сокрушенно добавил:
— Большой город эта София… Все сюда стекается, все, что из народа выкачивают. Жаль.
— Чего жаль?
— Тут пожить — это я понимаю, тысяча удовольствий и на войну не ходить.
— Ба…
— Не ба, не ба-ба, а дело ясное. Тут, конечно, тоже воюют, ничего не скажешь, но только… с казной государственной. Я здесь со вчерашнего вечера, уж успели меня арестовать. Но я отвертелся. Ты куда, на вокзал?
— Да, только мне не поспеть за тобой.
— А я тороплюсь, братец. Нужно заскочить в село. Попрошу машиниста притормозить и спрыгну. Вот удивятся дома-то… может, и испугаются. Нет больше войны, кончилась.
Ах, этот Антон! Такой же беспечальный и самонадеянный. Да и везучий тоже.
Помолчав, он осведомился:
— А как твоя холера?
— Ослабел я очень. И аппетит страшенный.
— Вот это уж плохо — как ты с ним справишься, с аппетитом-то…
— Дома есть кому обо мне позаботиться. Могу и здесь остаться, у родителей одного покойного друга. Я уже написал своим, что жив-здоров, чтобы не тревожились.
— Поезжай лучше домой. Матушка твоя жива? Она тебя выходит.
Какой-то фаэтон проносится мимо и чуть не сбивает нас с ног.
— Эй, посторонись, скотина бессловесная!..
Антон бросился вперед, ухватился за поводья и остановил лошадей.
— Ты что мчишься, как по турецким могилам? Мы болгарские солдаты… Имей к нам уважение!..
— Слушай, отпусти, а то господин кмет ждет… вон молебен уже окончился. Ну!
И он замахнулся кнутом.
Антон помедлил немного и отпустил поводья.
— Я тебе такого кмета задам, попадись только мне в руки. Я научу тебя, гада проклятого…
Злоба душит Антона. Он протянул мне руку со словами:
— Прощай, братец. Тороплюсь. Если когда услышишь, что я болтаюсь на перекладине, не удивляйся.
Он ускорил шаг и исчез. Народу поубавилось, и я пошел по улице Марии-Луизы.
Надо, надо уезжать отсюда… Уже шесть вечера, а солнце все еще заливает город горячими волнами. На фасадах домов развеваются флаги, из окон выглядывают люди, падкие до зрелищ.
Ноги совсем отказываются служить мне. Еще один день напрасных скитаний… Как видишь, любезный, ничего не получилось из твоих маневров, ну-ка, возвращайся обратно в свою скорлупу.
Я чувствую приступ тошноты. Кружится голова. Около кафе "Македония" я бессильно опускаюсь на тротуар и прислоняюсь к афишной будке. Учреждения изрыгивают потоки чиновников, которые текут вниз, к Ючбунару.
Много знакомых прошло мимо, но ни один не вгляделся повнимательнее, ни один не узнал меня. Впрочем, мою персону и нелегко приметить — остановившийся слева автомобиль несколько заслоняет меня.
Передохну минут десять — пятнадцать и двинусь дальше, к вокзалу. Одно происшествие, довольно странное, окончательно меня расстроило. Я не успел даже понять, как это произошло, не видел женщины, которая поравнялась со мной, а то, быть может, поступил бы иначе.
Вдруг она остановилась и, словно это было самым обычным делом, нагнулась и сунула мне в руку… монетку. Серебряную монетку в пятьдесят стотинок; монета скользнула у меня меж пальцев, покатилась и пропала под колесом машины.
У афишной будки собралась группа оборванных бедняков. Обсуждают манифест о заключении мира.
Кто-то монотонным голосом читает:
"Солдаты! В минуту, когда вы уже возвращались по домам, нас постигло новое несчастье…
Спровоцированные нашими бывшими союзниками, мы снова оказались втянутыми в тяжелую борьбу…
Истощенные и усталые, но не побежденные, мы вынуждены свернуть наши славные знамена до лучших времен…
Рассказывайте своим детям и внукам о доблести болгарского солдата и готовьте их к тому, чтобы в один из грядущих дней они оказались в силах завершить славное дело, начатое вами".
"Аминь! — думаю я. — Вот именно. Завершить в один из грядущих дней славное дело…"
От дворца по направлению к Банской площади движется полицейский эскадрон. Кордон преграждает выход на Пиротскую улицу. Кони беспокойны, всадники — насторожены. Улицы наполняются возбужденными и любопытными людьми.
В воздухе, словно знамя, колышется песня:
Толпа волной захлестывает меня. Подымаюсь на ноги, боясь, как бы не затоптали. Перед глазами мелькнула валяющаяся под колесом серебряная монетка; вспоминаю женщину, бросившую мне ее, и думаю: бедная, может, и у нее на фронте сын или брат, от которых давно нет никаких вестей.
— Долой!
Этот призыв рассекает воздух. Вся площадь содрогается от него. Конский топот смешивается с криками толпы, которые растут, превращаясь в бурю. Толстый пристав, командир эскадрона, кричит во весь голос:
— Господа! Прошу разойтись, иначе буду вынужден применить оружие! Это приказ, господа, приказ господина министра.
Он объясняет это группе горожан, благонадежность которых написана на их лицах.
Толпа со стороны Ючбунара напирает, полицейские подаются назад, людская волна увлекает их, разобщенных и беспомощных. Песня тонет в общем шуме:
Шоферы спешно принимают меры предосторожности: заводят моторы и отъезжают в более безопасное место.
Площадь переполняется народом. Течение толпы и меня увлекает с собой.
Все удивленно оглядываются на меня, — столь странный, необычный у меня вид. Во главе толпы — студенты, веселые, возбужденные.
— Ну и ну… — бормочет кто-то рядом со мной. — Послушай-ка, ты не с того света явился?
— Э, да в тебе едва душа держится.
Многие из них мне знакомы. Неужели ни один так и не узнает меня? Неужели зубы войны искромсали меня так сильно, что я стал не похож на себя?
Кто-то тянет меня за рукав.
— О! Дорогой! Гляди-ка! Как же так? Откуда?
Меня окружают со всех сторон. Поддерживают, чтобы я не упал.
— Пойдем с нами протестовать против виновников нашего разгрома, против тех, из-за кого мы проиграли войну.
Вспоминаю тех, в церкви. Те молятся о Милане, Стаматко. Свертывают знамена до лучших времен… А Милан и Стаматко лежат в земле — и за что? Ни за что и ни про что.
Улыбка моя жалка, беспомощна. Меня подхватывают с обеих сторон.
— Это тоже ничего не даст, — тихо роняю я.
— А ты чего хочешь?
— Виселиц!
— Смотри-ка! Впрочем, может, ты и прав…
Людская река вышла из берегов. В хвосте колонны рабочие со знаменами и плакатами. Полицейский кордон разорван; полицейские вступают в свою законную роль блюстителей порядка, медленно шагая вдоль тротуара.
Здесь песня уже иная. Она раскатывается гулким эхом, отражаясь от стен высоких зданий; заключительные ее слова тонут в шуме громкой, уверенной поступи.
Лица у всех разгоряченные, словно озаренные пламенем бунта, глаза горят лихорадочным блеском. Песня несется по узкой, как туннель, улице, то затихая, то снова усиливаясь, разрываемая разнородным говором людей, вливающихся с соседних улиц.
Возле площади Александра I толпа останавливается. Здесь преграждают путь новые полицейские кордоны, кони угрожающе вздымаются на дыбы.
— Долой! — гремит по площади.
Пронзительные, как стрелы, свистки несутся по всем направлениям, оглушая полицейских.
— Долой предателей!
— Под суд могильщиков Болгарии!
Вот народ уже на площади. Антон, безусловно, где-то здесь, думаю я, это его стихия… Или нет — он снизу подкапывает почву под их ногами… Встают в памяти фронтовые ночи — огонь и металл, — картины боев, мгновенные, мимолетные, похожие то на разноцветное тряпье, то на каких-то темных подбитых птиц. Серые, безымянные кресты в лунную ночь, огоньки неприятельских позиций…
— Что с тобой? — спрашивает мой товарищ справа.
— Ничего, — отвечаю, — слабость страшная.
В глазах кружатся светлые точки; кажется мне, что я лечу над землей. Стараюсь ступать увереннее, готовый помериться силами с самим богом войны, фельдфебелем Марсом.
— Ты ранен?
— Да, пустяки…
Сзади нетерпеливо напирают:
— Идите как следует или выходите из рядов.
— Ну, ну, поосторожнее…
На площади перед Народным собранием уже произносят речи. Но эти люди совсем из другого теста. Они не молятся за упокой души героев — они призывают к ответу. Ответу за жизни тысяч юношей, брошенных в пасть чудовища, за жизни сыновей народа, погибших в угоду безумным правителям, из-за тщеславия вздорной коронованной главы…
Оратор говорит о преступном безумии тех, кто вверг болгарский народ в новое, черное рабство, кто унизил его — и во имя чего? Из-за угодничества перед сильными мира сего, из-за лакейского рвения к чинам и орденам…
— Долой! — бушует площадь, и соседние улицы эхом отзываются ей.
К горлу подкатывает комок, на глазах выступают слезы. Бай Марии и бай Стоян — эти кроткие агнцы — наверное, еще не вернулись в свои селения; все еще сидят в каком-нибудь замшелом окопе, крестятся и целуют крошащийся кукурузный хлеб.
— Слушай, — настаивают мои товарищи, — сказал бы тоже несколько слов!
— Да бросьте вы, не нужно, что я могу сказать?
Чьи-то сильные руки поднимают меня над толпой.
Я отчаянно сопротивляюсь.
Сотни глаз устремлены на меня.
Раздаются голоса:
— Пусть скажет, пусть скажет, ведь он с фронта — он лучше других знает!
Но что я, в самом деле, могу сказать?
— У меня нет голоса, — оправдываюсь я перед стоящими рядом, — холера отняла у меня голос, осколки гранат обескровили меня… Тысячи и тысячи наших братьев лежат там… бессмысленно убитые. Война — враг народа, — вот урок, вынесенный каждым солдатом. Нужно, чтобы все…
Качнувшись, я почти теряю сознание, повисаю на плечах товарищей и сползаю вниз.
Шум толпы едва достигает моего слуха. Он похож на смутный ропот, на скрип обозных телег или затихающую артиллерийскую канонаду. Откуда-то издалека доносится до меня голос человека, произносящего речь с пьедестала памятника Царю-освободителю. Я вижу блеск его глаз, его смуглое крестьянское лицо, большие руки с растопыренными крупными пальцами. Он говорит сущую правду:
— Если бы в этой несчастной стране существовали правда и законность, то за преступное безумие шестнадцатого июня, когда Болгария объявила войну своим бывшим союзникам, царь Фердинанд должен был бы болтаться на перекладине, и именно здесь — напротив этого священного здания.
1935
Перевод К.Бучинской и К.Найдова-Железова