Диалоги Воспоминания Размышления

Стравинский Игорь Федорович

Часть первая Из воспоминаний о детстве и юности

 

 

Детство, старшие, школа

Р. К. Что вы помните о вашей детстве — о семье, родственниках, о первых друзьях, школьных впечатлениях, о первой услышанной и запомнившейся вам музыке? Я заметил, что вы всегда спите при свете; помните ли вы, отчего возникла эта привычка?

И. С. Ночью я могу спать, только если в комнату проникает луч света из соседнего помещения. Понятия не имею, как Появилась эта потребность, хотя корни ее следует искать в моем раннем детстве, и я уже не в состоянии вспомнить, каков именно был тогда источник света. (Во всяком случае не помню, чтобы в коридоре, куда выходила дверь из нашей с моим младшим братом комнаты, находился какой-нибудь ночник, и я твердо уверен, что традиционная лампада не горела перед единственной в нашей квартире иконой в комнате моей матери. Источником света, который я пытаюсь воскресить в памяти, должно быть служили кафельная печка, нагревавшаяся к ночи, — в углу нашей комнаты — или уличный фонарь под окном, выходившим на Крюков канал; поскольку отверстия в печной дверце иногда принимали вид угрожающих физиономий, полагаю, что успокоительно действовал свет от уличного фонаря.) Однако, что бы то ни было, и от какого бы рода нечистой силы это ни служило защитой, пуповина освещения дает мне ощущение надежности в мои 78 [2] лет так же, как когда мне было 7 или 8.

Но мир ребенка этого возраста, хотя бы в общих чертах, продолжает быть «надежным» и утром. Мой день начинался регулярно в 7 часов. До занятий в петербургской Второй гимназии оставалось два часа, но гимназия была далеко от нашего дома. Будила меня всегда моя няня Берта, самая «надежная» фигура в моем мирке, и ее голос больше всех других голосов моего детства выражал любовь ко мне. Часто, хотя и не всегда, будивший меня ввук ее голоса смешивался с шумом воды, наливаемой для меня в старинную оцинкованную ванну в конце коридора (двумя ступеньками выше пола). Туда доносились кухонные запахи, указывавшие на существование другого «надежного оплота», Каролины, кухарки-финки, жившей у нас в течение 30 лет.

Завтрак подавался горничными или Семеном Ивановичем. Я не помню горничных, так как они часто менялись; по мере того, как я рос, моя мать следила, чтобы и их возраст был более почтенным. Семен Иванович — мужчина невысокого роста, с небольшими, как у военных, усиками — одно время служил под началом моего дяди Вани. У него была, главным образом благодаря лысой голове, видная внешность, напоминавшая быка. Он жил в маленькой прихожей, у парадной лестницы, вернее делил эту дыру с грудой книг из отцовской библиотеки.

Я любил Семена Ивановича, и он, как я думаю, платил мне тем же, в большинстве случаев верноподданнически защищая мои интересы. Вероятно, он не раз спасал меня от немилости, но отчетливо я помню лишь один такой случай, когда я впервые напился. Я пошел на вечеринку со старшим братом и некоторыми его соучениками-студентами. Все мы были моложе 20 лет и все изображали из себя взрослых, за исключением брата, рано ушедшего домой. Один из собутыльников по какому-то случаю спросил меня, какого я пола, и тут я осознал, что мы все пьяны. Я неотступно твердил: «Я не могу идти домой… если бы меня увидели мои родители…» И действительно, я провел часть ночи в известном месте, где (с помощью моего брата) и был найден Семеном Ивановичем, который каким-то чудом ухитрился незаметно препроводить меня в мою комнату.

Семен Иванович жил в нашей семье тридцать лет и умер стариком перед самой революцией. Еще один островок «безопасности» существовал между ним и школой. Это был швейцар Захар, приятный старик в нелепой форме швейцарского педеля. Он тоже как будто обретался там в течение всей моей жизни.

Школа, разумеется, была гораздо менее «надежна», но и там были люди, достойные любви. Во Второй гимназии я особенно любил двух мальчиков, которые оба носили фамилию Смирнов, хотя и не были в родстве: их называли «Смирнов 1-й» и «Смирнов 2-й». Самым «надежным» в гимназии был, однако, священник, который перед началом занятий читал нудные молитвы и преподавал катехизис и священное писание, называемые «закон божий». Отец Рождественский пользовался большой популярностью среди учеников, тем не менее они жестоким образом изводили его, и на его уроках царил хаос. (Не могу представить себе, какого рода шаткие догмы он старался нам преподать — поистине, «закон божий».) Не думаю, чтобы к его урокам я проявлял больше интереса, чем другие ученики, и отец Рождественский должно быть понимал, что я ничего не знаю, и все же в нашем классе я был его любимцем.

В школах царского времени изучение Библии было связано не только с религией, но и с изучением языка, так как наша Библия написана по-церковно-славянски. Звучание славянской речи и изучение самого языка приводили меня в восторг, помогая высидеть на этих уроках. Оглядываясь теперь на прошлое, я вижу, что мои школьные занятия большей частью сводились к изучению языков — латинского и греческого в возрасте от 11 до 19 лет, французского, немецкого, русского и славянского (похожего на современный болгарский) с первых дней обучения в гимназии. Мои друзья иногда жалуются, что я, как этимолог, имею привычку сравнивать языки. Но, прошу меня извинить, я напомню им, что проблемы языка занимали меня всю живнь — в конце концов, сочинил же я однажды кантату, которую назвал «Вавилон», — и даже сейчас, через полстолетия после того, как я покинул мир, говорящий по русски, я все еще думаю по-русски и говорю на других языках, переводя с него. (Однако, независимо от «надежности» отца Рождественского и немногих товарищей, я испытывал отвращение к гимназии и страстно желал навсегда освободиться от нее и от других учебных заведений.)

Еда в школьной столовой была отвратительна, и в знак протеста учащиеся устраивали забастовки, но успеха не добивались. Поэтому я всегда бывал голоден, особенно потому, что дома у нас не было дневного чаепития, чай пили только после обеда: Семен Иванович вносил самовар и поднос с булкой и вареньем фактически в то время, когда я уже отправлялся спать. Распорядок менялся лишь в те дни, когда отец пел в Мариинском театре. В дни спектаклей, сверх того, всех членов семьи пробирала дрожь, так как мой отец, нервничая, всегда становился очень раздражительным, а участие в спектакле неизменно заставляло его нервничать. (То же происходит со мной в дни моих концертов, и хотя мое недовольство — какими-нибудь особенно любимыми мной запонками или непослушным воротником — несомненно, всегда имеет некоторые основания, оно в то же время может служить иллюстрацией бихевиоризма. [3] ) В дни спектаклей с участием отца он обедал отдельно от семьи, иногда же, в виде исключения, мы обедали вместе после спектакля. Я помню себя в этих исключительных случаях голодным, сидящим на печке в своей комнате и прислушивающимся, не возвращается ли его экипаж. После этих поздних обедов мама или Берта приходили к нам, когда мы ложились спать, и слушали, как мы читали свою молитву: «Отче наш» по-славянски; эту молитву я никогда не произношу порусски… Да, теперь я вспомнил: занавески были всегда раздвинуты, чтобы в комнату проникал свет от уличных фонарей с набережной канала.

Дяди тоже «надежны» — т. е. так обычно бывает, хотя свое первое разочарование я испытал как раз на руках у одного из них: по правде говоря, этот дядя был не настоящим дядей, в чем, вероятно, и крылась загвоздка. Он и его братья были кузенами моей матери: один из них — художник, двое других — генералы. Художник «дядя Миша» обладал мефистофельским характером, или так мне кажется: во всяком случае, он был слишком себе на уме, чтобы попасть в категорию «надежных». Реалистическая школа передвижников, которой он придерживался, была в резкой оппозиции к дягилевскому движению; позднее меня нередко стесняли противоречивые позиции этих школ, в особенности потому, что дяди Мишины картины с изображением полей пшеницы на Украине или коров на берегу реки и т. п. повсюду украшали стены нашей квартиры. Генералами были дядя Ваня, командир дивизии, и дядя Коля, комендант Кронштадта, известный изобретатель одного из видов оружия.

Разочарование постигло меня во время кратковременного пребывания на нематеринских руках дяди Вани, когда он обещал мне, что я увижу птичку, а никакой птички не появилось. (Эта утвердившаяся у фотографов тактика является по-моему серьезным злом, и следовало бы отговорить их от нее, так как благодаря нашему падению, которое может и не уподобиться падению в раю, мы осознаем свою наготу и начинаем сомневаться в том, что наша «безопасность» гарантирована.) Особенно живо я запомнил из этого первого фотографического сеанса запах дяди Ваниных погон и холодный, металлический вкус шнуров его мундира, которые я сосал, как конфету.

Доктор Душиикин, врач нашей семьи, был еще одним оплотом «надежности». Пожилой человек, главный врач одного из военных госпиталей, он регулярно посещал нашу семью раз в неделю. Я помню его только в военной форме и лишь в зимнее время, когда после улицы в его бороде блестели снежинки. Доктор Душинкин заставлял меня показывать язык и подставлять грудь под его ледяной стетоскоп, затем я должен был давать ему отчет

об утреннем действии желудка, и если такового не было, он давал мне проглотить маленькую черную пилюлю. Помню также нашего зубного врача, хотя зубные врачи, конечно, никогда не бывают «надежными», а этот к тому же был немец. Не помню его фамилию, но уверен, что смог бы найти его приемную неподалеку от Исаакиевского собора.

«Надежность» друзей бывает смешанной, и, возможно, к этой категории подходят только друзья того поколения, которые уже не могут стать нашими соперниками. Одним из самых дорогих мне старших друзей был Владимир Васильевич Стасов, ученик Глинки; [4] в самом деле, ему случалось играть с Глинкой на двух роялях, и по этому случаю он был священной коровой; помимо того, он был адвокатом и сотоварищем русской «Пятерки». [5] Этот гигант с длинной белой (когда она бывала чистой) бородой времен наших предков носил маленькую шапочку-ермолку и темный, грязный сюртук. Ему была свойственна широкая жестикуляция, и разговаривая, он всегда громко кричал. Желая сообщить что- нибудь конфиденциально, он приставлял к вашему уху свою громадную руку и кричал прямо в ухо; мы называли это «стасовским секретом». Он имел обыкновение в каждом данном случае говорить лишь о его хорошей стороне, предоставляя плохой говорить самой за себя. Мы обычно шутили, что Стасов не будет отзываться плохо даже о погоде. Своей энергией и энтузиазмом он иногда напоминал мне запыхавшегося пса, которого вам хотелось бы погладить, но вы удерживаетесь, боясь, что в ответ он вас опрокинет. Стасов хорошо знал Толстого, в запасе у него было множество замечательных рассказов о Толстом. По его словам, однажды, когда Толстой говорил группе лиц о не-насилии и непротивлении, кто-то спросил его, что делать, если подвергнешься в лесу нападению тигра. Толстой ответил: «Делайте все, что в ваших силах; это случается редко».

Однако лучше всего я помню Стасова при его похоронах, и я не могу мысленно представить себе его квартиру, не увидев тут же гроб и Стасова в гробу. Больше всего меня поразило в этой церемонии, что Стасов, лежащий в гробу со сложенными на груди руками, казался неестественным; он был ярчайшим представителем породы людей с широко раскрытыми объятиями. Комната казалась к тому же абсурдно узкой для такого громадного человека; отчасти это объяснялось дождливой погодой: мы все толпились там в пальто и с зонтиками. Помню, когда гроб проносили через дверь, дирижер Направник повернулся ко мне со словами: «Отсюда выносят кусок истории».

Воспоминания сами по себе, конечно, являются «надежными», они гораздо надежнее «подлинников», и «надежность» их возрастает с годами. Кроме того, всплывающие плохие воспоминания можно отогнать и извлечь из памяти наиболее стоющие реликвии. Никакого хронологического порядка в картинах прошлого, особенно часто оживающих в моей памяти, не наблюдается. Недавно, например, мне часто представлялся Мариинский театр с главным входом, задрапированным в черное по случаю кончины Чайковского. Помню, как колебались завесы на зимнем ветру, и как меня волновало это зрелище, ибо Чайковский был героем моего детства. В последнее время я часто вспоминал также звуки музыки, услышанной мною впервые, — пронзительные звуки флейт и гром барабанов оркестра моряков из казарм, расположенных вблизи нашего дома, при слиянии Крюкова канала с Невой. Эта музыка и звуки оркестра, сопровождавшего полки конной гвардии, ежедневно проникали в мою детскую. Особенно забавляли меня в младенчестве звуки труб, флейт и барабанов. Я знаю также, что желание воспроизвести эту музыку было причиной моих первых попыток сочинительства; я пробовал подобрать на рояле услышанные мной интервалы — лишь только смог дотягиваться до клавиатуры, — но при этом находил другие интервалы, нравившиеся мне больше, что уже делало меня композитором.

В недавно нахлынувших на меня воспоминаниях я увидел царя Николая II на улицах Санкт-Петербурга в годы моего детства и после этого стал размышлять о политике того мира, где мне суждено было жить. Сам царь был бесцветной фигурой, но лошади его являли собой замечательное зрелище — одна непосредственно перед императорскими санями, с синей сеткой, предохраняющей седоков от снега, летящего из-под копыт, и другая, галопирующая сбоку. Даже в те времена выезды царя сопровождались полицейскими в серой форме, кричавшими зевакам: «Равойдись, разойдись!» (Когда особый царский поезд проезжал мимо одной из дач, где жила семья моей жены Веры, всем им приказывали сидеть дома при наглухо закрытых окнах; вдоль пути следования поеэда выставлялась вооруженная охрана. Личный вагон царя был синего цвета, но три других вагона этого поезда были выкрашены в тот же цвет, чтобы сбить со следа гипотетического убийцу.)

Когда я перебираю эти воспоминания, другие начинают одолевать меня: мое первое посещение цирка, цирка «Чинизелли», как он тогда назывался, где наездницы в розовых корсажах стоя объезжали арену, как у Сёра или Тулуз-Лотрека; моя первая поездка в Нижний Новгород, город зеленых куполов и белых стен, заполненный татарами и лошадьми, запахами кожи, мехов и навоза; море, впервые увиденное мною на семнадцатом году жизни, что очень странно, поскольку я родился и прожил вблизи моря большую часть жизни. (Впервые я увидел море с холма в Гунгербурге у Финского залива, и я помню свое удивление тем, что эта узкая полоса между землей и небом была — как и следовало при взгляде с холма — такая «вертикальная».)

Многие из моих более поздних санкт-петербургских воспоминаний связаны с Дягилевым. Я часто вспоминаю первое посещение егоквартиры в Замятином переулке, поразившей меня чрезмерным количеством зеркал на стенах. Помню также, как мы вместе с Дягилевым навещали Александра Бенуа в его квартире на Васильевском острове или как ездили на пароходе в один из ночных клубов на островах — «Аквариум» или «Виллу Роде» на Неве; как сейчас вижу его, входящего в ресторан Лайнера на Невском проспекте (это там Чайковский подхватил холеру) и раскланивающегося направо и налево, наподобие барона де Шарлю; [6] помню, как мы, бывало обедали с ним после концерта, на закуску бывали всякие деликатесы — маринованная рыба, икра, черноморские устрицы и восхитительнейшие в мире грибки.

Припоминаю также, я любил наблюдать за чайками, в особенности, когда вода в реках и каналах поднималась; город тогда до самого носа погружался в воду, рыбы плавали ближе, к поверхности, птицы кружились низко над водой. Ребенок не понимает, почему вид чаек так глубоко трогает его, но старый человек знает, что он напоминает ему о смерти, и что чайки были точно такими же и в то время, когда в один из ноябрьских полдней, в возрасте семи или восьми лет, он наблюдал за ними на Неве.

Каким образом человек становится старым? Я не знаю, и почему я стар, и должен ли я был стать старым (мне этого не хочется), и тождественны ли «я» и «он». Всю жизнь я думал о себе как о «самом младшем», а теперь вдруг я читаю и слышу о себе как о «старейшем». Вот почёму я с сомнением думаю об этих картинах далекого прошлого. Я сомневаюсь в правдивости моей цамяти, но знаю, что хотя это и невозможно, все же каждый человек живет не реальностью, а образами, сохраненными памятью. Сквозь щель в приоткрытой двери моей спальни я снова вижу утерянный мной мир, и время исчезает. Мама пошла в свою комнату, мой брат спит на соседней кровати, все тихо в доме. Свет уличного, фонаря отражается в комнате, и в его лучах я узнаю в своем двойнике самого себя. (III)

Р., К. Кто из ваших друзей, кроме Стасова, «надежных» или «ненадежных», оказывал на вас влияние в санкт-петербургский период вашей жизни?

И. С. Валентин Серов был так же «надежен», как Стасов, но он тоже, разумеется, принадлежал к старшему поколению. Серов и Врубель были лучшими художниками того времени. Когда-то у меня был портрет первого, написанный, вторым, картина особенно дорогая, мне, так как Серов, подобно Генри Грину, отказывался фотографйроваться. Как я уже как-то говорил, Серов был совестью кружка «Мира искусства», и Дягилев отзывался о нем как о «1а justice elle-meme», [7] но делал это с сожалением, так как любил грешить. Серова я знал с самого начала моего общения с Римским; он был одним из первых, кто поддержал меня и поверил в мое призвание. Мы с Серовым однажды жили в одной гостинице в Риме и постоянно убывали вместе. Это было во времена завершения последней картины «Петрушки»; между прочим, медведь в этом балете был предложен Серовым. Когда «Петрушка» шел в Париже, Серов присутствовал на всех репетициях и спектаклях. Помню, однажды он пришел ко мне со словами: «Игорь Федорович, ничто в музыке не восхищает меня больше, чем «Петрушка», но — пожалуйста, простите меня, — я не могу слушать его ежедневно». Серов являл собой тип спокойного человека, но тем не менее, отличался колкостью суждений, на которые нелегко было возражать.

С 1897 по 1899 год решающее влияние на мою жизнь оказывал Йван Покровский, который был. старше меня на 8 лет. Когда мы встретились с ндам, я еще, учцлс# в гимназии, а он уже закончил университет; он был ровно настолько старше меня, чтобы я мог считать его, авторитетом. В то время моя жизнь дома была невыносимой (даже более невыносимой, чем обычно), и Покровский казался мне кем-то вроде блистательного Бодлера в противовес esprit beige [8] моей семьи. Вскоре я стал проводить с ним все свое время, даже за счет школьных занятий. Позже наши встречи прекратились, так как я стал ревновать к его брату одну прелестную девушку, в которую сам был втайне влюблен. Покровский развенчивал все мои прежние идеалы и пристрастия, прививая вкус ко ^сему французскому; это был тип проевропейца, двойник тургеневского Базарова. В музыке он был не просто любителем; если я не ошибаюсь, он учился у Лядова. Играя с Покровским в четыре руки, я познакомился с «Коппелией», «Лакме», «Сказками Гофмана» и многими другими музыкальными произведениями этого рода. Покровский был худой, чахоточный и умер от этого недуга в молодом возрасте. Он обращал на себя внимание непокорной шевелюрой, «cheveux ebouriffes», [9] как говорят французы.

В начальный период моей композиторской деятельности моим самым близким другом был Степан Митусов. Он тоже был несколькими годами старше меня, но нас с ним связывали отношения скорее друзей-сотоваршцей, чем учителя и ученика. Митусов был любителем искусства как такового. Я познакомился с ним, когда мне было шестнадцать лет — он был своим человеком в семье Римского-Корсакова, — но наша дружба возникла лишь через год после смерти моего отца. (В последний год жизни мой отец был наполовину парализован, и вся семья проводила дома большую часть времени.) Митусов стал для меня своего рода литературным и театральным опекуном в один из величайших периодов в истории русского театра. Мы вместе смотрели пьесы Чехова (Ольгу Книппер в «Вишневом саду», «Трех сестрах», «Дяде Ване»), когда эти пьесы имели свой первый большой успех, мы также смотрели пьесы Островского, Мольера (на русском языке), Шекспира (с Комиссаржевской в ролях Офелии и Дездемоны, исполнявшихся по-русски, с ее партнером Сальвини в роли Отелло, проводившем свою роль на итальянском языке), Алексея Толстого («Царь Федор Иоаннович»), Горького («На дне»), Толстого («Власть тьмы»), Фонвизина, Грибоедова («Горе от ума»\ которое я снова недавно смотрел; в Голливуде в исполнении русских эмигрантов (в их числе среди лучших актеров были мои садовники). Мы были также завсегдатаями постоянно действовавшего французского театра (Михайловский театр), где Расина ставили редко, а плохие пьесы нового времени — Скриба, Муне- Сюлли, Ростана и даже того хуже — часто. Помню, видел там Люсьена Гитри.

Митусов был также любителем современной живописи, но единственный род живописи, представлявший в то время интерес в России, был связан с дягилевским «Миром искусства». (Мне все же удалось посмотреть картины Сезанна и Матисса на выставке, привезенной из Москвы, но современную живопись я почти не видел до своей поездки в Париж в 1910 г., когда я приобрел сразу двух Пикассо, увы, потерянных, так как они остались в моем доме в Устилуге.) Митусов был столь же веселым, сколь эрудированным компаньоном, который к тому же обладал особым даром придумывать новые, но непечатные слова к старым и уважаемым песням. Я до сих пор помню некоторые его тексты к шубертовской «Прекрасной мельничихе». (III)

 

Санкт-Петербург

Р. К.Что вы помните о самом Санкт-Петербурге — виды, звуки, запахи города, здания, население, особенности сезонов, празднества, жизнь улиц? Что вы больше всего любили в Санкт-Петербурге и как, по-вашему, этот город повлиял на вашу музыку?

И. С.Звуки Санкт-Петербурга все еще легко всплывают в моей памяти. Зрительные представления возникают у меня главным образом при неожиданных сдвигах и комбинированном давлении на память, тогда как звуки, когда-либо зафиксированные ею, как бы пребывают в состоянии готовности к немедленному воспроизведению; и если мои отчеты о виденном подвластны преувеличениям, ошибкам наблюдения, вымыслам и искажениям памяти самой по себе (память — это целый картель с вложенными в него ценностями), то мои воспоминания о звуках, должно быть, верны: в конце концов я доказываю это своим творчеством.

Уличные шумы в Санкт-Петербурге запечатлелись в моей памяти особенно ярко, может быть, по той причине, что в моей затворнической жизни всякий звук из внешнего мира казался привлекательным и запоминался. Первым таким звуком, отложившимся в моем сознании, был стук дрожек по булыжникам и торцам мостовых. Лишь немногие извозчичьи пролетки были снабжены резиновыми шинами, и эти извозчики брали вдвое дороже; весь город заполнял треск колес, подбитых железом. Помню также дребезжание конки, в особенности скрип колес, когда она заворачивала за угол около нашего дома, где набирала скорость для подъема на мост через Крюков канал. (Для переезда через более крутые мосты иногда приходилось запрягать дополнительных лошадей, которых брали с постов, разбросанных по всему городу.) Шум от колес и лошадей, понукающие голоса возниц и щелканье кнутом, должно быть, тревожили мой первый сон; во всяком случае они принадлежат к моим самым ранним воспоминаниям об улицах моего детства. (Грохот автомобилей и трамваев

двумя десятилетиями позже запомнился мне гораздо хуже, и я с трудом могу вспомнить город в механизированном аспекте, т. е. таким, каким я видел его в последний раз в 1911 г. Однако я помню мою первую поездку на автомобиле. Это было в 1907 г. в такси американского изделия. Я дал шоферу золотой пятирублевик и сказал ему, чтобы он возил меня, пока позволит эта сумма — полчаса, как оказалось.)

Живы в моей памяти также крики торговцев, особенно татар — хотя, по правде говоря, они не столько кричали, сколько кудахтали. «Халат, халат», — взывали они, так называлась их одежда. Лишь в редких случаях они говорили по-русски, и низкие, квакающие звуки их родного языка давали пищу насмешкам. (Татары, с лицами, лишенными растительности, в ту эпоху бородачей и их строгие магометанские обычаи — они никогда не пили спиртного — всегда казались мне таинственными и притягательными). В противоположность им русские торговцы выкрикивали каждый слог с подчеркнутой отчетливостью и чрезвычайно медленно. Они носили лотки со своими товарами на голове и, чтобы сохранять равновесие, должны были раскачивать плечами; их интереснее было наблюдать, чем слушать. Они также продавали на улицах пряники и мороженое. «Не пожелаете ль мороженого?» — было привычным возгласом на наших улицах в хорошую погоду. Другие съедобные вещи, предлагаемые таким способом, были: клюква (главная продукция тундры) — и я все еще помню старую крестьянку-бабу, торговавшую ею, — яблоки, груши, персики и даже апельсины. (В то время в Санкт-Петербурге еще не знали грейпфрута и бананов, которые я гораздо позже испробовал в Париже.) Из уличных воззваний более других запоминался возглас точильщика:

Самыми громкими в городе дневными шумами были перезвон колоколов Никольского собора, стоящего поблизости от нашего дома, а также пушечный сигнал с Петропавловской крепости в полдень — сигнал времени для всего населения — но приступы ностальгии вызывают звуки гармошки на улицах городских окраин в пустынный воскресный полдень или треньканье струн балалаечного оркестра в ресторане или кафе. Последний пример абсурдным образом запомнившейся мне musique concrete [10] — это петербургский телефон. Его трезвон был еще более резким, чем тот, от которого мы страдаем в нынешнее время. (В самом деле, он звучал в точности, как музыка вводных тактов II акта «Соловья».) Кстати, впервые я позвонил по телефону Римскому- Корсакову; Стравинские и Римские-Корсаковы были среди первых семейств, установивших у себя этот изводящий объект.

Город запоминается также своими запахами. В данном случае они связаны, главным образом, с дрожками, которые приятно пахли дегтем, кожей и лошадьми. Однако обычно самый сильный запах исходил от самого возницы («Que hombre», [11] говорили мы об особенно благоухавшем кучере, когда запахи от немытого тела проникали сквозь слои одежды, такие же плотные, как у мумии и столь же редко сменявшиеся). Мои обонятельные возможности кондиционировались суконным башлыком или капюшоном, который я принужден был носить в зимние месяцы, и мое нёбо все еще ощущает вкус мокрого сукна. Основные запахи города восстанавливались, однако, лишь весной после очищения ото льда рек и каналов, и этот запах я не могу описать. (В случае такого чисто индивидуального ощущения, как ощущение запаха, сравнительные описания невозможны). Еще один аромат, наполнявший город и фактически всю Россию, был запахом табака, называемогоMahorka (возможно, от слова «mejor» — «лучший» [12] ); впервые она была завезена в Россию (вероятно, из Испании через Голландию) Петром Великим. Я любил ее запах и продолжал курить ее в Швейцарии во время войны и позже, пока мог доставать ее. Когда я в 1920 г. переехал во Францию, я захватил с собой большой запас махорки. (Возможно, тут уместно упомянуть о вкусах петербуржцев; их излюбленными блюдами были раки, стерлядь и закуски, которые в разных домах всегда были разными. Кстатц, моим любимым рестораном в Санкт-Петербурге был ресторан Доминика; там я впервые встретился с Дягилевым для «серьезной беседы о моем будущем».)

Хотя моя память и не претендует на надежность в отношении красок, я помню Санкт-Петербург как город в желтых тонах (кроме таких видных зданий, как Зимний дворец и Аничков дворец); точно так же я не могу описать цвет, но я могу сказать, что красочные оттенки Рима часто напоминают мне тона моего родного города. Ведь краски Санкт-Петербурга, как и самая его архитектура, были итальянскими, итальянскими не только в силу имитации, поскольку они были непосредственным делом рук таких архитекторов, как Кваренги и Растрелли. (Я часто думаю, что факт моего рождения и воспитания в городе скорее нео- итальянском, чем чисто славянском или восточном, должен был частично обусловить собой направление культуры моей позднейшей жизни). Итальянскую стилизацию и мастерство можно было обнаружить во всех работах периода царствования Екатерины Великой — как в зданиях, так и в статуях и любом objet d’art. [13] Главные дворцы были итальянскими не только по планировке, но и по материалу (мрамор). Даже дома, построенные из обычного для Санкт-Петербурга местного гранита или кирпича, были оштукатурены и окрашены в итальянские цвета. Моими любимыми зданиями были: Биржа, Смольный собор (Растрелли; [14] он был штаб-квартирой Ленина в дни революции); Александринский драматический театр (называющийся теперь театром Пушкина); Зимний дворец, Адмиралтейство с его красивым шпилем и больше всего Мариинский театр. Последний был для меня неизменным источником наслаждения, независимо от того, как часто он оказывался перед моим взором, и идя от нашего дома по Офицерской [15] на улицу Глинки, откуда можно было видеть его купол, я наполнялся гордостью за Санкт-Петербург. Входить в его голубой с золотом зрительный зал было для меня подобно посещению самого священного из храмов.

Санкт-Петербург — город островов и рек. Последние преимущественно носили название Нева — Большая Нева, Малая Нева, Средняя Невка и т. д. — я эабыл другие названия. Движение речных судов и жизнь порта занимают в моих воспоминаниях меньше места, чем можно было бы ожидать, что объясняется длительными зимними ледоставами. Все же я помню появление лодок на каналах при внезапном наступлении нашей весны, но представление о них бледнее в моей памяти, чем о водных путях, превращавшихся в санные доро1И. Резкие перемены погоды во время равноденствий изменяли вид города еще и другим путем, и не только его вид; они влияли на здоровье его обитателей, так как за каждым обманчивым признаком появления весны следовала эпидемия инфлюэнцы, и каждый намек на теплую погоду сопровождался нашествием комаров. Самые поразительные изменения обстановки наблюдались на пасхе. Неделя, предшествующая страстной, называлась в России вербной неделей, и в вербное воскресенье верба заменяла пальмовую ветвь. Широко перевязанные лентами пучки вербы продавались повсюду в течение почти что двух недель.

Санкт-Петербург был также городом больших открытых площадей. Одна из них, Марсово поле, могла бы служить подмостками для масленичных сцен «Петрушки». Там устраивались празнования Mardi gras, [16] и, поскольку в них включались представления с марионетками, можно сказать, что я именно там впервые увидел моего Петрушку. «Русские горы» — ледяные горы, с которых скатывались на санках — были постоянным сооружением на Марсовом поле, и все городское население приходило туда кататься. Но более красивым зрелищем были сани, запряженные оленями Изящные животные пригонялись на время карнавала финскими крестьянами, сдававшими их желающим покататься. Это была часть реального сказочного мира, утерянные красоты которого я старался впоследствии вновь открыть, особенно в произведениях Ханса Кристиана Андерсена («Соловей», «Поцелуй феи»). (Я мог бы упомянуть также о том, что на Марсовом поле я учился ездить на велосипеде, хотя, разумеется, в более теплое время года.) Увлекательное зрелище являла собой и Сенная площадь, где стояли сотни повозок, снабжавших кормом огромное лошадиное население города; расхаживать по этой площади — значило чувствовать себя за городом. Но самыми увлекательными для меня в Санкт-Петербурге были прогулки по Невскому проспекту — широкой улице длиною в три мили, очень оживленной на всем своем протяжении. Здесь стояли дворец Строганова (Растрелли), лютеранская церковь (которую Балакирев, правоверный православный, имел обыкновение называть «перевернутые кверху штаны»), Казанский собор с его полукружием колонн в подражание собору св. Петра в Риме, Дума (муниципалитет), Гостиный двор — арочный блок с сотнями магазинов, Публичная библиотека, театр драмы, а также Аничков дворец — резиденция царя Александра III. Невский проспект иногда делался местом военных парадов и разных царских церемоний, и я помню, как в раннем детстве меня брали туда, чтобы посмотреть на царя или на приезжавших правителей иностранных держав. (В одной из таких процессий я видел Сади Карно, который приобрел известность позднее, после того как был убит.* Невский был также местом любовных свиданий, а ночью кишел «grues», [17] офицерами и студентами — их главными клиентами. (Письмо Леона Бакста ко мне в Морж в 1915 г.: «.. вы помните, как на Невском проспекте, в прекрасную белую русскую ночь разрумяненные проститутки зазывали вас: «Господа, угостите папироской». Дома терпимости содержали «Puffmutter»a из Риги.)

Когда я пытаюсь воскресить в ламяти Санкт-Петербург, мне представляются два различных города, один — освещенный газом, другой — электричеством; запах газа и керосиновых ламп пропитывает все воспоминания первых восьми лет моей жизни. (Мне придется еще коснуться своих воспоминаний о внутренней стороне жизни Санкт-Петербурга, поскольку жизнь там, больше чем в каком-либо другом известном мне городе, протекала дома. Помню, я имел обыкновение дуть на пятикопеечную монету и прикладывать ее затем к обмерзшему окну моей комнаты, и тогда через оттаявший кружок открывался вид на внешний мир.) Электрические фонари — или, вернее, мерцающие угольные дуги — впервые появились на Невском проспекте. Они были матового оттенка и не очень мощные, но Санкт-Петербург в достаточной мере северный город, чтобы не требовать яркого освещения: зимой блестел снег, весной было светло от полярных зорь. Помню, в одну из майских ночей, готовясь к университетским экзаменам, я смог заниматься до 4-х часов ночи при одном только этом северном освещении.

Санкт-Петербург занимает такую большую часть моей жизниг что я почти боюсь заглядывать в себя поглубже, иначе я обнаружу, сколь еще многое во мне свявано с ним; но даже эти беглые воспоминания должны показать, что он дороже мне любого- другого города в мире. (III)

 

Льзи, Печиски, Устилуг

Р. К. Помните ли вы что-нибудь о своем раннем детстве, связанном с деревней Льзи?

И. С. Названием Льзи фактически объединялись две деревни —

Большие и Малые Льзи, — хотя обе были одинаково малыми. Льзи расположены среди березовых лесов на расстоянии ста или больше миль к юго-востоку от Санкт-Петербурга. Прохладные ветры, дующие с близлежащей Валдайской возвышенности, делали их популярным летним прибежищем для состоятельных петербуржсцев, в том числе — моих, родителей. Хотя провел там всего лишь одно лето, а именно лето 1884 г., я помню Льзи не только понаслышке. Я заезжал туда в 1902 г. по дороге из Самары и жил там в одном доме с Римским-Корсаковым, поехавшим в Льзи из-за астмы. Сын Римского Владимир был со мной в Самаре и уговорил меня сопровождать его туда. С самого начала. знакомства Римский стал поощрять мои занятия музыкой. Он давал мне оркестровать некоторые страницы из оперы «Пан. воевода», которую он тогда сочинял, и его критические замечания о моих опытах были нашими первыми с ним уроками. Трудно было ожидать лучшего отношения ко мне с его стороны, чем в течение этой недели — и во время занятий и вне их. Никогда прежде я не видел его в таком хорошем настроении, да и в будущем это наблюдалось очень редко. Я рассказал ему о лете, проведенном мной в деревне Льзи в младенчестве, и мы пошли вместе посмотреть на дом моего отца, хотя, конечно, я не смог бы узнать его, еслй бы мы и нашли его. Помню, однако, что мы набрели на пустой домик с роялем; Римский ударил по клавишам и объявил его «роялем in А». [18]

Можете себе представить, как я вспоминал Римского тех счастливых летних дней 1902 г., когда шесть лет спустя я отправился в Льзи к его гробу, который сопровождал потом в Петербург. Я получил известие о смерти Римского в Устилуге и телеграфировал его сыновьям, чтобы они встретили меня в Бологом, на узловой станции. (Кстати, одно из фамильных имений моей будущей жены Веры де Боссе также находилось в нескольких верстах от Бологого.) Из Бологого мы на лошадях поехали в Льзи, где я увидел лицо, которое еще недавно целовал в Санкт-Петербурге, и немые губы, благословившие меня, когда я начал сочинять «Фейерверк».

Но вернемся к моему мирку в Льзи в 1884 г. Подозрение, * что невозможно, обладаю музыкальным талантом, зародилось там. Возвращаясь вечером с полей, крестьянки в Льзи пели приятную спокойную песню, в течение всей жизни всплывавшую в моей памяти в ранние вечерние часы досуга. Они пели в ок- таву — конечно, без гармонизации, — и их высокие, резкие голоса

В гимназические годы

Вид из окна детской (с акварели Е. Н. Стравинской)

напоминали жужжание миллиарда пчел. Ребенком я никогда не отличался особенно развитой памятью, но эта песня запечатлелась в моем сознании с первого же раза. Как-то няня везла меня домой из деревни, где катала меня днем, и родители, старавшиеся поощрять меня в моих попытках говорить, спросили меня, что я там видел. Я сказал, что видел крестьян и слышал, как они пели, и спел их песню:

Все были изумлены, мое исполнение произвело на всех впечатление, и я слышал, как отец сказал, что у меня замечательный слух. Я, конечно, обрадовался успеху и, должно быть, мурлыкал от гордости. Можно ли объяснить мою карьеру всецело ранним осознанием того, что любовь и похвалу можно заслужить путем демонстрации музыкального таланта, — что несомненно сделал бы теперь специалист по психоанализу — является, однако, уже вопросом другого порядка. (III)

Р. К. А что вы помните о летних месяцах, проведенных вами в детстве в Печисках?

И. С. Мои воспоминания о Печисках в общем нельзя назвать счастливыми, и я не испытываю удовольствия, оживляя их, но Печиски играют столь же важную роль в ландшафтах моего прошлого, что и Устилут, поэтому я попытаюсь вызвать в памяти то, что могу.

Печиски — это деревня Подольской губернии, примерно в 400 милях южнее Устилуга и, приблизительно, в 15 верстах от Про- скурова, главного города этого района и важной узловой железнодорожной станции на линии Галиция — Вена. (Кстати, Проску- ров находится прямо к северу от Ясс в Румынии, где в 1917 г. умер мой брат Гурий.) Сестра моей матери Екатерина владела в Печисках обширным имением, и я проводил там лето 1891 и 1892 гг.

Помню, что Печиски были скучным местечком, но примерно в 30 милях оттуда находились Ярмолинцы — оживленный и живописный город, славившийся своими ярмарками. В самом деле, большая ярмарка в Нижнем Новгороде, которую я видел позднее, не произвела на меня такого впечатления, как выставленные на ярмарке в Ярмолинцах ручные изделия крестьян, торговля скотом и особенно зерном, поскольку Ярмолинцы расположены в центре украинского океана пшеницы. К тому же на ярмарку крестьяне съезжались в ярко разукрашенных нарядах и казались поэтому веселыми и привлекательными. Больше всего я наслаждался соревнованиями в танцах, и присядку я видел именно там; потом я использовал ее в танце кучеров в «Петрушке»; точно так же в «Петрушку» вошли казачок и трепак. В Печисках я слышал также много народной музыки, хотя это была, главным образом, музыка для гармони. (Музыка иного рода исполнялась редко, так как Ярмолинцы и Печиски были крестьянскими поселениями без буржуазии и без магазинов. По соседству кочевали цыганские таборы, но мне не довелось слышать какой-либо цыганской музыки; мои родители пугали меня цыганами: «Они похитят тебя жувезут в дальние края и ты никогда больше не увидишь маму и папу», — и я был напуган так сильно, что до сих пор боюсь их.)

Печиски были для меня несчастливым местом. Родители открыто выказывали предпочтение моему старшему брату Роману. Я жаждал любви, но никто из взрослых не замечал моего состояния (вероятно, поэтому в течение всей моей жизни я больше выражал свою любовь к детям, чем к взрослым). Моя тетка Екатерина была деспотом и тоже никогда не выказывала мне своей доброты, хотя справедливость требует отметить, что она обладала столь малым запасом этого качества, что его нельзя было делить на части. Кроме того, энергия тети Екатерины была в то время полностью направлена на то, чтобы портить жизнь невестке, очаровательной даме, урожденной Людмиле Лядовой, племяннице композитора. Тетя Екатерина «конфисковала» Людмилиного ребенка Алексея после смерти мужа Людмилы; это положение я сравнил бы с тем, в котором оказался Бетховен по отношении к своему племяннику, с той лишь разницей, что тетка Екатерина была совершенно лишена музыкальных способностей. Но не она представляла собой главную опасность в Печисках. Это отличительное свойство было закреплено за Павлой Васильевной Виноградовой, нашей с Гурием гувернанткой, самой надоедливой чумой времен нашего раннего детства.

Нам вообще не очень-то везло с гувернантками. Первой, которую я могу вспомнить, была француженка и к тому же хорошенькая, и посему (ив-за последнего качества, полагаю) она жила у нас недолго. Второй была англичанка, и это все, что я могу о ней вспомнить. За Англией последовала Швейцария в лице энергичной некрасивой старой девы, которая чересчур интересовалась нашим, мальчиков, видом в ванне. Когда мои родители обнаружили это и узнали о других ее склонностях, на ее место и веяли Виноградову, которая была синим чулком и мучила нас уроками. Она была самой неженственной женщиной, когда-либо мною виденной. У нее была прическа Bubikopf, [19] влажные и красные руки и отвратительным образом обкусанные ногти. Кроме того, она постоянно пребывала в возбужденном состоянии, и если тетка Екатерина или кто-нибудь из гостей спрашивал меня об уроках, стояла тут же, пристально глядела на меня и нервно помогала мне отвечать. Одно событие из времен виноградовской опеки все еще наполняет меня чувством унижения, и даже сейчас, когда я гляжу в перевернутый телескоп памяти, оно вызывает во мне чувство неловкости. Однажды вечером за обедом отец, вообще редко разговаривавший со мной, внезапно обратился ко мне с вопросом, какое новое слово я выучил на французском языке. Я покраснел, поколебался и выпалил — «parqwa», [20] а затем заплакал. Все засмеялись и стали меня поддразнивать — мои родители, братья, Берта, мегера Виноградова и даже Семен Иванович, прислуживавший нам за столом. С тех пор прошло три четверти века, и тех, кто смеялся, уже нет в живых. Однако я не могу забыть это происшествие, а прощать их теперь уже бессмысленно. (Не является ли этот инцидент одной из причин моих головных болей в обеденные часы — пример того, что Фрейд называл «Entfremdungsgefiihl»? [21] )

После 1892 г. я больше не бывал летом в Печисках. Вместо этого родители брали меня с собой в Германию, и я с удовольствием предоставил своим братьям пользоваться гостеприимством тети Екатерины. В последний раз я был в Печисках в 1895 г. Я был тогда вместе с родителями на курорте Хомбург, где мы получили из Печисок известие о смерти моего брата Романа. Мы уехали туда первым же поездом. (Помню, как на станции в Вене я служил отцу переводчиком; он говорил по-польски и не владел немецким.) В Проскурове нас ждали лошади, и мы проехали все 15 верст до дома тети Екатерины в молчании. Роман был погребен в Печисках. (Ш)

Р. К. Не в Печисках ли вы познакомились с вашей будущей женой, Екатериной Носенко?

И. С. Да, но теперь я не люблю говорить об этом: я боюсь предать что-то святое. С первого же часа, проведенного вместе, мы, казалось, отдали себе отчет в том, что в один прекрасный день поженимся — так, по крайней мере, потом мы говорили друг другу. Наши отношения, вероятно, всегда больше походили на отношения брата и сестры. Я был чрезвычайно одиноким ребенком и мечтал о сестре. Екатерина, которая доводилась мне кузиной, вошла в мою жизнь на десятом году жизни как долгожданная сестра. С того времени и до самой ее смерти мы были исключительно близки, ближе, чем иногда бывают возлюбленные, так как просто любовники могут оставаться чуждыми друг к другу, хотя и живут вместе всю жизнь и любят друг друга. (И действительно, самые сильные юношеские романы были у меня с другими девушками, и ни одна из них не стала столь близкой мне, как Екатерина Носенко. Кстати, в течение всей жизни я всегда бывал ближе с женщинами, чем с мужчинами, и женское общество неизмеримо больше предпочитаю мужскому. В этом я скорее представитель романской, нежели англо-саксонской расы, и терему отдаю предпочтение перед английским клубом, являющимся для меня таким же кошмаром, как казарма или монастырь.) В Печисках Екатерина была моим самым близким другом и товарищем в играх, что продолжалось и далее, вплоть до нашей женитьбы.

Помолвка была объявлена в Устилуге в октябре 1905 г. Забастовки, последовавшие за августовским укавом и восстанием на «Потемкине», затруднили железнодорожные передвижения, и я с большим трудом дождался надежного обратного поезда в Санкт-Петербург. В Петербурге всюду была вооруженная стража, и на время приостановилась даже доставка почты.

Екатерина Носенко родилась в Киеве в 1881 г. и провела детство в этом городе. С 1903 по 1906 г., т. е. за три года до нашей свадьбы, она жила в Париже, занимаясь постановкой голоса. У нее было небольшое, но приятное сопрано, и мувыка, безусловно, играла в ее жизни одну из ведущих ролей. К тому же она была очень хорошим нотописцем и в более поздние годы стала моим лучшим переписчиком; у меня все еще имеется ивящно переписанная ее рукой партитура «Байки про Лису». (Ее сестра Людмила тоже считалась «музыкальной» — нелепое выражение, — но для нее и для остальных членов ее так называемого «музыкального» семейства потребовалось довольно много времени, чтобы признать настоящей музыкой что-либо из написанного мною.)

Императорское законодательство запрещало браки между двоюродными братом и сестрой. Поэтому мы должны были найти кого-нибудь вроде подпольного священника у Грэма Грина, [22] кто повенчал бы нас, не спрашивая докумецтов, выдающих наше родство. Такого священнослужителя мы откопали в Новой деревне близ Санкт-Петербурга. Мы поехали туда 24 января (11 по ст. ст.) 1906 г. на двух извозчиках и были обвенчаны в полдень. Никого из родственников на свадьбе не было, и сопровождали нас лишь Андрей и Владимир Римские-Корсаковы; они вместе с нами преклонили колени и держали над нашими головами золотые с бархатом венчальные венцы. Когда после церемонии мы вернулись домой, там на пороге нас ждал Римский. Он благословил меня, держа над головой икону, которую затем вручил мне в виде свадебного подарка. (Другим свадебным подарком были его уроки — хотя, по правде говоря, и до моей женитьбы он никогда не брал с меня денег.) Затем мы отбыли на Финляндский вокзал, где сели в поезд, отправлявшийся на Иматру, финскую Ниагару малого масштаба, излюбленное место посещения новобрачными. Иматра была морозная и белая, и хотя большие каскады воды продолжали низвергаться поверх скал, меньшие были скованы льдом и превратились в сосульки. Мы оставались на Иматре две недели, фотографируя водопады и катаясь на санях. В моей голове зарождалась музыка «Фавна и пастушки», и, вернувшись в Санкт- Петербург, я начал записывать ее. (III)

Р. К.Не опишете ли вы село Устилуг, его обитателей и путешествие в Устилуг из Санкт-Петербурга? Какие из ваших сочинений были написаны там?

И. С.Устилуг (от слова «устье») — название села, расположенного при слиянии небольшой речки Луга с большей рекой Буг. Обозначение «село» для него, пожалуй, велико. Это было всего лишь «местечко», как раз такого размера, чтобы служить резиденцией для почтового чиновника и полицейского. В 90-х гг. прошлого столетия доктор Гавриил Носенко, муж сестры моей матери (а с 1906 г. мой тесть), купил там винокуренный завод и несколько тысяч гектаров земли. Его имение было окружено лесами, реками и полями пшеницы, климат там был исключительно здоровый, и по этой причине меня и моего брата Гурия и посылали туда на летние месяцы с 1896 по 1900 г. [23] Дом Носенко стоял на главном тракте, проходившем во Владимир-Во- лынск, вблизи от деревни Устилуг. После женитьбы я выстроил новый дом непосредственно на берегу Луги, примерно в километре от самого Устилуга. Особенностью этого дома, построенного по моему собственному плану, были два больших камина с трубами и балкон в сторону реки. С 1907 г., когда постройка дома была закончена, и вплоть до 1914 г., когда война отрезала меня от России, я проводил там хотя бы часть каждого лета. Устилуг был райским уголком для творчества, и я перевез туда из Санкт-Петербурга свой большой рояль Бехштейна. В самом деле, больше там нечего было делать, так как даже превратившись в «речного волка» и ежедневно занимаясь греблей, я так и не научился плавать. (Мои родители, боявшиеся болезней, привили мне страх перед водой, так как ребенком я несколько раз болел плевритом, и с момента рождения меня считали катастрофически восприимчивым к болезням.)

Население Устилуга — около 4000 душ — было чисто еврейским. Это была патриархальная община, непохожая на описанные у Исаака Бабеля или Шагала, самая уютная и дружная община, какую только можно себе представить. Я пользовался популярностью среди крестьян, так как Носенки дали им участок земли под кладбище, а моя жена основала деревенскую больницу и пригласила туда врача. (Врач, польский интеллигент по имени Станислав Бахницкий, и местный лесничий составляли все наше «общество».) Устилуг был религиозной общиной. Мужчины носили бороды и пейсы, одевались в долгополые лапсердаки. Должно быть, однако, эта община не была строго правоверной; я помню свадьбу, на которой гости танцевали с керосиновыми лампами в руках вместо канделябров. В Устилуге я особенно любил человека, некого г-на Бернштейна, который в свое время эмигрировал в Америку, разбогател там и вернулся обратно, чтобы стать самым большим патриотом местечка и владельцем особенно процветавшего тамошнего предприятия — кирпичного завода. Г-на Бернштейна больше знали под кличкой Золотые Зубы, однако, хотя во рту у него виднелось много золотых зубов, прозвище было связано не только с зубами. Я покупал у него кирпич и другие материалы для постройки дома и запомнил день, когда мы заключили сделку. Когда в его присутствии я стал довольно бесцеремонно обсуждать по-французски с моим шурином запрошенную цену, он внезапно сказал: «Господин Стравинский, вы можете говорить по французски, и я не пойму вас, но предупреждаю вас — не говорите по-английски», — что я счел весьма умным упреком. Не могу вспомнить, он или кто-либо другой из обитателей местечка дал мне скрипку, но, во всяком случае, я научился немного играть на скрипке именно в Устилуге.

Симфония в Ми-бемоль мажоре и Два этюда для фортепиано были написаны там же, в доме Носенко, а «Фейерверк», «Погребальная песнь», первый акт «Соловья» и «Звездоликий» — в моем новом доме. «Звездоликий» — непосредственно перед «Весной священной» и, частично, в период ее сочинения. Не могу сказать точно, какая часть «Ввсвш появилась в Устилуге, так как у меня не осталось набросков, но знаю определенно, что на начальную мелодию фагота я напал невадолго перед моим отъездом оттуда в Кларан. (Я подарил красиво переплетенные наброски «Весны» Мисе Серт вскоре после премьеры). Устилуг находился на расстояний'двух с половиной дней пути от Санкт-Петербурга, но большие купе в вагонах и неторопливая езда делали путешествие довольно комфортабельным. Поезд прибывал в Санкт-Петербург на Варшавский вокзал — постройка в итальянском стиле, откуда отходили поезда на Берлин и Париж. В более шикарных поездах были частные салон-вагоны, но даже в обычных поездах можно было резервировать отдельное купе. На железнодорожных станциях, указанных в справочниках, разносили еду из буфетов, что служило наибольшим развлечением в пути. Официанты — большей частью татары, — облаченные в белые передники, начиная с первых же звуков пыхтения приближавшегося паровоза, носились бегом, подобно санитарам скорой помощи. Еда тоже была прекрасной; сравнить еду в каком-нибудь ресторане с едой на железной дороге в России значило выразить похвалу этому ресторану. В буфетах можно было достать крымские вина и кавказское шампанское, а также изобилие всяких вкусных блюд. Главными станциями были Брест-Литовск, затем еще, 140 верст к югу, Ковель. В Ковеле пассажиры должны были пересаживаться на поезд, идущий на Владимир-Волынск, по короткой железнодорожной ветке. От Владимира-Волынска до Устилуга (12 верст) единственным видом транспорта были лошади, а после 1912 г. и автомобиль. Эту часть путешествия я вспоминаю как предательскую из-за песчаной дороги; однажды я застрял там на автомобиле. (III)

Р. К. Известно ли вам происхождение вашей фамилии?

И. С. «Стравинский» происходит от «Страва», названия маленького притока Вислы в Восточной Польше. Наша фамилия была раньше Сулима-Стравинские — Сулима это название другого притока Вислы, но когда Россия аннексировала эту часть Польши, «Сулима» по каким-то причинам было выпущено из нашей фамилии. Сулима-Стравинские были землевладельцами в Восточной Польше с тех времен, с каких это удалось проследить. В царствование Екатерины Великой они перебрались из Польши в Россию. (II)

 

Семья, Отец, Дом

Р. К. Что вам известно о ваших дедах и прадедах?

Л. С.Единственный прадед, о котором я кое-что слышал, это Роман Фурман, и знаю я о нем только то, что он был «высокопревосходительством», прибыл из Прибалтийского края и доводился также предком Дягилеву, благодаря чему с Дягилевым я состою в дальнем родстве. О моих дедах я знаю тоже очень мало. Игнац Стравинский славился главным образом своими эскападами с женщинами, и в детстве до меня дошли рассказы о его донжуанстве. Его амурные похождения не прекращались вплоть до глубокой старости, досаждая моему чрезвычайно добродетельному отцу. Он был поляком, следовательно — католиком, а бабушка, Александра Скороходова — православной; согласно русским законам, дети от родителей разного вероисповедания должны были быть православными, поэтому мой отец был крещен в православную веру. Римский любил поддразнивать меня, говоря: «Итак, имя вашего деда Игнац? Тут пахнет католиком». Кирилл Холодовский — дед со стороны матери — родился в Киеве и был малороссом, как называли киевлян. Он служил министром земледелия и состоял при знаменитом царском «Совете тридцати». Он умер от туберкулеза, и с тех пор этот недуг поражал членов нашей семьи: моя жена Екатерина Носенко, ее мать (моя тетка) и наша старшая дочь умерли от туберкулеза; моя младшая дочь и внучка провели многие годы в туберкулезных санаториях; сам я тоже страдал от этой болезни в. разные периоды жизни, серьезнее всего в 1939 г., когда я провел пять месяцев в санатории в Сансельмоз. (И)

Р. К. Что вы можете рассказать о своих родителях?

И. С. Я знаю только, что они познакомились и поженились в Киеве, на родине матери, где отец пел партии первого баса на сцене Киевского оперного театра. В бытность студентом юридического факультета Нежинского лицея мой отец обнаружил у себя хороший голос (бас) и слух. Он перешел ив лицея в Санкт-Петербургскую консерваторию, где поступил в класс профессора Эве- рарди; его школа пения была так же знаменита, как школа скрипичной игры Ауэра. По окончании консерватории отец принял приглашение Киевского оперного театра, на сцене которого пел несколько лет, пока не почувствовал себя подготовленным для подмостков сперного театра в Санкт-Петербурге. (II)

Р. К. Помимо отца, обладал ли кто-нибудь в предыдущих поколениях музыкальными способностями?

И. С~Думаю, что нет. По крайней мере, я никогда не слышал от отца или матери о каком-нибудь музыкальном таланте их родителей или дедов; мой отец считал свои музыкальные слух и память своего рода феноменом вопреки законам менделизма. [24] Мне следовало бы, однако, добавить, что мать была настоящей пианисткой, хорошо играла с листа и в продолжение всей своей жизни понемногу интересовалась музыкой. (II)

Р. К. Как получилось, что вы родились в Ораниенбауме, иначе говоря, почему ваша еемья переехала туда из Санкт- Петербурга?

Я. С. Ораниенбаум был приятным приморским местечком, раскинувшимся вокруг дворца XVIII века. Он обращен лицом к Кронштадту, и родители отправились туда за месяц до моего рождения, чтобы насладиться воздухом раннего лета. После моего рождения мы никогда больше не возвращались в Ораниенбаум, и я никогда его больше не видел (если можно сказать, что я видел его тогда). Мой друг Шарль-Альбер Сэнгриа, критикующий «интернациональный стиль Стравинского», имел обыкновение называть меня «мэтр из Ораниенбаума». (II)

Р. К. Можете ли вы описать характер вашего отца?

И. С. О-о, он был не очень commode. [25] Он внушал мне постоянный страх, и это, я полагаю, сильно испортило мой собственный характер. Он был человеком необузданного темперамента, и жить с ним было трудно. Он терял контроль над собой, когда впадал в гнев — внезапно, не считаясь с тем, где находится. Помню, я испытал страшное унижение на улице курорта Хом- бург, когда он внезапно приказал мне вернуться в наш номер гостиницы — мне шел одиннадцатый или двенадцатый год, — а когда, вместо того чтобы сразу послушаться его, я надулся, он устроил тут же на улице громкий скандал. Он бывал нежен со мной лишь когда я болел — что кажется мне прекрасным оправданием для возможной у меня склонности к ипохондрии. Для > того ли, чтобы добиться от него ласки, или по другой причине, но в тринадцать лет я заболел плевритом, а затем некоторое время болел туберкулезом. В этот период отец совершенно переменился ко мне, и я простил ему все, что случалось прежде. Он, как мне казалось, чуждался не только своих детей, но и окружающих. Мертвым он произвел на меня большее впечатление, чем когда-либо в жизни. Однажды он упал на сцене театра жчерез некоторое время внезапно пожаловался на сильную боль в спине в месте, ушибленном при падении. Он отправился в Берлин для

лечения рентгеном, но рак — а это действительно был рак — настолько распространился, что надежды на выздоровление не оставалось. Через полтора года он умер на кушетке в своем кабинете, говоря: «Я чувствую себя так хорошо, совсем хорошо». Его смерть сблизила нас. (II)

Р. К. А каким характером обладали ваша мать и братья?

И. С. Из всей нашей семьи я был близок только с братом Гурием. По отношению к матери я испытывал только чувство «долга», а все мои симпатии были сосредоточены на няне Берте. Она была немкой из Восточной Пруссии и почти не говорила по- русски; немецкий язык был языком моей детской. Вероятно, мне следовало бы осуждать Берту за то, что она меня портила (вроде того, как Байрона, должно быть, портила Мей Грей в Эбер- дине), но я не осуждаю ее. Потом она нянчила моих детей, и к моменту смерти в Морж в 1917 г. исполнилось сорок лет ее пребывания в нашей семье. Я грустил по ней больше, чем позднее по матери* Если я вообще вспоминаю своих старших братьев, то помню лишь, как сильно они мне досаждали. Роман учился на юридическом факультете. В одиннадцатилетнем возрасте он заполучил дифтерит, что отозвалось на его сердце и через десять лет убило. Я считал его очень красивым и гордился им, но близость с ним была невозможна, так как он проявлял полное равнодушие к музыке.

Юрий — Георгий — был гражданским инженером и продолжал работать архитектором в Леницграде до самой смерти 1941 г. Мы не были близки с ним ни в детстве, ни позднее. После моего отъезда из России он никогда не писал мне, и в последний раз я видел его в 1908 г. Его жена, однако, написала мне однажды в Париж, а в 1925 г. их старшая дочь Татьяна навестила меня там. Юрий умер незадолго до немецкого нашествия, как мне стало известно от некоего г-на Бородина, друга старшего сына Рим- ского-Корсакова, обыкновенно присылавшего мне откуда-то с Лонг-Айленда [26] письма с новостями о моих друзьях в России; от него я узнал о смерти Андрея Римского-Корсакова (но я знал об этом также от Рахманинова), Максимилиана Штейнберга и, под конец, Юрия.

Подобно Роману и мне, Гурий начал карьеру в качестве студента юридического факультета. Однако он унаследовал голос и слух отца и решил стать певцом. Он предпочел не поступать в консерваторию, а учиться частным образом у знаменитого петербургского певца Тартакова; в 1912—14 гг. он пел как профессионал на сцене одного частного оперного театра в Санкт-Петер- бурге. К моему большому сожалению, я не слышал, его на сцене. Дягилев же слышал и считал Гурия хорошим певцом. У него был баритон, похожий по тембру на голос отца, но не такой низкий. Я сочинил для него романсы на стихи Верлена и всегда очень жалел, что он не дождался возможности исполнить их на эстраде. Он был призван в армию в начале войны 1914 г., послан на южный фронт с отрядом Красного Креста и умер от скарлатины в апреле 1917 г. Он погребен рядом о отцом на петербургском кладбище Александро-Невской лавры, позднее превращенном в некрополь деятелей литературы и искусства. Отец был похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря, а в 1917 г. его прах перенесли на кладбище Александро-Невской лавры, где он покоится вместе с Чайковским, Римским-Корсаковым, Гоголем и, кажется, Лесковым.

Я не видел Гурия с 1910 г., но после его смерти все же почувствовал себя очень одиноким. Детьми мы постоянно были вместе, и нам казалось, что пока мы вместе, все в мире идет хорошо. Мы встречали друг у друга любовь и понимание, чего были лишены со стороны родителей. Никто из нас не пользовался предпочтением, хотя Гурий некоторым образом, был Вениамином [27] нашей семьи. (II)

Р. К. Получил ли ваш талант признание у родителей?

И. С. Нет. Единственным членом семьи, верившим в мой талант, был дядя Александр Елачич. Думаю, что отец судил о моих перспективах на музыкальном поприще по собственному опыту и решил, что жизнь музыканта будет для меня слишком трудной. У меня, однако, нет причин осуждать его, так как до его смерти я еще ничего не написал, и хотя делал успехи в игре на фортепиано, было уже ясно, что я не стану пианистом-виртуозом.

Александр Елачич женился на сестре моей матери, Софье, за пять лет до женитьбы моего отца. Пятеро его детей поэтому были как раз настолько старше нас четверых, чтобы с избытком обеспечить нас насмешками и страданиями. Меня до сих пор возмущает их презрительное отношение к нам лишь в силу старшинства, и сейчас я даже немного торжествую, что пережил их всех. Сам же дядя Елачич относился ко мне хорошо. Он владел обширным поместьем с лесами в Самарской губернии к востоку от Волги, куда он приглашал нас проводить с ним летнее время. Кстати говоря, я сочинил там мою первую большую вещь — к счастью, потерявшуюся — Фортепианную сонату.

Четырехдневные ноевдки по Волге до Павловки (так называлось самарское имение Блачичей) принадлежали к самым счастливым дням моой жизни. Впервые я совершил это путешествие в 1885 г., но от него в моей памяти остался только портрет царя на стене нашей каюты (что заставило меня воскликнуть: «Кондуктор!», так как его фуражка и мундир походили на форму железнодорожного кондуктора). Вторая поездка произошла спустя 18 лет, и на этот раз моим спутником был Владимир Римский- Корсаков. С каждой стоянки мы посылали его отцу приветственные открытки: из Рыбинска, бело-золотого города с монастырями и поблескивающими куполами церквей — он походил на декорации из «Царя Салтана», когда вдруг представал перед глазами после крутого поворота реки; из Ярославля с его синими и золотыми церквами и желтыми казенными домами в итальянском стиле (недавно в Маниле у посла Болена [28] я видел цветные диапозитивы с видами Ярославля); из Нижнего Новгорода, где мы в окружении нищих монахов отправились пить кумыс (кобылье молоко).

Дядя Елачич, познакомивший меня с музыкой Брамса, обожал Бетховена и, я думаю, содействовал моему раннему пониманию этого композитора. На стене его кабинета висело два портрета, Ренана — дядя Елачич был либералом — и Бетховена (копия портрета Вальдмюллера). (В действительности же, когда я был маленьким, я не знал, что это Бетховен, пока однажды, играя среди песчаных дюн Александровского парка, не увидел одну старую женщину, лицо которой в точности походило на лицо портрета на стене дядиного кабинета, что заставило меня обратиться к дяде с вопросом, кто эта женщина.) Во всяком случае, я не поклонялся Бетховену ни прежде, ни потом, хотя природа его таланта и сочинений «человечнее» и понятнее мне, чем, скажем, у таких более «совершенных» композиторов, как Бах и Моцарт; мне кажется, я знаю, как творил Бетховен. [29] Увы, во

мне мало от Бетховена, хотя некоторые находят у меня нечто бетховенское. Кто-то даже сопоставил первую часть Героической симфонии (такты 272–275) с тремя аккордами, следующими за цифрой 173 в «Весне священной», с цифрой 22в «Байке про лису» и с аналогичной музыкальной фигурой в первой части Симфонии в трех движениях (такты 69–71). (И)

Р. К. Не опишете ли вы ваш дом в Санкт-Петербурге?

И. С. Мы занимали квартиру 66 в большом старом доме на Крюковом канале. Дом больше не существует, он разрушен немецкой бомбой, но Ансерме смог сообщить впечатление о нем по более поздним временам, чем сохранившееся в моей памяти, так как в 1938 г. он навестил там моего брата. Это был четырехэтажный дом. Мы жили на третьем этаже, и в течение некоторого времени квартиру над нами снимала Карсавина. По другую сторону канала стояло очень красивое желтое здание в стиле ампир, похожее на виллу Медичи в Риме; к сожалению, это была тюрьма. Рядом с нашим домом находился другой многоквартирный дом, где жил дирижер Направник.

Наша квартира была обставлена в обычном викторианском стиле — с обычной плохой окраской, с мебелью обычного цвета mauve [30] и т. д., но с необычно хорошей библиотекой и двумя большими роялями. Однако воспроизводить все это в памяти не доставляет мне удовольствия. Я не люблю вспоминать свое детство, и из всей нашей квартиры лучше всего запомнились мне четыре стены нашей с Гурием комнаты. Это было подобием каморки Петрушки, и большую часть времени я проводил там. Мне разрешалось выходить на воздух лишь после того, как родители давали освидетельствовать меня врачу. Меня считали слишком слабым для участия в каких-нибудь спортивных занятиях или играх, когда я бывал вне дома. Я подозреваю, что даже моя нынешняя ненависть к спорту вызвана тем, что в юности я был лишен этих занятий, возбуждавших во мне зависть.

Новая жизнь началась для меня после смерти отца, когда я стал жить в большем соответствии с собственными желаниями. Я даже однажды покинул наш дом, оставив матери традиционную записку о том, что жизнь в квартире 66 на Крюковом канале для меня невозможна. Я нашел пристанище у своего недавно женившегося двоюродного брата, Елачича — человека, покровительствовавшего бунтарству и протесту в любых формах, но через несколько дней моя мать ухитрилась заболеть настолько серьезно, что я был вынужден вернуться. Впоследствии, однако, она вела себя менее эгоистично и, мучая меня, казалось, получала несколько меньшее удовольствие. Я продолжал жить дома в первые годы после женитьбы, затем переехал на Английский проспект [31] — последнее место моего пребывания в Санкт-Петербурге. (И)

 

Годы учения, литературные связи

Р. К В каких Санкт-петербургских учебных заведениях вы учились?

И. С. До четырнадцати или пятнадцати лет я учился в казенном учебном заведении — 2-й санкт-петербургской гимназии. Оттуда я перешел в частную гимназию Гуревича, где до меня учился Юрий. Гимназия Гуревича находилась примерно в восьми милях от нашего дома, в районе, называемом «Пески», и из-за этих восьми миль я постоянно имел долги. Утром я всегда выходил с опозданием, поэтому не мог пользоваться трамваем, а должен был брать извозчика и платить ему тридцать или сорок копеек. Поездки на извозчике — это единственное, что мне нравилось в связи со школой, в особенности зимой. Какое это было удовольствие возвращаться домой по Невскому проспекту на санях, защищенных сеткой от грязного снега, вылетавшего из-под копыт лошади, а затем, дома, греться у нашей большой кафельной печки!

Гимназия Гуревича делилась на «классическую» гимназию и реальное училище. Я учился в первой — истории, латыни, греческому языку, русской и французской литературе, математике. Конечно, я был очень плохим учеником и ненавидел эту школу, как и вообще все мои учебные заведения, глубоко и навсегда. (II)

Р. К. Был ли среди ваших учителей кто-либо, относившийся к вам с симпатией?

И.С. Думаю, что учитель математики в гимназии Гуревича — по фамилий Вульф — понимал меня. В прошлом офицер гусарского полка, он обладал подлинным талантом в математике, но в то время (как и прежде) любил выпить. Кроме того, профессор Вульф был музыкантом-любителем. Он знал, что я сочиняю — я уже получил за это выговор от директора школы, — и помогал мне, защищал и подбадривал. (II)

Р. if. Каковы ваши воспоминания о Санкт-Петербургском университете?

Я. С. Так как посещение лекций было необязательным, я предпочитал не присутствовать на них, и за все пять лет моего пребывания в университете, вероятно, прослушал не более пятидесяти лекций. Об университете у меня сохранились только смутные и неинтересные воспоминания. Я читал книги по уголовному праву и философии, интересовался теоретическими и отвлеченными вопросами обеих дисциплин, но ко времени моего поступления в университет у меня столько времени уходило на занятия у Римского-Корсакова, что я едва ли мог отдавать должное другим занятиям. Сейчас я могу вспомнить только два случая, связанные с моим пребыванием в университете. Однажды, в напряженные дни после русско-японской войны, я шел после полудня через площадь перед Казанским собором, где в то время группа студентов устроила демонстрацию. Полиция, однако, была уже наготове, демонстрантов арестовали и меня вместе с ними. Я оставался под арестом семь часов, но и семьдесят лет не смогли стереть память о моих страхах. Другой случай произошел во время последней экзаменационной сессии; поняв, что я не выдержу один из экзаменов, я предложил Николаю Юсупову поменяться матрикулами, чтобы он сдал за меня мой экзамен, а я — один из его: мы лучше знали соответствующие предметы. Этот обман так никогда и не открылся, поскольку наши лица не были известны профессорам; бедный Николай (его брат впоследствии убил Распутина) вскоре после этого умер на дуэли в Ташкенте. (И)

Р. К. Что вы читали в университетские годы?

Я. С. Главным образом русскую беллетристику и иностранную литературу в русском переводе. Моим героем всегда был Достоевский. Из новых писателей я больше всего любил Горького и больше всего не любил Андреева. Скандинавские писатели — столь популярные тогда Лагерлеф и Гамсун — ничего мне не говорили, но я восхищался Стриндбергом и, конечно, Ибсеном. В то время в России пьесы Ибсена были так же популярны, как музыка Чайковского. Зудерман и Гауптман тоже были тогда в большой моде, как и Диккенс, Марк Твен (с его дочерью я потом познакомился в Голливуде) и Скотт, чей «Айвенго» был у нас столь же популярной детской книжкой, как и в странах, где говорят по-английски. (И)

Р. К. Ваш отец и Достоевский были друзьями. Я думаю, в детстве вы слышали много разговоров о Достоевском?

И. С.В моем представлении Достоевский олицетворял собой художника, неизменно нуждавшегося в деньгах. Так говорила онем моя мать. Он выступал с чтением своих произведений — в этом ему помогали мои родители, хотя и находили их невыносимо скучными. Достоевский любил музыку и часто ходил в концерты с моим отцом.

Я продолжаю думать о Достоевском как о самом великом русском писателе после Пушкина. Теперь, когда считается, что человек определяет свое лицо, выбирая между Фрейдом и Юнгом, Стравинским и Шёнбергом, Достоевским и Толстым, я — достоевскианец. (I)

Р. К. Унаследовали ли вы вашу любовь к книгам от отца? Какого рода книги подбирал ваш отец для своей библиотеки? Какая из книг впервые произвела на вас наибольшее впечатление?

И. С.Библиотека моего отца содержала 7–8 тысяч томов, главным образом по истории и русской литературе. Эта библиотека была ценной и пользовалась известностью благодаря тому, что в ней имелись некоторые первоиздания сочинений Гоголя, Пушкина и Толстого, а также поэтов второго сорта. Ее значимость оказалась достаточной, чтобы после революции объявить ее национальной библиотекой, и моей матери было присвоено звание «народной библиотекарши». (По крайней мере, книги не были конфискованы или рассеяны по другим библиотекам* за что я должен быть благодарен правительству Ленина. В 1922 г. правительство разрешило моей матери эмигрировать, а вскоре после смерти Ленина я, «товарищ Стравинский», получил от министерства народного просвещения, возглавлявшегося товарищем Луначарским, приглашение продирижировать концертами в Ленинграде. Мои сочинения исполнялись в России во время нэпа.)

Ребенком я много читал, но думаю, что первой книгой, произведшей на меня наиболее глубокое впечатление, было «Детство и отрочество» Толстого. В отцовской библиотеке я обнаружил русские переводы сочинений Шекспира, Данте и греческих авторов, но эти открытия были сделаны уже в более поздние отроческие годы. Помню, как меня взволновал «Эдип-царь», думаю, что в переводе Гнедича. С переводчиком Данте, Петром Исаевичем Вейнбергом, я позже познакомился: он был другом Полонского и завсегдатаем Пятниц. [32] Обе дочери Вейнберга были затем нашими соседями и друзьями в Ницце.

Р. К. Что вы помните о смерти и похоронах вашего отца?

И. С. Единственным моментом, когда я ощутил реальность отца, была его смерть, и этот момент — единственное, что осталось мне теперь. Мы не раз думаем о предстоящей смерти родителей, но события эти всегда неожиданны, и всегда не таковы, какими мы их себе воображали. Я узнал, что мой отец обречен, после официального визита — предсмертного — директора императорских театров Всеволожского. Как только появился Всеволожский, я почуял в нем вестника смерти, и начал свыкаться с мыслью о ней. Всеволожский, большой аристократ, друг Чайковского, художник — он рисовал эскизы костюмов — был монументально-внушительной личностью, хотя единственное, что я могу сказать о нем сейчас, это что он носил квадратный монокль, а иногда пенсне странной треугольной формы.

Мой отец умер 21 ноября (4 декабря нов. ст.) 1902 г. После смерти тело затвердело, как кусок мороженого мяса; его облачили в парадный костюм и сфотографировали; разумеется, это делалось ночью. Но когда эта смерть дошла до моего сознания, я был глубоко потрясен мыслью, что в соседней комнате находится манекен любимого человека. Что можем мы думать о покойниках? (Кстати, описание этого чувства, испытанного Ульбрехтом при смерти его отца, является самым блестящим местом из всегЬ «Человека без свойств» Музиля.) Похоронная процессия двинулась от нашего дома в не по сезону сырой день. Похоронили отца на Волковом кладбище. (Позднее прах отца перезахоронили на Новодевичьем кладбище.) Присутствовали артисты и дирижеры Мариинского театра, а Римский стоял рядом с моей матерью. Отслужили короткую панихиду, после чего могилу окропили святой водой и забросали комьями земли. Заупокойные обряды исполнялись в России строго и торжественно, и поминки гэльского типа были там неизвестны. Мы отправились домой — каждый в свою комнату, — чтобы в одиночестве оплакивать усопшего. (III)

Р. К.Не разъясните ли вы родственную связь вашей семьи с поэтом Яковом Петровичем Полонским.

И. С.Николай Елачич, мой двоюродный брат и старший из пяти братьев Елачичей, женился на Наталии Полонской, дочери знаменитого поэта. (Николай был довольно хорошим пианистом, и я вспоминаю, как в канун Нового, 1900 года, который мы встречали у Елачичей, он аккомпанировал моему отцу песни Шумана. Какой это был хороший вечер и какой значительной казалась нам заря XX столетия! Помню, мы толковали о политике в антианглийском духе из-за бурской войны.)

Я часто видал Полонского до самой его смерти; он умер, когда мне было семнадцать лет. Это был поэт эпохи Жемчужникова, современник и коллега Лескова, Достоевского, Фета, Майкова. Несмотря на седины и сутулость в годы нашего знакомства, он все еще был красивым человеком. Я помню его о неизменным пле

дом на плечах; я видел его в парадном костюме единственный раз, когда он лежал в гробу. Впоследствии его жена Жозефина организовала в память мужа литературные чаепития, которые вскоре приобрели известность под названием «Пятниц Полонского». Русские любят подобного рода сборища — чай и рифмы, — но гримасы и возбужденные голоса поэтов — для меня это уже было слишком, кроме того, я подозреваю, что г-жа Полонская подмешивала в чай соду, чтобы сделать его темным, как чай высшего сорта. (III)

Р. К. Что вы помните об авторах текстов ваших первых романсов, Сергее Городецком и Константине Бальмонте?

И. С.Я хорошо знал Городецкого в 1906–1907 гг., когда писал музыку на его слова. Это, однако, не было сотрудничеством; услышав романсы в одном концерте в Санкт-Петербурге, он заметил: «Музыка очень красивая, но она не точно интерпретирует мои тексты, поскольку я описываю колокола, продолжительно и медленно звучащие время от времени, а ваша музыка типа звякающих бубенцов». Городецкий — высокий, белокурый, горбоносый человек — был верным другом моей жены Веры в Тифлисе в период революции.

Я не был знаком с Бальмонтом, хотя и видел его на одном из наших концертов в Санкт-Петербурге (ярко-рыжие волосы и козлиная бородка) мертвецки пьяным — обычное для него состояние от самого рождения до смерти. Я никогда не был близок ни к одному из литературных кружков; фактически тех немногих русских литераторов, которых я когда-либо знал, например Мережковского и князя Мирского, я встретил в Париже. Бальмонт тоже жил в Париже, но я с ним там не встречался. Его стихотворения более весомы, чем поэзия Городецкого, и несколько менее подверглись забвению, хотя как певца природы его просто отодвинули в тень революционеры, особенно Александр Блок. Бальмонтовский «Звездоликий» невразумителен в отношении и поэзии и мистицизма, но слова хороши, а слова — отнюдь не их смысл — это все, что мне было нужно. Даже сейчас я не мог бы сказать вам, о чем именно повествовала эта поэма. (II)

 

Учителя музыки

Р. К. Кто были ваши первые учителя музыки?

И. С. Первой моей учительницей игры на рояле была некая мадемуазель Снеткова из консерватории. Ее рекомендовал моему отцу профессор консерватории Соловьев, автор оперы «Корделия», в которой мой отец пел ведущую партию. Мне было тогда девять

лет, и, вероятно, я учился у нее в течение двух лет. Помню, как она рассказывала мне о приготовлениях в консерватории к похоронам Чайковского (1893 г.), но не помню, чтобы я чему-нибудь научился у нее в области музыки.

Моим первым учителем гармонии был Федор Акименко, ученик Балакирева и Римского — композитор, не лишенный самобытности и, как все считали, подававший надежды; помню, когда я приехал в Париж на постановку «Жар-птицы», французские композиторы удивили меня расспросами о сочинениях Акименко. Однако занимался я у него недолго, так как он не понимал меня.

Следующим моим преподавателем был Василий Калафати — грек, маленького роста, смуглый, с большими черными усами. Калафати тоже сочинял музыку, но более ярко был одарен как педагог. Я писал с ним стандартные упражнения по контрапункту, инвенции и фуге, делал гармонизацию хоралов; он был действительно незаурядным и весьма взыскательным рецензентом этих упражнений. Он был требователен в вопросах голосоведения и насмехался над «интересными новыми аккордами», которые особенно любят молодые композиторы. Этот молчаливый человек редко говорил больше, чем «да», «нет», «хорошо», «плохо». Когда его просили уточнить замечания, он отвечал: «Вы сами должны были бы слышать». Калафати научил меня прибегать к слуху как к первому и последнему критерию, за что я ему благодарен. Я занимался у него больше двух лет.

Большую часть своего свободного времени в период этих под-' готовительных занятий с Акименко и Калафати я проводил на репетициях опер и на оперных спектаклях. Отец достал мне пропуск, по которому я мог проходить в Мариинский театр почти на все репетиции, хотя каждый раз должен был являться к начальнику охраны для предъявления пропуска. К тому времени когда мне исполнилось шестнадцать лет, я стал проводить в театре не менее пяти или шести вечеров в неделю. Там часто можно было видеть Римского, но тогда я еще не вступал с ним в разговор. Я познакомился со многими ведущими певцами и оркестрантами, из последних я особенно подружился с двумя концертмейстерами — г-ном Виктором Вальтером и г-ном ВольфИзраэлем. Вольф-Израэль участвовал в заговоре по добыче мне папирос. (Я начал курить с 14 лет, но мои родители узнали об этом спустя два года.) Однажды Вольф-Израэль смело одолжил папироску у самого Римского-Корсакова и передал ее мне. со словами: «Вот композиторская папироса». Как бы то ни было, но я выкурил ее; я не храню засушенных сувениров в своих книгах. (III)

Р. К. He опишете ли вы уроки с мадемуазель Кашперовой?

И. С. Она была прекрасной пианисткой ц дубиной — не такое уж редкое сочетание. Я подразумеваю под этим непоколебимость ее эстетических воззрений и плохого вкуса, но пианизм ее был на высоте. Она пользовалась известностью в Санкт-Петербурге, и я считаю, что ее имя могло бы фигурировать если не на страницах Грова или Римана, то в каком-нибудь русском словаре того времени. Она без конца говорила о своем учителе Антоне Рубинштейне, и я слушал ее со вниманием, так как видел Рубинштейна в гробу. (Это было незабываемым зрелищем. Я отчасти был подготовлен к нему, так как в еще меньшем возрасте видел мертвым императора Александра III — желтую, восковую куклу в мундире; гроб с его прахом был выставлен для прощания в Петропавловском соборе. Рубинштейн был белый, с густой черной гривой волос, одетый парадно, словно для концерта, и руки его были сложены поверх креста; Чайковского в гробу я не видел; мои родители сочли тогда, что погода слишком плоха, чтобы я мог выйти из дому.) С мадемуазель Кашперовой я выучил сольминорный концерт Мендельсона и много сонат Клементи и Моцарта, сонаты и другие произведения Гайдна, Бетховена, Шуберта и Шумана. На Шопене лежал запрет, и она пыталась умерить мой интерес к Вагнеру. Тем не менее, я знал все сочинения Вагнера по фортепианным переложениям, а когда мне исполнилось шестнадцать или семнадцать лет, и у меня, наконец, появились деньги, чтобы купить их, — и по оркестровым партитурам. Мы играли с ней в четыре руки оперы Римского, и помню, какое большое удовольствие я получил от «Ночи перед рождеством», исполненной таким образом. Единственной идиосинкразией мадемуазель Кашперовой как педагога был полный запрет пользоваться педалями; я должен был держать звук пальцами, подобно органисту; возможно, это было предзнаменованием, поскольку я никогда не писал музыку, требовавшую усиленной педализации. Однако я многим обязан Кашперовой, причем тем, чему она не придавала значения. Ее ограниченность и ее правила во многом способствовали накоплению в моей душе горечи, пока (примерно в 25-летнем возрасте) я не восстал и не освободился от нее и от всяческих нелепостей в моих занятиях, учебных заведениях и семейном окружении. Что же касается моих детских лет, то это был период ожидания момента, когда все и вся, связанное с ними, я смог бы послать к черту. (II)

Р. К. Помните ли вы вашу первую встречу с Римским-Корсаковым?

И. С. Формально наше знакомство состоялось во время сценической репетиции «Садко», хотя, конечно, я видел его бессчетное число раз и в предшествующее десятилетие, как в общественных местах, так и в частных домах. При встрече на репетиции «Садко» мнё было пятнадцать или шестнадцать лет, но я не могу припомнить ее подробности вероятно потому, что кумир тогдашней русской мувыки был для меня хорошо известной личностью, или, может быть, по той причине, что я считал это знакомство неизбежным. Но атмосфера, царившая в театре, волнение и трепет от присутствия на репетиции новой оперы захватили меня целиком; ни один человек, даже если бы то был сам автор, не мог бы произвести на меня большего впечатления, чем сама опера. Римский был способен снизойти до того, чтобы заметить меня, так как проявлял тогда исключительное внимание к моему отцу. Сцена пьянства в «Князе Игоре» в его исполнении была одним из наиболее ярких моментов спектакля, и специально для него Римский включил аналогичную сцену в «Садко».

Не могу сказать, когда я впервые увидел Римского-Корсакова. Я попробовал воспроизвести в памяти самые ранние представления о нем, но не смог восстановить последовательность событий. При столь тесных взаимоотношениях, какие были у нас, трудно нанизать воспоминания на хронологическую нить — помимо того, я могу извлекать из памяти лишь отрывочные и внезапно всплывающие воспоминания. Я смутно помню Римского, когда он пришел к нам просить отца спеть Варлаама в его версии «Бориса Годунова»; возникает еще одно расплывчатое представление — примерно того же времени — о нем, входящем в консерваторию как-то зимой в боярской шапке и шубе. Это, должно быть, произошло вскоре после того, как построили здание консерватории, когда мне было пять или шесть лет.

Тесное общение с Римским-Корсаковым установилось летом 1902 г. в Некарсмюнде близ Гейдельберга, где Андрей Римский- Корсаков учился в университете. Я проводил каникулы вместе со своими родителями неподалеку от тех мест, в курорте Виль- дунген, и брат Андрея, Владимир, мой соученик, пригласил меня погостить у них. Во время этого визита я показал Римскому мои первые сочинения — короткие пьесы для фортепиано, «Анданте», «Мелодии» и др. Мне было стыдно отнимать у него время, но тем не менее я страстно жаждал стать его учеником. Он с большим терпением просмотрел мои слабые потуги к творчеству и затем сказал, что если бы я решил продолжить свои занятия под руководством Калафати, я мог бы приходить и к нему на уроки два раза в неделю. Я был так осчастливлен этим разрешением, что не только принялся за упражнения Калафати, но к концу лета исписал ими несколько нотных тетрадей. Однако и тогда и позднее Римский был очень сдержан в похвалах и не поощрял меня вольным употреблением слова «“Талант». В самом деле, единственный композитор, которого при мне он называл талантливым, был его зять Максимилиан Штейнберг. (III)

Р. К. Что вы больше всего любили в России?

Я. С. Буйную русскую весну, которая, казалось, начинается в течение одного часа, когда вся земля как будто раскалывается. В моем детстве это бывало самым замечательным событием каждого года. (II)

 

О русских композиторах и музыкальной жизни Санкт-Петербурга

 

Римский-Корсаков

Р. К. Какие чувства — личные и прочие — вы испытываете теперь к Римскому-Корсакову и помните ли вы «Погребальную песнь», написанную вами в его память?

Я. С. Через пятьдесят лет почти невозможно отделить субъективные воспоминания от объективных; все воспоминания субъективны, однако мои относятся к столь непохожей на меня личности, что их нельзя назвать иначе, как объективными. Немногие были так близки мне, как Римский-Корсаков, в особенности после смерти моего отца, когда он стал мне вроде названного отца. Мы стараемся не судить наших родителей, но, тем не менее, судим их, и часто несправедливо. Надеюсь, меня не сочтут несправедливым к Римскому-Корсакову.

Существует большая разница между Римским его автобиографии, знакомой большинству людей, и Римским — моим учителем. Читатели этой хорошо, но суховато написанной книги думают о нем, как о человеке, не легко дарящем свое расположение, не слишком великодушном и сердечном; больше того, здесь он иногда выказывает себя как художник, поразительно поверхностным в своих устремлениях. Мой Римский, однако, был глубоко благожелательным, глубоко, и не показным образом, великодушным, и неприятным лишь по отношению к поклонникам Чайковского. Я не могу отрицать у него некоторой поверхностности, поскольку очевидно, что и в натуре Римского и в его музыке не было большой глубины.

Я обожал Римского, но не любил его склад мышления. Я имею в виду его почти буржуазный атеизм (он бы назвал это «рационализмом»). Его разум был закрыт для какой бы то ни было религиозной или метафизической идей. Если случалось, что разговор касался некоторых вопросов религии или философии, он просто отказывался обсуждать эти вопросы в религиозном плане. После урока я обычно обедал с семьей Римского- Корсакова. Мы пили водку и закусывали, затем принимались за обед. Я сидел рядом с Римским, и мы часто продолжали обсуждать какую-нибудь задачу из прошедшего урока. Остальную часть стола занимали сыновья и дочери Римского. Его второй сын, Андрей, изучал философию в Гейдельберге и часто приводил с собой к обеду некоего Миронова, своего друга по университету. Несмотря на интерес молодежи к вопросам философии, Римский не допускал споров на эти темы в его присутствии. Помню, кто-то завел за столом разговор о воскресении из мертвых, и Римский нарисовал на скатерти ноль, сказав: «После смерти ничего нет, смерть это конец». Я имел тогда смелость заявить, что такова, может быть, лишь одна из точек зрения, но после этого некоторое время мне давали чувствовать, что лучше было промолчать.

Я думал, что приобрел друзей в лице двух младших сыновей Римского, юношей, которые — по меньшей мере в Санкт-Петербурге — были светочами просвещения. Андрей, старше меня тремя годами, довольно приличный виолончелист, был особенно мил со мной, хотя его расположение сохранялось лишь при жизни его отца; после успеха «Жар-птицы» в 1910 г. он и фактически вся семья Римского-Корсакова отвернулись от меня. [33] Рецензируя «Петрушку» для одной русской газеты, он даже отозвался о музыке, как о «русской водке, отдающей французскими духами». Владимир, его брат, был способным скрипачом, и я обязан ему моими начальными знаниями в области скрипичной аппликатуры. Я не был близок с Софией и Надеждой, дочерьми Римского, хотя в последний раз контакт с семьей Римского произошел через мужа Надежды, Максимилиана Штейнберга, приехавшего в Париж в 1924 г. и слышавшего там в моем исполнении мой Фортепианный концерт. Можете представить себе его реакцию на это произведение, если даже после прослушивания «Фейерверка» лучшее, что он мог сделать, это пожать плечами. Прослушав концерт, он пожелал прочесть мне лекцию о ложном развитии моей карьеры. Он вернулся, в Россию, основательно раздраженный тем, что я отказался встретиться с ним.

Римский был высок, подобно Бергу или Олдосу Хаксли и, как последний, страдал плохим зрением. Он ходил в синих очках, иногда пользуясь дополнительной парой очков, которые носил на лбу — эту привычку я перенял от него. Дирижируя оркестром, он был принужден склоняться над партитурой и, почти не поднимая глаз, размахивал палочкой в направлении своих колен. Ему было настолько трудно видеть партитуру, и он так бывал поглощен слушаньем, что почти совсем не давал указаний оркестру палочкой. Подобно Бергу, он страдал сердечной астмой. На последнем году его жизни эта болезнь внезапно обострилась, и хотя ему было всего шестьдесят четыре года, мы сознавали, что он не долго протянет. У него было несколько жестоких приступов в январе 1908 г. Каждое утро нам звонили по телефону, и каждое утро я терзался мыслью, жив ли он еще.

Римский был строгим человеком и строгим, хотя в то же время и очень терпеливым, учителем (в течение всего урока он повторял: «Вы понимаете, понимаете?»). Его знания отличались точностью, и он мог делиться тем, что знал, с большой ясностью. Его преподавание целиком касалось «техники». Хотя он знал много важного из области гармонии и оркестровки, знания его о самом процессе композиции не были тем, чем они должны были бы быть. Я впервые пришел к нему как к музыкальному авторитету, но вскоре стал мечтать о ком-то менее «безукоризненном», но более соответствующем идеалам моего формировавшегося мышления. Возрождение полифонии и обновление музыкальной формы, происходившие в Вене в год смерти Римского, [34] были совершенно неизвестны его школе. Я благодарен Римскому за очень многое и не хочу осуждать его за то, чего он не знал; тем более, что самые главные «орудия производства» в своем искусстве я должен был найти сам. Я принужден упомянуть также о том, что в период, когда я был его учеником, он, как реакционер, из принципа противился всему, что приходило из Франции или из Германии. Я никогда не уставал удивляться тому, что вне сферы искусства он занимал позицию радикала, прогрессивного антимонархиста.

Хотя Римский был остроумен и обладал живым чувством юмора, хотя он и выработал свой собственный литературный стиль, его литературный вкус был ограниченным в худшем смысле этого слова. Либретто его опер, 8а исключением «Снегурочки» (Островского) и «Моцарта и Сальери» Пушкина, запутанны и плохи. Однажды я обратил внимание на какой-то анахронизм в одном из них: «Но, дорогой маэстро, неужели вы в самом деле считаете, что подобное выражение существовало в пятнадцатом веке?» «Оно в ходу сейчас, и это все, о чем надо заботиться», — был ответ. Римский не мог думать о Чайковском иначе, как о «сопернике»: Чайковский имел в Германии больший вес, чем Римский, который завидовал этому (мне кажется, что Чайковский отдаленно повлиял на Малера; послушайте музыку четвертой части Первой симфонии Малера ц. 16–21, и пятую часть Второй симфонии начиная с ц. 21). Римский не уставал повторять, что «музыка Чайковского свидетельствует об отвратительном вкусе». Тем не менее, Римский с гордостью выставил в своем кабинете большую серебряную корону, поднесенную ему Чайковским на первом исполнении Испанского каприччио. Чайковский присутствовал на генеральной репетиции и был настолько восхищен блеском музыки, что на следующий день преподнес Римскому этот знак своего уважения.

Римский был англоманом. Он выучил английский язык во время отбывания им воинской повинности в качестве офицера флота; не могу сказать, насколько хорошо он владел этим языком, но английскую речь я впервые услышал из его уст. Он часто делал замечания в сторону по-английски. Как-то раз, когда один молодой композитор пришел показать ему свою партитуру, но от волнения забыл ее в дрожках. Римский посочувствовал ему по-русски, но прошептал мне по английски: «Да будет благословенно небо!»

Римский не упоминает обо мне в своей автобиографии, потому что не хотел отмечать меня знаком особого внимания; у него было много учеников, и он всегда избегал оказывать кому-нибудь предпочтение. Мой брат Гурий упоминается там, поскольку он пел в кантате, сочиненной мной для Римского и исполненной у него на дому. После этого события Римский написал моей матери прелестное письмо, в котором давал высокую оценку нашим талантам.

Римский присутствовал вместе со мной на премьерах двух моих сочинений. Первое из них — Симфония Ми-бемоль мажор — посвящено ему (рукопись все еще находится в руках его семьи). Она исполнялась в Санкт-Петербурге 27 апреля 1907 г.; я помню дату, так как мой дядя Елачич преподнес мне в честь этого события медаль. Римский сидел рядом со мной и время от времени делал критические замечания: «Это слишком тяжело; будьте осторожнее с применением тромбонов в среднем регистре». Поскольку концерт давался днем, и билеты были бесплатными, я не могу утверждать, что аплодисменты означали успех. Единственным плохим знамением был Глазунов, который подошел ко мне со словами: «Очень мило, очень мило». Симфония шла под управлением императорского капельмейстера Варлиха, дирижировавшего в генеральском мундире. Однако моя вторая премьера, «Фавн и пастушка», прошедшая в том же году в одном из беляевских русских симфонических концертов под управлением Феликса Блуменфельда, должно быть, раздражающим образом подействовала на консерватизм Римского, что теперь может показаться невероятным. Первую песню он нашел «странной», а применение целотонной гаммы подозрительно «дебюссистским». «Видите лиу— сказал он мне по окончании, — я прослушал это, но если бы мне пришлось через полчаса прослушать это заново, я должен был бы снова сделать то же усилие, чтобы приспособиться». К тому времени собственный «модернизм» Римского базировался на немногих шатких энгармонизмах.

«Погребальная песнь» для духовых инструментов, написанная мной в память Римского-Корсакова, была исполнена в Санкт- Петербурге под управлением Блуменфельда вскоре после смерти Римского. Я вспоминаю эту вещь как лучшее из моих сочинений до «Жар-птицы» и наиболее передовое по использованию хроматической гармонии. Оркестровые партии должны были сохраниться в одной из музыкальных библиотек Санкт-Петербурга; мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь в Ленинграде поискал их; мне было бы любопытно посмотреть на музыку, сочиненную непосредственно перед «Жар-птицей». Увы, единственной данью, которую я с того времени отдал Римскому, было дирижирование его симфонической поэмой «Садко» (не оперой; эта симфоническая поэма интереснее оперы), единственной из его вещей, которую я считал достойной возрождения.

У меня не сохранилось ни одного письма от Римского, хотя в Устилуге их было у меня пятьдесят или даже больше. Я очень об этом сожалею, так как получил от него много прелестных открыток с Лаго ди Гарда, [35] где он проводил свои летние месяцы. У меня нет также ни одной его рукописи, хотя он и дал мне первые пятьдесят страниц партитуры «Снегурочки». У меня действительно нет ни одного его автографа — я довожу это до сведения человека, регулярно посылающего мне заказные письма откуда-то из Бразилии с просьбами прислать ему какой-нибудь автограф Римского. (II)

Р. К. Вы не упоминали в вашей автобиографии, присутствовали ли вы на похоронах Римского-Корсакова?

И. С. Не упоминал, потому что это был один из самых горестных дней моей жизни. Но я был там, и я буду помнить Римского в. гробу, пока мне не изменит память. Он казался таким прекрасным, что я не мог не плакать. Его вдова, увидев меня, подошла и сказала: «Почему вы так горюете? У нас ведь есть еще Глазунов». Это было самым бессердечным замечанием из слышанных мною когда-либо, и я никогда не испытывал большего чувства ненависти, чем в тот момент. (I)

 

Цезарь Кюи

Р. К. Знали ли вы Цезаря Кюи в период занятий с Римским-Корсаковым?

И. С. Я должен был бы энать его с раннего детства, так как он был большим поклонником моего отца, и, возможно, бывал у нас в гостях. Отец пел в некоторых его операх, и я помню, как в 1901 г. меня послали к Кюи со специальным приглашением на оперный спектакль, которым отмечался его юбилей: мой отец хотел оказать ему внимание. Я часто видел Кюи в концертах, но помню его не иначе, как одетым в военный мундир — брюки с лампасами и мундир, к которому в особых случаях прикреплялся небольшой ряд медалей. Кюи продолжал читать лекции в санкт-петербургской Военной академии до конца жизни. Говорят, он был авторитетом по фортификации. Я думаю, что он знал о ней больше, чем о контрапункте, и мое представление о Кюи как о своего рода Клаузевице, неотделимо от представления о нем как о музыканте. Он держался по-военному подтянуто, и разговаривавшие с ним наполовину чувствовали себя вынужденными стоять навытяжку. Несмотря на свой возраст, он регулярно бывал на концертах и других музыкальных мероприятиях Санкт-Петербурга, и музыканты моего поколения приходили глазеть на него, как на большую диковину.

Кюи был яростным антивагнерианцем, но он мало что мог выдвинуть в противовес — это был случай, когда «больше сути в нашей вражде, чем в нашей любви». К его ориентализму я также не мог относиться серьезно. «Русская» музыка, или «венгерская», или «испанская» или какая-нибудь другая национальная музыка XIX века столь же мало национальна, сколь скучна. Однако Кюи помог мне «открыть» Даргомыжского, и за это я благодарен ему. В то время из опёр Даргомыжского наиболее популярной была «Русалка», но «Каменного гостя» Кюи ставил выше. Его статьи привлекли мое внимание к замечательным речитативам «Каменного гостя», и хотя я не знаю, что подумал бы об этой музыке сегодня, тогда она оказала влияние на мой образ мыслей в оперной композиции.

Не знаю, слышал ли Кюи мою «Жар-птицу». Я думаю, он присутствовал на премьерах Фантастического скерцо и «Фейерверка», но не помню ничего о его реакции на эти вещи. (И)

 

Антон Аренский

Р. К. А Антон Аренский?

И. С. Аренский был композитором московской школы — другими словами, последователем Чайковского. Я — ученик Римского-Корсакова и именно по этой причине не мог хорошо его знать. Во всем, что касалось Аренского, Римский был, я полагаю, несправедливо резким и жестоким. Он критиковал музыку Аренского излишне придирчиво, и замечание, которое он разрешил напечатать после смерти Аренского, было жестоким: «Аренский сделал очень мало, и это немногое будет скоро забыто». Я присутствовал вместе с Римским на спектакле «Сон на Волге» Аренского. Музыка, действительно, была скучной, и попытка Аренского создать мрачную атмосферу путем использования бас-клар- нета вылилась в фарс из ковбойской пьесы. Но то, что Римский, обратившись ко мне, громко воскликнул: «Благородный бас- кларнет не должен использоваться таким позорным образом», должно было быть услышано в нескольких рядах впереди нас и затем, конечно, разнестись по всему театру.

Аренский, однако, относился ко мне дружелюбно, с интересом и помогал мне; мне всегда нравился он сам и, по меньшей мере, одна из его вещей — знаменитое фортепианное трио. Все-таки он кое-что значил для меня, хотя бы потому уже, что был лично связан с Чайковским. (II)

 

Сергей Танеев

Р. К. А Сергей Танеев?

И. С. Я видел Танеева время от времени, а именно — каждый раз, когда он приезжал в Санкт-Петербург, так как жил он в Москве. Он тоже был учеником Чайковского и иногда заменял Чайковского в его классах в Московской консерватории. Танеев

был хорошим педагогом, и его трактат по контрапункту — одну из лучших книг этого рода — я очень высоко ценил в молодости. Я уважал Танеева как композитора, особенно за некоторые места его оперы «Орестея», и глубоко восхищался им как пианистом. Но со стороны Римского к нему наблюдалась та же враждебность, и с бедным Танеевым в Петербурге обходились очень несправедливо. Я мог бы добавить, что Танеев до некоторой степени внушал нам благоговение по причине, не имеющей отношения к музыке: было широко известно, что он принадлежит к числу близких друзей графини Толстой.

 

Лядов Витоль

Р. К. Каковы были ваши взаимоотношения с Анатолием Лядовым — в особенности после того, как вы приняли не выполненный им заказ на сочинение «Жар-птицы»?

И. С. Лядов был прелестным человеком, таким же нежным и очаровательным, как его «Музыкальная табакерка». Мы называли его «кузнец», понятия не имею — почему, так как он был мягким, кротким и вовсе не походил на кузнеца. Небольшого роста, с симпатичным лицом, он имел привычку щуриться и был лысоват. Он всегда носил под мышкой книги — Метерлинка, Э. Т. А. Гофмана, Андерсена: он любил чувствительные, фантастические вещи. Он был композитором «короткого дыхания» и звучания «пианиссимо», и никогда не смог бы написать длинный и шумный балет вроде «Жар-птицы». Когда я принял заказ, он почувствовал скорее облегчение, чем обиду.

Мне нравилась музыка Лядова, особенно «Кикимора», «Баба- Яга» и фортепианные вещи. Он хорошо чувствовал гармонию, и его музыка всегда хорошо инструментована. Возможно, мне до некоторой степени мерещилась «Музыкальная табакерка», когда я сочинял вещь подобного же рода — Вальс из моей Второй сюиты для малого оркестра. Я часто сопровождал Лядова в концерты, но если мы приходили туда не вместе, и ему случалось увидеть меня в зале, он всегда звал меня, чтобы я мог следить с ним вместе по партитуре. Я не знаю, слышал ли он «Жар- птицу» в последующие годы, но уверен, что в этом случае он защищал бы ее. Он был самым прогрессивным среди музыкантов его поколения и покровительствовал моим первым сочинениям. В начале карьеры Скрябина, когда тот еще не получил признания широкой публики, кто-то в присутствии Лядова (и моем) назвал Скрябина чудаком, на что Лядов сказал: «Мне нравятся такие чудаки».

Думая о Лядове, я вспоминаю другого композитора, и поскольку вам не придет в голову спрашивать меня о нем, я упомяну о нем сам. Иосиф Витоль, композитор и педагог — он сотрудничал с Римским-Корсаковым в одном или двух произведениях и был коллегой Лядова в ужасйой музыкальной тюрьме, именуемой Санкт-Петербургской консерваторией, — человек столь же приятный, как Лядов, также во многом помогал мне. Он был веселым, круглолицым, с «круглыми» руками, похожими на кошачьи лапы. Позднее он жил в Риге, и когда я посетил этот город во время концертного турне 1934 г., он принял меня с княжеским радушием и гостеприимством. (II)

 

Скрябин

Р. К. Каковы были ваши взаимоотношения со Скрябиным в Санкт-Петербурге и позднее, когда им заинтересовался Дягилев? Оказал ли Скрябин какое-нибудь влияние на вас?

И. С. Я не помню моей первой встречи со Скрябиным, но она, вероятно, произошла на дому у Римского-Корсакова, так как мы часто встречались с ним в годы моего учения у Римского. Он же сам был настолько бестактен, а его высокомерное обращение со мной и с другими учениками Римского было столь отвратительно, что я никогда не испытывал желания поддерживать это знакомство. Римскому он тоже не нравился; когда бы в разговорах со мной он ни упоминал о Скрябине, он всегда называл его «этот Нарцисс». Композиторский талант Скрябина Римский тоже ставил не очень высоко: «Но это рубинштейновское» (в то время «Антон Рубинштейн» было нарицательным термином для обозначения гадости).

Как ученик Танеева, Скрябин был подкован в области контрапункта и гармонии лучше большинства русских композиторов — он был гораздо лучше экипирован в этих вопросах, чем, например, Прокофьев, возможно, более ярко одаренный.

Основой для Скрябина служило творчество Листа, что естественно для композитора его поколения. Я ничего не имел против Листа, но мне не нравилась манера Скрябина постоянно дискутировать на тему о направлении Шопен — Лист, противопоставляя его германским традициям. В другом месте я описал, как он был шокирован, когда я выразил свое восхищение Шубертом. Чудесную фа-минорную фантазию Шуберта для фортепиано в четыре руки Скрябин считал музыкой для барышень. И большинство его музыкальных суждений были не лучше этого. В последний раз я видел его в Ушй, незадолго перед смертью: его отец был русским консулом в Лозанне, а я ездил туда для отметки паспорта. Александр Николаевич только что прибыл туда. Он говорил со мной о Дебюсси и Равеле и о моей собственной музыке.

Он был абсолютно лишен проницательности: «Я могу показать вам, как писать в стиле их французских ужимок. Возьмите мелодическую фигуру из пустых квинт,' смените ее увеличенными б4а аккордами, добавьте башню из терций до получения достаточного диссонанса, затем повторите все это в другом ключе, и вы сможете сочинять настолько под Дебюсси и Равеля, насколько пожелаете». Он ничем не обнаружил свое отношение к моей музыке (в действительности же он пришел в ужас от «Весны священной»; однако я сам виноват, что воспринял это как неожиданность, поскольку знал, что до него «не дошли» ни «Петрушка», ни «Жар-птица»).

Мода на Скрябина началась в Санкт-Петербурге около 1905 г. Я объяснял это больше его феноменальными пианистическими данными, нежели чем-либо новым в его музыке, но, независимо от причины, к нему действительно внезапно возник очень большой интерес, и его провозглашали «новатором», во всяком случае в авангардистских кругах.

Отвечая на ваш вопрос, скажу, что незначительное влияние Скрябина сказалось в пианистическом почерке моих этюдов, опус 7. Человек поддается влиянию со стороны того, что он любит, я же никогда не любил ни одного такта из его напыщенной музыки. Что касается короткой карьеры Скрябина у Дягилева, я знаю только почему она была короткой: с точки зрения Дягилева, Скрябин оказался «анормальным». Дягилев предполагал противное и решил взять его в Париж, говоря мне: «Я покажу Парижу музыку Скрябина». Этот показ, однако, успеха не имел.

Скрябин очень любил книги. Вилье де Лиль Адан, Гюисманс п вся компания «декадентов» сводили его с ума. То было время символизма,' и в России Скрябин и Константин Бальмонт стали его божками. Он был также последователем г-жи Блаватской п сам считался серьезным и видным теософом. Я не понимал этого, так как для моего поколения г-жа Блаватская уже совершенно вышла из моды, но я уважал его убеждения. Скрябин имел высокомерный вид, белокурые волосы и белокурую бородку. Его смерть была трагической и преждевременной, но я иногда спрашивал себя: какого рода музыку мог бы писать такой человек, дожив до 20-х годов? (II)

 

Чайковский

Р. К. За две недели до смерти Чайковского ваш отец пел в спектакле, посвященном 50-летию «Руслана и Людмилы», и на этом спектакле вы видели Чайковского в фойе. Что вы еще помните о том вечере?

И. С. Это был самый волнующий вечер в моей жизни, вдобавок все получилось совершенно неожиданно, так как у меня вовсе не было надежды пойти на спектакль; одиннадцатилетние дети редко посещали вечерние зрелища. Однако юбилейный спектакль «Руслана» был объявлен народным праздником, и мой отец, наверное, счел этот случай важным для моего воспитания. Непосредственно перёд временем отправления в театр в мою комнату ворвалась Берта, крича: «Скорее, скорее, нас тоже берут с собой». Я быстро оделся и влез в экипаж, где уселся рядом с матерью. Помню, в тот вечер Мариинский театр был роскошно декорирован, все кругом благоухало, и даже сейчас я мог бы найти свое место — в самом деле, моя память откликается на это событие с той же быстротой, с какой металлические опилки притягиваются магнитом. Спектаклю предшествовала торжественная часть; бедный Глинка, своего рода русский Россини, был обетхо- венизирован и превращен в национальный монумент. Я смотрел на сцену в перламутровый бинокль матери. В первом антракте мы вышли из ложи в небольшое фойе позади лож. Там уже прогуливалось несколько человек. Вдруг моя мать сказала: «Игорь, смотри, вон там Чайковский». Я взглянул и увидел седовласого мужчину, широкоплечего и плотного, и этот образ запечатлелся в моей памяти на всю жизнь.

После спектакля у нас дома был устроен вечер; по этому случаю бюст Глинки, стоявший на постаменте в кабинете отца, обвили гирляндой и окружили зажженными свечами. Помню также> что пили водку и провозглашали тосты: был большой ужин.

Смерть Чайковского, последовавшая через две недели, глубоко потрясла меня. Кстати, слава композитора была так велика, что когда сделалось известно, что он заболел холерой, правительство стало выпускать ежедневные бюллетени о его здоровье. (Однако знали его не все. Когда я пришел в школу и, пораженный ужасом, сообщил своим одноклассникам о смерти Чайковского, кто-то из них пожелал узнать, из какого он класса.) Помню два концерта в память Чайковского: один в консерватории под руководством Римского-Корсакова (у меня все еще хранится билет на этот концерт), другой в зале Дворянского собрания под управлением Направника — в его программу входила Патетическая симфония,

Стравинский с первой женой, Екатериной Носенко

В 1912 году

«Твой сын в Болье за сочинением «Петрушки»

а на титульном листе программы был портрет композитора в траурной рамке. (III)

Р. К. Какие личные узы связывали вас с семьей Чайковских, и почему вы стали опекать музыку Чайковского — я имею в виду ваши аранжировки «Спящей красавицы» (1921–1941 гг.), исполнение вами его сочинений, посвящение Чайковскому «Мавры» и ваш балет «Поцелуй феи»?

И. С. В благодарность за исполнение моим отцом драматической партии дьяка Мамырова в «Чародейке» Чайковский подарил ему свою фотографию с автографом, и эта фотография была самой священной реликвией в отцовском кабинете. Кстати, в письме к г-же фон Мекк от 18 октября 1887 г. Чайковский описал одно из этих исполнений «.. Лучшими певцами были Славина и Стравинский. Единодушный взрыв аплодисментов и одобрение всего зала вызвал монолог Стравинского во втором акте; его исполнение могло бы служить образцом для всех будущих исполнителей». (Славина была ведущим контральто Мариинского театра и, кроме того, большим другом моего отца. Помню, как она посещала нас, сопровождаемая таинственной и мужеподобной дамой-другом, Кочубей; фамилия эта принадлежала к такой высокой аристократии, что нечего было и думать ставить перед ней титул.) Следует упомянуть также, что когда Чайковский умер, у его смертного одра дежурили два двоюродных брата моей, матери, графы Литке, а мой отец был одним из тех, кто нес гроб композитора, и был избран для возложения венка на гроб.

Модест Чайковский, брат Петра Ильича, был поразительно похож на композитора и я, разумеется, видел в нем образ самого композитора. Меня познакомили с Модестом примерно через пятнадцать лет после смерти Петра Ильича на выставке дягилевского «Мира искусства», и в последующие годы, в особенности в Риме, в период завершения мной «Петрушки», я хорошо узнал его. Я знал также Анатолия, другого брата Чайковского, который, однако, мало походил на Петра Ильича. Мой отец и Анатолий были школьными товарищами и поэтому, когда в 1912 г., через много лет после смерти отца, я встретился с. Анатолием в Вене, он заговорил со мной о нем.

Кажется в 1912 г. Дягилев возобновил pas de deux из «Спящей красавицы» с Нижинским и Карсавиной, и четыре коротких номера, поставленные тогда, сразу же имели успех. Конечно, возобновление pas de deux трудно назвать воскрешением Чайковского, но сам я был от музыки в восторге — и удивился своему восторгу. Кстати, номера pas de deux идентичны с теми, которые я оркестровал в 1941 г. для нью-йоркского Театра Балета; правда в 1941 г. я работал только по клавиру, пользуясь подсказками своей плохой памяти; я должен быть изобретать там, где не мог вспомнить инструментовку самого Чайковского…

и симфонический антракт, предшествующий финалу того же акта: Контакт с музыкой Чайковского установился у меня в 1921 г., когда по побуждению Дягилева я содействовал возобновлению «Спящей красавицы», оркестровав два куска. Чайковский сделал после премьеры несколько купюр — некоторые по предложению Александра III. Выпущенные номера не вошли в партитуру, и Дягилев попросил меня наоркестровать их по клавиру. Это Вариации Авроры из II акта:

и симфонический антракт, предшествующий финалу того же акта:

Вдобавок я внес некоторые изменения в оркестрованный самим Чайковским русский танец из последнего акта. Симфонический антракт ставился как танец сновидений, исполнявшийся перед занавесом. Царю он показался скучным, и я согласен с этим, но Дягилеву этот кусок понадобился, чтобы увеличить время для перемены декораций. Работа над этими номерами, что бы я ни думал об их музыкальной ценности, вызвала во мне аппетит к сочинению «Поцелуя феи».

Мой следующий опус, одноактная опера-буфф «Мавра», посвященная «памяти Чайковского, Глинки и Пушкина», также была инспирирована возобновлением «Спящей красавицы». Эта опера близка по характеру к эпохе Чайковского и вообще к его стилю (это музыка помещиков, горожан или мелкопоместных землевладельцев, отличная от крестьянской музыки), но посвящение «Мавры» Чайковскому было также вопросом пропаганды. Своим нерусским, в особенности французским коллегам, с их туристски поверхностным восприятием ориентализма Могучей кучки, как Стасов называл «Пятерку», я хотел показать иную Россию. Я протестовал против картинности в русской музыке и выступал против тех, кто не замечал, что эта картинность, эта живописность достигаются применением весьма ограниченного набора ловких приемов. Чайковский был самым большим талантом в России и — за исключением Мусоргского — самым правдивым. Его главными достоинствами я считал изящество (в балетах; я считаю Чайковского в первую очередь балетным композитором, даже в операх) и чувство юмора (вариации животных в «Спящей красавице»; я могу определить, что такое чувство юмора в музыке только на примере, и наилучшим примером была бы пьеса «Поэт говорит» Шумана [36] ). Такого Чайковского я и хотел показать, но и он был осмеян как сентиментальная нелепость и, конечно, его продолжают осмеивать. (III)

Р. л. Ставили ли вы Чайковского так же высоко в бытность вашу* учеником Римского-Корсакова, как позднее, в 20-х и Зб-х гг. г

И. С. Тогда, как и позднее, меня раздражала слишком частая тривиальность музыки Чайковского, и раздражался я в той же мере, в какой наслаждался подлинной свежестью его таланта (и его изобретательностью в инструментовке), в особенности рядом с зачерствелым натурализмом и любительщиной «Пятерки» — Бородина, Римского-Корсакова, Кюи, Балакирева и Мусоргского. (I)

 

Мусоргский, Глинка, Балакирев

Р. К. Какого мнения вы были о Мусоргском в годы учения у Римского-Корсакова? Йрипоминаете ли вы что-нибудь сказанное о нем. вашим отцом? Что вы думаете о нем теперь?

И. С. Я очень немногое могу сказать о Мусоргском в связи с годами моего учения у Римского-Корсакова. В то время, находясь под влиянием учителя, который пересочинил заново почти все творения Мусоргского, я повторял то, что обычно говорилось о его «большом таланте» и «бедной технике» и о «значительных услугах», оказанных Римским его «запутанным» и «непрезентабельным» партитурам. Довольно скоро, однако, я понял пристрастность подобных суждений и изменил, свое отношение к Мусоргскому. Это было еще до того, как я вступил в контакт с французскими композиторами, которые, конечно, были горячими противниками корсаковских «транскрипций». Даже предубежденным умам становилось ясно, что произведенная Римским мейербе- ризация «технически несовершенной» музыки Мусоргского не могла быть долее терпимой.

Что касается моих личных чувств (хотя в настоящее время я мало соприкасаюсь с музыкой Мусоргского), думаю, что несмотря на ограниченные технические средства и «неуклюжее письмо», его подлинные партитуры повсюду обнаруживают бес

конечно большую музыкальную ценность и гениальную интуицию, чем «совершенные» аранжировки Римского. Мои родители говорили мне, что Мусоргский был знатоком итальянской оперной музыки и исключительно хорошо аккомпанировал певцам, исполнявшим эту музыку в концертах. Они говорили также, что Мусоргский всегда отличался церемонными манерами и в своем кругу был самым утонченным человеком. Он был частым гостем у нас дома в Санкт-Петербурге. (I)

Р. К. Вы часто дирижируете увертюрами Глинки. Всегда ли вы любили его музыку?

И. С. Глинка — музыкальный герой моего детства. Он всегда был и остается для меня безупречным. Его музыка, конечно, еще незрелая, чего нельзя сказать о нем самом: в нем — истоки всей русской музыки. В 1906 г., вскоре после моей женитьбы, я поехал с женой и с Никольским, моим профессором гражданского права в Санкт-Петербургском университете, с визитом к сестре Глинки, Людмиле Шестаковой. Старая дама 92-х или 93-х лет, окруженная слугами, почти такими же старыми, как она сама, даже не пыталась подняться со своего стула. Она была вдовой адмирала и к ней обращались «ваше превосходительство». Меня взволновала встреча с ней, человеком, который был очень близок Глинке. Она говорила со мной о Глинке, о моем отце, которого очень хорошо знала, о кружке Кюи — Даргомыжского и о его неистовом антивагнеризме. Впоследствии она прислала мне серебряный листок эдельвейса в память о моем посещении. (I)

Р. К. Встречались ли вы когда-нибудь с Балакиревым?

И. С. Я видел его однажды стоящим со своим учеником, Ляпуновым, на концерте в Санкт-Петербургской консерватории. Это был массивный человек, лысый, с калмыцкой головой и пронизывающим взглядом… В то время им не очень восхищались как музыкантом. Это было в 1904 или 1905 г., и его политическую ортодоксальность либералы считали лицемерием. Репутацию Ба- лакирева-пианиста прочно утвердили его многочисленные ученики; — все они, как и он сам, были страстными листианцами. У Римского-Корсакова над столом висел портрет Вагнера, у Балакирева же портрет Листа. Я жалел Балакирева, так как он страдал от приступов жестокой депрессии. (I)

 

Репертуар

Р. К. Вы часто упоминаете о санкт-петербургских концертах «Вечера современной музыки». Какую музыку вы там слышали?

И. С. Прежде всего, свою собственную. Николай Рихтер играл там мою раннюю фортепианную Сонату — первое мое сочинение, исполненное публично. Полагаю, то было неудачное подражание позднему Бетховену. Я сам выступал там аккомпаниатором одной певицы, некоей г-жи Петренко, исполнявшей мои романсы на слова Городецкого. Преобладали, конечно, произведения русских композиторов, но исполнялась и французская музыка — квартеты и романсы Дебюсси и Равеля, различные сочинения Дюка и д’ Энди. Исполняли также Брамса и Регера. Подобно «Понедельничным вечерним концертам» в Лос-Анжелосе, эти петербургские концерты, несмотря на название, пытались создать конкуренцию между новой музыкой и старой. Это было очень важно и мало где делалось: так много организаций занимается новой музыкой и так мало — написанной столетиями до Баха. Я впервые услышал там Монтеверди (думаю, что в аранжировке д’Энди), Куперена и Монтеклера; а произведения Баха исполнялись в большом количестве.

Люди, которых я встречал на этих концертах, также в большой мере способствовали возбуждаемому ими интересу. Там бывали композиторы, поэты и артисты Петербурга, а также интеллигенты-любители вроде моих друзей Ивана Покровского и Степана Митусова, которые были всегда в курсе художественных новинок Берлина и Парижа. (II)

Р. К. Бывали ли в Санкт-Петербурге симфонические концерты с программами «передовой» музыки?

И. С. Нет, программы симфонического оркестра РМО во многом походили на современные программы американских оркестров: стандартный репертуар, и, время от времени, второсортное произведение местного композитора. Симфонии Брукнера и Брамса все еще считались новой музыкой и потому исполнялись очень редко и очень робко. Более интересными были Беляевские «концерты русской симфонической музыки», но они слишком концентрировались на русской «Пятерке». Кстати сказать, я знал Беляева и встречался с ним на концертах. Это был выдающийся музыкальный меценат своего времени — своего рода русский Рокфеллер, — игравший на скрипке. [37] Беляевское издательство в Лейпциге напечатало моего «Фавна и пастушку», вероятно по совету Римского, поскольку Глазунов, другой его советчик, не рекомендовал бы эту вещь. Однажды я видел, как Беляев встал в своей ложе — он был высокого роста, с артистической шевелюрой — и удивленно уставился на Кусевицкого, который вышел со своим контрабасом, собираясь играть соло. Беляев повернулся ко мне и сказал: «До сих пор. такие вещи можно было видеть только в цирке». (II)

Р. К. Каков был репертуар, концертный и оперный в Санкт- Петербурге, когда вы жили там и, в частности, что вы слышали из таких новых композиторов, как Штраус, Малер, Дебюсси, Равель?

И. С. С музыкой Штрауса я познакомился впервые по «Жизни героя» в 1904 или 1905 г., в следующем году в Санкт-Петербурге были исполнены «Заратустра», «Тиль Эйленшпигель» и «Смерть и просветление», но ознакомление в обратном порядке уничтожило во мне всякую симпатию, которую могли возбудить эти сочинения. Напыщенность и высокопарность «Жизни героя» послужили мне лишь в качестве рвотного. Я слышал «Садомею» и «Электру» в Лондоне в 1912 г., под управлением самого Штрауса, но других его опер я не видел до окончания войны, после чего попал в Германию на «Кавалера роз» и «Ариадну». Я восхищался музыкальными заклинаниями истерической Валькирии — Электры, далеко не восхищаясь самой музыкой. (Имею в виду музыку, выражающую приподнятость настроения Электры непосредственно перед выходом Хризотемиды и далее, при ее возгласе «Орест, Орест».) Я воздаю должное сценичности всех знакомых мне одер Штрауса (пожалуй, особенно «Каприччио» [38] ), но мне не нравится их слащавость и, полагаю, я прав, отрицая какую-либо роль Штрауса в моем музыкальном становлении. Малер дирижировал в Санкт- Петербурге своей Пятой симфонией. Сам он произвел на меня большое впечатление. Из его симфонических произведений я до сих пор предпочитаю Четвертую симфонию. В десятилетие до «Жар-птицы» Дебюсси и Равеля в Санкт-Петербурге исполняли редко, и все, что исполнялось, обязано усилиям Александра Зи- лоти, [39] поборника новой музыки, заслуживающего того, чтобы его не предали забвению; это Зилоти вызвал Шёнберга для дирижирования в Санкт-Петербурге в 1912 г. его «Пеллеасом и Мели- зандой». Исполнение Зилоти «Ноктюрнов» й «Послеполуденного отдыха фавна» Дебюсси было одним из самых значительных событий моей молодости. «Послеполуденный отдых фавна» исполнялся под улюлюканье, свист и смех, но это не уничтожило эффекта прелестного соло флейты, длинной паузы, арпеджий арфы, звучания валторн, в особенности после всей этой шумной, послевагнеровской музыки. Удивительно, что «Море» я услышал впервые только в 1911 или 1912 г. (в Париже, кажется, под управлением Монтё). (Помню, как во время перерыва Дебюсси рассказывал о первом исполнении «Моря». Он говорил, что скрипачи на репетициях привязали к концам смычков носовые платки в знак насмешки и протеста.) В петербургский период я был очень слабо знаком с фортепианной и вокальной музыкой Дебюсси. Фортепианные сочинения Равеля пользовались большей известностью — и не только фортепианные. Многие музыканты моего поколения смотрели на «Испанскую рапсодию», также исполненную под управлением Зилоти, как на dernier cri [40] по тонкости гармонии и блеску оркестровки (теперь это кажется невероятным). Однако ни Равель, ни Малер, ни Дебюсси, ни Штраус не казались такой квинтэссенцией передовой музыки, как наш местный гений, Александр Скрябин. «Божественная поэма», «Прометей», «Поэма экстаза» — эти тяжелые случаи музыкальной эмфиземы — и наиболее интересная Седьмая соната, считались столь же современными, как парижское метро.

Но концерты, на которых звучала такого рода новаторская музыка, были большой редкостью. «Новой музыкой», которой нас угощали более регулярно, были симфонии и симфонические поэмы Венсана д’Энди, Сен-Санса, Шоссона, Франка, Бизе. В области камерной музыки из. «современных» французских композиторов чаще всего исполняли Русселя и Форе. С Русселем я познакомился позднее, на спектакле «Жар-птицы», и с того времени до самой его смерти мы оставались друзьями. С Форе я познакомился во времена исполнения его «Пенелопы», которую слышал в мае 1913 г., незадолго до премьеры «Весны священной». Равель представил меня ему на концерте в зале Гаво. Я увидел седого, глухого старика с очень милым лицом — в самом деле, за мягкость и простоту его сравнивали с Брукнером.

Репертуар петербургских оркестров того времени был удручающе ограниченным. Классическим было исполнение симфонических поэм Листа, Раффа и Сметаны, увертюр Литольфа («Максимилиан Робеспьер»), Берлиоза, Мендельсона, Вебера, Амбруаза Тома, концертов Шопена, Грига, Бруха, Вьетана, Венявского. Конечно, играли Гайдна, Моцарта, Бетховена, но играли плохо, причем снова и снова одни и те же немногие вещи. Мне не пришлось слышать в России многих симфоний Гайдна, которыми я наслаждаюсь ныне, или Серенады для духовых инструментов Моцарта и до-минорной Мессы (к примеру); список исполнявшихся симфоний Моцарта фактически сводился к одним и тем же трем симфониям. Симфонии более поздних композиторов, Брамса или Брукнера, исполнялись раз в двенадцать реже «Антара» Римского- Корсакова или Второй симфонии Бородина. (С сочинениями Брукнера я познакомился в раннем возрасте, проигрывая их в четыре руки с моим дядей Елачичем, но так и не научился любить их. [41] )

Оперные спектакли в Санкт-Петербурге стояли иногда на высоком уровне, и оперный сезон был намного интереснее симфонического, но, хотя я и слышал в Санкт-Петербурге «Свадьбу Фигаро» и «Дон-Жуана», я не слышал ни одной ноты из «Похищения из сераля», «Так поступают все» и «Волшебной флейты». Кроме того, «Дон-Жуан» исполнялся плохо, да и вообще исполнение опер Моцарта захватило меня лишь много позднее, а именно, когда я услышал в Праге «Свадьбу Фигаро» под управлением Александра Цемлинского. Из опер Россини я знал только «Севильского цирюльника». Мой отец часто пел Геслера в «Вильгельме Телле», но я не слышал эту оперу в России (или где-либо в другом месте до 30-х гг., когда ее поставили в Париже, примерно в одно время с «Итальянкой в Алжире», в которой пела Супер- вия). Во времена моей юности из опер Беллини в Санкт-Петербурге исполнялась «Норма», а из Доницетти только «Лючия» и «Дон Паскуале»; однако я вспомнил соло трубы из «Дон Паску- але» — из такого далекого прошлого! — когда писал «Похождения повесы». Я продолжаю считать, что музыкой Доницетти напрасно пренебрегали, так как в лучшем, что он создал — последняя сцена из «Анны Болейн», — он стоит на той же высоте, что и Верди в лучших своих сочинениях того времени. Из опер Верди исполнялись «Травиата», «Трубадур», «Риголетто», «Аида» и— что было

особой удачей — «Отелло», но, разумеется, не «Фальстаф», не «Дон Карлос», не «Бал-маскарад» и не «Сила судьбы». В Санкт- Петербурге Верди всегда служил темой для дискуссий. Чайковский восхищался им, кружок Римского — нет. Когда я как-то в беседе с Римским отозвался о Верди < с восхищением, он посмотрел на меня так, как посмотрел бы Булез, если бы я предложил ему исполнить мои Балетные сцены в Дармштадте. Ни одна из перечисленных опер, однако, не была так популярна, как «Виндзорские проказницы» Николаи (я неоднократно слышал отца в этой опере), «Манон» Массне (много лет спустя Дебюсси удивил меня, защищая это кондитерское изделие), а также «Проданная невеста», «Волшебный стрелок», «Кармен», «Фауст» Гуно, Cav и Pag, [42] и эти монументы Виктора Эммануила II в музыке — «Гугеноты», «Африканка» и «Пророк». Оперы Вагнера (за исключением «Парсифаля», [43] исполнявшегося в то время только в Байрейте), конечно, ставились и пелись по-русски. Могу добавить, что «Тристан» был любимой оперой Николая II. Кто знает почему? Об этом странном пристрастии царя я слышал также от брата царицы на обеде в Майнце в 1931 или 1932 г.

Но более яркими и волнующими были постановки опер русской школы: на первом месте в этом отношении стояли оперы Глинки, а также Даргомыжского, Римского-Корсакова, Чайковского, Бородина и Мусоргского. Разумеется, я много раз слышал «Бориса», [44] но не в подлинной версии. Следующим по популярности шел «Князь Игорь» (между прочим, Бородин был большим другом моего отца). Из опер Чайковского отчетливее всего запомнились постановки «Евгения Онегина», «Черевичек» и «Пиковой дамы», последняя, однако, лучше шла под управлением Фрица Буша в Дрездене в 20-х гг. Должно быть, я видел все оперы

Римского. Во всяком случае, я помню, что видел «Садко», «Младу», «Снегурочку», «Моцарта и Сальери», «Ночь перед рождеством», «Китеж», «Царя Салтана», «Пана воеводу» и «Золотого петушка». Некоторые части «Золотого петушка», прослушанные ранее, все еще живы в моей памяти, так как всему этому я внимал бок о бок с Римским. «Золотой петушок» стал знаменем студентов и либералов, так как он несколько раз подвергался запрещениям царской цензуры; когда в конце концов его поставили, то это произошло не в Мариинском театре, а в частном театре на Невском проспекте. Римский не выказывал никакого интереса к политической стороне дела, тем не менее он, конечно, придавал этому значение.

Особой чертой музыкальной жизни Санкт-Петербурга было закрытие театров на время великого поста, и тогда наступал сезон ораторий; великий пост и оратории стоят друг друга. «Осуждение Фауста» Берлиоза, «Св. Павел» Мендельсона, «Пери» Шумана, Реквием Брамса, «Времена года» и «Сотворение мира» Гайдна исполнялись из года в год. (Я был удивлен и разочарован, присутствуя недавно на исполнении «Сотворения мира» в Лос-Анже- лосе, невзирая на хоры, предвосхитившие «Фиделио», и неизменную ясность музыки. Справиться с композиционной монотонней — ограниченностью произведений этого типа — и пустотой старого искусства, стремившегося к грандиозности, было не под силу даже Гайдну.) Из исполнявшихся ораторий Генделя лучше всего я помню «Мессию» и «Иуду Маккавея». (Репутация Генделя также представляется мне загадкой, и совсем недавно, прослушав «Валтасара», я думал о нем. Конечно, в исполнении «Валтасара» было много недостатков, главным образом в том, что существовало всего лишь два темпа — один быстрый и один медленный. Но помимо исцолцения, сама музыка основана на одном и том же характере изложения типа фугато, на одном и том же полукруге тональностей, на одних и тех же ограниченного диапазона гармониях. Когда кусок начинается с более интересной хроматической темы, Гендель отказывается развивать ее; как только вступили все голоса, в каждом эпизоде начинает царить однообразие и в гармонии и во всем остальном. За два часа музыки я воспринял только ее стиль; ни разу мне не встретились те изумительные встряски, внезапные модуляции, неожиданные изменения гармонии, ложные кадансы, которые восторгают в каждой кантате Баха. Изобретения Генделя внешнего порядка; он может вести рисунок, черпая из неистощимого резервуара allegro и largo, но он не умеет проводить музыкальную мысль сквозь разработку нарастающей интенсивности.) Единственной крупной вещью Баха, слышанной мной в Санкт-Петербурге, было однократное исполнение «Страстей по Матфею».

Конечно, этот каталог музыкальной жизни Санкт-Петербурга неполон, но и Дополненный, он не был бы менее угнетающим. Примечательны некоторые пробелы. Я неоднократно слышал «Хензель и Гретель» Гумпердинка, но ни разу бетховенского «Фиделио». Популярным был «Князь Игорь», а «Волшебная флейта» не ставилась вовсе. В наших концертах исполнялись Григ, Синдинг и Свенсен, но лишь три или четыре из симфоний Гайдна. Часто фигурировали в программах концертов «Lobge- sang» Мендельсона и «Св. Елизавета» Листа, а баховские «Страсти по Иоанну» и «Траурная ода» совсем не исполнялись. Мой кругозор в детстве расширялся благодаря поездкам в Германию, но преимущественно в области легкой музыки; помню, например, спектакли «Летучая мышь» и «Цыганский барон» во Франкфурте, на которые меня повел мой Дядя Елачич на десятом году моей жизни, но лишь начиная с моих поездок с Дягилевым я получил возможность услышать разные новые сочинения, и за один год под его неизменным страстно-пытливым покровительством я увидел и услышал больше, чем за десятилетие в Санкт-Петербурге. (Кстати, Дягилев был любителем Джил- берта и Салливена, и во время наших довоенных поездок в Лондон мы вместе пробирались на оперетты «The Pirates of Penzance», «Patience», «Iolanthe» и проч.).

Мое первое замечание к этому списку можно выразить так — plus que?а change, plus c’est la тёше chose, [45] основная линия репертуара и поныне все та же, хотя содержание его слегка изменилось. [46] Во-вторых, мои самые ценные контакты с новой музыкой всегда были случайными и возникали в чужих странах — например, «Лунного Пьеро» я слышал в Берлине, хотя справедливости ради скажу, что во время моего десятилетнего пребывания в Швейцарии я никакой интересной новой музыки не слышал, и очень мало слышал позднее в Париже. (Я не попал на парижскую премьеру Пяти пьес для оркестра Шёнберга в 1922 г. и на его впервые исполненную там же в 1927 г. Сюиту для септета опус 29.) И если я видел в Берлине первое представление «Трехгрошовой оперы» Вейля, то лишь потому, что случайно оказался там в то время; [47] «Воццека» же. я не видел вплоть до 1952 г.

Но, сравнивая музыкальную жизнь времен моей молодости с теперешней, когда грамзаписи новой музыки выпускаются уже через несколько месяцев после окончания сочинения, и весь музыкальный репертуар находится в пределах досягаемости, я думаю о своем прошлом без сожаления. Ограниченные впечатления, полученные мной в Санкт-Петербурге, были, тем не менее, непосредственными впечатлениями, и это делало их особенно ценными. Сидя в темноте зала Мариинского театра, я видел, слышал и судил вещи, полученные из первых рук, и мои впечатления были неизгладимыми. И вообще Санкт-Петербург в продолжение двух десятилетий до «Жар-птицы» был городом, жить в котором было захватывающе интересно. (III)

 

Исполнители

Р. К. Не припомните ли вы, какие инструменталисты, певцы и дирижеры произвели на вас в Санкт-Петербурге наибольшее впечатление?

И. С. Первым мне приходит на память Леопольд Ауэр, возможно потому, что я видел его чаще других исполнителей, но также потому, что он очень хорошо относился ко мне. Ауэр был «солистом его величества»; это означало, что в императорском балете ему поручалось соло в «Лебедином озере». Помню, как он входил в оркестровую яму, играл скрипичное соло (стоя, как на концерте), и затем уходил. Техника у Ауэра была, разумеется, мастерской, но как это часто бывает у виртуозов, она расходовалась, на второразрядную музыку. Он снова и снова играл концерты Вьетана и Венявского, но отказывался исполнять концерты Чайковского и Брамса. Ауэр любил говорить о «секретах» своего мастерства; он часто хвастался, что делает октавы немного нечистыми, чтобы «помочь публике осознать, что я в самом деле играю октавами». У меня с ним всегда были хорошие отношения, и в дальнейшем я встречался с ним во время заграничных поездок — в последний раз это было в Нью-Йорке в 1925 г., когда нас сфртографировали вместе с Крейслером.

София Ментер, Иосиф Гофман, Рейзенауэр, Падеревский, Са- расате, Изаи и Казальс были среди тех, кого я помню со времен своей молодости, и из них наибольшее впечатление на меня произвели Изаи и Иосиф Гофман. Однажды я посетил Изаи в Брюсселе во время моей поездки туда в 20-х гг. и рассказал ему, как в молодости в Санкт-Петербурге был потрясен его игрой. Я не встречался с Сарасате, но познакомился с его другом Гранадосом в Париже в период постановки «Жар-птицы». Гофмана я знал хорошо, и в годы моих занятий пианизмом его игра была для меня источником наслаждения. В 1935 г. мы вместе ехали в США н& пароходе «Рекс», и тут я обнаружил, что он человек раздражительный и очень много пьющий; первое свойство усугублялось вторым. Ему, естественно, не нравилась моя музыка, но я все же не ожидал, что он накинется на нее в разговоре со мной, как он сделал это однажды вечером после того, как услышал Каприччио под моим управлением (в Рио де Жанейро в 1936 г.), высказав с откровенностью пьяного все, что у него было на уме.

С трудом припоминаю сольные концерты певцов в Санкт-Петербурге, возможно, по той причине, что эти концерты были для меня пыткой. Однако я ходил слушать Аделину Патти всего лишь из любопытства, так как в то время голос этой крошечной женщины в большом оранжевом парике звучал, как велосипедный насос. Все певцы, которых я хорошо запомнил, пели в опере, и единственной знаменитостью среди них был Шаляпин. Человек большого музыкального и артистического таланта, Шаляпин, когда он бывал в форме, поистине поражал. Сильнейшее впечатление он производил на меня в «Псковитянке», но Римский не соглашался: «Что мне делать? Я автор, а он не обращает никакого внимания на то, что я говорю». Характерные для Шаляпина плохие черты проявлялись, когда он слишком часто выступал в одной роли, например в «Борисе», где с каждым спектаклем он все более и более лицедействовал. Шаляпин обладал также талантом рассказчика и в возрасте от 21 до 23 лет, часто встречая его у Римского, я с большим удовольствием слушал его рассказы. Ведущий бас Мариинского театра, Шаляпин был преемником моего отца, и я помню спектакль «Князя Игоря», когда они вместе выходили кланяться — отец в роли Скулы, Шаляпин в роли Галицкого, и отец жестом объяснил публике эту преемственность. На память мне приходят три тенора Мариинского театра: Собинов, легкий лирический тенор — идеальный Ленский, Ершов — «героический тенор», выдающийся Зигфрид (позднее он пел Рыбака в петроградской постацовке моего «Соловья») и Николай Фигнер — друг Чайковского и король оперы в Санкт-Петербурге. Ведущими певицами были Фелия Литвин — поразительно блестящая Брунгильда, поражавшая своим крошечным ртом, и Мария Кузнецова — драматическое сопрано, которую можно было лицезреть и слушать с одинаковым аппетитом.

Я уже отмечал, что из дирщкеров наибольшее впечатление на меня произвел Густав Малер. Частично я объясняю это тем, что он был также композитором. Самые интересные дирижеры (хотя, конечно, не обязательно самые эффектные или принимаемые с наибольшим воодушевлением) являются одновременно композиторами, и только они могут действительно по-новому постигнуть суть музыки. Современные дирижеры, больше всех продвинувшие вперед технику дирижирования (связь между исполнителями), — это Булез и Мадерна, оба композиторы. Жалкие же музыканты, делающие карьеру дирижера, не могут угнаться за дирижерами- композиторами по той простой причине, что они только дирижеры, а это означает, что они всегда останавливаются у какой-то черты, в какой-то определенной нише прошлого. Конечно, среди них были и хорошие дирижеры — Мотль, чей «Зигфрид» произвел на меня большое впечатление, Ганс Рихтер и др., — но дирижирование — это область, очень близкая к цирку, и иногда акробаты мало чем отличаются от музыкантов. Никиш, например, при исполнении гораздо больше имел в виду публику, чем самую музыку, и программы его бывали составлены так, чтобы обеспечить успех. (Однажды я встретил Никита на улице около консерватории уже после того, как я был представлен ему. Что-то во мне показалось ему знакомым, возможно, мой большой нос, потому что он воспользовался случаем и сказал мне: «Es freut mich so sie zu sahen, Herr Bakst.»4)

Но звездой среди петербургских дирижеров был Направник. Поскольку Направники и Стравинские занимали квартиры в смежных домах, я видел знаменитого дирижера почти что ежедневно и хорошо знал его. Отец пел в опере «Дубровский», и в то время у нас были с ним весьма дружеские отношения. Однако, как почти все профессиональные дирижеры, Направник обладал примитивной культурой и неразвитым вкусом. Этот маленький, жесткий человек с хорошим слухом и хорошей памятью был полным хозяином Мариинского театра. Его выход на концертные подмостки или в оперную яму действительно выглядел очень величественно, но еще более волнующим событием был момент снятия им перчатки с левой руки. (Дирижеры в то время носили во время исполнения белые перчатки, чтобы лучше было видно, как они отбивают такт — во всяком случае, так они утверждали; однако Направник использовал свою левую руку главным образом, чтобы поправлять пенсне на носу. Ни на одно животное в период линьки никто и никогда еще не смотрел с таким вниманием, с каким смотрели на Направника, когда он стягивал свою перчатку.) (III)

 

Дягилев и его балет

 

Танцовщики

Р. К. Сохранили ли вы воспоминания о первом в вашей жизни посещении балетного спектакля?

И. С. Меня впервые взяли на «Спящую красавицу», когда мне было семь или восемь лет. (Припоминаю, что был на «Жизни за царя» в более старшем возрасте. Это противоречит одному моему прежнему заявлению о том, что первым музыкальным спектаклем, на котором я присутствовал, был «Жизнь за царя» !). Балет очаровал меня, но я уже заранее был подготовлен к тому, что увижу, так как балет играл видную роль в нашей культуре и был знакомым предметом с самого раннего моего детства. Поэтому я разбирался в танцевальных позициях и движениях, знал сюжет и музыку. Кроме того, Петипа, хореограф, дружил с моим отцом, и я видел его много раз. Что касается самого спектакля, помню, однако, только мои музыкальные впечатления; вероятно это были «впечатления о впечатлениях» моих родителей, излагавшихся мне впоследствии. Но танцы меня действительно взволновали, и я аплодировал изо всех сцл. Если бы я мог перенестись на семьдесят лет назад к тому вечеру, я сделал бы это единственно ради того, чтобы удовлетворить свое любопытство относительно темпов: меня всегда интересовал вопрос о темпах исполнения в другие времена.

Становясь старше, я все яснее понимал, что балет как таковой закостеневает и что фактически он уже является строго условным искусством. Разумеется, я не мог считать его средства столь же способными к развитию как музыкальные, и выразил бы большое недоверие, если бы кто-нибудь стал утверждать, что новейшие тенденции в искусстве будут исходить от него. Но возникли ли бы эти тенденции без Дягилева? Не думаю. (И)

 

Павлова, Чекетти

Р. К. Кем из артистов балета вы больше всего восхищались в ваши студенческие годы?

И. С. Анной Павловой. Однако она никогда не была членом дягилевской труппы, хотя он очень хотел, чтобы она примкнула к ней. Я виделся с Павловой в декабре 1909 г. у нее дома в Санкт-Петербурге. Дягилев просил ее пригласить меня на вечер, надеясь, что после знакомства со мной она. согласится танцевать партию Жар-птицы. Помню, что у нее тогда были также Бенуа и Фокин и что было выпито много шампанского. Но что бы Павлова ни думала лично обо мне, она не взялась танцевать Жар- птицу. Думаю, что причиной ее отказа послужили мое Фантастическое скерцо и «Фейерверк». Она считала эти произведения до ужаса декадентскими. («Декадентский» и «современный» были тогда синонимами, тогда как теперь «декадентский» часто означает «недостаточно современный».)

Линии поз и выразительность мимики Павловой были неизменно прекрасны, но самый танец казался всегда одним и тем же и совершенно лишенным творческого интереса. В самом деле, я не помню различий в ее танце между 1905 или 1906 г., когда я впервые видел ее в Санкт-Петербурге, и 30-ми гг., когда я в последний раз видел ее в Париже. Павлова была художником, но искусство ее далеко отстояло от мира дягилевского балета. (И)

Р. К. От кого вы почерпнули больше всего сведений о технике танца?

И. С. От маэстро Чекетти, старшего из артистов балета и бесспорного авторитета в каждом танцевальном па каждого нашего балета. Все члены труппы, от Нижинского до учеников, благоговели перед ним. Это был очень приятный человек, и мы подружились с ним еще в Санкт-Петербурге. Разумеется, его знания ограничивались классическим танцем, и он противился общему направлению Русского балета, но Дягилеву нужен был именно его академизм, а не его эстетические взгляды. Он оставался совестью танцевальной труппы во все время ее существования. Была там также синьора Чекетти, тоже танцовщица и до того похожая на своего мужа, что их можно было принять за близнецов. Дягилев называл ее «Чекетти в юбочке». Однажды я видел ее танцующей в кринолине с большой «лодкой» из папье-маше на голове. Вообразите, как я был счастлив, когда Чекетти согласился танцевать Фокусника в «Петрушке». Ему-то не нужно было приклеивать фальшивую бороду! (II)

 

Фокин

Р. К. Помните ли вы фокинскую хореографию первых постановок «Жар-птицы» и «Петрушки»?

И. С. Да, помню, но вообще-то мне не нравились танцы ни в одном из этих балетов. Женщины-танцовщицы в «Жар-птице» (царевны) были однообразно милыми, в то время как мужчины- танцовщики были до крайности грубо мужественными: в сцене с Кащеем они сидели на полу, брыкая ногами глупейшим образом. Фокинской постановке балета в целом я предпочитаю хореографию Баланчина в постановке сюиты из «Жар-птицы» в 1945 г. (и музыку тоже: балет целиком слишком длинен, и музыка его слишком разношерстна по качеству).

В «Петрушке» Фокин тоже не осуществил моих замыслов, хотя я и подозреваю, что на этот раз больше виноват был Дягилев. Я задумал Фокусника в духе героев Гофмана, как лакея в тесно облегающем синем фраке с золотыми звездами, а вовсе не как русского горожанина. Музыка флейт звучит в стиле Вебера или Гофмана, а не русской «Пятерки». Арапа я также представлял себе в стиле карикатур Вильгельма Буша, а не просто как характерного комика, каким его обычно делают. Кроме того, мне представлялось, что Петрушка будет наблюдать танцы в четвертой картине (кучеров, нянюшек и др.) сквозь дырку в стене своей каморки, и что мы, публика, тоже увидим их в перспективе, из его каморки. Общий танец на всей сцене в этом месте драмы мне никогда не нравился. Фокинская хореография оказалась сомнительного качества и в самом ответственном моменте. Дух Петрушки, на мой взгляд, является настоящим Петрушкой, и его появление в конце делает из Петрушки предыдущих сцен обыкновенную куклу. Его жест не означает ни триумфа, ни протеста, как об этом часто говорят, но лишь длинный нос по адресу публики. Смысл этого жеста никогда не был раскрыт в постановке Фокина. Однако одно его изобретение было замечательным, это движение негнущейся руки незабываемый жест в исполнении Нижинокого.

Фокин был самым неприятным человеком, с которым я когда- либо работал. Мы никогда не были друзьями, даже в первый год нашего сотрудничества: я держал сторону Чекетти, а Чекетти был для него только академистом. Несмотря на это, Дягилев согласился с моим мнением, что поставленные Фокиным танцы в «Князе Игоре» рекомендуют его как наилучшего из наших квалифицированных балетмейстеров для постановки «Жар-птицы». После «Жар-птицы» и «Петрушки» я мало общался с ним. Он был избалован успехом в Америке и потом всегда напускал на себя вид «я победил Америку». В последний раз я видел его с Идой Рубинштейн. Он должен был поставить для нее танцы моего «Поцелуя феи», но сделала это, в конце концов, Бронислава Нижинская, и я был очень доволен. Затем, вплоть до конца его жизни (1942), я получал от него жалобы по деловым вопросам или по поводу отчислений с поспектакльной оплаты «Жар- птицы», о которой он говорил: «его музыкальное сопровождение» к «моей хореографической поэме»* (И)

 

Нижинский и Нижинская

Р. К. Можете ли вы добавить что-либо к тому, что раньше писали о Вацлаве Нижинском?

И. С. Когда Дягилев познакомил меня с Нижинским — в Санкт-Петербурге в 1909 г., — я сразу заметил необычность его конституции. Я заметил также странные провалы в его личности. Мне нравилась его застенчивость и мягкая польская манера речи, и он сразу стал со мной очень откровенным и нежным — но он всегда был таким. Позже, когда я лучше узнал его, он мне показался по-ребячьи избалованным й импульсивным. Еще позже я стал понимать, что эти провалы были своего рода стигматом; [48] я не мог и вообразить тогда, что они так скоро и так трагически погубят его. Я часто думаю о Нижинском последних лет его жизни, о пленнике собственного разума, неподвижном, пораженном в своем прекраснейшем даре — экспрессии движений.

Когда мй с ним познакомились, Нижинский был уже известен, но вскоре еще более прославился благодаря одному скандалу. Дягилев. взял на себя заботу о его костюмах — они жили вместе, — в результате чего Нижинский появился на подмостках императорского театра в столь тесно облегающем наряде, какого еще никто никогда не видел (фактически, в спортивном бацдаже, сшитом из платочков). Присутствовавшая на спектакле императрица-мать был шокирована. На Дягилева и князя Волконского, директора театра, чьи наклонности были аналогичны дягилевским, пало подозрение в заговоре против общественных приличий. Сам царь был шокирован. Он упомяйул об этом эпизоде в разговоре с Дягилевым, но получил весьма краткий ответ, вследствие чего Дягилев никогда больше не пользовался расположением в официальных кругах. Я сам столкнулся с этим, когда по его просьбе пошел к послу Извольскому, чтобы попытаться получить заграничный паспорт для одного артиста балета призывного возраста. Поняв, что я действую от имени Дягилева, Извольский заговорил холодным, дипломатическим тоном. (Позднее я часто бывал дягилевским послом, в особенности «финансовым» — или, как он сам называл меня, его сборщиком податей.)

Возвращаясь к скандалу в императорском театре, надо сказать, что виновником был не Нижинский, а Дягилев. Нижинский всегда был очень серьезным, благородным человеком и, по-моему, никогда не смотрел на свои выступления с дягилевской точки зрения. Еще больше я в этом уверился впоследствии в Париже, когда он танцевал в «Послеполуденном отдыхе фавна». Знаменитое представление любовного акта, исполненное в натуралистической манере в этом балете было целиком измышлено Дягилевым, но даже в таком виде исполнение Нижинского являло собой столь изумительно концентрированное искусство, что только глупец возмутился бы этим зрелищем — правда, я обожал этот балет.

Нижинский был абсолютно бесхитростным человеком. Больше того, он был до наивности, до ужаса честным. Он никогда не мог понять, что в обществе не всегда говорят то, что думают. На одном вечере в Лондоне, незадолго до премьеры «Весны священной», леди Райпон затеяла шуточную игру, в которой все мы должны были решать, на какое животное каждый из участников больше всего походит — опасную игру. Леди Райпон начала первая заявлением, что «Дягилев похож на бульдога, а Стравинский на лисицу. Ну-ка, Нижинский, как вы думаете, на кого же похожа я?» Нижинский задумался на один момент, затем сказал ужасную, точную правду: «Вы, мадам, верблюд» — всего эти три слова; Нижинский плохо говорил по-французски. Леди Райпон, конечно, не ожидала такого сопоставления, и хотя она повторила за ним: «Верблюд? Как забавно! Однако! Действительно верблюд?» — в течение всего вечера она пребывала в возбуждении.

Меня разочаровало в Нижинском его незнание музыкальных азов. Он никогда не мог понять музыкального метра, и у него не было настоящего чувства ритма. Поэтому ад можете себе вообразить ритмический хаос, который являла собой «Весна священная», в особенности в последнем танцевальном номере, когда бедная мадемуазель Пильц — Избранница, приносимая в жертву, — не могла понять даже смены тактов. Нижинский не сделал ни малейшей попытки проникнуть в мои собственные постановочные замыслы в «Весне священной». Например, в Пляске щеголих мне представлялся ряд почти неподвижных танцовщиц. Нижинский сделал из этого куска большой номер с прыжками.

Я не говорю, что творческое воображение Нижинского было ограниченным; наоборот, оно было чуть ли не слишком богатым. Но все дело в том, что он не знал музыки, и потому держался примитивного представления о ее взаимосвязи с танцем. До некоторой степени это можно было исправить обучением, так как он, конечно, был музыкален. Но он стал главным балетмейстером Русского балета, будучи безнадежно несведущим в вопросах музыкальной техники. Он полагал, что танец должен выявлять музыкальную метрику и ритмический рисунок посредством постоянного согласования. В результате танец сводился к ритмическому дублированию музыки, делался ее имитацией. Хореография, как я ее понимаю, должна обладать своей собственной формой, не зависящей от музыкальной, хотя и соразмеряемой с ее строением. Хореографические конструкции должны базироваться на любых соответствиях, какие только может изобрести балетмейстер, но не просто удваивать рисунок и ритм музыки. Я не знаю, как можно быть балетмейстером, не будучи в первую очередь музыкантом, подобным Баланчину.

Нижинский был наименее музыкальным из сотрудничавших со мной балетмейстеров, но зато обладал талантом по другой линии — и одного этого таланта было вполне достаточно. Его мало назвать танцовщиком, в еще большей степени он был драматическим актером. Его прекрасное лицо, хотя оно и не было красивым, могло становиться самой впечатляющей актерской маской из всех, какие я видел. В роли Петрушки он был самым волнующим существом, когда-либо появлявшимся передо мной на сцене.

Недавно я нашел письмо от Нижинского, адресованное мне в Россию, но пересланное в Швейцарию, где я тогда находился. Это документ, свидетельствующий о такой потрясающей невинности, что не будь оно написано Нижинским, я подумал бы, что его написал кто-нибудь из героев Достоевского. Мне даже сейчас кажется невероятным, что он не отдавал себе отчета в интригах, сексуальной ревности и движущих силах внутри Русского балета. После постановки «Весны священной» я никогда больше не встречался с Нижинским, таким образом я знал его только в течение четырех лет. Но эти четыре года были золотым веком Русского балета, и я встречался с ним тогда почти ежедневно. Я не помню, что я ответил на это письмо, но Дягилев уже вернулся в Россию, и когда я увиделся с ним во время его следующей поездки в Париж, бедного Нижинского «заменил» Мясин. (II)

Р. /Г. Кто же тогда в дягилевские времена был самым интересным вашим балетмейстером?

Я. С. Бронислава Нижинская, сестра Нижинского. Ее хореография для первых постановок «Байки про Лису» (1922) и «Свадебки» (1923) нравилась мне больше хореографии любого из моих балетов, поставленных дягилевской труппой. Ее концепция «Свадебки» в групповых и массовых сценах и ее акробатическая «Байка про Лису» соответствовали моим замыслам, так же как реальным, — но не реалистическим — декорациям. «Свадебка» была оформлена в желтых тонах оттенка пчелиного воска; костюмы — крестьянская одежда коричневого цвета вместо отвратительных не-русских красных, зеленых и синих костюмов, обычно фигурирующих в иностранных постановках русских произведений. «Байка» была ведь также настоящей русской сатирой. Животные отдавали честь подобно русским военным (это понравилось бы Оруэллу), и в их движениях всегда был скрытый смысл. Постановка «Байки про Лису» Нижинской во много раз превосходила таковую при возобновлении этого спектакля в 1929 г., хотя последний был испорчен, главным образом, фокусниками, приглашенными Дягилевым из цирка, — идея, отнюдь не имевшая успеха.

Бедной Брониславе не повезло с Дягилевым> Поскольку у нее было скуластое и интересное лицо, вместо того чтобы быть кукольным, Дягилев воспротивился ее исполнению роли Балерины в «Петрушке». А танцовщицей она была непревзойденной. В самом деле, Нижинские — брат и сестра вместе — были наилучшей балетной парой, которую только можно вообразить.

Р. К. Насколько проницательны были суждения Дягилева о музыке? Каков, например, был его отзыв о «Весне священной» при первом прослушивании?

И. С. Дягилев обладал не столько способностью музыкальной оценки, сколько замечательным чутьем возможного успеха данного музыкального произведения или вообще произведения искусства. Когда я сыграл ему на рояле начало «Весны» (Весеннее гадание), он, несмотря на свое удивление и вначале ироническое отношение к длинному ряду повторяющихся аккордов, быстро осознал, что дело в чем-то ином, нежели в моей неспособности со- чиндть более разнообразную музыку; он сразу же принял всерьез мой новый музыкальный язык, понял его ценность и возможность коммерческого успеха. Вот, по-моему, о чем он думал, впервые слушая «Весну». (I)

Р. К. Достаточно ли хорошим было первое исполнение «Весны священной»? Помните ли вы что-либо еще о вечере 29 мая 1913 г. [49] помимо того, о чем уже писали?

Я. С. Я сидел в четвертом или в пятом ряду справа, и в моей памяти сегодня более жива спина Монтё, чем происходившее на сцене. Он стоял, на вид невозмутимый и столь же лишенный нервов, как крокодил. Мне до сих пор не верится, что он действительно довел оркестр до конца вещи. Я покинул свое место, когда начался сильный шум — легкий шум наблюдался с самого начала — и пошел за кулисы, где встал за Нижинским в правой кулисе. Нижинский стоял на стуле, чуть ли не на виду у публики, выкрикивая номера танцев. Я не понимал, какое отношение имеют эти номера к музыке, так как в партитуре нет никаких «тринадцатых» или «семнадцатых» номеров.

То, что я слышал, по части исполнения не было плохо. Шестнадцать полных репетиций внушили оркестру, по меньшей мере, некоторую уверенность. После «спектакля» мы были возбуждены, рассержены, презрительны и… счастливы. Я пошел с Дягилевым и Нижинским в ресторан.

Далекий от того, чтобы, согласно преданию, плакать и декламировать Пушкина в Булонском лесу, Дягилев отпустил единственное замечание: «В точности то, чего я хотел». Он, безусловно, казался довольным. Никто лучше него не знал значения рекламы, и он сразу понял, какую пользу можно в этом смысле извлечь из случившегося.

Весьма вероятно, что возможность такого скандала он предвидел уже в те минуты, когда несколькими месяцами ранее, в восточной угловой комнате нижнего этажа Гранд-отеля в Венеции, я впервые проигрывал ему партитуру. (I)

 

Мясин и другие

Р. /Г. Помните ли вы хореографию Мясица в первой постановке «Пульчинеллы»?

Я. С. Да, помню, и в целом я считал ее очень хорошей. Местами она была механистична, но лишь кусок с вариациями вступал в противоречие с музыкой. Мясин закончил хореографию вариаций до того, как я оркестровал музыку, й Дягилев сказал ему, что я использую большой оркестр с арфами. Однако, как вам известно, оркестр представлей тут квартетом деревянных духовых инструментов.

В 1914 г. — после женитьбы Нижинского — Дягилев вернулся из России с Леонидом Мясиным. Первой постановкой Мясина была «Легенда об Иосифе» Штрауса. Из моих вещей, кроме «Пульчинеллы», Мясин поставил танцы в «Соловье». Последний, однако, был исполнен неважно из-за недостаточного количества оркестровых репетиций. Координация между оркестром и сценическим действием была недостаточной, и результат оказался ниже возможностей труппы.

В дальнейшем, при возобновлении «Весны священной», Мясин выступил балетмейстером-постановщиком. Я считал его постановку замечательной — несравненно более ясной, чем постановка Нижинского. (И)

Р< К. О каких танцовщиках или балетмейстерах вы хотели бы еще упомянуть?

Я. С. Я упомянул бы об Идзиковском, славившемся своими прыжками и, после Нижинского, величайшем Петрушке, о Войце- ховском, Лопуховой — танцовщице совершенной техники, Карса- вцдой — королеве балета, первой Балерине в «Петрушке» и первой Жар-птице (хотя ей следовало — быть Марьей Моревной; а Жар-птицей — Павловой), о Чернышевой — прекрасной Марье Моревне в «Жар-птице» и к тому же красавице (она вскружила голову Альфонсу XIII и была единственной женщиной, нравившейся Равелю), о Пильц, русской с немецкой фамилией, танцевавшей в «Жар-птице» с Фокиной и Чернышевой — звезде первой постановки «Весны священной», о Соколовой, танцевавшей в возобновленной «Весне», о Лифаре, прекрасном в партии Аполлона, Адольфе Больме — балетмейстере-постановщике в первой постановке «Аполлона», ставшем моим близким другом в Америке, о Джордже Баланчине, сочинившем танцы в первой европейской постановке «Аполлона» (я встретился с ним в 1925 г. в Ницце, когда он подготавливал возобновление «Песни соловья»).

Вижу, что, пытаясь вспомнить танцовщиков русского балета, я фактически говорил больше о самом Дягилеве, чем об артистах его труппы и искусстве Терпсихоры. Но это неизбежно, поскольку Дягидев был более волевой личностью, чем все его артисты., и каждый балет, который ставил, контролировал вплоть до мелочей.

Дягилев оказывался иногда во власти очень странных и непрактичных замыслов, и при этом был упрямьщ человеком; многие часы моей (и его) жизни ушли на цопытки отговорить его от этих эксцентричных идей. Я не всегда преуспевал в этом, что видно из использования им фокусников в «Вайке про Лису». Однако я одержал одну важную победу — с «Историей солдата». Дягилев не мог слышать названия— «История солдата», поскольку его труппа не ставила эту вещь (что, разумеется, и не могло быть сделано в 1918 г., так как во время войны труппа была временно распущена). Но в начале 20-х гг. он внезапно решил поставить ее. Его план был эксцентричен. Танцовщики должны были расхаживать по сцене, неся анонсы наподобие американских ходячих пикетчиков или «сэндвичменов», как их называют. В конце концов за такую хореографию нетанцевального балета осудили бы Мясина, но это все было дягилевской идеей.

Дягилев ни в чем не был человеком рассудка. Для этого он был слишком эмоциональным. Кроме того, люди первой категории не отличаются настоящим вкусом — а обнаруживал ли когда-либо кто-нибудь столько вкуса, сколько Дягцлев? Вместе с тем, он был человеком большой культуры — знатоком в некоторых областях искусства и авторитетом по русской живописи. Всю жизнь он страстно любил книги, и его библиотека русских книг была одной из лучших в мире. Но владевшие им суеверия делали его неспособным к разумным рассуждениям. Временами я считал его патологически суеверным. Он носил при себе амулеты, творил заклинания, подобно доктору Джонсону, считал каменные плиты тротуаров, избегал тринадцатых номеров, черных кошек, открытых лестниц. Василий, его слуга, всегда находившийся поблизости от него с турецкими полотенцами или щетками для волос наготове, — вы ведь знаете карикатуру Кокто? — этот Василий должен был читать православные молитвы, наиболее действенные с точки зрения дягилевского суеверия, так как его хозяин, хотя и не был верующим, все же не хотел полностью исключать возможной помощи со стороны христианской религии. Василий рассказал мне однажды, что в 1916 г., на пути в Америку, Дягилев был так обеспокоен разыгравшимся штормом, что заставил его встать на колени и молиться, в то время как он, Дягилев, лежал на кровати, волнуясь за обоих, — поистине разделение обязанностей.

Я помню наш совместный переезд через Ламанш и Дягилева, который беспрерывно смотрел на барометр, крестясь и говоря: «Спаси, спаси».

Дягилев боялся iettatore; [50] сложив два пальца правой руки, он открещивался от его чар. Однажды, разговаривая с ним в театре, я с удивлением заметил, что правой рукой он делает жест, продолжая одновременно разговаривать со мной, как говорится, левой рукой. «Сережа, что вы делаете?» — спросил я его. Он указал на троих мужчин позади себя й сказал, что у одного из них «дурной глаз». Я посмотрел на того, нашел, что он ошибается и сказал ему об этом, но он не захотел прекращать перстного контрвлияния, пока те трое не удалились.

Дягилев был тщеславен во вред себе. Он голодал для сохранения фигуры. Когда мы с ним виделись — чуть ли не в последний раз, я помню, как он расстегнул пальто и с гордостью показал, каким стал стройным. Это делалось ради одного из его последних протеже — скромного, самоуничижающегося, крайне бессердечного карьериста, который так же любил Дягилева, как Ирод детей. Дягилев страдал диабетом, но не лечился инсулином (он боялся впрыскиваний и предпочитал рисковать здоровьем). Мне неизвестно медицинское объяснение его смерти, но знаю, что это событие было для меня ужасным ударом, в особенности потому, что мы с ним рассорились из-за «Поцелуя феи» (балета, как известно, поставленного Идой Рубинштейн и подвергшегося жестокой критике Дягилева), и так и не помирились.

Недавно я откопал пачку писем и других документов, полученных мной после кончины Дягилева. Привожу два из этих писем.

Антекверуела Альта 11 Гренада, 22 августа 1929

Мой дорогой Игорь, меня глубоко затронула смерть Дягилева, и мне хочется написать Вам прежде, чем я буду говорить об этом с кем-нибудь другим. Какая это для Вас ужасная потеря! Из всех замечательных его деяний на первом месте стоит то, что он «открыл» Вас. Мы обязаны ему за это больше, чем за все остальное. Кстати сказать, без Вас Русский балет вообще не мог бы существовать… Во всяком случае, некоторое утешение заключается в том, что наш бедный друг умер, не пережив своего дела. Я всегда вспоминаю его опасения во время войны, что появится кто- нибудь, кто займет его место. Позднее мы поняли, насколько необоснованными былй эти страхи, так как, конечно, никто и никогда не смог бы заменить его. И сейчас у меня к Вам одна просьба: пожалуйста, передайте главе дягилевского балета, кто бы это ни был на сегодняшний день, мои самые искренние соболезнования. Я прошу Вас сделать это, потому что не знаю там^никого, кому мог бы выразить их.

Обнимаю Вас, с давним и искренним расположением

Мануэль де Фалья

P. S. Надеюсь, Вы получили мое последнее письмо, которое я послал заказным, думая, что Вы, может быть, находитесь в отъезде.

Второе письмо от Вальтера Нувеля, секретаря балетной труппы и самого близкого друга Дягилева со времени их совместного учения в Санкт-Петербургеком университете, чьи наклонности были родственны дягилевским. Его спокойствие и здравомыслие не раз спасали Русский балет. Он был еще и хорошим музыкантом, а лично для меня — одним из лучших друзей.

Париж, SO августа 1929 г .

Мой дорогой Игорь, я был тронут до глубины души Вашим прочувствованным письмом. Это наше общее горе. Я лишился человека, с которым в течение сорока лет меня связывали узы дружбы. Но я счастлив теперь, что всегда был верен этой дружбе. Многое сближало нас, во многом мы расходились. Я часто страдал из-за него, часто возмущался им, но теперь, когда он лежит в гробу, все забыто и прощено. И я понимаю сейчас, что к этому незаурядному человеку нельзя было прилагать обычную мерку человеческих взаимоотношений. Он и в жизни и в смерти был одним из отмеченных богом людей и притом язычником, но язычником Диониса, а не Аполлона. Он любил все земное — земную любовь, земные страсти, земную красоту. Небо было для него не более чем прекрасным сводом над прекрасной землей.

Это не эначит, что ему был чужд мистицизм. Нет, но его мистицизм был мистицизмом язычника, а не христианина. Веру у него заменяло суеверие; он не энал страха божьего, но страшился стихий и их таинственных сил; он не обладал христианским смирением, и вместо того был эмоциональным человеком с почти детскими чувствами и ощущениями. Его смерть — смерть язычника — была прекрасна. Он умер в любви и красоте, озаренный улыбками этих двух богинь, которым присягал и ко. торым служил всю свою жизнь с такой страстью. Христос должен был бы любить такого человека.

Обнимаю Вас

Вальтер Нувель (II)

 

Художники

 

Балла

1Р. К. Помните ли вы декорации Балла к вашему «Фейерверку»?

Я. С. Смутно, даже в то время (Рим, 1917 г.) я не смог бы описать их, так как все сводилось к нескольким мазкам на падугах, [51] в остальном пустых. Помню, публику это поставило втупик, и когда Балла вышел кланяться, аплодисментов не было: публика не знала его, не знала, в чем заключается его участие в спектакле и почему он вышел кланяться. Тогда Балла засунул руку в карман и надавил на какое-то приспособление, после чего его галстук-бабочка стал вытворять какие-то трюки. Это заставило Дягилева и меня — мы были в ложе — разразиться неудержимым хохотом, публика же оставалась по-прежнему немой.

Балла всегда забавлял всех и был привлекательным человеком, и некоторые из самых веселых часов моей жизни я провел в обществе его и его товарищей футуристов. Мысль о футуристическом балете принадлежала Дягилеву, но поставить этот балет на музыку «Фейерверка» мы решили оба: она была в достаточной мере «современной» и продолжалась четыре минуты. Балла произвел на нас впечатление одаренного художника, и мы попросили его сделать декорации.

 

Рерих

Р. К. Сами ли вы выбрали Николая Рериха для оформления «Весны священной»?

Я. С. Да. Я любовался его оформлением «Князя Игоря» и решил, что он сможет сделать что-нибудь подобное для «Весны». Кроме того, я знал, что он не станет перегружать декорации деталями; Дягилев согласился со мной. Летом 1912 г. я встретился с Рерихом в Смоленске и работал с ним там на даче княгини Тенишевой — меценатки и либералки, помогавшей Дягилеву.

Я продолжаю быть хорошего мнения о рериховской «Весне». Он изобразил на заднике степь и небо, тип местности, которую составители старых географических карт, в меру своего воображения, надписывали «Hie sunt Leones». [52] Шеренга из двенадцати белокурых широкоплечих девушек на фоне этого ландшафта являла собой замечательную картину. Говорили, что костюмы Рериха настолько же точно соответствуют историческим, насколько были удовлетворительны сценически.

Я встретил Рериха — человека с белокурой бородой, калмыцкими глазами, курносого — в 1904 г. Его жена была родственницей Митусова, моего друга и либреттиста «Соловья», и я часто встречал Рерихов в санкт-петербургском доме Митусова. Рерих претендовал на родство с Рюриком, первым русско-скандинавским великим князем. Насколько это соответствовало истине (у него был скандинавский тип), судить трудно, но он, конечно, был благородного происхождения. В те давние годы я очень любил его самого, но не его живопись, которая казалась мне улучшенным Пюви де Шаванном; я не удивился, узнав о его тайной деятельности и любопытной связи с вице-президентом Уоллесом в Тибете во время последней войны; у него был вид либо мистика, либо шпиона. Рерих приехал в Париж на «Весну», но почти не был удостоен внимания, и после премьеры исчез — без сомнения, обратно в Россию. Больше я никогда его не видел. (I)

 

Матисс

Р. /Г. Сами ли вы выбрали художником для «Соловья» Анри Матисса?

Я. С. Нет, это было мыслью Дягилева. Я высказался против, но в слишком категорической форме (Амьель говорит: «Каждое категорическое противодействие кончается катастрофой»). Вся постановка, особенно в части работы Матисса, была неудачной! Дягилев надеялся, что Матисс сделает что-нибудь сугубо китайское и очаровательное. Однако тот лишь скопировал китайский стиль магазинов на улице Боэти в Париже. Матисс написал эскизы декораций, занавеса и костюмов.

Живопись Матисса меня никогда не увлекала, но во времена «Песни Соловья» я виделся с ним часто, и сам он мне нравился. Припоминаю день, проведенный с ним в Лувре. Он никогда не был оживленным собеседником, но тут остановился перед картиной Рембрандта и начал возбужденно говорить о ней. В одном месте он вынул из кармана белый носовой платок: «Которое из этого белое? — этот платок или белое в этой картине? Не бывает даже отсутствия цвета, но только белое — каждое и всякое белое».

Наша совместная с Матиссом работа очень сердила Пикассо: «Матисс! Что такое Матисс? Балкон, из которого выпирает большой красный цветочный горшок». (I)

 

Головин, Бакст, Бенуа

Р, /Г. Помните ли вы декорации Головина для первой постановки «Жар-птицы»?

Я. С. Помню только, что в то время мне нравились костюмы. Занавесом служил занавес Гранд-Оцера. Я не помню количество декораций, но, если бы меня перенесли обратно во времена постановки «Жар-птицы» в 1910 г., я наверняка счел бы их весьма пышными.

Головин был на несколько лет старше меня, и мы не сразу остановили выбор на нем. Дягилев хотел пригласить Врубеля, наиболее талантливого русского художника того времени, но Врубель тогда не то умирал, не то лишился рассудка. Мы думали также о Бенуа, но Дягилев предпочел Головина за его постановку фантастических сцен в «Руслане» и за его ориентализм, который больше соответствовал идеалам дягилевского журнала «Мир искусства», чем столь популярный тогда академический ориентализм. Как художник-станковист Головин был своего рода пуантилистом.

Я не помню Головина на премьере «Жар-птицы». Возможно, у Дягилева не хватило денег на оплату его поездки (я сам получил 1000 рублей вознаграждения, включая издержки по поездке и пребыванию в Париже). Первая «Жар-птица»! Я стоял в темноте зала от начала и до конца в продолжение восьми оркестровых репетиций под управлением Пьерне. На премьере сцена и весь театр сверкали; это все, что я помню. (I)

Р. К. Что вы скажете о Леоне Баксте?

Я. С. Никто не мог бы лучше описать его немногими чертами, чем это сделал Кокто в своей карикатуре. Мы стали друзьями с первой же встречи в Санкт-Петербурге в 1909 г., хотя наша беседа заключалась в перечислении Бакстом его побед над женщинами, и в моем недоверии! «Ну, Лев… Вы не могли совершить всего этого».

Бакст носил элегантные шляпы, тросточки, гетры и т. п., но я думаю, они были призваны отвлекать внимание от его носа, напоминавшего венецианскую комедийную маску. Подобно всякому денди, Бакст был легко уязвимым и в личной жизни таинственным человеком. Рерих говорил мне, что «бакст» — еврейское слово, — означающее «маленький зонтик». Он сказал, что сделал это открытие однажды в Минске, во время грозового ливня, когда он услышал, как люди, стоящие рядом, посылают детей домой за «бакстами», которые потом и оказались тем, о чем он говорил. [53]

Ставился вопрос о приглашении Бакста художником для постановки «Мавры», но возникли денежные разногласия с Дягилевым. Никто из нас не сделал потом шага к примирению, я сожалел об этом, в особенности когда всего три года спустя, на борту парохода «Париж», во время моего первого путешествия в, США, увидел в судовой газете заметку о его смерти.

Бакст любил Грецию и все греческое. Он путешествовал по ней вместе с Серовым (Серов был совестью всего нашего кружка и моим другом, которого я очень высоко ставил в дни юности; даже Дягилев боялся его) и напечатал книгу — дневники путешествия под названием «С Серовым в Греции» (1922).

Я видел станковую живопись Бакста намного раньше каких- либо из его театральных работ, но она не вызвала у меня восхищения. В самом деле, она отражала все то в русской жизни, против чего восставала «Весна священная». Тем не менее я считаю «Шехеразаду» Бакста шедевром; со сценической точки зрения это, вероятно, самое совершенное достижение Русского балета. Костюмы, декорации, занавес были неописуемо красочны — мы очень обеднели теперь в этом отношении. Помню также, что и Пикассо считал «Шехеразаду» шедевром. В самом деле, это единственная балетная постановка, которой он восхищался: «Vous savez, c’est tres specialiste, mais admirablement fait». [54] (I)

P. К. А. Бенуа?

И. С. Я. узнал его раньше Бакста. В то время он был самым изощренным италоманом, какого я когда-либо встречал и если бы не Евгений Берман, он оставался бы им: Бенуа и Бермана очень сближали их русское происхождение, их романтический театр, их италомания. Бенуа знал музыку лучше любого другого художника, хотя, конечно, это была итальянская опера XIX века. Однако, я полагаю, ему нравился мой «Петрушка», во всяком случае, он не называл его «Петрушка-ка», подобно многим людям его поколения. Но Бенуа был консервативнее всей компании и работал над «Петрушкой» в порядке исключения.

Я сотрудничал с ним в небольших вещах до «Петрушки» — в двух оркестровых переложениях из «Сильфид». Не думаю, чтобы эти аранжировки понравились мне сегодня — я больше не занимаюсь такого рода «соло-кларнетной» музыкой. Я наслаждался его работой в «Сильфидах», но тогда не выбрал бы его для «Петрушки». Настоящая моя дружба с ним началась в Риме в 1911 г., когда я кончал «Петрушку». Мы жили в гостинице «Италия» близ Четырех фонтанов и в течение двух месяцев ежедневно общались.

Бенуа был очень уязвлен в своем самолюбии. Наибольшим успехом в балете тогда пользовалось «Видение Розы» с участием Нижинского, и Бенуа откровенно завидовал участию Бакста в этом успехе. Завистью же был вызван случай, имевший место на следующий год. Бенуа рисовал задник каморки Петрушки, когда появился Бакст. Последний схватил кисть и начал помогать. Бенуа прямо набросился на него.

 

Ларионов, Шагал

Р. К. Не вы ли выбрали Михаила Ларионова художником «Байки про Лису»?

И. С. Дягилев первый предложил его, но мой выбор совпал с его. Как известно, я сочинил «Байку про Лису» для княгини Эдмон де Полиньяк. В 1914 г. я был отрезан от России, не получал больше доходов от моего русского имения и жил в Швейцарии на очень скромные средства. В годы войны Дягилев ничего не мог платить мне, и поэтому я принял заказ на сумму в 2500 швейцарских франков от княгини де Полиньяк. Дягилев пришел в бешенство от ревности (но он всегда ревновал; думаю, я вполне объективен, говоря это, и, конечно, я знал его достаточно хорошо, чтобы иметь возможность сказать это теперь). В течение двух лет в разговорах со мной он никогда не упоминал о «Байке», что, однако, не. мешало ему говорить о ней с другими: «Наш Игорь-то: всегда деньги, деньги, деньги — и за что? Эта «Байка» — какой-то старый хлам, найденный им в ящике туалетного столика».

Дягилев посетил меня в Ушй в январе или феврале 1917 г., и я сыграл ему «Свадебку». Он плакал (это было удивительное зре-

лище — видеть этого огромного человека плачущим), говоря, что она тронула его больше всего когда-либо слышанного, но не стал бы спрашивать о «Бацке», даже зная, что я ее закончил. Он знал также, что у княгини де Полиньяк нет театра, что она сделала мне заказ исключительно с целью помочь мне и отдала бы / «Байку» для постановки в театре. Через несколько лет княгиня де Полиньяк устроила у себя дома предварительное исполнение «Эдипа» под рояль и заплатила мне за это 12 ООО франков; я отдал их Дягилеву, чтобы помочь в финансировании публичного исполнения.

Ларионов был огромным, белокурым мужиковатым человеком, выше Дягилева (неудержимо вспыльчивый, он однажды сбил Дягилева с ног). Лень была его профессией, как у Обломова, и мы всегда думали, что за него работала жена, Гончарова. Тем не менее, он был талантливым художником, и мне по-прежнему нравятся его декорации и костюмы к «Байке». Как известно, «Байка про Лису» исполнялась вместе с «Маврой», и обеим предшествовал большой балетный номер с оркестром, рядом с которым мои мелкомасштабные пьесы казались еще меньше.

«Байка про Лису» не имела большого успеха, но в сравнении с ней «Мавра» была еще меньшей удачей. «Мавру» очень хорошо оформил Сюрваж, известный художник, которого пригласил Дягилев, рассорившись с Бакстом. Неудача «Мавры» досадила Дягилеву, который желал произвести впечатление на Отто Кана, сидевшего на премьере в его ложе; предполагалось, что Кан повезет всю труппу в Америку. Единственным комментарием того было: «Мне все очень понравилось, затем — бац! — это окончилось слишком скоро». Дягилев просил меня переделать конец, я, конечно, отказался, и он не простил мне этого… (I)

От Ларионова же в дягилевские дни я узнал о Марке Шагале — он принадлежал к шагаловскому кругу русских художников — но впервые я встретил его в Нью-Йорке. Моя жена, Вера дё Боссе, договаривалась с Шагалом об устройстве в ее голливудской галерее La Boutique выставки его рисунков и эскизов для балета «Алеко». С этой целью мы з^шли к нему на квартиру на Риверсайд Драйв. Он носил траур по жене, и о чем бы ни говорил, постоянно возвращался к ней. Два или три года спустя Шагала просили сделать эскизы сценических декораций и костюмов для моей «Байки про Лису». Я жалею, что он отказался (говоря, как мне передавали, что хотел бы оформить «большую вещь Стравинского»). Я все еще надеюсь, что он когда-нибудь сделает «Байку про Лису» и «Свадебку»; никто лучше него не подошел бы для этой работы. «Жар-птица» Шагала представляла собой

С. Дягилев

Дягилев Рисунок И. Стравинского

Пикассо п Стравинский Карикатура Ж. Кокто

ПикассоРамюз

Рисунки И. Стравинского

очень пышное зрелище, более удачное в отношении декораций, чем костюмов. Он написал мой портрет пером и чернилами и преподнес его мне в память о нашей совместной работе. (I)

 

О себе и о современниках

 

От Санкт-Петербурга до Лос-Анжелоса

Р. Я. Помните ли вы подробности вашей жизни в связи со сменой основных мест жительства и их географическим местоположением?

И. С. В мае 1910 г., когда я уехал из Санкт-Петербурга и оставил свою квартиру на Английском проспекте — там была сочинена «Жар-птица», — я не подозревал, что буду в своем родном городе еще лишь однажды, да и то несколько дней. Я не поверил бы также, что буду жить в Швейцарии, хотя с детства вспоминал эту страну с любовью. Я сопровождал моих родителей в Интерлакен летом 1895 г., и в последующие годы мы неоднократно наезжали в Швейцарию. Швейцария была тогда в моде у русских, и мои родители следовали этой моде. После премьеры «Жар-птицы» я возымел желание посетить знакомую с детства страну, и во исполнение этого желания осенью 1910 г. мы поехали в Шардон Жоньи, селение, расположенное выше Веве двумя остановками фуникулера. Оттуда мы вскоре перебрались в Кларан, где жили в пансионате отеля Шателар. Эта гостиница вторично стала нашей резиденцией в 1913 г.; там были написаны «Японские песни». (В то время Равель с матерью жили в отеле де Крет, расположенном ниже нас, под горой у станции, и мы часто встречались.) Большим событием в моей, тогдашней жизни был концерт, на котором я присутствовал в декабре 1912 г. в Берлине — исполнялся «Лунный Пьеро». Равель быстро заразился моим энтузиазмом, тогда как Дебюсси, которому я сказал об этом, просто уставился на меня и ничего не сказал. Не потому ли Дебюсси позднее написал своему другу Годе; «Стравинский угрожающим образом склоняется du cote de Schoenberg?»1.

В период между 1911 и 1913 гг. мы жили в пансионе Ле Тийе, позади отеля Шателар и выше него; там была сочинена «Весна священная». В начале 1914 г. мы на два месяца переехали в Лезин, высокогорный климат которого считался благоприятным для здоровья моей жены. Там нас посетил Кокто… В июле того года мы переехали в «bois de Meleze», шале близ Сальван, в до-, лине Роны, в дом, который сняли у крестьян; в конце июня я отправился в Лондон для постановки «Соловья», оттуда поехал в Сальван, где были написаны «Прибаутки» и Три пьесы для струнного квартета. В конце августа мы вернулись в Кларан и сняли там Л а Перванш, коттедж по соседству с Jle Тийе; там я начал работать над «Свадебкой».

Весной 1915 г. мы снова переехали, на этот раз в Шато д’Ё, к востоку от Монтре. Эту новую перемену местожительства предполагалось использовать для отдыха, однако там я начал писать «Байку про Лису». В Шато д’Ё нас застало землетрясение, происшедшее в Авеццано; помню, я проснулся от толчка и увидел, что шкаф, подпрыгивая, двигается ко мне, как человек, связанный по рукам и ногам.

Из Шато д’Ё мы переселились на виллу Реживю в Морж, где жили до 1917 г. В начале 1917 г. мы переехали на второй этаж в Мезон Борнан, тоже в Морж (2, улица Сен Луи), здание XVII века, во дворе которого позднее — я видел это несколько лет тому назад — был установлен памятник Падеревскому. (Годами я жил по соседству с Падеревским в Морж, но мы никогда не общались; мне рассказывали, что, если кто-нибудь спрашивал его, не хочет ли он встретиться со мной, он отвечал: «Non, merci: Stravinsky et moi, nous nageons dans des lacs bien differents.» [55] ) Наше последнее, трехлетнее пребывание в Швейцарии было прервано только однажды: лето 1917 г. мы провели в шале возле Диаблере.

Швейцарию можно считать велосипедной стадией моей жизни. Велосипед служил там моим главным видом транспорта, и я стал специалистом, научившись ездить без помощи руля. Я не раз ездил на велосипеде от Морж вплоть до Нешатель вместе с моим другом Шарлем-Альбером Сэнгриа; мы останавливались по пути в Ивердон выпить vin du pays [56] и выходили оттуда, пошатываясь.

Мы навсегда покинули Швейцарию летом 1920 г., переехав сначала в Карантек в Бретани, а затем, осенью, в дом Габриэль Шанель в Гарш, близ Парижа. Гарш был нашим домом в течение всей зимы, весной же 1921 г. мы перебрались на морское побережье в Англе, Биарриц. Нам до такой степени понравился Биарриц, что мы сняли дом в центре города (Вилла де Роше) и оставались там до 1924 г. Живя в Биаррице, я стал чем-то вроде aficionado [57] и при каждой возможности ходил на корриду. Я присутствовал на корриде в Байони с моим другом Артуром Рубинштейном в тот трагический раз, когда бык выбил бандерилью, и, пролетев по воздуху, она попала прямо в сердце генерального консула Гватемалы, стоявшего у барьера, который ту* же скончался. В Биаррице же я заключил контракт на шесть лет с парижской фирмой Плейель, по которому обязался переложить все свои сочинения для «механического пианиста» с оплатой 3000 франков ежемесячно и правом пользования одной из парижских студий фирмы. Я иногда ночевал в студии Плейель и даже устраивал там приемы, так что ее можно считать одной из моих «резиденций».

(Мои транскрипции — эти бесполезные, забытые упражнения, потребовавшие сотен часов работы, — в то время имели для меня большое значение. Интерес к механическому исполнению пробудился у меня еще раньше, в 1914 г., когда я присутствовал на демонстрации пианолы лондонской компании Эолиан. Эолиан написал мне во время войны и предложил за значительное. вознаграждение сочинить произведения специально для пианолы. Меня забавляла мысль, что моя музыка будет исполняться роликами перфорированной бумаги, к тому же меня очаровала механика этого инструмента. Этюд для пианолы был написан в 1917 г., но и после того я не забыл специфику этого инструмента. Через шесть лет, начав перекладывать свои сочинения для фирмы Плейель, я одолжил один из инструментов для самостоятельного изучения механизма. Ц открыл, что его главная особенность — ограниченная педализация — диктуется разделением клавиатуры на две части; это похоже на синераму, где экран делится пополам, и фильм демонстрируется двумя одновременно действующими проекторами. Я решил эту задачу, посадив двух секретарей справа и слева от себя, тогда как сам я стоял лицом к клавиатуре; в процессе работы я диктовал справа налево каждому по очереди. Моя работа для этого «шизоидного» инструмента, вероятно, оказала влияние на сочинявшуюся мной тогда музыку, во всяком случае, на присущие ей взаимосвязи темпов и нюансировки — вернее, на отсутствие таковых. К этому нужно добавить, что многие из моих аранжировок, в особенности таких вокальных сочинений, как «Свадебка» и Русские песни, были, в сущности, заново сочинены для механического инструмента.)

В 1924 г. мы переехали в Ниццу, где сняли бельэтаж в доме 167 на бульваре Карно. Первым событием в Ницце была болезнь моих детей; все четверо подхватили дифтерит. В Ницце началась автомобильная стадия моей жизни (и закончилась. Я считал себя хорошим водителем —* сначала Рено, позднее Гочкиса, — но никогда не водил машину в Париже и никогда не отваживался водить ее в США, где, так или иначе, моя жизнь перешла в последнюю, аэропланную стадию). Ницца служила нам домом до весны 1931 г., хотя в промежутках мы провели лето 1927, 1928 и 1929 гг. у озера д’Аннее (Таллуар), и лето 1930 г. в Эшарвин ле Бэн (Дофине), в шале де Эшарвин.

В начале 1931 г. мы переселились из Ниццы в Шато де ла Ви- роньер вблизи Вореп (Гренобль). Мы жили там три года, исключая зиму 1933/34 гг., которую провели в Париже, в меблированном доме на улице Вье. В конце 1934 г. мы переехали в дом 125 на улице Фобур Сан-Оноре в Париже — мою последнюю и самую несчастливую резиденцию в Европе; там умерли моя жена, старшая дочь и мать.

(Я стал французским подданным 10 июня 1934 г. На следующий год умер Поль Дюка, и мои французские друзья настаивали, чтобы я выставил свою кандидатуру на его место во Французской Академии. Я возражал против этой затеи, но Поль Валери уговаривал меня попытать счастья, говоря о привилегиях, которыми пользуются академики. Я покорно нанес визиты Морису Дени, Шарлю-Мари» Видору и другим старейшим избирателям этого рода, но плачевно провалился в соперничестве с Флораном Шмиттом. Это обстоятельство почти опрокинуло мое убеждение в том, что академии состоят из плохих художников, стремящихся отличиться тем, что время от времени избирают нескольких хороших художников — случай, когда удостаиваемые оказывают честь удостаивающим чести {the honorands honoring the honorers.)

В сентябре 1939 г. я приехал в Америку. Пароход «С. С. Ман- хеттен» был переполнен, как паром в Гонконге; в моей каюте кроме меня было еще шесть пассажиров, хотя мы все семеро заказывали отдельные каюты. Тосканини тоже ехал этим пароходом, но я не видел его. По слухам, он отказался войти в свою каюту, где тоже было еще шесть пассажиров, и спал в кают-компании или, как капитан Ахав [58] и столь же разъяренный, разгуливал по палубам. Из Нью-Йорка, куда мы прибыли 30 сентября, я отправился в Кембридж, где жил до декабря в «Пристани Джерри», комфортабельном доме Эдварда Форбса, мягкого и культурного человека, очень похожего на своего деда, Ральфа Вальдо Эмерсона; это было время моих гарвардских лекций. В декабре я поехал с концертами в Сан-Франциско и Лос-Анжелос, после чего вернулся в Нью-Йорк, чтобы встретить мою будущую жену, Веру де Боссе, прибывшую 13 января на пароходе «Рекс» из Генуи. Нас обвенчали в Бедфорде, Массачусетс 9 марта 1940 г. (бракосочетание состоялось в доме д-ра Таракуцио, русского, профессора в Гарварде), и мы жили в отеле Хеменуей (Бостон) до мая.

Из Бострна мы отправились пароходом в Нью-Йорк и Гельв- стон, а оттуда поездом в Лос-Анжелос. Еще во время моего первого путешествия в 1935 г. я подумывал поселиться в отвратительном, но полном жизни, лос-анжелосском конгломерате городов — в первую очередь из-за здоровья, а кроме того, потому что Лос-Анжелос казался мне лучшим местом в Америке, где я мог бы начать новую жизнь. В августе 1940 г. мы переехали через границу США из Мексики в счет квоты русских и немедленно подали заявление о переходе в американское подданство. Помню, как один из чиновников учреждения, ведавшего делами иммигрантов, спросил меня, не желаю ли я переменить фамилию. Это был самый неожиданный из когда-либо заданных мне вопросов. Я засмеялся, на что чиновник сказал: «Что ж, большинство так делает». Мы стали подданными США 28 декабря 1945 г. (Моим свидетелем был Эдвард Дж/ Робинсон, но по ходу дела выяснилось, что он сам последние сорок лет формально бы незаконным жителем.) Последние адреса моего местожительства были: 124 Саус Суолл Драйв, Беверли Хиллз — май — ноябрь 1940 г. (там была закончена симфония До мажор); Шато Мармон, Голливуд — март— апрель 1941 г.; и мое последнее местопребывание, самое длительное, самое счастливое и, надеюсь, окончательное — хотя я все еще являюсь заядлым путешественником во всех смыслах этого слова, — также в Голливуде. (III)

 

Дирижерская деятельность

Р. К. Какими произведениями других композиторов вы дирижировали в гастрольных поездках?

И. С. Список невелик и, боюсь, ни о чем не говорит, так как он не дает никаких указаний на направленность или вкус. Концертные организации обычно давали заявки на программы целиком из моих сочинений, и случаи исполнять музыку других композиторов представлялись редко. Обычно такое произведение включалось в программу из-за нехватки репетиционного времени на подготовку моего собственного произведения. Но, за двумя исключениями, сочинения, которыми я все же дирижировал, отбирались мною. Исключениями были увертюра «Анакреон» Керубини, которую меня убедил играть Менгельберг по той простой причине, что оркестр знал ее, а нам не хватало репетиционного времени, и Седьмая симфония Шуберта, которую я однажды репетировал в Милане для Шерхена, но публично не исполнил.

Сочинения других композиторов появлялись в моих программах также потому, что они были в репертуаре солистов, с которыми я выступал: последний, Ре-мажорный скрипичный концерт Моцарта, скрипичный концерт Чайковского, Соль-мажорный фортепианный концерт Моцарта (К. 453), фортепианный и виолончельный концерты Шумана и Концерт де Фалья. Я часто дирижировал Второй симфонией Чайковского [59] й изредка Третьей, хотя и не являюсь поклонником этих очень академических вещей; просто выбор падал на них в силу обстоятельств — подходящей в. данном случае длины и ограниченности репетиционного времени, — но эти вещи заслуживают того, чтобы их слушали, хотя бы для равновесия с тремя позднейшими симфониями. Однажды я исполнял в Принстоне с Филадельфийским оркестром Шестую симфонию Чайковского и даже дирижировал сюитой из «Щелкунчика». Я по-прежнему люблю Серенаду Чайковского и не раз исполнял ее. Под моим управлением шли также третий Бранденбургский концерт Баха, увертюра «Фйнгалова пещера» Мендельсона, увертюра «Турандот» Вебера, «Камаринская» Глинки и увертюра к «Руслану», симфоническая поэма «Садко» Римского-Корсакова, Серенада для струнных и литавр Моцарта, «Ученик чародея» Дюка, «Облака» и «Празднества» Дебюсси. Но некоторые мои дирижерские мечты, боюсь, никогда не осуществятся: исполнить первые четыре и Восьмую симфонии Бетховена, а из опер — «Фиделио». (III)

Р. К. Помните ли вы обстоятельства, при которых дирижировали названными вами двумя вещами Дебюсси?

И. С. Я дирижировал ими в Риме, кажется, в 1932 г. Римская концертная организация просила меня сыграть «что-нибудь французское», и, разумеется, под этим мог подразумеваться только Дебюсси. Однако лучше всего я помню из этого эпизода, что за мной послал Муссолини, и мне пришлось пойти. Меня привезли в его канцелярию в Палаццо Венециа, в длинный холл с одним большим письменным столом, освещенным стоявшими по бокам безобразными современными лампами. Там стоял в окружении лысый мужчина с квадратной фигурой. Когда я приблизился, Муссолини поднял на меня глаза и сказал: «Bonjotir, Stravinsky, asswye-ez-vous»; [60] французские слова были произнесены правильно, но с итальянским акцентом. На нем был темный деловой костюм. Мы немного поговорили о музыке. Он сказал, что играет на скрипке, и я быстро проглотил едва не вырвавшееся у меня замечание о Нероне. [61] Он держался спокойно и с достоинством, но не слишком вежливо — последние его слова были: «Вы придете ко мне в ваш следующий приезд в Рим, и я приму вас». Позднее я вспомнил, что у него жестокие глаза. В результате — по этой самой причине — я стал избегать поездок в Рим вплоть до 1936 г., когда я репетировал в Санта Чечилиа, и появился граф Чиано с приглашением посетить его тестя. Помню, что разговаривая с Чиано о выставке итальянской живописи в Париже, я выразил беспокойство по поводу сохранности полотен при морских перевозках. Чиано проворчал: «О, у нас есть километры этих вещей!» Теперь окружение Муссолини было ДО нелепости величественным. Он сам был в мундире, и вереницы военных все время ходили взад и вперед. Он казался веселее, оживленнее, чем при первом моем визите, и его жестикуляция стала еще более экстравагантно театральной. Он прочел мою автобиографию, что-то пробормотал о ней и обещал прийти на мой концерт. Я благодарен ему за то, что он не выполнил своего обещания. (III)

Р. К. Что побудило вас сделать аранжировку американского гимна?

Й. С. Я взялся за это дело по совету одного ученика-вернее, композитора, приходившего ко мне дважды в неделю для «пере- сочинения» своих вещей, — и частично потому, что во время войны я должен был начинать свои концерты исполнением американского гимна, существующие аранжировки которого представлялись мне весьма слабыми. Моя версия была написана 4 июля 1941 г. и вскоре после этого исполнена оркестром и негритянским хором под управлением зятя моего ученика. После концерта я послал рукопись миссис Ф. Д. Рузвельт на аукцион, устроенный с целью пополнения военных фондов; однако аккорд большой септимы во второй теме гимна (эта часть больше всего нравилась дамам-патриоткам), должно быть, привел в замешательство какое- то высокопоставленное лицо, так как мне с извинением вернули партитуру. Затем я отдал ее Клаусу Манну, который по той же причине скоро сумел продать ее. Я сам впервые исполнил свою версию гимна с Бостонским оркестром зимой 1944 г. Я дирижировал, стоя спиной к оркестру и лицом к публике, так как предполагалось, что слушатели будут петь, но они не пели. Мне казалось, что никто не заметил отличий моей версии от стандартной, по на следующий день, перед самым началом второго концерта, в моей уборной появился комиссар полиции, сообщивший мне, что по массачусетским законам запрещаются всякие самовольные «орудования» с национальной собственностью. Он сказал, что полиция уже получила распоряжение снять мою версию гимна с пюпитров. Я утверждал, что если первоначальная версия гимна где- то и существует, то она, конечно, редко исполнялась в Массачусетсе, но это ни к чему не привело. Не знаю, исполнялась ли моя версия с тех пор. Она заслуживает этого, так как лучше выявляет мелодический рисунок и гармонию, и, конечно, стоит на более высоком уровне, чем любая другая слышанная мною. (Комплимент по собственному адресу, фактически, очень небольшой.) (И)

 

Пианизм

Р. К. Помните ли вы ваше первое публичное выступление в качестве пианиста?

И. С. В роли пианиста-солиста — нет, не помню; мне думается, что в 1908 г. я где-то исполнил мои Четыре этюда, но не могу восстановить это событие в памяти. Однако по крайней мере за четыре года до того я выступил впервые перед публикой в роли аккомпаниатора с артистом, игравшим на английском рожке. Это происходило на одном из Вечеров современной музыки; композитор (фамилию его я забыл) был кто-то из новых русских авторов. К тому времени я уже обладал солидным аккомпаниаторским опытом, но все же нервничал. Не знаю, хорошо ли, плохо ли я играл, но потом Николай Черепнин сказал, что взятый мной медленный теми «заставил исполнителя на английском рожке задохнуться почти до смерти», что глубоко оскорбило меня. Концерт был в небольшом зале, где позднее проводились Пятницы Полонского.

Моя аккомпаниаторская деятельность имела чисто экономические основы. Как-никак, пианисты-репетиторы зарабатывали 5 рублей в час — сумма, успешно конкурировавшая с выдаваемым мне дома содержанием. По этой причине я аккомпанировал и певцам. На 19-м году жизни я стал также аккомпаниатором известного виолончелиста Евгения Мальмгрена. За каждый слащавый час мальмгреновского салонного репертуара мои материальные, средства увеличивались на 10 рублей. (Через 35 лет моей женой стала одна из племянниц Мальмгрена, Вера де Боссе. Я узнал тогда, что другой дядя мадемуазель Боссе, некий доктор Иван Петров, тоже был виолончелистом-любителем и играл дуэты с Антоном Чеховым. [62] )

Как пианист я не мог выдвинуться — помимо недостаточных данных, из-за плохой, как я ее называю, «исполнительской памяти». Я считаю, что композиторы (и художники) запоминают не все подряд, в то время как музыканты-исполнители должны обладать способностью охватывать произведение «все, как оно есть», подобно фотографическому аппарату; я же считаю, что первое возникшее в сознании композитора представление — это уже произведение. Понятия не имею, жалуются ли другие композиторы- исполнители на подобную трудность. Кроме того, я должен признать, что мое отношение к типу исполнителя, «заучивающего наизусть», психологически неправильно. Способность держать в памяти концерт или симфонию не представляет для меня интереса, я не сочувствую складу ума тех людей, которые к этому стремятся. Что касается композиторской памяти, то я хочу сослаться на историю, случившуюся с Шёнбергом, который, надолго прервав сочинение «Моисея и Аарона», жаловался на неспособность вызвать в памяти написанное. Я испытал нечто подобное, когда сочинял вторую часть Фсэртепианного концерта. Однажды несколько страниц рукописи таинственным образом исчезли, и, попытавшись записать их заново, я обнаружил, Что почти ничего не могу вспомнить. Я так и не знаю, насколько отличается эта часть в печатном издании от потерянной, но уверен, что они очень непохожи одна на другую.

Моя исполнительская память представляет собой нечто иное, но и она по-своему ненадежна. При первом исполнении того же Фортепианного концерта я был вынужден попросить дирижера напомнить мне тему’второй части. (С этой частью явно связана какая-то большая психологическая проблема.) При другом исполнении этого Концерта у меня образовался провал в памяти: мной вдруг овладела навязчивая идея, что публика — это коллекция кукол в большом паноптикуме. Еще раз память изменила мне, когда я внезапно заметил отражение своих пальцев в блестящей деревянной поверхности крышки клавиатуры. На мою исполнительскую память влияет также алкоголь — по крайней мере дважды, играя Фортепианный концерт, я был умеренно пьян, — тогда я чересчур поглощен тем, чтобы владеть собой, и автоматическая часть механизма памяти работает плохо.

Однако безразлично, являюсь ли я пианистом или нет, рояль сам по себе находится в центре моих жизненных интересов и служит точкой опоры во всех моих музыкальных открытиях. Каждая написанная мною нота испробована на рояле, каждый интервал исследуется отдельно, снова и снова выслушивается. (Это напоминает замедленное движение или записи птичьего пения, воспроизведенные на малой скорости.) (III)

 

Музыканты Запада

 

Дебюсси

Р. К. Кому из современников вы считаете себя наиболее обязанным? Дебюсси? Как вы думаете, повлиял ли на Дебюсси контакт с вами?

И. С. В ранней юности я оказался в невыгодном положении из-за влияний, подавлявших развитие моей композиторской техники. Я говорю о формализме, распространенном в Санкт-Пе- тербургской консерватории, от которого я, однако, к счастью, вскоре освободился. Музыканты моего цо'коления и я сам больше всего обязаны Дебюсси.

Не думаю, чтобы Дебюсси переменился после установления контакта со мной. Прочтя его дружеские, лестные для меня письма (ему очень нравился «Петрушка»), я удивился, когда узнал о совершенно других его откликах на мою музыку в некоторых письмах того же периода к музыкальным друзьям. Было ли это лицемерием, или его привела в раздражение неспособность переварить музыку «Весны», которую младшее поколение встретило с энтузиазмом? Об этом трудно судить сейчас, после более чем сорокалетнего промежутка времени.

Письма от Дебюсси, посланные мне в Устилуг:

80 Авеню Булонский лес. Суббота.

10 апреля 1912 г.

Дорогой друг!

Благодаря Вам я провел приятные пасхальные каникулы в обществе Петрушки, страшного Арапа и прелестной Балерины. Могу себе представить, что Вы провели несравненные минуты с тремя куклами… и я знаю немного вещей, более стоящих, чем кусок, называемый вами «Tour de passe- passe».. Там есть какое-то звуковое волшебство, таинственное превращение и очеловечивание душ-механизмов чарами, которыми до сего времени владеете, по-видимому, Вы один.

Вдобавок, оркестровка там непогрешима, что я нахожу только в «Пар- сифале». Вы, конечно, поймете, что именно я имею в виду. Вы пойдете гораздо дальше, чем в «Петрушке», это наверняка, но уже теперь Вы можете гордиться своими достижениями.

Простите пожалуйста: примите мою запоздалую благодарность в подтверждение того, что я получил Ваш приятный подарок. [63] Но посвящение отводит мне слишком большое место в искусстве, которому мы оба служим с одинаково бескорыстным рвением… К несчастью, все время я на. ходился в окружении больных! Это особенно относится к моей жене, страдания которой длились много дней напролет… Я даже должен был стать «домашним работником», и сразу же признаюсь, что у меня нет к этому способностей.

Поскольку пошли разговоры о хорошем проекте повторить исполнение Вашей вещи, я предвкушаю удовольствие скоро увидеть Вас здесь.

Пожалуйста, не забывайте дорогу в мой дом, где каждый жаждет видеть Вас.

Искренне расположенный к Вам

Ваш Клод Дебюсси

Париж. 8 ноября 1912 г.

Не упадите на пол, дорогой друг, это всего лишь я!! Разумеется, если мы начнем, Вы — стараться понять, а я — объяснять, почему я не писал Вам до сих пор, у нас выпадут все волосы.

И затем, здесь происходят чудеса: по крайней мере, один раз в день каждый говорит о Вас. Ваш друг Шушу [64] сочинила фантазию на темы «Петрушки», заставившую бы и тигров зарычать… Я пригрозил ей пытками-, но она продолжает работу, утверждая, что Вы «найдете фантазию прекрасной». Таким образом, можете ли Вы предположить, что мы не думаем о Вас?

Наше проигрывание на рояле «Весны священной» в доме Лалуа [65] всегда свежо в моей памяти. Оно преследует меня как прекрасный кошмар, и я тщетно пытаюсь воскресить полученное впечатление ужаса.

Вот почему я жду спектакля как ребенок-лакомка, нетерпеливо ожидающий обещанных сластей.

Как только у меня будет хороший экземпляр корректуры «Игр», я пришлю ее Вам… Мне очень хотелось бы иметь Ваш отзыв об этой шалости для трех персонажей: когда я говорил об_ «Играх», Вы были удивлены, что я выбрал это название, которому предпочитали название «Парк». Поверьте, «Игры» лучше, во-первых, потому, что это название более подходящее, а также потому, что оно лучше отражает «ужасы», происходящие между этими тремя персонажами. [66]

Когда Вы приедете в Париж и можно будет, наконец, поиграть хорошую музыку?

Сердечные приветы от нас троих Вам и Вашей жене.

Ваш очень старый друг

Клод Дебюсси Париж. 18 августа 1918 г.

Дорогой старина Стравинский!

Простите меня за запоздание с благодарностью за вещь, посвящение которой мне является бесценным даром. [67] У меня был приступ стоматита.

Это некрасиво и опасно, и, проснувшись утром, можно обнаружить, что вылезает зуб. Можно, конечно, потом нанизать зубы на нитку и сделать ожерелье. Но не слишком ли это слабое утешение?

Музыка «Звездоликого» все же странная. Возможно, это «гармония вечных сфер» Платона (но не спрашивайте, на какой странице его сочинения говорится об этом). И кроме как на Сириусе и Альдебаране я не предвижу возможности исполнения этой кантаты для планет. Что касается нашей более скромной Земли, исполнение этой вещи затерялось бы в бездне.

Надеюсь, Вы уже поправились. Берегите себя, музыка нуждается в Вас. Прошу передать мое почтение Вашей обаятельной матери и наилучшие пожелания Вашей жене.

Ваш верный старый

Клод Дебюсси

Париж. 9 ноября 1913 г.

Дорогой Стравинский!

Когда придерживаешься определенных традиций, удивляешься, почему на твое письмо нет ответа!.. Но ценность музыкального произведения, полученного мною, [68] имеет больше значения, так как оно содержит нечто утверждающее и победоносное. Естественно, что люди, несколько обеспокоенные ростом Вашего мастерства, не преминули распространить весьма противоречивые слухи, и если Вы еще не умерли, то это не их вина. Я никогда не верил слухам — нужно ли говорить об этом? — Нет! Нет надобности также говорить Вам о радости при виде того, что мое имя связано с прекраснейшей вещью, которая с течением времени станет еще прекрасней.

Мне, спускающемуся по другой стороне наклонной плоскости, но сохраняющему, тем не менее, сильную страсть к музыке, доставляет особое удовлетворение сказать Вам, что Вы намного расширили границы дозволенного в царстве звуков.

Простите меня за столь высокопарные выражения, но они в точности выражают мою мысль.

Вы, вероятно, слышали о печальном конце театра Елисейских Полей? В самом деле, грустно, что единственное место, где стали достойно Исполнять музыку, не смогло расцвести. Можно ли узнать у Вас, дорогой друг, что Вы думаете предпринять по этому поводу? Я видел Дягилева на «Борисе Годунове» — единственном спектакле, который там шел, — и он ничего не сказал. Если, не будучи нескромным, Вы можете сообщить мне какие-нибудь новости, не надо колебаться. Приедете ли Вы в Париж в любом случае? «Как много вопросов», — слышу я Ваши слова… Если Вам надоело отвечать…

В эту самую минуту я получил Вашу открытку — я вижу по ней, дорогой друг, что Вы так и не получили моего письма. Это очень прискорбно для меня — Вы, наверно, сердитесь. Может быть, я неправильно написал адрес. И, кроме того, Устилуг находится так далеко отсюда. Я не поеду в Лозанну из-за некоторых сложных обстоятельств, не представляющих для Вас интереса. Это еще одна причина для Вас приехать в Париж — иметь радость увидеться друг с другом.

Знайте, я отправляюсь в Москву первого декабря. Думаю# что Вас не будет там? Верьте мне — из-за этого моя поездка будет нёсколько более мучительной. Я писал Кусевицкому, прося дать некоторые необходимые сведения — он не отвечает.

Что касается «Общества современной музыки», [69] то я сделаю все, чтобы угодить им и отблагодарить за честь, которую они хотят воздать мне.

Не знаю только, буду ли я располагать достаточным временем, чтобы остаться на концерт.

Моя жена и Шушу шлют Вам свои сердечные приветы и просят не забыть передать то же Вашей жене.

Неизменно преданный Вам

Ваш старик Клод Дебюсси Париж. 24 октября 1915 г.

Прежде всего, дражайший друг, это большая радость — наконец-то услышать о Вас… Я имел кое-какие сведения о Вас через Ваших друзей, которые, не знаю почему, сохраняли в тайне состояние Вашего здоровья и местопребывание.

Нам всем стало жить несколько лучше, или, другими словами, мы живем так же, как большая часть французского народа. У нас есть своя доля страданий, духовных и домашних трудностей. Но это естественно теперь, когда Европа и остальной мир считают необходимым участвовать в этом трагическом «концерте». Почему обитатели Марса не присоединяются к драке?

Как Вы писали мне, «они не смогут заставить нас присоединиться к их безумию». Все-таки существует нечто большее, чем грубая сила; «закрыть окна» для красоты это противно разуму и уничтожает истинный смысл жизни.

Но, когда утихает грохот пушек, следует открыть глаза и уши, чтобы внимать другим звукам. Мир должен избавиться от дурных семян! Мы все должны убить микробы ложного величия или организованной злобы, которые говорят просто о слабости, хотя мы и не всегда отдаем себе в этом отчет.

Вы будете нужны в борьбе с другими, столь же смертельными газами, от которых нет противогазов.

Дорогой Стравинский, Вы великий художник. Будьте со всей, мощью Вашего гения великим Русским художником. Так чудесно быть одним из сынов своей родины, быть связанным со своей землей, как самый бедный крестьянин. И когда чужеземец попирает ее ногами, как горько звучит вся бессмыслица об интернационализме.

В эти последние годы, когда я обонял в искусстве миазмы «австро-бо- шей», я хотел бы облагать большим авторитетом, чтобы кричать о моих терзаниях, предостеречь от опасностей, к которым мы так доверчиво приближаемся. Неужели никто не подозревал этих людей в подготовке заговора по уничтожению нашего искусства, так же, как они подготовили гибель наших стран? И эта давнишняя национальная вражда, которая кончится лишь с последним немцем? Но будет ли когда-нибудь «последний немец?» Я убежден, что немецкие солдаты порождают немецких солдат… Музыка здесь в плохом положении… Она служит только благотворительным целям, и мы не должны осуждать ее за это. Я оставался здесь больше года, не имея возможности сочинять что-либо. Лишь в течение последних трех месяцев, проведенных на берегу моря с друзьями, я снова обрел способность музыкального мышления. Если человек сам не принимает непосредственного участия в войне, то его душевное состояние приходит в противоречие со способностью мышления. Этот олимпийский эгоист Гёте был единственным, кто, говорят, мог работать в день вступления французской армии в Веймар… Так же обстояло дело с Архимедом, который был убит солдатом в момент, когда он искал решение бог знает какой задачи.

За последнее время я не написал ничего, кроме чистой музыки — двенадцати фортепианных этюдов и двух сонат для различных инструментов в нашей старой форме, которая. весьма милостиво не требовала от слуха каких-либо драматических усилий.

А Вы, дорогой друг, что поделывали? Ради бога, не считайте себя обязанным отвечать на этот вопрос. Я спрашиваю об этом не из праздного любопытства, а из чистейшей любви.

Как поживают Ваши жена и дети? Терпите ли Вы из-за них беспокойство?

Моя жена очень мучилась из-за своих глаз и из-за невыносимой певралгии-ревматизма. Шушу простужена; она раздувает это до чего-то весьма серьезного благодаря вниманию, которое уделяет своей маленькой особе.

Очень трудно сказать, когда мы с Вами увидимся, и поэтому нам остается слабое прибежище «слов». Что ж, верьте мне, я Ваш, неизменно преданный Вам старый

Клод Дебюсси

Передайте всю нашу любовь Вашей дорогой семье. Я получил извещение от «Общества авторов» о том, что Вы выбрали меня своим крестным отцом при своем вступлении в это общество. Благодарю Вас. (I)

 

Равель

Р. К. Знаете ли вы, где может находиться рукопись «Хованщины» в вашей совместной с Равелем инструментовке?

И. С. Я оставил ее в Устилуге во время моей последней поездки в Россию и думаю, что она или потеряна или уничтожена. Мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь, путешествуя по Волыни и проезжая через Устилуг, навел справки, стоит ли еще там мой дом; недавно один любезный человек прислал мне фотографию этого дома, не сообщив, однако, уцелел ли он после вторжения нацистов, и я не могу сказать, сделан ли этот снимок до или после войны. Тем не менее я уверен, что Бессель напечатал «Хованщину» в России непосредственно перед первой мировой войной. Доски должны были бы сохраниться у наследников русской фирмы Бесселя. Я припоминаю денежный спор с Бесселем, который утверждал, что мы запрашиваем слишком много, приводя довод, что «Мусоргский получил часть того, что просите вы». Я ответил, что то, что они практически ничего не заплатили Мусоргскому и добились того, что несчастный жил впроголодь, дает достаточно оснований заплатить нам больше.

Мысль о сотрудничестве с Равелем в инструментовке «Хованщины» принадлежала мне. Я боялся, что не смогу закончить работу к весеннему сезону 1913 г. и нуждался в помощи. К несчастью, Дягилев был заинтересован не столько в хорошей инструментовке оперы и спасении ее от Римского-Корсакова, сколько в том, чтобы наша версия послужила новым случаем показать Шаляпина. Но Шаляпин не смог понять значения такой инструментовки. Он отказался петь, и проект был заброшен, Хотя мы уже проделали порядочную работу. Я оркестровал знаменитую, запетую арию Шакловитого, финальный хор и кое-что еще — точно уже не помню. Мусоргский едва лишь набросал — фактически лишь наметил — финальный хор; я начал работу над эскизами Мусоргского и сочинял, исходя из Мусоргского и игнорируя Римского-Корсакова.

Равель приехал в Кларан пожить со мной, и мы работали вместе в марте — апреле 1913 г. В тот же период я написал «Три японские песни», а Равель «Три поэмы из Малларме», которые я по-прежнему предпочитаю всей остальной его музыке. Я помню экскурсию из Кларана в Варезе, близ озера Маджоре, предпринятую мной с Равелем для покупки тамошней газеты. Город был переполнен, и ни в одной гостинице мы не могли найти двух отдельных комнат или хотя бы двух кроватей, так что спали вместе на одной кровати.

Равель, если я вспоминаю его, скажем, рядом с Сати, представляется мне достаточно заурядным. Его суждения о музыке были, однако, чрезвычайно проницательными, и, я бы сказал, он оказался единственным музыкантом, сразу понявшим «Весну священную». Он был сух и сдержан, и иногда в его замечаниях скрывались небольшие шипы, но по отношению ко мне он всегда был хорошим другом. Как известно, он водил на войне грузовик или санитарную машину; это восхищало меня, так как в его возрасте и с его именем он мог бы найти более легкое занятие или вообще ничего не делать. В военной форме, маленький — на два или три дюйма ниже меня — он выглядел очень трогательно.

Я думаю, когда Равель лег в госпиталь на свою последнюю операцию, он знал, что сон под наркозом будет его последним сном. Он сказал мне: «Они могут делать с моим черепом все, что угодно, пока действует эфир». Однако наркоз не подействовал, и несчастный чувствовал, когда ему делали надрез. Я не навещал его в госпитале и в последний раз увидел в гробу; верхняя часть черепа все еще была забинтована. Последние годы его жизни были ужасными; он постепенно терял память и частично координацию и, конечно, отдавал себе в этом отчет. Гоголь умер пронзительно крича, Дягилев умер смеясь (и напевая из «Богемы», которую любил искренне и так же сильно, как всякую музыку), но Равель умирал постепенно. Это хуже всего.

Письма от Равеля:

Комар к, Торп-ле-Соквн, 13 декабря 1913 а.

Старина, давным-давно не имел никаких сенсационных новостей о Вашем здоровье. Три недели тому назад я услышал о Вашей скоропостижной смерти, но это известие не убило меня, так как в то же утро мы получили от Вас открытку.

Деляж наверняка сообщил Вам, что Ваши «Японские песни» будут исполняться 14 января, тогда же, когда и его «Hindus» [70] и мои поэмы из Малларме… Мы рассчитываем на Ваше присутствие.

Я буду в Лондоне через три дня и надеюсь услышать разговоры

о «Весне священной».

А «Соловей» — он скоро запоет?

Выразите мое почтение г-же Стравинской, поцелуйте детей, верьте в пскреннее расположение преданного Вам

Мориса Равеля

Сен-Жан де Люц, 26 сентября 1914 г.

Дайте весточку о себе, старина. Что сталось с Вами во всем этом? Эдуард [71] записался шофером. Мне же не посчастливилось. Они не нуждаются во мне. Надеюсь, когда они переосвидетельствуют всех отпущенных солдат, и возымеют действие все меры, которые я предприму, я вернусь в Париж, если смогу.

Мысль, что я уйду на войну, заставила меня проделать работу пяти месяцев в пять недель. Я кончил трио, но вынужден был бросить работы, которые думал окончить этой зимой: «Потонувший колокол»!!! и симфоническую поэму «Вена»!!! [72] Но, конечно, сейчас это сюжеты, не созвучные времени.

Как поживают Ваша жена и малыши? Напишите мне поскорее, старина. Если бы Вы только знали, как мучительно находиться вдали от всего!

Сердечные приветы всем. От Бенуа нет никаких известий. Что с ним сталось?

Морис Равель 19 декабря 1914 г.

Старина!

Это решено, Вы приедете и будете ночевать без комфорта в чулане, который был спальней моего брата и теперь превращен в персидскую комнату для Вас. Но приезжайте скорее, иначе Вы меня уже не застанете здесь. Я буду работать шофером. Это единственный способ попасть в город, где мне нужно посмотреть «Дафниса и Хлою». Вы ничего не сообщаете мне о Вашем брате. Надеюсь, он совсем поправился. Постарайтесь ускорить свой приезд.

Наши сердечные приветы Вам.

Морис Равель 2 января 1915 г.

Итак, старина, все было приготовлено, чтобы оказать Вам, нашему союзнику, должное гостеприимство: персидская комната с вуалями из Генуи, гравюрами из Японии, игрушками из Китая, одним словом, синтез «Русского сезона», да, был даже механический соловей, — а Вы не приедете… Ах, эти капризы славянина! Не этим ли капризам я обязан получением записки от Санто, [73] который пришел в восторг, узнав, что я буду в Швейцарии в конце января? Я писал Вам, что скоро уеду, но сомневаюсь, что меня пошлют в направлени Вашего местожительства.

Жду новостей о Вашем брате, о Вас и о всей Вашей семье. А пока примите все наши наилучшие новогодние пожелания (по новому стилю).

Преданный Вам Морис Равель 26 июня 1923 г.

Дорогой Игорь!

Ваша «Свадебка» чудесна! Я сожалею, что не мог слышать и видеть ее еще несколько раз. Но пойти и в тот вечер. было бы неблагоразумно; моя нога опять очень распухла, и я должен вернуться к прежнему режиму — лечь в постель по крайней мере до следующего воскресенья. Спасибо Вам, старина.

Расположенный к Вам

Морис Равель (I)

 

Сати

Р. К. Что вы домните об Эрике Сати?

Я. С. Это был, конечно, самый странный человек, какого я когда-либо знал, но притом самый замечательный и неизменно остроумный человек. Он мне очень нравился, думаю, он оценил мое дружеское к нему отношение и платил мне тем же. Со своими пенсне, зонтиком и галошами он казался типичным школьным учителем, но точно так же он выглядел и без этого снаряже- ни я. Он говорил очень тихо, едва открывая рот, но произносил каждое слово с ему одному свойственной определенностью. Его почерк напоминает мне его речь: аккуратный, растянутый. Его рукописи тоже походили на него, как говорят французы, он был — fin. [74] Никто никогда не видел, чтобы он умывался — он испытывал отвращение к мылу, — и вместо того тер пальцы пемзой. Он всегда был очень беден, беден по убеждению, я думаю. Он жил в бедном квартале, и его соседи, казалось, ценили его приход в их бреду: они его очень почитали. Бедной была и его квартира. В ней не было кровати, ее заменял гамак. Зимой Сати наполнял горячей водой бутылки и клал их в ряд под свое ложе. Это напоминало маримбу какого-то странного вида. Однажды, когда кто-то обещал ему денег, он ответил: «Месье, я не остался глух к тому, что вы сказали».

Его сарказмы коренились в классических французских выражениях. Я впервые услышал «Сократа», когда он играл его немногим собравшимся людям, и по окончании, повернувшись к нам, сказал на настоящем языке буржуа: «Voila, messieurs, dames». [75]

Я встретился с ним, кажется, в 1913 г., во всяком случае тогда я сфотографировал его вместе с Дебюсси, представившим его мне; Дебюсси протежировал Сати и оставался его верным другом. В те далекие годы он играл мне на рояле многие свои сочинения. (Не думаю, чтобы он хорошо знал инструментовку и предпочитаю «Сократа» в том виде, в каком он играл мне, нескладной оркестровой партитуре.) Я всегда считал сочинения Сати ограниченными «литературщиной». Заголовки у них литературные, но тогда как названия картин Клее, тоже взятые из литературы, не стесняют его живопись, у Сати, мне кажется, это случается, и при повторном прослушивании его вещи теряют большую долю интереса. Но беда «Сократа» в том, что он наскучивает своим метром. Кто может вынести это однообразие? Все же музыка смерти Сократа трогательна и по-своему благородна.

Внезапная и загадочная смерть самого Сати — вскоре после «Сократа» — произвела на меня сильное впечатление. В конце жизни он обратился к религии и стал ходить к причастию. Я видел его однажды утром после церкви, и он сказал в свойственной ему страйной манере: «Alors, j’ai un peu communique ce matin». [76]

Он заболел неожиданно и вскоре тихо скончался. (I)

 

Мануэль де Фалья

Р. К. Что вы помните о Мануэле де Фалья?

И. С. Однажды в 1910 г., в гостях у Сипа Годебского, меня познакомили со скромным и ушедшим в себя, как устрица, человеком, который ростом был даже ниже меня. Я надеялся — это был Мануэль де Фалья — интересно побеседовать, но оказалось, что он самый нетерпимый церковник, какого я когда-либо встречал, и менее всего расположен к юмору. Я еще никогда не видел такого застенчивого человека. Во время вечера, данного в его честь после исполнения «Балаганчика мастера Педро» в доме у княгини де Полиньяк (этой смешной американки, походившей на Данте, честолюбие которой заключалось в желании видеть свой бюст в Лувре рядом с бюстом Ришелье), внезапно выяснилось, что сам де Фалья исчез; его нашли сидящим в одиночестве в темном театральном зале с одной из кукол мастера Педро в руках. Меня всегда удивляло, как такой застенчивый человек вообще мог заставить себя появиться на подмостках. Однако он выступал в качестве дирижера и солировал в своем Клавесинном концерте — восхитительном сочинении, которым я дирижировал. В последний раз я видел де Фалья на исполнении этого же Концерта в Лондоне в 30-х гг.

Де Фалья всегда оказывал внимание мне и моим сочинениям. Когда после премьеры его «Треуголки» я сказал ему, что наилучшие в его партитуре места необязательно «испанские», я знал, что это замечание произведет на него впечатление. И он действительно рос, хотя материала у него было недостаточно для того, чтобы этот рост мог повести его достаточно далеко. Я считал его самым преданным из всех моих музыкальных друзей. В то время как Равель отвернулся от меня после «Мавры» (фактически единственной из моих последующих вещей, которую он вообще отметил, была Симфония псалмов), де Фалья следил за всеми моими более поздними сочинениями; у него было очень тонкое ухо, и я думаю, что его суждения были искренними. (II)

 

Шёнберг, Берг, Веберн

Р. К. Не опишете ли вы встречу с Шёнбергом в Берлине в 1912 г.? Разговаривали ли вы с ним по-немецки? Был ли он приветлив или держался отчужденно? Хорошо ли он дирижировал «Лунным Пьеро»? На берлинских репетициях «Пьеро» присутствовал Веберн; сохранились ли у вас какие-нибудь воспоминания о нем? Вы писали об инструментовке «Пьеро», но не о его полифонии или применении в нем приемов строгого контрапункта; как в то время вы относились к этим новшествам?

И. С. Дягилев пригласил Шёнберга прослушать мои балеты «Жар-птицу» и «Петрушку», а Шёнберг пригласил нас прослушать его «Лунного Пьеро». Я не помню, кто дирижировал на репетициях, когда я присутствовал: Шёнберг, Шерхен или Веберн. Дягилев и я разговаривали с ним по-немецки, он держался дружелюбно и сердечно, и у меня создалось впечатление, что он заинтересовался моей музыкой, в особенности «Петрушкой». Трудно вспоминать впечатления через 45 лет; но я помню совершенно отчетливо, что инструментальная сторона «Лунного Пьеро» произвела на меня огромное впечатление. Под словом «инструментальная» я подразумеваю не просто инструментовку этой музыки, но всю блестящую контрапунктическую и полифоническую структуру этого инструментального шедевра. К несчастью, я не помню Веберна, хотя и уверен, что встречался с ним в доме Шёнберга в Целлендорфе (Берлин). Сразу после войны я получил несколько сердечных писем от Шёнберга с вопросами относительно разных моих маленьких пьес, которые он и Веберн готовили к исполнению в знаменитых венских концертах Общества закрытых исполнений. Затем, в 1925 г., он написал очень гадкое стихотворение обо мне (хотя я почти простил его из-за того, что он положил его в основу такого замечательного зеркального канона). Я не знаю, что было между этими датами. (I)

Р. К. А Берг, знали ли вы его?

И. С. Я встретился с ним только однажды — в Венеции в сентябре 1934 г. Он пришел повидаться со мною в артистическое фойе в Ла Фениче, где я дирижировал моим Каприччио в концерте Биеннале с моим сыном Сулимой за роялем. Хотя я видел Берга тогда впервые и видел-то в течение всего нескольких минут, помню, я был покорен его прославленным обаянием и утонченностью. (I)

Р. К. Оценили ли вы Шёнберга и его роль по недавней публикации его неоконченных вещей?

И. С. Они значительно расширили представление о нем, но мое мнение о его роли осталось прежним. Однако каждое вновь обнаруженное произведение мастера взывает к более детальному суждению о нем; Элиот говорил, что даже мелкие сочинения Данте представляют интерес, поскольку их написал Данте. Точно так же любое сочинение Шёнберга, будь то инкунабула вроде струнного квартета 1897 г. или аранжировка вроде переложенного в 1900 г. для двух роялей «Севильского цирюльника», интересно нам, потому что написано Шёнбергом. Из его незаконченных вещей наиболее интересны Три пьесы для ансамбля солирующих инструментов, сочиненные в 1910 или 1911 г. Они заставляют пересмотреть воцрос о том, насколько Веберн обязан Шёнбергу в отношении стиля инструментовки и размера короткой пьесы. [77] Последняя по времени сочинения из неоконченных вещей, «Современный псалом» (1950–1951) показывает, что Шёнберг вплоть до самой смерти продолжал пролагать новые пути и искать новые законы в серийной музыке.

К числу посмертно опубликованных произведений относится также «Моисей и Аарон», но это случай особого рода; это сочинение, незавершенное как и остальные, тем не менее, законченно в духе, рассказов Кафки, в которых характер сюжета делает невозможной концовку в обычном понимании. «Моисей и Аарон» — самая большая вещь зрелого Шёнберга, последняя, которую ему было суждено написать в Европе, — не меняет наш взгляд на его историческую роль. О последней позволяет судить уже «Лестница Иакова» или сто тактов оттуда, которые можно исполнить. [78] Она написана в самый острый момент переходного периода и фактически является единственным сочинением, представляющим 1915–1922 гг. Творчество Шёнберга слишком неровно, чтобы мы могли объять его как нечто единое. Например, все его тексты очень плохи, некоторые настолько, что расхолаживают к исполнению музыки. Его оркестровки Баха, Генделя, Монна, Лёве, Брамса отличаются от оркестровок коммерческого типа лишь высоким уровнем мастерства, замыслы же не лучше тех. Шёнбер- говские аранжировки Генделя свидетельствуют о неспособности оценить музыку «ограниченного» диапазона гармонии, и действительно, мне говорили, что он считал примитивной музыку английских вёрджинелистов и вообще всякую музыку, лишенную гармонического развития. Его экспрессионизм — наивнейшего порядка, о чем можно судить по указаниям на световые эффекты в «Счастливой руке»; последние тональные сочинения так же скучны, как сочинения Регера, на которые они похожи, или Цезаря Франка, о котором напоминает мотив из четырех нот в «Оде

Наполеону». Его различение «мелодии по вдохновению» и голой «техники» («душа» противопоставлена «разуму») было бы искусственным, если бы не было столь наивным, вдобавок приводимый им пример первого рода — унисонное Adagio из Четвертого квартета — заставляет меня корчиться. Мы — я имею в виду поколение, которое говорит теперь «Веберн и мы» — должны помнить только совершенные его вещи; Пять пьес для оркестра (существование которых могло бы примирить меня с исчезновением всех остальных из первых девятнадцати опусов), «Побеги сердца», Серенаду, Вариации для оркестра и, ради партии оркестра, — кантату «Серафита», опус 22.

Благодаря этим вещам Шёнберг занимает место среди больших композиторов, и музыканты еще долго будут черпать из них. В числе немногочисленных сочинений немногих композиторов они действительно устанавливают традиции. (I)

Р. К. Как вы оцениваете теперь музыку Берга?

И. С. Если бы я мог проникнуть сквозь барьер стиля (органически чуждый мне эмоциональный «климат» Берга), я подозреваю, что считал бы его самым одаренным конструктором форм среди композиторов нашего столетия. Он преступает пределы собственных, созданных им, образцов. В самом деле, он единственный оперировал развитыми формами, не прикрываясь «неоклассической» симуляцией. В его наследии, однако, немногое могло бы служить базой для создания новых конструкций. Он находится в заключительной фазе эволюции (форма и стиль не являются независимыми элементами этой эволюции, и мы не можем претендовать на то, что пользуясь одним, отказываемся от другого), тогда как Веберн, этот сфинкс, заложил целостный фундамент как современного чувствования, так и стиля. Формы Берга тема- тичны (в этом, как и во многом другом, он противоположен Веберну); сущностью его композиции является тематическая структура, и ею же обусловлена спонтанность его формы. Как бы ни были сложны, «математичны» его формы — это всегда «свободные» тематические построения, рожденные «чувством» и «экспрессией». Наряду с «Воццеком», наиболее показательной в этом плане вещью, важнейшей для изучения всей его музыки, являются, на мой взгляд, Три пьесы для оркестра, опус 6. В них Берг проявил себя зрелым мастером, и мне представляется, что они полнее и свободнее отражают его талант, чем его додекафонные пьесы. Если принять во внимание отдаленную дату их создания — 1914 г. (Бергу было тогда 29 лет), они покажутся чем-то вроде чуда. Интересно, многие ли музыканты знают их даже теперь, спустя сорок лет? Во многих местах они предвещают позднего

Берга. Музыка 54-го такта в Хороводе, например, очень похожа на мотив «смерти», впервые звучащий в арии Марии в «Воццеке». Точно так же музыка сцены, где Воццек тонет, напоминает 102-й такт Марша. Вальс и музыка 50-го такта в Хороводе воццеко- подобны, в стиле музыки в кабачке, а трелевая концовка Хоровода сходна со знаменитой трелью в оркестре в конце первого акта оперы. Соло скрипки в 168-м такте Марша кажется эскизом последних страниц «Воццека», а ритмическая полифония мотива в 75-м такте в той же вещи воспринимается как «цитата» из оперы. Музыку Камерного концерта, например, можно предвидеть в побочном голосе 55-го такта Хоровода, и там же, далее, в соло скрипки и духовых инструментов. Каждый из трех актов «Лулу» заканчивается тем же ритмическим рисунком аккордов, который применен ближе к концу в Хороводе.

В Марше слишком доминирует Малер, но даже эта пьеса спаслась благодаря чудесной (не похожей на Малера) концовке и, пусть меня простят за это замечание, драматически довольно сходной с концовкой «Петрушки»: за кульминацией следует успокоение, затем несколько прерывистых фраз у солирующих инструментов и финальный протест труб; последний такт у труб — одно из прекраснейших мест, когда-либо созданных Бергом. Три пьесы для оркестра должны рассматриваться как единое целое. Это драматический комплекс, все три части которого связаны между собой тематически (превосходно возвращение темы Прелюдии в 160-м такте Марша). Форма каждой отдельной пьесы тоже драматична. Я считаю, что наиболее совершенна из них по замыслу и выполнению Прелюдия. Форма дает спад и подъем, она закруглена и свободна от повторов. Она начинается и кончается ударными, и первые звуки у литавр уже тематичны. Затем флейты и фагот излагают главный ритмический мотив как подготовку к соло альтового тромбона, одному из самых благородных по звучанию во всей оркестровой музыке. Фантазия и мастерство оркестровки Берга феноменальны, в особенности в создании оркестровых массивов, под чем я подразумеваю целостное уравновешивание оркестра в нескольких полифонических планах. Одно из самых замечательных звучаний, когда-либо им задуманных — в 89-м такте Хоровода, но там есть еще много других поразительных звуковых изобретений, например вступление тубы в 110-м такте Хоровода, 49-й такт Прелюдии, 144-й такт Марша.

У меня на стене висит фотография, относящаяся ко времени создания Трех пьес для оркестра, на которой сняты вместе Берг и Веберн. Берг высокого роста, небрежный, с открытым взглядом, почти что чересчур красивый. Веберн небольшой, решительный, близорукий, с обращенным вниз взором. Индивидуальность Берга отражается в его разлетающемся «артистическом» галстуке; Веберн носит крестьянскую обувь — грязную, что таит для меня какой-то глубокий смысл. Глядя на этот снимок, я не могу не вспомнить, что спустя всего несколько лет оба они умерли преждевременной и трагической смертью после жизни, проведенной в бедности, музыкальном непризнании и, под конец, в музыкальном изгнании из своей собственной страны. Я представляю себе Веберна, который в последние месяцы жизни часто посещал кладбище в Миттерсиле, где позднее сам был похоронен, стоящего в тиши и взирающего на горы, как свидетельствует его дочь; и Берга в последние месяцы перед кончиной подозревающего, что его болезнь может стать фатальной. Я сравниваю судьбу этих двух людей, которые не претендовали на внимание мира, но создавали музыку, увековечившую первую половину нашего столетия, сравниваю их судьбу с «карьерами» дирижеров, пианистов, скрипачей — этих пустых наростов на нашей музыкальной жизни. Вот почему фотография, на которой запечатлены два великих музыканта, два чистых душой, благородных человека, низводит мою веру в справедливость на нижайший уровень. (I)

Рл К. Сохранились ли у вас еще какие-нибудь воспоминания об Арнольде Шёнберге?

И. С. Имя Шёнберга я слышал еще в 1907 г., но первым соприкосновением с его музыкой был «Лунный Пьеро». Я не видел также ни одной из его партитур, и, помнится, ни одна из его вещей не игралась в Петербурге, когда я жил там. Не знаю, каким образом устроилась наша встреча в Берлине, но инициатива, должно быть, принадлежала Дягилеву; Дягилев хотел дать Шёнбергу заказ. Помню, что сидел с Шёнбергом, его женой Матильдой и Дягилевым на спектакле «Петрушки»; у меня сохранилось также ясное воспоминание о Шёнберге в его артистической после того, как он в четвертый раз продирижировал своим «Лунным Пьеро» в Choralion Saal, Бельвюштрассе, 4; это было в воскресенье 8 декабря 1912 года, в 12 часов дня, и у меня все еще хранится использованный билет. Альбертина Цеме, исполнительница Sprechstimme, была в костюме Пьеро и сопровождала свои горловые звуки сдержанной пантомимой. Я помню и то, что музыканты сидели за занавесом, но я был слишком занят партитурой, которую дал мне Шёнберг, чтобы заметить что-нибудь еще. Помню, публика была тихой и внимательной, и мне хотелось, чтобы фрау Цеме тоже вела себя потише и не мешала слушать музыку. Мы с Дягилевым находились под одинаковым впечатлением от «Лунного Пьеро», хотя он определил его, с эстетической точки зрения, как продукт Jugendstil. [79]

Во время моего короткого пребывания в Берлине я неоднократно встречался с Шёнбергом и не раз бывал у него дома. Я прдехал в отель Adlon из Швейцарии 20 ноября 1912 г.; помню, что в поезде я работал над партитурой «Весны священной». Эдуард Штойерман, пианист в первых исполнениях «Лунного Пьеро», припоминает обед со мной в доме Шёнберга, на котором присутствовали Веберн и Берг, но, увы, у меня не сохранилось воспоминаний об этой первой и последней Вечере с гипо- статической троицей музыки XX века.

Когда я встретился с Бергом в Венеции в сентябре 1934 г. на концерте, где я дирижировал своим Каприччио, а Шерхен «Вином» — вещами столь же различными, как Эрос и Агапе, — мы не упоминали о том, что встречались раньше. Мне говорили, что прослушав Каприччио, Берг сказал, что хотел бы уметь писать «такую беззаботную музыку», но когда после концерта он представился мне в артистической, его манера показалась мне несколько снисходительной, хотя людям маленького роста часто кажется, что высокие люди смотрят на них сверху вниз.

Шёнберг был небольшого роста. Во мне 5 футов 3 дюйма, и вес мой 120 фунтов. Эти величины были в точности такими же 50 лет тому назад, но Шёнберг был ниже меня ростом. Он был лыс, с венчиком черных волос, окаймлявших его белый череп наподобие японской театральной маски. У него были большие уши и приятный глубокий голос — не такой basso, как у меня — с приятным венским акцентом. У него были выпуклые пылающие глаза, и вся сила этого человека отражалась в них. Я не знал тогда того, что знаю сейчас, то есть, что тремя годами ранее «Лунного Пьеро» Шёнберг написал Пять пьес для оркестра, «Ожидание» и «Счастливую руку», — главные три сочинения, рассматриваемые сейчас как эпицентр развития нашего музыкального языка. (Под словом «мы» я подразумеваю небольшую пока группу, так как большинство композиторов все еще натыкается друг на друга в потемках.) Истинное богатство «Лунного Пьеро» — звучание и материал, поскольку «Пьеро» является солнечным сплетением и «солью» музыки начала XX века — было выше моего понимания, как было выше понимания всех нас в то время, и когда Булез писал, что я понял это сочинение d’une fa?on impressioniste, [80] он не был доброжелателен, но был прав. Тем не менее, я отдавал себе отчет

в том, что это самое яркое предвидение будущего в моей жизни, хотя в такие моменты «будущее» никогда не бывает осознанной идеей и элементом умозаключений. Время не проходит, проходим только мы, и теперь я знаю не больше того, что знал тогда, поскольку качество моего знания другое, но я знал и понял силу этого человека и его музыки полстолетия назад'

Вскоре после исполнения «Лунного Пьеро» Шёнберг уехал в Петербург дирижировать своим «Пеллеасом и Мелизандой». При расставании мы были с ним в хороших отношениях, но больше никогда не встречались. В 1919 г. в Морж я получил от него весьма сердечное письмо с просьбой прислать мои камерные сочинения для включения в программы его венских концертов Общества закрытых исполнений. Я написал ему, и он ответил мне. Затем в 1920 и 1921 гг. я слышал «Пьеро» в Париже под управлением Дариуса Мийо в исполнении Марии Фрейнд. После этого, как это ни невероятно, я больше не слышал ни одной ноты Шёнберга до «Prdlude to Genesis» в Голливуде в ноябре 1945 г., когда мы вполне могли встретиться, так как были в один и тот же день в студии звукозаписи и сидели на противоположных сторонах в театре Уилшир Эбелл на премьере «Genesis Suite». Шёнберг дирижировал своей Серенадой в Венеции в сентябре 1925 г., а на следующий день я играл там свою Фортепианную сонату, но ни один из нас не слышал тогда музыку другого. Спустя много лет, познакомившись с Серенадой, я понял, что Шёнбергу, возможно, нравилась моя «История солдата», о чем мне говорили в то время. Когда я приехал в Лос-Анжелос в 1935 г., Клемперер и другие наши общие друзья пытались свести нас вместе, но лишь после 1948 г. встреча стала казаться возможной. В последний раз я видел Шёнберга в 1949 г., когда он появился на эстраде во время одного концерта и прочел речь, проникнутую тонкой иронией, благодаря за честь признания его, с опозданием на полстолетия, почетным гражданином города Вены, о чем только что ему было сообщено через австрийского консула. Помню, что он обращался к консулу, повторяя «ваше превосходительство», и читал свою речь по большим листам бумаги, которые извлекал один за другим из своего кармана; у него было тогда очень плохое зрение, и на каждой странице содержалось всего несколько слов, написанных крупным почерком. Даже по случаю такого события, вместо программы, составленной из вещей одного Шёнберга, была сыграна только его ранняя Камерная симфония. [81]

Через два дня после смерти Шёнберга мне довелось посетить дом госпожи Малер-Верфель и видеть там снятую с Шёнберга еще сырую, посмертную маску. Менее чем через год его «Ожидание» и мой «Царь Эдип» — сочетание немыслимое несколькими годами ранее — были исполнены вместе в Париже покойным Хансом Розбаудом как двойная концертная программа. Надеюсь, что Шёнберг был бы доволен. Знаю, что я был доволен.

Р. К. Не выскажетесь ли вы по поводу популярного мнения о Шёнберге и Стравинском как о тезе и антитезе?

И. С. Подобно всякому произвольному утверждению и это легко поддается развитию, но в форме широких и не очень надежных обобщений. Например:

10. Педагог. Большое количество работ по теории музыки. Едва ли кто-нибудь избежал его школы.(Но философия преподавания следующая: «Гении учатся только у самих себя; таланты* главным образом, у других. Генийческих соображений, оркестры передвижных театров 20-х гг., хотя я согла-U сен, что вариант с умноженными струнными чрезмерно смягчает и притупляет звучание вещи в целом. Временами это сочинение звучит для меня как совместное творение Вагнера, Малера, Брамса и Штрауса, как будто один из этих композиторов написад верхний голос, другой — бас и т. д. Но триоли здесь принадлежат не Брамсу, чьи триоли лирические, а Малеру, чьи триоли риторические. Тем не менее, Камерная симфония более полифонична, чем музыка любого из этих* композиторов. томление (нем.)выразительно (нем.)

10. Педагог. Большое количество работ по теории музыки. Едва ли кто-нибудь избежал его школы.

(Но философия преподавания следующая: «Гении учатся только у самих себя; таланты* главным образом, у других. Гений

ческих соображений, оркестры передвижных театров 20-х гг., хотя я согла-U сен, что вариант с умноженными струнными чрезмерно смягчает и притупляет звучание вещи в целом. Временами это сочинение звучит для меня как совместное творение Вагнера, Малера, Брамса и Штрауса, как будто один из этих композиторов написад верхний голос, другой — бас и т. д. Но триоли здесь принадлежат не Брамсу, чьи триоли лирические, а Малеру, чьи триоли риторические. Тем не менее, Камерная симфония более полифонична, чем музыка любого из этих* композиторов.

томление (нем.)

выразительно (нем.)

Шёнберг

Путь в будущее.

Дворцовый переворот.

Эволюция.

«Сегодня я: открыл нечто, что утвердит превосходство немецкой музыки на следующие 100 лет». Шёнберг, июль 1921 г., рассказывающий одному своему другу об открытии им додекафонии.

Еж (Моисей).

«Музыка выражает все, что заложено в нас…»

«Балет не является музыкальной формой».

По существу полифоничен.

Фактически без повторов.

Стравинский

Использование прошлого.

Реставрация.

Адаптация.

Реакция против «немецкой музыки» или немецкого «романтизма». Никакого «Sehnsucht» никакого «Ausdrucksvoll» 2.

Лисица (эклектическая и богатая разновидность) (Аарон).

«Музыка вообще бессильна выражать что-либо».

Основная продукция — балеты.

По существу гомофоничен.

Широкое применение повторов (ostinato) во всех произведениях до «Движений».

Никогда не был педагогом. Никаких работ по теории музыки.

получает знание из природы, из своей собственной природы; таланты — из искусства».)

И. Никогда не сочинял за роялем.

Сочинял порывами, с быстротой молнии, в «пылу вдохновения». Отсюда много незаконченных вещей.

Современные сюжеты (музыка протеста): «Уцелевший йз Варшавы».

Широкое использование rubato.

Объединяющий взгляд на прошлое.

Хроматизм.

Espresslvo. Партитуры полны обозначений динамики.

Legati.

Предпочитает плотный» сложный восьмиголосный контрапункт (хоры, ор. 35; канон из «Genesis Prelude»).

20. «То, что говорит китайский философ, не может быть отдедено от того факта, что он говорит это по- китайски». (Озабоченность вопросами манеры — manner — и стиля.)Все это не более, как приятная игра в слова; интереснее параллели. Например: Общая для обоих вера во Власть Божества (Divine Authority), в иудейского Бога, библейскую мифологию, католическую культуру. Препятствие в виде успеха первых сочинений — «Ночь просветления» и «Жар-птица», — оставшихся наиболее популярными из всех наших сочинений в течение всей нашей жизни и после смерти. Тесный параллелизм развития за 60-летний период времени. Общее у нас изгнанничество к одной и той же чуждой культуре, где мы написали некоторые из наших лучших вещей (его IV квартет, мой «Авраам и Исаак») и где нас все еще играют гораздо меньше, чем в изгнавшей нас Европе. Оба отцы многодетных семейств, оба ипохондрики, оба глубоко суеверны. «Китайский философ говорит по-китайски, но что он говорит?» («Что такое стиль»?)

20. «То, что говорит китайский философ, не может быть отдедено от того факта, что он говорит это по- китайски». (Озабоченность вопросами манеры — manner — и стиля.)

Все это не более, как приятная игра в слова; интереснее параллели. Например:

Общая для обоих вера во Власть Божества (Divine Authority), в иудейского Бога, библейскую мифологию, католическую культуру.

Препятствие в виде успеха первых сочинений — «Ночь просветления» и «Жар-птица», — оставшихся наиболее популярными из всех наших сочинений в течение всей нашей жизни и после смерти.

Тесный параллелизм развития за 60-летний период времени.

Общее у нас изгнанничество к одной и той же чуждой культуре, где мы написали некоторые из наших лучших вещей (его IV квартет, мой «Авраам и Исаак») и где нас все еще играют гораздо меньше, чем в изгнавшей нас Европе.

Оба отцы многодетных семейств, оба ипохондрики, оба глубоко суеверны.

И. Сочиняет только за роялем.

12. Сочиняет ежедневно, регулярно, наподобие человека со служебным временем. Нет почти что ни кусочка незаконечнного или неиспользованного материала.

18. Сюжеты из далекого прошлого: «Похождения повесы».

Метрономическая точность, никакого rubato. Идеалом является механическая правильность (Октет, Концерт для фортепиано и ДР-)*

Разъединяющий, в высшей степени избирательный взгляд на прошлое.

Диатоника..

Secco. Партитуры содержат минимум обозначений динамики.

Staccati.

Предпочитает экономный двухголосный контрапункт.

Для нас обоих числа — это вещи.

Мы оба были преданы Слову, и каждый из нас написал некоторые из своих либретто («Моисей и Аарон», «Счастливая рука», «Лестница Иакова», «Свадебка», «Байка про Лису»),

Каждый из нас писал для определенных звучаний, в отличие от позднего Веберна, у которого выбор звучания является заключительной стадией сочинения.

Для нас обоих серия тематична, и мы,^в конечном счете, меньше интересуемся конструкцией серии как таковой, чем Веберн, (IV)

Р. К. Изменили ли вы в чем-нибудь свое мнение о Веберне?

И. С. Нет, он открыл новую дистанцию между музыкальным объектом и нами самими, и отсюда возникло новое музыкальное измерение; в этом отношении его значение очень велико. Но оно признается сейчас даже кумирами утренников.

Веберн как человек тоже стал теперь всплывать на поверхность, благодаря публикации его писем к Бергу, Хумплику и Йоне* В этих письмах он предстает глубоко религиозным человеком и не только в общепринятом смысле (странно, однако, что он сопоставил шесть частей своей второй кантаты с Kyrie, Gloria, Credo, Benedictus, Sanctus, Agnus Dei), но также в простом благочестии к божьим созданиям (цветку, горе, тишине). Музыка для него — это тайна, которую он не пытается объяснить, в то же время для него не существует ничего, кроме музыки. Он стоит перед фризами и прочими чудесами Парфенона и восхищается «концепцией» скульптора, сопоставляя ее с собственным «методом композиции… всегда одно и то же, достигаемое тысячью различных способов» (в другом письме: «.. смысл всегда остается тем же, независимо от различия в способах достижения»). Он никогда не дает более пространных объяснений и даже признается в одном из писем, что необходимость разъяснять — тяжкое испытание для него: «Для меня иногда… мучение преподавать».

Он подобен сельскому священнику, чей мир не простирается за пределы его села — в действительности же он заставляет мой мир казаться удаленным за миллионы миль. И манеры его, и речь тоже сельские и… проповеднические. Он не употребляет ни слова из технического жаргона (в письме к Бергу: «искусство должно быть простым») или из эстетики' («я не понимаю, что значит «классический» и «романтический»;. Он бесконечно терпелив и, конечно же, испытывает бесконечные муки, [82] но творчество для него абсолютно естественный процесс. Он не наделен бунтарским духом, — в самом деле, он принимает музыкальные традиции без критики, так как вырос в них, — и отнюдь не считает себя радикальным композитором; он был тем, кем был, всегда оставаясь в стороне от так называемого «духа времени». Такой Веберн беспокоит «вебернианцев». Они краснеют за «наивность» и «провинциализм» своего учителя. Они прикрывают его наготу и смотрят в сторону.^ И этот взгляд в сторону совпадает с реакцией против его музыки (в пользу музыки Берга; я слышу сейчас повсюду, что серии Веберна слишком симметричны, что в его музыке слишком выпячиваются двенадцать тонов, что у Берга серийная структура более замаскирована; однако для меня эта музыка, по сравнению с веберновской, подобна старухе, про которую говорят: «как прекрасна, вероятно, она была в молодости»). Веберн был слишком самобытен — то есть слишком явно самим собой. Ко^ нечно, весь мир должен был подражать ему, конечно, ничего из этого не вышло и, конечно, весь мир обвинил его. Но это не имеет значения. Положенные в основу множества музыкальных произведений ужасающие выдумки, приписываемые теперь его имени, не могут ни ослабить его мощь, ни уменьшить его совершенство. Он как вечное явление Христа апостолам в день Троицы для всех, кто верит в. музыку. (И)

Р. К. Как вы понимаете замечание Веберна: «Не пишите музыку, руководствуясь только ухом. Ваш слух всегда верно направит вас, но вы должны знать — почему».

И. С. В определенном смысле Веберна не удовлетворяло пассивное слушание музыки: ему нужно, чтобы слушающий, будь то композитор или слушатель, воспринимал услышанное сознательно: «Вы должны знать — почему». Это заставляет не только слушать, но и слышать, и призывает слушателя к активному контакту с музыкой. (I)

 

Хиндемит, Крженек, Штраус

Р. К. До сих пор вы мало говорили о Хиндемите и Крженеке. Что вы помните о ваших встречах с этими композиторами?

И. С. Впервые я встретился с Хиндемитом в Амстердаме, кажется в 1924 г., на концерте квартета Амар, в котором он играл

Париж, апрель 1936

Стравинский и Хиндемит

партию альта. Помню, что он был мал ростом, коренаст и почти совсем лысый. К тому времени широко обсуждалась его композиторская деятельность, но я ничего еще не слышал из его сочинений и уже не могу сказать с уверенностью, которую из вещей я узнал первой, думаю, это была приятная Соната для альта без сопровождения, опус 11, в его собственном исполнении («Hindemith kratzt auf seiner Bratsche», [83] — говорили приверженцы Шёнберга). Я часто встречался с Хиндемитом в конце 20-х гг., но близко познакомился с ним лишь после 1930 г., когда мы оба стали печататься у Шотта, в издательстве, которое 1:огда возглавлялось Вилли Штрекером, впоследствии моим близким другом.

После первой мировой войны Штрекер чрезвычайно энергично продвигал музыку Хиндемита и пытался наладить союз Стравинский — Хиндемит. Однажды он убедил меня напечатать благожелательный отзыв о кантате «Бесконечное» («Das Unauf- horliche») Хиндемита, единственным достоинством которой я, по правде говоря, считал, лишь название, весьма соответствующее музыке, — точно так же, как много позже уговорил подписать пасквиль с^похвалой по адресу «Бульвара одиночества» («Boulevard Solitude»), оперы Ханса Вернера Хенце.

В 1931 г., в Берлине, я был приглашен к Хиндемитам на завтрак, но когда я прибыл, домоправительница сказала, что достопочтенный композитор и его жена еще не вернулись с ежедневной тренировки. В этот момент они появились, оба в белых полотняных шортах, запыхавшиеся, и взбежали по лестнице. Они бегали в Грюнвальде со своим инструктором по атлетике и, судя по тяжелому дыханию, должно быть, возвращались оттуда домой бегом. Я вспоминаю этот инцидент всякий раз, когда слушаю один из этих «комплексно-тренировочных концертов» (setting-up-exercise concertos) Хиндемита, хотя вся сцена кажется мне теперь такой же далекой, как время действия пьесы Ишервуда.

В 30-х гг. пути моих и Хиндемита гастрольных поездок часто пересекались. Кроме того, одно время в 1937 г. мы были соседями в Позитано; я писал тогда Концерт Ми-бемоль мажор, а он — балет «Св. Франциск» («Nobilissime Visione»), который я услышал в том же году в Париже.

С удовольствием вспоминаю одну нашу совместную экскурсию в Пестум. Наша дружба продолжалась в США во время второй мировой войны, но потом мы встречались лишь нередка — на концерте в Нью-Йорке в 1953 г., где он дирижировал своим песенным циклом на тексты Тракля, в Мюнхене, когда шла его опера «Гармония мира», и в Санта-Фе в 1961 г.

Я не могу высказывать общего суждения о музыке Хиндемита, поскольку почти не знаю ее. Я не видел ни одной его оперы и слышал лишь немногие образцы его концертной музыки. Мне нравились его балеты «Четыре темперамента» и «Иродиада» и «Schwanendreher», которые слышал в его исполнении в Париже в 1935 или 1936 г., мне нравился Квинтет для духовых инструментов, и я с интересом просмотрел «Ludus tonalis». Но я также слышал его вещи, которые столь же сухи и непереваримы, как картон, и столь же малопитательны. И все же я стыжусь того, что пренебрегал Хиндемитом, так как он был верным другом, приятным в обращении человеком и обладал поистине восхитительным запасом юмора. Действительно, единственное^ его преступление состоит в том, что он отказался говорить на новом языке, и те, которые заговорили на нем — многие из них как раз вовремя — отвернулись от него. Теперь я был бы рад скрыть от Хиндемита непривлекательный вид некоторых из этих спин, хотя и знаю, что мой щит ни к чему. Через десятилетие, когда новый язык станет старым и «Diarrhoea Polacco» Ноно, «Контакты» Штокхаузена, «Mobiles for Shakespeare» Хаубенштока- Рамати и т. п. покроются пылью вслед за хиндемитовским «Der Ploner Musiktag», мы увидим, сохранят ли их авторы достоинство Пауля Хиндемита.

Когда Крженек пришел ко мне однажды в Ницце в конце 20-х гг., это был круглолицый юноша с лицом херувима. Я знал лишь, что он композитор-вундеркинд, автор оперы «Джонни наигрывает». Он принес мне в подарок редкую оркестровую партитуру вальса Иоганна Штрауса. Так началось наше знакомство, которому было суждено перейти в обоюдную симпатию во время нашей жизни в Калифорнии. Я не помню точно обстоятельств нашей следующей встречи, но думаю, что она произошла в Лос-Анжелосе на одном из концертов Клемперера из произведений Баха или же на маленьком концерте в честь 75-летия Шёнберга. С этого времени мы регулярно виделись и бывали друг у друга дома. Крженек живет в горной местности в стиле Кокошки в Туюнга-Хиллз, севернее Лос-Анжелоса. Его столовая украшена его собственными рисунками, до некоторой степени в стиле Кокошки, и его симпатичные акварели видов пустыни развешаны по всему дому. Десять лет тому назад я мало что знал из музыки Крженека, но я знал симфоническую Элегию для струнных, посвященную памяти Веберна, и «Плач Иеремии», которые мне нравились. Возможно, что моя собственная Threni обнаруживает связь с «Плачем». Краткий очерк Крженека о до- декафонном контрапункте был первой вещью, которую я читал по этому вопросу, а его оратория «Spiritus Intelligentiae Sanc- tus» — первой электронной «партитурой», которую я имел возможность изучить.

Крженек одновременно ученый и композитор — трудно достижимое сочетание — и глубоко религиозный человек, что хорошо согласуется с композиторской стороной и несколько хуже с другой. Он, кроме того, джентльмен и эрудированный авторитет — как по Оффенбаху, так и по Окегему — что является еще более редким сочетанием, как мне думается, судя по специальным журналам, которые я читаю.

60-летие Крженека праздновалось недавно во всем музыкальном мире, исключая усыновивший его город, где его изредка можно видеть дирижирующим без вознаграждения на некоторых интересных небольших концертах, но никогда «в филармонии», (Однако он не должен был бы огорчаться из-за этого, так как благодаря невниманию со стороны филармонии он попал в хорошее общество; Шёнберг был в полном пренебрежении у местного оркестра в продолжение всех 17 лет пребывания в Лос-Анжелосе.) Но наступит день, когда Крженеку воздадут дань даже дома, и я предвижу, что он будет читать лекции на кафедре Чарльза Элиот Нортона на тему — могу ли я подсказать тему? — «Психологические принципы слуховой формы»; что-нибудь в этом роде требуется от музыканта по линии «Психоанализа художественного видения и слухового восприятия» Эренцвейга. (IV)

Р. К. Признаете ли вы теперь какую-нибудь из опер Рихарда Штрауса?

И> С. Я хотел бы подвергнуть все оперы Штрауса любому наказанию, уготованному в чистилище для торжествующей банальности. Их музыкальный материал, дешевый и бедный, не может заинтересовать музыканта наших дней. Занимающая теперь такое видное место «Ариадна»? Я не выношу квартсекстак- кордов Штрауеа: «Ариадна» вызывает у меня желание визжать. Сам Штраус? У меня был случай близко наблюдать за ним во время дягилевской постановки его «Легенды об Иосифе» — ближе, чем в любое другое время. Он дирижировал на премьере и провел некоторое время в Париже в подготовительный период. Он никогда не желал говорить со мной по-немецки, хотя мой немецкий был лучше его французского. Он был очень высокого роста, лысый, энергичный — портрет немецкого буржуа. Я наблюдал за ним на репетициях и любовался его манерой дирижировать. Его обращением с оркестрантами, однако, нельзя было любоваться, и музыканты от души ненавидели его; но каждое корректурное замечание, которое он делал, было точным: его слух и музыкальное мастерство были безупречными. В то время его музыка напоминала мне Бёклина и других художников, которых мы тогда называли «немецкие зеленые ужасы». Я рад, что молодые музыканты смогли теперь оценить лирический дар в песнях презираемого Штраусом композитора, который занимает более видное место в нашей музыке, чем он сам: Густава Малера. Мое нелестное мнение об операх Штрауса отчасти компенсируется восхищением, вызываемым у меня Гофмансталем. Я хорошо знал этого превосходного поэта и либреттиста, часто встречал его в Париже, и в последний раз видел его, пожалуй, на берлинской премьере моего «Эдипа» (там же приходил приветствовать меня Альберт Эйнштейн). Гофмансталь был человеком большой, культуры и изысканного обаяния. В прошлом году перед поездкой в Хозиос. Лукас я читал его очерк с описанием этого необычного места, и было приятно увидеть в нем по-прежнему хорошего поэта. Его «Записные книжки» (1922) — одна из наиболее ценимых мною книг моей библиотеки. (I)

 

Варез, Айвз, Кейдж

Р. К. Какого Вы мнения об Эдгаре Варезе?

И. С. В его звучаниях есть благородство, и он сам благородная фигура в нашей музыке (насколько честнее хранить длительное молчание, нежели обезьянничать в сочинении музыки, как это делают многие другие), и бесполезно говорить, как это часто делается, что его музыка ограниченна и полна повторов и, что достигнув чего-то одного, ему дальше некуда идти. Но в том-то и главное, что он достиг этого одного. Я никогда не слышал его «Америк» и «Арканы» (они выглядят так, как будто на них пала тень от «Весны священной»), но я знаю «Ионизацию», «Октандр», «Плотность 21,5» и «Интеграл» и очень восхищаюсь этими вещами. Я считаю теперешнюю деятельность Вареза — запись на ленту звуков Нью-Йорк-сити — весьма ценной, дающей не только документацию, но и материал для искусства. (II)

Р. К. Не дополните ли вы ваши высказывания в отношении Эдгара Вареза и его музыки? «Звуки могут являться, и те которые мы слышим, по большей части являются общественными объектами». (Строусон: «Индивидуумы, очерк по описательной метафизике».)

И. С. Сам Варез настолько живой — своими словно наэлектризованными волосами он напоминает мне Степку-растрепку или Волшебника из страны Оз, — а его слова настолько конкретны, что я лучше буду цитировать их, чем пытаться характеризовать его своими словами. Одна из его поразительных фраз — «Мне нравится известного рода неуклюжесть в произведении искусства» — говорит о нем больше, чем я мог бы сказать в целом очерке. Это замечание гуманиста (если мне дозволено будет употребить это слово без его современных обертонов консерватизма), и я предлагаю рассматривать гуманистический аспект Вареза. Он по-но- вому определил границы между «человеческим» и «механическим», и не просто теоретически, но и силой своих собственных очеловечивающих творений. В самом деле, у него мало теорий, и в борьбе всей его жизни за выразительность звука вне схемы, он, где только это было возможно, избегал классификаций и описаний. «Цветы и овощи существовали до ботаники, — говорит он, — и теперь, вступив в мир чистого звука, мы должны перестать мыслить в рамках двенадцати тонов». Тех из нас, кто не перестал мыслить в этих рамках, он называет «les pompiers des douze sons». [84] Мало кто из композиторов посвятил себя с такой преданностью идеалу «чистоты звука», и мало кто был так чувствителен ко всей сумме его свойств.

Нам, естественно, любопытно знать предшественников такого человека. Они или не очевидны или чересчур очевидны — настолько, что 'указание на самых явных из них, вероятно, окажется трюизмом. Об этом говорят его частые ссылки на Дебюсси — в тактах 73–74 «Пустынь» (валторны и трубы); в мелодии хора в ц. 12 «Equatorial» — мелодия, вновь появляющаяся в «Плотности 21,5», и в «Аркане» в цц. 13–14, за два такта до ц. 20 и за пять тактов до ц. 28 у труб. Но характерные черты мелодий Вареза, будь они лирические, как в «Offrandes», или народные, как в маршевых мотивах «Арканы», — всегда галльские. Возможно, что в «Аркане» кое-что проскальзывает от моего «Петрушки» (ц. 9); [85] от «Жар-птицы» — за 3 такта до ц. 5, вариант первого мотива этой вещи, то, что Варез называет idee fixe, [86] но настоящей idee fixe является фигура из пяти повторяющихся нот, встречающаяся почти во всей его музыке; и от «Весны священной» — два такта перед ц. 17, один такт до ц. 24и в разделе, начинающемся с ц. 19. «Моторизованная» метрическая схема Вареза в чем-то тоже может быть обязана моему примеру. Многочисленные изменения темпа в «Аркане» из-за пропорциональности метра мало сказываются на ритме. В «Аркане» и «Америках» сохранились отголоски века джаза, хотя в переделанной версии «Арканы» (1960) Варез частично устранил их. (См. оригинал партитуры цц. 33–34. В переделанной версии купированы повторы, tutti заменены тихим звучанием и избегнут финальный до-мажорный триумф — слабейшее место оригинала, — за которым, однако, следует искусное использование медианты.)

Узнаешь, сначала с удивлением, что Варез твердо базируется на музыке XVII века и вообще на «ранней» музыке, и что Индженьери и Гудимель — его любимейшие композиторы. Возможно, это следует приписать скорее тому обстоятельству, что он был хормейстером, чем полученному им музыкальному образованию. Из-за времени его рождения, совпавшего с французским fin-de-siecle, [87] учителями Вареза стали Д’Энди, Руссель и Видор. Он с горячностью характеризует этих бородачей — как я и ожидал от него: «Ils n’etaient pas simplement des cons, ils etaient des generaux des cons… Ils ont penses que Marc-Antoine Char- pentier avait compose „Louise"». [88]

Варез говорил, что сбежал из Франции, чтобы спастись от академической глупости, с одной стороны («Les professeurs etaient regies comme du papier a musique») [89] и от «порока интеллектуализма» — с другой.

Варез получил признание, но все еще является обособленно стоящей фигурой. Частично это объясняется тем, что он. предпочитал сочинение карьере композитора, и вместо чтения лекций в женских клубах, писания статей о положении музыки, участия в симпозиумах и корпорациях оставался дома и шел своим собственным путем, в одиночестве.

В 20-х гг. я знал Вареза как пионера, затем в 1950-х, с его «Пустынями», как пророка «пространственной музыки». Иногда, как мне кажется, я понимаю, что именно он подразумевает под глубиной звука, во всяком случае в «Пустынях», где некоторые электронные звучания словно приходят издалека, как бы с концов спиралей, и где близость и удаленность несомненно служат конструктивными факторами композиции. Но Варез, кроме того, осуществил другие, более осязаемые вещи: в «Пустынях» — форму, основанную на принципе возвратов и сдвигов, и чисто интервальную гармоническую конструкцию. Как электронно организованная и электронно воспроизводимая звуковая композиция «Пустыни» являются, вероятно, первым сочинением, исследующим границы и черты общности между живой инструментальной музыкой и электронным звуком. Я говорю о переходах между четырьмя инструментальными разделами и тремя магнитофонными сегментами с электронно организованным звучанием, которыми они перемежаются и связываются; эти переходы, разрабатывающие сопредельные области между живым звуком и электронно смягченным подобием живого, являются, я думаю, самым ценным новшеством в поздних вещах Вареза.

Варез был одним из первых композиторов, использовавшим динамику как интегральный элемент формы (разделы, очерченные пунктиром в первой части партитуры «Пустынь»), и новатором в планировке интенсивностей композиции — высоких и низких регистров, скорости, плотности, ритмического движения. Подобно тому, как Веберн ассоциируется с малыми объемами, Варез узнается по большим объемам звучности. «Подкрутите это» («Turn it up»), бывало, говорил он, «мне нравится это, погромче». Не без сожаления думаешь о слушателе, написавшем на своей программе при лондонском исполнении «Военной» симфонии Гайдна в 1795 г.: «Величественно, но очень шумно» (X. Робинсон Лэндон, «Приложение к симфониям Иосифа Гайдна».)

Теперь, упомянув Веберна, я должен отметить, что Варез знал о Шёнберге и Веберне тридцать пять лет тому назад: это значит, что уже давным-давно он испытал хорошо знакомую теперь боязнь эстрады, связанную с пониманием, насколько труднее стало сочинять музыку после тех мастеров.

В использовании ударных и духовых инструментов Варез — новатор первого ранга. «Пустыни» открывают целый мир возможностей для тубы, и Варез и Шёнберг — Шёнберг в песне «Серафи- та» — создали новые роли для тромбона. В использовании ударных знания и мастерство Вареза уникальны. Он знает их, и он в точности знает, как на них играть. О себе скажу, что мне надоели деревянные колодки и односторонние барабаны, но я люблю guiro, гонги (gongs), наковальни (anvils) в «Ионизации»; громыхающие металлические листы, токарные станки (lathes), плоские кастаньеты (claves) в «Пустынях»; параболы звучания сирен в «Америках», которые напоминают былые сигналы воздушной тревоги. Я люблю также грубые звуки барабана со струнами в «Nocturnal»; удвоения флейты, флейты-пикколо и рояля в «Пустынях» и самый необычный из всех, шумов — вступление арфы (чуть не сказал «сердечный приступ», [90] который действительно чуть не приключается у слушателей) в такте 17 «Южного Креста» [91] и в различных местах «Америк». Думаю, что самые оригинальные звучания варезовского оркестра большого состава — в крайних верхних инструментальных регистрах на всем протяжении «Арканы».

Музыка Вареза переживет свое время. Мы это знаем теперь, так как она на верном пути. Его имя служит синонимом нового напряжения и нового сцепления, и лучшее из созданного им — первые семь тактов ц. 16 в «Аркане», целиком «Пустыни» — прй- надлежит к лучшему в современной музыке. Желаю успеха этому Бранкузи в музыке. (IV)

Р. К. Что вы думаете о музыке Чарлза Айвза?

И. С. Мое знакомство с музыкой Айвза началось, кажется, в 1942 г., когда мои друзья с западного побережья, Сол Бебитц и Ингольф Даль исполняли какую-то из его скрипичных сонат на одном* из вечеров на крыше Питера Йетса (теперешние Понедельничные вечерние концерты, самые интересные циклы концертов в США, где исполняется старинная и новая камерная музыка); я привожу дату и место исполнения, так как повсюду считается, что Айвз открыт широкой публикой лишь после войны и притом на Востоке.

Помню, вскоре после того в том же цикле концертов я слушал другую Скрипичную сонату, Фортепианную сонату «Concord», Струнный квартет и несколько песен. [92] Должен сказать, что мне понравилось услышанное; я уважал Айвза как изобретательного и самобытного человека, и мне хотелось полюбить его музыку. Однако она показалась мне очень неровной по качеству, лишенной пропорций и выдержанности в стиле; лучшие вепщ — как, например, «Звуковые пути» — всегда самые короткие. С того времени представлялось больше возможностей знакомиться с музыкой

Айвза, и хотя я, вероятно, повторил бы те же возражения, думаю, что теперь я лучше понимаю ее общие свойства, делающие эти упреки необязательными. Сейчас возникает опасность рассматривать Айвза всего лишь как исторический феномен, как «великого провозвестника». Конечно, он значительнее этого, но, тем не менее, его предвосхищения продолжают поражать меня. Рассмотрим, к примеру, «Монолог или упражнение в септимах и др. интервалах» («Solilogue, or a Study in 7ths and Other Things»). Вокальная линия этой маленькой песни кажется похожей на «'fpn народных текста» Веберна, хотя вещь Айвза написана на десятилетие с лишком ранее веберновских. Ракоходные построения здесь сродни берговским в Камерном концерте и «Вине», хотя «Монолог» был написан за десять с лишним лет до вещей Берга. Ритмический рисунок типа «4 на 5» принято считать открытием так называемого послевеберновского поколения, но Айвз опередил это поколение на четыре десятилетия. Самая интервальная идея, идея афористического изложения и стиль пианизма — все это предвещает новшества более признанных композиторов последующего времени, а применение ротации и кластеров [93] (см. также песню «Majority») предвосхищает разработки 50-х гг. Айвз преодолел «границы тональности» более, чем за десятилетие до Шёнберга, использовал политональность почти двумя десятилетиями ранее «Петрушки» и экспериментировал с полиоркестро- выми группами за полстолетия до Штокхаузена. Однако Айвз жил в сельской местности Новой Англии, где не было Донауэ- шингенов и Дармштадтов, и где «авторитетное музыкальное суждение» дня не могло поощрять музыку, подобную его. Результатом случайности его места рождения было то, что его не исполняли и что он не развернулся так, как мог бы, хотя, если уж быть справедливым, то единственный из живших тогда композиторов, который мог бы понять его, Арнольд Шёнберг, жил за тысячи миль и почти так же далеко отстоял от него по культуре. Айвз был самобытным, одаренным, отважным человеком. Почтим его в лице его сочинений. (III)

Р. К. Джон Кейдж — единственный дадаист в музыке. Не разовьете ли вы эту свою мысль?

Й. С. Я имею в виду, разумеется, «дада-по-духу», так как считаю м-ра Кейджа чисто американским явлением, а дадаизм,

вошедший в историю, не знает того, что я понимаю под типично американскими чертами. Сказав так много, я, однако, затрудняюсь определить эти черты в м-ре Кейдже; так или иначе, социальная география и национальная преемственность, полезные для понимания бесчисленных второстепенных вопросов, не помогают обнаружить природу самобытности. (М-р Кейдж действительно самобытен; это непонимание — все эти знаки пренебрежения, выказываемые по адресу его… нет, это нельзя назвать «концертами».) Но какие бы типично американские свойства ни обнаруживал м-р Кейдж, я считаю, что в большой мере именно они способствовали его исключительному успеху в Европе. Не есть ли это, в конце концов, всего лишь хорошо известная мысль Генри Джеймса — американская невинность и европейский опыт? Не проделывает ли просто м-р Кейдж то, на что европейцы не отваживаются, и проделывает это естественно и невинно, а не как осознаваемый подвиг? Что бы ни говорили, в его выступлениях никогда не обнаруживались ни ловкость рук фокусника, ни ка- киег-либо потайные люки; другими словами — абсолютно никаких «традиций», не только традиций Баха и Бетховена, но также Шёнберга или Веберна. Это впечатляет, и не мудрено, что ваш сосед слева неустанно повторяет «sehr interessant». [94]

Но следует ли рассматривать такое явление, как Кейдж, в чисто музыкальном плане? Или более того, как вообще музыкальное? Не лучше ли будет определить его как «метамузыку», что во всяком случае лучше, чем «не именно искусство, но некий образ жизни» (not-just-art-but-a-way-of-life) — лозунг, выдвинутый теперь в оправдание всему, чему угодно? У меня нет ответа на эти вопросы, и я могу лишь высказать свою собственную оценку и установить границы этой оценки. Я получал удовольствие от многого, что делал м-р Кейдж, и всегда, когда его исполняют бок о бок с серьезничающей молодежью, его личность захватывает, и его ум торжествует победу; он может надоесть и обескуражить, но он никогда не возмущает меня так, как они. «Границы» моей оценки определяются неспособностью постигнуть, что означает «алеаторическая музыка». (Говоря своими словами, я думаю, что кое-что понимаю в таком отношении к «зна1 нию» (knowledge), превосходно описанном в дискуссии о теории информации как «древовидное наслоение догадок». Возможно, я даже сочувствую композиторам, считающим, что они «выражают» эту «точку зрения, Zeitgeist» [95] на языке музыки. Но я не понимаю такой концепции музыки или, как нам вскоре придется писать, такой «музыки»,) Другим препятствием в оценке является темперамент. Я страдаю, слушая музыку, в которой события развертываются в темпе, радикально отличающемся от моего собственного; например, медленная часть Восьмой симфонии Брукнера слишком медлительна для моего темперамента, тогда как темп «Ожидания» Шёнберга чересчур быстр. (Я должен снова и снова прослушивать одну и ту же страницу «Ожидания», пока я вообще услышу ее, а в симфонии Брукнера я забегаю вперед, мысленно переворачивая страницы партитуры.) Темпераменты м-ра Кейджа и мой безнадежно различны, [96] и присутствие на его выступлениях все же часто является для меня лишней тратой времени. (III)

 

Литераторы

 

Андре Жид

Р. К. Поскольку Жид был одним из ваших первых знакомых в Париже, не опишете ли вы его таким, каким вы его знали тогда?

И. С. Жид, в любом случае, — сложное явление, и он не менее сложен как личность. Его надо было открывать, как устрицу и быть при этом начеку, чтобы не сделать ложного движения пальцем, поскольку, подобно устрице, он мог укусить. Если бы его описал кто-нибудь другой, я мог бы, думаю, прокомментировать точность этого описания, но самому говорить о таком человеке мне действительно трудно.

Мы впервые встретились с ним в 1910 г. в номерах Миси Серт в отеле Мерис. Я, конечно, слышал о нем: он уже был известен как писатель, хотя слава пришла к нему значительно позднее. После того я видал его время от времени на балетных репетициях. Приходил ли он, однако, на репетиции «Весны священной», я не знаю. (Я был слишком занят на этих репетициях, чтобы замечать кого-нибудь помимо Дебюсси и Равеля, которые в то время не разговаривали друг с другом и садились в противоположных сторонах театрального зала; я занимал свое место непосредственно за Монтё, чтобы не показывать, к которой из воюющих партий я примыкаю. Кстати говоря, на репетициях Дебюсси отзывался о «Весне» ресьма благосклонно, так что его отрицательное отношение к ней в более позднее время явилось сюрпризом.)

Через несколько месяцев после постановки «Весны овящен- ной» Жид обратился ко мне с предложением написать музыку для постановки «Антония и Клеопатры» в его переводе. Я ответил, что стиль музыки должен быть связан со стилем всего спектакля, но он не понял, о чем я говорю. Позже, когда я высказал мысль о спектакле в современных костюмах, он был шокирован и остался глухим к моим доводам, что мы были бы ближе к Шекспиру, придумав нечто новое, и что с точки зрения правдоподобия сам Шекспир достаточно далек от своих Антония и Клеопатры. Между прочим, я продолжаю считать, что в традиционных постановках Шекспира музыка должна быть шекспир^анской, то есть музыкой его эпохи. Даже произведения Пёрселла на шекспировские сюжеты следовало бы ставить в стиле, соответствующем той эпохе; «современная» музыка оправдана лишь в «современных» версиях шекспировских пьес. (Звуковые эффекты — электронная музыка — не в счет; я говорю о музыкальном стиле.) (II)

Если бы я мог разделить талант Жида и его литературные произведения, я отдал бы предпочтение последним, хотя и они часто похожи на дистиллированную воду. Лучшей из его книг я считал «Путешествие в Конго», но у меня не вызывал интереса ни дух его литературы, ни его подход к ней. Жид не настолько велик как творец, чтобы заставить забыть грехи его натуры — как Толстой может заставить нас забывать его грехи. Однако поскольку он редко говорил о своей литературной работе, наши отношения с ним в этом смысле были гладкими.

Хотя Жид и не был особенно благожелательным критиком, он был по крайней мере причастен к искусству, которое критиковал. И его критика могла пролить и действительно проливала свет на многое. Его ограниченность, думаю, определялась «рассудочностью»: все, что он делал или говорил, долясно было контролироваться рассудком, в результате он утрачивал энтузиазм и не мог испытывать симпатии ко всей необъятности безрассудного в человеке и в искусстве. «Лучше все обдумать, — говорил он, — чем ошибиться из энтузиазма». Об его уме говорит ответ на просьбу назвать самого великого французского поэта: «Увы, Виктор Гюго». Точность словесных определений, свойственная ему, всегда была достойна зависти; я уважал бы его за одно это. Но на наибольшей высоте он бывал при встречах с Валери, Клоделем или Рамюзом, так как разговор тогда обязательно сварачивал на обсуждение французского языка, а в этой области он не знал соперников.

Жид был очарован Пушкиным, и он иногда заглядывал на мою парижскую квартиру, чтобы поговорить об этом русском поэте и вообще обо всем русском. Он навестил меня и в Берлине, в октябре 1931 г.; я хорошо запомнил это потому, что тогда Хиндемит храбро накинулся на оркестр берлинокого радио за плохое исполнение моего нового Скрипичного концерта. Кроме Пушкина и России, любимой темой его разговоров была религия. Я вернулся к православной церкви в 1926 г. (тогда впервые после 1910 г. я пошел к причастию и сочинил мою первую духовную музыку — «Отче наш», хор a cappella *) и не был хорошей добычей для его миссионерского протестантизма, но я питаю большее почтение к нему и к его взглядам, чем к некоторым фарисеям католицизма, насмехавшимся над ним.

Я не знаю, как описать его наружность. Он далеко не был утонченным, и он даже подчеркивал это, одеваясь как мелкий буржуа. И единственная его характерная черта, которую я вспоминаю, тоже была отрицательной. Когда он говорил, двигались только его губы и рот: его тело и остальные части лица оставались совершенно неподвижными и лишенными выражения. Он улыбался небольшой улыбочкой, казавшейся мне иронической, которая могла быть, а может быть и не была — хотя я думаю, что была — знаком мучительных внутренних переживаний. Но если бы я знал несколько больше о Жиде, не был бы ли я сам с ним более откровенным? (II)

 

Кокто

Р. К'. Каковы ваши воспоминания о Кокто?

И. С. Я думаю, что меня познакомили с Кокто на репетиции «Жар-птицы», но это могло быть и несколько позже, на улице; помню, как кто-то произнес мое имя на улице: «C’est vous, Igor?» [97] — и повернувшись, я увидел Кокто, самого представлявшегося мне. Во всяком случае, Кокто был одним из моих первых французских друзей, и в первые годы моей жизни в Париже мы часто встречались. Его беседы всегда бывали весьма увлекательным представлением, хотя иногда они больше походили на разговор фельетониста, стремящегося сделать «карьеру». Однако вскоре я цаучился ценить многие достоинства Кокто, и мы остались с ним друзьями на всю живнь — в самом деле, это мой единственный близкий друг со времен «Жар-птицы». Непосредственно перед моим первым посещением Лондона весной 1912 г. я поселился в Крийон. (Помню, что в холле Крийон вспыхивала электрическая табличка, сообщавшая о погоде на Ламанше, и что Дягилев имел обыкновение следить за этими сообщениями в постоянной тревоге.) Поскольку Кокто жил поблизости, мы стали обедать вместе. Помню, что мы были постоянными посетителями одного кафе, где наряду с напитками и едой продавались марки, и однажды, когда официант спросил «Cognacs, messieurs?» [98] Кокто ответил: «Non, merci, je prefere les timbres». [99] В 1914" г. Кокто приехал в Лезин, чтобы заручиться моим участием в постановке балета, который он предлагал назвать «Давид». Молодой швейцарский художник Поле Тевеназ, который сопровождал его в этой поездке, сделал портреты моей жены и мой. Письма Кокто в дальнейшем были испещрены очаровательными набросками для балета, так никогда и не осуществленного. Кокто — мастер-рисовальщик, с быстрым глазом и экономной линией, — мог зафиксировать немногими контурами характер любой намеченной жертвы. Я думаю, что в лучших своих карикатурах он уступает лишь Пикассо. Он набрасывал свои рисунки с быстротой фотосъемки, сильно изменяя их подчисткой. Когда мы с Кокто стали обсуждать костюмы и маски для «Царя Эдипа» для постановки 1952 г., он завершал каждое описание эскизом, нацарапанным на листке бумаги. Хотя каждый набросок занимал у него всего лишь несколько секунд — они все еще имеются у меня, — каждый несет на себе печать его таланта и личности.

Как личность он был благороден и обезоруживающе прост. В области искусства это первоклассный критик и новатор высокого ранга в театре и кино. Его замысел, который нравится мне больше всего, это ангел Heurtebise в «Орфее». [100] Heurtebise — название известной парижской фирмы лифтов, и потому это слово давало необходимое представление о подъеме. Но Кокто сделал Heurtebise также стекольщиком, придав его ящику со стеклом форму крыльев. (IV)

 

Ромен Роллан

Р. Я. Как вы познакомились с Роменом Ролланом?

И. С. В начале войны 1914 г., перед скандалом с его статьей «Над схваткой», он написал мне, прося сделать заявление для подготавливаемой им тогда к печати книге — обвинительный акт по адресу германского «варварства». Я ответил следующим письмом:

Дорогой коллега! Спешу откликнуться на Ваш призыв о протесте против варварства германских армий. Но верно ли называть это «варварством»? Что такое варвар? Мне кажется, что такого рода определение подразумевает того, кто принадлежит к концепции культуры новой или отличающейся от нашей собственной культуры; и хотя эта культура может радикально отличаться от нашей культуры, или быть ее противоположностью, мы не отрицаем на этом основании ни ее ценности, ни того, что по ценности, она может превосходить нашу культуру.

Но нынешняя Германия не может считаться представительницей «новой культуры». Германия, как страна, принадлежит к старому миру, и ее культура так же стара, как культура других наций Западной Европы. Однако нация, которая в мирное время возводит памятники такого рода, как монументы на Аллее Победы в Берлине, [101] а в период войны посылает свои войска для разрушения такого города, как Лувен, и собора, подобного Реймскому, не является ни варварской в настоящем смысле этого слова, ни цивилизованной в любом другом смысле. Если бы Германия действительно стремилась к «обновлению», она стала бы воздвигать у себя в Берлине иные памятники. Высшим всеобщим стремлением всех народов, которые все еще чувствуют потребность дышать воздухом своей старой культуры, является желание встать на сторону врагов нынешней Германии и навсегда освободиться от невыносимого духа этой колоссальной, тучной и морально гниющей страны тевтонов.

Игорь Стравинский

P. S. В продолжение всех этих ужасных дней живыми свидетелями которых мы являемся, Ваш призыв — «В объединении сила» — был нашей единственной поддержкой.

Вскоре после того как я послал ему это письмо, я познакомился с ним, и как бы вы думали — где? — на экскурсионном судне на озере Четырех кантонов. Я наслаждался днем отдыха вместе с женой и детьми, когда ко мне вдруг подошел высокий

господин в очках, тоже явно приехавший отдохнуть, и застенчиво представился мне как мой корреспондент. Меня сразу покорили присущие ему обаяние и интеллигентность, и хотя его «Жан Кристоф» и «Бетховен. Великие творческие эпохи» были^и остаются тем, к чему я питаю наибольшее отвращение, эти книги не помешали моему расположению к этому человеку. [102] Впоследствии я иногда встречал его в компании Клоделя и Жюля Ромена, если мне не изменяет память, в доме Рамюза вблизи Лозанны. Позднее он написал восторженную статью о «Петрушке», услышав его в концерте в Женеве. Я поблагодарил его письмом за этот отзыв, и мы стали друзьями. (II)

 

Верфель, Томас Манн

Р. К. Томас Манн в «Возникновении доктора Фауста» («Die Entstehung des Doktor Faustus», 1949) упоминает о вечере у Франца Верфеля в августе 1943 г., где, по его словам, вы говорили о Шёнберге. Помните ли вы этот случай?

И. С. Думаю, что да, и мне помнится, я высказал мнение о том, что следовало бы сделать запись «Лунного Пьеро» без голоса, чтобы купивший пластинку мог сам дополнить ее собственными завываниями (ululations), —запись «сделайте это сами». Верфель, однако, связывается у меня не столько с Шёнбергом, сколько с Бергом и Кафкой (он хорошо знал обоих), и я помню некоторые его высказывания о них.

В 1944 г., в период сочинения Kyrie и Gloria я часто проводил время в обществе Верфеля. Уже с весны 1943 г. этот выдающийся поэт и драматург пытался склонить меня к сочинению музыки к его фильму «Песнь Бернадетты». Мне понравилась эта мысль, а также его сценарий, и если бы не условия — деловые и художественные, которые были составлены исключительно в пользу продюсера фильма, я, может бйггь, и согласился бы на это предложение. И все же я написал музыку к сцене «Явление Богородицы», она вошла в мою Симфонию в трех движениях в качестве II части. (Первая часть была сочинена в 1942 г.; тогда я мыслил себе это сочинение как Концерт для оркестра.) Сам Верфель был проницательным судьей в области музыки; когда я показал ему только что написанную «Оду», [103] он быстро понял, что ее первая часть — это «своего рода фуга с сопровождением». Разумеется, я уважал его и восхищался им и за другие качества, но превыше всего — за его большое мужество и чувство юмора. Верфель был привлекательным человеком с большими, ясными, притягивающими глазами — поистине, его глаза были самыми прекрасными из всех виденных мной когда-либо, в то же время худших, чем у него, зубов я тоже не видел. Во время войны мы регулярно бывали Друг у друга. Помню, что последний раз я виделся с ним однажды вечером у него дома, где был также Томас Манн. Вскоре после этого я стоял в морге, оплакивая его; при этих обстоятельствах я впервые за тридцать три года столкнулся с Арнольдом Шёнбергом, у которого было сердитое, искаженное, пылающее лицо. (III) Манн любил музыкальные дискуссии, — и его излюбленным утверждением было, что музыка — самое далекое от жизни искусство, которое не требует никакого опыта. У Манна был типичный вид профессора с характерными чертами прямой, почти негну- щейся шеей и левой рукой, почти всегда засунутой в карман пиджака. Автопортрет в «Очерке моей жизни» и его облик, вырисовывающийся в «Письмах к Полю Аманн», мне не очень-то симпатичны, но достойные люди не всегда бывают симпатичными, а Томас Манн был достойным человеком, то есть мужественным, терпеливым, любезным, откровенным; думаю, что он, кроме того, был большим пессимистом. Я знал его, начиная с раннего дяги- левского периода в Мюнхене, где он посещал наши балетные спектакли; затем снова встретился с ним в 20-х гг. в Цюрихе. Однако я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде: «.. беседа со Стравинским на вечере у меня дома запечатлелась в моей памяти с поразительной ясностью. Мы говорили о Жиде — Стравинский высказывал свои мысли на немецком, французском и английском языках — затем о литературных «вероисповеданиях» как продукте различных культурных сфер — греко-православной, латинско-католической и протестантской. По мнению Стравинского, учение Толстого является, по сути, немецким и протестантским. . Жена Стравинского — «русская красавица», красивая, во всем; это специфически русский тип красоты, в котором обаяние достигает вершины». (Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови.) (III)

 

Дилан Томас

Р. К. Каков был сюжет произведения, которое вы предполагали написать с Диланом Томасом?

И. С. Вряд ли можно сказать, что проект достиг уже стадии сюжета, но. у Дилана была прекрасная идея. Впервые я услышал о Двглане Томасе от Одена в Нью-Йорке, в феврале или марте 1950 г. Опоздав как-то на назначенное свидание, Оден сказал в оправдание, что был занят, помогая одному английскому поэту выпутаться из какого-то трудного положения. Он рассказал мне о Дилане, затем я прочел его стихи, и в Урбана, зимой 1950 г., моя жена пошла слушать его чтение. Два года спустя, в январе 1952 г., английский продюсер Майкл Пауэлл появился у меня в Голливуде с проектом, который показался мне интересным. Он предложил сделать короткометражный фильм в духе маски [104] по одной из сцен из «Одиссеи»; в нем предполагалось две или три арии, куски чисто инструментальной музыки и декламация стихов. Пауэлл сказал, что Томас согласился написать стихи; меня он просил сочинить музыку. Увы, денег на это не было. Где же были ангелы-хранители, хотя бы бродвейского сорта, и почему всякие светские комитеты, субсидии, капиталы, фонды никогда не помогали Дилану Томасу? Я жалею, что план этот не был осуществлен. Я думаю, «Доктор и дьяволы» доказывают, что талант Дилана мог бы создать новый язык.

Затем, в мае 1953 г., Бостонский университет предложил мне написать оперу на текст Дилана. Я был в то время в Бостоне, и Дилан, который был тогда в Нью-Йорке или Нью-Хэвене, приехал повидаться со мной. Увидев его, я сразу понял, что единственное, что остается, это — полюбить его. Он же нервничал, непрерывно куря, и жаловался на жестокие подагрические боли… «Но я предпочитаю подагру лечению и не позволю врачу совать в меня татык два раза в неделю».

Одутловатость его лица и цвет кожи говорили о злоупотреблении спиртным. Он был меньше ростом, чем я ожидал, судя по его портретам, — не более цяти футов и пяти или шести дюймов —

с большим выступом сзади и большим животом. Его нос напоминал красную луковицу, взгляд был тусклым. Мы выпили цо стакану виски, чт© цесколько привело его в себя, хотя он все время бесцокоился о своей жене, говоря, что должен торопиться в Уэльс, «или будет слишком поздно». Он говорил мне о «Похождениях повесы», которые слышал в первой передаче по радио из Венеции. Он хорошо знал либретто и восхищался им: «Оден — самый большой мастер из всех нас». Я не знаю, насколько Дилан разбирался в музыке, но он говорил об операх, которые знал и любил, и о том, что ему хотелось бы сделать. «Его» опера должна была рассказывать об открытии заново нашей планеты после атомной катастрофы. Язык переродится, и в новом языке не будет абстрактных понятий;, будут только люди, вещи и слова. Он обещал избегать поэтических вольностей: «Не хвалясь, я покончу с ними». Он говорил мне о Йитсе, которого считал величайшим лириком со времен Шекспира и декламировал на память поэму с рефреном «Рассвет и огарок».

Он согласился приехать ко мне в Голливуд при первой возможности. Вернувшись туда, я пристроил для него комнату в виде продолжения нашей столовой, поскольку у нас нет комнаты для гостей. Я получил от него два письма. Я написал ему 25 октября в Нью-Йорк и спрашивал о его планах приезда в Голливуд. Я ждал его телеграмму с указанием часа прибытия его самолета. 9 ноября пришла телеграмма. В ней говорилось, что он скончался. Мне оставалось лишь плакать.

Письма от Дилана Томаса

Боут-Хаус, Лохарн.

Кармартеншир, Уэльс, 16 июня 1953 г.

Дорогой мистер Стравинский!

Я был так рад нашей короткой встрече в Бостоне; и Вы и миссис Стравинская не могли бы быть ко мне более любезными. Надеюсь, Вы скоро поправитесь.

Я пока еще ничего не получил от Сары Колдуэлл, [105] но много думал об опере, и у меня появилось много идей — хороших, плохих и хаотических. Как только я смогу изложить что-либо на бумаге, я хотел бы, если позволите, послать Вам эти записки. Две недели тому назад, непосредственно перед отъездом из Нью-Йорка, я сломал руку, и не могу еще писать как следует. Говорят, это небольшой перелом, но треск был похож на выстрел.

Мне бы очень хотелось — если и Вы продолжаете желать моего сотрудничества, и я был бы невероятно польщен и взволнован этой возможностью — приехать в Калифорнию в конце сентября или в начале октября. Будет ли это удобно? Я надеюсь, что да. И к тому времени, надеюсь также, у меня будут более отчетливые мысли по поводу либретто.

Еще раз спасибо Вам. И, пожалуйста, передайте мои приветы Вашей жене и мистеру. Крафту.

Искренне Ваш Дилач Томас

Боут-Хаус, Лохарн.

Кармартеншир, Уэльс, 22 сентября 1953 г.

Дорогой Стравинский!

Большое спасибо Вам за два исключительно милых письма и за то, *то Вы показали мне Ваше письмо к г-ну Чоат из Бостонского университета. Я бы написал Вам гораздо раньше, но я ждал, когда будут окончательно уточнены сроки моей поездки в США; к тому же агент по организации лекций в Нью-Йорке, который должен содействовать^ моему переезду через океан, оказался ужасно медлительным в устройстве дел. Я получил от него известие только на этой неделе. Теперь можно быть уверенным, что я буду в Нью-Йорке 16 октября; я должен буду побыть там до конца октября, выступая с чтением стихов и принимая участие' в нескольких постановках моей маленькой пьесы. Я хотел бы, если можно, приехать прямо в Калифорнию, чтобы побыть с Вами и приступить к первой стадии нашей работы. (Уверен, что не должен говорить Вам, как я взволнован возможностью написать это слово: «нашей». Так чудесно думать об этом.)

Одной из моих основных вабот являются, конечно, деньги. У меня нет своих собственных денег, и большая часть заработка идет, как будто, на оплату школьного обучения моих детей, которые неизменно становятся все старше и старше. Лицо, устраивающее мои чтения в октябре в нескольких восточных университетах и в Центре Поэзии — в Нью-Йорке, оплачивает мои путевые издержки туда и обратно. Но путешествие оттуда в Калифорнию я должен оплатить с&м из средств, вырученных чтениями. Надеюсь, все устроится должным образом. Может быть, мне представится возможность устроить несколько чтений в Калифорнии, что помогло бы мне покрыть расходы. (Надеюсь на то, что можно будет вычесть мои путевые издержки и т. п. из оплаты заказа, сделанного Бостонским университетом.) Хочу взять с собой мою жену Кетлин, и она думает, что сможет пожить в Сан-Франциско у своей подруги, пока я буду работать с Вами в Голливуде. Как бы то ни было, я справлюсь с этими вещами, я не должен надоедать Вам. Деньги на поездку в Калифорнию как-нибудь Добуду, я молю грабителей потерять их хоть немного в пустыне. Я знаю, что главное для меня возможно скорее приехать к Вам, чтобы мы могли начать — да, чтобы мы могли начать, каков бы ни был результат. Я ужасно много думал об этом.

Мне так жаль, что Вас надолго уложили в постель; надеюсь, теперь Вы уже поправились. Моя рука сейчас в порядке, она почти так же слаба, как другая.

Если Вы мне не напишете в Уэльс до моего отъезда, примерно до 7-го октября, мой американский адрес будет такой: с/о J. М. Brinnin, Poetry Center, YM-YWHA, 1395 Lexington Avenue, New York, 28. Но, во всяком случае, приехав туда, я снова напишу ВДм.

С огромным нетерпением жду нашей новой встречи и совместной работы. Обещаю никому не говорить о ней (хотя это и очень трудно).

Искренне Ваш Дилап Томас (I)

 

Маяковский

Р. К. Часто ли вы общались с Маяковским во время его знаменитого приезда в Париж в 1922 г.?

И. С. Да, но с Прокофьевым он был ближе, чем со мной. Я помню его довольно плотным молодым человеком — ему было тогда двадцать восемь или двадцать девять лет. Я считал его хорошим поэтом, восхищался и продолжаю восхищаться его стихами. Он же настойчиво говорил со мной о музыке, хотя его понимание этого искусства было абсолютно мнимым. Ов не говорил по-французски, и поэтому я всегда исполнял при нем роль переводчика. Вспоминаю один такой случай, когда я был посредником между ним и Кокто. Любопытно, что я легко находил французские выражения, переводя Маяковского, но не то Ямло с русскими при репликах Кокто. (I)

 

Ортега-И-Гассет, Д'Аннунцио

Р. К. Я часто слышу от вас слова восхищения по адресу Ортега-и-Гассет. Вы хорошо его знали?

И. С. Я видел его всего лишь один раз в Мадриде, в марте 1955 г., но я чувствовал, что знал его гораздо раньше но его работам. В тот вечер в Мадриде он пришел в мою гос-шпицу вместе с маркизой де Слаузоль. Мы вместе распили бутылку виски а очень веселились. Он был обаятелен и чрезвычайно любезен. Потом я часто думал, что он знал о своей болезни — j него был рак;

через несколько месяцев он умер. Он был невысок ростом, но казался крупным из-за своей большой головы. Его торс напоминал мне римского государственного деятеля или философа, и я весь вечер старался вспомнить, которым же из римлян он был. Он говорил на образном французском языке, сильно картавя, громким и слегка хриплым голосом. Он обо всем говорил в образных выражениях: Тагус в Толедо — «артериосклеротичен»; Кордова — «куст роз, но с цветами под землей и корнями снаружи»; искусство португальцев — «это их воспоминания о Китае, о пагодах». Из своих современников-философов он с уважением отзывался о Шелере, Гуссерле, о своем учителе Когене и Хайдеггере. О школе Витгенштейна: «Философия, называющая себя логическим позитивизмом, претендует теперь на то, чтобы считаться наукой, но это всего лишь краткий приступ скромности». Он рассказывал об Испании (я жалею, что его «Замки в Кастилии» не переведены на английский) и смеялся над сентиментальностью туристов по адресу «бедняков, живущих в пещерах», что,> по его словам, они делали не из бедности, а по старинной традиции. Он относился с симпатией и пониманием к США, когда мы говорили об этой стране — единственный европеец-«интеллигент», которого я встретил во время этой поездки, который что-то знал о ней помимо того, что читал у Мелвилла и в журналах. Он с гордостью показал мне фотографию, которую вынул из своего бумажника — на ней были изображены он сам и Гарри Купер, — сделанную в Аспене в 1949 г. Он говорил, что его переводчиком там был Торнтон Уильдер, но слушатели понимали его прежде, чем говорился перевод: «Благодаря моей неумеренной жестикуляции». (I)

Р. К. Не правда ли, одно время вы дружили с Д’Аннунцио?

И. С. Скорее, я часто видел его перед самой войной 1914 г., Дягилев же знал его еще раньше; он был большим поклонником нашего Русского балета. Впервые я встретился с ним у г-жи Голубевой в Париже, русской дамы «школы» мадам Рекамье — в продолжение всего нащего визита она сидела на диване, облоко- тясь и опершись головой на руку. Однажды в ее салон пришел Д’Аннунцио; это был человек маленького роста, живой, изящный, очень сильно надушенный и лысый. (Гарольд Никольсон весьма метко сравнил его голову с яйцом в «Some People».) Он был блестящим рассказчиком, живым и очень занимательным, что так не походило на «разговоры» в его книгах. Помню, его очень взволновала моя опера «Соловей»; когда после премьеры французская пресса дружно набросилась на эту оперу, он написал статью в ее защиту, статью, которую и теперь мне хотелось бы иметь. Я много раз виделся с ним и после этого. Он приходил ко мне домой в Париже, посещал мои балеты й концерты во Франции и Италии. Затем внезапно обнаружилось, что у него такой же отвратительный вкус в литературе, как у Муссолини во всем остальном. Он перестал быть «фигурой», утратил привлекательность. Но остался ли он читаемым автором или нет, влияние его все еще живо: интерьеры многих итальянских домов следуют описанным в его романах.

Во время недавнего моего посещения композитора Малипьеро в Азоло многое мне напомнило Д’Аннунцио. У самого Малипьеро дом весьма необычного вида, во многом напоминающий стиль домов из романов Д’Аннунцио; это красивое венецианского стиля строение на склоне холма. Когда входишь в дверь под латинским изречением, погружаешься в ночную тьму. Темнота соблюдается ради пары сов, которые сидят в занавешенных клетках в темных

углах и ухают на двух нотах: в тон роялю Малипьеро,

углах и ухают на двух нотах: в тон роялю Малипьеро,

когда он берет эти ноты. В саду видны доказательства его любви к другим пернатым божьим созданиям: на местах захоронения цыплят поставлены знаки; цыплята Малипьеро умирали от старости. (I)