Первая глава
Переселение
МОЯ МАТЬ
Мы все едем и едем, а горелому лесу и конца не видно. Равномерное колыхание лошадиной спины убаюкивает меня. Но лошадь прядает ушами, потряхивает гривой, громко фыркает, обмахивается хвостом, и это мешает мне заснуть. Время от времени я прячу лицо на груди у матери, однако мать уже не успокаивает меня больше, зная, что я притерпелся. Порой чувствую — вот лошадь высоко поднимает ногу, чтобы перешагнуть через упавшее поперек пути обугленное дерево, затем снова шагает ровно и уверенно.
Дорогу часто преграждают черные, беспорядочно рухнувшие друг на друга деревья. Тогда мать останавливает коня и ждет, чтобы дядя Вангел отыскал, где удобнее двигаться дальше. Мы объезжаем закопченные стволы, пересекаем вброд быстро несущиеся с гор пенистые потоки, пока не выбираемся на ровную дорогу.
Отчего же сгорел лес? Этот вопрос гвоздем засел в моем детском мозгу. Я спрашиваю мать, но та молчит. Занятая собственными мыслями, она только ближе прижимает меня к себе, хотя я и сам крепко держусь за седло. Моя мать по природе своей молчаливая, а ночью я не раз слышал ее глубокие, словно исторгнутые со дна души вздохи. Ее худощавое, задумчивое лицо бледно и печально. Когда, обернувшись, я смотрю ей в глаза, то как будто вижу в них небо. Она меня научила слушаться ее во всем и во всем ей подчиняться. А потому я уже не завожу разговора про этот черный выгоревший лес. Он же, изглоданный огнем, поваленный наземь, страшен. Мне душно от копоти, от запаха живой горелой плоти. Огромные деревья лежат поверженные, словно воины древних времен после кровопролитной битвы. Иногда мы проезжаем под широкой аркой из нескольких обгорелых сосен с еще зелеными вершинами, сцепившимися при падении, да так и застывшими в неподвижном безмолвном ожидании.
На языке у меня вертится все тот же вопрос: отчего он загорелся?
— Ну, откуда мне знать? Может быть, пастухи подожгли.
— А зачем они его подожгли?
— Ну вот! Тебе лучше ничего и не говорить. Потом не остановишься. Молчи. — Она легонько погладила меня по голове: —…А может, и турки…
Солнце крадучись подползает к западу, как будто заново поджигает черные обгорелые стволы, и мне чудится — они начинают дымиться… Нет конца сожженному лесу. А солнце на закате. Вот это-то, может быть, и тревожит мою мать.
Турки… Не оттого ли ей так не хочется назвать турок поджигателями леса, что мы все еще в их власти. Разве забудешь ту страшную ночь перед отъездом… Лаяли собаки, трещали ружья… Из окон, с балконов стреляли наши… Голосили женщины… Метались какие-то тени с зажженными факелами. Мать с дедушкой переговаривались шепотом, а я слушал их и дрожал… Там льют кипящее масло в уши старого Наума Джерова, допытываясь, где у него спрятано золото… Разводят огонь в печи, чтобы бросить туда старуху Джеровицу — ведь она знает тайны этого богатого торговца. Вот почему мы бежим от них, от турок.
Мать, словно прочитав мои мысли, останавливает коня и ждет дядю Вангела, который сопровождает остальных трех лошадей, навьюченных домашним скарбом. Они тяжело дышат, отфыркиваются и с большим усилием тащат свои вьюки.
Дядя Вангел — низенький, кряжистый, у него красное загорелое лицо, черные с блеском волосы и черные же брови и усы. Он нисколько не похож на мою мать. Она — белокурая с голубыми, по временам зеленоватыми глазами и темными веками. На ее губах редко мелькает улыбка, а тот улыбается на каждое слово, его черные, как черника, глазки уходят в щелки, а белые зубы сверкают.
Все лес и лес. Иногда попадается участок, не тронутый пожаром. Здесь пахнет соснами и смолой, затем мы опять въезжаем в пожарище. Огонь обошел стороной то место и тут снова вышел на пашу дорогу.
Поравнявшись с нами, дядя Вангел вытер рукавом пот со лба, заткнул травой колокольчики на лошадях, бросил им два-три ласковых слова и замолчал. Он знает — Ташбоаз место опасное, логово разбойников, и его надо проехать быстро и незаметно.
Трогаемся дальше.
— Эй, Цыган, держись, а то палкой…
Это голос дедушки Продана. Он идет позади. За плечами у него ружье, за поясом пистолет. Дедушка Продан — старый гайдук, был в ссылке на острове Родосе. Его хорошо знают турки; ведь это опытный медвежатник, оттого-то ему и позволили носить оружие.
Молчит и он. Снял феску, идет неторопливым, ровным шагом, потупив глаза. Его большая седая голова с красной, обожженной солнцем шеей, прямым широким носом, седеющими, небрежно повисшими усами и квадратным подбородком крепко держится на могучих плечах, покрытых поношенной безрукавкой.
Над нами — орлы. Спешат к своим гнездам. Через листву деревьев процеживаются озера синего неба. Над дальними вершинами плывет небольшое, понемногу бледнеющее розовое облачко.
Мурлыча песенку, дедушка Продан догоняет нас. Его широкое лицо и улыбка внушают доверие. Спрошу-ка я его. Он все знает и все может. Такой большой, сильный — с медведями боролся!
Дедушка надевает феску. Увидав это, я быстро сдергиваю ее за кисточку. Он смотрит на меня удивленно, потом смеется:
— Ты что, парень? Отдай мой колпак, а то я голову простужу.
Он идет совсем рядом с лошадью, и я вдруг решаюсь.
— Дедушка, кто поджег лес? — быстро спрашиваю я и надеваю на него феску.
— Опять! — смеется мать, и от этого смеха дедушка добреет. — Сто раз меня спрашивал про тот проклятый лес.
— Кто его поджег, говоришь? — размышляет дедушка Продан, как будто подобный вопрос до сих пор нисколько его не занимал. — Наши, наверно, освобождают землю под пашню. Ясно? Эй, Вангел! Поторапливайся! Время идет!
Дядя Вангел пригоршнями пьет из ручья, потом плещет водой в лицо, вытирает его концом красного пояса и бежит, подпоясываясь на ходу.
Горелый лес кончился. Теперь мы едем по высохшему руслу ливневого потока. Оно то идет под уклон вдоль невысоких кустов и ржавых от мха и лишаев скал, то поворачивает под белые буки с уже пожелтевшей листвой. Опять под уклон и опять поворот. Конь под нами фыркает и громко дышит. Подковы стучат о камни — тук-тук. Этот молчаливый конь, эти странного вида кусты вызывают волнение и тревогу.
Я тихо, главным образом чтобы скрыть свой страх, спрашиваю:
— Мама! Куда мы едем?
Жду — сейчас меня обругает. Я знаю, куда мы едем, но хочу услышать еще раз, чтобы лучше понять, так как мне не все ясно. Едем к моему отцу. Он где-то далеко. Очень далеко. За лесами, за горами. Но где? На этот раз в голосе матери слышна теплота и даже нежность.
— В свободную Болгарию, сынок.
Я боюсь ее рассердить, поэтому молчу и жду. Сзади шагает дедушка Продан, мурлычет песенку и погоняет коня.
— Но, Сивый! Но! — Он гладит его гриву и хлопает по белой звездочке на лбу. Потом добавляет, словно говоря сам с собой: — Вечереет.
За шумом деревьев я едва различаю его голос и улавливаю только конец песенки:
— А отчего она свободна? — спрашиваю я с некоторым запозданием, так как мне показалось, что мать подчеркнула слово "свободная".
Мама уже в лучшем расположении духа, успокоилась. Миновали страшный горелый лес. Да и ее брат и отец выглядят оживленнее и веселее.
— Там свобода, сынок, — отвечает она с видимой гордостью. — Так пишет твой отец. Там нет турок, нет тюрем. Каждый человек свободен, и никто не лезет в его дела. Кругом все наше, болгарское.
— И мы будем свободны?
Она снисходительно улыбается моему поистине детскому вопросу.
— И мы, как все. Так пишет твой отец. А о тебе пишет, что ты будешь учиться в красивой белой школе. Ты рад этому?
Я стараюсь себе представить, что значит учиться в красивой белой школе. Мой отец учил меня читать и писать, но ходить в школу, — вероятно, это очень хорошо. Как же мне не радоваться?
— Пока ты был маленький, твой отец сидел целый год в тюрьме в Веязкуле. Твой дедушка Продан был пять лет в ссылке. А в Болгарии не так. Отец пишет — там и полиция и войска свои, болгарские. Там каждый человек живет, как хочет. И во всех деревнях белые школы. И нет тюрем.
Словно черная лента, прорезала воздух летучая мышь. Дорога идет все под гору. Алые края облаков вдалеке темнеют.
— Скоро ли, отец? — кричит мать, так как дедушка Продан плохо слышит. — Скоро ли мы?
— Приближаемся, приближаемся, — бодро отвечает дедушка и показывает вниз, в ущелье. — Вон болгарский пост, видишь? А турецкий тут, возле моста.
Обнимавшая меня рука задрожала. Я оглянулся. Лицо матери в обрамлении желтого платка напоминает икону — бледное, задумчивое. Ее глаза, устремленные на меня, словно две большие синие бусины из ожерелья. Кончик носа щекочет мне шею. Она через силу улыбается и говорит, скорее чтобы успокоить самое себя:
— Сейчас, мальчик мой. Сейчас мы встретим твоего папу. Ты помнишь его?
— Кого?
— Отца.
— Еще бы!
— Давно его не видел. Целый год. Мог и забыть.
— Нет. Ведь он мне привез букварь с картинками.
Откуда-то послышался глухой, неясный шум — все ближе и ближе. И вдруг за поворотом перед нами блеснула кудрявая движущаяся поверхность реки. Дальше — высокие арки моста, а возле него — продолговатое каменное здание и четырехугольная башня с бойницами и амбразурами.
Эхо, непонятный говор, странные голоса. Все это так ново и необыкновенно, что не успел я и опомниться, как дядя Вангел выбежал вперед и схватил коня за повод.
— Стой-о-ой!
Внезапно в глухой, как от пчелиного улья, шум врезался звук военной трубы, на него эхом отозвались окрестные скалы, и он грустно и протяжно растворился в наступающих сумерках.
ВСТРЕЧА С ОТЦОМ
Слезаем с коня.
На холме по ту сторону реки ютятся два небольших белых домика, о которых дедушка сказал, что там болгарский пост. Там тихо, людей не видно. Безмолвные домики стоят среди травы, как две маленькие козочки на лугу.
Мать смотрит туда как-то недоверчиво и украдкой. Она похожа на человека, у которого в душе страх — а вдруг то, чего он ждет, не сбудется, и поэтому он уже заранее подготовляет себя к самому худшему.
Я топчусь на одном месте, так как ноги у меня онемели. Мать хватает меня за руку, должно быть, чтобы придать себе храбрости и самообладания.
— Милко, иди сюда!
Руки у ней горят.
Перед длинным каменным зданием разместились на корточках турецкие солдаты, без шапок, в зеленых поношенных куртках и панталонах и в низких ветхих сапогах. При звуках трубы они медленно встают и направляются во двор казармы.
На простой деревянной скамейке сидят двое мужчин. Один с окладистой седой бородой и в очках, другой — хилый, с лицом, тронутым оспой. Оба в белых чалмах, в длинных черных пиджаках, обуты в белые чулки и туфли с задранными носками. В руках янтарные четки.
Дедушка Продан подходит к ним с низким поклоном.
Прислонившись к стене и положив руку на колено, человек в очках безучастно берет бумаги, поданные ему дедушкой.
Очевидно, турок питает особое уважение к печатям и подписям, потому что почтительно складывает бумаги, засовывает их за пазуху и говорит бесстрастно:
— Олур!
Но сам не двигается с места. Дедушка долго и оживленно объясняет ему, показывая то на меня с матерью, то на себя и дядю Вангела, дескать, он и дядя Вангнл с лошадьми вернутся, а мы продолжим путь дальше. Я смотрю на желтые лица обоих чиновников и не нахожу в них ничего страшного. Меня удивляют только их ленивые жесты и медленная речь.
Потом дедушка подходит к нам и шепчет матери:
— Надо что-нибудь подкинуть этим басурманам.
Мать, сразу оживившись:
— Дай им, дай!
В двух маленьких домиках за рекой как будто замечается некоторое движение. Напевный, слегка колеблющийся звук трубы затрепетал в воздухе, задержался на миг, как птица, и легко понесся по течению реки.
Мы вздрогнули от неожиданно раздавшегося возгласа:
— Где же Богдан! Неужели его нет?
Это дядя Вангел привел двух остальных лошадей. Почтительным поклоном, с подкупающей мягкой улыбкой он здоровается с турецкими чиновниками.
Мать смотрит на него спокойно, хотя готова расплакаться.
Вместо матери, от прилива какой-то необычайной нежности к ней, расплакался я. Она притянула меня за руку, утешает:
— Успокойся, сынок, молчи… О чем плакать?
— Странно, — бормочет дядя Вангел. — Ведь на сегодня условились, на малую пречистую.
Мать смотрит на него испуганно, беспомощно. Пальцы у ней горят. Она не отвечает, ведь он и сам видит, что к нам никто не идет.
Тягостная минута. У меня текут слезы, и я почти кричу:
— Мама! А папа придет?
Мать вдруг затрепетала и стиснула мне руку.
— Придет, сынок, придет! — говорит она чуть слышно, каким-то странным голосом — не то в нем радость, не то печаль. Это похоже на облегченный вздох человека, который неожиданно глотнул свежего, холодного воздуха.
Она увидела — за рекой на дороге, ведущей от белых домиков вниз, появились две фигуры — двое мужчин. Они подошли к мосту. Один из них штатский, другой офицер. Болгарский солдат, подняв ружье, отдает им честь. Турок на нашей стороне делает то же самое. Офицер молод, невысок, худощав. Штатский — рослый мужчина, почти гигант. Он в широкополой соломенной шляпе. Движения рук размашисты. Слышен и голос его — мощный, ясный, отчетливый.
Мне знаком этот голос, я хорошо его помню. И смех, и широкие шаги — все.
— Вот и наш папа! — весело восклицает мать, когда те двое перешли через мост и направились к нам.
Я едва мог охватить гиганта взглядом, глаза у меня расширились от радости, а сердце бешено и неровно заколотилось. Я вырвался от матери и побежал ему навстречу. Продолжая разговаривать с офицером, он взял меня на руки.
На крыльцо казармы вышел турецкий офицер и, приветственно помахав рукой, медленно спустился вниз. Здесь он здоровается с болгарским пограничником и жмет руку отцу, который приветствует его по-турецки:
— Да подаст вам аллах здоровья и жизни на многие дни!
Только после этого отец прижимает меня к своему лицу, целует и направляется к матери. Мать, поправив платок на голове и одернув свое шелковое платье с красивым собственноручно вышитым пестрым фартуком, тоже делает несколько шагов навстречу. По ее легкому покашливанию я понимаю, что она взволнована. Отец тихо смеется.
— Вот и мать! — говорит он, скорее всего, чтобы что-нибудь сказать, и ставит меня на землю.
Его широкая ладонь протянута для торопливого рукопожатия. Затем мать поднимается на цыпочки, и они целуются сначала в щеки, потом в губы. Мать украдкой вытирает слезы концом фартука. Подходит офицер.
— Моя жена, — глухо роняет отец, видимо, тоже взволнованный.
Мать здоровается с офицером за руку, не глядя ему в лицо от смущения и от слез.
— Пусть поплачет, — вмешивается отец. — Она тоже натерпелась немало.
— Теперь начнете новую жизнь, госпожа, — говорит сочувственно офицер. — Свободную жизнь.
— Свободную жизнь, — повторяет отец. — Знаете, мы вместе жили два года. Потом у меня год тюрьмы. За ним — год в деревне, и напоследок год в эмиграции в Болгарии. А она в деревне одна с малым ребенком.
— Ну, да ведь все это позади, — радостно заключает офицер.
— А ты, парень, — словно только теперь вспоминает обо мне отец и опять подбрасывает меня высоко над головой, — слушаешься маму?
— Слушается меня, слушается, — быстро говорит мать с широкой, но слегка грустной улыбкой на бледном лице, — Милко хороший мальчик.
И она засмеялась, уже вполне, счастливая.
Подошли дедушка Продан и дядя Вангел, поздоровались с отцом и тоже поцеловались.
Отец немедля приступил к делу. Где лошади? Не очень ли они заморились? Сегодня мы переночуем за рекой, на болгарском посту. Утром кони и провожатые вернутся обратно, а мы поедем дальше на других лошадях. Надеюсь, достопочтенный эфенди ничего не имеет против?
Турки — оба таможенника и офицер — смотрят на моего отца с уважением. Ведь он говорит по-турецки лучше их, учился в Салониках. Очкастый таможенник подал документы. Все в порядке. Отец документы взял и стал читать. От этого турки совсем расчувствовались. Потом он вынул портсигар и угостил всех папиросами. Курят, хвалят табак. Для них Булгаристан — страна изобилия.
Расспрашивают о новостях. Их восхищает этот "би-юк адам" — большой человек — Стамболов. Здорово он проучил русских… Отец оказался общительным и словоохотливым собеседником. После оживленного разговора он дал распоряжение дедушке Продану и дяде Вангелу привести лошадей. Осмотр прошел без придирок, почти что только для виду.
— А теперь, — сказал отец своим громким басом, — прощайте, эфенди, да подаст вам аллах жизни и здоровья!
Лошади уже спускаются к мосту. Я держусь за юбку матери. После слов отца: "Прощайте, эфенди", — она схватила меня за руку и быстро двинулась вслед за лошадьми.
— Хороший народ, — промолвил отец, догнав нас. — Только правители у них плохие.
Он взял меня за другую руку и нежно потряс ее. "Как я соскучился по тебе!" — словно говорило это рукопожатие.
Отец с матерью прибавили шагу, и я шел, как лилипут между двумя великанами, по узкому деревянному мосту, который скрипел под ногами… На другом берегу, уже ступив на землю, отец взял меня на руки, поднял высоко и воскликнул радостно и самодовольно:
— Ура, сынок! Вот мы уже и в свободной Болгарии!
— Господи боже, — торопливо перекрестилась мать. — Наконец-то кончилось это мучение!
НА СВОЕЙ ЗЕМЛЕ
Я не могу заснуть. Перед глазами все еще мельтешит горелый лес. Он окружает меня со всех сторон, теснит, как черная стена. Я вздрагиваю: за белым дымом пожара возникают вершины сосен и между ними желтый серп луны. По временам вспыхивает пламя, и высокие красные языки лижут темноту. Сквозь треск горящих сучьев доносится гул реки. Мне страшно.
Опять эти ночные выстрелы… Турки окружают двор. Дядя Вангел стоит прислушиваясь. Мать прижимает меня к себе и дрожит. В окнах играет зарево, меняется, растет… Слышны вопли, протяжный вой… Разбойники подожгли дом Петрана, и от него загорятся другие, ближе, а там и наш… Еще и еще выстрелы. Кто-то высоким гортанным голосом кричит: "Эй, братья селяне! Торопитесь тушить! Ведь живьем сгорим!"
Открываю глаза, уже светло, сна как не бывало. Тихо, спокойно. Высокое небо, живые стройные сосны, пестрая поляна, свежий воздух. Вершины на противоположной стороне сверкают, озаренные солнцем.
Отец и дедушка Продан оживленно разговаривают.
Отец убеждает его в чем-то, а дедушка одобрительно кивает головой.
Пораженный внезапной мыслью, я вскакиваю и подбегаю к отцу. До меня только сейчас дошло, что я уже не увижу больше ни доброго дедушку Продана, ни веселого дядю Вангела. У матери глаза заплаканы. Тс оба молчаливы, печальны. Им надо возвращаться в деревню, поэтому они спешат, чтобы не терять времени. Я тоже заплакал. Ведь я так люблю их обоих. Дедушка берет меня на руки, и на его темпом, добром лице, в сетке бесчисленных морщин, светится грустная улыбка.
— Милко, не забывай своего деда!
И целует меня. Эта ласка так меня растрогала, что я долго стою сам не свой.
— Ты перебирайся сюда, перебирайся, — наставляет его отец. — Подбери себе ватагу и непременно приезжай.
В Болгарии теперь нужны мастера-строители. А дедушка отличный мастер-строитель и может заработать хорошие деньги.
Начинается прощанье. Голос дедушки Продана вдруг стал каким-то тихим, глуховатым и прерывающимся.
— Ну, Милко, с тебя начинаю, прощай. — Он снова целует меня. — Бойка, Богдан, прощайте. Буду ждать от вас вестей.
Подошел и дядя Вангел. Как ему ни было трудно, он хотел показать, что человек всегда должен владеть собой. Однако он все же долго не отрывал головы от плеча моей матери, а потом крепко поцеловал ее в щеку, а отцу моему поцеловал руку. Повел коней к мосту. Двинулся и дедушка Продан. Отец окликнул его:
— Отец, не забудь, что я тебе сказал!
— Знаю, знаю, — обернулся дедушка Продан и махнул рукой, — не забуду, нет.
Миновали мост, длинное здание и исчезли за углом.
Мать глядела им вслед. Ею овладели радость вчерашней встречи и печаль сегодняшнего прощания. Ведь это самые близкие ей люди. Этот миг, словно глубокая борозда, отделяет ее от прошлого. А что ее ждет впереди? Она украдкой смотрит на отца, который терпеливо молчит, понимая ее муку. И вопрос, что ее ждет, словно решается сам собой. Отец такой большой, бодрый, уверенный — чего же ей бояться?
Поблизости на лугу позванивают колокольчики других четырех лошадей. Пожитки разложены на траве, сейчас они будут навьючены, и мы отправимся дальше.
Отец ждет, пока мать успокоится, смотрит на небо, на лес, на поляну и говорит, вздохнув полной грудью: — Хорошо, черт побери!
Из маленького белого домика вышел невысокий плотный человек, лысый, с желтыми кошачьими глазами на широком лице, в сером летнем пальто внакидку. Он медленно приковылял к нам на кривых ногах, по-приятельски поздоровался:
— Доброе утро, учитель! Ну как, мы в полной готовности, а? — И засмеялся, показывая под щетинистыми усами желтые изъеденные зубы. — Вот и превосходно. Поедете по холодку. Это ваши вещи? О, какое красивое блюдо! Откуда оно у вас? Похоже, албанское. Верно? Так я и думал. Тюфяки, одеяло, посуда — вся домашняя утварь…
Перед сундуком, разрисованным разноцветными длиннохвостыми птицами, он в восторге остолбенел:
— Художественная отделка!
В этом сундуке мать хранила все самое ценное и дорогое, что у нее было: свое приданое, украшения, белье, верхнюю одежду.
— Что же там внутри? — спросил чиновник и поднял крышку. — А, одежда.
И он начал вытаскивать вещь за вещью небрежно, нехотя, все время повторяя:
— Хорошее платье. Домашняя работа. Браво, госпожа.
Вынул искусной вязки фартук с пестрыми цветами.
— Хороший фартук. Чудесный. Хорошая вещь. Браво, госпожа.
Он долго им любуется, щурит глаза, отступает на один шаг и не перестает хвалить, так что щеки матери слегка розовеют.
Рассматривает сверток белого шелкового полотна с желтой каймой.
— Сколько метров в этом куске? — спрашивает мимоходом.
— Сколько аршин, — быстро вмешивается отец. — Она в метрах не разбирается.
— Тридцать аршин, — отвечает мать.
— Значит, около двадцати метров. Откуда оно у вас?
— Сама… Сама и шелковичных червей выкормила, сама и полотно выткала, — говорит мать, испуганно глядя на отца.
Чиновник поддернул пальто над левым плечом и озадаченно задумался. Потом сказал:
— Это хорошо, госпожа, что вы сами его ткали, но плохо, что его много. Надо посмотреть в циркуляре, сколько метров можно ввозить через границу для личных нужд.
Он откладывает сверток в сторону и продолжает рыться в сундуке, вытаскивать домотканые полотенца, рубашки, чулки, косынки, серебряные пряжки, золотые монеты для ожерелья… Все разглядывает, все хвалит.
— Браво, госпожа! Как вас не обобрали эти турки. Сейчас посмотрим, что делать с шелком. Удивительные, учитель, порядки у нас в Болгарин. Ну, скажи пожалуйста, каждый день новые циркуляры, новые постановления.
Выпрямился и добавил:
— Сейчас смерю, сколько здесь полотна. Кажется, больше пятнадцати метров нельзя ввозить для личных нужд. Да, да. Ну, а за остальное придется вам кое-что там заплатить, пустяки какие-нибудь… Мы не сочтем это за контрабанду.
Начался спор. Отец мой утверждал, что полотно такая же необходимая вещь в хозяйстве, как мука или сухие фрукты, что оно для личных нужд, а не для продажи, но чиновник принял обиженный вид и сказал несколько свысока:
— Прошу, прошу, учитель, и мы не лыком шиты, В этой стране есть законы.
Отец покраснел, сиял шляпу и начал обмахивать ей лицо. Он ответил, что законы есть, но есть и невежды чиновники и что, если потребуется, он подаст жалобу прямо господину Стамболову…
— Можешь жаловаться хоть самому князю, — отрезал таможенник и двинулся с полотном под мышкой к домику.
Мать все бережно сложила, привела в порядок сундук, потом села на него и задумалась. Ее привело в отчаянье, что могут отнять самое ценное, над чем она собственноручно трудилась дни и ночи.
— Хватит, Бойка! — торопливо сказал отец, раздосадованный ее слабодушием. — Дорога не ждет. Плюнь на него, он сию же минуту все возвратит.
Начали вьючить вещи. Два новых проводника уже заканчивали работу, когда дверь домика распахнулась и снова показался таможенник. Придерживая пальто на плече, он быстрыми шагами направился к нам, еще издали крича:
— Ваше счастье! Освобождено. На, госпожа! — И он с виноватой улыбкой подал полотно.
— Как это вдруг? — смеясь и не глядя на него, бросил отец.
— Как для беженцев, переселенцев. Есть специальный циркуляр.
— A-а, вот как…
— Ты извини, учитель, за те слова. Ведь знаешь, служба…
Он постоял немного, потом сказал:
— Ну, в добрый час!
Подошел и офицер с поста, простился с отцом, козырнул почтительно, и кони тронулись.
Я думал о дедушке Продане, о дяде Вангеле. Они тоже едут, к вечеру будут в деревне. Что у них на душе? Наверно, то же, что у матери. Она глубоко задумалась. Случай с таможенником ее озадачил, но вскоре забылся. Она думала о самых близких ей людях, с которыми рассталась, может быть, навсегда. Рассталась с подругами своего девичества, теперь уже замужними женщинами, рассталась со знакомыми местами, к которым так привыкла за многие годы, с мельницей на реке. А что ее ждет впереди? Она оборачивалась и смотрела на отца, его открытое смелое лицо ее успокаивало.
КАКОЙ ЦЕНОЙ КУПЛЕНА БОЛГАРСКАЯ СВОБОДА
Новые проводники — два батачанина, Янко и Петр. Отец мой с ними разговорился и быстро завоевал их расположение.
— Батак, Батак, кто же не знает этого названия! — сказал он как бы про себя, помогая навьючивать лошадей.
Знаю его и я. Сколько раз мне рассказывала бабушка, как после резни в Батаке башибузуки двинулись к нашей деревне, чтобы напасть на нее, но были остановлены войсками. Наши самые видные люди дали командиру две тысячи червонцев, и он защитил деревню…
Янко и Петр — хмурые, молчаливые парни. Как они спаслись?
Петр был еще маленький и спрятался среди трупов на церковном дворе, откуда видел, как башибузуки убивали ятаганами женщин, мужчин и детей. Двор на аршин потонул в крови. Янко был в горах с овечьей отарой своего отца, и это сохранило ему жизнь. Страшное было время.
Теперь я еду на одной лошади с отцом. Путешествие интересное, веселое. Дорога длинная, узкая, кони идут один за другим. Впереди нас едет мать. В такт поступи коня она покачивается, покачиваются ее длинные косы под желтым платком.
— Папа, куда мы теперь едем?
— В Батак, сынок. Ты знаешь, что такое Батак?
— Знаю. Бабушка мне рассказывала.
— Потом пересядем на Хиршову железную дорогу, на поезд. Ты знаешь, что такое поезд?
— Нет.
— Ясно, не знаешь! Удивительная штука. Поездом поедем в Пловдив. Там тоже чего только не насмотришься!
Новые проводники гонят позади нас остальных двух коней, и те весело позванивают колокольчиками, мать оборачивается, смотрит на отца своими сине-зелеными глазами, которые словно говорят: когда я с тобой, не боюсь ничего…
Чего только я не увижу! Вот что такое свободная Болгария — самая прекрасная сказка! Наяву! Ни Стоянчо Джеров, ни Ионко Наумов не увидят всего этого, а я увижу… Что они сейчас делают? Вероятно, обирают остатки орехов на высоких деревьях или купаются в реке. Я тоскую по ним, по высокой террасе, по старой водяной мельнице.
Останавливаемся на постоялом дворе Найдена Джерова, брата Наума Джерова из нашей деревни, которого живьем сожгли разбойники, допытываясь, где спрятаны его деньги. Приходят приятели отца, родные и знакомые. Здороваются, начинается разговор, смех.
В это время перед дверью столпились босые простоволосые ребята. Я подошел к ним, они бросились врассыпную, а один из них подскочил, сорвал у меня с головы феску и закинул ее через плетень.
Услышав мой плач, отец обругал меня. Потом прибавил:
— Ничего, малыш, сегодня купим тебе новую шапку, болгарскую. Не ищи эту феску.
Мысль о новой шапке тотчас же меня успокоила.
А это что такое? Какие замечательные фрукты! Наша деревня дикая и каменистая, там родятся только кислые сливы, рожь и мелкая кукуруза. А тут желтый, как янтарь, крупный и сладкий виноград словно тает во рту.
Каждую минуту новая приятная неожиданность. Новая шапка! Белая с красным дном. Новая высокая обувка, какой я не видывал: у нас ребята и зимой и летом ходят босыми.
Здесь все другое, и все удивительное. Какие прекрасные тут продаются вещи: сахарные петушки, свистки, игрушки. Я все поглядываю на свою обувку и не могу наглядеться. Мать тоже рада: и на ней высокие черные ботинки; они ей жмут, и она немного прихрамывает. Но все же она ими любуется, то и дело поглядывая на них.
Через час-другой мы отправимся дальше; а теперь по настоянию отца пойдем осматривать церковь. Это, как он объяснил, священная церковь, святилище болгарской свободы.
Перед небольшим деревянным мостиком стоит сгорбленный старик с палкой. Лицо у него пепельно-желтое, как на древней иконе.
— В церковь? — и пошел с нами, постукивая палкой по мосту, бормоча про себя, как ребенок. — Эх, эх! Откуда вы, говорите? В церкви уже не служат. Боже, боже! Как будто это было вчера! Знаете, сколько людей погибло!
В церкви было душно и сумрачно, печально и темно. Сквозь высокие мутные окна едва пробивался свет, хотя снаружи сияло горячее сентябрьское солнце. От пола до окон темнела белесоватая огромная куча, от которой пахло плесенью. Вокруг все обгорело.
— Боже! Человеческие кости! — испуганно воскликнула мать.
Она закрыла глаза рукой, а отец объяснил:
— Да, кости убитых во время восстания батачан. Только здесь, в церкви, погибло несколько сот человек.
— Говорят, на днях, — продолжал старик пономарь, — приедет министр Стамболов поклониться этим святым местам…
Мы быстро выходим во двор, Мать облегченно вздохнула.
Вокруг — низкая каменная ограда.
— В этом дворе было убито около тысячи человек, — сказал отец. — Когда приблизительно через три месяца после восстания сюда приехали англичане Мак Гахан и леди Страдфор, они увидели полой двор трупов, засыпанных камнями. Из-под камней в беспорядке торчали руки, головы, ноги. Русые головки детей, женские с длинными косами, разбитые черепа стариков…
— А там напротив, в школе, — он показал на обгорелое двухэтажное каменное здание, — там несколько сот человек спрятались под полом, и все они сгорели в страшных мучениях. Орды Ахмеда Тымрышлии бесчинствовали целую неделю, убивали всех встречных, грабили дома, похищали имущество.
Мать поправила на голове платок, еще раз оглядела церковный двор, перекрестилась и прошептала едва слышно:
— Избави боже!
На прощанье старик снова начал что-то рассказывать, и отец подал ему несколько мелких монет.
— На, старче, поставь свечку.
— Нет, учитель, нет! — заволновался старик.
— Ничего, выпьешь стаканчик ракии.
Все молчали. Когда дошли до середины маленького деревянного моста, отец обернулся к матери и сказал несколько поучительно:
— Да, Бойка! Смотри, какой ценой куплена болгарская свобода.
Я не понял смысла его слов, но смутно сознавал, что тут произошло нечто, что было началом свободной Болгарии. Там, в деревне, остались дедушка Продан и дядя Вангел, остались мои приятели, туманы в глухих ущельях, река, высокие скалы и орлы… А здесь вот что… "Смотри, какой ценой куплена болгарская свобода". Эти отцовские слова запечатлелись в моей памяти вместе с рассказом о сотнях убитых и живьем сожженных людей…
Опять прощание. Все благословляют нас в путь, от души желают всего самого лучшего… Какой это добрый народ! Некоторые принесли гостинцев на дорогу — яблок, груш, слив.
Снова дорога! Опять спуски, подъемы, голые холмы, желтая стерня, пересохшие реки…
Как мне хочется, чтоб этой дороге не было конца…
КОГДА ВЫРАСТУ, БУДУ КОНДУКТОРОМ
Две тонкие линии, теряясь сперва среди мелкорослого ивняка, тянутся далеко к востоку, пока совсем не исчезают из поля зрения. Туда и устремлены нетерпеливые, болезненно любопытные взгляды всех пассажиров. Чего они ждут? Сейчас покажется поезд, говорит отец. Но что такое поезд, для меня загадка.
Послышался глухой шум. Эти две параллельные линии как будто начали петь. Над редкими кустами показалась легкая струя белого дыма, что-то засвистело. Между вербами тащилось нечто черное и страшное… Вроде приближается, а все медлит, подползает потихоньку. Горящими глазами я смотрел, как чудовище ползет к нам и растет, растет… Мне казалось, что народ сейчас разбежится. Все оживились. Сердце у меня стучало, и я держался за отцовскую руку, которая была для меня самой надежной опорой. Мать отступила на несколько шагов, потому что страшное черное чудовище было уже близко.
Оно свистнуло еще раз и медленно остановилось. Передо мной как будто встала целая гора. Огромные колеса, кривые рычаги, тонкие масляные трубы — все это так ново и незнакомо. И еще труба, извергающая целые клубы дыма и снопы искр, — страшная машина, которая дышит, стонет и пыхтит, как живая… Изнутри выглянул черный человек в запачканной и закопченной одежде. Между его толстыми синими губами на мгновение блеснули два ряда белых, как сахар, зубов. Он махнул рукой человеку в синей форме, с блестящими пуговицами и в фуражке с золотым позументом, который стоял возле колокола. Тот тоже улыбнулся и дружески махнул рукой. У меня разбегались глаза.
— Папа, это кто?
— Который?
— Тот, черный…
— Машинист.
— А этот? Под колоколом?
— Начальник станции. И оставь меня в покое. Надо грузить багаж, рассчитаться с носильщиками.
Что я до сих пор знал, что я видел? И что мне еще предстоит увидеть?
Машина продолжительно свистнула, нетерпеливо запыхтела, как будто вот сейчас тронется и не будет ждать тех, кто не успел сесть.
Я вскакиваю на ступеньку, отец втаскивает меня за руку, потом подает руку матери, и мы все трое входим в узкое, длинное купе с дощатыми скамейками.
Но нет, локомотив продолжает стоять, опять свистит и пыхтит.
В вагоне полно народа, чемоданов, узлов, корзин. Среди говора и песен слышится звук волынки. Кругом радостные лица.
В другом купе человек обходит пассажиров с баклагой вина.
Я стою у окна и слежу за суетой на станции… Колокол ударил два раза, люди в синих фуражках с блестящими пуговицами заторопились. Но поезд все еще не двигается.
— Вот сейчас ударит третий звонок — и тронемся, — говорит отец, скорее чтобы утешить мать, которая что-то беспокойна.
Напротив нас сидят крестьянин и крестьянка. Крестьянка одета в новый сарафан и в тулупчик синего бархата с желтым меховым воротником. На голове у ней синий платок, а на шее ожерелье из золотых монет в три ряда. Крестьянин в одной рубашке, в новых грубого сукна шароварах и в мягких башмаках. Он фамильярно улыбается и, встретив нетерпеливый и сосредоточенный взгляд матери, цедит сквозь свои растрепанные усы:
— Спокойно, спокойно, молодица, — и добавляет для ясности: — Полегоньку, помаленьку.
Женщина немедленно достает завернутые в скатерку куски рассыпчатого слоеного пирога, словно только этого и ждала, садясь в поезд, берет сама, дает мужу, кротко глядя на него немного раскосыми глазами. Протягивает и мне, но я отказываюсь. Женщина настаивает, и, как только мать мне позволяет, я беру пирог.
Разговор вертится вокруг выставки в Пловдиве. Все едут туда, все говорят о ней.
Волынка в соседнем купе продолжает звучать. Оживление растет. Баклага обходит весь вагой. Пьют только знакомые между собой, главным образом крестьяне из соседних сел. Слышатся возгласы: "Твое здоровье, сват!" — "Как там ваши?" — "Куда, на выставку?"
Наконец бьет третий звонок. Сейчас уже, вероятно, тронемся. Слышны свистки, как будто еще не все в порядке. Крестьянка завернула пирог в скатерку, волынка замолкла. Поезд медленно двинулся, но не вперед, а назад. Столкнулся словно с чем-то тяжелым и весь вздрогнул и оглушительно заскрежетал. Еще свисток. Локомотив взревел и понесся вперед — сначала медленно, потом быстро, как откормленный конь. За окнами все быстрее и быстрее мелькают дома, деревья, телеграфные столбы. Колеса тарахтят весело и задорно…
— Билеты прошу!
Входит молодой человек в синем костюме с золотыми пуговицами и в фуражке с желтым галуном. У него нежное лицо и размеренные строгие движения. Он берет у пассажиров маленькие картонки и их пробивает. Все на него глядят с почтительным страхом и молча ему подчиняются.
Появился волынщик с котелком в руке. Оказывается, он слепой и своим искусством добывает кое-какие деньги на прожитье. Так объяснил отец.
Поезд продолжает тарахтеть. Выезжаем на широкую фракийскую равнину, освещенную ярким солнцем. Едем вдоль Марицы, едем до тех пор, пока вдалеке не показались Пловдивские холмы, о которых отец рассказывал мне дорогой. От Белова до Пловдива поезд идет два часа. Проезжаем в темноте.
Снова проходит человек с блестящими пуговицами.
Решено. Когда вырасту, буду кондуктором.
Вторая глава
Международная выставка-1892
Крестьяне и крестьянки, одетые, несмотря на сентябрьскую жару, в тяжелую шерстяную одежду, лениво ходят и глазеют. Хрипло горланят продавцы лимонада. Другие предлагают небет-шекер, сахарных петушков и цветные сахарные палочки. Греческие солдаты в фесках и коротких сборчатых юбочках, пловдивские греки в широких шароварах, высокие костлявые болгары-мусульмане с бритым теменем, женщины, мужчины и дети, чиновники и горожане, жандармы и солдаты — все это толкается, галдит. В глазах пестрит от сотен улыбающихся лиц, смуглых и красных, грубых и мясистых или сухих и желтых, прыщавых, рябых, загорелых, движущихся в море белого от пыли воздуха, одни вперед, другие назад, остервенелых от любопытства.
Глаза так и разбегаются. Уж не во сне ли это? Но разве можно видеть во сне то, чего никогда не видел наяву? Я никогда не воображал, что может существовать нечто подобное. Неужели свободная Болгария в самом деле страна чудес?
Белые лебеди в бассейне, и над ними водяной веер, вздымающийся из фонтана, огромные железные черепахи, выплевывающие изо рта пенистую воду, золотые и красные рыбки на дне — я гляжу на это и дергаю мать за руку, чтобы и она посмотрела. А она тоже растерянна и ошарашена.
Перед высокой палаткой пестрая птица кричит из клетки:
— Милости просим, господа!
— Ой! — восклицает мать, пораженная. — Ну как есть настоящий человек!
Отец смеется, довольный и радостный.
Перед дверями другой палатки расхаживает важный низкорослый человечек в синей одежде и фуражке. Он непрерывно кричит собравшейся толпе, словно соперничая с попугаем:
— Милости просим, господа! Паноптикум, господа! Наполеон на острове Святой Елены! Как живой! Александр Первый в Париже! Битва при Седане! Восстание на острове Куба! Единственный случай, господа!
Отец минуту подумал. Нет, после. Тут есть более интересные вещи. Перед другой палаткой стоящие на приступке молодые люди целятся из ружей и стреляют.
— Тир, — говорит отец, и мы медленно пробираемся вперед.
Противоположная стена разукрашена фигурами животных, людей, домов, и на каждой фигуре белая точка, в которую стрелок должен попасть. Тогда происходит чудо, которое заставляет меня вскрикивать от восторга. Как только пуля попадает в белую точку, крылья ветряной мельницы начинают вертеться, двери домика распахиваются, и оттуда выбегают куры и цыплята, заяц ударяется в бег, за ним появляется охотник с ружьем в руке, пароход начинает пыхтеть и двигаться, неподвижные человеческие фигуры на поляне — женщины и мужчины — начинают танцевать… Но попасть в белую точку трудно. Многие стреляют один, два, три раза и, заплатив, отходят. Кое-кто случайно попадает. Тогда ему выдается выигрыш, лежащий под фигурой: будильник, плитка шоколада "Милка", табакерка, кинжал, простой кожаный кошелек.
Высокий мужчина проталкивается мимо нас и встает перед прилавком. На нем синие домотканые бумажные шаровары, суконный пиджак, темя обрито, чалма сдвинута на затылок. Он прицеливается и с первого выстрела получает табакерку. Второй выстрел тоже удачный. Третий тоже. Парень, который заряжает ружья, смотрит на него, испуганно вытаращив глаза. Добыча четвертого и пятого выстрела — красивый ножик с перламутровой ручкой и большой пакет табаку. Стрелок складывает эти драгоценные трофеи за свой широкий красный пояс и на поздравления толпы добродушно улыбается широким, полным крупных зубов ртом.
— Эй, дядя, ты так разоришь человека! — кричит кто-то позади нас.
— Молится аллаху, а не дает маху! — смеется глухой старческий голос.
Отходим.
Гремит музыка. Одна мелодия следует за другой, одна перебивает другую. Играют вальс "Пандишпан", играют "Шумит Марица". Играют турецкие песни, и над пестрой толпой плывет разнообразный глухой рев, какая-то дикая какофония, которая вынуждает людей говорить громко, даже кричать. Мать наклоняется к моему уху, но я едва слышу ее голос:
— Держись за меня, а то потеряешься.
Мои уши глохнут, и мне кажется, что я пьян.
А это что такое?
Под огромным шатром, в повешенных на железных прутьях по краям шатра лодках или верхом на чудесных красивых конях, сидят дети и кружатся вместе с шатром. Это ли не красота? Счастливцы!
Но подходит и моя очередь. Отец сажает меня на стройного с потертым седлом и свежевыкрашенной головой пестрого коня, и конь несется вперед с головокружительной быстротой. Я крепко упираюсь ногами в стремена, а руками обхватываю конскую шею, как это делают другие дети. Голова у меня кружится. Я совсем как пьяный. Каждую минуту могу свалиться на землю. Но я не падаю. Еще один круг. Только бы скорее остановиться. В общей пестроте народа передо мной на миг мелькают улыбающиеся лица отца и матери. Эх, мои сельские товарищи ничего не знают и ничего подобного не видят даже во сне. И когда страх мой проходит и я уже чувствую себя на коне устойчивей, карусель медленно останавливается. К ней кидаются другие дети.
— Страшно было, сынок? — спрашивает улыбающаяся мать.
— Немножко, — отвечаю я, едва переводя дух.
Она добавляет:
— А мне было страшно.
Почему же ей? Ведь она не каталась на карусели.
Идем дальше.
Вдруг мать вздрагивает. Нас оглушают громкие удары, редкие выстрелы.
Огромный столб высотой в целый дом. Рослый мужчина вертит тяжелый молот и ударяет в какой-то деревянный клин у основания столба. По столбу начинает взбираться вверх железный язык. На столбе деления с цифрами, самая высокая цифра сто. Железный язык очень редко достигает доверху, если же достигает, раздается выстрел, как из пистолета.
Рослый мужчина с красным лицом и распущенными наподобие ласточкиных крыльев усами, сняв шляпу и пиджак, размахнулся изо всех сил. Железный язык ползет вверх, все с любопытством за ним следят. Человек его подбодряет.
— Ну! Ну!
Железный язык достигает верха и без выстрела медленно возвращается вниз.
— Эх, чтоб его!
Отец, улыбаясь, смотрит, отпускает краткие замечания, дает советы. Потом расталкивает толпу.
— А ну-ка, парень, дай я попробую.
Он замахивается огромным молотом, как королевич Марко в букваре. Его лицо, бледное и слегка тронутое оспой, краснеет, пока молот кружится в воздухе и наконец ударяет в клин. Все взгляды устремляются на столб. Железный язык так быстро мчится вверх, что за ним трудно уследить. Раздается выстрел, и он опускается вниз.
— Браво, учитель! — восклицает высокий мужчина, надевая пиджак.
— Вот это силач, — добавляет позади нас рослый худощавый парень.
Трофеем оказывается пакет табаку.
А я готов лопнуть от гордости.
Шум растет, и весь сад Царя Симеона напоминает огромный улей или шатаемый ветром лес. Нет, это не похоже на обыкновенную жизнь. Оживает сказка, и не верится, что все это на самом деле.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ГОСПОДИН СТАМБОЛОВ
Мы остановились у родственников — Кондовых.
Их сын, Колё Кондов, старше меня, давно ходит в школу и знает много интересного. Еще с вечера мы сговорились, что он сводит меня на холм Сахат, и теперь он радуется, что доставил мне это удовольствие…
Отсюда я вижу город в легкой дымке, его красные крыши и белые минареты. Другие холмы торчат голые и каменистые. Через город течет Марица и теряется на фракийской равнине…
Колё показывает мне их дом, но я не могу его различить. Отец Колё из нашего села, и в их корчме шумно и весело. Его жена, тетя Парашкева, опять будет нас ругать за то, что мы ушли без спроса. Внизу переплетаются тесные кривые улочки, оттуда идет глухой неопределенный шум. Вот холм Бунарджик, а там, ниже, выставка. Перед ней собрался народ, а это для нас непреодолимая приманка.
Через несколько минут мы там.
На площади происходит что-то странное.
Над высокими железными воротами, обвитыми гирляндой из сосновых веток, растянуто длинное полотнище с надписью, которую я с трудом разбираю по складам, а Колё прочел быстро:
Да здравствует Е. Ц. В. наш любезный князьи его просвещенное правительство
Конные полицейские, одетые в форму серого сукна, с кривыми русскими шашками и громадными пистолетами на боку, со злыми пьяными лицами, грубо заставляют толпу освободить площадь. Громадный пристав скачет на коне с одного конца площади на другой и дает приказания полицейским. По обе стороны улицы до самого входа на выставку стоят ряды школьников и школьниц. "Наши, болгарские полицейские", — думаю я. Пристав кажется мне страшно величественным. Это грузный, плотный мужчина с густыми бровями и короткими широкими усами, на нем синий офицерский мундир и до блеска начищенные сапоги. Стройный гнедой конь под ним ступает легко, нетерпеливо, словно танцует.
Площадь очищена, люди толпятся на тротуарах.
Молодая женщина с раскрытым зонтиком сердито кричит:
— Эти ребята постоянно везде шмыгают.
Но мы уже у самых ворот. Все глаза устремлены к уличному перекрестку, откуда, из-за угла, после короткого, но мучительного ожидания, появляется группа конных полицейских, за ними широкий черный фаэтон, а за ним новая группа конных полицейских.
Обе группы выстраиваются в два ряда, а между ними останавливается фаэтон.
В этот миг толстый пристав взмахнул плеткой и заревел сиплым голосом:
— У-ра-а-а! Да здравствует господин Стамболов!
— У-ррр-ааа! — рявкнули вслед за ним полицейские. — У-ррр-ааа! — пока пристав не подал им знак замолчать.
Перед самым входом, недалеко от нас, несколько человек размахивали шапками и громко кричали, показывая зубы:
— У-ррр-ааа! Да здравствует!
Они были одеты бедно, с изможденными лицами и толстыми палками в руках. Они ревели усердно, полицейские подхватили еще раз, но из множества остальных присутствующих запоздало отозвался только единственный голос какого-то школьника: "Ура!"
В этот миг из фаэтона вылез плотный черноглазый мужчина с круглым лицом, черными висячими усами, в котелке, в темном костюме, слегка бледный и как будто чем-то раздосадованный. На шее у него висел золотой орден на голубой ленте и еще несколько орденов приколото в петлице.
После него из фаэтона вылез офицер высокого роста. Колё дернул меня за рукав:
— Градоначальник.
Медленными, но энергичными шагами человек с голубой лентой направился к входу на выставку, но вдруг остановился, потому что перед ним возник низкорослый человечек в визитке цвета плесени и, сняв поношенную шляпу, быстро что-то заговорил. Что он говорил, я не понял. Однако было ясно, что он дрожит от волнения и страха перед человеком с голубой лентой. Он его благодарил словами, для меня непонятными. Меня удивили слова "неустрашимо отвел государство от пропасти"… Ведь это все равно, скажем, что вытащить его из пропасти Ташбоаза; но ведь государство-то — Болгария — нечто огромное, а Ташбоаз много меньше… После он заговорил о "черных душах" и о "предателях"… И что значит "мудрое руководство" со стороны человека с голубой лентой? У нас в селе на подоконнике лежала растрепанная книга "Руководство по разведению пчел", но оно не было "мудрое".
Невысокий человечек в зеленоватой визитке, судя по его тону, никогда не прекратил бы восхваление человека с голубой лентой, если б тот, спасаясь от брызжущего слюной оратора, не попятился от него.
Невысокий человечек пришел в смущение, когда персона с голубой лентой махнула рукой и сухо сказала:
— Прошу покороче…
Побледневший оратор дрожащим голосом кое-как прожевал конец фразы: что-то о "Е. В. любезном нашем князе" и "его просвещенном правительстве".
Министр уже не слушал. Он обернулся к градоначальнику и сердито ему зашептал, но так, что все стоящие вокруг услышали:
— Надо было расставить наших людей среди толпы в разных местах, чтобы было кому подхватить приветствия, а то что получилось? Насмешка. Срам и позор. Где комиссия?
У ворот он поздоровался с тремя лицами в черных костюмах и крахмальных воротничках, смиренно обнажившими головы, и вошел на выставку, а следом за ним — сконфуженный градоначальник, чиновники и видные горожане. В тот же миг градоначальник вернулся, чтобы обругать пристава, который, свесившись с лошади, держа руку у козырька, молча слушал, а лицо его все больше краснело. Градоначальник снова поспешил вслед за министром.
Люди на тротуарах стояли тихо, со смиренным видом. Переговаривались, шушукались. Пожилой морщинистый человек сделал нам замечание, что мы везде суемся, не стоим на одном месте. Но тут мы в испуге отскочили от него, потому что его поношенная пыльная шляпа пролетела у нас над головами, а сам он согнулся от боли. Толстая палка прошлась по его спине.
— Черная душа, почему ты не кричал?
Сосед попытался его защитить, и на его спину тоже обрушились сильные удары. Невысокий, плотный, жилистый, он храбро оборонялся палкой, но на него набросились несколько человек. Из головы у него потекла кровь, обрызгала ему костюм, и, чтобы спастись, он нырнул в толпу, преследуемый грубыми яростными криками:
— Черная душа, предатель, негодяй!
Колё хватает меня за руку:
— Погромщики. Бежим.
Мы бросаемся куда глаза глядят. Я не понимаю, что значит "погромщики". Коле старается мне объяснить. Впереди новая свалка. В воздухе мелькают палки, ругательства свистят, как пули. Крики, женский визг. Испуганная толпа заколебалась и кинулась бежать. Вытаращив глаза, люди размахивают руками, кричат:
— Господин пристав, что это за безобразие!
— Разве нет в этой стране законов?
— Ведь не в Патагонии живем!
В грязных и тесных улочках около холма Сахат нас догоняют полицейские. Каждый ведет по одному, по двое арестованных. Вот невысокий плотный мужчина с окровавленной головой. Вот худощавый пенсионер с лицом постника. Какое преступление совершили эти люди? Почему арестовали именно этих, избитых? Разве здесь не свободная Болгария? Эти вопросы один за другим возникали в моей детской голове, и я не мог на них ответить.
ВОЗДУШНЫЙ ШАР
В городе кипит жизнь. Низкие темные лавчонки с разными товарами: скобяные изделия, веревки, башмаки, чувяки, седла, уздечки. Ресторанчики с выставленными перед дверьми кастрюлями с едой, красной и острой, пахнущей растительным маслом. На улицах лотки с мелочью: пуговицы, зеркала, гребни, иголки.
Люди разных национальностей — евреи, греки, турки, армяне, небритые, оборванные, босые — до хрипоты кричат, хвалят свой товар на исковерканном болгарском языке, ругаются, смеются.
Мясной ряд с вывешенными на улице кусками мяса распространяет тяжелый запах, а вокруг вьются миллионы мух. Голодные собаки сидят посреди улицы, смотрят, истекая слюной, и ждут, что им швырнут какую-нибудь кость. Высокий мясник в одной рубахе с засученными рукавами грубо кричит на босоногого мальчишку, одетого в короткую грязную рубашонку:
— Не болтайся тут, пошел к мамке!
Мальчишка отступает на несколько шагов и с недовольным лицом злобно огрызается:
— А ну… Иди ты!
Веселый громовой хохот окружающих оглашает улицу.
Отец с матерью целый день ходят по магазинам. Покупают посуду, домашние вещи, одежду. Ведь начинается новая жизнь. Не такая, как в селе, под турками. Там даже не знают, что такое лампа. В высокий кувшин вставляют сосновую лучину, зажигают ее, и она освещает комнату. Там так задымлено, что глаза непрестанно слезятся, мать надрывно кашляет, и только дедушка Продан сидит у очага и поддерживает огонь, который вытягивает дым в трубу… А здесь красивые лампы горят ровным, ясным светом. Тут спят на кроватях, на мягких матрасах и тюфяках, а не на земле, на подстилках из козьей шерсти. Едят хлеб пшеничный, а не из просяной муки.
* * *
Тетя Парашкева — рослая упитанная женщина с волосатыми бородавками на щеках — постоянно повторяет моей матери:
— Бойка, не забудь купить миткаля на простыни.
Или:
— Смотри купи хороших вилок и ножей. А то, что этими деревянными…
Доверительно и интимно:
— Купи себе синего шевиот на платье… А как же — гляди, какая ты молодая и красивая.
Потом хлопает себя по бедру:
— А я-то хороша! Почему бы мне не одеться и не пойти с тобой. Покажу тебе кое-что из товаров…
Мать, улыбаясь, кивает головой. Она польщена и счастлива тем, что на выставку приняли вышитый ею передник и что в тот же день иностранцы хотели его купить. Она колеблется, продавать ли его, но ведь теперь такие расходы…
— Неужели ты не вышьешь себе другой, еще красивее? — убеждает её тетя Парашкева. — Продавай!
Тем временем Колё поспешно уводит меня через черный ход, чтобы показать мне Марину. Мы переходим пыльный мост и долго бредем по кривым и тесным улочкам Каршияка. Пахнет нечистотами, в зеленых лужах возятся босые дети. Вот и Марпца, ровная, широкая. Колё клянется, что теперь она обмелела, а поглядел бы я, какая она зимой или весной! Под невысокими вербами, возле острова, он раздевается… Как он плавает! А я плескаюсь у берега, и другие ребята смеются. Но где же мне было научиться плавать? Река в нашей деревне маленькая, стремительная, ни на один миг не останавливается на месте. И все же я её люблю… Но вот мы уже одеты и спешим туда, куда нас тянет как магнитом — на выставку, смотреть на запуск воздушного шара. Колё говорит, что это невиданное чудо. И он знает, где на задах сада низкий забор. Мы перелезаем через него, никем не замеченные.
На озере пыхтит пароходик "Ангел Кынчев". Прокатиться на нем — это такое счастье! Но как? Для этого нужны деньги, а у нас ломаного гроша нет. А вот машины можно смотреть и бесплатно. Только я не знаю, какие машины мне покажет Колё. Может быть, они вроде локомотива? Такие же страшные, как на железной дороге?
— Такие же, только сами не двигаются, — успокаивает меня Колё.
Входим в первое здание, низкое, построенное в форме буквы П. Внутри настоящий электрический музей: сказочный, разноцветный, откуда-то идущий свет, электрические лампы, утюги, чайники, шнуры… Уходя, мы прочли надпись: "Бельгия".
Волшебный стеклянный дворец. Неслыханная сказка, которую и рассказать не найдешь слов. Хрустальные сервизы, драгоценнейшая стеклянная посуда — бокалы, кувшины, графины: Чехия.
Высокие здания, мосты через Дунай, гусары в походе, венские вальсы: Австро-Венгрия. Пшеница, фрукты, колбасы…
Огромные железные чудовища с надписями "Ганс и К0" — электрические молотилки, "Браун и К0" — паровые турбины, "Эссен — Крупп" — локомотивы. Сотни плугов, рядовых сеялок, сенокосилок, веялок… Колё все их знает, и как они работают, как движутся. Посетителей немного, это хорошо одетые господа. Они все медленно обходят, разглядывают, на их лицах заметна робкая почтительность: Германия.
В болгарском павильоне все просто и знакомо: пшеница, картофель, фасоль, семена, гончарная посуда, деревянные миски, деревянные баклаги, телеги, пролетки из Софии, Врацы… Эх! Свободная Болгария тоже не хочет отставать от других — бедная, жалкая, со своей фасолью и деревянными мисками.
На дворе уже сумерки, и мы спешим посмотреть воздушный шар. Он висит в воздухе за высоким забором, покрытый веревочной сеткой, привязанной к земле. Под шаром висит огромная корзина, в которой могут поместиться четыре человека. Невысокий мужчина с горящими глазами бегает туда и сюда и распоряжается. За забором внутри полно народу. Сквозь щели мы не можем разглядеть, что они делают, — публика ли это или служащие. Невысокий человек в белом костюме — мосье Готард, хозяин шара. Герр Майер, рослый румяный мужчина, бритый, с растрепанными русыми волосами, — его помощник. Они так и называют друг друга: "мосье Готард" и "герр Майер".
Толпа вокруг нас растет: когда же запустят шар? Все в нетерпении. Уже темнеет, пора начинать.
Какой-то человек влезает в корзину. За ним второй и третий. Отвязываются от зеленых колышков веревки. Слышны торопливые крики, тревожные и громкие. Огромный шар быстро подскакивает вверх, как будто довольный, что его освободили от пут, а потом медленно поднимается дальше, покачиваясь из стороны в сторону. Люди в корзине машут руками и шляпами, а с земли гремит "ура" и "браво".
С выставки, с улиц, с балконов все смотрят на это чудо и прищелкивают языками. Больше им ничего не остается делать.
Огромный шар, уже похожий на маленький детский шарик, медленно исчезает в небе. Свет его зеленого фонаря мерцает, как новая звезда, а сотни глаз впились в него, словно загипнотизированные.
Возвращаясь домой, мы с Коле долго глядим на зеленую звезду, а когда позднее поднялся ветер, мы увидели, как она неожиданно метнулась вниз и понеслась туда, где Марица теряется в густых зарослях ивняка, далеко к горячим полям Фракии.
Что сталось с людьми в корзине? На другой день нам рассказали, что их подобрали где-то около Чирпана. Кого с исцарапанным лицом, кого с вывихнутой рукой или сломанной ногой.
ПЕЩЕРА КАЛИПСО
Это наш последний день в Пловдиве, и нам надо торопиться, чтобы осмотреть все. Вот мы на пароходике "Ангел Кынчев". Он такой маленький, что берет только десять пассажиров и, пыхтя, обвозит их вокруг круглого, как гумно, озера. Мать стоит, не шевелясь, скрестив руки на груди, в ожидании, когда мы слезем. Она боится, что стоит ей шевельнуться, как нарушится равновесие и пароходик опрокинется. Отец объясняет, как двигается наш пароходик, который, сделав несколько кругов, останавливается у пристани. Тут отец громко смеется в ответ на слова матери: "Слава богу, все кончилось благополучно". Ей неизвестно, что вода здесь едва доходит до пояса и что есть озера величиной больше половины Болгарии, не говоря уж о морях и океанах — они так огромны, что и самые большие пароходы не могут пересечь их за месяцы. Да!
А цирк? Кто осмелится утверждать, что есть вещи интереснее цирка?
Подымаемся на четыре ступеньки. Отдергивается красная занавеска. За ней опускаемся на четыре ступеньки, и вот мы опять на голой земле. Зачем такая чертовщина? Вероятно, для пущей важности. Представление началось. По небольшой круглой арене, посыпанной мягким навозом, бежит смешная карликовая лошадка, управляемая маленькой цирковой наездницей. Она то сидит на ней, то перескакивает через нее, то стоит на ней вверх ногами, то прямо, придерживаясь то одной, то другой рукой.
Стоя на одной руке, она исчезает за занавеской.
— Слон, слон, — шепчет отец, когда появляется какое-то громадное чудовище, которое я видел на картинке, но которое теперь меня пугает. Мы сидим возле самой арены, так что слон проходит совсем близко от нас. Он ловит хоботом брошенное ему яблоко и подает его идущему рядом с ним человеку с длинным кнутом. Потом человек выбивает на пестром бубне какой-то танец. Слон мелко переступает или, присев на свой широкий зад, послушно поднимает передние ноги. Хобот у него поднят вверх, а на нем ваза с цветами. Он двигается, а она не падает.
Щелкает кнут. Хобот протягивается вперед, человек ловким движением хватает вазу. Слон, стоя на своих неуклюжих ногах, тяжело покачивается, словно кланяясь на рукоплескания. Потом медленно уходит.
Оттуда, где скрылся слон, появляется в этот миг какой-то пестрый живой шар. Переворачиваясь с ног на руки, он кувыркается наискосок на арене, как большое пестрое колесо. А! Это тот же клоун, что выкликает перед входом: "Милости просим, господа! Наполовину женщина, наполовину рыба!" Смешной человек в пестрых шароварах, с таким же пестрым остроконечным колпаком на голове, с красным носом и с лицом, осыпанным мукой. Он встает, корчится, показывает на свой живот, будто голоден. Внезапно сверху, с потолка, спускается какой-то узел и шлепается на арену. Это другой клоун, такой же оборванец с красным носом и белым лицом. Он вскакивает, поворачивается к партнеру и, широко улыбаясь, говорит:
— А, здрасти!
— О-о-о! — кричит первый. — Так ты здесь?
— Здесь! Здрасти! — громко кричит второй и подает руку. — А почему ты спрашиваешь?
Но вместо рукопожатия тот оглушает его громкой пощечиной.
— Вот почему. Теперь понял?
— Понял! — громко кричит другой и отвечает еще более звучной пощечиной.
Публика смеется до упаду. Хохочу и я, мать тоже смеется.
— Чепуха! — с усмешкой говорит отец. — Фокусы. Это не настоящие пощечины.
Пощечины следуют одна за другой, но я уже не слежу за ними так внимательно. Я только стараюсь понять, почему они не настоящие?
Вдруг вваливается целая толпа акробатов, они начинают взбираться по канатам, кувыркаться на трапециях, вертеться, делать внезапные и опасные прыжки, от которых замирает сердце.
Выходя из цирка, публика выражает недовольство. Куда делась борьба со львами? А полуженщина-полурыба? А смертельный прыжок акробатки Матильды? Все это вы увидите на вечернем представлении — милости просим, господа!
Снаружи нас ослепляет яркое сентябрьское солнце. Все вокруг словно охвачено красным пламенем. Что мы теперь увидим еще?
Вот мы в волшебной пещере, о которой все говорят.
Сейчас в ней совсем мало народу.
Это настоящий дворец. Все залито светом. Высоко бьет фонтан, роняя сотни водяных струй, похожих на огненные нити. Вокруг в скалах — другие фонтаны поменьше, а самые скалы повисли, как ледяные сосульки. Вся пещера светится изнутри и кажется огромной-преогромной… Откуда-то доносится чудесная музыка.
Неожиданно в дверях появляется вчерашний градоначальник, который, испытующе оглядев посетителей, встает перед дверьми и делает под козырек.
Входит высокий офицер с горбатым носом и козлиной бородкой. У него мешки под глазами. На руках белые перчатки. Рядом с ним шагает человек с татарскими скулами и висячими усами. На нем черный костюм и орден на голубой ленте.
Так я же его знаю! Это Стамболов! Но какой он сейчас смирный, скромный, любезный. Как говорит отец: тише воды, ниже травы. Он что-то объясняет офицеру с козлиной бородкой, а тот одобрительно кивает головой. Потом офицер, широко расставив ноги и опираясь на саблю, оглядывает пещеру. Но он, видимо, недоволен, усмехается презрительно и шепчет тихо, но внятно:
— Если бы Калипсо воскресла среди этой роскоши, то непременно захотела бы снова лечь в гроб… От такой красоты…
— Да, ваше высочество, может быть! — угодливо соглашается человек с голубой лентой, хотя сам был в восторге от этого чуда.
— Кто устроитель этих чудес? — спрашивает все так же иронически офицер.
По данному градоначальником знаку подходит выбритый до синевы высокий мужчина и рекомендуется на иностранном языке. До сих пор он стоял столбом у фонтана, словно только того и ждал, что его позовут.
— Дойч? — спросил офицер с легкой улыбкой, имеющей целью расположить к себе высокого мужчину.
— Яволь, — ответил тот. — Немец, чистый немец.
Бородка неожиданно заплясала, глаза спрятались за подушечками, все лицо просияло: "Дойч? Очень хорошо, отлично!" Он говорит с наслаждением, с неожиданной для него живостью, подмигивая, говорит так, словно давно не говорил, а ведь это его родной язык! Разумеется, ему ужасно нравится пещера.
И все трое отходят на другой ее конец.
— Видел его? — спрашивает отец.
— Кого! Господина Стамболова?
— Нет, князя.
— Ах, так это князь…
Нет, он совсем не такой необыкновенный, величественный… Человек как человек. Я только надолго запомнил его белое, напомаженное лицо с козлиной бородкой и мешочками под глазами.
У выхода перед павильоном ждала большая группа людей, но сторож заявил, что музей закрыт из-за позднего времени. Пожалуйте завтра. А вот мы его уже осмотрели.
Третья глава
Поле, вода и птицы
СОБЫТИЕ
Мне не жаль города со всеми его сюрпризами и развлечениями. С тех пор как мы стали сельскими жителями, весь мир — мой. Рано утром меня будит птичий хор в саду. Из-за горизонта с бескрайней фракийской равнины солнце пускает свои первые стрелы в пять старых тополей, растущих у ограды. Они вспыхивают как факелы, и, чтобы смотреть на них, надо зажмурить глаза.
Тополя вдруг оживают. На них сотни гнезд. Одни рядом с другими, одни над другими. Тут гнезда аистов, цапель, ласточек, сорок, воробьев. "Настоящая птичья республика, где царит братская дружба и согласно, — говорит мой отец.
Аисты, пощелкав клювами, торжественно и медленно вылетают на рисовые поля. Смешные цапли следуют за ними, ястреба взмывают в небо и висят там на одном месте, покачивая крыльями. В летний день все птицы со щебетом, писком, с радостными песнями устремляются к зеленым болотам, синим рекам, желтым ивам.
Отец говорит, что эти пять тополей стоят со времен царя Ивана Шишмана; у них такие толстые стволы, что три человека не могут их обхватить.
А двор! Заброшенный и запущенный, он потонул в лопухах, в крапиве, где гнездятся пестрые щеглы, трясогузки и дрозды… Подальше, между деревьями, отяжелевшими от плодов, непроходимой стеной встает высокий пырей. Тут я настоящий хозяин. Я то и дело продираюсь сквозь ветки; от этого руки мои всегда исцарапаны, одежда порвана.
В доме мне не сидится, то ли потому, что там неуютно, бедно и ни одно мое желание не выполняется, то ли из-за рассуждений и поучений моего отца, не знаю. По его мнению, у меня на уме один развлечения. Штанов мне хватает только на месяц, куда же это годится? Ведь он не сам фабрикует деньги! Нет, он махнул на меня рукой — я могу делать, что хочу. Одно только я должен знать: ничего из меня не выйдет…
— Вон какой ты вырос! Стыдно уже тебя бить — ты еще, может, одолеешь меня. Слоняться целый день, на это тебя хватает. А нет, чтобы побыть дома да помочь матери.
Сегодня в доме большая суматоха. При матери находится озабоченная бабка Мерджанка. На этот раз она серьезна, что не в ее характере. Пришли также две соседки-турчанки, ее приятельницы. Бабка Мерджанка входит и выходит то с ведром теплой воды, то с чистыми выстиранными простынями в руках, говорит как-то непонятно, сама себе:
— Ох, уж эти мужики. Все они такие. Тут человек помирает, а он там чужими делами занялся.
Раз бабка Мерджанка так встревожена, вероятно, дело нешуточное. Она не позволяет мне войти к матери, которая стонет, лежа в постели, и это страшно меня расстраивает. Я ложусь на спину в траве под большой грушей и наблюдаю за птичьими гнездами под застрехой.
Там происходит что-то необыкновенное.
Ласточки и воробьи кружат около одного гнезда и ссорятся. Это настоящая война, но из-за чего? Ласточки отлетают и возвращаются, кружатся на месте, а воробьи, с своей стороны, что-то им возражают, взъерошив перья. Ласточки готовы драться и кричат с остервенением и гневом.
— Милко, негодный мальчишка! — доносится голос бабки Мерджанки.
— Иду! — с готовностью отвечаю.
Но борьба около гнезда приковывает все мое внимание. На крыше собирается множество ласточек и воробьев, и их оглушительный крик наполняет воздух неописуемой тревогой. Что случилось? Может быть, сокол утащил какого-нибудь еще голого птенчика?
Но вот картина проясняется: хитрая воробьиха заняла готовое ласточкино гнездо и устроилась высиживать птенцов. Ласточка, которая умнее ее, залепила вход в гнездо, и воробьиха теперь не может вылезти. Она осуждена умереть там вместе с птенцами. Из-за этого и распря. Кто прав, кто виноват, я не знаю, но гнездо замуровано, и захватчик наказан.
— Милко! — кричит опять бабка Мерджанка с террасы и ищет меня глазами. — Где ты, бездельник?
Я стрелой взлетаю по лесенке и виновато спрашиваю:
— Что такое, бабушка?
— Беги в школу и скажи отцу, чтобы сейчас же шел домой. Мама, скажи, зовет…
Она не отвечает на мой вопрос, и это для меня тяжелое наказание: может быть, отец действительно прав, когда бранит меня, что я не помогаю матери… Вот она лежит больная, а я не принес даже воды из колодца и не нарубил хвороста для очага… В горле у меня поднимается ком, и пока я бегу через площадь к школе, я готов расплакаться.
Полевые работы в разгаре. Телеги скрипят по дороге, на гумнах выгружают снопы, в садах и бахчах звучат веселые голоса. Мелькают женские платья. Сияет солнце, стоящее в зените. Мягкая пыль жжет босые ноги.
Школа находится в дальнем конце села, в церковном дворе, где расположено и сельское кладбище. Она не белая и не красивая, как некогда писал мой отец, это, вероятно, бывшая церковная канцелярия. Низкое здание легкой постройки, с разбитыми окнами и земляным полом. Две комнаты, в них грубые дощатые парты. Отец сидит за столом и пишет.
Церковь тоже низкая и мрачная, а кладбище вокруг нее потонуло в бурьяне и чертополохе, где теряются низкие покосившиеся кресты.
Два зеленых вяза в глубине завершают картину. А там, сзади, в голой степи, бегают суслики и легкий ветер гонит клубы паутины и колючек…
Теперь тепло, можно хоть лечь на голой земле без одеяла и проспать до утра, но каково зимой… Зимой ученики носят по очереди из дому по одному, по два полена, отец мой их пилит и колет, кривая железная печка дымит, и ученики кашляют, у них слезятся глаза… От земляного пола поднимается облако пыли, оно уляжется только к концу урока…
— Проклятые болгарские порядки! — часто говорил отец, придя домой и расхаживая по комнате. — Для всего находятся деньги, только для школы их нет. Только учитель должен ходить голый и голодный, как нищий…
Отец поднимает голову и смотрит на меня вопросительно. В глазах у него тревога, и я спешу предупредить его вопрос.
— Мама тебя зовет.
Его громадная фигура облокотилась на стол. Прогремел громкий бас:
— Кто тебя послал?
— Бабка Мерджанка.
— Что она тебе сказала?
— Велела передать, что тебя мама зовет.
— Зачем? Другого ничего не говорила? — допытывается отец.
— Нет.
— Хорошо. Возвращайся и передай, что сейчас приду. — И он опять склонился над своими бумагами.
На площади, под высокими чинарами, разложил свои товары лоточник Буко. Кружева, платки, иголки, нитки — мимо всего этого я прохожу равнодушно. Мой взгляд привлекают свистки, сахарные петушки и превосходная красивая резинка, как раз для рогатки… Но нечего мне заглядываться, все равно у меня нет ни гроша. Буко поглаживает свою длинную бороду и старается завлечь проходящих мимо женщин, но и у них нет денег! Пустяки, он меняет и на яйца, и на цыплят, и на старую медную посуду.
С вековых серебристых тополей летит серый пух, похожий на вату. Привязанный невдалеке ослик лоточника равнодушно жует свежее сено…
Я спешу домой с определенной целью: в чулане валяется старый ковшик, помятый и позеленевший. Вхожу с ним в комнату матери. Она с бледным, измученным лицом, скрестив руки поверх стеганого одеяла, лежит на полу. Мы все спим на полу, кровати есть только у крестного дяди Марина.
— Мама, это тебе нужно? — показываю я на ковшик и жду с замирающим от нетерпения сердцем.
Она открывает глаза и говорит с едва заметной улыбкой:
— Нет. Зачем он тебе?
— Надо.
Она больше ничего не спрашивает, только поворачивается и показывает на стоящее рядом с ней корыто, покрытое новым покрывалом. Потом откидывает покрывало и говорит тихим счастливым голосом:
— Вот посмотри на своего маленького братика.
В белых пеленках виднеется только круглое детское личико без всякого выражения, безбровое, с красными пятнами на лбу и щеках.
По соседству с нами есть несколько турецких домов.
Как это удивительно, по правде говоря! Здешние турки — народ мирный, добродушный, услужливый. Хюсеин-ходжа часто приходит к моему отцу, который толкует ему темные места в Коране. Как свободно читает он эти таинственные буквы! И как смешно: справа налево!
Отец охотно разговаривает с турками. Он их записал в кассу взаимопомощи, и те были довольны, что при нужде могут получить деньги, не кланяясь сельским ростовщикам. Турчанки в паранджах приходили к моей матери и всегда приносили от чистого сердца подарки: халву, рахат-лукум, фрукты…
И у ней уже не осталось никакого страха перед турками: они, оказывается, такие же люди, как все. Искренние и привязчивые. Доброжелательные и благодарные за малейшее добро.
Наш дом раньше тоже был турецким. Его хозяин Кязим-бей, богатый землевладелец, перед приходом казаков бежал, но потом через своих людей продал дом нашему крестному, дяде Марину Колеву. Бежали и другие богатые турки. А до неимущих турок-землепашцев никому не было никакого дела.
Бей был скряга, но любил себя ублаготворять. У него было пять жен и двенадцать детей, которые бродили по двору, как утята. В кухне и до сих пор сохранилось несколько рядов полок для посуды, в широком очаге висели черные закопченные крючья для подвешивания котлов, поодаль валялись таганы для кастрюль и котелков. Позади дома находилась печь, где выпекали хлеб, и другой очаг, где готовилась пища для батраков.
Лестница вела на широкую террасу, разделенную на две половины: одна с перилами из расположенных крестообразно выструганых палок — для женщин, другая, открытая в сторону двора, для мужчин… Тут бей курил кальян, а рядом был расположен его гарем. В глубине находились комнаты с местами для скамей, с решетчатыми окнами. Потолки в этих комнатах были с богатой резьбой, окрашены в синий цвет, с кругом посередине, который должен был изображать солнце. Мы использовали одну комнату как спальню, а другую как гостиную — больше у нас не было мебели. В других комнатах крестный дядя Марин хранил зимой рис, летом пшеницу.
Дядя Марин крестил маленького братика Владо, и поэтому мы его называли просто "крестный". Невысокий кряжистый мужчина с темными очками на широком носу. Редкие усы выглядели как приклеенные. О нем все знали, что это самый богатый человек не только в селе, но даже и в округе. Как депутат Румелийского народного собрания, он, по словам моего отца, в смутные времена скупил турецкое имущество — нивы, дома, виноградники, рисовые поля. Поэтому, может быть, его все уважали и слушали.
Отец с крестным сидят на террасе и беседуют. Я люблю вслушиваться в разговор взрослых, но моему отцу не нравится эта моя привычка, поэтому он говорит:
— Милко, ну-ка набери черешен, угостим крестного.
Я бегу в сад, лазаю по деревьям, быстро наполняю корзину зрелой черешней и ставлю ее на стол. Но отец и крестный увлечены разговором, и я ложусь в траву под большой грушей возле террасы.
— И что ты нянчишься с этими басурманами? — строго говорит крестный и снимает свои темные очки, что выражает внутреннее волнение. — Сейчас не найдешь людей для полевых работ. Загордились все — подумаешь, богачи. Раньше сами приходили, а теперь ищи их, упрашивай. Куда же это годится?
Отец вертит в руке цепочку с ключами от школьной библиотеки и смотрит рассеянным взглядом, как человек, знающий, что делает, однако из приятельских отношений готовый согласиться с собеседником, хотя времена-то меняются…
— Жизнь требует своего, дядя Марин, — примиряюще говорит он со снисходительной улыбкой. — Видишь ведь, какие перемены происходят. Пшеница дорожает, растет и поденная плата. Мы выходим на европейский рынок, ведь это не шутка. Смотри, какие машины предлагают на выставке в Пловдиве, а ведь наши крестьяне не дураки, тоже хотят жить по-человечески…
Отец пододвигает гостю корзинку с черешнями, но тот на них не смотрит. Он сосет цигарку и размышляет. Потом обращается к отцу и говорит спокойно:
— Об этих турчишках ты не заботься. Они нас пятьсот лет угнетали, пускай теперь побатрачат.
— Угнетали… разве это они угнетали? — спрашивает отец, размахивая цепочкой. — Темный народ, у самих не жизнь была, одно мученье… Вот тех, беев, пашей — их я не жалею…
Дядя Марин ничего не отвечает, так как с этими людьми имел дело с выгодой для себя.
Отец часто говорил про него:
— Он хороший человек, но в некоторых вещах не разбирается.
Крестный встает, встает и отец. Дядя Марин смотрит на заросший бурьяном двор и вполголоса цедит:
— Лес непроходимый… — Потом он вынимает табакерку, сворачивает новую цигарку, вставляет ее в ореховый мундштук и добавляет назидательно: — Опять я тебе скажу, ты знай свое учительское дело, а о чем другом есть кому подумать.
И они медленно идут к воротам.
ТОВАРИЩИ
Старый позеленевший ковшик сослужил мне хорошую службу.
Лоточник Буко его принял и дал мне взамен фунтик небет-шекера и кусок красной резины. Как раз на рогатку.
Теперь я богач. Такой рогатки нет ни у кого. У других ребят рогатки из старых калош, а у моей новенькая резина, прекрасная кизиловая ручка, обожженная, с хорошей развилкой и кожаным гнездом для камешков.
От этих камешков страдают больше оконные стекла, чем трясогузки и щеглы, однако моей рогатке будут завидовать все ребята.
Янко Маринов, сын крестного, старше меня, он учится в городе, в шестом классе гимназии. Рогатка ему понравилась. Он охотно разговаривает со мной и дает мне книжки для чтения. У него есть разные склянки и кислоты для химических опытов. Мы с ним часто играем. Я мечтаю вырасти, как он, и стать таким же важным и серьезным.
Он сдержан, как его отец. И необщителен. Ходит в выглаженных брюках, в воротничке, при галстуке, и смотрит свысока на людей в шароварах. У него есть портмоне, где он бережно хранит свои деньги, есть соломенная шляпа и тросточка.
Его младший брат Пенчо, который учится в третьем классе, совсем другой. Он дерзок и решителен. Его отец им недоволен: не учится, ворует деньги, теперь задумал купить велосипед.
— Велосипед? Ты б лучше уроки учил, для велосипеда мал еще! — сердито кричит на него отец.
Но рогатку надо показать всем! Бегу на бахчи, к водяному колесу Тошо Гинева. Тодор Гинев из нашего класса. Мы с ним долго сидели на первой парте, но мой отец нас рассадил, потому что мы подсказывали. Подсказывали мы главным образом Чернышу, который никогда не приходил с выученными уроками. У него черные круглые глаза, курносый нос и волосы, падающие на лоб. Он всегда глядел на нас исподлобья и ждал нашей подсказки. "Какой болгарский царь царствовал в Охриде?" — спрашивает учитель. Тошо подсказывает, и Черныш решительно отвечает: "Александр Баттенбергский!"
Хохот. Тогда отец хватает нас за уши и ставит в угол.
По дороге домой я прицеливаюсь из рогатки в воробьев и трясогузок.
По обе стороны медленно течет позеленевшая вода, где весело плавают утки и маленькие утята. Высокие вербы отбрасывают на дорогу тень, ноги тонут в мягкой теплой пыли. Иногда нога ударяется о невидимый камень, пальцу больно, и приходится скакать на одной ноге, пока боль не утихнет…
Как из-под земли появляется Кирчо Дамянов. Вот так рогатка! Замечательная рогатка! Кирчо в восторге. Откуда она у меня?
Кирчо старше меня на два года. Мы с ним дружим, часто убегаем вместе из школы и бродим по Харман-баиру или идем вдоль зарослей ивняка в поле. Доходим до Марицы, купаемся и возвращаемся обратно поздно вечером. Или читаем "Вечный календарь", принадлежащий его отцу, где сказано, какая судьба ждет людей, родившихся в том или ином месяце… У Кирчо отец после крестного самый богатый человек в селе. С той разницей, что он ходит в сельской одежде и сам обрабатывает землю, а крестный дядя Марин носит городской костюм и для полевых работ нанимает батраков.
— Ты куда? — спрашивает Кирчо.
— К Тошо Гиневу.
— Я с тобой.
Обходим церковь и школу, идем по узким тропинкам под низко нависшими вербами вдоль канав, покрытых зеленой ряской, и, наконец, вот он, Тошин чигирь.
Тошо машет рукой, и мы бежим к нему. Он поливает грядки. Он не бродяга, вроде нас, помогает и по дому и в поле. Но мы не берем с него пример, эта мысль нам чужда. Даже и Кирчо больше привержен к дому, чем я, работает на гумне. Только я живу безо всяких забот. Нет, действительно это ни на что не похоже. Мать одна дома, а меня почти целый день нет. Надо опомниться.
Сивая худая лошадь вертит большое деревянное колесо с деревянными черпаками, которые загребают воду в реке и выливают в длинный деревянный желоб, откуда она течет на бахчу. Однообразное кружение старой тощей лошаденки навевает скуку, по сама она спокойна. Конь слеп и безропотно и кротко несет свою мучительную службу.
Тошо поразила рогатка, и он несколько раз попробовал ее, стреляя по пестрым птицам, которые перелетают с ветки на ветку.
Тошо невысокого роста, у него русые волосы и брови, курносый нос и всегда удивленный взгляд.
Подошел и Черныш. Он приблизился, как волк, опасливо и нерешительно, потому что знал: его никто не любит и все боятся.
Он посмотрел на рогатку и ничего не сказал. Только белки его глаз как-то сверкнули. Он протянул к ней руку, но я не дал. Тогда Черныш притворился равнодушным, криво усмехнулся, потом цыкнул слюной сквозь зубы и сказал презрительно:
— Силой будешь навязывать, не возьму.
— Ну да, умолять тебя будут, — ввернул Кирчо.
Тошо, смеясь, прибавил:
— Проходи, не останавливайся!
Черныш окрысился:
— Это почему? Ты мне не хозяин.
Его круглые глаза бегают подозрительно и злобно. Вдруг он выхватывает рогатку у меня из рук и бросается бежать по узкой тропинке вдоль реки.
Остолбенев от неожиданности и огорчения, кричу хриплым голосом:
— Ну, Черныш, попадись только мне!
Я мчусь вслед за ним, но Тошо меня опережает. Настигнув Черныша, он сграбастал его поперек туловища. Черныш был больше и сильнее. Изогнув руку, он схватил Тошо за ворот. Потом дал ему подножку и повалил на землю. В этот миг навалился на него я. А Кирчо завернул ему руку за спину. Тошо вскочил, Черныш лежал ничком, одной рукой держа за пазухой рогатку, а другой обороняясь.
— Отдай резину! — крикнул Тошо. — Отдай, не то ты у меня получишь!
— Бросим его в реку! — закричал я.
Он не давался. Внезапно, выгнувшись, как пружина, он отбросил нас, вскочил и, как кошка, метнулся в ежевичник возле тропинки, перебежал вброд реку и исчез на том берегу в кукурузе.
— Хо-хо-хо! — послышался его торжествующий крик.
И тотчас же в пыль около нас ударилось несколько камней. Тошо вскрикнул и схватился за голову, но удар оказался неопасным, на лбу осталась только небольшая ссадина.
— Проклятая грязная собака! — ахала Тошина мать. — Сколько раз я тебе говорила, не связывайся ты с ним. Вот с Милко играйте хоть целый день. А того цыгана оставь в покое.
Я долго не мог забыть свою замечательную резинку.
Мы с Кирчо бесславно возвращаемся дорогой вдоль реки. Наша сельская река Сушица, мутно-красная от грязи и глины, медленно течет в тени низких верб вдоль кукурузных полей. Там и сям на изгибах она образует водовороты, близ которых мы избегаем купаться.
НАШИ ИГРЫ
Отец очень сердился на меня за это наше бродяжничество. Разумеется, у него были для этого основания. Но нам широкий простор полей и лугов, река, ивняк, сады с яблоками и грушами казались подлинным раем.
— Где ты шатаешься по целым дням? — Отец вставал с места с таким угрожающим видом, что это вынуждало меня держаться на почтительном расстоянии. — Не можешь побыть дома, помочь матери? Почитал бы что-нибудь, занялся бы уроками.
Я слушаю его, но не убежден, что он прав. Ведь я же помогал матери, носил воду из колодца, гулял с маленьким Владо. Чего еще ему надо? Читал. Спрятавшись в саду, читал и такие книги, которые не для меня. Ходил босой, не трепал обуви. Чего же он еще хочет?
— Займись чем-нибудь путным, — продолжал отец. — Вот Эдисон…
Опять Эдисон… Не стыдился продавать газеты, работал при свече. И сделался великим человеком.
Какое мне дело до Эдисона?
Мать тоже не любит его назидательный тон; стоя лицом к окну, чтобы легче было вдеть нитку в иголку, она прерывает его:
— Ты лучше купи ему башмаки… Завтра хватит мороз, а ребенку не в чем ходить в школу.
— Время терпит, — спокойно отвечает отец.
— Всегда у тебя "время терпит", — сердится она.
— А ну, дай башмаки! — строго обращается ко мне отец.
Я поспешно принес их. Он их взял, осмотрел снизу, сверху, со всех сторон, потом произнес вполголоса:
— Еще поживут. Занеси их к сапожнику Шимону, пусть подобьет немного.
Слова матери, что "ребенку не в чем ходить в школу", вселили в меня такое блаженство, что я готов был расплакаться. Ведь она все свое внимание уделяла только маленькому Владо. Он был для нее всем, она качала его на коленях, говорила ему самые ласковые слова. Поэтому меня так тронула ее забота — ведь я был кем-то вроде домашнего слуги: сходи к лавочнику, принеси воды, виноградных лоз… Вот почему я чувствовал себя гораздо лучше вне дома, на площади, где собирались ребята для разных игр.
Самая любимая моя игра была "чижик". Ведь вы знаете ее? Наверно, подбрасывали палкой небольшой клинышек на широкой площадке? Или игра в пробки от разбитых лимонадных бутылок, — когда за одну сбитую пробку получаешь две, и твой капитал растет и растет. А игра в абрикосовые косточки, которые мы бросаем в специально сделанные в стене углубления? Если выйдет чет, получаешь еще столько же, а если нечет, берет противник. А вы пускали по реке бумажные кораблики?
Но мы с Пенчо Мариновым больше всего любим делать воздушные змеи. Он доставал тонкую бумагу для хвоста, нитки. И мы должны были, как моряки, ждать благоприятной погоды — попутного ветра. Змея мы делали высотой в наш рост. Запуск его в небо обставлялся торжественно. Он поднимался выше тополей, а нам казалось, что он взлетает под облака.
Вокруг нас зеленели деревья, потом трава на полянах желтела, птицы весной прилетали, осенью улетали, а мы, сельские ребята, всегда находили, как и во что играть.
Разве можно что-нибудь упустить — надо обойти виноградники и орешники, подобрать остатки за взрослыми, надо проводить в путь аистов и дроздов, воспользоваться последними теплыми днями для купания в реке.
У нас было время для всего: и для того, чтобы выбрать хорошую кизиловую развилку для рогатки, и для катанья на доске от конной молотилки во время молотьбы… и для сбора ежевики возле реки. А над всем этим было яркое фракийское солнце, такое приятное утром, сладостное в тени деревьев, уходящее под вечер далеко на запад, к Родопским возвышенностям… От него кожа чернела, волосы и брови выгорали.
С первым дождем небо затягивалось, низкие тучи ложились на Харманбаир, потом опускались на землю дождем, и поле делалось топким. Наступал сезон непроходимой грязи, и мы отправлялись в школу.
После разговора об обуви отец оставил меня в покое. Похолодало. Подул ветер, в саду зашумели желтые опавшие листья. "Птичья республика" затихла, только чирикали воробьи и в бесчисленные гнезда падали с тополей пожелтевшие листья. Деревья обнажились, и двор еще больше опустел.
На Димитров день выпал первый снег. Мягкий, пушистый, почти теплый, он покрыл сад, и сад сделался как будто ниже, в нем появились таинственные укромные места, как пещеры, где, фантазировал я, карлики стерегут спящую красавицу, о которой рассказывалось в сказке.
Я не мог не ходить в школу, где были все мои товарищи, которые составляли планы всяческих похождений и катанья с гор. Местом для катания был выбран Харманбаир, самая высокая точка в селе. Сделать санки нетрудно — существовала традиция: две конские большие берцовые кости пробивались по краям и над ними устраивалось деревянное сиденье. Кости отполировываются снегом, как стекло, и санки летят с быстротой молнии.
Но обувь!.. Ноги у меня мокрые, и я как будто хожу по снегу босым. Мать сказала тогда о башмаках, больше не повторяет. Как бы ей напомнить? Маленький Владо начинает ходить, и это событие поглощает все ее внимание. Я вертелся около нее, чтобы она наконец посмотрела на меня. Не помогло.
Я думал, что отец увидит мои разбитые башмаки и смилостивится. Но он был так занят школой, что я почти не существовал для него. Прекратил свои поучения и ни разу не вспомнил про Эдисона…
Из-за катанья башмаки разъехались еще больше, так что их уже невозможно было надевать. Если бы я их отдал сапожнику Шимону, как велел отец, может быть, они выдержали бы еще месяц-другой грязи и снега. Но у меня была тайная мысль, что будет лучше окончательно их доконать, и тогда отцу волей-неволей придется купить мне новые…
На третий день я вернулся домой посинелый. Дрожал, как лист.
— Что с тобой? — вдруг испугалась мать, потому что вид у меня, по всей вероятности, был плачевный. — Уж не болен ли ты?
Она дотронулась до моего лба и от неожиданности развела руками.
— Боже, ну что за мальчик! Никакого понятия. Одни только от тебя неприятности.
В этот миг я в самом деле почувствовал свою вину перед матерью за тревогу, которую ей причинил. Действительно, прав был отец — пора мне одуматься. В отчаянии я закричал:
— Я здоров!
Пришла бабка Мерджанка. Увидела меня в постели. Обеими руками сияла очки и озадаченно спросила:
— Бойка, что случилось? Почему ты плачешь?
Мать плакала. Она, правда, легко падала духом и не умела преодолевать трудности.
— Ох, сынок, ох, милый ты мой! — заохала бабка Мерджанка, потрогав рукой мой лоб. — Ну куда это годится? Он весь горит. Бойка, завари липового цвету. Мальчик простудился. И дай немного камфарного спирту… Я его разотру…
Странное дело! Все вдруг заботятся обо мне! Соседки-турчанки не отставали от других. Приносили мне белый хлеб, печеные яблоки, компот из слив. Тетя Карамфилка, мать Кирчо Дамянова, тоже пришла меня навестить. Пришла и тетя Мария, жена крестного, вместе с Пенчо. Мать, испуганная моей болезнью, часто гладила меня по голове и говорила, что, когда я выздоровлю, она меня будет одевать как куклу. Говорила, что я самый любимый мамин сынок. В глазах у меня стояли слезы, но я делался грубым и кричал, чтоб она уходила: "Жарко мне!.." Она смотрела на меня беспомощно, и в ее глазах тоже поблескивали слезы.
Вот какая штука жизнь! Надо было захворать, чтобы на тебя обратили внимание.
ВЕСНА
Зима наконец-то кончилась, скучная, мучительная. Я ненавидел ее за то, что она оказалась длинной, лютой, а тяжелое воспаление легких, которое я едва перенес, делало ее еще длиннее и невыносимее. Она установилась в Димитров день и отступила только в начале апреля. Тогда я уже встал на ноги и начал жадно посматривать в окно.
Дули восточные ветры, засыпали поля. Местами намело высокие сугробы. Снег покрыл село словно каким-то белым выпачканным одеялом. Стаи ворон перелетали с дерева на дерево, ожесточившись от голода, и шмыгали по закутанным в снег курятникам в поисках какого-нибудь оброненного кукурузного зернышка. Вечерами опускалась серая мгла, похожая на застоявшийся дым, село тонуло в черном мраке, собачий вой доносился как бы из-под земли.
Мать целый день хлопотала по хозяйству, и я ни разу не задумался, насколько это для нее тяжело. Утром она убирала постели, ставила на огонь неизменно варево из лука-порея или картофеля, кормила маленького Владко, месила тесто, стирала… И как она справлялась со всеми этими домашними делами?
Как-то она получила письмо от дяди Вангела. Я никогда не видел ее такой радостной. Черты ее лица смягчились, глаза весело сверкали. В селе, писал дядя Вангел, у всех все в порядке, живут как бог дал, тетки, девери, снохи шлют привет. Дедушка Продан жив-здоров. Летом ходил на заработки в Кавал, строил казармы и заработал кой-какие деньги, но по дороге его ограбили разбойники…
Мама прочла письмо и раз, и другой.
Обрадовался и я. Ведь я так люблю дядю Вангела, дедушку Продана, и вот они дали о себе знать как из другого мира. Передо мной их лица, я как будто слышу их слова, вижу отчаяние дедушки Продана, ограбленного разбойниками-турками.
Вот ведь паши, здешние турки, почему они такие мирные, кроткие, добродушные? А те, тамошние, — свирепые, безжалостные, вороватые?
Отец тоже прочел письмо, рассердился из-за дедушки Продана.
Растленная разбойничья страна… Говорил ему, чтоб переселялся сюда, в Болгарию. Такие люди здесь не останутся без дела. Еще денег заработал бы… Не послушал меня.
Владко вертелся у нас в ногах, ковылял и все старался рассказать какую-то историю, но, очевидно, у него не хватало слов, и он только повторял:
— Волоби… волоби…
А дело было так. В одной из комнат крестный дядя Марин хранил неочищенный рис. Когда мы с Владко вошли в нее, там были сотни воробьев, залетевших туда через приоткрытое окно. Они ожесточенно клевали рис. Разом вспорхнув, они начали биться в окна, в стены, падать на пол… Об этих воробьях пытался рассказать Владко:
— Лазлетелись, лазлетелись…
Это было в самое тяжелое время, когда воробьи стаями перелетали с дерева на дерево, а кругом все дремало под белым покровом зимы… Ветер свистел, пронизывая их мягкое оперение, и они дрожали, съежившись на голых ветках.
Однажды вечером воробьи подняли гвалт, словно были чем-то встревожены и озадачены. Ледяной ветер исчез куда-то, и вместо него подул мягкий и теплый. Раскудахтались куры, оживленно зашумели деревья.
— Пахнет весной, — сказал отец.
Ночью меня разбудил странный шум. Снаружи шелестел тихий ветер, словно что-то тайком нашептывая. Ночь была ясная, виднелись голые ветви деревьев, а позади них, между разорванными облаками, мчался ущербный месяц. Куда он спешил? Шум деревьев в саду напоминал шум далекого буйного паводка.
Я вышел на террасу. Холодные ночи миновали, воздух был теплый и мягкий, как бархат. Меня охватило какое-то странное волнение, тревога, смутное желание чего-то неизвестного, невиданного, далекого.
Доносятся какие-то странные ночные голоса, шипение, бормотание. Совсем не слышно собачьего лая. Словно все деревенские псы замолчали в ожидании чего-то важного, торжественного.
Ветер нежно, по-матерински, ласкал мое лицо. Это был южный ветер, это была его песня. В этой песне как будто объединились голоса сотен щеглов, дроздов, воробьев, соловьев, жаворонков. Сквозь них прорывалось мычание коров, конское ржание, бульканье прозрачных вод.
Я возвратился в комнату, но долго не мог заснуть.
Мать тоже проснулась и заметалась от окна к окну. Да, и она испытывала какое-то волнение.
На следующий день мир был неузнаваем. В небе мчались, как жеребята, веселые жизнерадостные облака. Они спешили на запад, к Родопским лесам. Снег в саду растаял, земля уже высохла.
Южный ветер не прекращался несколько дней, воспоминание о тяжелой зиме исчезло и забылось. На миндальных деревьях, растущих вдоль стены, набухли почки. Иерусалимская ива блестела своими серебристыми барашками. Они еще не раскрылись, но уже обещали подарить опьяняющий аромат. Весна нахлынула в полную силу. Деревья готовились зеленеть и двести. Земля из белой и грязно-ржавой становилась зеленой, светлой, радостной. Прилетели птицы, и под застрехами началось хлопотливое строительство — ласточки и воробьи вили гнезда.
Люди занялись сельскохозяйственными работами — на нивах, рисовых полях, виноградниках и бахчах. Белые рубашки мужчин и красные косынки женщин мешались с зеленью полей и синевой неба, щедро залитые солнечным светом.
Но словно кто-то завидовал человеческой радости. То в одном, то в другом соседнем доме кто-нибудь заболевал. Подыхала корова или вол, и люди жалели их так же, как человека.
Наш сосед, старик Мирза, который в самую лютую зимнюю пору привез нам воз дров, теперь радовался зелени сада, солнцу, ласточкам.
— Мирза, огромную помощь ты оказал моей жене и детям! — благодарил отец.
Мирза сдвинул чалму на затылок и ответил просто:
— Ну как же, Ибогдан-эфенди, разве я мог оставить тебя без дров в такое время?
Старик Мирза рисковал в лютую зиму своим здоровьем, но ведь он дал отцу слово!
Однажды — в обеденный час — он вошел к нам во двор и начал искать глазами отца.
— Селям алейкум, учитель-эфенди, — испуганно про молвил он.
— Алейкум селям, Мирза, — ответил отец. — В чём дело?
В этот миг во дворе Мирзы раздался женский вой. Это был голос его снохи.
Отец поставил маленького Владко на землю и спросил в недоумении:
— Что случилось, Мирза-эфенди?
Они разговаривали по-турецки, а тем временем плач в соседнем дворе все нарастал, как растет огонь, если в него подбросить сухие ветки, — высоко, неудержимо.
Сборщик налогов. Пришел сборщик налогов и описал двух волов и всю домашнюю рухлядь — ведра, одеяла, квашни, одежду… "Что же делать?" — недоумевал отец, глядя куда-то в одну точку за деревьями.
— Пойдем посмотрим, — сказал он и двинулся к воротам, ведущим в соседний двор.
Пошел и я за ним. Разве можно что-нибудь пропустить?
Там, во дворе, расхаживал сельский сторож Рустем. Направо, под навесом, жевали свою жвачку два вола. Старуха Мирзы и сноха его Чечек, убитые горем предстоящей разлуки со своими смиренными помощниками, стояли и плакали. Из дома вышел высокий худощавый мужчина в очках. Увидев моего отца, он на миг смутился и сказал несколько фамильярно:
— Плохая наша служба, учитель! Только одни проклятия слышим от людей.
Отец разговорился с ним, просмотрел какие-то бумаги. Кредитор был турок из города, Рамадан-оглу, депутат, близкий приятель Стамболова. Мирза должен попросить его, чтобы он удовлетворился только частью долга. А он, сборщик налогов, задержится здесь на несколько дней… Подождет…
Отец засмеялся и сказал шутливо:
— Скольких же еще бедняков ты разоришь…
Тот беспомощно развел руками и повторил как-то виновато:
— Что поделаешь… Плохая наша служба, учитель!
Обе женщины под навесом сразу перестали плакать.
Обнадеженные, они посмотрели одна на другую, потом устремили благодарные взгляды на моего отца, поняв, что беда на некоторое время отодвинулась. Старуха, шмыгнув носом, вытерла его концом головного платка, а молодуха Чечек обняла правой рукой морду одного вола и прислонилась лицом к морде другого. Потом ласково зашептала им, как детям:
— Молчите, родненькие… Ничего, ничего…
Четвертая глава
Народ Фракии
ПРЕСТОЛЬНЫЙ ПРАЗДНИК В АРАПОВЕ
У нас появился новый братец — Асенчо. Как? Откуда? Никто не хотел мне этого объяснить. Бабка Мерджанка приходила еще на заре, купала его, пеленала, баюкала. Моя мать опять лежала в постели, но на этот раз я уже ее ни о чем не спрашивал. Каждый день приходили соседки-турчанки, приносили рис, халву, сладкие слоеные пироги с орехами…
Почему Мерджанку называют бабкой? Оказывается потому, что она "бабует" — присматривает за маленькими детьми. У нее было двое детей — дочь и сын Христоско. Впоследствии дочь умерла от родов, поэтому Мерджанка начала "бабить" — помогать женщинам при родах. Однако из этого объяснения я ничего не понял.
Добрая бабка Мерджанка! Вот какая она была — сердечная, ласковая. В самом деле, что бы без нее делала моя мать? Как бы она управилась в этой новой для нее жизни без помощи и забот бабки Мерджанки?
Я почти не заметил, как малютка вырос, начал протягивать ручонки, ворковать, словно голубь, и смеяться, когда ему щекочут шейку. Он был жизнерадостный и веселый, и я любил с ним возиться. Я выносил его на двор, показывал ему аистов, которые пролетали совсем низко над деревьями, или вертел перед ним колодезное колесо, а он молча, с любопытством смотрел.
Когда он начинал пищать, я передавал его матери. Она любовно брала его, но, если не могла его успокоить, вздыхая, говорила плачущим голосом:
— Боже мой, эти дети всю кровь из меня выпьют.
Бабка Мерджанка словно видела в моей матери свою умершую дочь. Поэтому она часто говорила:
— Ох, дочка, до чего тебе тяжело приходится! Одна с тремя детьми!
Моя мать, улыбаясь, отвечала спокойно:
— Уж такой народ эти мужья! Заломит шляпу — и до свиданья, а ты тут мучайся… Хоть бы старшими-то занялся…
Она была еще слаба и поэтому не могла отправиться с нами на престольный праздник в Арапово. Как я обрадовался, когда бабка Мерджанка пригласила меня ехать с ней, а мать, держа маленького Асенчо на руках, ответила, не колеблясь:
— Когда он с тобой, бабка Мерджанка, я спокойна.
До ильина дня оставалась неделя, но мне она показалась вечностью.
Накануне праздника бабка Мерджанка с улыбкой сообщила:
— Милко, и Христоско поедет с нами…
Это уж было прямо счастье. Мое нетерпение росло, и я считал часы, оставшиеся до отъезда.
…Телега остановилась перед домом бабки Мерджанки. Тетя Йовка и Тошо сидели на сене, покрытом пестрым шерстяным одеялом, празднично одетые — она в новом платье с монистом на шее, Тошо в коротких штанишках, ботинках и соломенной шляпе. Соломенная шляпа была и на мне, но я, как и все ребята, принадлежал к "босой команде". Это кольнуло меня в сердце и на миг омрачило радость путешествия. Но только на миг. Серый Воронок тронулся и весело замахал хвостом.
Летнее утро во Фракии! Солнечные лучи едва проникали сквозь деревья, небо наверху высокое и синее.
Ранняя роса блестит на листве деревьев, на ветвях придорожного шиповника, на траве.
Узкая проселочная дорога вьется меж бахчей и садов, под высоким орешником и вербами, вдоль реки, вдоль сжатых полей с длинными рядами крестцов. В поле не видно работающих людей, но мы очень часто догоняем телеги с едущими в Арапово, — очевидно, там ждет нас нечто замечательное.
Обе женщины разговаривали о своих делах, Христоско молчал. Он сильно вырос, и я не знал, как себя с ним держать. Меня смущала мысль, что он уже большой, в седьмом классе, а я едва перешел в четвертый. Его тонкая фигура возвышалась надо всеми… На нем шаровары и пиджак, на голове соломенная шляпа… Лицо у него бледное, болезненное, тонкие руки с длинными пальцами… — все это внушало мне какое-то смешанное чувство восторга и жалости, и я боялся, что он уже смотрит на меня свысока.
Действительно, из города он вернулся не совсем здоровым, и это испугало бабку Мерджанку, но ее заботы скоро возвратили ему бодрость и веселость. В день приезда он мне сказал: "Ишь как ты вырос…"
С тех пор я его видел редко. Он лежал во дворе, под высоким ореховым деревом, и не отрывался от книжки. На меня не обращал внимания.
Воронок все также бодро мчался по ровному полю, развевая гриву. Над его потной спиной вились мухи, и он то и дело отгонял их своим воинственным хвостом.
Тошо рассказывал, что он видел на прошлогоднем празднике. Рассказывал отрывисто, беспорядочно. Я его слушал рассеянно, и по его рассказам не мог себе представить ни места, ни людей.
Христоско засмеялся и обронил как бы про себя:
— Глупости…
Он не объяснил, почему же, считая праздник глупостью, он поехал с нами. Не отвечал ли он на какой-то свой вопрос?
С телеги, которую мы догнали, нас окликнули знакомые бабки Мерджанки и тети Иовки.
— Много лет жизни!
— Привел господь!
— Святой Илья на помощь!
Неожиданно перед нами открылась большая поляна с белым монастырем, а около него огромный лагерь — телеги, палатки, стада и люди, много людей. Солнце изливало тепло, его лучи освещали эту многоцветную картину — пестрые платки, белые рубашки, яркие платья, серые навесы над телегами, темные мужские лица, высокие бараньи шапки набекрень, суетящиеся румяные женщины и девушки. Бурный нестихающий говор множества народа смешивался с фырканьем коней, криками продавцов… Гремели барабаны, пронзительно выли кларнеты, визжали скрипки… Словно все живое в этом пестром сборище радовалось, ликовало, опьяненное праздничным днем, солнцем, бездельем…
Наша телега свернула с дороги и остановилась под невысокой вербой рядом с другой телегой.
Бабка Мерджанка слезла, оборотилась лицом к монастырю и перекрестилась. То же сделала и Тошина мать. Христоско посмотрел на них снисходительно и с усмешкой подмигнул мне — пусть их, простые души.
Тошо остался караулить повозку. В ней были сложены подарки для монастыря — фасоль, лук и живой гусь.
Пророк Илья не обыкновенный святой. Он распоряжается дождем, а это ведь очень важно: каждый вечер и каждое утро народ с надеждой смотрит на небо — не хлынет ли наконец дождь? С петрова дня не выпало ни одной капли, земля высохла, потрескалась. День за днем солнце жгло нивы, и они медленно желтели. Пожелтели до времени, и народ мучительно переживал это. И хотя название монастыря Святая Неделя, сегодня его престольный праздник — ильин день.
ПРАВЕДНИКИ И ГРЕШНИКИ
Над церковными вратами на белой стене нарисовано множество фигур: мужчины и женщины, молодые и старые, все почти в натуральную величину — направо грешники, налево праведники.
Грешники голые, только с повязкой на бедрах, в ужасе смотрят широко раскрытыми глазами. Перед ними ад, что-то вроде огромного болота, где барахтаются тела, протягивая к небу руки. Точно такие же черные голые бесы с рогами и хвостами, держа в руках вилы, сторожат, чтобы брошенные в болото не выскочили оттуда. Те, которые еще не брошены, молча и покорно ждут этой страшной минуты. Надо иметь очень сильное воображение, чтобы принять красные пятна над болотом за огненные языки, но для людей, как бабка Мерджанка и тетя Йовка, это была бесспорная истина — именно так и бывает на "том свете"…
— Если хочешь знать, я не верю, — оправдывается бабка Мерджанка, — но опять же, кто знает? А если это правда? Если человеку придется давать ответ на том свете?
Христоско — ведь он учился в школе — с усмешкой смотрит на черных бесов и говорит небрежно:
— Поповские бредни…
— Ну почему, сынок, — мягко, с укором возражает бабка Мерджанка, — ведь это в назидание людям, чтобы не делали дурных поступков… А посмотри на другую сторону.
На другой стороне были праведники. Они стояли под высокими деревьями, с которых свисали плоды, похожие на тыквы. Праведники смотрели на грешников в аду со злорадством, словно хотели сказать: так вам и надо… Они были одеты в длинные рубашки, точно рясы.
Над ними порхали птицы с длинными хвостами; стояли, как публика на представлении, львы и тигры и дружелюбно посматривали на них. Это был рай — вожделенное место для каждого истинного христианина.
— Каков ад, таков и рай, — пренебрежительно заметил Христоско. — Пойдем лучше поглядим, что здесь еще есть…
Бабка Мерджанка и тетя Иовка захотели поставить по свечке в церкви — одну за спасение души, а другую для святого.
Христоско похлопал меня по спине, словно хотел сказать, что понимает мое нетерпение, но не может не уважить женщин:
— Ну ладно, так и быть, зайдем…
Обе женщины входят в церковь, за ними и мы.
Богомольцев в церкви немного. Главным образом, старухи, сухие, сморщенные, в черных головных платках, неподвижно глядящие в пол. Другие, вроде нас, входили, зажигали тонкую свечку на подсвечнике, бросали на блюдо мелкую монету и выходили. Это делалось так механически, словно не имело никакого отношения к такому важному вопросу, быть ли человеку в аду или в раю, а просто выполнялся обряд… От свечей и кадильниц в церкви стоял густой синеватый дым, пронизанный мощными потоками солнечных лучей. С запахом ладана и тлена боролся утренний летний воздух, запах полей и верб; однообразное блеянье пономаря заглушалось говором, шумом, песнями и криками извне…
Хотя я пробыл в церкви всего несколько минут, по выходе из нее все вокруг показалось мне еще прекраснее, небо светлее, народ живой и интересный…
Мимо нас прошли торговцы бузой, в белых штанах и круглых шапочках, у каждого дубовый кувшин, обтянутый медными обручами, и круглый поднос, где в отдельных гнездах стоят простые стеклянные стаканы… Их голоса выделялись в общем шуме…
— Буза свежая, крепкая! Язык щиплет!
Продавцы красных засахаренных петушков и яблок, насаженных с помощью тонкой проволоки на длинный прут, не переставали приглашать:
— Налетай, ребятишки! Пять грошей штука!
Другие голоса:
— Небет-шекер от кашля!
— Вот свежие булочки с брынзой!
— Мята, лимонад, мороженое!
Люди сталкивались, расходились, незнакомые, но схожие друг с другом, в бараньих шапках, суконных шароварах, в новых черных юфтевых башмаках, береженых для праздника, с красным поясом под коротким пиджаком, откуда каждый вынимал пестрый платок домашнего тканья и отирал с лица пот.
Жены ходили с мужьями, а девушки слонялись туда-сюда по две и по три вместе, сцепившись руками, и смеялись. От их разноцветных платьев и пестроты платков это множество народа казалось огромной поляной с цветущими маками, примулами, васильками, на которую солнце лило свои лучи, словно одаривая улыбками…
Последний взгляд на ад и рай над церковными дверями — и мы погружаемся в человеческий водоворот, который нас влечет и опьяняет. Бесчисленные ноги вытоптали траву, и от голой земли поднимается пыль, которая хрустит на зубах. Но это никого не смущает — так все полны радостью и жгучим любопытством.
Солнце высоко над горизонтом. Оно яростно припекает, но это не пугает людей, потому что в своей повседневной работе они привыкли к солнцу, всегда необходимому и дружелюбному.
— Что нам еще посмотреть?
Вот шашлычная. На решетке жарятся маленькие котлетки — кебапчета, рядом ящик, на нем большая глиняная миска с рубленым мясом. Целый ряд таких решеток заманивает публику закусить. Кебапче — пять стотинок.
Смуглые мужчины в городской одежде позвякивают щипцами, которыми они переворачивают кебапчета, и кричат изо всех сил, чтобы преодолеть общий шум:
— Горячие кебапчета! Вот свежие кебапчета!
Покупатель протягивает разрезанную горбушку свежего хлеба, и шашлычник кладет в нее два кебапче и получает десять стотинок. Потом снова начинает позвякивать щипцами:
— Вот они, вот! Свежие, горячие хороши!
Над мангалами вьется дым, пахнущий жареным мясом, тмином и чебрецом. Кругом за грубо сколоченными столами расположились дружеские компании, чокаются, поднимают стаканы:
— Будь здоров, сват, на много лет!
Кроме полных стаканов и приятного головокружения, их ничто другое не интересует. Они не беседуют спокойно, а разговаривают отрывисто, перебивая друг друга, машут руками и поют песни:
Вот пошла моя Тодора,
Взявши ведра, за водой.
Им весело. Да и всем весело. Бабка Мерджанка и тетя Йовка шутят, их лица сияют добродушием.
— Эх, Йовка, ну и распустился народ… Где это было видано раньше, чтобы женщины на такие праздники ходили, — с удивлением говорит бабка Мерджанка и снимает очки, чтобы их протереть.
Мы подходим к продавцам мануфактуры и галантереи. Типичные еврейские лица с очками на кончике носа. Лотки окружены девушками и молодыми женщинами, которые щупают разноцветные ситцы, советуются, хотя и не знакомы друг с другом, вперебой спрашивают цены на бусы, ленты, гребенки, помаду, некоторые улыбаясь, а некоторые очень серьезно, потому что приходится отдавать последние деньги… Еврей отвечает сразу всем, с ловкостью циркового артиста:
— Сносу нет!
— И внуки твои будут еще носить!
— Заграничный товар!
Особенно убедительно звучат слова "заграничный товар" — и женщина, не думая долго, говорит:
— Три аршина.
Железный аршин вертится в его руках, как спица в колесе, и через минуту материя свернута, деньги получены, и внимание продавца направлено на других покупателей. Он ни на миг не остается без дела, не умолкая, отвечает на вопросы, которые сыплются со всех сторон.
Бабка Мерджанка с тетей Йовкой загляделись на бумазею всех цветов, а мы с Христоско возвращаемся к нашей повозке, посмотреть, что делает Тошо. Он лежал в телеге, на сене, под тенью вербы, и спал глубоким сном. Около него Воронок лениво пережевывал выхваченные украдкой клочки сена и дышал ему в лицо.
Тошо проснулся, протер глаза и огляделся, словно недоумевая, где он находится. Многоголосый шум праздника сливался в один бурный поток, но в нем можно было различить самые разные звуки — людскую речь, пронзительное завывание волынки, ржанье коней, колокольный звон. Колокол звонил непрерывно, призывая богомольцев в церковь. Но в церковь заходили немногие — народ предпочитал радоваться жизни, солнцу и случаю, который их здесь собрал. А в церкви синеватый сумрак, дымящиеся свечи, запах ладана напоминали о смерти, об отпевании.
— Вставай, мул! — крикнул Христоско, дернув Тошо за ухо. — Пора нести подарки монахам.
Тошо проворно соскочил на землю, перевел коня в тень по другую сторону телеги и заглянул под сиденье, чтобы проверить, на месте ли гусь.
БОРЬБА ДО ПОБЕДЫ
Я и Тошо, разукрашенные плетенками лука, несем еще по мешку фасоли, а Христоско держит под мышкой крупного гуся. Лук от Тошиной матери, а гусь от бабки Мерджанки.
— Для спасения души, — смеется Христоско. — И для угощения черношлычников.
Бабка Мерджанка, привыкшая к его богохульству, торопливо пробирается сквозь толпу. Тошина мать отстала. Торговцы выложили новые ситцы, и она задержалась, чтобы их посмотреть. Мы терпеливо ее ждем.
Но толпа повлекла нас дальше, в сторону от монастыря, к выжженной солнцем поляне. Большое число любопытных, окружив поляну, наблюдают борьбу. Присоединяемся и мы к ним.
Двое голых до пояса мужчин — в одних шароварах, — похлопывая себя ладонями, ходят по кругу. Их голые руки, груди и спины, натертые оливковым маслом, лоснятся на солнце, словно кованая медь, и оно отражается в них, как в темном зеркале. Оба противника двигаются по кругу в разных направлениях и, сойдясь первый раз, приветствуют друг друга. Это вызывает смех.
Из публики раздаются возгласы:
— Эй, Гюро! Сейчас мы увидим, чего ты стоишь!
— Он дорого стоит! Силач что надо!
— Мехмед с ним разделается!
Зрители уже делятся на две группы болельщиков — одни за Гюро Силача, другие за помака Мехмеда.
— Мехмед! А ведь Силач задаст тебе жару!
— Ничего, — отвечает Мехмед. — Пусть!
Мехмед — рослый, бритоголовый, с длинным костистым лицом и русыми усами. Гюро, напротив, невысокий, плотный, с круглым загорелым лицом и с такими же круглыми черными глазами, косматыми бровями и массивной, слегка выдающейся под усами, нижней челюстью.
Сперва противники обхватывают друг друга, как бы пробуя свои силы, потом сразу отпускают. Это повторяется несколько раз, как будто они боятся начать. Но вот наконец схватились. Силач быстро отступает. Снова они ходят по кругу и хлопают себя ладонями. При новой схватке Мехмед попадает в невыгодное положение: Гюро, просунув руки ему под мышки, сцепляет их у него на шее и пригибает его голову книзу. Но и сам Силач тяжело дышит и не знает, как справиться с Мехмедом. Оба начеку, чтобы при малейшем движении противника принять защитные меры — расставить пошире ноги для более устойчивого положения.
Вдруг Мехмед мотнул головой в левую сторону и сильно прижал ее к груди Силача, против сердца. Силач тяжело дышит. Мехмед отскакивает.
Игра начинается снова. Оба борца ходят по кругу один против другого, хлопают ладонями, подкарауливают друг друга, как волки близкую добычу.
В следующей схватке в затруднительном положении оказывается Силач. Мехмед обвил правой ногой его левую, а руками обхватил его поперек туловища, так что руки Гюро оказались в бездействии. Он делает отчаянные попытки освободиться, и вдруг ему удается взметнуть руки на шею Мехмеда и пригнуть ему голову вперед и книзу. Оба едва дышат, глаза у них налились кровью, колени дрожат, но борьба не может прекратиться, пока один из противников не будет положен на обе лопатки.
— Браво, Гюро! — раздаются отдельные голоса.
Люди так увлечены борьбой, что, если бы у них над головами раздался пушечный выстрел, они не услыхали бы. Навалившись друг на друга, задние на передних, все смотрят, затаив дыхание, и советуют:
— Не так! Хватай за ногу! Бей под ложечку! Оторви ему голову!
— Глянь на него, ну и помак! Худой, словно щепка, а какова сила!
При одной неудачной хватке Гюро бабка Мерджан-ка заметила по адресу Мехмеда:
— Этот поборет нашего-то…
Мы пробрались в передний ряд. Я и Тошо опустились на траву, потому что плетенки лука давили нам на плечи, а Христоско присел на корточки, как потребовали задние ряды из-за его высокого роста. Гусь время от времени лениво гоготал у него в руках. Христоско положил его на траву и, если тот начинал шевелиться, прижимал к земле.
Оба бойца разошлись, чтобы снова сцепиться.
У каждого задача обхватить противника поперек туловища.
Гюро Силач подобрался к Мехмеду сзади, схватил его за руки и крепко прижал их к себе, так что Мехмед не мог ими двинуть. Но и руки Силача тоже не свободны, а противник делает отчаянные попытки вырваться, но только беспомощно дергает кистями рук… Оба борца наклоняются, выпрямляются, топчутся на одном месте, пытаются дать друг другу подножку, но это не так просто, и они пробуют все новые приемы борьбы.
— Держись, Мехмед! — раздаются голоса, как всегда сочувствующие тем, кто попал в затруднительное положение. — Присядь!
Видимо, это наилучший прием в данный момент, потому что Мехмед делает ловкое движение, как будто приседая, и, мгновенно вырвавшись из объятый Силача, поворачивается и хватает его за ногу. Силач стоит на одной ноге, но это не беда, так как он крепко держится за Мехмеда и старается освободить ногу. Это ему удается. Тогда он хватает противника поперек туловища и хочет поднять его на плечо, чтобы таким приемом закончить борьбу. Но Мехмед не дается — он ловок, как пантера, и, хотя Силач крепко его обхватил, он вдруг вырывается и неожиданно падает на землю, увлекая за собой и Силача. И вот они начинают кататься по траве, но так, что ни один из них ни разу не прижат лопатками к земле; если у того, кто внизу, приподняты плечо и голова, он не считается побежденным.
Все это сопровождается громкими криками:
— Браво, Мехмед! Сверни ему голову! Чтоб не зазнавался!
Бабка Мерджанка:
— Ведь я вам говорила…
Но в последний момент Силач напряг силы, и вот он, только что находившийся внизу, внезапно очутился наверху, крепко схватил Мехмеда и прижал его к земле. Это произошло так быстро, что публика ахнула и онемела. Даже про аплодисменты забыли, и только когда Силач двинулся с шапкой в руке собирать деньги, из толпы понеслись крики:
— Эх! Ну и сила, я тебе скажу! Заманивал, заманивал, да и пригвоздил! Это тебе не помак!
— Помак — дурак!
Правильно говорит пословица: горе побежденному.
Сконфуженный Мехмед поднялся на ноги и начал стряхивать соломинки со своих синих, уже побелевших домотканых шаровар, ударять без нужды по рукам и бедрам, а потом, подскакивая на своих длинных ногах, направился к другим борцам, которые натирались маслом, готовясь принять участие в состязании.
— Помак сильнее, — сказал Христоско, — но ему не хватает ловкости.
— Эх, Мехмед, Мехмед, обманул ты меня! — бормотала бабка Мерджанка и, обернувшись к тете Йовке и Христоско, добавила: — Нет, я вам скажу, помаки хорошие люди. Дурными словами не ругаются, не крадут, не лгут.
Христоско бросил в шапку Силача несколько медных пятаков, и мы поднялись.
ЦЕНА РАЙСКОГО БЛАЖЕНСТВА
Солнце безжалостно печет. И вот мы опять среди лотков, качелей, шашлычных. Люди кругом толкаются, разговаривают, торгуются, закусывают. На широкой площадке танцуют хоро. Барабаны, кларнеты, скрипки, раздирая воздух своими хриплыми звуками, господствуют над общим шумом и говором. Музыканты — цыгане, веселый неприхотливый народ, некоторые из них, называемые "христианскими цыганами", живут оседлой жизнью, батрачат, другие кочуют табором из села в село, зарабатывая на жизнь разными способами: выделкой корыт и веретен, музыкой, мелким воровством…
Бабка Мерджанка встретила здесь родню из Арапова, из Катуницы, из Тополова… Объятия, поцелуи, восклицания; расспросы о том о сем, о детях, о стариках, о снохах, о зятьях… Тетя Йовка тоже увидела нескольких своих знакомых и разговорилась с ними. А мы с Тошо, нагруженные луком, стоим и ждем. Ждет и Христос ко с гусем в руках.
Входим в монастырский двор… Большая его часть позади церкви. Двухэтажное здание с просторными террасами — здесь живут монахи и игумен.
На дворе, за низким дощатым столом сидит широкоплечий монах в белой суконной скуфейке и в домотканой темно-коричневой рясе. Он записывает в старую конторскую книгу, разграфленную красными и синими линиями, имена жертвователей в монастырь. Последние ждут своей очереди, стоя в длинном хвосте…
В глубине двора собралось порядочное количество овец и баранов. Это, как сказал Христоско, для спасения души, от некоторых людей, в ком заговорила совесть, — они жили неправдой, грабили чужое имущество, изменяли, творили насилия над своими ближними… И вот теперь обеспечивают себе теплое место на том свете.
В стороне таращит глаза целое стадо индюков, индюшек, гусей и кур — это традиционные пожертвования во исполнение обряда. Но и тут, разумеется, основная цель умилостивить святого, чтобы он в случае нужды где-нибудь там походатайствовал…
Возле стола, за которым сидит рослый монах, лежат мешки с пшеницей, кукурузой, фасолью, чечевицей и другими сельскохозяйственными продуктами. Тут же толчется в качестве помощника молодой послушник, двадцатилетний юноша с черными горящими глазами, свежим лицом, с черной Христовой бородкой и длинными черными волосами. Он чрезвычайно стесняется женщин. Принимая дары от женщины, он весь заливается краской, смотрит вниз и готов провалиться сквозь землю, потому что его учили: женщина есть воплощение самого дьявола…
— Ты что принес? — обращается рослый монах к невысокому смиренному крестьянину в новой, почти ненадеванной одежде.
Это говорится строго повелительно, как должнику, который просрочил уплату долга.
Крестьянин вытаскивает из-за пояса длинный полотняный кошель, развязывает его и медленно шарит на дне, где позвякивают деньги, вынимает оттуда золотую монету и подает ее со словами:
— Вот, отче, наполеондор — старуха моя жертвует… Больная несколько лет… может быть, говорит, святые люди помолятся за мое здоровье…
Отче берет наполеондор и долго его осматривает то с одной, то с другой стороны, словно хочет удостовериться, не фальшивый ли. Потом прячет его в карман рясы и с видимым удовольствием говорит:
— Ну как же… Пусть не сомневается… Братия помолится… Господь поможет… А теперь скажи, откуда ты, как прозываешься?..
Когда пожертвование записано, человек, видимо успокоенный, отходит, все еще продолжая завязывать кошель, и наконец засовывает его за пояс.
— Следующий, — вызывает святой человек, не отрывая глаз от конторской книги, куда он размашистым почерком записывал имя жертвователя.
Приближается молодая женщина с тяжелым мешком, который она опускает возле стола, и смущенно прячет руки под передник, словно не зная, куда их девать.
— Что принесла? — говорит монах, взглянув на нее.
— Сушеные фрукты, — виновато отвечает женщина.
— Сушеные фрукты! — неприятно удивленный, повторяет отец, но, вспомнив, что богу угоден всякий дар, равнодушно бросает послушнику: — Илийчо! Возьми сушеные фрукты… высыпи их там на рогожку… Господь и малым не брезгует.
— Слушаю, отче Илларион, — чинно отвечает Илийчо и поспешно опоражнивает мешок.
И, возвращая пустой мешок женщине, опять краснеет по самую шею.
Приходит и наша очередь. Наши дары тоже были скромны, но отец Илларион принял благосклонно и лук и гуся. Оказывается, он даже знаком с бабкой Мерджанкой и просит передать привет деду Ботё.
— Ты что думаешь, мы с ним вместе были на Шипке… — добавляет отец Илларион и гладит свою широкую поседевшую бороду.
"Ишь ты… — подумал я про себя. — Надо спросить деда Ботё, правда ли это, хотя, собственно, почему бы и не быть правдой…" В этот миг привели белого кудлатого барана с изогнутыми рогами, нетерпеливого и упрямого, на веревке, привязанной за заднюю ногу. Отец Илларион оживился и похвалил хозяина:
— Молодец… — Вглядевшись и узнав его, прибавил оживленно: — Дядя Илия! Как ты очутился в наших краях?
— Дочка у меня, отче Илларион, захворала, слабеет… Жена ругает меня, иди, говорит, в монастырь, сделай какое-нибудь богоугодное дело… Вот я и решил…
— Правильно поступил, дядя Илия… Доброе дело вознаградится. Следующий!
Дядя Илия ждет, пока будет записано его пожертвование, и потом отходит с чувством, что его ограбили, — таким грустным взглядом он глядит на крупного откормленного барана, которого он выхаживал целый год — и для чего?
Последний грустный взгляд, и человек исчезает в толпе.
Мы тоже трогаемся — обряд выполнен.
По обычаю, мы должны пройти мимо источника и покропить себя святой водой. Источник находится в глубине двора, где другие ворота ведут в луга, бахчи и нивы, принадлежащие монастырю.
С церковного фасада на нас смотрят разные святые. Их имена начертаны трудно читаемыми славянскими буквами. Тут есть картины из жизни Адама и Евы в раю. Святой Георгий убивает своим копьем многоглавого змея. Пресвятая богородица перед крестом, на котором распят Спаситель. Мария Магдалина вытирает своими волосами ноги Христу.
Я жду, что скажет Христоско. Но он молчит и, судя по его взгляду, думает о чем-то своем, далеком. И только на предложение пройти к источнику говорит вполголоса:
— Оставили бы вы эти бабьи глупости…
Источник — это родник, обложенный камнями, откуда вода капает в глубокое четырехугольное корыто. Над источником воздвигнут пятиугольный купол. Солнечные лучи, падая в воду, освещают разбросанные по дну мелкие серебряные монеты.
Перед источником сидят несколько старух, молодых женщин и девушек.
Старухи тихо разговаривают, а молодые, уставясь в землю, сидят в упорном глубоком молчании.
Старый худощавый монах читает какой-то невысокой пышной девушке с низким лбом странные слова и заклинания по засаленному Часослову. Потом девушка подает ему монету, которую монах бросает в источник, мокрой рукой брызгает лицо девушки и крестит ее. На этом молитва кончается. Старая женщина берет девушку под руку и ведет ее к выходу.
Подходит другая девушка, ростом еще ниже предыдущей, худая, с лицом, загорелым от солнца, с потусторонним холодным и безразличным взглядом, грустным и неподвижным.
Монах повторяет ту же самую церемонию. Но в тот момент, когда мать девушки, стоящая поодаль, подает мелкую серебряную монету, девушка делает странное движение. Она устремляет взор к небу и начинает смеяться прелестным звучным смехом. Сначала смех похож на всхлипывание и вдруг становится ясным, как-то глубоко осмысленным. Точь-в-точь как на сцене, когда героиня смотрит с презрением на неверного любовника. Ее кто-то соблазнил, а потом бросил, как ненужную вещь.
Этот звонкий смех говорит: "Ты думаешь, я страдаю? Ну нет! Мне стоит только пальцем поманить, знаешь сколько парней за мной побежит! Не думай, что я останусь одна".
В ее тупо устремленном взгляде сквозит безумие. В глазах одновременно отражаются и отчаяние и счастье. Девушка невнятно грозит монаху, словно это он виновник ее горя:
— Так знай же! Я еще выйду замуж! Выйду! Выйду!
Потом резко поворачивается и идет вместе с матерью, но смех ее быстро затихает, голова никнет.
НАРОДНЫЙ ПЕВЕЦ
— Разве может быть праздник без певца? — смеется бабка Мерджанка.
Шум, крики, песни, пылающее летнее солнце, синее небо, густой воздух, который опьяняет и кружит голову.
Толпа любопытных слушает Геро Чуба, известного всей околии. Он сидит на стуле, поставленном на стол. На коленях у него гармоника. Зажмурив глаза, он поет, красный и потный, волосы свисают у него на лоб, откуда, вероятно, и пошло его прозвище "чуб", и поет он донельзя фальшиво, но с лирическими переливами в голосе. Это нравится публике, которая слушает его, затаив дыхание. Он сам сочиняет слова и подбирает к ним мелодию, или печальную, или "геройскую", сообразно содержанию.
Он скорее не поет, а протяжным голосом рассказывает о молодой вдове, которая семь лет творит поминки по своему мужу и поливает его могилу, пока не вырастет на смену ему сын. Злые люди колдовством насылают на нее тяжелую болезнь. Следует описание болезни и смерти вдовы в день свадьбы ее сына.
Некоторые женщины плачут. Песня затрагивает их затаенные чувства.
Певец бередит уснувшие горести этих честных людей, изнуренных трудом и тяжестью жизни. Начинается песня о бедняке Георгии, который играл на свирели для своей зазнобы Доны, дочери богача. Но ее отец упрятал его в солдаты. Описываются страдания Георгия. Он становится вестовым ротного командира, и "капитанша" ему говорит: "Сходи, Георгий, на базар, купи мне сладких персиков", — и прочее. Слушатели увлечены, захвачены. Сердца, трепеща, сжимаются.
Слышны голоса:
— Какую-нибудь геройскую, Геро!
— Какую-нибудь о казаках, о России!
Геро улыбается, польщенный успехом и вниманием, затем, откашлявшись, запевает:
Песня эта длинная, в ней много приключений. Прежде чем письмо дошло до Стамбула, пало девять коней, и еще девять коней, пока был получен ответ. Султан Азиз отказывает в помощи, потому что московцы со всех сторон грозят Турции. Он надеется на англичан и немцев, к которым отправил сановников просить о помощи против "московской силы".
Большинство слушает терпеливо, долго. И мужчины и женщины не отрывают глаз от певца, который растягивает гармонику, покачивается над ней, потом поднимает голову и смотрит вверх на синий небесный свод. Голос его становится еще протяжнее, глаза совсем зажмуриваются. Это знак, что он дошел до самого патетического места.
Публика просит еще. Она увлечена словами певца о могуществе России, эти слова западают ей прямо в сердце.
Слышатся голоса:
— Про повстанца Велко!
— Про казнь Васила Левского!
Певец ставит гармонику рядом с собой, шарит за поясом и, достав тонкий цветной платок, вытирает им потное лицо. Потом берет одну из лежащей перед ним кучи небольших книжек и показывает окружающей его толпе. Это, как он объясняет, "песенник", где собраны самые лучшие его песни.
— Тут есть песни для всех — для женщин, для мужчин, для девушек, для парней, для брошенных возлюбленных, для вдовцов, для разведенных, — от всех горестей помогают. Цена десять стотинок или два яйца.
Заманчивые книжки переходят в руки главным образом молодых женщин и девушек, которые смущенно кладут на стол темную медную монету или спасительные два яйца. Певец собирает их, несколько стесняясь и смутно сознавая, что искусством торговать не следует, но что иначе не получается.
Чтобы заглушить этот свой внутренний голос, он снова берет гармонику и запевает перед очарованными слушателями:
МОЛЕБЕН О ДОЖДЕ
Солнце клонилось к западу. Здесь и там некоторые приехавшие из более отдаленных сел уже запрягают лошадей. Торговцы дерут горло — у них еще остались непроданные товары. Мы тоже направляемся к нашей повозке.
И Тошо и я, мы оба очень довольны. То и дело толкаем друг друга локтями.
— Смотри, смотри!.. — тихо шепчем, чтобы не привлечь внимания. Иногда исчезаем в толпе, осматриваем наиболее интересные для нас вещи: говорящего попугая, белую мышку, которая вытаскивает "счастье", обезьяну Мики перед цирком "Балкан"…
Вдруг из ворот монастыря появились высокие хоругви, сопровождаемые группой монахов в полном облачении, с крестами в руках. Они пели молитвы и махали кадилами.
Тошо крикнул:
— Смотри, смотри!
— Молебен о дожде! — отозвалась бабка Мерджанка, глядя на хоругви.
Шествие прошло сквозь толпу, от нее отделились люди и пошли следом за процессией. Они шли, крестясь и глядя на безоблачное синее небо, щелкали языком и снова крестились.
Общее внимание привлекала внушительная фигура монаха, который шел впереди всех. Высокого роста, с длинной черной бородой и кудрявыми волосами, одетый в парчу, с большим золотым крестом в руке, он был похож на библейского пророка.
— Отец игумен, — с уважением сказала бабка Мерджанка. — Авось господь услышит его молитву, — она посмотрела на небо, — ведь вон какая сушь стоит…
Действительно, над полем висела тонкая пыль от высохших дорог и выжженного жнивья, через которую косые солнечные лучи проходили, как сквозь сито, и терялись вдалеке. Земля томилась от жажды, хлеба стояли низкорослые. С жатвой медлили, в надежде, что вот-вот пойдет дождь и зерно успеет налиться.
Шествие с хоругвями обогнуло площадь и вышло на полевой простор. Люди следили за ним, защищаясь от солнца ладонями, поглядывали на небо и недоверчиво качали головой.
— Молчит пророк Илья… — печально сказал кто-то. — Словно онемел…
— Как знать… может, запил… ведь свежее виноградное сусло поспело…
— Если будем надеяться на Илью-пророка, плохо нам придется… — сказал низенький человек, длинноволосый, с непокрытой головой.
Народ посмотрел на него с любопытством. Хотя все были согласны с ним, но его неверие вызвало усмешки.
— Именно так! — продолжал он убежденно. — Нельзя обманывать себя глупыми суевериями. Ведь наука…
— Ты знай свое дело, учитель, — прервал его пожилой человек в шароварах, с соломенной шляпой на голове, — бывают и чудеса… В позапрошлом году вот так же вышел поп молебен служить, и тут как хлынет ливень…
— Наука не признает таких вещей, — не сдавался человечек. — Отчего происходит засуха? Это выяснено. Где есть леса, там и дожди… А у нас — смотрите — ни деревца кругом…
Я и Тошо слушали спор и, безусловно, были на стороне длинноволосого человечка. Христоско молчал, видимо, стеснялся перед этими взрослыми людьми.
— Ты, учитель, прав, — сказал примирительно крестьянин в соломенной шляпе. — И я так же думаю, но… Темный народ! Ты теперь где? В Арапове?
— Нигде, — сокрушенно ответил учитель. — Уволили меня.
— Да ну? За что?
— Не пляшу под их дудку, вот за что…
Крестный ход удалялся в поле. Шествие следовало за поворотом дороги, шло вдоль нив и межей, потом спустилось в какую-то лощину и исчезло из глаз. Исчезли и отблески хоругвей.
"Неужели, — размышлял я своим детским умом, — игумен и монахи могут по своему желанию вызвать дождь, как доярка молоко из коровы?" И опять прокрадывается какая-то смутная мысль, а может быть…
— Ну, довольно болтовни, — строго сказала бабка Мерджанка. — Вечереет, пора в путь…
Мы с Тошо слушали разговоры окружающих, все время узнавая что-то новое, о чем мы никогда раньше не слыхали, поэтому старались насколько возможно замедлить отъезд.
Народу стало меньше, многие уже уехали. Но шум все возрастал. Продавцы кричали отчаянно, настойчиво, стараясь распродать оставшийся товар.
— Только пять левов! Вместо десяти! Кто купит, сбережет деньги!
Вот и наша повозка… Воронок мирно дожевывает сено, фыркает, переступает с ноги на ногу. Встряхивает головой, машет хвостом, с нетерпением ожидая, когда иноходью помчится по ровной дороге. Ведь это истинное удовольствие для каждой лошади.
Мы прощаемся с людьми вокруг нас, которые тоже запрягают лошадей, и трогаемся в путь. Воронок, навострив уши, прислушивается к другим звукам, звукам притихшего поля.
Нас нагоняют другие подводы. Незнакомые люди машут нам руками и платками.
— В добрый час! Будьте здоровы! Хорошего урожая!
На перекрестке подводы сворачивают, а мы едем прямо. Дорога ведет то на восток, то на северо-запад. Солнце тонет в красной мгле над Пловдивскими холмами, краски каждую минуту меняются — атласно-синие, темно-пепельные, из розовых переходят в алые, и, наконец, как из огромной красной пещеры, показывается огненный диск солнца.
Я и Тошо смотрим во все стороны, для нас интересно все — редкие тощие вербы, там и сям одинокие тополя, пересохшая река с узкой струйкой воды посередине, стадо, медленно бредущее в деревню, а далеко на востоке уже видна темная пелена вечера, которая медленно подкрадывается к нам…
Вдруг Тошо удивленно закричал:
— Смотрите! Туча!
И он показал на юг, на Родопские горы.
Действительно, оттуда выплывала большая, насыщенная влагой туча, розовая по краям, черная посередине.
— Боже! Услышал господь нашу молитву! — закрестилась бабка Мерджанка на это чудо. То же самое сделала и тетка Йовка.
Обе женщины ошеломленно глядели на огромную тучу, в которой уже вспыхивали короткие молнии, словно угрожая поразить противника.
Туча стояла неподвижно над гребнем Родопских гор. Потом она проползла над полем, где ее охватил жаром сухой воздух, а с запада солнечные лучи разодрали ее на части. Словно опомнившись, она попыталась было набраться сил и вернуться назад к влажным тенистым родопским ущельям.
В тот же миг в середине у ней появилась трещина, которая порозовела и начала расширяться. Вскоре туча была разорвана на две, а затем на несколько частей и, наконец, разбита и уничтожена.
Спустя некоторое время на ее месте уже синел кусок неба, так же безнадежно лишенный влаги, как и остальной небесный свод.
— Эх! — вздохнула бабка Мерджанка, глядя с сожалением в то место небесной сини, где только что была туча. — Как же это получилось?
— В том-то и дело, что ничего от нас не зависит, — успокоил ее Христоско. И эти слова положили конец всяким излишним надеждам и разговорам.
Дорога от Арапова до нашего села ровная. Голое поле пустынно. Местами оно поросло терновником и крапивой. Кое-где розовая мальва порадует глаз, и опять начинаются сожженные солнцем пыльные кусты, стерня и низкорослое жито. С востока на нас надвигаются сумерки. По этому признаку Воронок понял, что ему скоро дадут овса, и веселее зашлепал новыми подковами по мягкой пыли.
Въезжаем в знакомые места. Мы не раз ходили сюда разыскивать птичьи гнезда. Вот и Харманбаир. Мы едем мимо него. На сердце так радостно, словно мы получили несметное богатство.
— Подъезжаем, — бормочет как бы про себя бабка Мерджанка, и ее серые глаза смеются сквозь очки. — Ну, ребята, приготовиться…
Все еще светло, красный закат медленно гаснет.
Телега останавливается у Тошиных ворот.
Пятая глава
Падение Стамболова
БАБКА МЕРДЖАНКА
Меня будит маленький Владо, который испуганно и чуть не плача лепечет:
— Батец, птички-то… упохнули… птички-то…
Я вскакиваю как ужаленный.
— Как упорхнули? Кто же их выпустил?
— Я… Поднял шапку… и они упохнули…
Я и без того бы их выпустил, но то, что этот мальчишка суется во все мои дела, ходит за мной как тень и обо всем спрашивает: "Почему?" — возбуждает во мне гнев и злость. Это отражается на моем лице, в глазах и в той поспешности, с которой я одеваюсь… Владо понял, что расправа неминуема.
— Мама!
Но, вспомнив, что мать у бабки Мерджанки, он сломя голову мчится во двор, оттуда через калитку к соседям и бросается в мамины объятия, крича, что я его побил.
— Ну разве это дело бить его ни за что ни про что! — укоризненно говорит мать. — Смотри, как ребенок плачет. — Она гладит его по голове. — И не стыдно тебе?
— Когда я его бил? — изумляюсь я, пораженный такой неслыханной подлостью.
— Да, если б я не убежал… — Он плачет еще громче и смотрит на меня испуганно, со слезами на глазах.
— Это совсем другое дело, — кричу я, — но врать, что я тебя бил… Я тебе покажу…
Владо пищит еще отчаяннее.
— А ты, Владо, не суйся везде, — вмешивается подошедшая бабка Мерджанка. — И что ты все время таскаешься за братом? Он большой, у него уроки, друзья… А ты все пристаешь к нему. Разве так можно?
Я смотрю на бабку Мерджанку с благодарностью. Она всегда так добра и так справедлива!
— Ну, довольно, сынок! — успокаивает мать братишку.
Он не дает ей поговорить, и она спешит его выпроводить.
С ласковой улыбкой на худощавом морщинистом лице бабка Мерджанка семенит к ведру, висящему на дворе, достает из него початок вареной кукурузы и угощает Владо. Потом вынимает другой початок для меня… Я отказываюсь — так меня учила мать.
— Когда тебе дает бабка Мерджанка — бери… В другой раз чтоб я не слышала отказа.
Мать взглядом разрешает, и я беру початок.
— Вот так, милый…
Она смотрит на меня поверх очков, и ее худощавое лицо освещается сердечной улыбкой. Я рассказываю, как все было на самом деле…
Вчера вечером я нашел у забора трех маленьких щеглят, выпавших из гнезда. Они едва умели летать. Хорошо, что у нас во дворе нет кошки, не то бы она неплохо полакомилась. Я поднял их с земли, отнес на террасу и покрыл соломенной шляпой, которую отец мне привез из города. И как это Владо углядел? Он следит за мной, как шпион, и от него никуда не спрячешься. Кто ему позволил выпустить птенчиков?
Бабка Мерджанка внимательно меня слушает и потом, похлопывая по плечу, говорит:
— Ничего, сынок, ничего. Он еще глупый. Не понимает. А ты руку на брата не поднимай. Грех это! — И она ласково улыбается.
На широком дворе бабки Мерджанки — огромное ореховое дерево с густой тенью. Посредине двора дымится очаг. Над ним на цепи, прикрепленной к ветке дерева, висит медное ведро.
В глубине сарай деда Ботё Мерджана. Он тележник — делает спицы для колес, занозы для ярма, ободья — целый день с теслом. К нему часто заходят крестьяне, долго беседуют.
На этот раз из его мастерской доносится много голосов. Голоса почему-то веселые, восторженные. Это не обычный разговор о тележном ремесле. То и дело слышны возгласы:
— Вот это славно!
— Новая жизнь!
— На много лет!
— Долой тирана!
Из сарая вышли три человека и направились к нам. Впереди крестьянин с красным загорелым лицом, в бараньей шапке, заломленной на затылок, за ухом цветок. В руке баклага.
— Это кто, сваты, что ли?.. — озорно пошутила бабка Мерджанка, удивленная неожиданным явлением. — В нашей семье невест нету!
Один из двоих шедших позади был Спас Гинев, отец Тошо. За ним ковылял дед Ботё.
Человек с баклагой, очевидно уже достаточно выпивший, мурлыкал сквозь зубы:
Потом, сдвинув шапку еще больше на затылок, он восторженно крикнул:
— Ура, бабушка Мерджанка! Дождались! Пала тирания!
Бабка Мерджанка, улыбаясь, смотрела через очки и недоумевала, что все это значит.
— Пал тиран, пал Стамболов! — закончил человек с баклагой.
Бабка Мерджанка даже отступила на один шаг:
— Боже! Йонко, что ты говоришь? Неужели пал?
— Свершилось! Пал! Пейте, чтобы жить много лет! — Он протянул баклагу. — Начинается новая жизнь! Да! — И растроганно закончил:
Выпили бабка Мерджанка с моей матерью, выпил я, выпил и Владо.
Новость была такой необыкновенной, что ей даже не верилось. Стамболов! Этот "буюк адам" — великий человек! Мне было неясно, откуда он упал — с коня или с лестницы, — но я понимал, что он уже не великий человек и не может приказать погромщикам и жандармам бить палками мирных граждан. А моему отцу теперь уже не придется прятать русские книги на чердаке, чтобы их не увидал инспектор и опять не сказал: "Ага, вы, значит, еще интересуетесь, еще храните эту нигилистическую литературу…"
На мгновение передо мной возник образ высокого упитанного мужчины с желтым лицом и висячими татарскими усами, с орденом на голубой ленте. А рядом с ним — тонкий и высокий офицер, в белых перчатках, с мешочками под глазами, говорящий с иностранным акцентом. Это было там, на выставке в Пловдиве, в "пещере Калипсо". "Один пал, а другой? Где он?" — мелькнуло у меня в голове.
— Правда, значит! — все еще не могла поверить бабка Мерджанка.
Спас Гинев подтвердил новость. Вчера ее из города принес поп Герасим, но так как староста не имел об этом сведений, он решил, что поп бунтует народ, и арестовал его. Теперь староста скрылся, и несчастного попа некому освободить. Сегодня перед вечером состоится митинг у правления общины.
— Для этого мы и обходим дома, — сказал Йонко, — чтобы все шли на митинг. Будьте здоровы! На много лет!
И он опять поднял баклагу.
— А ты, дедушка Боте, надень ополченский мундир, — засмеялся Спас Гинев. — Непременно!
МИТИНГ
Все еще злясь на Владо, я пошел в сад. У меня на уме была одна оставшаяся на дереве запоздалая груша петровка, янтарно-желтая, которую я даже видел во сне. И теперь из опасения, как бы ее не поклевали птицы, я решил эту грушу сорвать.
После ночной сырости на листьях блестела роса, и мне на голову и на рубашку падали крупные, пронизанные солнцем, синие и розовые капли. Испуганная неожиданным шумом, вспорхнула птица и стрелой взмыла вверх.
Вот и груша… Тут я был ошеломлен. Забравшись на второй сук, я увидел, как Владо протягивает руку, чтобы сорвать желтый вкусный плод. И когда он только успел залезть!
— Что ты делаешь? Слезай скорее! — Я весь пылал от ярости.
Он испуганно посмотрел на меня, через силу улыбнулся и показал мне спелую грушу. Разве он не имел на нее такого же права, как я?
— Слезай! — повторил я, разозленный тем, что малыш меня опередил. — Слезай, а то изобью!
Чтобы его испугать, я стал раскачивать дерево. Он заплакал, но продолжал тянуться к груше. Я снова изо всех сил затряс ствол. Владко вдруг потерял равновесие и полетел вниз. На миг задержавшись на первом суку, он перевернулся и рухнул на землю.
Из носа у него сразу хлынула кровь. Мгновение он лежал неподвижно. Меня охватил страх. Но затем тотчас же он испустил такой громкий и душераздирающий крик, что я не заметил, как очутился на улице.
А отец? Ведь узнавши, как было дело, он меня не только отругает, а пожалуй, и отстегает ремнем. Страх возмездия гнал меня все дальше. Меня грызла совесть, я мучился, вспоминая, как малыш ударился о землю и, вероятно, сильно ушибся. А кровь перестала литься или он что-нибудь здорово себе повредил? Опустив голову, я шагал по теплой и мягкой пыли, не зная, куда иду.
Очутился перед домом крестного дяди Марина. Здесь ли Янко?
Он здесь. Но странно, в доме творится что-то необычное. Приходят разные люди, они чем-то встревожены, невеселы.
На дворе сидит крестный дядя Марии. Он задумчив, но спокоен.
— Правда ли это?
— Правда, — цедит он сквозь зубы.
— Смотри-ка ты, — говорят собравшиеся, прищелкивая языками. — И кто это подложил нам такую свинью?
— Ну кто, известно кто! — Крестный затянулся, выпустил дым и прибавил: — Длинноносый Бурбон. Ведь как трудно было Стамболову добиться, чтобы того признали великие державы. А теперь… Вот корми собаку, а она тебя облает.
— В нижнем конце села собираются черные души с ружьями, — замечает пожилой мужчина, которого я раньше не видел. — Тебе, Марин, не плохо бы на день-два спрятаться… Ты у них на примете.
— Ба, — через силу улыбается крестный. — Я тоже ее достал. — И он показывает прислоненную к колодцу берданку. — Пускай приходят.
Я рассказал Янко случай с Владо. Он засмеялся, а потом упрекнул меня:
— Разве можно из-за одной груши…
— Да, из-за одной груши, в том-то и беда.
— Отец у тебя строгий.
— Ой… и не говори!
Видя, что здесь у людей свои заботы, я ушел.
Крадучись, миновал несколько безлюдных улочек и перелез на турецкое кладбище, чтобы наискосок добраться к Тошо. Я шел между склонившимися в разные стороны надгробными камнями и провалившимися могилами. Все это выглядело запущенным. Я представил себе, что Владо уже умер и моя мать склонилась над телом.
Тут я проскользнул в тесную дверь минарета и начал подниматься по кривым и узким лестницам. Выбрался на верхнюю площадку.
Передо мной открылось поле, потонувшее в зное августовского солнца. Под высокими ореховыми деревьями, вербами и тополями терялись дома, молчаливо приютившиеся между гумен и бахчей. А вот она, "птичья республика", и наш дом среди деревьев — я вижу только его красную крышу. Что там теперь происходит? На крик маленького Владо, наверное, прибежала мама, подняла его — и что меня ждет, когда я вернусь?
Солнце перевалило на запад, над всем полем лежало глубокое молчание. В этот миг быстро и тревожно зазвонил колокол. Он нарушил неподвижный покой и направил мои мысли в другую сторону.
К правлению общины, возле которого возвышались два серебристых тополя, стекался народ поодиночке и группами. "Баклага Йонко", — мелькнуло у меня в уме. Пал Стамболов! Народ собирают на митинг.
Я быстро сбежал вниз и у дверей мечети столкнулся с Хюсеином-ходжой. Он озадаченно посмотрел на меня, но я свернул через мост и вышел на площадь. Что он подумал? Хюсеин-ходжа уважал моего отца и, увидев, что я выхожу из мечети, шутливо погрозил мне пальцем. Затем также зашагал к площади.
Люди старались протолкаться вперед, и там, в первых рядах среди других ребят, стоял и глазел, разинув рот, Владко. Словно ничего не было! Я быстро обошел его сзади и ущипнул в шею. Он обернулся и не рассердился на меня, а даже засмеялся от радости, что меня видит…
Говорил Спас Гинев, новый временный староста. Стамболов больше не министр-председатель. Я внимательно слушал. Его царское высочество князь внял голосу народа и принял отставку Стамболова. (Я уже понял, что князь — это тот горбоносый офицер с мешочками под глазами.) Со вчерашнего дня Болгария имеет новое правительство. Значит, нами теперь будут управлять новые министры. Я слушал и впитывал в себя каждое слово, жаждал все узнать. Новое правительство, заявил Гинев, хочет дружить с Россией. Он говорил, что "русский народ пожертвовал жизнью двухсот тысяч своих храбрых сыновей за наше освобождение". А мы ему отплатили "черной неблагодарностью". Я старался понять смысл этих слов. Что это за неблагодарность и почему она черная, а не белая или красная. "Мы отвернулись от него и оскорбили его разговорами о "Задунайской губернии". А что значит губерния и почему "Задунайская"?
Мне не все было ясно, но главное я понял: ведь мой отец тайно читал русские книги, он говорил, что русские книги мудрые, русский язык звучен, и, стоя среди комнаты, читал Христоско Мерджанову из Пушкина:
Христоско тоже читал русские книги. В этом поощрял его мой отец. Тут я вспомнил, как он порадовался, когда однажды увидел, что я читаю по складам "Боярина Оршу" в русской хрестоматии. "Слава богу, что ты наконец занялся чем-то путным", — сказал мне тогда отец.
Спас Гинев прервал мои мысли, внезапно возвысив голос, и народ закричал:
— Долой Стамболова, долой тирана!
Другие восклицали:
— С Россией, с Россией! Хотим дружбы с Россией!
Третьи громко требовали:
— Ботё Мерджан! Пусть выйдет Ботё Мерджан!
Несколько человек его подтолкнули, и дед Ботё, одетый в ополченский мундир, конфузясь и краснея, встал рядом со Спасом Гиневым, который поднял руку и сказал:
— Дед Ботё Мерджан — честь и гордость нашего села. Он вместе с братьями русскими воевал на Шипке за наше освобождение. За здравствует дед Ботё, ура!
Несколько пар рук подняли деда Ботё и с криками "ура" понесли его к дому. Захваченный врасплох, он отбивался, махал руками и ожесточенно кричал: "Оставьте, ребята, что вы делаете!"
Молодежь запела:
При звуках песни дед Ботё энергичным движением освободился и, уже стоя на земле, тоже запел. Эта песня национального возрождения его взволновала, и он, припадая на раненную под Шипкой ногу, говорил словно самому себе:
— Ээ! Ребята… я так и знал… Кровь водой не станет…
Непонятно. Ну, как же кровь может стать водой? И что он хочет этим сказать?
Народ разбился на группы. У всех словно тяжелый камень свалился с души. Старики вспоминали про казаков, про их могучих коней, огромные шапки, длинные усы. Хороший народ! Все только смеются. И здешние турки плохого слова от них не слышали.
У каждого в глазах светилась радость. Произошло событие огромного значения. Мы теперь друзья с Россией, с русским народом.
— Правильно! — продолжал бормотать дед Ботё. — Глупый человек. Ведь что такое Россия! А ты… Да если бы не она, разве ты был бы министром, разве владел бы домами и землями? А мы разве не батрачили бы до сих пор на турецких пашей и беев?
Зазвучала волынка, завился хоровод.
ДВА МИРА
Уже несколько недель отец лежал больной. Сегодня в первый раз, накинув пиджак на плечи, он ходит взад и вперед по комнате. Его первый вопрос:
— Ну, как прошел митинг? Как там?
История с Владко забыта, ее заслонили новые события.
— Очень хорошо! — отвечаю я восторженно.
— То есть?
— Народ радуется.
— Ну конечно, без тебя дело не обошлось, — как будто одобрительно замечает он.
— Почему же… — смущаюсь я, — ведь там все были, все село.
Я подробно рассказываю ему, кто именно был и что говорил Спас Гинев о России. О нашем освобождении. Как Стамболов притеснял болгарский народ и был тираном. По правде сказать, я хорошенько не знал, что значит "тиран". Но подозревал, что это нехорошее слово и означает человека, который мучает других.
Отец ходил и слушал, потом после продолжительного приступа кашля процедил:
— В политике ты преуспел, а вот в науках слабоват.
Никак ему не угодить! Что ни делаю, все плохо.
— Дядя Марии там был?
— Не видел его.
— Ангел Даскалов?
— Нет… и его не видел.
— Хубен Тодоров?
— Нет.
— Да что я тебя спрашиваю… Ведь ото все алевшие стамболовские псы… — как бы про себя пробормотал отец и добавил: — Кто их знает, где они прячутся…
В голосе его слышались гнев и злоба.
Пока еще светло, мы, чтобы не тратить керосина, ужинаем на дворе… Это идея моей матери. Впрочем, так же делают и бабка Мерджанка, и Гиневы, и соседи-турки… "Денег не хватает, — постоянно жалуется мать. — Ни на что не хватает!"
На ужин у нас арбуз и хлеб. Маленький Владо ел с аппетитом. Но, наевшись, он, видимо, вспомнил о сегодняшнем происшествии. Я это понял по его недружелюбному взгляду, брошенному на меня. Тут вмешался отец:
— Ты куда это лазил? Посмотри, на что похож. Весь исцарапан! Мать балует вас. А вот я сам возьмусь…
Владко, не дожидаясь конца фразы, посмотрел на свои исцарапанные руки и предательски скривил рог:
— Мил ко меня столкнул!
— Как столкнул? — озадаченно посмотрел на меня отец.
— С дерева! Я залез…
— И ты начал по деревьям лазить? — удивился отец и поглядел на меня укоризненно. — Что это значит? Почему ты его столкнул?
Я смотрел на Владо с ненавистью: он торжествовал.
— Я его столкнул? Как бы не так! Зачем он лазает по деревьям, если не может удержаться? Я ему покажу!
На глаза у меня навернулись слезы. Я чувствовал себя виноватым, что не дал ему сорвать грушу, когда на других деревьях во дворе было полно груш. Но я был жаден до материнской ласки, до ее нежных слов и ревновал мать к Владко, которому она последние два года уделяла все свое внимание.
Вошла мама вместе с бабкой Мерджанкой. Увидя мои слезы, она испугалась и обняла меня. От этого я расстроился еще больше и так заревел, что даже пустил слюни. От стыда затих и только успел сказать:
— Я его проучу!
— Так, правильно! — вмешалась бабка Мерджанка. — Мальчик прав! Тот капризник, слова ему не скажи. Что он всюду таскается за братом? Куда Милко, туда и он. Ну где ему равняться с большими? — Она гладила мои выгоревшие на ветру волосы. — Я знаю, он мальчик добрый. Не плачь, Милко!
Я глядел на нее с любовью и благодарностью. В сущности, кто она мне? Совсем чужая. Обыкновенная соседка, такая же, как и другие наши соседи, но я любил ее за доброту, за ее улыбки, постоянную веселость и живость. Я часами слушал ее расказы о турках и о том, как появились казаки, как вошли в село, все на белых конях, в высоких шапках, с длинными пиками. А потом какие времена настали! Начали ругать русских, говорить против России. Ее старику дали пятнадцать левов пенсии — едва хватит на табак. А то, что он воевал за Болгарию, остался калекой, это не в счет…
Отец вышел. Он спал в гостиной один.
Буря миновала. Я приступил к своим повседневным обязанностям — носить воду из колодца. Наполнил все котлы, кувшины, ведра, кастрюли — собирались купать Асенчо. Потом, пока мать и бабка Мерджанка разговаривали, я, проходя мимо Владко, сильно щипнул его за руку. Он вскрикнул и расплакался, а я, пользуясь суматохой, скрылся в тени сада.
Мне так нравилось быть одному! Лежа в траве навзничь, я следил, как последние солнечные лучи освещают кусты роз. Сквозь ветви просвечивает синее небо, и на нем висят неподвижные белые облачка. Я лежу и мечтаю, будто бы уже стал большим, как Христоско Мерджанов, будто учусь в городе, одинокий и свободный, и могу делать все, что хочу.
В полусне я вздрогнул от далеких выстрелов. Открываю глаза, прислушиваюсь.
Стрельба не прекращается. Откуда она идет? Выстрелы в селе не редки. Сельский сторож Рустем стреляет по конокрадам или ночным бродягам, которые опустошают виноградники и бахчи.
Выстрелы участились, сперва далекие, неясные, приглушенные в ночной тишине, потом все более близкие и настойчивые. Они шли с нижнего конца села и приближались к нам. И так же, как барабан во время рамазана, казалось, гремит у самых наших окон, так и теперь — как будто стрельба шла во дворе и пули летали над крышей.
Дверь в гостиную отворилась, и вошел отец. В темноте его огромная фигура словно заполнила всю комнату. Он остановился у окна и прислушался.
— Что это? — вскочил я.
— Странно… — пробормотал он. — Не эти ли негодяи…
В окно заглядывали ветви деревьев, а за ними была полная тьма. Выстрелы продолжались.
— Дикая вещь… — лениво сказал отец и вернулся к себе.
Немного спустя хлопнула дверь — он вышел во двор. Стук его шагов по дорожке постепенно затих. Мать, измученная дневными хлопотами, спала глубоким сном. Я лежал, объятый страхом.
Беспорядочные выстрелы раздавались то в одном, то в другом конце села. Как будто каждый стрелял у своего дома.
Кто эти "негодяи", о которых говорил отец?
Он быстро вернулся и вошел в свою комнату.
Стрельба затихла и скоро прекратилась совсем. В моем воображении мелькали образы убитых людей. Я вспомнил берданку дяди Марина и его слова: "Пускай приходят…"
Мои мысли приняли другое направление, и я заснул.
Разбудил меня громкий стук в дверь. Я вскочил и побежал к отцу.
— Что там опять? — раздосадовано сказал он.
На дворе перед террасой стояли несколько человек с ружьями и среди них дядя Йонко, который вчера ходил с баклагой.
На пороге показался закутанный в одеяло отец и шутливо спросил Йонко:
— Что случилось, друг? Зачем это оружие?
Черные, как угли, глаза Йонко расширились, и он с усмешкой сказал:
— Ты извини за беспокойство, учитель… Мы ищем Марина Колева… Есть приказ арестовать его…
— Да ну? За что?
— Ночью, знаешь, его люди стреляли, ранили одного нашего парня. Был большой шум.
— Пусть так, но я-то какое имею отношение… — закашлял отец и сбросил с плеч одеяло.
— Дома его нет. Скрылся старый волк.
— Да! Человек опытный… — засмеялся отец.
— Ведь этот дом его? — спросил Йонко. — Мы рассудили, не здесь ли он спрятался.
— Ну, что ты говоришь… Ничего подобного, — сказал отец. — Можете проверить.
— Ты извини… — повторил дядя Йонко. — Понимаешь, для очистки совести. Эти бандиты с властью легко не расстаются. В Избеглии убиты два человека. В Конуше тоже…
Они обошли дом, заглянули в пустые комнаты, в чулан.
— Вот так, учитель, — промолвил дядя Йонко, выходя во двор, — пока над нами властвует немецкий князь, мира у нас не будет. Ведь он только о своей неметчине и думает.
Шестая глава
Трое убитых, семь раненых
ТУЧА
Сентябрь во Фракии самый жаркий месяц.
В тот памятный день восходящее солнце сразу показало всю свою могучую силу. Оно словно вылезло из огромной печи и залило красной лавой поля, дороги, гумна, бахчи.
Я и Черныш спускались с Харманбаира. Для кирпичной мастерской не хватало воды, и работа остановилась. Засуха! Сушица и та пересохла, ее может теперь перейти вброд ребенок. Все родники и ручьи при последнем издыхании, по рисовым полям скачут лягушки, преследуемые аистами и цаплями. Только в самых глубоких колодцах еще держится свежая студеная вода.
Люди молчаливы, двигаются медленно, устало. Засуха их измучила, тяжелый полевой труд изнурителен. Потные пропыленные лица загорели до черноты.
Воздух насыщен серым пеплом, который трепещет в жарких лучах солнца. Все поле потонуло в дымке серебристой пыли, летящей с тысяч фракийских гумен. Далеко на юге сквозь марево едва просвечивают силуэты Родопских гор.
По дороге нас догнал отец Тодора, рослый, в широкополой соломенной шляпе, с остеном в руке. Нагруженная снопами телега едва тащилась. Два черных буйвола, пережевывая на ходу жвачку, медленно шагали, лениво мигая красными круглыми глазами.
— Милко, лезь в телегу, — весело сказал Тошин отец. — Что ты будешь мучиться, до дому путь неблизкий. — И он показал остеном на снопы.
Нет. У нас с Чернышом другая цель. Сегодня кирпичная мастерская не работает.
"Можете идти! — сказал хозяин дядя Киряк и растянулся под редкой тенью единственной груши. — Надеюсь, завтра нам повезет".
Да, у нас есть цель. Мы пойдем купаться на Марицу. До Марицы далеко, два часа ходу, но что из того. С Чернышом можно идти хоть на край света. Он все знает! Одно лето он работал в городе и узнал такие вещи, которые мне даже не снились. Узнал, например, что все греки будут выселены из города, потому что они против болгар, что есть лампы, которые зажигаются издали и светят, как солнце… Черныш был теперь уже другой, совсем не тот сопляк, которого учитель драл за уши.
Телега Тошина отца уже исчезла вдали, когда на шоссе со стороны города появилась туча пыли. Шлепая босиком по густой пыли, мы оборачиваемся и дивимся: что это будет? Туча катится по шоссе, и по мере приближения ее к нам в ней проступают фигуры всадников.
Через секунду мимо нас легкой рысью промчался кавалерийский эскадрон. Впереди ехал рослый офицер в белом запыленном кителе и блестящих сапогах, опоясанный длинной саблей, которая позвякивала о седло. В его лице было нечто такое свирепое и разбойничье, что, хотя он быстро проехал мимо нас, этого человека с висячими усами и острым синеватым носом трудно было не запомнить.
Позади него ехал другой офицер, помоложе, скуластый, в фуражке, сдвинутой на затылок. Он то и дело оглядывался на солдат.
Солдаты сидели на конях чинно и мирно, покачиваясь в такт конской поступи, и смотрели на голое пыльное поле с невысокой высохшей кукурузой, на поваленные плетни, на высокие тополя в отдалении, лещины и вербы…
От солдат шел запах пота, кожи и сапожной ваксы. Солнце жгло их немилосердно. Одежда у них была из самой простой парусины, фуражки от пота потеряли форму, сапоги сильно поношены.
Значит, наши, болгарские солдаты… Молодые красивые парни. Солнце жгло их нещадно, от пыльного воздуха першило в горле, а они вглядывались сквозь дымку мглы вперед, в даль…
Я схватил Черныша за рукав и провожал каждый ряд конников широко раскрытыми глазами. Все это было так необыкновенно!
Сзади шагали кони, навьюченные какими-то железными машинами с длинными стволами. Тут солдаты шли пешком, и им было, как мне показалось, гораздо тяжелее. Усталые, они безропотно, опустив головы, шли за лошадьми, тащившимися в хвосте колонны.
Черныш приложил ладонь к губам и, словно открывая опасную тайну, прошептал:
— Пулеметы.
Когда солдаты прошли, я спросил Черныша:
— А что это такое — пулеметы?
Он посмотрел на меня своими блестящими черными глазами, свистнул пронзительно и ткнул меня рукой:
— Дурак!
Но оказалось, что он и сам не может объяснить, что за штука пулемет, а только процедил сквозь зубы:
— Пулемет… Стреляет… по сто пуль зараз…
Потом, кивнув головой на кавалеристов, авторитетно прибавил:
— Идут к турецкой границе… на маневры. Ведь дядя Георгий кавалерист. Он пишет…
Туча, миновав нас, закрыла село. Эскадрон, обогнув деревянный мост, перешел вброд реку и остановился на площади перед правлением общины. Пыль улеглась, и мы увидели, как солдаты расседлали коней и начали их вываживать под высокими тополями. Пулеметы были сняты и нацелены на площадь.
ВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
Привлеченный необыкновенным событием, весь находившийся в поле народ начал стекаться в село. Войска! Кто знает, может быть, среди солдат есть ребята из нашего села. И старый и малый испуганно приближались и останавливались перед входом в правление.
Толстый офицер устало поднимал руку к фуражке и явно чувствовал себя неизмеримо выше этих простых крестьян, которые не умели ничего другого, кроме как пахать, сеять и жать. Он держался холодно и недружелюбно, по-барски.
Подошел и крестный дядя Марин. Подал офицеру по-свойски руку и сказал:
— С благополучным прибытием, господин майор. Что-нибудь случилось в наших краях?
Майор тронул рукой ус и равнодушно ответил сиплым голосом:
— Чему тут случаться…
То, что дядя Марин был одет в городской костюм, а не в шаровары, расположило к нему офицера, и он доверительно прибавил:
— Как у вас тут, у здешних?
Он подчеркнул слова "у вас", словно делая различие между нами, "здешними", и другими из других мест.
Дядя Марин снял свои темные очки с большого мясистого носа, потом опять их надел и тогда ответил:
— Да что… ничего особенного, полевые работы в самом разгаре…
Подошел староста Тодор Паунов, весь в пыли. Приветствуя офицера, он, по старой солдатской привычке, стал по стойке "смирно" в ожидании приказов важного гостя.
— Ты староста? — строго спросил майор. — Может, надо ударить в барабан, чтобы ты явился?
Низкорослый, босой, простоволосый староста моргал глазами, потому что невольно его взгляд задерживался на длинном посинелом носу майора, и ему казалось, что этим он может обидеть военное лицо. Потому он с неопределенным видом скороговоркой произнес:
— Так точно, господин майор… Это самое… По делам мотаюсь…
— Да ты кто таков? — сердито сказал офицер, решив, что небольшой рост старосты дает ему право быть с ним на "ты".
— Я? — Паунов не ожидал подобного вопроса и проявил скромность. — Я лавочник… — Затем, поразмыслив, добавил: — А вернее сказать… староста я.
— Так… — помолчал майор, нисколько не удивившись, и принял еще более суровый и холодный вид, как будто готовился произнести длинную речь.
— Правительство имеет сведения, что в этом селей в соседних селах ведется агитация против десятины…Подобная агитация будет задушена в зародыше… Пусть о том знают все… Поскольку ты староста, хорошенько запомни это!
Дядя Марин и его люди, которые были опять у власти, знали, что действительно имеется недовольство, но оно не так уж опасно. Ведь крестьяне всегда чем-нибудь недовольны! Поэтому дядя Марин попытался возразить вместо молчавшего старосты:
— Пустяки, господин майор. Мы знаем наших людей. Добросовестные, работящие. Мы уговариваем их не производить беспорядков…
— Нет! — прервал его майор. — Ты прекрати эти бунтарские разговоры. Тут дело серьезное… Смотрите, что произошло в Шабле и Дуранкулаке. Давайте не валять дурака…
Он обернулся к жандарму, который прибыл с эскадроном и почтительно стоял поодаль:
— Вручи старосте бумагу из околии!
Жандарм с усами, спускающимися вниз, как волокна кукурузного початка, быстро снял фуражку, вынул из нее пропотевший серый конверт и подал его старосте.
Майор продолжал:
— Правительство принимает меры. Пора положить конец этой мужицкой распущенности…
Крестьяне молчали. Переглядывались и ждали, что будет дальше.
Староста развернул бумагу, прочел ее раз, другой, сложил и передал писарю Григорию:
— На, читай, что написано…
Григорий начал разбирать по складам:
— …Спас Гинев, Ботё Мерджанов и учитель Богдан Илиев…
Майор нетерпеливо махнул рукой и сам продолжал:
— Этих троих немедленно доставить сюда.
Черныш дернул меня за руку:
— И отца твоего вызывают!
Я был поражен. Поистине это было невероятно: при чем тут отец?
Спас Гинев, Тошин отец, и старый дед Мерджан были здесь, в толпе. Они сейчас же вышли вперед. Тошин отец до сих пор улыбался, ему интересно было повидать новых людей. А теперь он вдруг стал серьезным.
Мерджан вышел, хромая, напряженно вглядываясь в лица начальства: чего от него хотят?
Мой отец в старом, поношенном пальто внакидку медленно подходил к толпе — видимо, и он услышал о необыкновенном визите.
— Вот и учитель! — раздались голоса.
Видя, что на него устремлено столько глаз, отец остановился и вопросительно посмотрел на офицера, крестьян, солдат.
— Как будто только меня и ждете, — сказал он с усмешкой.
— Вот именно тебя ждем, — подхватил староста и испуганно посмотрел на отца. — Это учитель, Богдан Илиев.
Майор вытер со лба пот, косо взглянул на отца и, обернувшись к старосте, произнес сухим официальным тоном:
— Староста, как ты видишь из письма, этих трех людей надо доставить в правление околии. Немедленно возьмешь телегу и отвезешь их. Ясно?
— Понятно, господин майор, — пробормотал староста.
Никто не ожидал такого финала. Народ был поражен, все смотрели, широко открыв глаза. Даже дядя Марин попытался вмешаться и смягчить тяжелое впечатление:
— А стоит ли, господин майор, излишне возбуждать народ. Нехорошо. В самую страду…
— Господин майор, — сказал Спас Гинев, сняв свою широкополую соломенную шляпу, — на что это похоже? Где мы находимся? Десятина — турецкий налог, но вы, как видно, и управление хотите ввести турецкое? Я заявляю — это неслыханный произвол, и я буду жаловаться в Софию. Вы человек военный, зачем же вы вмешиваетесь в дела администрации?
Подняв руку, майор прервал его:
— Два дня назад в околии объявлено военное положение. Войска вызваны помогать администрации.
— Вот как? — едва мог вымолвить Тошин отец. — Славно обстряпали дельце.
Отец на вид был спокоен и притворялся, что не замечает меня.
Известие о военном положении поразило всех как гром. Лица вытянулись. В глазах сверкнула злоба.
— Дядя Марин! — обернулся Спас Гинев к крестному. — Что за безобразие! Вчера вы пришли к власти и начали все по-старому. На что это похоже?
— На стамболовщину, — ехидно ввернул дед Мерджан.
Тут вмешался громкий голос моего отца:
— Мы слышали про Шаблу и Дуранкулак. Но ведь у нас все спокойно… Нет никаких причин… Протесты есть протесты. И с каких это пор в свободной Болгарии людям нельзя протестовать против произвола властей?
Майор слушал спокойно и равнодушно. На слова моего отца он презрительно махнул рукой, будто хотел сказать: "Да брось ты со своей свободной Болгарией!" Потом, увидев, что подходят еще другие крестьяне и спрашивают: "В чем тут дело?" — он, чтобы положить конец спору, быстро сказал:
— Вот что. Давайте начистоту. Как у вас, я не знаю, но во многих селах крестьяне, подстрекаемые бессовестными оппозиционерами, чинят препятствия приемочным комиссиям. В Босилеградской околии убито несколько жандармов. Оппозиция призывает бунтовать. Против этого правительство принимает защитные меры. То есть — военное положение.
Все происходящее было для меня так ново, что я весь превратился в зрение и слух. Я то смотрел на солдат, которые спокойно и равнодушно проваживали коней, на багровое лицо офицера, то прислушивался, о чем переговариваются крестьяне и как некоторые ругаются вполголоса. Мой отец арестован! Я видел, что никто не считает это позором, но это было незаконно и всех возмущало. Я кипел от негодования, но в то же время гордился, что хотя он и арестован, но арестован вместе с лучшими людьми нашего села — Спасом Гиневым и дедом Мерджановым.
— Эй, староста! Значит, договорились? — прозвучал голос майора. — Сегодня же их в околийское управление. На твою ответственность! — дополнил он фамильярно, не меняя холодного выражения лица.
— Да, нечего терять время, — сказал староста Паунов. — Приказ — это не шутка. Военное положение.
Я побежал домой. Мама на дворе стирала пеленки. Я подошел к ней и торжественно объявил:
— Мама, папа арестован…
Она посмотрела на меня, и руки у нее опустились.
— Вместе с дедом Мерджаном и Тошиным отцом, их увезут в город… — быстро добавил я.
Она выпрямилась и посмотрела на меня долгим взглядом. Сильнее всего на нее подействовали слова: "Их увезут в город". Она бросилась в дом, повторяя:
— Боже мой, что теперь будет…
Тотчас же она выскочила с маленьким Асенчо на руках, чтобы бежать на площадь. Тут, бормоча проклятия, к нам вошла бабка Мерджанка, и обе женщины быстро зашагали вместе. Телега уже стояла перед правлением общины, и трое арестованных садились на нее. Потом она сразу же двинулась, увозя арестованных вместе с двумя вооруженными конвоирами в город.
Обе женщины долго бежали вслед за ней.
ПОЛЕ ВОЛНУЕТСЯ
Майор подал знак другому офицеру с татарскими скулами, который все это время стоял поодаль, не говоря ни слова. Тот, со своей стороны, передал приказ унтер-офицерам. Солдаты зашевелились, все одернули гимнастерки, поправили пояса.
— По коням! — послышалась команда майора.
Солдаты вскочили в седла. Пехотинцы навьючили на лошадей пулеметы. Колонна была готова в путь. Последовала новая команда:
— Шагом ма-а-арш!
Эскадрон медленно двинулся, перешел вброд реку и направился на юг, к селам Арапово и Избеглий. Может быть, офицер имел приказ и там арестовать "опасных людей", пока идет молотьба и взимается налог…
Туча пыли снова медленно покатилась по дороге среди плетней и низкой кукурузы. Собравшиеся крестьяне все еще не могли успокоиться. Даже дядя Марин, закоренелый стамболовец, процедил сквозь зубы:
— И наши творят иногда такое…
Тошина мать ухватилась за эти слова.
— Они творят! — закричала она, размахивая руками и указывая на тучу, уже исчезавшую в поле. — В самую страду приезжают, забирают мужа. За что? Так взбрело в голову начальству! А там его, может, изобьют до смерти — кто будет отвечать?
На нее никто не обратил внимания. Староста уже ушел в правление, дядя Марин и его люди последовали за ним.
— Кто будет отвечать? — повторила женщина, но ее вопрос повис в воздухе.
— Увезли моего мужа, что ты сделаешь… человек старый, хромой, как им не грешно… Ох, хуже турок, — сокрушенно бормотала словно бы про себя бабка Мерджанка. Вся в поту, запыхавшись, она вернулась, не догнав телеги.
— Как им не грешно, бабушка Мерджанка? — подхватила Тошина мать. — Какое там грешно, когда они только одно знают — грабить. Для чего мы мучаемся по целым дням в поле? Чтоб явились эти крещеные турки, и хоп — давай сюда… Все они такие!
Площадь медленно пустела. Люди группами расходились по домам, приунывшие, молчаливые, как с кладбища.
Вдруг Тошина мать дернула бабку Мерджанку за рукав и решительно сказала:
— Я еду в город. Сейчас же запрягаю. Нечего попусту терять время. По крайней мере, хоть одежду ему отвезу и еды какой-нибудь. Бойка, поедем со мной? — обернулась она к моей матери, которая едва дышала от усталости.
Стоявшая как статуя немного поодаль, с маленьким Асенчо на руках, моя мать посмотрела на нее и испуганно проронила:
— Боже мой, что делается… Куда же я потащусь с ребятами? А если ты поедешь, тетя Йовка, передай Богдану хотя бы одеяла. Ведь он болен…
На мою просьбу поехать вместе с тетей Йовкой она не обратила никакого внимания. Поразмыслив, однако, она решила, что кому-то надо разузнать, как обстоят дела с отцом, и, погладив меня по голове, сказала:
— Хорошо, Милко! Раз ты с тетей Йовкой, мне не страшно.
— Ну!.. — вмешалась тетя Йовка. — Чего тебе бояться! Я их проучу, этих торгашей…
Послеобеденное сентябрьское солнце сильно припекало, когда обе женщины медленно двинулись по домам.
* * *
Извилистая проселочная дорога петляет между вербами и старыми дуплистыми вязами. По высоким веткам перепархивают дятлы, в пыли купаются жаворонки. Реки, которые раньше пересекали равнины, теперь пересохли. В воздухе трепещет красная мелкая пыль. Не шелохнется ни один лист.
Никто из сельских начальников не видел и не знал, что мы выехали из села. Сестра тети Йовки была замужем в городе, у нее мы и хотели остановиться. Солнце стояло прямо у нас над головами, было душно. Придорожная трава вся выгорела, кукуруза пожелтела, виноградники высохли… Обе женщины смотрели на сожженное солнцем поле, качали головами и молчали. Бабка Мерджанка цокала языком и повторяла:
— Боже, боже, сколько люди мучились, пот проливали, и все напрасно…
Я радовался, что увижу Тошо, Христоско и других своих приятелей. Они ничего не знают, сидят себе над учебниками и зубрят… Как обрадуется Тошо!
Проезжаем Избеглий. Это село в точности похоже на наше: низкие дома с большими дворами, беспорядочно разбросанные, сухие разрушенные плетни, высокие ворота, в которые может въехать телега, нагруженная доверху сеном или снопами. Крупные косматые собаки широко позевывают и лениво лают.
Не видно ни одной живой души. Люди ушли с головой в работу. И я думаю: и на запад, и на восток, и на юг, туда вниз — такие же села, похожие одно на другое, как две капли воды, также сожженные засухой. И на них неожиданно налетает кавалерийский эскадрон, располагается на площади и начинает ловить людей, как ловят хорьков или волков, в то время как пулеметы стоят, нацеленные на толпу…
Тетя Йовка и бабка Мерджанка молчат. Воронок, прядая ушами, бодро шагает вперед. Выезжаем из другого конца села. Широкое голое место, окруженное высокими ивами. Стадо гусей валено идет вдоль реки.
Под сенью ив остановилось несколько телег и бричек. Распряженные кони жуют сено.
Густой мужской голос окликает:
— Сюда, к нам!
Говорит что-то еще, но что, мы не расслышали.
Тетя Иовка сворачивает лошадь с дороги и останавливается около других телег.
— Добрый день, — кричит бабка Мерджанка. — В чем дело, люди?
— В город едете? — спрашивает тот же густой голос.
— В город. Почему спрашиваешь?
— Потому что запрещено. Там в Текии, — человек мотнул головой, — стерегут конные патрули, возвращают все подводы.
— Почему?
— Больно ты любопытная.
— А не из тех ли они разбойников, которые шастают по селам и арестовывают людей?
— Ага!
Обладатель густого голоса — высокий черноволосый человек — обошел телегу и поздоровался с бабкой Мерджанкой.
— Как поживаешь, сватья? — сказал он.
— Георгий! — обрадовалась бабка Мерджанка. — Смотри как вырос!
В соседней телеге поднялась худощавая женщина с платком, спустившимся на шею.
— Не дают с мужьями повидаться… Угнали их, как скот, а теперь — нельзя, говорят, нечего вам делать в городе, власти и без вас обойдутся…
Женщина говорит быстро, как будто с кем-то бранится.
— И ваших угнали? — спрашивает тетя Иовка, завязывая свой красный платок.
— Угнали.
— За что?
— Ни за что ни про что… Будто бы подстрекали народ бунтовать против десятинного налога. Да пропади они пропадом с этим налогом… — продолжала проклинать женщина.
В других телегах тоже поднялись женщины и мужчины посмотреть, кто подъехал.
— Из вашего села сколько человек увезли? — спрашивает сердитая женщина.
— Троих, — отвечает бабка Мерджанка.
— Из нашего одиннадцать, — гремит густой мужской голос.
Высокий мужчина в шароварах, в домотканом пиджаке, в шапке, сдвинутой на затылок, небритый, вытирает грязным платком потный лоб и бормочет:
— Дурацкая история. Одиннадцать человек… И брата моего угнали… Радославовские порядки! Говорят, что сегодня еще подъедут люди из Катуницы, из Арапова и других сел. Когда нас будет больше, они хочешь не хочешь нас пропустят.
Он говорит не торопясь, размеренно. В голосе у него нет злости, как у человека, который привык к таким порядкам. Только зачем у него отнимают время и гоняют его попусту взад-вперед?
Подъехала еще одна телега с двумя женщинами и мужчиной. Из Копуша. Они рассказывают — из этого села угнали девять человек. Драка, вопли… Женщины и дети плакали. Члены общинного совета призвали сельскую полицию, посадили арестованных на две телеги — и в город… Не дали им взять с собой ни одежды, ни еды.
— А думаешь, паши взяли? — со злостью говорит тетя Йовка. — Если мы им не привезем, от голода подохнут…
Прибывают новые и новые подводы. Поляна заполнилась телегами, как во время престольного праздника у монастыря. Солнце спускается в серебряную мглу на западе, тонет в красноватой пыли, алые снопы солнечных лучей освещают всю фракийскую равнину.
— Теперь ни вперед, ни назад, — говорит высокий мужчина.
Остается одно — здесь заночевать.
КАРАВАН
Падучая звезда прорезала небо и погасла.
Ночные звуки в поле не замолкают ни на миг. Свистит ветер в листве верб. Шуршит сухая кукуруза. С телег едва доносятся тихие приглушенные доверительные голоса людей, которым тревога не дает уснуть.
Мои собственные тревоги отошли на задний план. Что будет со мной, с моим учением — теперь неважно. Теперь я спрашивал себя: что станет с моим отцом?
Ведь высокий толстый офицер говорил так твердо, решительно… А если отца посадят в тюрьму? Мне надо как можно скорее найти себе работу.
Тетя Йовка и бабка Мерджанка строили планы, вспоминали и Тошо и Христоско, но я их не слушал. Я смотрел на звезды и удивлялся, что их так много, у самых крупных был особенный блеск. Большая Медведица, Плеяды — я уже знал, какие они… Искал их глазами, но не сразу мог их найти. Ведь звезд так много — без конца и краю… Луна склонилась к соседним вязам. Я заснул тревожным мучительным сном и сквозь сон слышал отдаленный собачий лай.
Меня разбудило фырканье лошади. Сено в телеге было мокрым от ночной росы. Одеяло тоже отсырело. Тетя Йовка спала с другого края телеги. На ее здоровом смуглом лице лежала тень глубокой заботы. Бабка Мерджанка ночевала на другой повозке, вместе с внучкой своей сестры. Высокий мужчина с ровным густым голосом постелил себе сена на земле возле телеги.
Люди просыпались один за другим, сонные, молчаливые, недовольные.
Снопы солнечных лучей с востока уже начали шарить и перебегать от поляны к поляне, облизывать стерню, когда на дороге появились новые повозки. Прибывали и люди из более далеких сел, одни на лошадях, другие пешком. Все спешили доставить своим близким одежду, одеяла, еду и что-нибудь узнать об арестованных.
Возмущение сменилось деловым настроением. Раз уж беда нагрянула, надо было думать о том, как ее ослабить, смягчить.
Люди собирались группами и тихо беседовали. В одном селе действительно были убиты два жандарма, которые вместе со сборщиком налогов отобрали у бедной семьи домашний скарб — квашни, одеяла, ведра… Все это очутилось у живодера-трактирщика. В окно его трактира полетел камень, и жандармы бросились бить всех без разбора… Тогда вмешались мужчины, и тут произошло такое, чего не опишешь. Эти люди сожалели о происшедшем, но не считали себя виновными, так как были спровоцированы.
Да и сама история с этими двумя жандармами не имела ничего общего с законом о десятинном налоге. Однако она была использована для проведения массовых арестов, как сообщил высокий белокурый парень, который при этом назвал закон о десятинном налоге "турецкой дикостью", а лиц, стоящих у власти, новыми башибузуками.
Выходило, что все арестованные — оппозиционеры, люди, неугодные властям, а повод для ареста — одно только подозрение, что они будут агитировать против закона.
Я вспомнил слова моего отца, что все стоящие у власти — и прежние и настоящие — одного поля ягода, что немецкий принц "роет Болгарии могилу". Я удивлялся, какую надо вырыть могилу, чтобы в ней уместилась Болгария!
Солнце поднялось высоко над вербами, и весь лагерь зашумел, как пчелиный улей.
Со стороны Текии на дороге показалась телега. В ней сидел пожилой мужчина с седыми спутанными волосами, лениво погонявший коня.
Ему закричали:
— Эй, братец, подъезжай сюда!
Человек свернул с дороги.
— Ты из города?
— Ага!
— Путь свободен? Не встречал солдат или жандармов?
— Все в порядке, — ответил человек, окидывая взглядом огромное сборище людей и подвод. — Вы что, в монастырь отправились?
Не получив ответа, он отер с лица пот и попросил огня — прикурить только что свернутую самокрутку, затянулся с наслаждением и мимоходом добавил:
— Такая страшная засуха, прямо диву даешься.
Известие, что путь свободен, словно встряхнуло людей. Лагерь зашевелился. Начали запрягать коней, и каждый спешил скорее тронуться с места. Некоторые уже уехали вперед, другие отстали, колонна распалась. Наша телега очутилась в хвосте.
Полевые работы были, как сказал крестный, в самом разгаре, поэтому нельзя было терять ни минуты. Подводы двигались по ровной проселочной дороге, поднимая густую желтую пыль, а в это время по сотням и тысячам дорог тоже двигались телеги, люди работали, перевозили снопы или ехали на мельницу, на базар в город или еще куда-нибудь.
Ивы и вязы по сторонам встречались реже, поле становилось пустыннее. Направо в отдалении виднелись кукурузные поля, налево — холм с виноградниками. А впереди — голая желтая степь.
— Текия, — сказала бабка Мерджанка.
Про Текию я слышал от отца — вот она, значит, эта пустая степь, посреди которой растет только одно дерево — старая чинара, возле нее колодец, а вблизи цыганский табор… А дальше — песок, сухой кустарник, суслики и ящерицы…
Внезапно передняя подвода остановилась. Там возник какой-то спор. Вероятно, сомневались, по какой дороге ехать ближе. Мы продолжали стоять, пока наконец бабка Мерджанка не встревожилась:
— Дело нечисто…
Из неглубокого овражка выскочили несколько конных жандармов, которые передали приказ начальника околийского управления — все телеги должны вернуться обратно, въезд в город запрещен.
— Как? С какой стати? По какому праву? — раздались громкие голоса мужчин и пронзительная ругань женщин.
Я хотел соскочить с телеги, но бабка Мерджанка схватила меня за шиворот.
— Сиди, и без тебя обойдется.
Солнце пекло спину. Кто-то протяжно крикнул:
— Эй, гоните! Некогда попусту пререкаться!
Какой-то пристав умолял сорванным голосом:
— Прошу вас, господа! Дан строгий приказ!.. Полиция не отступит!
Бабка Мерджанка встала на телеге и прикрыла рукой глаза.
— Дерутся!
Действительно, спор впереди продолжался, перешел в схватку. В результате полицейские умчались назад и исчезли за невысоким чахлым кустарником.
Подводы двинулись снова. Тетя Йовка заявила успокоительно:
— Да как же это можно — не давать проезда. Дело у всех важное, неотложное, а эти проклятые шныряют тут по полю и задерживают народ! Почему?
Сквозь пыльную мглу мелькали белые городские дома. Передние подводы опять встали. Остановились и остальные. Что там происходит?
Новые переговоры. На этот раз полицейских было больше, и конных и пеших. Они были решительны, по первая удача придала нашим духу: опять крики, протесты, ругательства. Раз дело начато, надо довести его до конца. Скажите своему начальнику, что в свое время он за все ответит!
Стоя в телегах, люди кричали: долой!
— Долой десятину! Долой Радославова!
— Долой австрийских подхалимов!
— За чечевичную похлебку продаете Болгарию!
Снова переговоры. Что там творится? Кто-то поднял кол. Слышна ругань:
— Негодяи, собаки!
— Долой Радославова! Он подкуплен!
— Долой австрийских наемников!
— Да здравствует Россия, наша освободительница!
Позднее полиция пустила слух, что с какой-то телеги стреляли. Ничего подобного не было. Стрельба началась после того, как первые подводы решительно двинулись вперед и прорвали полицейский заслон. Она началась неожиданно, как гром с ясного неба. Второй залп прозвучал отчетливо для всех, потому что пули засвистели над нами, как осы.
Послышались крики, плач, вой и нечеловеческие вопли.
Телеги с молниеносной быстротой помчались в разные стороны — одни назад, другие, не разбирая дороги, куда попало, потом выехали на шоссе и все двинулись прочь от города. Некоторые остались стоять на дороге — в них лежали раненые, были и убитые. Оттуда доносились раздирающие слух пронзительные вопли женщин.
Полицейские не знали, что делать. Они посовещались и, видимо, сочли наиболее благоразумным тоже отступить.
Тетя Йовка и бабка Мерджанка дрожали, бледные как смерть. Серый Воронок несся легкой рысью. Ивы и бахчи остались позади. Позади было и палящее солнце. Что же там произошло, понять нам пока было трудно. Но два залпа в густую человеческую массу пролили немало крови.
В ГОРОДЕ
До города мы все-таки добрались.
Тошина мать была не из тех женщин, которые останавливаются на полдороге. Она все время молчала, пока телеги одна за другой не исчезли, стремглав умчавшись по извилистым пыльным дорогам. В Избеглии, видимо, ничего не знали о происшедшем. Село было объято обычной для него тишиной, нависшей над домами, гумнами, огородами, лугами. Люди встречались редко. Перед низким облупленным зданием играли дети. Здесь мой отец прожил целый год. Что он делал все время? Что он говорил? Чему учил крестьян? Не за это ли он теперь арестован?
Вот белеет и наше село. До него рукой подать. Сквозь вербы и стройные тополя время от времени мелькает высокий минарет.
Вдруг тетя Йовка свернула с дороги и направилась через низкий кустарник к мельнице старика Мирзы, откуда через пыльный Харманбаир по голому гребню возвышенности погнала лошадь на запад.
Обе женщины переговаривались редко, больше молчали. Каждая из них была погружена в свои заботы. У каждой один из семьи арестован и один учится в городе. Бабка Мерджанка улыбнулась мне и сказала:
— Ты очень послушный мальчик… Придется тебя похвалить матери. Если бы ты при полицейских выскочил, кто знает, что бы могло случиться. А потом что бы я ответила твоим родителям?
— Не ты, а я должна была бы держать ответ… — добавила тетя Йовка. — Боже, боже, сколько матерей теперь плачет…
Встречаем подводы, которые возвращаются из города.
— Эти понятия не имеют… — Я не докончил фразу.
Бабка Мерджанка снисходительно и ласково посмотрела на меня и прибавила:
— Гром зараз ударяет только в одно место, но горе тому, в кого он ударит.
Перед нами хребет Родопских гор. Высокие скалы, синие и островерхие, врезаются в небо. Я даже вижу ряды сосен, которые, выстроившись по-военному, словно взбираются на гребень горы.
Сердце мое сильно колотится. Вот и город. Длинные белые здания с высокими тополями. Перед ними звучит труба, маршируют солдаты. Бабка Мерджанка спешит объяснить:
— Казармы…
— Чертовой полиции не видно… — бормочет про себя тетя Йовка.
Город вырастает, дома становятся все больше, таких домов я еще не видывал. Они заслоняют солнце.
Все идет благополучно, мы добираемся до нижних кварталов. Обе женщины радуются. Сколько раз они сюда приезжали, все им знакомо. Они знают и улицы и людей.
Сестра тети Йовки удивлена нашим приездом. У ней муж фельдфебель, но теперь он на маневрах… Ох, знаем мы, что это за маневры.
Тошо! Мы обнимаемся, но как он серьезен! Я спешу ему рассказать о событиях, о кавалерии, о стрельбе…
— И твой отец арестован? — спрашивает он.
— Да. И отец, и дед Мерджан.
— А я подумал — ты приехал учиться…
Здороваясь со своей матерью, он целует ей руку.
Он сказал: "Приехал учиться…" Эх, сколько ночей я не спал, думая об этом… Но теперь надо набраться терпения, ведь придут и лучшие времена.
Мы отправляемся вверх, к центру города, где расположена Тошина школа. Он показал мне ее: двухэтажное облупленное здание с широким двором.
Бабка Мерджанка отыскала Христоско. Вот мы опять вместе. Как будто и не расставались. Как будто и я уже учусь в городе и не отстал от них…
— Назад!
Мы вздрагиваем. Это околийское управление.
В коричневых куртках с красными шнурами, в широких галифе, в юфтевых сапогах и в таких же фуражках, залоснившихся от пота, перед околийским управлением стоят в два ряда полицейские… Может быть, те самые, которые сегодня стреляли в беззащитных крестьян.
— Назад!
Бабка Мерджанка решительно подходит. Она словно не видит суровых лиц этих людей, их угрожающих жестов.
— Стой! Куда лезешь? — Грубая полицейская рука рванула бабку Мерджанку за плечо.
— Старик мой тут, — объясняет она, глядя на полицейского. — Мужик мой арестован. К нему пришла.
— Нельзя! — небрежно заявляет власть. — Пошла прочь!
Здание околийского управления — это старое помещение турецкого полицейского управления, выкрашенное в желтый цвет, с широким балконом на втором этаже.
На балконе стоит полицейский и подает рукой какие-то знаки. Внизу во дворе отворяются двери низких пристроек, и оттуда выходят небритые, измученные бессонницей и голодом, растерянные люди, которых полицейские ведут в управление. А пристройки — тюремные камеры, в них напиханы все арестованные в околии, как говорят, несколько сот человек… Это те же самые камеры, в которых томились средногорские повстанцы. Когда это было? Всего двадцать пять лет тому назад! Только в то время их тюремщиками были турецкие полицейские, а теперь "наши, болгарские".
На площади собирается толпа. Из Пловдива прибыл окружной управитель, чтобы расследовать дело арестованных и случай со стрельбой в невооруженных крестьян. Люди стоят на почтительном расстоянии, и мы присоединяемся к ним. Это все родственники пострадавших, которые ждут, что окружной управитель окажется более великодушным и их освободит.
Но время идет, а в управлении все та же суматоха.
После полудня из ущелья потянуло холодным ветерком.
Вот первый выпущенный на свободу. Это крестьянин в наброшенном на плечо пиджаке, в запыленной шапке, в которой он лежал на полу, небритый. У него виноватое лицо, и он оглядывается назад, словно не веря, что свободен.
— Выпустили, что ли? — нерешительно спрашивает женский голос из толпы.
Человек озирается, не зная, кому отвечать.
— Отпускают… после разбора дела… отпускают.
Выходят и другие арестованные.
Все больше крестьяне. Некоторые громко кричат, протестуют, ругаются — им не впервой.
Во дворе показалась высокая фигура моего отца.
Вот он широко шагает к воротам, опустив руки, слегка сутулясь. Бабка Мерджанка радостно кричит;
— Эй, Милко! Твой отец!
Мы идем к нему навстречу.
Грустно улыбаясь, он здоровается с обеими женщинами. Здоровается и со мной, показывая этим, что считает меня уже большим и равным…
Сыплются вопросы о Спасе Гиневе, о дедушке Мерджане.
Они освобождены, но их задержат до завтра. Случай с расстрелянными испугал людей, стоящих у власти. Трое убитых и семь раненых — это не шутка. Придется нести ответственность, законы строги. Мой честный отец все еще верит в законы…
Отец несколько упал духом, подавлен. Его голос гремел на всю площадь, но бухал и его кашель, сухой, тяжелый. Я смотрел на отца с восторгом и гордостью.
Обе женщины остановились на ночлег в доме фельдфебеля, а мы решили двигаться. До села два часа пешим ходом, ночь прохладна. Мы и не заметим, как дойдем.
— Не правда ли? — обернулся отец ко мне.
Он спрашивал моего согласия.
— Конечно, папа! — быстро ответил я. — Ведь мама беспокоится.
Мы вышли из города и двинулись через Текию. Скоро наступила ночь, темная, душная, высоко на небосводе сияли звезды.
Мы шли по белой дороге. Я рассказывал отцу о сегодняшних и вчерашних происшествиях. Он молча слушал, прищелкивая языком, и медленно шагал.
Я чувствовал, что ему тяжело. Тяжело потому, что в той Болгарии, о которой он когда-то писал в письмах с такой любовью, все его мечты разбиваются в прах.
А я был очень горд, что приведу отца к маме.
Седьмая глава
Шесть лет
БОЛЕЗНЬ ОТЦА
Шесть лет прошли незаметно… и вот заболел отец.
Я запомнил его таким, каким увидел на турецком пограничном посту: высоким, плечистым, с широкими и свободными движениями, громогласным. Запомнил, как он держался с турецкими чиновниками, с болгарским таможенником, держался, как человек, уверенный в своих правах, знающий себе цену и готовый защищать свое мнение. С того памятного дня у меня осталось чувство уважения к нему и гордость за него, осталось убеждение, что он может все, стоит ему только захотеть.
Таким отец был и здесь — с крестьянами, со старостой. В первый же год он запретил ученикам приносить из дому дрова для отопления школы, заставил правление общины привезти из сельской рощи достаточно дров на зиму. Его привыкли слушаться. Он был строг к ученикам, но воспитывал их так, что матери благодарили его за детей: они уже не так шалят, стали послушными, поумнели…
Поэтому теперь, когда он вернулся из больницы, сердце мое тревожно сжалось. Он словно стал меньше ростом, согнулся, щеки его ввалились, голова острижена, взгляд угасший.
Внезапная болезнь свалила его, как топор валит могучий вяз. Крестный дядя Марин часто говорил: "Школа у него отняла здоровье. Стены в школе сырые, летом — пыль, зимой — холод… Говорил ему, чтобы он не тратил столько сил…"
Он кашлял долго и надрывно, особенно по утрам и вечерам, ложась спать. Матери приходилось не отлучаться от него, поить его чаем, ставить на грудь горчичники. Самый маленький братишка переходил на мое попечение. Он едва ковылял на своих босых ножках, ходил за мной как тень, и, если я пытался ускользнуть от него, он что есть силы вопил:
— Милко-о! Хочу к тебе-е!
Через открытую дверь отзывался отец:
— Да убери ты этого пискуна.
Выздоравливал он медленно. Набросив на плечи одеяло, с трудом ходил по саду, осматривал его и как будто только теперь открывал для себя его красоту.
Пять тополей с сотнями гнезд его поразили. Как дружно живут здесь всякие птицы, не ссорятся, не нападают друг на друга…
Он скоро изучил все потайные места, где соловьи вили свои гнезда, маленькие солнечные полянки с множеством лесной клубники, спелую малину в глубине двора.
— Гляди-ка! — бормочет он неожиданно. — Гнездо!
— Стой! — кричу я издалека и продираюсь к нему сквозь густой пырей и низкие ветви деревьев. — Стой! Не трогай!
Под листьями репейника, недалеко от корня — гнездо соловья. Уже одетые в пушистое оперенье птенчики разевают клювики, лезут друг на друга, падают обратно и пищат.
— Ты за кого меня считаешь? — сердится отец. — Неужели ты думаешь, что я буду разорять птичьи гнезда?
Он цепляется за эту мысль, и в глазах его вспыхивает недовольство.
— Ну посмотри на себя! Лазаешь по деревьям, весь драный. О чем ты думаешь? У тебя что, отец — банкир?..
Он был мной недоволен. А я удивлялся, что даже теперь, во время каникул, он считал, что я бездельничаю и ничем разумным не занимаюсь.
— О чем ты думаешь? — часто повторял он в разных вариантах. — Что перед тобой распахнутся двери и скажут: милости просим? Нет, любе-е-езпый! Спроси-ка своего отца, сколько долгих ночей просидел он за книгами.
Он на миг остановился… Его мысль работала… Ему показалось, что он сам себе противоречит, но все-гаки он продолжал:
— И чего я достиг? Должности простого учителя. А ты со своим безрассудством и этого не достигнешь. Ты ни на что не способен, тебя даже в рассыльные не возьмут.
Я не верил ему. Мне становилось грустно, но почему-то казалось, что эти слова сказаны просто так, только чтобы меня запугать. На мой взгляд, я был не такой уж плохой, каким меня изображал мой отец. Я вел себя так же, как все мальчишки: они, как и я, старались удрать из дому для игр и бродяжничества. Кроме того, я чувствовал, что и во мне есть что-то хорошее. Это чувство было смутным, неопределенным, детским, но в то же время утешительным…
Я понимал огорчение отца. Он хотел, чтобы я сидел дома, помогал матери, смотрел за Асенчо…
Отцовский кашель слышался еще с улицы. Мне было так его жаль… Когда он приехал из больницы, его трудно было узнать. Моей матери и возчику пришлось помогать ему слезть с телеги. Он выпрямился и сказал, вероятно, чтобы успокоить маму:
— Слава богу, прошло… Скажи спасибо, что не оказалось ничего худшего.
В больнице за ним ухаживали хорошо, — он не мог пожаловаться. О нем слышали — про тополовского учителя, организовавшего среди крестьян кассы взаимопомощи, писали в газетах. Болезнь у него не опасная — бронхит требует только ухода и хорошего питания… Необходимо перевестись учителем в другое село — здесь низко и сыро… Так он рассказывал, и его громкий кашель отдавался на соседней улице.
Я увидел, как мама помрачнела. Переезжать в другое село, где другие люди, незнакомые, чужие, когда здесь кругом близкие, подруги, — для нее эта мысль была невыносимой.
Отец решил предпринять летом путешествие к Рильскому монастырю и побыть там, чтобы полечиться воздухом… Он рассчитывал, что это его укрепит и даст ему силы победить болезнь. Это обсуждали несколько раз, и однажды отец сказал мне мимоходом:
— Можешь и ты поехать, посмотреть мир…
В тот же день я рассказал товарищам радостную новость. Уйти от этих болот, от летнего зноя и пылищи — отец прав, — как это будет прекрасно… Увидеть новые места, реки, горы…
Значит, отец не считает меня таким уж пропащим, если решил взять с собой и вообще обращается как с равным…
Я услышал, как вскоре мать сказала отцу:
— Я согласна есть только хлеб с солью, но в другое село не поеду.
Он ответил:
— Да и я тоже не хочу уезжать, но если придется…
И тут я понял, что и Рильский монастырь — еще одна несбывшаяся мечта.
Вопрос разрешился неожиданно. Учитель Мимидичков из соседнего села Избеглий, отстоящего от нас в часе ходьбы, задумал перемениться местами с моим отцом. Там был лес, отроги Родопских гор доходили до самых его полей… Почему не попробовать? При этом не требовалось перевозить семью: воскресенье и праздники отец мог проводить с нами, как будто никуда не переселялся… Но отец не торопился с решением.
Он несколько раз ходил в Избеглий, познакомился с людьми, со старостой. Говорил как бы про себя:
— Пустые разговоры… Все то же самое, что и здесь, — и люди и школа…
Его душил мучительный кашель.
ГРОЗА
Приближался конец молотьбы. На гумнах лежали кучи соломы, груды пшеницы. Тарахтели веялки, на досках конных молотилок стояли, выпрямившись, мужчины и подхлестывали коней. Первый год работала паровая молотилка — собственность крестного дяди Марина. Она гудела — с утра до вечера, и люди приходили поглядеть на это чудо, цокали языками и не верили своим глазам — зерно текло из нее рекой.
Пенчо ведет меня посмотреть молотилку. Она работает высоко на Харманбаире, где находятся самые большие гумна. Мы идем мимо бахчей, по узкому деревянному мосту, мимо цыганского квартала… Солнце печет, земля вся в трещинах.
С Харманбаира открывается затянутый мглой горизонт. Вся фракийская равнина потонула в пыли. Воздух трепещет от зноя. В небе на одном месте парит одинокий ястреб. Увидев его, куры и цыплята бегут прятаться возле гумна.
У Пенчо уже есть велосипед, но он оставил его дома. Он водит меня вокруг молотилки, показывает, как она работает. Механик-чех что-то говорит. Но я понял только одно, что это "опасно". Он показывает свою левую руку, на которой не хватает половины большого пальца.
Пенчо, как и я, в рубашке, в коротких штанах, босой. Целые дни он проводил на гумне, помогая работать. Тогда почему же его отец бранил его и говорил, что он бездельник, лентяй? Часто повторял из хрестоматии: "Эй, Пенчо, читай, Пенчо не читает, Пенчо, работай, Пенчо тоже не хочет. Время идет, Пенчо вырос, хочет есть, а взять неоткуда".
"Ты думаешь, тебе все с неба упадет? — вспомнил я слова крестного. — Так и останешься болваном, и никто гроша за тебя не даст. Помяни мое слово!"
Как будто все отцы сговорились — твердят одно и то же.
Пенчо испуганно:
— Ой, солнце скрылось…
Действительно, неожиданная туча заслонила солнце. Сразу дохнуло холодом, над гумном поднялся вихрь.
Харманбаир, сухой, пожелтевший, потонул в пыли и мякине. Шум молотилки заглох, человеческие голоса стали слышнее.
Солнце пробило тучу, и свет расстелился по обгорелой земле, как огромное желтое одеяло. Потом опять поплыли тени.
В глубине равнины, с востока, поднималась черная стена, которая росла все выше. Народ заторопился, стал покрывать зерно мешками, ряднами, брезентом.
Внезапно темную стену прорезала молния. Но она сверкнула далеко, у самого горизонта, так что грома не было слышно.
Из-за гребня Родопского хребта выскочили круглые плотные облака, как крупные белые откормленные поросята, и стремительно понеслись в нашу сторону.
Между тем черная стена с востока приближалась. Она соединилась с облаками, летящими с юга, и достигла середины неба. Молния причудливым зигзагом разодрала небосвод сверху донизу. В тот же миг нас оглушил страшный гром и почти толкнул на кучу соломы. Новые молнии и новые раскаты грома друг за другом выскакивали из недр небосвода, как из огненной печи, — сталкивались с яростью и ожесточением и, обессиленные, падали на землю. Нам чудилось, что это какие-то дикие стада наперегонки мчались во мгле по небесной равнине, достигали зенита, свергались оттуда в пропасть, и от топота бесчисленных копыт дрожала земля.
Застучали первые дождевые капли — крупные, плотные, тяжелые, как свинец. Люди спешили прикрыться чем попало, мешками, пиджаками… Тем, кто торопился спрятаться под копнами или под молотилкой, механик-чех кричал: "Не, не!" — потому что там опасно.
В бескрайней дали, из огромных тяжелых туч, дождь лил потоками. Вдруг там просветлело, словно дождь смыл сажу и висящую в воздухе пыль, и глазу открылась равнина, широкая и свободная, с тополями и вербами вдоль реки, с селами и со светлой лентой Марицы, которая, извиваясь, пропадает в тумане бог знает где…
Все произошло так неожиданно, что мы не знали, что делать. Широко открытыми глазами мы смотрели на поединок стихий — одинокие и брошенные, как травинки в поле.
Теперь уже дождь с бешеной силой хлынул рядом с нами, и тотчас же завыл ветер. С холма потекли мутные потоки желтой и липкой воды. Она залила трещины в земле и помчалась по склону к болотам.
Над нашими головами раздавались все новые и новые раскаты грома, молнии пересекались, и все небо, темное, беспросветное, выглядело устрашающе. Дождь промочил мешки, которыми мы были прикрыты, и рубашки и потек по спинам.
Ветер хлестал нас в лицо, и мы решили, что самое благоразумное бежать домой, так как дождь и гроза усиливались.
Единственное дерево на Харманбанре — столетний серебристый тополь беспомощно простирал свои ветви, как слабые руки, навстречу ветру и дождю, склонялся, выпрямлялся и снова грозно размахивал ветвями, как будто готов был издать дикое нечеловеческое проклятие.
Мы спускались по мокрой желтой траве, по грязной дороге уже без страха, так как помнили пословицу: "Мокрый дождя не боится".
Перед нами простиралось поле, село с его красными крышами, с мечетью и минаретом.
Вдруг солнце выбросило длинный сноп лучей, пытаясь прорвать тучи. А тучи, со своей стороны, поспешили закрыть ему путь. Дождь усилился, засвистел ветер. Сквозь открывшиеся в тучах просветы солнце смотрело в далекое пространство, туда, где, может быть, Марица приближалась к турецкому рубежу.
С Харманбаира мы спустились промокшие до костей. Пенчо подпрыгивал, чтобы согреться, подпрыгивал и я: было жутко и весело… Босые ноги увязали в глубокой грязи. Дождь постепенно затихал, но с деревьев еще капало, и ветер относил брызги нам в лицо…
Отовсюду спешили в село вымокшие люди, скрипели телеги, раньше времени возвращалось домой стадо.
Внизу на равнине уже ничего не было видно, кроме верхушки минарета, а позади нас, на востоке, сияла радуга. Она занимала весь небосвод, и казалось, что один конец ее упирается в Балканы, а другой — в Родопы.
Постепенно небо светлело, и последние солнечные лучи пробивались сквозь ветви растущих вдоль реки ив, высоких тополей "птичьей республики" и двух серебристых тополей на площади.
СМЕРТЬ
Однажды вечером мать горестно сообщила мне, что Кирчо Дамянов тяжело болен и что его отец поехал в Софию.
Кирчо первый год учился в военной школе. Со слов матери и по ее опечаленному виду я понял, что дело серьезное.
Что такое смерть, мне было уже известно. Я видел, как птичка пеночка умерла в руках у Черныша. Он поймал ее на песчаном оползне под Харманбаиром, где пеночки делают в песке ямки и выводят птенцов. Там Черныш и захватил врасплох эту красивую птичку, сидевшую в гнезде со своими птенцами. Не прошло и часа, как она, вращая черными глазами, забилась в предсмертной дрожи.
Однако мысль, что и Кирчо может умереть, больше не существовать, была мне непонятна. В природе умирали птицы, лягушки, жуки, но человек, как мне казалось, не должен умирать. Он, который все знает и может, не позволит смерти унести себя. И что такое смерть?
Но когда через несколько дней телега привезла с соседней станции гроб с телом мальчика, все село взволновалось. Люди спрашивали друг друга, отчего и как это случилось. Что же смотрели в Софии? Ведь его лечили врачи, как же они проморгали?
Одетый по-военному в синий мундир и красную фуражку, Кирчо, казалось, спал. В этой форме его никто не видел, поэтому костюм привлекал больше всего взглядов. Его лицо с закрытыми глазами, такое же смуглое, как при жизни, только слегка обветрившееся и пожелтевшее, цвета свежей мякины, было неподвижно. Он как будто задумался о чем-то, далеком от нас.
Родители Кирчо не плакали, но, видимо, были подавлены до бесчувствия. Кирчо был их единственный ребенок.
Мой отец, который пришел на погребение из Избеглия, разговаривал с отцом Кирчо. "Разве мыслимы такие вещи? — кричал он. — Неужели за это никто не ответит?"
Вечером он рассказал матери, что мальчик болел три недели, не сообщая об этом своему отцу. Отец нашел его в военной больнице под надзором простых фельдшеров.
Старый полковой доктор лечил его от желудка — давал ему касторку, — в то время как у мальчика был тиф, а давать при тифе касторовое масло, это все равно что вонзить нож в живот.
— Он просто его убил, — закончил отец.
Так вот что такое смерть! Мы теперь уже не будем больше кататься с ним на конной молотилке на их гумне, играть в бабки, не будем ходить на сбор винограда, ночевать под открытым небом на террасе, на баштане…
Маленькая сельская церковь была полна народу. Большинство людей стояло снаружи, где телега с двумя белыми волами, доставившая гроб с покойником, снова его поджидала. Хотя церковь находилась на кладбище, могила Кирчо была вырыта в другом конце, и его надо было туда везти по дороге.
Голос отца Герасима грустно и гулко звучал среди общего молчания. Я пробрался вперед, чтобы быть поближе к Кирчо, поглядеть в его лицо. Мне все казалось, что это какая-то нелепая шутка и что он сейчас встанет из гроба, протрет глаза и скажет: "Как долго я спал!"
Кругом некоторые мужчины и почти все женщины плакали. Только тетя Карамфилка, мать Кирчо, стояла и смотрела тупым отсутствующим взглядом на мертвое лицо, как будто не могла еще поверить… Но когда священник запел: "Вечная память", — она не выдержала и рухнула на гроб с нечеловеческим воем, пока ее не подняли и не отвели в сторону. Но она продолжала однообразно выть диким голосом.
В этот миг в ногах у Кирчо встал Христоско Мерджанов. Высокий, тонкий, с испитым худощавым лицом, одетый в брюки из сукна, сотканного его бабушкой, Христоско заговорил. Шум и всхлипывания замолкли. Тетя Карамфилка выпрямилась.
— Нет больше нашего дорогого товарища Кирчо, — начал Христоско. — Он был среди нас и теперь нас покинул… Мы уже не увидим его умных глаз, не услышим его голоса…
Он не мог продолжать и отошел. Но хотя он сказал немного, слова его разбередили мне душу. Снова зазвучала "Вечная память", и гроб понесли из церкви. Тут я заметил, что у меня из глаз текут слезы и что они на вкус соленые. Было ужасно думать, что я больше никогда не увижу Кирчо. Если столько людей плачут, значит, это правда. Он будет зарыт в землю — навсегда.
* * *
Когда после погребения моя мать шла вместе с тетей Карамфилкой и неловко ее утешала, а я прижимался к ней, мне вдруг показалось очень несправедливым, что одна мать радуется, глядя на своего ребенка, а другая теряет своего навеки. Я глядел на задумчивое и грустное лицо матери, и во мне поднялась волна нежности к ней при мысли, что я могу ее потерять.
Тетя Карамфилка, возвращаясь с кладбища, где она в память сына служила панихиды, часто заходила к нам и долго беседовала с моей матерью. Шел девятый месяц со дня смерти Кирчо. Если при этих разговорах присутствовала бабка Мерджанка, она становилась на сторону тети Карамфилки:
— Так, правильно, мальчик белый свет увидит, жить будет по-человечески…
Мама снисходительно улыбалась и отвечала, слегка скривив губы:
— Ну что ты говоришь, бабушка Мерджанка, легкое ли это дело… Вот пусть хоть отец вернется и скажет свое слово.
— Учителя я знаю, — быстро прерывала ее бабка Мерджанка. — Он человек умный. Разве такое счастье можно упускать?
Тетя Карамфилка, круглолицая, смуглая, с карими, как у Кирчо, глазами, повязанная черным платком, говорила словно сама с собой:
— Друзьями были, миленькие мои, как хорошо играли… Часто их ругала — и зачем это надо было?.. И муж мой все твердит: возьмем да возьмем его. Образование ему дадим, человеком сделаем…
Она вытаскивала из-за пазухи пестрый с каемкой платок и вытирала глаза.
— Боже, мальчик мой, зачем ты, господи, взял его к себе, мало ли у тебя своих ангелов… — рыдала она.
Уходя, если я попадался ей где-нибудь на террасе или во дворе, она всегда совала мне в руку мелкую монету и говорила:
— На, Милко, купи, сынок, себе что-нибудь на помин души Кирчо.
Меня удивляло, что мама стала вдруг внимательнее ко мне, нежнее, часто меня ласкала и уже не встречала кочергой или скалкой, если я запаздывал. Однажды вечером она сказала мне, что родители Кирчо хотели бы меня усыновить, потому что остались бездетными и им некому завещать свое имущество. У меня сразу упало сердце. Не быть больше сыном собственных родителей — отца, которого все бедные крестьяне уважали и во всем слушались, матери, которую я любил за ее тихий характер и добрые глаза, за сказки, которые она мне рассказывала, — это был страшный, бессмысленный удар, обрушившийся на меня.
Я топнул об пол ногой и закричал:
— Не хочу, не пойду! Так и знай! Утоплюсь в реке!
Но благодаря одному случаю топиться не понадобилось…
Начали поспевать черешни. В саду Дамяновых, в нижнем его конце, одна черешня покрылась плотными кистями крупных ягод, на которые Черныш запускал глаза. Поставив меня сторожем у плетня, он перескочил через него и начал быстро набивать пазуху спелыми ягодами. В этот момент из дома вышел дядя Дамян. Он увидел Черныша и закричал. Я быстро присел за плетень, но он меня заметил. Сильно покраснев, я стремглав убежал домой и ни слова не сказал матери.
После этого об усыновлении речь больше не заходила. Тетя Карамфилка стала приходить к нам реже, а отец, вернувшись после дня Кирилла и Мефодия домой, однажды сказал мне по поводу какой-то другой моей шалости:
— С твоей шалой головой ты далеко не пойдешь… Вот прозевал свое счастье…
Я все понял без лишних слов и очень обрадовался.
НОВЫЙ УЧИТЕЛЬ
Приближалась осень, а вместе с ней и конец нашим играм.
Новый учитель встретил нас недоверчиво. Невысокого роста, квадратный, остриженный ежиком, он имел плохую привычку — за всякий проступок он знал одно:
— А ну, протяни руку!
Моментально сняв с себя ремень, он складывал его вдвое и хлестал им по протянутой ладони, которая от сильного удара краснела, как морковь.
Может быть, это был какой-то метод воспитания и им пользовались все учителя? В первые же дни учитель сказал мне:
— Слушай, Милко, твой отец дал мне право приучить тебя к порядку. Может быть, ты думаешь, что я буду делать тебе поблажки? Сильно ошибаешься. Мы ведь не в игрушки играем.
Может быть, учитель Мимидичков был раздосадован главным образом разбитыми окнами, сыростью, выщербленным полом, ободранными стенами и только вымещал все это на нас?
Он выполнил свою угрозу, и скоро мне стало ясно, что я очень слабый ученик и, если так будет продолжаться дальше, я останусь на второй год. Мой отец меня разбаловал, но теперь этому пришел конец. Кто опаздывает каждый день, на каждый урок? Милко Богданов. Чья тетрадка самая грязная? Его же. Кто не решил задачи? Все он же. Так продолжаться не может. Мы ведь не в игрушки играем!
Не у меня одного были такие недостатки, но он выставлял именно меня как пример всего самого плохого. Я считал, что он мелочен и придирчив. И вообще ни один из нас не отвечал его требованиям. Он запугивал нас угрозой исключения. Если при моем отце мы свободно могли спрашивать, жаловаться и даже возражать, теперь от нас требовалось только одно: молчать и слушать. И так как ребята постепенно разбалтывались еще в первых трех отделениях и в четвертое, надо полагать, переходили совсем распущенными, учитель Мимидичков решил быть строгим и неумолимым.
— Четвертое отделение — разве это шутка? — повторял он, расхаживая между партами и подбоченясь. — Некоторые из вас пойдут учиться дальше. Что же там будут делать с такими, как вы? Спросят, кто их учил?
Мы не смели шевельнуться. Учитель не шутил. Он решил сделать из нас людей, открыть нам глаза. Однако больше всего он прибегал к грубой силе. Кроме испытания крепости своего ремня на наших ладонях, он драл за уши и давал пощечины. Упорных ставил на колени возле дверей или просто выгонял из класса.
— За что государство платит мне деньги? — кричал он. — За то, чтоб я в игрушки с вами играл? Нет, голубчики, мне платят за то, чтобы я начинял ваши головы. Те самые головы, которые совсем не варят.
Его назидания и монологи занимали почти половину урока, и только после них он начинал спрашивать и объяснять.
Эта слабость учителя не осталась нами не замеченной и, пользуясь ей, мы стали задавать ему вопросы о нашем поведении. Что хорошо, а что плохо? Вот, например, Черныш ворует и ругается.
— А! — широко раскрывал он глаза. — Да разве это можно? Воровство куда приводит? В тюрьму! А от воровства до убийства всего только один шаг! Это ты такой негодяй?
Черныш подымался с парты, опустив голову и мрачно глядя вниз. Учитель его не бил, может быть, брезгуя его видом.
— Ты зачем сюда ходишь, Карадимов? Зачем тратишь время? Тебе надо стадо пасти. Не учишься, ничем не интересуешься. Настоящий теленок! У тебя есть отец, мать?
— Отец у него есть, — ответил кто-то сзади.
— Не тебя спрашиваю, — рассердился учитель, потом обратился к Чернышу: — Смотри на меня!
Черныш медленно поднял голову и посмотрел на него испуганным взглядом.
— Ну? Разве я такой страшный? Мать у тебя есть?
Черныш ответил уже смелее:
— Нет.
— Умерла?
— Не-е, — медленно ответил Черныш, как будто из него вытягивали слова щипцами. — Сбежала. Живет с другим.
— Ага, — как будто сообразил учитель. — А отец твой что делает?
— Пьянствует, — сообщил все тот же голос из задних рядов.
На этот раз учитель не рассердился. Черныш молчал.
— Это правда?
Черныш мрачно ответил:
— Правда.
— Пьянствует! — покачал головой учитель. — Остерегайтесь этого, ребята! Худшей беды нет! Пьяный человек это продранный мешок, как говорит пословица: в нем деньги не держатся, все пропивает!
И тут началась длинная лекция о вреде пьянства со многими примерами и наблюдениями из жизни.
Он понимал, что время идет, но ему трудно было побороть в себе привычку проповедовать. Потом он наскоро объяснил нам новый материал, и урок кончился.
В субботу отец приходил домой, и тогда у нас в семье наступал праздник.
В награду за то, что я хорошо учился — отец уже был осведомлен учителем Мимидичковым, — он доставал новую книжку "Друга детей" или "Звездочки" и торжественно протягивал мне. Видимо, он забыл, какие книги я уже читал, и удивлялся, что я не радуюсь этим детским книжонкам.
— Если будешь слушаться матери и хорошо учиться, всегда буду приносить тебе такие книжки.
Я тайком разочарованно улыбался.
Наступали холода. Подул ветер, в саду зашуршали желтые опавшие листья. Деревья обнажились, и двор совсем опустел — ни веселых солнечных лучей, ни зелени, ни птичьих песен.
Отцовские книжки обыкновенно попадали в руки Владко, который ножницами вырезал из них картинки и мучным клеем наклеивал их на дверцы шкапов. Если мать ругалась и ворчала на него, готовая их разорвать, он вопил во весь голос, потому что это был его биоскоп, который он показывал единственному своему зрителю и слушателю — Асенчо.
Болезнь отца пошла на убыль. Его кашель теперь уже не раздавался на весь двор, отец кашлял реже, но как-то более мучительно.
ДЕНЬ КИРИЛЛА И МЕФОДИЯ
Отец расплачивался с людьми, которые в течение года помогали в доме, привозили нам дрова, картофель, капусту.
День Кирилла и Мефодия был нашим праздником, и мы его ждали с нетерпением — не только потому, что он завершал учебный год, но и за то, что он нёс с собой особую радость, вселял в нас веру в будущее и окрылял.
Мы ходили далеко в Папазову рощу за сосновыми ветками. Их мы укрепили у школьных ворот, а двери, школьную доску и кафедру учителя украсили живыми цветами.
Учитель Мимидичков рассказал нам историю двух братьев-просветителей, перенеся нас из действительности на тысячу лет назад, провел по извилистым тропам истории и закончил:
— Кирилл и Мефодий — болгары, и поэтому мы чтим их память.
В день праздника нам раздали свидетельства. Оценки учителя были справедливы: поведение у меня среднее, успеваемость — хорошая. Он исполнил обещание, данное моему отцу: к концу года я сделался самым исправным и аккуратным учеником — с выученными уроками, с чистыми тетрадками, с выполненными домашними заданиями. Школьники младших отделений радовались больше нас, а мы — выпускники — были озабочены: что нас ожидает впереди. Некоторые счастливцы продолжат учение в городе. Тошо Гинев, Славчо Даскалов, Петр Грозданов, Пенчо Маринов, как было уже известно, на следующий год будут учиться — первые трое в городе, четвертый в земледельческом училище в Садове. Янко уже учился в Свиштовской торговой гимназии, Христоско — в городе.
А какие возможности у меня? Учительского жалованья отца едва хватало, чтобы прокормить тюрей и овощами пять ртов… Он часто ругал правительство, государство, министров, царя за их пренебрежение к народному образованию и первым записался в учительский союз. Так разве мог он уделить половину своего жалованья, чтобы послать сына учиться дальше? Поистине те — счастливцы! А для меня все уже кончилось, в будущем — пустота!
После обеда вся школа отправилась в Папазову рощу. Потом ребята рассыпались вдоль рисовых полей, где важно шагали по воде только что вернувшиеся с юга аисты, поднимали к небу длинные красные клювы и клекотали, радуясь, что они снова в знакомых родных местах. Ласточки рассекали воздух и исчезали в ярких лучах весеннего солнца.
Началась жатва. С самой зари народ спешил в поле — страдная пора. Вдруг у меня пропал интерес к играм, я почувствовал себя одиноким, покинутым.
Ночью я горел как в лихорадке. Ворочался с боку на бок. Строил различные планы, а наутро они рассыпались. Замышлял убежать в город, чтобы там работать и учиться.
Усилия воли и надежда временами разгоняли тучи мрачных мыслен, наступало спокойствие и ясность. Почему бы нет! В кирпичной мастерской на Харманбаире уже работали Черныш и два других мальчика из нашего класса. Неужели я от них отстану?
Несколько дней я бродил по Харманбаиру возле кирпичной мастерской, и мне все казалось, что меня высмеют и прогонят. Дядя Киряк был человек строгий, в очках, с палкой, считался прижимистым хозяином, и рабочие его не любили. Да, в сущности, это была и не кирпичная мастерская, а производство самана, который замешивался из грязи и сушился в формах на жгучем фракийском солнце.
Дядя Киряк сидел на пустом ящике, с палкой между ногами, и курил. Выслушав меня, он поправил очки и сказал чуть-чуть насмешливо:
— А отец твой не будет ругаться?
— Ругаться? Почему? Разве лучше болтаться без дела?.. — ответил я пересохшим ртом.
— Хорошо, — прорычал он, подумав еще немного. — Хорошо… Условия: пятьдесят стотинок в день и обед. Утром с шести часов, пока сильно греет солнце, да после полудня… Это самое время для нашего ремесла. Мы любим солнце, сушь, а другие любят дождь… И бог не знает, кому угодить… Ладно, приходи завтра.
Вечером я сообщил матери, что нашел работу. Она покраснела, отбросила косы и сказала, глядя на меня испуганными глазами:
— Правда? Где?
— В кирпичной мастерской дяди Киряка.
Отец мой в этот день вернулся поздно. Был молчалив и хмур. Дела в селе шли неважно. Правительство было против касс взаимопомощи: ростовщики подняли вой. Среди ростовщиков ведь были и депутаты, и министры, и живодеры-подрядчики, и сельские кулаки… А народ живет в хлевах вместе со скотиной…
— Вот тебе и свободная Болгария, — закончил отец и плюнул.
Он широкими шагами ходил из угла в угол.
— Еще новость: турки будут переселяться в Анатолию. Я сказал Хюсеину-ходже: вы что, с ума сошли? Ведь там во сто раз большая бедность, чем здесь, сушь, почва каменистая… Горько, говорю, станете раскаиваться, но уже возврата не будет. Да, да… А наши дела поправятся, придут лучшие времена…
Мы сели за стол. Он молча начал есть. Но кусок словно застревал у него в горле. Посмотрел на меня и сказал серьезно:
— Начало хорошее. Дядя Киряк мне уже похвастался.
И он погладил меня по голове. За эту ласку я, кажется, был готов работать и день и ночь.
Утром я вставал на заре и спешил к Харманбаиру. Воду приходилось отводить по канаве издалека, от избеглийских виноградников. Но разве без воды саман сделаешь? Поэтому дядя Киряк тут не скупился и платил за эту воду сторожам двух общин. Моя поденная плата равнялась цене двух штук самана, которые стоили пятьдесят стотинок, а сам я их вырабатывал в день двести штук…
Мною владело странное чувство, от которого я не мог отделаться. Казалось, что какая-то могучая и бурная река отделила меня от прежней жизни, что теперь я на другом берегу и ко мне уже никогда не вернутся беззаботные и радостные дни. Никогда, никогда… И эта новая жизнь стала мне привычной…
В конце недели я поспешил домой похвастаться тремя серебряными левами. Мать обняла меня своими слабыми руками и сказала тихим упавшим голосом:
— Ах ты, добытчик мой!
Она выглядела слабой, больной, заброшенной. Мне сделалось за нее больно, и я едва не расплакался.
Бабка Мерджанка легонько похлопала меня по плечу и тихо сказала:
— Ну-ка, милок, выйди, мы сейчас тут заняты.
Мать ждала четвертого ребенка, это оказался опять мальчик.
ЛЮБОВЬ
Третий братик появился на свет хилым и болезненным. Между моим отцом и крестным дядей Марином возник спор из-за имени. Отец мой говорил, что ему осточертели царские имена, а дядя Марин заступался за старых болгарских царей.
Дом крестного с широкой террасой был самым красивым во всем селе. В нем спали на кроватях. В глубине двора находились другие постройки — там стояли огромные чаны и бочки для приготовления вина и ракии. Еще дальше — печь и кухня. Здесь готовили пищу для множества народа — для косцов, жнецов, батраков и тех, кто работал на рисовых полях, бахчах и виноградниках, — все это под зорким наблюдением проворной тети Марии.
Посередине двора — колодец, за ним — длинный амбар. На заднем дворе были помещения для коров и лошадей, куриное царство и свинарник.
Сыновья — Пенчо и Янко — были полными хозяевами. Мать им ни в чем не отказывала, хотя дядя Марин возражал против такого метода воспитания. Дочь Ленче, высокая веснушчатая девочка, мне очень нравилась, и я часто о ней думал. Иногда я даже видел ее во сне: как будто мы вместе разглядываем картинки в какой-то книге. Она была моя ровесница, но мне казалось, что она куда умней и серьезнее меня. Даже веснушки на ее лице я находил прекрасными, может быть, потому, что они отличали ее от других девочек. Она кричала на свою мать, шалила, капризничала, и это тоже придавало ей в моих глазах какое-то необыкновенное очарование. А ее городские, до колен, платья словно были перенесены из сказки.
Но однажды произошло нечто странное. Мои чувства в корне изменились. Словно некий волшебник стер в моей душе образ Ленче и заменил его другим.
Было воскресенье, и я, усталый от работы в кирпичной мастерской, пошел с матерью в гости к крестному. Ленче не было дома, и моя радость сразу померкла.
Но вдруг где-то в глубине двора послышались девичьи голоса. Я отправился туда.
Навстречу мне выбежала Ленче, а за ней другая девочка с покрывалом на лице и в шальварах. При виде меня она смутилась и поспешно стала поправлять покрывало.
— Милко, — закричала Ленче, — давай в прятки!
Турчанка повернулась к нам спиной и завязывала покрывало.
— Джамиле, не бойся! Он еще маленький, — хлопнула ее по плечу Ленче.
Девочка действительно смутилась. Ее большие черные глаза с длинными ресницами и тонкими изогнутыми бровями светились каким-то особенным блеском и искрились смехом.
— Давайте прячьтесь. Я первый буду водить! — сказал я как рыцарь и закрыл глаза ладонями.
Во дворе было много удобных мест, где можно спрятаться, и тот, кому доставалось искать, долго плутал, прежде чем найти остальных. А погоня по извилистым ходам была так забавна!
Мало-помалу Джамиле перестала меня стесняться, смотрела уже более доверчиво и не прятала улыбки.
Ей было лет двенадцать или даже меньше. Она была стройна и детски наивна, и когда я нашел ее в малиннике, она вскрикнула, засмеялась совсем по-дружески и бросилась по тропинке наутек. Я помчался за ней, и мы бежали между грядками, мимо колодца, вниз к амбару. Несколько раз я ее почти догонял и уже готов был хлопнуть по спине, но она ловко уклонялась, как молодой тополек под напором ветра. Возле кучи сухих виноградных лоз она внезапно споткнулась и упала лицом в траву у самого чурбака для колки дров. Тотчас же она оглянулась на меня, и развязавшееся покрывало открыло мне яркую красоту ее лица — черную родинку на матовой щеке, розовые полураскрытые губы цвета только что распустившегося шиповника.
— Ушиблась? — наклонился я, испугавшись, и протянул ей руку.
Она ухватилась за нее, но так как была довольно тяжела, то не только не поддалась моему усилию, а перетянула и меня, и я, рухнув на колени, на миг почувствовал ее дыхание. Я тут же вскочил, и когда подбежала Ленче, мы вдвоем взяли ее за руки и, помирая со смеху, поставили на ноги.
— Ну и тяжелая же ты, Джамиле! — сказала Ленче.
Джамиле стояла вся красная, с откинутым покрывалом и, уже не стесняясь меня, на ломаном болгарском языке весело рассказала, как она споткнулась.
— Ничего, — сказала она, вытирая о шальвары тонкую струйку крови на левой руке. — Ничего, — засмеялась она, увидев, с каким испугом Ленче смотрит на кровь, — пустяки!
С этого мгновения Ленче исчезла из моего сознания, и в мои сны пришла Джамиле. Все остальное перестало для меня существовать. Я думал только о том, как бы ее увидеть, и когда мне это удавалось, самый день казался мне необыкновенно прекрасным и сияющим.
Я хотел только ее видеть, больше ничего. Зачем мне это нужно, я не знал. Может быть, это просто болезнь? В полусне передо мной мелькало ее лицо и стыдливый взгляд в ответ на протянутую руку.
Иногда я встречал ее на улице или видел в ее дворе. Она оглядывалась по сторонам — не смотрит ли кто-нибудь, — прижимала палец к губам, и плечи ее вздрагивали от безмолвного веселого смеха.
Однажды она увидела меня в кирпичной мастерской. Я носил саман, укладывал его стенкой и покрывал черепицей на случай дождя. Она ехала на возу со снопами, сидела высоко и, заметив меня, отвернулась. Впереди шел ее отец, и то, что она сделала, было вполне естественно. Однако мне стало стыдно, что она меня видит в таком положении, и я подумал: она отвернулась, чтобы избавить меня от стыда. А на самом деле? Ведь для нее не было ничего удивительного в том, что я работаю — тут все работали, но, видно, это я принадлежал к той породе людей, которые стыдятся работы. От этого мне стало вдвойне тяжело. Гордость моя была ранена, и я выкинул Джамиле из головы.
Джамиле быстро взрослела. Ее выдали замуж за Мустафу Пехливана — парня, который побеждал в борьбе всех силачей не только нашего села, но и Избеглия, Катуницы, Тополова… Но позднее знаменитый борец из Пловдива так сильно стукнул его о землю, что Мустафа стал мотаться по больницам и в конце концов зачах, как разбитое молнией дерево.
НЕИЗВЕСТНОСТЬ
В двенадцать лет мне казалось, что я уже очень большой, что в двадцать я буду взрослым, а в тридцать почти что стариком. Но отец все продолжал меня укорять, что я ничему не выучился, что я просто живу, как дикий пырей или горный кизил.
Я любил книги, потому что они отрывали меня от действительности и уносили в иной, прекрасный мир. В них было все: и огонь, и борьба, и, самое главное, осуществленные мечты. Люди летали на луну и благополучно опускались в глубины океана. Властолюбцы успевали в своих тайных заговорах, и мореплаватели достигали цели. Путешественники по Африке встречались со львами и тиграми, сражались с дикими племенами и побеждали. Человеческая воля не знала поражений в борьбе с природой, стихиями, в борьбе за овладение тайнами жизни.
А мне приходилось слушать укоры и наставления отца. В своем сером одеяле, накинутом на выпирающие лопатки, сутулый, он был похож на побежденного великана, взятого в плен злой волшебницей и прикованного к земле. Он считал, что я "витаю в облаках" и что "не все то золото, что блестит".
— С этими своими фантазиями чего ты добьешься? Ими сыт не будешь. Взял бы лучше какую-нибудь полезную книжку, научился чему-нибудь. Вон, посмотри, Христоско…
Действительно, Христоско читал такие книги, как "История цивилизации Англии" Бокля, "Капитал" Карла Маркса. Но он был старше меня, а к тому же и он ломал над ними голову и, когда не мог разобраться в каких-нибудь вопросах, надевал шляпу и шел в поле…
Может быть, мой отец был прав, что мои герои заслоняли для меня страдания обыкновенных людей — солдат, рабочих, крестьян, — тех, которые одерживали победы, строили города, растили хлеб? Охотники за жемчугом сами не опускались на морское дно — для них это делали черные индийцы, которые, вынырнув из воды, страдали кровавой рвотой и умирали. Приключения юнги Вильяма увлекали меня, но я не видел хищной жадности старых морских волков, разбойников и пиратов.
Больше всего меня поражали в книгах, которые я читал, благородные рыцарские фразы, учтивость героев. "Честь имею просить вас, многоуважаемый граф". "Будьте столь добры принять мои сердечные сожаления…" "Надеюсь, вы простите вашего покорного слугу…" Все это казалось мне реально существующим прекрасным миром, в котором может жить каждый. Но нигде вокруг ничего подобного я не видел. Люди встречались, разговаривали, ссорились, ругались, часто дрались, но никогда не просили друг друга и не извинялись так, как в книгах. Только бабка Мерджанка, когда я приносил ей топор или сито, иной раз скажет: "О-ох, расти большой", — и все. А мать так обращалась ко мне: "Милко, опять ты не принес воды из колодца. Ведь знаешь, что у меня поясница болит". Когда же ссорились две соседки, они обменивались такими словами, что я спешил убежать, потому что они меня жгли, как угли. Эти слова и проклятия были такие страшные, что, казалось, они должны уничтожить противника, стереть его с лица земли.
По ночам я сочинял в уме целые истории, где я, попадая в неудобное и опасное положение, находил самые цветистые и красноречивые обращения, наиблагороднейшим образом выражал свои чувства, убеждал противника своим неотразимым красноречием. А когда мне в действительности выпадал случай осуществить эти мои смутные намерения, язык мой прилипал к гортани, и я стыдливо умолкал. Боязнь показаться смешным заставляла меня быть осторожным и замкнутым.
Но это были только мелочи. За всем этим вставал основной вопрос: что дальше?
Лето подходило к концу, большинство моих товарищей готовились продолжать учение в городе. А у меня впереди была полная неизвестность.
Христоско уехал, и бабка Мерджанка, веселая и оживленная, проводила его до площади. Он уезжал не в первый раз, и она привыкла его провожать. Он отправился на подводе дяди Марина, который ехал в город по делу. В базарные дни бабка Мерджанка навещала внука, приносила ему пирогов, сала, брынзы. Бабка Мерджанка и старик Мерджан любили Христоско и хотели дать ему образование.
Уехал и Тодор Гинев. Его родители долго колебались, но, по настоянию моего отца, все же решили отправить его учиться. Удивительно, думал я, когда касается других, он настаивает, а обо мне молчит. Разве я ему совсем чужой?
Произошли новые события. Учителя Мимидичкова перевели в город, а на его место опять вернулся мой отец. Крестьяне обрадовались, главным образом потому, что он организовал для них кассу взаимопомощи. Ученики его боялись, но по окончании школы бывали ему благодарны, так как его строгость помогала им "выйти в люди". Многие из них учились в городе, другие работали по найму, служили чиновниками.
Однажды, очень рано утром, через открытую дверь до меня донесся разговор из соседней комнаты.
Тихий, ровный, умоляющий голос моей матери:
— Смотри, мальчик мучается, худеет… Надо что-нибудь сделать.
— Что сделать? Скажи, раз ты такая умная, — твердо, с раздражением в голосе ответил отец. — Откуда мы возьмем деньги?
— Откуда?.. — запнулась мать. — Ну, люди как-то находят…
— Находят, если есть что найти. А у нас? Жалованье маленькое, детей народилось… — старался оправдаться отец.
Мать, очевидно, заплакала, потому что он раздраженно добавил:
— Тебе легко. Ты только и знаешь: плакать. А как достаются деньги? Что у нас, фабрика?
Потом он сказал, смягчившись:
— Имей же терпение. Придут лучшие дни. Ты думаешь, мне легко оставлять сына недоучкой? Но укажи выход.
Я дрожал, весь превратившись в слух. Этот спор шел обо мне. И мне хотелось тут же вскочить и обнять маму. Но я понимал и отца… Действительно, где он возьмет деньги?
Мать недовольно откликнулась:
— Придут… Когда они придут, эти дни?.. Разве я жила по-человечески? — Голос ее становился все упорнее и настойчивее. — Переселимся, сказал, в свободную Болгарию… Как прекрасно заживем… Вот тебе твое прекрасное житье!
Наступило тяжелое молчание, грубо прерванное отцом:
— Не умничай! Понятно? Если хочешь, могу посадить тебя на лошадь и отправить обратно к твоему отцу.
Она затронула его больное место: свободная Болгария. Он верил, что не все потеряно. Народ еще невежественный, неученый, не знает своих прав, не борется за них. Этому мы должны его научить, — часто повторял отец…
— Не думай, что я буду церемониться! — добавил он. — Глазом не моргну, отправлю тебя к отцу.
Видимо, мать снова расплакалась, потому что он сказал сердито:
— Довольно, перестань плакать! Мне надоели твои глупые слезы.
Она только ответила:
— Не кричи! Испугаешь детей.
И они начали шептаться. Я понял, что ничего больше не услышу, и выскользнул в сад.
Там я влез на грушу, откуда был виден двор Гиневых. Воронок, уже впряженный в телегу, весело махал хвостом. Мать и сестра Тошо суетились около телеги, отец взнуздывал коня, а сам Тошо укладывал свой багаж: узел с одеждой, сундучок. Отец сел впереди, Тошо поместился в телеге, они поехали. Его мать вытирала фартуком глаза.
Я спрыгнул с груши и лёг в траву. Я старался попять, что же я собой представляю и что меня ждет. Не хотелось верить, что я остаюсь один. Мой отец… такой сильный, такой умный… Ведь его боялись самые богатые люди в селе… Его любили все крестьяне… Разве так уж трудно выделить немного денег для меня? Рука моя машинально рвала крупные цветы клевера. Нет никого на свете несчастнее меня. Есть у меня и отец и мать, а живу как сирота.
Восьмая глава
Выхода нет
УТРО
Еще спросонок я услышал пенье птиц. Но странно, оно доносилось словно издалека, приглушенно, не так, как раньше. Куда делись песни соловьев, щебетанье ласточек, важное щелканье аистов? Или обитатели "птичьей республики" уже улетели на юг?
Остались воробьи, жаворонки, скворцы. Буду утешаться ими.
Едва открыв глаза, я увидел бледное лицо матери. Наклонившись надо мной, она старалась осторожно меня укрыть. Заметив, что я проснулся, она грустно улыбнулась, погладила меня по голове и отошла.
На меня нахлынули воспоминания о недавних событиях. Встреча с полицией, стрельба, вопли женщин… Мчащиеся по полям и стерне повозки, извилистые дороги, желтая кукуруза… Ожидание перед околийским управлением.
Потом появление отца, небритого, осунувшегося от бессонной ночи, с темными кругами под глазами.
В памяти живо возникло то ночное путешествие.
Я вспомнил, как мы пошли пешком самой прямой дорогой — через Текию.
На поле опускалась ночь, и навстречу нам одна за другой всходили звезды. Сперва самые крупные, потом другие, помельче, бесчисленное множество.
Накинув на плечи старое поношенное пальто, отец шел молча. Я чувствовал, что в голове у него роятся мысли, неизвестные мне, по важные и значительные. Может быть, он размышлял о том, что произошло, таил в себе гнев и не имел охоты разговаривать.
Я шел рядом, приноравливаясь к его большим шагам. Время от времени он останавливался, чтобы отдохнуть.
Я рассказал ему, как произошла встреча с полицией по дороге в Избеглий. Возможно, мы шли теперь по тем самым местам… В темноте виднелись только силуэты встречных холмов с высокими ореховыми деревьями и тополями вдоль дороги.
Потом мы замолкли, В воздухе носились летучие мыши. От Родоп повеяло холодом.
Вдруг отец неожиданно спросил:
— А чем ты рассчитываешь заняться?
Этот вопрос меня смутил. Кому лучше знать о моем будущем, мне или ему? Я буду делать то, что он скажет. Если понадобится, возьмусь за какое-нибудь ремесло или буду пасти коров.
Но я ответил:
— Хочу учиться!
Он покачал головой.
— Легко сказать. Но как? Откуда взять деньги?
Вечный вопрос! Раньше, до болезни, он был другим человеком, более решительным. Не был таким подавленным, не так боялся за завтрашний день.
Как сейчас, вижу его темное непроницаемое лицо.
— Отец твой, — промолвил он, как мне показалось, со злобой, — с десяти лет начал работать. И учился самоучкой. А ты! Маменькин сынок!
Я замолчал. Что можно было на это ответить? И он мучился, как я. Значит, и мне судьба мучиться.
Где-то подала голос ночная птица. Мы опять остановились отдохнуть.
— Ох, — вздохнул он, садясь на траву. — Думаю, думаю и не знаю, что придумать. Такая большая семья выросла — не по силам.
И мы снова молча двинулись дальше.
Сухая текийская степь осталась позади. Сказочно светил ущербный месяц.
Дорога извивалась между виноградниками и невысокими вербами. Как сейчас, слышу я журчанье ручьев, которые бежали поить сады и рисовые поля.
БЕДНОСТЬ
С тех пор как уехали мои товарищи, мир для меня опустел.
Солнце словно потонуло в какой-то мгле, время остановилось.
Неужели отец оставит меня недоучкой? Ведь он уговаривал даже самых бедных родителей отправлять детей в город учиться, чтобы они "стали людьми"… А мне разве не надо стать человеком? Хотя было ясно, что выхода нет, в сердце я затаил горькую обиду.
Отец погрузился в свои школьные дела и уже не спрашивал, чем я собираюсь заниматься. После обеда он торопился уйти и возвращался поздно вечером. С матерью он был как-то странно молчалив, она ему отвечала тем же. Оба боялись поднять на меня глаза, или, скорее, я избегал их взглядов… Все думали об одном и том же, но никто не решался выразить этого вслух… Сын учителя — и вдруг не поедет в город продолжать учение… Для нас троих эта мысль была тяжела и горька. А завтра все село будет спрашивать: как? почему?
Я обходил места, где мы бродили с Тошо, с Пенчо. Но уже ничего интересного в них не находил. На гумнах еще работали. Над полем висело постоянное облако пыли, белела стерня, солнце накаляло сухую землю.
Бессмысленность жизни — вот что грызло меня как червь. Впору было броситься с минарета вниз на камни… Отец, конечно, не станет долго меня оплакивать, но мать… Передо мной возник образ тети Карамфилки, Кирчо. Ведь мы совсем его забыли. Таковая участь умерших! Все их забывают!
Потом вдруг мной овладевала решимость, я чувствовал себя бодрым и волевым, в голове роились мысли о работе. А что ж такого? Почему бы, например, мне не поступить продавцом в книжную лавку Стояна Перелингова, приятеля моего отца, чтобы одновременно учиться? Некоторые ребята пробовали, и у них получалось.
Дни казались мне бесконечно длинными, а раньше я не замечал, когда светает, когда темнеет.
Как-то под вечер я встретил возвращавшегося из кирпичной мастерской Черныша. Он похвалился, что уезжает в город работать на табачном складе. Это меня подстегнуло еще больше. Черныш не знал, вероятно, что другие ребята уже уехали, а я остаюсь, потому что у моего отца нет средств меня содержать. Значит, и Черныш, самый никудышный ученик, будет жить в городе. А я?
— Как там дядя Киряк? — спросил я небрежно, чтобы скрыть свои мысли.
— Ну его! — засмеялся Черныш. — Надоел старый хрыч, ругается целый день!
Я совсем забыл про старика и его саман.
Я пошел к дому, и мне хотелось, чтобы этот путь никогда не кончался. Мучительно видеть тайное страдание матери и косые взгляды отца, который, вероятно, считает меня обузой в семье.
А дома, наоборот, было весело. Владко делал гимнастические упражнения — вставал на руки и ходил, подняв ноги вверх, все время радостно восклицая:
— Мама, папа, смотрите!
Мать улыбалась, по при взгляде на меня улыбка ее таяла, а в глазах вспыхивала грусть.
— Иди, — сказала она мне тихо, — в кухне я оставила тебе ужин.
Рано утром я был на Харманбаире. Дядя Киряк, в старом поношенном тулупчике, сидел на куче высушенного самана, курил трубку и дремал под лучами утреннего солнца. Увидя меня, он поморгал глазами, заложил ногу на ногу, выпустил изо рта дым и сказал как ни в чем не бывало:
— Ты где пропадаешь?
— Некогда было…
— Отец что делает?
— Ничего… записывает ребят… такая у него работа…
— А ты… Не едешь в город? — затронул он мое больное место.
— Может быть, поеду… посмотрим… — ответил я уклончиво.
Я вертелся около него, надеясь, что он заговорит насчет работы. Оглядывал мастерскую, где два человека готовили смесь, а двое других укладывали ее в формы, по тут дядя Киряк замолчал, и я не знал, что делать, как ему сказать, зачем я пришел. Черныш подмигнул мне как заговорщик, потом хлопнул в ладоши — дескать, надо действовать смелее. В это время дядя Киряк промолвил:
— Ты, Милко, переноси и укладывай высохший саман…
Я с ожесточением принялся за работу. Ведь и отец в моем возрасте носил кирпичи на третий этаж — вот так, уложенные на доске за спиной, — подымался, спускался, весь в поту. Шутка ли? Дело не в Эдисоне… Эдисон есть Эдисон, но если возьмешься за дело как настоящий мужчина…
Чем больше я думал, тем больше во мне зрела воля к победе.
Осень была сухая и пыльная. Солнце выжигало траву, на гумнах стаи воробьев рылись в соломе, разыскивая оставшиеся зерна, боролись за свою жизнь.
Время шло. Я по утрам, раньше, чем встанут наши, уходил на Харманбаир. Медленно, прихрамывая, появлялся дядя Киряк в пиджаке и бумажных штанах с поясом.
Он снимал баранью шапку, вытирал потное лицо и говорил удовлетворенно:
— Ну и времечко подвалило — красота… Не скажешь, что зима идет, а прямо будет весна…
Потом приходили другие рабочие, и последним — Черныш. Он всегда сразу же принимался за работу, как сознательный пролетарий, у которого нет ничего общего с хозяином. Дядя Киряк его презирал и часто ругал за то, что тот не смыслит дела. Черныш молчал, глядя в сторону и посвистывая, как будто это относилось не к нему. Другие два работника, тоже молодые парни, глядели на нас с любопытством, может быть, понимая, что мы тут случайные гости.
В полдень, далеко на дороге, показывалась Цонка, дочь дяди Киряка, с ведром и кувшином в руках. Она несла нам обед, и потому мы ждали ее с нетерпением. Ее белая косынка вырисовывалась все отчетливее на крутом склоне, потом Цонка выходила на ровное место, и скоро ее босые ноги уже мелькали в белой мягкой пыли.
Цонка улыбалась отцу и ставила ведро с кувшином на землю, затем расстилала пеструю скатерть, ломала теплый хлеб и накладывала в глиняные миски фасоль. Дядя Киряк садился, с нами садилась и Цонка, и обедать было весело и приятно. После обеда она мыла посуду и убирала ее на место до следующего дня.
Мы заглядывались на нее. Она казалась нам очень красивой, хотя, если разбирать по отдельности — глаза, волосы, рот, огромный выпуклый лоб, — все это было незначительно, неинтересно. Но когда она повязывалась косынкой, лицо ее становилось уже, создавалась какая-то гармония, а вместе с ней живость, и мы не могли оторвать от нее глаз. Она лукаво улыбалась и спокойно выслушивала отцовские поручения. Потом говорила "до свидания", кивала в нашу сторону и медленно удалялась под полуденным солнцем.
ЗА "ПАБИРКАМИ"
Сбор винограда кончился, и мы с Чернышом двинулись на виноградники за "пабирками". Кисти с несколькими ягодами, не замеченные среди листвы сборщиками, — это и есть "пабирки". Их немало! Мы наполняли пазухи, рубашки у нас вздувались. Надо сказать, что этот виноград самый сладкий, потому что последний.
Постепенно равнинный простор захватывает нас. Мы идем и молчим.
Если взглянуть на нас со стороны, что можно подумать? Мы очень серьезны, словно люди, занятые важными мыслями. Не пойти ли, например, на Марицу и выкупаться? Нет, убеждаю я Черныша, это излишний труд. Да и Марица, вероятно, совсем обмелела в такую сушь.
Черныш меня уверяет, что ему известна под Харманбаиром темная пещера, куда ежегодно после сбора винограда приходят искатели кладов и копаются в земле… И теперь, если пойти туда, мы их застанем. Они ищут клад Тосун-бея…
Черныш рассказывает о маленьком красивом ослике, отставшем от своей матери, которого он встретил на шоссе по дороге в Конуш. Ослик озирался во все стороны, пока его не схватили цыгане из табора, не зарезали и не изжарили. Черныш его тоже ел.
— Ну и как? — смеюсь я.
— Здорово вкусно, черт возьми.
Я не спрашиваю, правда это, нет ли.
Он знает много вот таких интересных историй, вращает большими черными глазами и готов следовать за мной на край света.
В тот же миг я вспоминаю о своих товарищах, и мне становится грустно. Как же низко я пал, что таскаюсь за этим лодырем и вором, отнявшим у меня прекрасную рогатку. Мы с ним вроде бы помирились, но человек не прощает причиненного ему зла…
Вот так без всякой цели и бродим мы по полям, под бесконечными вербами, мимо заболоченных канав.
На стерне мы видим сусликов и кидаем в них камнями. Странные существа! Они часами стоят на задних лапках, похожие на вбитые в землю колышки. Можно пройти мимо и не заметить их. А когда пройдешь, они благополучно ныряют в свои норки. Колышки исчезают один за другим. Как говорит Черныш, суслики ищут на жнивье капли росы, чтобы утолить жажду. Он больше меня скитался и больше наблюдал.
Мы стоим на мосту и едим виноград. Я слежу, чтоб осталось для Владко, не хочу быть эгоистом.
Вдруг — неожиданность. Навстречу нам из села появляется Цонка. Она ведет ослика, нагруженного двумя бочонками. Что это значит?
Дядя Киряк решил перехитрить природу. Из слов Цонки мы поняли, что она везет воду из их колодца в мастерскую и там наполняет ею большую кадку.
— Завтра на работу, — говорит она, — так и знайте.
Черныш молча смотрел на нее. Она была в той же белой косынке, и лицо ее выделялось как нарисованное. Я ждал, что Черныш по привычке сделает какую-нибудь пакость — дернет ее за косу или щелкнет по голове. Но на этот раз, к моему удивлению, он стоял как очарованный. Цонка глядела на нас, и по ее глазам было ясно, что она рада встрече со знакомыми, а мы рады были видеть ее, потому что ведь это она нас кормила.
Девятая глава
Фракийская осень
СО СТЕСНЕННЫМ СЕРДЦЕМ
Ранним утром я иду на Харманбаир. Босой, в одной рубашке, не боясь солнца. А какое солнце! Кругом ни одного деревца, трава пожелтела, сделалась ломкой и колет пятки.
Потрескавшаяся от засухи земля рассыпается в пыль и жжет даже заскорузлые от бродяжничества подошвы ног. Руки у меня исцарапаны от лазания по деревьям, плетням и заборам, потому что, как говорится, с кем поведешься, от того и наберешься: Черныш ко мне привязался, и я его принял как неизбежное зло. Однако, к моему удивлению, он уже больше не был таким нечистоплотным, лживым и нечестным. Дружба действует на него благотворно.
Мы находимся в самом сердце Фракии. С Харманбаира открывается множество дорог, пересохших канав, и вдоль них вербы, вербы… пока хватает глаз. Однообразие этого простора оживляют только красные крыши домов. На террасах сушатся запасы на зиму: перец, чебрец, кукурузные початки.
Бабка Мерджанка говорит: "Божье наказанье, сынок! Испортился народ, несогласно живут, грызутся между собой. Вот и отец твой: чего еще ему нужно от жены? Она целый день работает, дети одеты, накормлены, в доме все блестит… Больной человек, ничем ему не угодишь. Все ему не так".
Время идет. Вот уже и ноябрь. Если бы я и мог теперь уехать в город, меня уже никуда не примут — опоздал. Сердце сжимается от тоски.
Меня нагоняет Цонка с осликом, и мы вместе подходим к мастерской. Черныш уже здесь. Увидев нас вдвоем, он отворачивается и начинает еще ревностней месить глину. Я помог Цопке перелить воду в кадку, и она тут же двинулась обратно. Ее белая косынка долго развевалась у нас на виду, пока девушка спускалась вниз к домам.
Черныш меряет меня долгим взглядом, словно хочет сказать: "Знай свое место!" Цонка сидела с ним на одной парте и часто ему подсказывала — с тех пор они знакомы. А девочку, с которой сидел на одной парте, никогда не забудешь. И Черныш не забудет Цонку. Она ему снится по ночам, а днем он ходит около их дома, ожидая, не мелькнет ли она где-нибудь. Он для того и работать пошел в кирпичную мастерскую ее отца, чтобы чаще с ней встречаться.
Только видеть ее наяву — этим исчерпывается его сердечная потребность, больше ему ничего не надо. Цонка, возможно, и не догадывается о мыслях Черныша, не обращает на него внимания. Она как-то больше посматривает на меня, и от этого сердце Черныша сжимается, в глазах темнеет.
Выпали первые осенние дожди. Небо покрылось мрачными желтоватыми тучами, как мокрым тряпьем, из которого неустанно капает обильная вода… Наша работа в мастерской кончилась. Кончилась и любовь Черныша.
В один прекрасный день он заявил, что переезжает в город. Новый удар по моему самолюбию… Итак, я остаюсь один… Ребята с нижнего конца села для меня чужие… И вот и Черныш меня покидает. Сегодня вечером все выскажу нашим.
Мать меня любит, хотя редко проявляет свою любовь. Она видит мои терзания и старается мне помочь. Я слышал, как отец однажды сказал:
— Ты думаешь, что мне не хочется отправить его в город? Но пусть он поймет, что это не так легко. Пусть не воображает, что его отец банкир… А ты именно так его и воспитываешь. Все вы, женщины, одинаковы.
Ее ответ был более логичен:
— Но скажи, что он будет делать здесь? Зачем терять время? Будем жить еще экономнее, уделим ему от общего куска! Вот и товарищи его уехали. Я вижу, как он, бедняжка, мается, за эти два месяца совсем исхудал…
Не могу сказать, что я похудел, но я действительно тосковал по товарищам, хотел посмотреть новых людей, новую жизнь. А что касается учения… я наверстаю.
Только бы попасть в город…
Теперь я по целым дням бродил с Пенчо. Нас хлестал ветер, мочил дождь, и мы возвращались уже в темноте. Мать меня бранила… Часто пускала в ход то кочергу, то скалку — она была непоследовательна в воспитании. Сегодня строгая, завтра необыкновенно ласковая. А отец от болезни или от чего другого делался день ого дня все злее и раздражительнее. Он начал записывать народные песни, некоторые от матери, иные от тети Карамфилки, от бабки Мерджанки… И это ему очень правилось, как-то временно его успокаивало. Он зазывал к нам в дом женщин — старых и молодых, — те ему пели, а он все записывал, записывал…
А мне какой интерес в этих песнях? Вот поле — дело другое. Там широко, просторно. Мы с Пенчо встречаемся — и айда! Перед нами Марица. Как тут не поддаться искушению? Раздеваемся и ныряем в студеную воду. Вдруг сердце от холода останавливается, пробирает дрожь! Или провалишься в глубокую яму, теряешь равновесие, зовешь на помощь. Пенчо спешит подать руку. Фыркаешь, изо рта течет вода… Вот увидала бы мать, прямо в обморок бы упала. Разве мало опасностей на нашем пути? Тут вывихнешь ногу, там собака разорвет тебе штаны… Мать ничего подобного не подозревает и потому спокойна…
Я редко остаюсь дома. Поздние груши уже поспели. Разве можно их пропустить — протягивай руку и рви! А вот сейчас пришел старик Мерджан, начал рассказывать сказку, которую я столько раз слышал от матери: о трех братьях и их приключениях "на нижней земле". Как младший брат спас от гадюки орла, и тот в благодарность перенес братьев одного за другим "на верхнюю землю". Отец записывал сказку слово в слово, но я ее знал, и мне было неинтересно. И зачем приглашать людей — разве я не мог продиктовать ее? Вот когда тетя Карамфилка запела, мы с Пенчо заслушались, песня нам понравилась. Сама мелодия, печальная, протяжная, казалась нам упоительной. Голос тети Карамфилки лился тихо, ровно, грустно вибрировал и словно растворялся в вечернем сумраке, мягкий и задушевный. А такие песни, где говорится про любовь или где ссорятся парень с девушкой, нам не нравились, мы их не понимали. Но были песни о турках-янычарах, турках-насильниках, о предводителях гайдуцких отрядов. Какая жизнь была в то время! Тяжелая рабская жизнь. А теперь смотри, какие турки добрые люди. Например, наш сосед Мирза. Ночью он отправляется в Пловдив и утром приносит оттуда моему отцу лекарства. И скажешь, это из корысти? Нет, от душевной доброты. А кто же заставлял их тогда злодействовать? Отец говорит: деспотическая власть.
Тетя Карамфилка спела еще несколько песен. Отец все так же воодушевленно их записывал. Кашлял, задыхался и записывал…
Однажды он получил из города письмо, в котором ему сообщали, что народные песни, сказки и пословицы напечатаны в последнем томе сборника народного творчества. Отец покраснел, глаза у него засияли. В письме добавлялось: в самые ближайшие дни ему будет выслан за эту работу гонорар — сто восемьдесят левов.
— Вот! — воскликнула радостно мать. — Как раз для Милко! Ему хватит на целый год.
Отец косо посмотрел на нее, и этот взгляд означал: дура, она просто не знает, что говорит! Он, видимо, сожалел, что прочел ей письмо. Ишь ты, все остальное пропустила мимо ушей, а в деньги сразу вцепилась.
— А дальше? — оборвал ее отец. — Ведь это не месяц, не два, это восемь лет. Потом что будем делать?
— Ну что… — задумалась она. — Поищем средства. Владко подрос, начнет мне помогать. И я буду работать… — Она старалась говорить убедительно, но запнулась и покраснела.
Нахмурив свои густые брови, отец молчал.
— Будешь работать, — начал он иронически. — Много ты наработала.
И себе под нос пробормотал несколько слов, едких и обидных для матери, хуже пощечины. Будто она дармоедка в доме, и ничего больше. Умеет только рожать детей, о которых потом заботятся соседки. Что она воображает? И что она знает о жизни? Люди, видите ли, учат сыновей в городе! Хорошо, учат, но посмотрим, кто эти люди. Крестный дядя Марин, Тодор Гинев… Богачи, о чем им думать?.. А я? С одним учительским жалованьем — не знаешь, какую дыру раньше латать. Я не отправлю сына в город голодать и холодать, чтобы он в конце концов начал харкать кровью… Не хочу поступать необдуманно.
Мать вытерла глаза нижним краем фартука.
Мне стало грустно за нее. Как он мог так тяжко и несправедливо обижать ее? Дармоедка… От темна до темна она работает и в доме и во дворе… Правда, в ней нет расторопности, общительности, но разве можно так ее оскорблять?
Я выбежал в сад и зашагал по узким тропинкам. Потом лёг на сухую, пожелтевшую траву. Во рту был горький осадок, перед глазами вертелись темные круги. За что, за что он оскорбил мать? Почему он, знающий жизнь, не продвинулся дальше простого учителя? Кроме того, пусть дядя Марии богат, но какое же богатство у бабки Мерджанки…
В саду было прохладно. Через открытое окно я слушал голоса родителей, но уже спокойные, примиренные.
День был солнечный и теплый. Сквозь поредевшую листву сияло синее небо, вековые тополя возвышались в глубине двора, на них перепархивали воробьи, летали вороны.
"Убегу! — мелькнула у меня дерзкая мысль. — Найдутся добрые люди, примут меня на работу. В городе пойду к Христоско, он меня устроит. Здесь оставаться невозможно". Но тут в голове у меня потянулись вереницей пугающие мысли о дождливых осенних днях, о холодном балканском ветре, о зимних метелях. А без денег куда я денусь в городе? Думаю, думаю — то решаюсь бежать из дому, то колеблюсь…
Смотрю на муравейник у моих ног. Сотни муравьев торопятся взад и вперед, как будто каждый из них выполняет строго определенную задачу. Только я сижу тут безо всякой цели.
Отец с матерью продолжали разговаривать. Голос отца звучал как труба, а мать говорила тихо, задушевно. Он настаивал на своем, но что говорила мать, я не слышал. И что она, не зная жизни, могла предложить? Потом они замолчали, и я решил, что и на этот раз они не пришли к соглашению. На меня нахлынули еще более мрачные мысли.
Вдруг мать весело меня окликнула:
— Милко! Ты где?
Я вскочил как ужаленный и встал перед террасой.
— Что случилось, мама? — испуганно спросил я.
— Приготовься, завтра поедешь в город, — сказала она уже спокойным голосом.
— В город? Зачем?
— Учиться, глупый.
Сердце у меня сильно забилось, и, должно быть, я от волнения покраснел, потому что она протянула сквозь дощатые перила руку и погладила меня по голове.
Она сказала ясно: в город, учиться.
Я схватил эту жесткую худую руку и поцеловал ее.
Десятая глава
Город и его обитатели
НОВЫЕ ТОВАРИЩИ
Город меня поразил. Высокие здания, магазины, витрины с самыми различными товарами… Оживленные улицы, большие мосты на реке, длинный ряд тополей вдоль берега. В первый же день я нашел школу, отыскал учителя Мимидичкова и передал ему письмо моего отца.
Он его сразу прочел, поднял брови и только теперь, вглядевшись в меня, сказал удивленно:
— Ого, как ты вытянулся! Прямо взрослый мужчина.
И, перебросив письмо с руки на руку, добродушно добавил:
— Отец пишет, чтоб я тебя где-нибудь устроил… Но где? Пока побудешь у меня дома. Потом посмотрим.
На другой же день он нашел мне комнатку у одной старой бездетной вдовы, зачислил меня в школу, и я уже сидел на парте в пятом классе "А". Рядом со мной — бледный тонкий мальчик в матроске, в коротких брюках и длинных носках. Называли его Панерче. Его отец, мелкий банковский чиновник, по утрам его приводил, а в обед заходил за ним. В первые же дни я заметил, что такая унизительная опека не нравится ученикам. Настоящее имя мальчика было Борис Пейчев. Когда же его называли Панерче, он обижался и лез с кулаками. Но был он слабенький, и чаще всего ему же и влетало. По другую сторону от меня сидел Никола Козлев, по прозвищу Козел. Здесь у всех были прозвища, связанные или с именем, или с характером.
Как быстро течет время! В селе оно ползло черепахой — едва-едва, стояло неподвижно, как топкие болота возле Сушицы. Здесь оно мчится, словно горный поток.
Однажды утром я встретил Черныша, идущего на работу на табачный склад. Коротко остриженный, в поношенных, но аккуратно заштопанных брюках, босой, в одной рубашке, он выглядел совсем взрослым и гордился, что сам зарабатывает себе на хлеб.
Мы стали часто встречаться. Все еще озлобленный и сердитый на весь мир, со мной он любил разговаривать, посвящать меня в свои планы. А они у него были всегда странные, рискованные, связанные с каким-нибудь приключением.
Однажды я ему сказал:
— Черныш, а помнишь, как ты украл у меня рогатку?
Он смутился, посмотрел на меня испытующе и ничего не ответил. Слово "украл" заставило его покраснеть.
— Три ночи я не спал из-за нее, — добавил я. — Ну да ладно!
Он уклончиво пожал плечами, но, по-видимому, был доволен, что я завел разговор о рогатке, потому что засмеялся и хлопнул меня по плечу.
— Ага, помнишь! И я помню, — сказал он, потупив свои большие круглые глаза. — Два месяца я ее таскал, потом уронил в костер, и она сгорела…
Он понял, что обида давно забыта, и оживился.
Начались обильные дожди. Над зубчатыми вершинами Родоп ползли серые тучи. Река прибывала, мутная, озверевшая, враждебная. В ее белой пене неслись с верховья вырванные с корнем кусты и ветви.
Два деревянных моста были снесены. Река атаковала старый римский каменный мост в три свода, атаковала яростно, ожесточенно.
Часть склада, где работал Черныш, — ветхое дощатое здание в верхнем конце города, там, где река вырывается из ущелья, — была разрушена и унесена.
— Весь табак, фью! — вниз по воде… — Черныш щелкнул пальцами и засмеялся.
Видимо, это событие мало его тронуло.
— А как же теперь? Что ты будешь делать? — тревожусь я.
Смеется. Ведь он только простой рабочий, черную работу всегда найдет. Пусть хозяева огорчаются. Впрочем, он их никогда и не видел. Они живут в красивом двухэтажном доме с садом, с большим фонтаном посредине. А его дело только получать раз в педелю поденную плату, а в понедельник торопиться с утра пораньше на работу, дышать ядовитой табачной пылью. Вечером же искать встречи со мной, потому что он одинок.
Река все прибывает, и волны перехлестывают через каменный парапет, разъедая старую кладку. Стихия свирепеет, над мостом носится облако водяной пыли.
Кто-то хлопнул меня по плечу. Штерё!
Штерё — мой одноклассник, — высокий паренек с большой головой, выдающейся вперед нижней челюстью и мясистым носом. Насколько Черныш ловок и подвижен, настолько Штерё неуклюж, ленив и необщителен.
Штерё учился хорошо, но был какой-то замкнутый и меланхоличный. Никто не видел, чтобы он смеялся. Его отец, по профессии мясник, по целым неделям пил. Был он крупный, статный мужчина, с косматыми бровями. В дни запоя ходил по главной улице и пел осипшим голосом: "Болен лежит Кара-Мустафа, ой, мама родная". Он качался, подымал уже почти пустую баклагу, размахивал руками и угрожал какому-то воображаемому противнику, даже иногда вынимал нож. В таких случаях нож приходилось отбирать, повалив его самого на землю.
Взявшись за руки, мы смотрели на взбесившуюся воду, когда вдруг раздался оглушительный грохот и над мостом поднялось огромное облако белой пыли. В следующие несколько мгновений река как будто смирилась, вода унеслась куда-то вниз.
— Ой! Смотри, смотри! — закричали Черныш и Штерё.
Середины моста как не бывало. Она рухнула, и теперь вода с новым напором подымалась вверх. Живая, упорная вода.
Я вспомнил реку в селе — мутную, шалую. Осенью она растекалась по полям, по дорогам, наполняла колеи и канавы, заливала огороды и сады, самовольно забиралась во дворы, превращая землю в непроходимую грязь. А летом куда-то пряталась, чахла, как больной, и пшеница сохла, кукуруза торчала, как сухие колючки.
Штерё скоро бросил школу и тоже поступил на табачный склад. Его отец ушел к другой женщине, и Штерё вынужден был заботиться о матери.
Как удивительна и своенравна жизнь! Люди так погружены в хлопоты, заботы, ссоры друг с другом, что им просто некогда поднять глаза. А в городе чего только не происходит! Каждый день новые происшествия, новые события!
Нас водили причащаться. Церковь была полна учеников, которые разговаривали, окликали друг друга, толкались. Отец Владимир, высокий, с каштановой бородой, одетый в новую, блестящую епитрахиль, громко кричал:
— Тише! Тут что, церковь или синагога?
Среди несмолкаемого шепота он прочел молитву. Потом, торжественно обратившись к первому ученику, велел ему открыть рот, дал проглотить с маленькой ложечки вино из чаши, которую держал в руке, и кивком головы направил к прислужнику, стоившему с широкой медной тарелкой. На ней лежали нарезанные куски просфоры. Ученики по порядку, один за другим, принимали причастие, целовали руку и отходили.
По-видимому, отец Владимир имел в городе специальное задание. Своей службой, поведением и проповедями ему надо было мобилизовать прихожан на борьбу с греческим влиянием. В городе насчитывалось тринадцать церквей, из которых только две были болгарские, а все остальные греческие.
— Да! Греческие! — кричал с амвона отец Владимир. — А кто их строил! Думаете, морейские греки? Нет. Их построили неутомимые мозолистые болгарские руки — на медные болгарские гроши.
Отец Владимир был связан с околийским начальников, разумеется, негласно.
Нас не интересовала жизнь взрослых. Это был другой мир, серьезный и поэтому для нас не любопытный. До нас не сразу дошло, что наши отцы и старшие братья ведут борьбу за церковь св. Мины, которую они хотят отнять у греков. Везде говорили только об этом, словно в городе была эпидемия чумы. Обе стороны считали себя правыми и стояли на своем. Но вот в один прекрасный летний день наши ворвались в церковь, выгнали греческих попов и расположились там, как дома. Все произошло неожиданно для нас, мы были далеки от этого, и только потом нам стало ясно, как много мы потеряли. Такие события случаются не каждый день.
На годичном акте произошло нечто, удивившее нас. Панерче, нарядный, в коротких брючках и новой матроске, вышел на сцену и начал, смущаясь, декламировать стихотворение Вазова. Его тонкий, уже ломающийся голос вылетал в широкие окна, откуда доносился запах цветущих лип:
Он дошел до рефрена, которым заканчивается каждая строфа, поднял голову и решительно сказал:
Смутился и тут же добавил: "Наша!" Повторил ошибку: "ваша", потом опять — "наша!". Подчеркнул еще раз "наша" — и убежал за кулисы, провожаемый шумными аплодисментами собравшихся отцов и матерей.
Однако учитель сделал ему выговор за то, что у него, мол, было время бродить целыми днями по виноградникам, а выучить стихотворение он поленился, и теперь люди зубоскалят, а греки поднимают нас на смех — ваша-наша, наша-ваша.
Мы пропустили и другое событие, которое могло дать нам богатый материал для приключений, потому что оно было необычным и опасным. Наши молодцы-патриоты напали на близлежащий греческий городок Зорокастро и сожгли его до основания. Мы видели огромные огненные языки, лизавшие небо, и нас охватывал суеверный страх. В этом было нечто непонятное для нас, а Христоско Мерджанов назвал это "мерзостью".
Панерче был огорчен, но продолжал с нами играть. Однако с ним что-то произошло, у него было плохое настроение.
Точно какая-то болезнь поразила нас и спутала наши мысли. Ни поле, ни птицы больше нас не привлекали. Дядя Сотир — сторож, наконец спокойно вздохнул. Теперь он мог безмятежно спать по целым часам.
Наша или ваша? Этот вопрос ворвался в наше хрупкое детское сознание, подобное мутному потоку, вытеснил все остальное и осел, как ржавчина.
Мы были поражены рассказом учителя об ослеплении четырнадцати тысяч болгарских солдат византийским императором Василием Болгаробойцей.
Но зато мы просияли от радости, когда позднее он нам рассказал историю византийского императора Никифора. Этот император заплатил головой за попытку напасть на болгар, которые оправили его череп в золото, сделали из него чашу и потом в торжественные дни из нее пили:
— Ваше здоровье, дружина, из Никифоровой головы!
Вскоре стала широко распространяться мода на рогатки. Нашлись ребята ловкие на руку, которые стреляли камешком на несколько сот шагов. Стрельба из рогаток захватила всех, стала самой любимой игрой. Ребята из верхних кварталов тоже вооружились рогатками, главным образом, чтобы защищаться от нападения, когда проходили через наши кварталы.
Так началась война между греками и болгарами, детская война между двумя враждующими городскими районами.
Она началась как-то сама собой, неожиданно. Первый камешек упал среди нас, посланный сверху, от церкви св. Константина, где были греческие виноградники.
— Эй, ребята, берегитесь! — сказал Пекица и взялся за рогатку. — Я знаю, кто пустил камень. Это Янн, ублюдок Хаджи Куцоолу.
У Куцоолу была шелковая фабрика, и его сын, этот самый Яни, не позволял Пекице даже приблизиться к их саду, где весной зрела крупная клубника, а осенью — желтые янтарные груши. Пекица не любил этих маменькиных сынков, которые красиво одевались, ходили с длинными кистями на фесках и с красными помпонами на туфлях, имели собственных лошадей и могли на них ездить, куда захотят.
Он пустил камешек с такой ловкостью, что с холма послышались вызывающие крики:
— Эй, цыгане, решетники! Удирайте, спускаем собак!
В тот же миг несколько камешков ударилось впереди нас, около нас… Мы рассыпались, потом обходным путем поползли вперед, но было ясно, что противник превосходит нас численностью и лучше обучен.
Пекица не хотел уступать, остался последним, но наконец и он отошел вниз, к лугам.
— Мы этим гречатам всыплем по первое число, — сказал Панерче, который обычно не был воинственным и вполне заслуживал свое прозвище "Панерче", то есть франт.
Военные действия были отложены до следующего воскресенья.
В течение недели мы стреляли из рогаток в поле, но это было скорей игрой, чем сражением. Без промаха попадали в аистов на болотах, в сусликов среди колючек… Козел нашел три гнезда пеночек, а Пекица перехитрил дядю Сотира и вернулся с полной пазухой желтых абрикосов.
Конечно, в назначенный день у церкви св. Константина собралось много ребят. После полудня вверх полетело несколько камней. Солнце, светившее нам в глаза, нас ослепляло. Мы не могли уследить за движениями неприятеля, и это нам мешало.
Кто-то крикнул:
— Ваше здоровье, дружина-а-а, из Никифоровой головы!
— А ну-ка, поди сюда, мы тебе покажем Царь-град! — отозвался голос с горы. Это был настоящий вызов.
Камни летали с быстротой молнии и шлепались, как гранаты, в рыхлую землю, поднимая маленькие облачка белой пыли. Рогатки работали настойчиво и неутомимо, в воздухе висела дикая оскорбительная ругань, подслушанная у взрослых, хотя некоторые из нас ее и не понимали. От града камней зловеще шумел высокий орешник. Алые лучи заката окрасили поле боя.
Битва все разгоралась и разгоралась. Мы обошли неприятеля и теснили его в гору, к высокой каменной ограде вокруг виноградников. Иногда противник, собравшись с силами, с воем и ревом кидался на нас, и мы поворачивали спины и быстро отступали на старые позиции.
Несколько голов уже было разбито. Но тут произошло нечто необыкновенное, поразившее и опечалившее нас. Один из камней ударил в висок Панерче. Тот, корчась, упал на землю. Мы не подозревали, что это так опасно. Но он не двигал больше ни рукой, ни ногой, и мы, те, кто был поближе, быстро подбежали посмотреть, что с ним. Он лежал без движения, с небольшой раной на виске, бледный, с синими жилочками под глазами…
— Ой! — испуганно сказал Козел. — Даже не шевелится…
Оба боевых стана пришлось разгонять конной полиции, так были увлечены и та и другая сторона.
Двое взрослых подняли Панерче. Выздоровеет ли он? Этот вопрос волновал всех. Только теперь мы ясно осознали, что произошло. Крадучись, разошлись по домам, рогатки спрятали.
Аптекарь дядя Кондо, выйдя из своей аптеки, смотрел поверх очков на околинского начальника и ловил его взгляд. Потом, цокая языком и качая головой, сказал:
— Вот буйные головушки! Они, глядишь, завоюют Царьград.
Околийский начальник, смуглый мужчина с круглым лицом, мимоходом ответил:
— Да, на них вся наша надежда, дядя Кондо!
Панерче выздоровел, но мы уже были не те: наученные горьким опытом, немного поумнели. Наше буйство проявлялось все реже и реже и в конце концов прекратилось совершенно.
Одиннадцатая глава
Знатные люди
НАЧАЛЬНИК ГАРНИЗОНА
Кроме аптекаря дяди Кондо, — чей дом, заросший до самой крыши плющом, знали все, — в городе было много знатных людей, которые жили в больших двухэтажных домах, людей известных, уважаемых. О них говорил весь город.
В полдень, когда голодные школьники спешили по домам, на улице, ведущей в поле, появлялся лакированный фаэтон, запряженный парой лоснящихся лошадей, с молодым солдатом на козлах. Солдат сидел чинно, слегка помахивая кнутом, и не давал колесам наезжать на разбросанные по пути камни, чтобы фаэтон не трясло.
Люди сторонились, а деревенские телеги и подводы останавливались и ждали, пока фаэтон благополучно проедет по разбитой турецкой булыжной мостовой. Прохожие снимали шляпы, приветствуя сидящего в фаэтоне офицера, командира полка, полковника Карастоянова. А он не торопясь подымал руку к козырьку, так неохотно и устало, словно это было самой тяжелой его обязанностью.
Фаэтон останавливался на главной улице перед новым двухэтажным домом в стиле модерн. За железной оградой был виден сад с цветами и дорожками, посыпанными песком.
Полковник медленно, осторожно выходил из фаэтона. Это был слегка сутулый, худощавый, бледный, с удлиненными чертами лица человек, в безукоризненно чистом синем сюртуке и длинных брюках с красным кантом. Он стоял как восковой манекен, пока навстречу не выбегал широкоплечий усатый вестовой, который подавал ему толстую суковатую палку, быстро распахивал ворота и, осторожно поддерживая, вел его по двору.
На площадке перед домом ждала высокая молодая женщина, одетая в розовый домашний халат. Она встречала его равнодушно, без улыбки, молча и оба входили в дом.
Привидение исчезало. Мы шли дальше своей дорогой. И ни один из нас не интересовался, кто этот живой мертвец, этот скелет, одетый в военный мундир, какую службу он выполнял, кто была женщина, которая его встречала. Для них, оторванных от всего окружающего, безучастных ко всему, словно не существовал этот погруженный в заботы народ, этот неустроенный город с помойными ямами на улицах, их не тревожил шум кузнецов, жестянщиков. Как чужеземцы жили они в городе, куда в базарный день по пятницам собирались сотни крестьян со своим жалким товаром, чтобы получить за него гроши и на них существовать.
В нижнем конце города, уже в поле, расположены казармы горно-артиллерийской военной части. Несколько рядов длинных одноэтажных зданий с тополями и небольшими садиками служат жилищами для солдат. Позади них — кухня, дальше конюшни. На переднем плане — штаб. Здесь останавливается черный лакированный фаэтон, и из него появляется восковая фигура полковника. Его встречает молодой шустрый подпоручик, адъютант, вводит в кабинет, и здание штаба погружается в глубокую тишину.
Труба созывает на ужин. Солдаты идут один за другим или маршируют группами, садятся на землю вокруг баков с солдатской похлебкой.
Поблизости толпятся и толкаются два десятка ребят с ведрами, кружками, кастрюлями. Они жду г, когда закончат ужин солдаты. Остаток похлебки принадлежит им. Солдаты народ добрый, понимают, что такое бедность. А бедняцкие дети спешат в город, довольные, что они несут своим матерям и младшим братишкам капустный или фасолевый суп, пусть уже остывший, и что ночью желудки их не будут бурчать от голода.
Несколько раз приходили сюда и мы с Чернышом. Это у нас называлось "последний шанс" — после нескольких дней голодовки. Похлебка бывала или пересоленой, или прокисшей, но голод неумолим. Впрочем, дети скоро были лишены этой поживы.
По распоряжению полковника остаток солдатской похлебки стали выливать поросятам в свинарники позади казарм.
ФАБРИКАНТ КУЦООЛУ
Другой заметной личностью в городе был фабрикант Куцоолу. Хотя он и грек, во время антигреческого движения с его головы не упал ни единый волос. Как-то раз толпа, науськанная отцом Владимиром, собралась перед его фабрикой, но появилась полиция и разогнала ее. Манол Куцоолу был приятелем околийского начальника, и когда в город приезжал министр, он останавливался у фабриканта.
Фабрика занимала огромное пространство и была обнесена высокой стеной. Над стеной возвышались крыши многочисленных построек, высокие трубы торчали в небе и были видны еще из Текии. В глубине находился дом — дворец фабриканта, а позади него обширный сад с плодовыми деревьями.
Яни, сын Куцоолу, любил водить знакомства с нами, сорванцами из "марокканской шайки". После несчастного случая с Панерче он привел нас — меня и Черныша — в свой сад. Этот сад нисколько не был похож на наши сельские сады. Деревья здесь росли на определенном расстоянии одно от другого, и между ними были проложены дорожки, посыпанные щебнем и песком. Были также особые клумбы с цветами.
— Красота! — сказал Черныш, с вожделением глядя на крупные, величиной в кулак, абрикосы и груши петровки.
— Пожалуйста! Можете рвать! — пригласил Яни, показав на дерево.
Черныш воспользовался приглашением и сорвал несколько штук, но это для него было все равно что ничего! Был бы он один в саду, набил бы и карманы и пазуху. А теперь он осматривал стены, примеряясь, как бы ему в один прекрасный день перелезть через них и на свободе здесь похозяйничать.
Яни был старше нас, и мы с Чернышом должны были признать, что и в словах, и в жестах его сквозит какое-то спокойствие, уверенность. Да и как ему не быть воспитанным, если он вырос с гувернантками, в роскоши и в изобилии! Знал два-три языка, учился в греческой гимназии в Пловдиве. Имел велосипед, верховую лошадь и кабриолет.
Когда он проезжал в кабриолете через город, мы смотрели на него с любопытством и тайной завистью, а вот теперь он увивается около нас, ищет нашей дружбы, и мы не знаем, как себя держать. Он человек из какого-то другого мира, чуждого и непонятного для нас… Его новый, тщательно выглаженный костюм, черные шевровые башмаки никак не соответствовали нашим потрепанным штанам, с заплатками на заду, разорванным рубашкам и босым ногам в цыпках. Невысокого роста, плотный, как и его отец, Яни выходил на борьбу с нашими ребятами и побеждал их. Только Пекица дал ему хороший урок — повалил его на землю и так ему вывернул руку, что тот встал с искривленным от боли лицом и ненавистью в глазах…
Не сам ли старый фабрикант заставлял его сближаться с болгарскими ребятами, потому что видел несостоятельность своей "мании величия" и понимал, что огромное имущество, которое он оставлял сыну, должно попасть в крепкие руки человека, выросшего среди болгар и имеющего болгарских друзей и знакомых? Это мы поняли позднее, когда старик умер от удара и молодой орел расправил крылья.
Старик… мы редко его видели. Он всегда ездил в фаэтоне, который скрипел под его тяжестью и наклонялся на один бок. Два сильных гнедых коня привыкли по целым дням добросовестно топать по неровной булыжной мостовой. Крупная голова фабриканта с черными очками на мясистом носу ворочалась медленно, и люди не знали, видит ли он их, когда они с ним здороваются. Говорили, что он миллионер, поэтому каждый его проезд по улице был каким-то необыкновенным событием. Постоянные посетители трактиров переставали пить и выходили наружу, шарманщики прекращали свою музыку, пока фаэтон не заворачивал на другую улицу, где начиналась такая же суматоха.
— Куцоолу, Куцоолу едет… Куцоолу, Куцоолу!
…Из сада мы вышли на берег Чаи. Яни радовался, что доставил нам удовольствие, пригласил нас. Черныш тотчас же сбросил рубашку и быстро нырнул в реку.
Мы не отстали от него. Яни сперва поколебался, но все же поддался искушению. Его грузное тело не держалось на поверхности воды, а Черныш — хрупкий и тонкий — плавал как рыба. Река убегала в поле мимо старого пересохшего русла с извивающейся цепочкой тополей, слегка колеблемых ветром.
Потом Яни повел нас в дом.
Вот широкие каменные ступени и площадка, по обе стороны которой в больших дубовых кадках растут усыпанные плодами лимонные деревья.
Дверь отворяется, и мы входим в большую комнату с множеством других дверей. Маленькие столики, на них вазы с цветами. На полу ковер, кругом кресла, много кресел.
Одна дверь отворилась, и вошла молодая девушка, сильно напудренная. Держа в руке поднос, она остановилась перед Чернышом и предложила ему варенья в большой вазе.
— Прошу вас, покушайте.
Я испугался, что Черныш схватит всю вазу.
— Моя сестра, — представил ее Яни. Девушка посмотрела на нас и улыбнулась.
Сестра не была похожа ни на отца, ни на брата. Тонкая, высокая, бледная, с синими глазами.
Однако Черныш меня не осрамил. Он неуклюже взял ложечку и, хотя загреб порядочное количество вишневого варенья, все же себя не скомпрометировал. Потом отпил воды из стакана, стало быть, знал, что таков порядок в богатых домах.
После него пришла моя очередь. Чтобы казаться еще более "воспитанным", я взял только две-три вишенки, предварительно сказав "благодарю".
Девушка угостила также и брата и затем быстро скрылась за дверью.
Такое множество дверей — куда они вели? Это меня живо интересовало, да, как видно, занимало и Черныша. Пока мы не видели ничего особенного. Обыкновенная гостиная, как у крестного дяди Марина в селе. А что творится по ту сторону этих дверей, на втором этаже?
Потом Яни проводил нас до выхода и вернулся в дом. Мы шли под высокими орехами и молчали. Черныш перескакивал с камня на камень и напевал в нос греческую песенку:
Затем воскликнул:
— Э-э-эх! Черт возьми!
Подбросил вверх какой-то блестящий предмет, ловко поймал его, присвистнул и сунул в карман. Ясно — это был серебряный портсигар.
— Черныш! Что за безобразие! Ты не забыл своих старых привычек! — закричал я и схватил его за горло. — Я сейчас тебя задушу!
Он оцепенел от неожиданности и уставился на меня своими большими черными глазами.
— Как тебе не стыдно! — кричал я. — Люди нас позвали в гости, а ты тащишь, что попадется под руку, как мелкий воришка!
Может быть, он ждал, что я его похвалю?
— Слушай, братец, не валяй дурака! — пытался он возразить. — Велика важность! Это для них что укус блохи!
— Но ведь этот человек теперь на нас и смотреть не захочет! Да еще может подумать, что это я украл! — не переставал я злиться.
Он вытащил портсигар — серебряный, с четырьмя красными камешками по углам. В середине две руки в дружеском рукопожатии. Очевидно, семейная реликвия.
Напрасно умолял я его вернуться и отдать портсигар Яни. Он и слышать об этом не хотел. С этого дня Черныш снова упал в моих глазах.
ОКОЛИЙСКИЙ НАЧАЛЬНИК
У околийского начальника Сербезова тоже был фаэтон, но он не был похож на фаэтон полковника: ветхий, с шелушащимся лаком, весь в грязных пятнах. Кучером был пожилой солдат с седыми висячими усами — самое близкое к начальству лицо.
Да и не мог этот фаэтон иметь другой вид. Ведь на нем околийский начальник беспрестанно объезжал села. Он увязал в болотах, трясся по кривым и неровным проселочным дорогам, а дядя Спиридон не очень затруднял себя заботой о его внешности.
Что делал начальник в селах? Зачем он чуть ли не через день выезжал из города с револьвером у пояса и длинной саблей, которая угрожающе бряцала?
Однажды, слезая с фаэтона и здороваясь с приставом, он громко сказал:
— Этим черным душам надо вправить мозги. На выборах мы победим, хотя бы для этого пришлось свинью в мечеть запустить!
Худощавый, живой и энергичный, он был полной противоположностью полкового командира. Если полковник Карастоянов был слаб, немощен и похож на мумию, то околийский начальник отличался упорством и самоуверенностью.
Его громкий бас был слышен за две улицы. Вот он идет с хаджи Гошо Бабаджановым, русофилом и старым народником, размахивает руками и насмешливо кричит:
— Порт-Артур, говоришь? Порт-Артур никогда не возьмут, говоришь? Куропаткин бежал от японцев, возле Цусимы русская эскадра пошла на дно, а Порт-Артур, который у них, можно сказать, в руках, японцы, по-твоему, не возьмут?
Хаджи Гошо Бабаджанов с газетой в руках старался убедить начальника, что крепость Порт-Артур неприступна.
— Ты смотри, смотри, что пишет газета "Мир", читай, что говорит адмирал…
— Брось, бай Хаджи, — артачился начальник. — Да разве может "Мир" писать иначе? Так и будет долдонить. А русская империя насквозь прогнила, и потому японцы ее расколотят, дорогой мой!
Русофил снисходительно улыбался, поглядывая на собеседника с сожалением:
— Вам только того и надо, но нет, это уж извините! Кто способен тягаться с Россией?
— Да ведь это факт, факт! — махал руками начальник. — Вы ослеплены, не видите правды.
Споры вокруг войны в Маньчжурии становились все ожесточеннее. Не было человека, который не принимал бы в них участия. Христоско нашел какую-то карту военных действий и каждый день гадал, что будет дальше. Телеграфные агентства передавали самые противоречивые новости, из которых, однако, было видно, что русская армия терпит поражение за поражением, что ее генералы никуда не годятся, что русские солдаты голодают…
Я рассказал Христоско про полковника, про сына фабриканта Куцоолу, про околийского начальника… Он слушал, и глаза у него как будто излучали радость. Я рассказал ему и о многом другом, чего он не знал, — об арестах среди крестьян, о стычке между стамболовцами и народняками на предвыборном собрании, куда ворвалась стамболовская шайка.
— Браво, Милко! — сказал Христоско, похлопав меня по плечу. — Ты хорошо осведомлен! У тебя острый взгляд — далеко видишь…
Двенадцатая глава
Политика
ВЫБОРЫ
На промышленных предприятиях города — на табачном складе, на спиртовом заводе, на кирпичном заводе и в слесарных мастерских — было занято несколько сот рабочих. Христоско их называл "несознательной массой": работают на капиталистов, а не умеют защищать свои интересы. Каждый рабочий, говорил он, по отдельности ничто, нуль, но организованные рабочие — великая сила, перед которой хозяева будут дрожать…
К Христоско приходили Штерё, Черныш, Лефтер и приводили к нему своих товарищей. Бывал там и Пенко со спиртового завода… Они беседовали, потом расходились и разносили "Рабочий вестник"…
Лефтер, Черныш и Штерё волновались, как будто ждали каких-то важных событий. А мы, школьники, обязаны были знать только свою классную комнату.
В городе началось необыкновенное оживление. Люди встречались, увлеченно разговаривали, с ожесточением спорили. В трактирах между отдельными группами часто возникали драки. На чьей стороне должна быть Болгария? С Россией или с Германией? Кто нам отдает Македонию, а кто против этого? Такого рода вопросы волновали посетителей трактиров. Христоско смеялся над этой, как он выражался, "грызней за кость" и говорил о разных партиях, что они "одного поля ягода".
Прошло несколько дней. На дверях школы появилась маленькая красная листовка. Ученики, толпясь, с любопытством ее читали.
Содержание листовки меня заинтересовало, по многое в ней было мне неясно. Почему, как тут сказано, буржуазия готовится к новым выборам? Ведь в выборах участвуют все? И что значит "личный режим", которому служат все буржуазные партии? В листовке говорилось, что эти партии хотят использовать болгарский парод в корыстных целях, обманом и насилием завоевать его доверие, чтобы безнаказанно проводить собственную политику.
Что буржуазные партии усиливают свое влияние, мне разъяснил Христоско Мерджанов. По его словам, все они "одного поля ягода", "волки в овечьей шкуре", они до предела раздувают государственный бюджет и увеличивают бремя налогов, чтобы откармливать военную и чиновничью бюрократию за счет насущного хлеба рабочих и крестьянской бедноты.
Я знал, что социальное законодательство — защита рабочего труда — для них не существует. Чего можно ждать от правительства, говорил Христоско, которое увеличивает военный бюджет, чтобы ввергнуть нас в войну?
Моя любовь к Христоско помогала мне понять, что единственная партия, которая защищает интересы рабочих и всех трудящихся, борется за лучшую жизнь для народа, за мир и социальную справедливость, — это партия, которая выпустила красную листовку.
Листовка заканчивалась словами:
"Товарищи рабочие! Голосуйте за кандидатов социал-демократической партии (тесных социалистов)".
Листовка провисела до третьей перемены. После этого она была сорвана и исчезла.
На другой день во время второй перемены в школьном коридоре появился пристав Чаушев с длинной кривой саблей, которая непрерывно съезжала у него назад. Он был известен как грубый служака, полицейский-драчун, поэтому все его боялись.
Такой необыкновенный посетитель не мог остаться незамеченным. Ученики, особенно старшеклассники, пришли в смятение. Зачем он явился? Когда это было, чтобы школу посещала полиция?
Поношенный и выгоревший мундир пристава промелькнул по лестнице и исчез в направлении директорского кабинета. Пристав Чаушев был "вездесущ", и, как говорили, его можно было встретить сразу в нескольких местах. Вот он стоит, козыряя, перед околийским начальником, и вдруг видишь, как он мечется на коне в верхнем конце города.
Сторож дядя Коста зазвонил, и ученики нехотя разбрелись по классам.
Урок начался.
Во время третьей перемены Тодор Гинев, Христоско Мерджанов, я и еще несколько учеников были вызваны к директору.
Директор Мечкарский преподавал пение и музыку. Он был регентом школьного хора и часто ломал смычок своей скрипки об голову какого-нибудь тупого хориста, который с трудом воспринимал нотную кабалистику. Вытянув свое длинное тело в поношенном пиджаке и брюках, он дирижировал со страстью, наклонялся и выпрямлялся, как жираф, сердился, когда кто-нибудь ошибался, сиял, когда мелодия звучала правильно и стройно.
Все знали, что политика его не интересует, но было ясно, что наш вызов связан с посещением пристава Чаушева.
Встав из-за стола и приняв комически торжественную позу, он несколько минут молчал, грозно и устрашающе глядя на нас.
Мы все были хорошие хористы. В этом отношении он не мог сказать ничего плохого.
Его сухое костлявое лицо, с горбатым ястребиным носом, с длинными взъерошенными волосами, приняло какое-то бесстрастное отсутствующее выражение.
Он поглядел на нас испытующе и сказал:
— Ставится вопрос: кто приклеил эту листовку к дверям?
Он достал сорванную листовку и, подняв ее, помахал в воздухе. Потом продолжал:
— У полиции есть сведения, что оппозиция завербовала некоторых учеников в свои агитаторы. Ученики пришли сюда учиться, а не помогать политическим партиям. Это надо запомнить! — Он строго посмотрел на нас. — Что за безобразие! — Затем, помолчав: — Тодор Гинев, это ты?
Тошо ответил отрицательно. Отрицали и остальные.
— Вы, Христоско Мерджанов?
Христоско как девятиклассник (наша школа девятиклассная) был уже "взрослый", и поэтому директор обращался к нему на "вы".
Слегка сгорбившись, явно раздосадованный, Христоско помолчал и твердо ответил:
— Нет, господин директор…
— Тогда кто же? — насмешливо сказал директор. — Ведь не я же?
Христоско поднял голову и спокойно произнес:
— Я думаю, что этот допрос излишен, господин директор. Разве у партий нет своих людей для подобных поручений? Разве у нас не свободная агитация? Разве, согласно конституции, тот, кто препятствует свободной предвыборной агитации, не подлежит наказанию?
Директор словно был пристыжен этим неожиданным уроком гражданского права и как будто смутился. Ишь ты, вчерашний мальчишка, а наставляет меня на ум! Он с изумлением посмотрел на Христоско, скривил губы и воскликнул:
— Глядите, какой всезнайка! — А потом добавил. — Слушай, парень, кто много знает, того много бед ожидает!
Христоско ничего не ответил. Он смотрел директору в глаза и старался понять, серьезно тот говорит или шутит. Слова "кто много знает, того много бед ожидает" были совершенно неуместны в устах директора гимназии: разве мы не затем сюда пришли, чтобы учиться и знать насколько возможно больше? И кроме того, по-настоящему он сердился или только напускал на себя строгость?
Директор, видимо, опомнился, перестал играть роль, которую на себя взял, и, посмотрев как-то неопределенно в сторону, сказал совсем другим тоном:
— Значит, так! У партий есть свои люди для подобных поручений! Вот и я говорю: ученики занимаются своими уроками, с какой стати они будут расклеивать листовки? — Он поглядел на нас сочувственно и с некоторой долей назидательности добавил: — Все же, мальчики, будьте осторожны — полиция не шутит. Как бы кто-нибудь из вас не пострадал. Вы свободны.
КАПЛИ КРОВИ НА МОСТОВОЙ
Серый ноябрьский день. Из ущелья дует холодный ветер.
Деревянный забор школы залеплен плакатами. Группы любопытных останавливаются, читают их, смеются, спорят.
У дверей стоит полицейский, который указывает дорогу голосующим. Те входят в школу и через короткое время возвращаются, осматриваются по сторонам, здороваются со знакомыми или читают плакаты.
— Эй ты, сопляк, тебе чего здесь надо?
Я оборачиваюсь. Рядом стоят двое и сверлят меня глазами. Оба нездешние.
Пожимаю плечами.
— Смотрю плакаты. А что еще?
— Это не твое дело. Ты еще молокосос. Не имеешь права избирать.
— А ну, иди сюда, иди, иди!
Другой толкает меня за угол школы. Там нет ни души.
— Какие у тебя бюллетени? — спрашивает первый.
— Бюллетени? Какие тебе бюллетени померещились? — через силу улыбаюсь я.
— Есть у тебя бюллетени, ублюдок ты этакий! — спокойно говорит другой и так сильно сжимает мне руку, что в глазах у меня темнеет. — Давай их сюда!
Я вырываюсь, а он лезет рукой ко мне в карман. Достает оттуда пачку темно-красных бюллетеней и размахивает ею у меня перед носом:
— Ага! Ну и мерзавец! Говори, откуда они у тебя, кто тебе их дал? — Он хватает меня за ухо и тянет изо всех сил. — Кто тебе их дал? Откуда они у тебя?
Я отбиваюсь, верчусь, чтобы освободить свое пламенеющее ухо, и не отвечаю на вопрос.
Мне их сунул в руки Христоско, по разве я могу его выдать? Продолжаю молчать.
— Молчишь, вера твоя поганая!
Он, нервничая, засовывает бюллетени к себе в карман, и две звонкие пощечины, одна за другой, обжигают мне щеки.
Оба бандита поспешно скрываются за углом.
"Погромщики! Грязные погромщики!" — думаю я, смертельно оскорбленный и обиженный. Меня отец так не бил, а им можно?.. Я придумываю самые страшные ругательства, чтобы хоть этим поднять в собственных глазах свое униженное достоинство и получить некоторое удовлетворение.
Приближался полдень. У дверей школы образовался длинный хвост избирателей. Большинство рабочие. Я узнал многих с табачного склада. Все терпеливо ждали своей очереди.
На противоположном тротуаре и дальше до конца улицы стояли любопытные. Странная вещь! Этих людей я никогда раньше не встречал в городе. У некоторых в руках суковатые палки. В городе только несколько человек ходили с палками: полковник Карастоянов, хромой Пешо Германец с белыми мышами, которые вытаскивали "счастье", — он имел полное право ходить с палкой, так как без нее не мог держаться на ногах. Лютеранин Станчо с бельмами на обоих глазах тоже палкой нащупывал дорогу. С палкой ходил и директор земледельческого банка, чтобы обороняться от собак в нижних кварталах города. И некоторые старушки, которые, постукивая палочками, носили кутью на кладбище…
Но эти? Кто были эти незваные гости, которые вертелись здесь, как волки вокруг беззащитного стада?
Я начал читать плакаты на противоположной стене. До недавнего времени и я удивлялся этой страсти взрослых спорить, доходя до драки, о том, кто достойнее — стамболовцы или народняки? Если судить по плакатам, и те и другие были воры, насильники, взяточники, и всем им давно место в тюрьме. Они взаимно обвиняли друг друга в таких страшных преступлениях, что было удивительно, как они еще могут требовать от избирателей доверия… Да ведь они, эти избиратели, должны бы камнями их забросать.
Черныш и Штерё быстро прошли мимо меня и, не останавливаясь, дали мне понять знаками, что направляются в другую секцию, в греческое училище. Штерё, сделав несколько шагов, вернулся и прошептал:
— Безобразие, греки голосуют за правительство. А оно их преследует и отбирает имущество…
Среди публики, у ворот, раздались голоса:
— Ну что они там делают? Умерли, что ли? До каких пор мы будем здесь дремать? Пусть полицейский посмотрит, что там делается!
Вышел невысокий избиратель с бородкой.
— Кушают! Питаются господа! — объяснил он.
Другой доверительно добавил ближайшим соседям:
— Так и дурак сумеет организовать выборы. В темной комнате только одни правительственные бюллетени…
Народ прибывал, и толпа росла. Рабочие подходили молчаливые, замкнутые.
Прошли те двое бандитов, которые отняли у меня бюллетени.
Протарахтел фаэтон. Из него вылез пристав Чаушев, засуетился:
— Медлят? Почему? — И он вошел в помещение.
Время шло.
Кто-то горластый громко крикнул:
— Погромщики, прочь отсюда!
— Прочь, прочь!
— Кто погромщики?
— Заткни рот!
— Я, что ли, погромщик?
— А откуда ты взялся? — крикнул горластый. — Покажи свой избирательный документ!
— А ты что, прокурор? — злобно огрызнулся неизвестный.
Провокатор поднял палку. Несколько здоровых рук вцепились в него и ее отняли.
— Драться будешь, стамболовская собака!
— Арестуйте его!
— Нашли кого арестовать! Это же, наверно, переодетый полицейский!
Вышел пристав Чаушев и сказал успокаивающе:
— Тихо, господа. Члены бюро не успели поесть. Не сидеть же им голодным целый день.
— Господин пристав! Тут один хулиган пустил в ход палку!
Чаушев говорил какому-то своему знакомому:
— Сейчас доложу начальнику: во всех секциях выборы проходят тихо и мирно.
Он быстро вскочил в фаэтон и уехал.
Немного спустя в конце очереди возник новый инцидент: еще один погромщик! Кто-то крикнул: "Ой-ой!" — и схватился за голову.
Откуда ни возьмись выскочила целая толпа люден, вооруженных палками.
— Кто тут скандалит? — ревели они. — Кто мешает выборам?
— Кто мешает выборам! Какое нахальство! — кричал тот горластый. — Товарищи, не отступайте! Их целине дать нам голосовать! Они боятся нас!
Началась свалка. Часть толпы отступила и ударилась в бегство. Остальные отбивали нападение банды погромщиков, ревевших:
— Бейте этих собак! Предатели!
Но это было нелегко сделать. Время от времени то один, то другой хватался за голову, окровавленными руками прокладывал себе дорогу в толпе и удирал.
Схватка продолжалась недолго, но после нее по всей улице виднелись капли крови: кровь на тротуарах, на земле….
На другой день общинный глашатай объявил под барабан результаты выборов: правительство получило полное большинство! Выборы прошли тихо и мирно, без инцидентов, закончил глашатай.
Однако он не упомянул, что был выбран и один социал-демократ.
НЕОЖИДАННАЯ РАДОСТЬ
Меня встретила хозяйка.
— К тебе гости, — сказала она. — Уже полчаса, как ждут…
— Гости? — Я старался разглядеть двоих мужчин, стоящих в дверях.
— Смотри ты, как он вырос! — сказал старший, обращаясь ко мне, и прибавил тихонечко: — Милко, ты меня не узнаешь?
Я не верил своим глазам: дедушка Продан и дядя Вангел!
Дедушка Продан будто бы спокойно поцеловал меня в щеку, но я почувствовал, как меня обожгла его слеза.
— Учишься? Мы едва тебя нашли. Спрашивали в школе. Ох, как ты вырос!
Он без причины смеялся, просто от радости.
Когда они приехали? Что будут делать в Болгарии?
Дедушка Продан сел на край постели, дядя Вангел сначала стоял, потом осторожно присел на деревянный сундучок Христоско.
Через отворенную дверь лился яркий свет, и лица обоих мужчин казались бронзовыми.
Зачем они приехали в Болгарию? Да ведь они переселенцы и больше уже не вернутся в Турцию.
Рассказ дедушки Продана был на редкость грустным.
После восстания жизнь болгар стала невыносимо трудной. До этого они работали в Салониках, в Кукуше, строили дома, наводили мосты. Перебивались, даже скопили деньжонок. Поставили в деревне новый дом, двухэтажный. Дядя Вангел женился, у него уже родились трое детей. Тогда жизнь была другая.
Во время восстания село пострадало. Много молодежи погибло. Крестьяне собрали две тысячи золотых — войска стояли с пушками, наведенными на село. Паша взял деньги и отвел войско, пощадил село.
— Ощетинились турки, куда ни пойдешь, глаза им мозолишь. Для таких, говорят, как вы, бунтовщиков, хлеба нет. Новые налоги, взяточничество! — глубоко вздохнул дедушка Продан и покачал головой. Потом скова начал: — Село без учителя. Дети остаются неграмотными. Земля не родит — только мелкую кукурузу и хилую рожь. До николина дня не хватает! Собрались мы однажды, посовещались. Что тут делать дальше? Поедем в свободную Болгарию! Там и работа найдется, там и родные есть, помогут. Сказано — сделано. Поднялись мы, двадцать семейств, и где упросили, где взятку дали — вырвались оттуда. Пока есть руки, — он показал свои черные корявые руки с надувшимися жилами и искривленными работой суставами, — мы не боимся, сумеем заработать себе на кусок хлеба. Ведь здесь мы среди братьев, среди болгар.
Дедушка Продан был все такой же оптимист, не терял веру в людей.
Они уже взяли с общинных торгов подряд на постройку моста через реку, пересекавшую базарную площадь, ведь они мастера по сводам и мостам…
— А как тут наши, отец, мать, братья?..
Дедушка Продан наклонил голову, приложил ладонь к уху — видимо, совсем стал туг на ухо — и с любопытством уставился на меня.
Я рассказал про нашу жизнь в селе, про болезнь отца, но не стал говорить, что жизнь семьи становится все труднее, что детей уже четверо и хлеба не хватает.
— Очень хочу их повидать, — вымолвил дедушка Продан. — Ох, до чего хочу их повидать! Ты меня проводишь… вот только отдохну немного!
Дедушка Продан лег, а я повел дядю Вангела показать город. Перед военным клубом играл военный оркестр. Дядя Вангел остановился и заслушался. Его заинтересовала работа дирижера. Она ему показалась легкой и какой-то смешной. Только машет палочкой туда, сюда! Я объяснил ему, что дирижер фигура важная и что без него не может существовать оркестр. Он объединяет все инструменты и приводит к согласному звучанию.
Дирижер Эмануил Манолов — наш любимец. Он сочинял песни, которые мы пели в хоре. И был приятелем Христоско, а это много значило. Дядя Вангел, человек необразованный, не разбирался в таких вещах. Он несколько сконфузился. А когда оркестр заиграл попурри из народных песен, сочиненное дирижером, дядя Вангел подумал: ишь ты, что делается на свете! Он впервые слышал настоящий оркестр, если не считать цыганских музыкантов в селе.
— Хорошо, — сказал он. Потом, улыбнувшись, добавил: — Что правда, то правда. Приятно слушать эту музыку…
Его небольшие черные глазки улыбались все так же простодушно и тепло, — он еще так молод, хотя в тонких висячих усах и на висках поблескивали серебряные нити, а труд и невзгоды избороздили его лицо разбегающими во все стороны морщинами.
Он хвалился их новой жизнью. Они осели в деревне Куклен. Купили у греческого переселенца дом, около полутора гектаров земли, небольшой виноградник…
Мы поднялись в старую часть города. Узкие крутые улочки с разбитой булыжной мостовой и высокими двухэтажными домами. Здесь террасы противоположных домов расположены так близко, что люди могут через улицу подавать друг другу руку. Маленькие окна, низкие заборы. В грязных домах женщины стирают, и помои текут до самой середины улицы… Кричат дети, у дверей сидят старухи и оглядывают нас…
Когда мы вернулись, дедушка Продан нас ждал. Я только сейчас разглядел, как он изменился! Похудел, волосы поредели. Он похлопал меня по плечу и, улыбаясь, приподнял.
— Эге! Когда-то перышком был, а теперь настоящий мужчина, ученый парень…
И он с веселым старческим смехом прижал меня к себе. Потом посмотрел как-то виновато. Не пересолил ли он со своей нежностью?
— Приходи как-нибудь познакомиться с теткой, с детьми… — И он взглянул на меня проницательно и в то же время робко. — А? Придешь?
— Приду, дедушка, ну как же не прийти? — уверяю я его, потому что мне действительно очень хочется повидать и незнакомую тетку, и детей. — Мы часто ходим в монастырь Святой целитель, а оттуда два шага…
В голове у меня толпились разные мысли. Как сильно я любил дядю Вангела и дедушку Продана! Но почему-то стеснялся признаться в этом самому себе… Я вспомнил наше прощание, там, на турецком посту, когда они уезжали обратно. Как мучительно сжималось у меня сердце: вот они уедут, и я больше никогда их не увижу… А теперь они опять здесь, но я смотрю на них равнодушно, и они мне словно чужие… Я укорял себя за это и осуждал… понимая, что они волновались, но не смели выразить свои чувства. Я их сковывал.
Тринадцатая глава
Родная земля
Когда я еду по Текни, я прежде всего ищу взглядом минарет сельской мечети. Сначала два ряда покрытых виноградниками холмов смыкаются за моей спиной. Голой степи становится все меньше, степа тополей и ольхи растет, и сквозь нее, как мачта невидимого корабля, подымается к небу одинокий минарет. Я еду к нашим — отец написал, что и он со всей семьей перебирается в город, так как получил должность в Народном банке. Он звал меня пожить немного в селе и вместе с ними вернуться обратно.
Даже и Воронок, лошадка тети Йовки, радостно пофыркивает, словно чувствуя приближение знакомых и родных мест. Текия — пустая равнина, песчаная и бесплодная; трава на ней высохла и пожелтела еще до георгиева дня.
Колеса телеги катятся бесшумно. Дорога расстелилась мягким одеялом, не слышно даже топота копыт.
Проходит много времени, пока картина наконец меняется. Лошадка машет хвостом, может быть радуясь, что вот кончается степь, начинаются виноградники, потом бахчи и рисовые поля. На каждом шагу вода, холодные родники, хочешь — пей, не хочешь — спокойно продолжай путь дальше.
Воронок прядает ушами, ныряет в прохладную тень — сердце его радостно бьется, все это ему давно знакомо. Минарет за деревьями, словно маяк, показывает нам, что мы уже близко. Он всегда воскрешает во мне одно и то же воспоминание.
На верхнюю площадку давно не поднимался муэдзин и не призывал правоверных к молитве. Конусообразная крыша сорвана сильной бурей, теперь вместо нее гнездо аиста. Люди прозвали аиста "ходжа". Когда он начинает щелкать клювом, подняв голову к небу, все говорят:
— Ходжа кричит.
С тех пор как уехали переселенцы, мечеть пришла в упадок. Время источило ее, как болезнь, разъело стены, разрушило оконные решетки. Кладбище в ее дворе потонуло в бурьяне, потолок турецкой школы провалился.
Под стрехами поселились совы. Внутри минарета ступени обвалились, и уже было невозможно подняться наверх.
Вот мы приближаемся к первым гумнам, и в моей памяти возникает грустная картина прощанья — разлуки с родным очагом. Это была последняя группа переселенцев, около двадцати семей. После них в селе осталось только несколько бедняков: мельник Мирза, кузнец Алиман да батраки на нашем конце. Остался и упрямец Тюфекчия, молчаливый и мрачный человек, владелец кафе и что-то вроде оружейного мастера.
Когда уезжали его земляки, Тюфекчия не пришел даже их проводить. Такой упорный турок! Его только что выпустили тогда из тюрьмы, где он сидел за убийство своего же единоверца… Был конец лета, обоз был уже нагружен и готов тронуться в путь.
Ворота мечети отворены, за оградой видно кладбище.
Все наши болгары вышли проститься: вместе пахали землю, вместе мучились… Высокие, в черных и коричневых шароварах, пестрых чалмах, подпоясанные широкими красными поясами, турки распоряжались каждый около своей подводы, а вокруг них — их дети и жены. На вид они были спокойны, как будто уезжали на свадьбу, да они и правда не знали, куда едут. Знали только, что это далеко, очень далеко, что путешествие займет много дней, что придется в осеннюю погоду ночевать под открытым небом. А что ждало их там? Рассчитывали на лучшее. Их вела слепая надежда.
В каждую из огромных телег с длинными "занозами" было впряжено по две пары буйволов и волов. Телеги нагружены всяким домашним скарбом, а сзади привязана домашняя скотина — лошади, коровы, телята.
Хюсеин-ходжа сновал между своими людьми, тихим голосом отдавая распоряжения. Он здесь повелевал, все его слушали, как отца. Кто он? Патриот или, как говорил мой отец, агент мусульманской духовной власти? Хюсеин-ходжа был не только духовным главой, но также советчиком, целителем как духовных, так и телесных болезней, отличным знатоком лекарственных растений. Высокий, широкоскулый, с черными запавшими глазами, похожими на пылающие угли, он приблизился к собравшейся толпе и сказал:
— Ну, соседи, пришло время нам расстаться. Такова воля аллаха.
Был полдень. Солнце припекало. Хюсеин-ходжа зашел в мечеть, поднялся на верхнюю площадку и в последний раз объявил правоверным — един аллах, и Магомет пророк его. Потом спустился, запер входные ворота и сунул ключ за пазуху.
Стали прощаться. Первым начал Хюсеин-ходжа:
— Так вот, соседи, простите, если мы в чем согрешили.
— С богом, ходжа-эфенди! — отвечали ему наши болгары. — Простите и вы, все мы люди, кто из нас без греха.
Он попрощался со всеми, с молодыми и старыми, с бедными и богатыми.
— Прощайте, соседи.
— С богом, Амедаа.
— Привет Стамбулу.
— Не поминайте лихом. Живы будем, может, встретимся…
— Жили вместе, дружно, ладили. Эх, такая, значит, судьба… Может, там ваше счастье, — сказал, еле дотащившись до телег, старый крестьянин и из последних сил пожал руку ходже. — Дай бог всего доброго.
— Аллах милостив! — учащенно мигая, произнес ходжа.
— Счастливого пути, друзья. Благополучно вам здравствовать, — похлопал по спине ходжу краснощекий молодец. — И не поминайте нас лихом, добром поминайте.
— Да поможет нам аллах. Разве мы видели от вас какое-нибудь зло? — с умилением прошептал Хюсеин-ходжа.
Потом Хюсеин-ходжа выпрямился, потупил глаза, как бы покоряясь судьбе, и в наступившем молчании сказал несколько теплых слов всем присутствующим. Он сказал, что в наших людях нет согласия, не умеют они трудиться сообща, и это плохо, потому что аллах благословляет согласие, а дьявол радуется распрям. Надо исполнять волю аллаха, а не угождать дьяволу. Другое, о чем он попросил болгар, это охранять мечеть от плохих людей: мечеть — святое место, а нет большего греха, чем осквернить святое место. Она — дом аллаха, и аллах ее не оставит; молясь ему, наши люди, хоть и вдали отсюда, будут думать, что они в мечети.
Хюсеин-ходжа получил торжественное заверение, что так оно и будет, что никто пальцем до мечети не дотронется, пусть они будут спокойны: это обещание перед богом.
— Так, так, соседи. Да поможет вам аллах во всех начинаниях.
Хюсеин-ходжа перевел дух и сказал, что передаст ключи своему начальству и дальше пусть заботится оно.
Остальные турки торжественно стояли, скрестив руки, печальные и грустные, но сдержанные. Момент был тяжелый, требующий самообладания.
Турчанки прощались отдельно, в стороне от мужчин. У них были свои приятельницы среди болгарок. Здесь обменивались разными подарками на память, слышались пожелания счастливого пути, здоровья и долгой жизни. Большинство турчанок плакали под своими покрывалами: они сильнее мужчин переживали разлуку. Здесь они родились, выросли, вышли замуж. Из села они никуда не выезжали, кроме него, ничего не видели, им ограничивался весь их мир. Скорбь турчанок была понятна, и, когда первые подводы тронулись, плач их усилился, а одна из них испустила громкий вопль, душераздирающий, как плач по покойнику. Он внес смятение, ее все окружили, стали уговаривать успокоиться, прийти в себя.
— Не хочу! — кричала она. — Не хочу! Ни шагу не сделаю!
Джамиле! Я помнил ее ребенком, девочкой-подростком с красивыми сияющими глазами, с трепещущими, как бабочки, ресницами, когда покрывало свалилось у нее с лица и мы с Ленче старались поднять ее с земли. Как будто это было вчера! Ее выдали замуж совсем молодую, а месяц назад муж ее умер. И вот теперь она лежала на земле, в пыли, вцепившись голой рукой в спицу колеса, с обнаженной грудью, с упавшим покрывалом, почти обезумев.
— Не хочу! — повторяла она. — Здесь, в этой земле Мустафа лежит. Как я его покину?
— Джамиле! — успокаивал ее отец, наклонившись над ней. — Что ты делаешь, дочка?! Постыдись людей, разве можно показываться им в таком виде? Поднимись, сядь в телегу!
Ничто не помогало. Женщина лежала, как раздавленная собака, смотрела, но словно ничего не видела. Ее красивые черные глаза были полны слез, изо рта текла слюна.
— Мустафа-а! Мустафа! — повторяла она. — Как я тебя покину, красавец мой!
— Послушан, Али-ага, — обратился другой турок к ее отцу. — Возьми ее на руки и положи в телегу! Слова до нее не доходят.
Услышав этот совет, Джамиле завыла еще сильнее и ухватилась за колесо обеими руками.
— Мамочка! Не хочу! Убейте меня, с места не тронусь.
Подошли и другие турки, цокали языком, пожимали плечами.
— Смотри, вот бедняжка! Да она тронулась.
А Джамиле лежала, свернувшись комочком, и говорила бессвязно, как в бреду:
— Мустафа! Соловей мой! Где ты, где ты! Кто обнимет мое тело, кто поцелует мои очи? Пусть лучше собаки сгложут меня, пусть вороны клюют мою грудь, коли нет Мустафы! Здесь, здесь, в этой черной земле, лежишь ты, здесь хочу умереть, лечь с тобой рядом, соловей мой!
Надо быть безумной, чтобы говорить такие несуразные слова… Все ошеломленно смотрели, как она, ударив кулаком по пыли, вдруг склонила лицо и начала целовать сухую землю так страстно, так неудержимо, словно целовала самого Мустафу.
— Здесь, здесь, — повторяла она, — в этой черной земле лежишь ты, здесь хочу умереть, остаться с тобой!
Нет, это была не прежняя кроткая, смиренная Джамиле! Мучительная сцена вызывала жалость к молодой женщине:
— Ах, несчастная! Свихнулась…
Но с этим уже надо было кончать. Первые подводы остановились и ждали, время шло, пора было ехать. Отец, рассердившись, дернул ее за плечо.
— Эй, Джамиле, я тебе говорю! Не заставляй меня стыдиться перед людьми! Что ты тут болтаешь… Кендене гел!
Она подняла голову и посмотрела на него своими прекрасными затуманенными глазами. Из них опять хлынули слезы, и она снова завопила:
— Отец! Оставь меня, отец, мне нет дела до этих людей! Как я покину Мустафу! Без него — алмазами меня осыпьте, в шелка меня оденьте — нет мне жизни!
Отец потерял терпение. Он схватил ее за руку и закричал:
— А ну, вставай, сука! Дьявол в тебя вселился! Будешь ты у меня морочить голову стольким людям, бесстыдница!
Турок рассвирепел. Он уже готов был принять крайние меры, когда подошел Хюсеин-ходжа и легонько его отстранил.
— Джамиле, дочка, — начал он ласково, гладя ее по голове. — Встань, успокойся. Где все, там и ты. Тебе легче будет. Оставь умершего — он теперь на том свете среди прекрасных гурий. Они красивее тебя. Что он тебе? А может, выпадет тебе счастье — другого найдешь. Мужчин сколько хочешь, а ты молода. Встань, дитя мое, не бойся, поверь ходже-эфенди.
Это как будто подействовало. Джамиле подняла голову. Взгляд Хюсеина-ходжи словно облил ее мягким светом; она встала, вытерла концом рукава свой запачканный землей рот, повторяя почти бессознательно:
— Нет! Нет для меня жизни, нет! Кому я нужна, кто меня возьмет, горемычную вдову! Земля, только земля, где лежит он, мой Мустафа!
Переселенцы волновались. Это была плохая примета, предвещающая беду. Женщина стояла, опустив голову, уже стыдясь того, что показала перед чужими мужчинами свою наготу. Отец поддерживал ее под мышки, раздосадованный и вместе с тем преисполненный жалости. Другие турчанки ее понимали. Они тоже тихо плакали или глотали слезы.
— Нет! — продолжала бормотать Джамиле. — Все кончено, нет для меня жизни! Что было, то прошло. Я для него жила, он для меня. Не увижу я тебя больше, соловей мой! — И с тоской продолжала тянуть: — Мустафа-а! Мустафа-а!
Ее положили на подводу, опять раздались пожелания доброго пути. Наконец обоз двинулся под скрип телег и понукание буйволов. Солнце пекло, дорога извивалась как будто до самого неба. Над ней двигалось облако пыли, и до нас все еще доносился крик обезумевшей женщины:
— Мустафа-а-а!
Куда они ехали?
Фракийская равнина скоро приняла их в свое жаркое лоно, под сияющее небо, в мглистые дали, где вырисовываются силуэты Старопланинских и Родопских вершин…
До турецкой границы им надо было добираться несколько дней. Хорошо, что еще не начались дожди, которые, прежде чем загудит северный ветер, заливают и превращают в грязь дороги. Что ждет впереди переселенцев? Лучше нм будет, чем здесь, или хуже? Они отправлялись к своим, в свое государство, которое, может быть, позаботится о них. Ведь и мы точно так же переехали из Турции к своим братьям, в Болгарию.
Мечеть осталась как памятник прошлого, как гробница какой-то чужой и незнакомой жизни. Только минарет продолжал возвышаться над серым морем и издалека указывал путь к бывшему святилищу аллаха…
Миновал уже год, как обоз переселенцев покинул родные места. В памяти моей остался медлительный шаг буйволов, скрип телег, печальная картина прощания. Остались вопли обезумевшей Джамиле, которая не знала, куда ее увозят, и горько оплакивала родное пепелище.
В один прекрасный день наш сосед Мирза вошел в калитку и поискал глазами моего отца. Мирза был озабочен.
Отец гулял по саду. Увидя турка, он подошел к нему и поздоровался, по турецкому обычаю, низким поклоном:
— Селям алейкум, Мирза-эфенди.
— Алейкум селям, учитель-эфенди. Я принес тебе известие о наших людях…
Отец посмотрел на него широко раскрытыми глазами:
— Известие? Вот как! Хорошее или плохое?
— Плохое, учитель-эфенди.
— Так я и знал, — грустно промолвил отец. — Знал, куда они едут и как там будут мучиться. — Он вынул цепочку с ненужным уже ключом и начал ее накручивать и раскручивать вокруг указательного пальца. — Ну, рассказывай! По порядку рассказывай!
— Зять мой, понимаешь, вернулся… Не жизнь там. Нищета заела…
Мирза высек огнивом из кремня искру, поджег трут, закурил, потом снял чалму, вытер пот со лба и, вздыхая, продолжал:
— Ехали они три дня. Турки-пограничники десять дней держали их на границе, проверяли документы, пожитки, все тянули, не пропускали их. Наконец пришло разрешение из Эдирне… Поехали… И что же они видят!
— Давай присядем, Мирза-эфенди, — сказал отец, понимая, что рассказ будет не короткий. — Милко, принеси нам два стула, — обернулся он ко мне.
Когда вслед за тем они уселись на террасе, Мирза снова поклонился, по турецкому обычаю, в знак благодарности.
— Скажи матери, чтобы сварила два кофе, — велел мне отец.
Я сгорал от любопытства, поэтому быстро вернулся и встал около перил. Мирза махнул с отчаянием рукой и повторил:
— Что они видят, — села с соломенными крышами, люди в лохмотьях… Булгаристан им вспомнился как райский сад… Где, спрашивали они себя, турецкие власти, которые должны их встретить? Тащились они так скрепя сердце и вот приехали в Эдирне… Спросить бы Хюсеина-ходжу, зачем он их обманул, но его уже с ними не было…
Отец молча слушал. Мать принесла кофе, и Мирза поднял руку в знак благодарности. Помолчал.
— А дальше? — спросил отец. — Хюсеин-ходжа, вер-но, живет себе в городе и знать их не хочет…
— А дальше, эфенди, что бы ты думал? Сунули их в одну казарму возле города, и прожили они там три месяца. Зима, холод. Дров нет. Рубили ветки можжевельника по Айваз-Баба… Начались болезни, голод. Какие имелись деньжонки, их проели…
— Турецкие порядки! — возмутился отец. — Хорошо ты сделал, что не поехал с ними.
— Да, благодарение аллаху, знаешь… Посылали их в разные села, но там не захотели их принять… Наконец, говорит зять, прибыли они в село Булкаркёй. Это оказалось сплошь болгарское село. Ну, тут их приняли, они ведь из Булгаристана… Ты понимаешь, болгары их приняли как своих, а свои, турки, с ними, как с собаками…
Отец начал смеяться. Он смеялся громогласно и смотрел на Мирзу, как на пьяного.
— Извини, Мирза-эфенди, что я посмеялся над их глупостью… Ведь помнишь, что я им говорил? Что вы будете делать там, на новом месте, у чужих людей? И здесь жить не сладко, но есть хоть надежда на лучшее. А там — султанская власть, никто тебя в грош не ставит. Народ раздет, голоден, погряз в невежестве. В селах нет школ, на каждом шагу полицейские, разбойники, нищие. Разве это государство?
Мирза слушал и не возражал. Рассказ его зятя был таким горестным, что Мирза не знал, что и возразить.
— А зять твой зачем приехал? — спросил отец.
— Между нами говоря, — тихо произнес Мирза, потом посмотрел кругом, словно боясь, как бы кто не услышал, и добавил еще тише: — Хочет вернуться!
— Смотри-ка ты, — удивился отец. — Почему?
— Фатме, дочь моя, заболела чахоткой. Эх! Только этого нам не хватало! — печально сказал Мирза и потупил глаза. — Опасная болезнь, сосед!
— Ну, не так уж она опасна, — успокоил его отец. — Вот смотри, я сам ей болен, а живу. Пусть приезжает, здесь есть хорошие больницы, вылечится.
— И доктор в Эдирне ей сказал то же самое. Воздух, сказал, родной воздух тебя вылечит. Дал бы аллах!
Мирза умолк. Молчание длилось долго. О чем он думал? О своих близких, которые мучились, а он не мог им помочь, или о чем-то другом, о смерти?
— Пускай возвращаются домой, я буду работать, помогать им, пока зять не станет на ноги…
Он посмотрел на отца и сказал, словно исповедуясь:
— И еще одно дело приключилось, похуже этого…
— Похуже? А что такое?
— Вызывают наших людей в Эдирне и посылают их ловить бунтовщиков… Понимаешь, какое дело? Я, говорит зять, от этого и бегу. Нельзя мне идти против добрых людей, которые нас приняли как братья.
— Да, это плохо… Начнется вражда, и до убийства дело может дойти… А одно убийство ведет за собой другое и так далее… — Отец почесал затылок, прищурился и сказал: — Тьфу, и слушать не хочется! Мерзость!
Я смотрел на лицо Мирзы. Оно каждый миг меняло цвет, становилось то бледным, то багровым, то серым, как земля. Во время его невеселого рассказа у меня на языке вертелся один вопрос, который я боялся произнести, словно у меня в горле застрял комок. Несколько раз я пытался открыть рот, но что-то меня останавливало, какая-то непонятная сила. А между тем разговор продолжался, и я все не мог подстеречь момент, чтобы вступить в него…
— Может быть, и другие хотят вернуться? А, Мирза? — опередил меня отец.
— Хотят, учитель-эфенди, но как это сделать? Раз уж взялся за гуж…
Мирза слегка раскачивался из стороны в сторону, как человек, который старается решить для себя какой-то вопрос и не может. Тут вмешался я:
— А что стало с Джамиле? Привыкла она? — И у меня перехватило дух.
Мирза посмотрел на меня затуманенным, беспомощным, но добродушным взглядом, словно благодарил за вопрос, который, видимо, его взволновал.
— Да, действительно, что с ней стало? — спросил отец.
— С ней… горемыкой… — начал Мирза, но голос его прервался, он на миг замолчал, потом достал из-за пояса платок и вытер с лица пот или, скорее, не пот, а слезы… Он плакал!
Затем он с трудом продолжал:
— Несчастная Джамиле… ведь ты знаешь, учитель-эфенди, она сестры моей дочка. Ангел в человеческом образе! Помнишь, как она плакала, бедняжка, не хотела уезжать… Аллах ей внушал упорство… Ох, должно быть, человеческое безрассудство сильнее небесной милости…
Он опять вытер слезы.
— Ну, что же с ней стало? Говори! — нетерпеливо настаивал отец.
— Как рассказывает зять… В первые же дни в Эдирне какой-то торговец взял ее в услужение… Потом увез ее в Стамбул и сплавил своему приятелю… Куда? Отец искал ее в Стамбуле, в Измире… Но разве найдешь иголку в стоге сена?.. Говорят, но только пусть это останется между нами…
Он показал глазами на меня — дескать, разговор не для моих ушей, — и я быстро выскочил в сад, но все же успел услышать его последние слова:
— Есть, знаешь, такие дома… — проклятые аллахом… где человека ни во что ставят… Эх, Джамиле, Джамиле, был бы жив Мустафа, он на руках бы тебя носил!
Мирза, дрожа от волнения, встал. Встал и отец. На прощанье он сказал:
— Мирза, ты только помоги дочери вылечиться, а потом все пойдет своим чередом, одно за другим…
* * *
Сколько времени прошло с тех пор! Оно, как река, течет, и конца ему не видно. Вот и минарет совсем близко. Он вовсе не такой высокий, каким выглядел издали, я теперь ясно его вижу: полуразрушенный, в запустении…
Что делают годы! Река, которая течет по ту сторону мечети, подмыла фундамент, и стена рухнула. Так медленно, незаметно, как подбирается смерть, все приняло вид непоправимого разрушения. Увидел бы это Хюсеин-ходжа, кто знает, наверное, не одна слеза скатилась бы по его белой бороде. И где теперь проклинают свои дни переселенцы? Далеко от всего родного, на чужой, незнакомой земле. Все течет, и люди угасают, как дни, сегодня они есть, завтра их нет…
Воронок фыркает, весело машет хвостом, мечтает об овсе. Здесь все ему знакомо, каждое дерево, каждый камень. Вот залаяли собаки, они ему тоже знакомы. Там вершины тополей освещаются последними солнечными лучами. Воронок, милый Воронок, плохо на чужбине. А нам хорошо, мы здешние, мы одно целое с нашими родными местами.
Четырнадцатая глава
Прощание
"УЧИТЕЛЬ, НЕ ЗАБЫВАЙ НАС!"
На площади среди села стоят две запряженные буйволами телеги. Они нагружены домашним скарбом: здесь узлы с одеждой, столы, этажерки, печки, квашни, ящики с кастрюлями, мисками, тарелками… Всякое барахло, необходимое в каждом доме. Буйволы медленно жуют жвачку под палящим солнцем.
Мирза, положив руку на спину одного из буйволов и переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ждет знака, чтобы двинуться в путь.
Кругом перекликаются, перебивая один другого, голоса:
— Вот лимонад, сладкий лимонад!
— Шербет! Стакан за одно яйцо!
— Тахан-халва! Тает во рту! Тает!
Дети глотают слюнки и спешат отдать с трудом выпрошенные дома красные яйца — за кусок халвы, за стакан шербета или лимонада.
Девушки и молодые женщины в новых платьях, повязанные цветными платками, с ожерельями на шее толпятся вокруг старой цыганки. Она смотрит на руку, и хотя знает почти всех девушек и женщин, тем не менее невинно спрашивает:
— Ты, моя милая, откуда? Из этого села?
Девушка смеется: ведь цыганка не раз приходила к ним в дом попрошайничать.
Но она радуется счастливому будущему, которое написано на ее руке. Гадалка знает девушку, как свои пять пальцев, и поэтому проливает целительный бальзам на самое ее больное место: замужество. Парень, которого она любит, скоро к ней посватается, она может быть спокойна…
Народ все прибывает. Некоторые идут семьями. Мужья в новых шароварах из черного сукна, более пожилые с четками в руках. Жены в расшитых канителью платьях, в пестрых платках, в высоких черных ботинках с резинками по бокам, в которые они обуваются только по большим праздникам и которые поэтому им страшно жмут. Здороваются, поздравляют друг друга:
— Христос воскрес! С праздником!
С двух высоких тополей, бросающих тень на большую часть площади, ветер сдувает на шапки и костюмы мягкий пух.
Перед лотком торговца Яко народу больше всего: здесь продаются иголки, яркие гребни, нитки разных цветов, пуговицы, бритвы, дешевые женские головные платки. Яко продает на деньги, но предпочитает яйца, отдает и за пшеницу и за кукурузу.
— Вот дешевый товар, господа! Подходите к Яко, он продает дешево!
Пока две нагруженные багажом телеги стоят на площади, толпа растет и волнуется.
За эти десять лет, в течение которых отец был здесь учителем, село словно зажило новой жизнью. Всю молодежь он выучил грамоте, выучились и многие взрослые крестьяне в вечерней школе, которую он открыл, за что получил от инспектора выговор за "самовольные действия". Поэтому крестьяне его любили и каждый раз в трудные минуты шли к нему за советом.
Более пожилые называли его по-старому "даскал" (учитель) и в это слово вкладывали какую-то особую нежность и интимность, словно обращались к старшему и все понимающему брату. Смиренно и медленно подходили, снимали шапки и даже на улице тихо поверяли ему свои нужды. Постепенно оживлялись, когда отец убеждал их защищать свои права, подавать в суд на сельских ростовщиков, не снижать цен на зерно. Дело в том, что крестьяне, завязнув по уши в долгах, обычно в панике продавали продукты своего производства раньше времени из боязни, как бы не упали цены. Отец им советовал не спешить, потому что пшеница теперь уже вывозится за границу, и торговцы-оптовики строят склады, закупают зерно и потом отправляют его в Австрию или Германию, дождавшись более высоких цен.
Девушки и юноши, которые учились у отца, называли его "учитель", здоровались с ним почтительно, но уже без стеснения — он сумел им внушить некоторое чувство собственного достоинства. Ведь они теперь знали больше своих отцов, и мир для них не ограничивался Харманбаиром. Они знали, какие есть на свете великие державы, какие моря и океаны, какие войны велись и ведутся между народами, за что они воюют, почему более сильные нападают на более слабых и покоряют их… Знали, что Земля не плоская и что она вертится вокруг солнца, а не солнце вокруг нее, как думали старики. И еще многое другое они знали и о земле, и о воздухе, и о звездах!
Когда отец показался на дороге около мечети, к нему подошли несколько пожилых крестьян в коротких пиджаках и шерстяных шароварах, стянутых у щиколоток и обшитых черным галуном.
Возможно ли? Учитель Богдан нас покидает, а мы об этом не знаем? Действительно, мало кому было известно, что отец переводится в город, на другую службу, и теперь все были поражены.
Около подвод, где сидели моя мать и дети, собрались женщины. Поднялся гам.
— Бойка, как же это так вдруг? — спрашивала Фиковица, у которой был сын солдат, весьма обрадовавший ее тем, что дослужился до ефрейтора.
Этот сын приехал на пасху домой, и теперь мать водила его всюду с собой, чтоб и другие им полюбовались.
Солдат поцеловал руку моему отцу и на его вопрос, как идет служба, ответил как-то виновато:
— Ничего, служим царю и отечеству.
Потом он обернулся к своей матери, показал кивком на моего отца и добавил:
— Это он из нас сделал людей. Поколачивал, но на пользу пошло!
— Боже мой, боже мой! Ведь как мы все с вами жили, Бойка, душа в душу! Сколько людей вы крестили, сколько венчали! Молодые все к вам тянутся! Учителя как господа бога почитают, а теперь наше село сразу осиротеет. Боже, Бойка! Как ты привыкнешь там к новым людям, будешь куковать одна, словно кукушка! — Она искренне оплакивала мою мать, и ее тон и слова убеждали, что так и будет.
Мать достала платок и украдкой вытерла глаза, в то время как Фиковица продолжала ее оплакивать:
— Уж какое житье в чужом городе, не дай боже! Каждую пятницу, Бойка, я буду приезжать и привозить тебе того-другого, либо яиц, либо мучицы.
Действительно, за последние два-три года отец с матерью перевенчали в селе много молодежи, крестили многих младенцев, и поэтому к нам постоянно носили подарки — корзины с виноградом, яблоки, варенье, колбасы. На рождество — свиные окорока, к пасхе — крашеные яйца и куличи.
Вся эта родня выстроилась перед подводой. Молодые женщины целовали матери руку, и та только повторяла:
— Навещайте, когда будете в городе!
— Ты не слушай Фиковицу, тетя Бойка, — утешали ее. — И там люди живут!
— Счастливая, свет увидишь.
— А здесь у нас разве жизнь? Как говорится: терпи душа, страдай тело!
— Работаем на сборщика налогов да на кулаков!
Девушки и молодые женщины были одеты в цветные платья, вышитые накидки из красного бархата, на головах яркие платки. Это была праздничная одежда, скопленная для приданого отцами и дедами.
Мать тоже была в своем красивом платье, на шее у ней висела на тесьме большая золотая монета.
Около нее играли дети, дергали ее за юбку, за косы, за ожерелье. Она, защищаясь, отталкивала их и шикала на них, чтобы не мешали разговаривать с женщинами, с которыми она прощалась, может быть, навсегда.
Вокруг отца собралась большая группа молодых парней и девушек. Все спешили проститься, некоторые робко и скромно, другие посмелее, и все наперебой протягивали руки.
— С богом, учитель! В добрый час!
— Нас не забывай!
— Ба, это ты, Йордан? — улыбался отец, радуясь, что снова видит своих повзрослевших учеников. — Смотрите-ка! Петко! А вот и Стоян Колев! Браво! Все выросли. Не забыли, значит, своего учителя!
Некоторые из парней, с непокрытыми головами, растрепанные, засунув руки в карманы серых шаровар, украдкой смотрели на девушек, которые тоже ждали своей очереди проститься. Отец сделал к ним несколько шагов, и они, одна за другой, подходили, целовали ему руку и чинно отступали. Они молчаливо выражали свое уважение к человеку, который их научил читать и писать письма женихам в казармы. Да и не только в этом дело. Разве без грамоты они могли бы читать сонник и песенник?
Подошла бабка Мерджанка и бросилась к телеге, на которой сидела мать. Она принесла корзину с яйцами и кулич, дала все Владко и сказала:
— На, волчонок, ты теперь мой любимец.
Глаза улыбались сквозь очки, она гладила маленьких по голове и повторяла:
— Зайчата! На руках у меня выросли! Бойка, молодица! — обернулась она к матери. — Дай руку, голуба, прощаться пора. Столько времени мы жили, как говорится, одной семьей. Плохого слова друг другу не сказали, и вот — выпало нам расстаться! Богдан, сынок, береги свою молодицу, береги как зеницу ока, другой такой не найдешь… золотая душа у ней! — стрельнула она глазами на отца.
Отец засмеялся своим громким смехом. Мать держала руку бабки Мерджанки и целовала ее.
— Ну, ребята, — вскинул голову отец и посмотрел на сыновей, — скажем до свидания, а там что бог даст.
Он раскланялся со всеми, с кем не успел проститься. Потом, видимо довольный сердечными проводами, дал знак трогаться в путь. В толпе раздались восклицания:
— С богом, учитель! Не забывай нас!
— Кум! Я тебя скоро позову на крестины.
Телеги двинулись, а вслед за ними и повозка с матерью и детьми. Сено, поверх которого были расстелены одеяла, торчало над ней со всех сторон, и оттуда, как из птичьего гнезда, высовывались головы Владко, Асенчо, Борко. Мать покачивалась в такт покачиванию повозки. Повернув голову, она махала рукой провожающим, которые отвечали тем же. Вскоре, как только мы достигли конца площади, все потонуло в однообразном шуме толпы.
Мы с отцом медленно шли за повозкой, оставляя позади село, солнце, поле, птиц и людские невзгоды — эти кандалы, к которым люди привыкли, как вьючное животное привыкает к седлу. Мы шли молча, а телеги скрипели, и вербы кругом простирали покрытые листьями ветви, и цветущий миндаль и айва в садах говорили о новой жизни, которая пробивает себе дорогу, о буйной весне, о маленьких радостях, которые люди находят в труде, и о надеждах, исчезающих одна за другой в потоке времени.
Хотя отец был очень взволнован оказанными ему при прощании почестями, но я чувствовал, что вид телег, нагруженных домашним скарбом, и подвода с детьми тяготят его душу, как мельничный жернов.
* * *
Телеги все скрипели, и повозка, покачиваясь, следовала за ними.
Мы въехали в Текию. Степь, поросшая невысокой зеленой травой, выглядела на этот раз веселее. В отдалении паслись стада овец, народ спешил использовать раннюю весеннюю пору. Через месяц-другой солнце словно кузнечными мехами высушит луга, выжжет траву.
Позади нас, отстав на сотню шагов, бежал вприпрыжку Владко. Он бросал камнями в сусликов, останавливался возле попадавшихся по пути муравейников, громко кричал, разговаривал сам с собой. Муравьи двигались целыми колоннами, навстречу одна другой, видимо, с какой-то разумной жизненно важной целью, на борьбу против злых сил природы… Вдруг Владко оживился; голый птенчик упал в траву, и тотчас же взъерошенная от ужаса воробьиха стремглав опустилась рядом и начала отчаянно чирикать. На помощь голышу кинулись еще несколько воробьев, потому что Владко протянул руку, чтобы его схватить. Отец резким окриком запретил ему трогать птенчика, и мальчик, заплакав, ухватился за меня, в то время как воробьи общими силами унесли голыша.
Владко шмыгал носом и все оборачивался назад.
— Милко, — начал он мне рассказывать, — знаешь, какая у одного мальчика с нашей улицы хорошая рогатка. Ох, как мне хочется попасть в птенчика…
Глаза его выражали подлинное страдание. Я ему сочувствовал всем сердцем. Разве я забуду когда-нибудь ту великолепную красную резинку, ту прекрасную рогатку, которую у меня отнял Черныш? Я крепко стиснул ручонку Владко в дружеском пожатии.
Отец, сутулясь, шагал впереди, все в том же плохом настроении. Что же, — может быть, думал он, — не навсегда ведь я связался с этим бедняцким селом, где, кроме нескольких кулаков, все остальные крестьяне выбиваются из сил, батрачат и едва зарабатывают себе на жалкое пропитание? Ведь мир велик, людей много, а жизнь, слава богу, вся еще впереди…
Мы поравнялись с повозкой, и мать меня спросила, далеко ли еще.
— Ведь ты же проезжала тут, — вмешался отец.
— Разве запомнишь, — равнодушно сказала она.
У матери очень хорошая память — она помнила сотни сказок и песен, но не помнила имен и мест. Она тоже решила слезть с повозки размяться.
— Ногу отсидела, — сказала она, медленно и осторожно слезая с помощью отца.
И Асенчо захотел слезть. На повозке остался только Борко, который лежал на спине в мягком сене, играл длинной соломинкой, размахивал ею и что-то бормотал на своем непонятном языке.
— Цыганский табор, — засмеялся отец, глядя на наше семейство, следовавшее за повозкой.
Навстречу нам двигалась гора. Владко не сводил с нее глаз, изумленный ее величием, высотой, зубчатым гребнем и могучими отрогами, которые вырисовывались все ближе и ближе. Он шел как загипнотизированный.
Мы все шли словно во сне, потому что не знали, что нас ждет на новом месте.
Скоро показались окруженные тополями белые длинные здания казарм, и теперь уже они привлекли внимание Владко. Он впился глазами в этот белый мираж, казавшийся ему частью какой-то сказки. И гора, и белые здания казармы, и первые дома города, который разворачивался, огромный, молчаливый, со своими красными крышами, церковными куполами и островерхими минаретами, очевидно, поразили его воображение, как поразили и меня несколько лет тому назад…
Обе телеги остановились. Остановилась и повозка. Мать с детьми сели в нее, а отец и я продолжали путь пешком.
Встречные замедляли шаг и с любопытством смотрели на телеги. Кто эти переселенцы, и куда их несет в такой большой праздник? Главная улица кишела нарядно одетыми людьми, — все спешили к качелям, к загородному гулянью.
Телеги свернули в маленькую боковую улочку и остановились у высокой каменной стены с деревянными двухстворчатыми воротами.
Тринадцатая глава
Конец детства
ГОРЕ МАТЕРИ
Нелегко матери избыть скорбь о своем ребенке!
Борко — мой третий по порядку брат — рос среди нас, как белый георгин среди терновника: мы были грубые, непослушные, дерзкие, он — сама кротость, привязанность, всегда около матери, готовый исполнить каждое ее желание. Высокий и хрупкий мальчик, он постоянно хворал. Его часто укладывала в постель малярия, трепала его по целым ночам, он бредил и засыпал только на заре. В таких случаях мать сидела на скамье около его постели и беззвучно плакала. Слезы скатывались ей на платье, и она успокаивалась, только когда через несколько дней приступ проходил.
Мать неловко заворачивала хинин в папиросную бумагу, которая во рту у больного быстро прорывалась, и Борко морщился, но, не желая огорчить мать, не выплевывал лекарство, как это делали мы. Самый младший из нас, Борко обнаруживал доброту и природный ум. Еще не учась в школе, он день и ночь читал, игр не любил, а вечерами, когда стемнеет, играл на окарине в укромном уголке сада подслушанные где-то грустные мелодии.
Когда мы переехали в город, приступы болезни участились. Да и в каждом доме здесь кто-нибудь болел малярией, потому что около рисовых полей вились целые тучи комаров. У матери был суеверный страх перед болезнями, которые она считала злыми духами, и она постоянно крестилась, чтобы их отогнать. Наконец пришлось положить Борко в больницу, где его продержали целый месяц.
Мать ходила туда к нему через день и возвращалась все в большем и большем отчаянии, по ничего нам не говорила. А Борко со дня на день слабел, совсем исхудал, пожелтел. Мать тайно мучилась сомнениями и самыми мрачными мыслями. Ей казалось, что ребенок уже из больницы не вернется.
— Господи, что же это с моим мальчиком! — повторяла она. — За какие грехи ты меня так наказываешь?
Но вот доктора его выписали, и он вернулся домой.
Соседки-гречанки искренне любили мать и часто ее навещали, когда Борко лежал дома. Утешая ее, они говорили, что ничего плохого с ним не случится, что господь ее не оставит… Но сомнения, как бешеные псы, осаждали мать.
От нее скрывали страшное слово "чахотка", да еще "скоротечная". Она до самого конца не узнала, отчего умирает Борко. И мы, остальные дети, которые любили его до обожания, не смели в присутствии матери произнести это слово, потому что нам казалось — оно ее убьет. До последнего дня она робко надеялась на выздоровление Борко — не может умереть самый любимый, самый хороший ее сынок. Поэтому когда у него из горла хлынула кровь и он перестал дышать, она без сил приникла к нему, беззвучно заплакала и словно перестала различать все окружающее.
— Милый мой, ненаглядный Борко, сынок, проснись, неужели ты никогда не обнимешь свою маму! — Она поправляла сбившийся головной платок и продолжала причитать: — Ангелочек мой, как мы с ним жили душа в душу!
Она всхлипывала, стараясь удержать вопль, а слезы текли ручьями и падали на волосы усопшего. Закрыв лицо фартуком, она, обессилев, села на лавку.
Потом пришли гречанки с огромными букетами цветов. Обнимали мать и, наклонившись, целовали в лоб маленького покойника. Чужое сочувствие часто успокаивает, особенно если оно горячее и искреннее.
— Не плачь, соседка… просим тебя, успокойся, все от бога, ведь у тебя еще трое, ты богачка. Господь наградил тебя большим счастьем, а этот ангелочек вознесся на небо! Да и мы все разве вечно будем жить здесь, на земле?.. Божий промысел… Бог дал, бог и взял!
Они обнимали мать, целовали, и она как будто пришла в себя, замолчала. При взгляде на одну из молодых соседок она вспомнила, что та тоже недавно потеряла трехлетнюю дочку, и поглядела на нее с сочувствием.
На другой день за катафалком рядом с матерью шел отец. Хоть он и сгорбился, но все же был на голову выше тех немногих, кто провожал покойника. Смотрел прямо, стиснув зубы, на вид спокойный, но только на вид. Он тоже любил Борко и возлагал на него особые надежды. Да и кто его не любил, услужливого, кроткого, не по годам умного!
Только услышав зловещий стук комьев земли о крышку гроба, я понял, что никогда уже больше не увижу своего милого братца. Отец глубоко вздохнул, нахмурился, бросил свою горсть земли и тотчас же отвернулся. Я неудержимо плакал, он попробовал улыбнуться мне и сказал каким-то чужим голосом:
— Довольно, Милко… Пойдем… Эти тут (он показал глазами на могильщиков) закончат дело… Пойдем и ты, Бойка… Оставь мертвого с мертвецами, а мы, живые, пойдем к живым…
УЛИЦА БАХЧОВАНДЖИЙСКАЯ
Наша улица, покрытая неровной выбитой булыжной мостовой, круто поднимается в гору, а дом у нас — старая турецкая постройка из камня и толстых сосновых досок. Он двухэтажный, окна нижнего этажа, который служит подвалом и кладовой, забраны решетками, как и в соседних домах. Рядом живут греки и болгары, беженцы из Македонии, занимаются они огородничеством.
Их огороды расположены в нижнем конце города, где воду для поливки можно отводить из реки. Недалеко от нас базарная площадь и церковь святого Мины, которую болгары отвоевали у греков.
Кран, находящийся напротив церкви, едва цедит поду, а кругом ждут с ведрами ученики ремесленников с базарной площади и женщины из нашего квартала.
Как самый большой в семье, я должен был по нескольку раз в день подниматься с ведром и кувшином по крутой каменистой улице к дому, где опоражнивал их в кадку возле крыльца. Добирался весь в поту, красный, и слышал, как отец всегда что-то бормочет. То называет городское начальство "красавцами", то ругает его по-турецки, чтобы я не понял.
— Церкви могут отнимать, а чтобы провести водопровод, на это их нет!
В селе в последнее время мать стирала возле колодца, чтобы не носить воды. Ее страх перед переездом в город как будто оправдывался: кругом все новые, чужие люди, как она с ними уживется?
Я продолжал таскать ведро и кувшин по нескольку раз в день. А зимой этот подъем по обледенелой улице был настоящим подвигом.
Как-то в сумерки, когда я возвращался домой по скользкой, покрытой льдом булыжной мостовой, чья-то рука подхватила мое ведро. Я испуганно обернулся и в тумане едва узнал дядю Вангела.
— Дядя Вангел! Откуда?
— Он самый, дядя Вангел. К вам шел… Как вы, здоровы?
— Здоровы, дядя. Сюда… сюда… Вот и наши ворота…
Мы вошли. Лампа в кухне уже была зажжена. Мать хлопотала около печки. Обернувшись, она стала вглядываться в вошедшего.
— Мама, я дядю Вангела привел, — сказал я весело.
Она сердечно пожала ему руку и показала на лавку, приглашая сесть.
— Что-то ты похудела, сестрица Бойка…
— Желчный пузырь проклятый… Никак не отпускает… Ох, болезни, болезни… А почему отец не пришел?
— Подойдет и он. Рука у него отчего-то распухла, я его по дороге в больнице оставил, пусть посмотрят…
— Ага! — сказала она сухо, как будто мало интересуясь и своим отцом, и его распухшей рукой.
А может быть, за этой сухостью крылись теплые, задушевные чувства?
— Милко, — обратилась ко мне затем мать, — поди встреть дедушку, на нашем доме нет номера, как бы старик не заблудился.
Я только этого и ждал. На улице, как призраки, мелькали в тумане редкие прохожие. Появлялись и исчезали. Мне показалось, что я стою уже долго, и я вернулся в дом:
— Нет его!
Дядя В ангел кротко возразил:
— Ничего, ничего. Придет. Погрейся и выйди опять.
Когда немного спустя я выглянул, туман был еще гуще. Какая-то заблудившаяся фигура остановилась и спросила:
— Не это Бахчованджийская улица?
Я узнал его по голосу. Дедушка Продан!
Мы вошли во двор. Поднялись по ступенькам.
Услышав шаги, мать отворила дверь из кухни и вышла в сени. Свет из отворенной двери падал на дедушку. А мать глядела на него, как будто сомневаясь, он ли это. И здесь она проявила ту же сдержанность, как и при встрече с дядей Вангелом.
— Ты, отец? — тихо сказала она, потом схватила его руку и поцеловала ее. Он в свою очередь прикоснулся щекой к щеке матери. Она усадила его на скамейку.
Дедушка снова оглядел ее, улыбнулся и сказал хриплым голосом:
— Смотри-ка! Ты, Бойка, хорошо выглядишь. Немножко похудела, но это не беда! Мы — жители гор, наш корень крепкий. Мы нелегко поддаемся курносой. Как дети? Здоровы?
Но он тотчас же пожалел, что задал этот вопрос, напомнивший о покойном Борко, и виновато закашлял.
— Отец, отец, ведь самый мой хороший ушел! Ушел, и я его больше никогда не увижу, — сказала мать и расплакалась.
Дедушка Продан ничего не ответил. Отвернувшись, он достал кисет с табаком и дрожащими пальцами начал крутить цигарку.
Мать перестала плакать, когда двое младших — Владко и Асенчо — один за другим пробрались в кухню и с любопытством уставились на гостей. Оба родились в Болгарии и только по слухам знали о нашем родном селе. Особенно их заинтересовал кожаный пояс дяди Вангела, за который был заткнут кинжал в черных костяных ножнах и кисет с табаком, кремнем и огнивом.
Какими они мне казались смешными и глупыми! Ну что они нашли интересного в этом поясе!
Дедушка Продан посадил одного мальчика на одно колено, другого на другое и начал их покачивать. Вместе с тем, избочившись, он засунул руку глубоко в задний карман шаровар и достал оттуда несколько мелких монет.
— На, это тебе, а это тебе! Купите себе халвы, бузы, — и он сунул им в руки деньги.
Тут заскрипело дощатое крыльцо, и вошел отец. Губы его раздвинулись в широкой улыбке.
— О-о-о-о! Добро пожаловать, добро пожаловать! — поздоровался он, одновременно глядя на детей. — Только ведь детям деньги давать не годится, дедушка Продан, а? Разбалуются…
Асенчо соскочил с дедушкиных колеи и тотчас убежал, чтобы у него не отняли монеты. Владко с виноватым видом держал деньги в руке, ожидая, что отец прикажет вернуть их дедушке. Но отец мягко сказал:
— Ну, ладно, раз уж это вам дедушка дал, так и быть, возьмите!
Это была встреча мужчин — людей, которые знают, насколько трудна жизнь, знают, какая нужна крепкая спина и сильные руки, чтобы отражать все неожиданные удары!
— Ну, Бойка, давай угощать гостей! — громко воскликнул отец.
Мать, хотя была медлительна и непроворна, быстро собрала на стол. Мы расселись как попало в тесной кухне, потому что только тут было тепло. Отец грел руки около печки, потом обернулся к гостям:
— Ну выкладывайте, что у вас нового?
Дедушка Продан стал рассказывать ему о своей трудной жизни у турок…
— За два пропуска я дал взятку — сто турецких лир. С грехом пополам добрались до Куклена, к нашим. Ведь раньше мы здесь работали на канале, строили мост, а полного расчета не получили, поэтому и пришли сюда…
Отец мой помолчал, о чем-то размышляя, потом сделал театральный жест и важно произнес:
— Строительная работа, отец, профессия благородная благословенная богом… Ты даешь людям кров, спасаешь их от невзгод. Так я думал одно время.
— Нет, нет. Богдан, ты не прав, — прервав его, возразил дедушка Продан. — Ремесло у нас тяжелое, неблагодарное. Опять же и годы не те…
Отец даже покраснел, слова дедушки Продана его смутили. А старик добавил:
— Вот учение — другое дело: открывает человеку глаза.
Дядя Вангел, посмотрев на меня со своей мягкой доброй улыбкой, сказал:
— Будете учиться с нашим Николой, моим сынком.
Мать, которая до сих пор еще не присела за стол, вздохнула с облегчением и уверенно заявила:
— Так, так! Будут учиться… В люди выйдут…
Отец поглядел на нее иронически. Вероятно, подумал: наседка подала голос. Но не сказал ничего. Потом обернулся к дедушке Продану:
— А где вы работали все лето?
— Чинили старый мост у Банковского монастыря. После этого строили школу в Широкой Лыке. Работы много было.
И ВСЕ ЖЕ… ОН БЫЛ ЧЕЛОВЕК
Странная вещь, я все чаще начинаю вглядываться в манеры и жесты моего отца и нахожу их напыщенными и неестественными, — может быть, по той простой причине, что я постоянно сравниваю его с другими людьми. Например — как он громогласно чихает! Словно стреляет из охотничьего ружья! Это казалось мне просто неприличным. Когда я собирался чихнуть, я закрывал себе рот, чтобы не получилось, как у него. Однажды Тошин отец, шагая с остеном в руке за телегой, неожиданно остановился, посмотрел на солнце, потом как-то комично поморгал и чихнул. Чихнул так оглушительно, как будто Мирза расколол полено во дворе. Но это чиханье казалось естественным, потому что гармонировало с одеждой, шароварами, с остеном, телегой и волами, в то время как отец одевался по-европейски, и я считал, что он стоит выше других.
Привычка отца даже в самые жаркие дни расхаживать по саду в накинутом на плечи одеяле снижала его обычно мужественный облик и делала каким-то жалким.
И то, что он всегда говорил громким голосом, тоже мне не нравилось: ведь он не с глухими разговаривает.
Его тронутое оспой лицо выглядело преувеличенно серьезным, и только время от времени на нем появлялась усмешка. Редкие усы и брови порыжели, порыжели и жесткие, как стерня, волосы. Стригся он коротко, по-солдатски. Его желтые, как янтарь, зубы дополняли картину. В книгах, которые я читал, люди были совсем другие.
Наши взаимоотношения переменились. Он перестал держать высокопарные речи против мировой несправедливости и требовать согласия и одобрения от других: "Не так ли?"
Я часто ему возражал, и он смотрел на меня с недоумением, как будто хотел сказать: откуда этот мальчишка научился таким вещам? Не то чтобы он был неправ — напротив, он критиковал жизнь, партии, правительство, Кобургскую династию, но все это с какой-то своей, личной точки зрения, ругал банкиров, ростовщиков, которые создавали дороговизну, в то время как жалованье оставалось мизерным, — одним словом, понимал в общих чертах недуги своего времени. Хотя восстание в Македонии было подавлено, он не терял надежды на ее освобождение. А если Македония будет свободной, говорил он, вся македонская эмиграция займет руководящие посты, в том числе и он сам, и тогда у него будет высокая должность… Его патриотизм, по моему детскому разумению, был не совсем бескорыстен, а политические взгляды довольно-таки туманны. Он называл дипломатию князя Фердинанда глупой и бездарной, потому что тот придерживался германской ориентации и относился враждебно к России, которая в один прекрасный день, назло Бисмарку и Англии, вернет Болгарию в границы Сан-Стефанского договора…
Когда он говорил, он вертел цепочку с ключом от своего письменного стола: накручивал ее на указательный палец слева направо и потом раскручивал обратно. Я запомнил эту его привычку с самого раннего детства. Он обычно так делал, когда сильно волновался. А видел ли я его спокойным? Почти ни разу.
И все-таки… он был человек. Я уважал его по примеру других людей. Шутка ли, одним трудом и упорством подняться по лестнице жизни, накопить сил и разума, чтобы учить других? А главное, как он учил! Все его считали отличным педагогом, только обо мне он как будто совсем не заботился.
Кроме того, по общему мнению, отец был человек честный и всегда держал свое слово. Лишь иногда, в редких случаях, он вступал со мной в разговор:
— Одно могу тебе сказать: если поставишь перед собой какую-нибудь цель, неуклонно иди к ней. Можешь падать, подниматься, но ты должен ее достичь. Разумеется, стоящую, хорошо продуманную цель. А ты, например, к какой цели стремишься?
Он не верил, что из меня выйдет что-либо путное. И, насмешливо улыбаясь, говорил:
— Только читаешь и читаешь всякие выдумки. Такое чтение ради чтения — пустая трата времени.
"Начинаются наставления! — подумал я. — А какие книги, по его мнению, надо читать?"
В голове у меня постепенно зрела мысль, что отец меня никогда не любил. Он редко баловал меня лаской, и это казалось неестественным. А то, что он назвал "выдумками" книги, которыми я страстно увлекался, опять настроило меня против него. Я почувствовал себя обиженным за авторов, которых любил. Как раз в этот момент передо мной была раскрыта "Шинель" Гоголя.
Мать была совсем другая. Хотя она и происходила из крепкого рода горных лесорубов и строителей, в ней жила нежность к нам, маленьким, но без поцелуев и объятий, — привязанность наседки к пушистым цыплятам, которых она греет собой и подсовывает им зерна. А когда они подрастут, начинает сердиться на них и клевать их.
В то время как крестьяне ели на софре — низком круглом столике или прямо на земле, отец настоял, чтобы мы садились за настоящий стол, — софра осталась для маленьких, к ним присаживалась и мать, чтобы их кормить. Отец и я ели молча, все наставления были уже высказаны, настроены мы оба были мрачно. Я понимал его и ему сочувствовал. Времена были трудные. Жизнь текла пустая и безрадостная.
— Как твои дела? — неожиданно спросил отец.
Я пожал плечами.
— Мои дела? У меня нет никаких дел.
— Ну, конечно, у тебя жизнь вольготная.
Эту фразу он повторял часто, поэтому она была мне ненавистна.
— Не понимаю, что тут вольготного.
Наступившее молчание нарушила ссора детей, которых мать не могла успокоить.
Не обращая на это внимания, отец неожиданно сказал:
— Тебе надо готовиться в гимназию!
Я посмотрел на него изумленно. От него ли я это слышу?
— Человек без образования — нуль, — добавил он.
Видимо, ему стало ясно, что другого выхода нет.
Мне шел шестнадцатый год. У меня уже ломался голос. И без того я начал учиться с опозданием на два года, да еще по болезни сидел два года во втором отделении. Приходилось считаться с общественным мнением. Разве мог он отдать своего сына в ученики к портному или сапожнику, когда все чиновники его круга делали все возможное, чтобы поместить своих детей в гимназию?
* * *
Первые дни сентября в городе — время горячее, лихорадочное. Улицы забиты подводами. Это привезли пшеницу нового урожая. Ее взвешивают и ссыпают в амбары торговцев. Выпряженные волы и буйволы спокойно жуют жвачку, навевая скуку. Всюду шумно, звучит людской говор. Потные лица крестьян блестят на солнце. Наполненные пшеницей мешки взваливают на спины и несут тем, которые не сеют, не жнут, однако собирают в житницы.
Человек в шароварах зачерпывает пригоршней золотую пшеницу, мгновение смотрит на нее, как бы прощаясь с ней, с тяжелым своим летним трудом, и покорно завязывает мешок. Все идет в уплату долгов, потому, что у каждого крестьянина есть в городе свой "доброжелатель", торговец или подрядчик, который раздает авансы под пшеницу, кукурузу, табак, рис — товары, которые приносят перекупщику хорошую прибыль.
На замусоренных центральных улицах города появляются все новые и новые телеги, так что невозможно протолкнуться. Магазины, трактиры, шашлычные полны крестьян в толстых шароварах. Они сидят за столами и пьют вино, в то время как их жены обходят лотки, прельщенные блестящими брошками и бусами.
Пыльными дорогами стада возвращаются с пастбища. Мчатся телеги и повозки, все спешат не упустить часы торговли, продать свой черный труд и принести взамен домой немного радости детям — новые башмаки, фальшивые перламутровые бусы.
Жизнь города полна противоречий. Как мелкое спокойное озеро начинает бурно волноваться от прихлынувшей извне воды, город приводят в движение вливающиеся в него людские потоки. Рабский труд людей и рабский труд домашнего скота — все для города, для толстопузых торговцев и для партийных бонз, и только жалкие остатки — для бедноты.
Рослые мужчины в будничных бумажных рубахах, босые и распоясанные, молодые парни и женщины, тоже замученные работой, — все спешат возвратиться в свои бедные села, грязные и пыльные… Их напряженные мускулы, мрачно нахмуренные брови и стиснутые зубы выражают ненависть к какому-то, им самим неизвестному врагу, который вырывает у них изо рта кусок хлеба, заслоняет им свет солнца.
Христоско говорил: "Капитал — вот величайшее в жизни зло". Он не раз приводил нам доказательства этой истины, и нам теперь уже ясно, почему некоторые живут в прекрасных домах, ездят в фаэтонах, имеют прислугу, а другие — большинство людей — ютятся в темных, сырых, закопченных лачугах с земляным полом, какие преобладают в селе, да и в городе тоже.
Солнце опускается за вершины Родопских гор, падают первые сумерки, и город, словно по данному знаку, пустеет. Только тут и там лениво тянется какая-нибудь запоздалая подвода, а сидящие на ней люди молчат, затаив обиду на торговца или ростовщика, который их злостно ограбил.
Я иду размеренным шагом, не замечая пути.
Незаметно я дошел до моста, отремонтированного руками деда Продана и дяди Вангела. Увижу ли я опять этих чистых сердцем людей, созданных, чтобы делать добро для других? Внизу бушевали волны Чая.
За горные хребты Родоп заходило солнце. По реке ползла длинная тень, а там, ниже, равнина была еще освещена солнцем.
Два ряда колеблемых ветром тополей терялись где-то далеко в красноватом сумраке. В воздухе как птицы летали желтеющие листья и, беспорядочно кружась, опускались на берег. Волны весело катились вниз по течению, их белые гребешки перескакивали с камня на камень, стремясь в неизвестную даль.
Город остался позади, и до моего слуха доносились лишь неясное тарахтение телег и голоса пешеходов, приглушенные шумом реки.
На меня нахлынули грустные мысли — мысли о будущем.
Годы проходят так незаметно, как течет река или отлетают журавли ранней осенью. Река все та же, но сколько раз в ней отражалось солнце и она уносила его отражение к другим берегам! Сколько весенних цветов смотрелось в ее тихо шепчущие воды — в это зеркало, уходящее в бесконечность!
А грустное курлыканье журавлей разве не похоже на прощание с прошлым?
1962
Перевод Н.Шестакова