Диалоги Воспоминания Размышления

Стравинский Игорь Федорович

Часть вторая О своих сочинениях

 

 

Фантастическое скерцо

Р. К. Имели ли вы в виду «Жизнь пчел» Метерлинка как программу вашего фантастического скерцо?

И. С. Нет, я писал Скерцо как чистую симфоническуию музыку. Пчелы были измышлением хореографа, точно так же как позже пчелоподобные существа в балете м-ра Роббинса «Клетка» («The Cage») на музыку моего ре-мажорного струнного Концерта.

Пчелы всегда интриговали меня — они внушали мне благоговение после знакомства с книгой фон Фриша и ужас после «На страже ль мир иной» моего друга Джеральда Херда, но я никогда не пытался воспроизвести их в своих сочинениях (в самом деле, кто из учеников создателя «Полета шмеля» стал бы делать это?) и не испытывал с их стороны никакого влияния, если не считать того, что вопреки совету Галена пожилым людям (Марку Аврелию?) я ежедневно съедаю порцию меда.

Метерлинковские пчелы, однако, едва не причинили мне серьезные неприятности. Однажды утром в Морж я получил от Метерлинка ошеломляющее письмо, в котором он обвинял меня в намерении обмануть его и смошенничать. Мое Скерцо было названо «Пчелы» (в конце концов, название могло бы быть любым другим) и положено в основу балета, поставленного в парижской Гранд-Опера (1917). Я не давал разрешения на эту постановку и, конечно, не видел балета, но в программе имя Метерлинка упоминалось. Дело уладилось, и на первом листе партитуры было напечатано немного сомнительной литературы о пчелах для ублаготворения моего издателя, который считал, что «рассказ» будет способствовать продаже этого произведения. Я сожалел об инциденте с Метерлинком, так как питал изрядное почтение к его сочинениям, которые читал в русском переводе. Как-то позднее я рассказал об этом эпизоде Полю Клоделю. Клодель счел, что Метерлинк был со мной необычно вежлив: «Он часто предъявляет иск к людям, сказавшим ему „bonjour”. Ваше счастье, что он не предъявил вам иск по поводу слова «птица» в названии «Жар-птица», поскольку Метерлинк первый написал „Синюю птицу”» К

Эта пчелология напомнила мне о Рахманинове, так как в последний раз я видел этого внушавшего трепет человека, когда он пришел ко мне домой в Голливуде, принеся в подарок горшок меда. В то время я не был особенно дружен с. Рахманиновым, полагаю, как и никто другой: общение с человеком рахманиновского темперамента требует большей терпимости, чем та, которой я располагаю; просто он принес мне мед. Любопытно, что я должен был встретиться с ним не в России, хотя в юности часто слышал его там в концертах, и не в Швейцарии, где позже мы жили по соседству, а в Голливуде… (I)

 

Жар-Птица

Р. К. Что вы помните об обстоятельствах, связанных с сочинением и первым исполнением «Жар-птицы»?

И. С. Один современный философ пишет: «Когда Декарт сказал: «Я мыслю», он мог иметь уверенность в этом, но к тому времени, когда он сказал «Значит, я существую», он полагался на память и мог заблуждаться». Я принимаю это предостережение. Не с уверенностью в вещах, какими они казались или были, но лишь «по мере сил моей, может быть, обманчивой памяти».

Я начал думать о «Жар-птице», вернувшись в Санкт-Петербург из Устилуга осенью 1909 г., [106] хотя еще не был уверен, что получу заказ на нее (который, действительно, был получен лишь в декабре, больше чем через месяц после начала работы. Я запомнил день, когда Дягилев протелефонировал мне, чтобы я приступал к работе, и помню его удивление при моих словах, что я уже сделал это). В начале ноября я перебрался из Санкт-Петербурга на дачу, принадлежавшую семье Римских-Корсаковых, примерно в 70 милях к юго-востоку от города. Я поехав туда на отдых в березовые леса, на свежий воздух, снег, но вместо отдыха начал работать над «Жар-птицей». Со мной был тогда Андрей Римский-Корсаков, как бывало часто и в последующие месяцы; по этой причине «Жар-птица» посвящена ему. Интродукция, вплоть до фаготно-кларнетной фигуры в такте 6, сочинена на даче, там же были сделаны эскизы к следующим частям. Я вернулся в Санкт-Петербург в декабре и оставался там до мар^га, закончив к тому времени сочинение музыки. Оркестровая партитура была готова через месяц, и вся музыкальная часть балета была отправлена почтой в Париж в середине апреля. (На партитуре стоит дата 18 мая, но тогда я просто кончил подправлять детали.)

«Жар-птица» привлекала меня не сюжетом. Как все балеты на сказочные темы, он требовал описательной музыки того рода, которую я не люблю сочинять. [107] Я тогда еще не проявил себя как композитор и не заслужил права критиковать эстетические взгляды своих сотрудников, но тем не менее критиковал и к тому же самоуверенно, хотя, возможно, мой возраст (27 лет) \был самоувереннее меня самого. Менее всего я мог примириться'с предположением, что моя музыка является подражанием Римскому-Корсакову, в особенности потому, что в то время я особенно бунтовал против бедного Римского. [108] Однако если я и говорю, что не очень стремился взяться за этот заказ, то знаю, что на самом деле мое сдержанное отношение к сюжету было своего рода защитной мерой, поскольку я не был уверен, что смогу с ним справиться.

Но Дягилев, этот дипломат, все устроил. Однажды он пришел ко мне вместе с Фокиным, Нижинским, Бакстом и Бенуа. Когда все они впятером заявили, что верят в мой талант, я тоже поверил и принял заказ.

Обычно сценарий «Жар-птицы» приписывают Фокину, но я помню, что мы все и особенно Бакст, который был главным советчиком Дягилева, внесли в него свою лепту. Следует также добавить, что за костюмы Бакст отвечал наравне, с Головиным. [109] Что же касается моего сотрудничества с Фокиным, то оно заключалось лишь в совместном изучении сценария — эпизод за эпизодом, — пока я не усвоил точных размеров, требуемых от музыки. Несмотря на его надоедливые поучения о роли музыки как аккомпанемента к танцу, повторявшиеся при каждом свидании, Фокин научил меня многому, и с тех пор я всегда работал с хореографами таким же образом. Я люблю точные требования.

Разумеется, я был польщен обещанием исполнить мою музыку в Париже и очень волновался по приезде в этот город из Усти- луга в конце мая. Мой пыл, однако, был несколько охлажден первой полной репетицией. Печать «русский экспорт», казалось, лежала на всем — как на сцене, так и на музыке. В этом смысле особенно грубыми были мимические сцены, но я ничего не мог сказать о них, поскольку они-то как раз больше всего нравились Фокину. Кроме того, меня обескуражило открытие, что не все мои музыкальные ремарки приняты безоговорочно. Дирижер Пьерне однажды даже выразил несогласие со мной в присутствии всего оркестра. В одном месте я написал non crescendo (ц. 90), предосторожность достаточно распространенная в музыке последних 50 лет, но Пьерне сказал: «Молодой человек, если вам не угодно здесь crescendo, не пишите ничего».

Публика на премьере была поистине блестящей, но особенно живо в моей памяти исходившее от нее благоухание; элегантносерая лондонская публика, с которой я познакомился позднее, показалась мне в сравнении с парижской совершенно лишенной запаха. Я сидел в ложе Дягилева, куда в антрактах залетал рой знаменитостей, артистов, титулованных особ, почтенного возраста эгерий балета, писателей, балетоманов. Я впервые встретился там с Прустом, Жироду, Полем Мораном, Сен-Жон Персом, Клоделем (с которым спустя несколько лет чуть не стал работать над музыкальной интерпретацией кпиги Товия), хотя и не помню, было ли то на премьере или на последующих спектаклях. Меня предста-

вили также Саре Вернар, сидевшей в кресле на колесиках в собственной ложе; она оыла под густой вуалью и очень боялась, что ее узнают. В течение месяца вращаясь в таком обществе, я был счастлив уединиться в сонном селении в Бретани.

В начале спектакля неожиданно произошел комический инцидент. По идее Дягилева, через сцену должна была проследовать процессия лошадей, вышагивая в ритме (если уж быть точным) шести последних восьмушек такта 8. Бедные животные вышли, как предполагалось, по очереди, но начали ржать и приплясывать,'а одна из них, выказала себя скорее критиком, нежели актером, оставив дурно пахнущую визитную карточку. В публике раздался смех, и Дягилев решил не рисковать на последующих спектаклях. То, что он испробовал это хотя бы однажды, кажется мне теперь просто невероятным, но эпизод этот был потом забыт в пылу общих оваций по адресу нового балета. [110]

После спектакля я был вызван на сцену, чтобы раскланяться, и вызовы повторялись несколько раз. Я еще был на сцене, когда занавес опустился в последний раз, и тут я увидел Дягилева, приближавшегося ко мне в сопровождении темноволосого мужчины с двойным лбом, которого он представил мне. Это был Клод Дебюсси. Великий композитор милостиво отозвался о музыке балета, закончив свои слова приглашением отобедать с ним. Через некоторое время, когда мы сидели в его ложе на спектакле «Пел- леаса», я спросил, что он на самом деле думает о «Жар-птице». Он сказал: «Que voulez-vous, il fallait bien commencer par quel- que chose». [111] Честно, но не слишком-то лестно. Однако вскоре после премьеры «Жар-птицы» он прислал мне свою широко известную фотографию в профиль с надписью: «А Igor Stravinsky en toute sympathie artistique». [112] Я не был так же честен по отношению к произведению, которое мы тогда слушали. «Пеллеас» в целом показался мне очень скучным, несмотря на многие чудесные страницы. [113]

Равель, которому «Жар-птица» нравилась, хотя и меньше, чем «Петрушка» или «Весна священная», считал, что ее успех был частично подготовлен нудностью музыки последней дягилевской

новинки, «Павильона Армиды» (Бенуа — Черепнина). Парижская публика жаждала привкуса avant-garde, и «Жар-птица», по словам Равеля, как раз соответствовала этой потребности. К его объяснению я бы добавил, что «Жар-птица» принадлежит к стилю своего времени. Она сильнее большей части музыки того периода, сочиненной в народном духе, но также не очень самобытна. Все это создало хорошие условия для успеха. Это был не только парижский успех. Когда я отобрал несколько лучших кусков для сюиты и снабдил их концертными концовками, музыку «Жар-птицы» стали исполнять по всей Европе и поистине как одну из самых популярных вещей оркестрового репертуара (за исключением России: во всяком случае, я ни разу не слышал ее там, впрочем, как и других моих сочинений после «Фейерверка»).

Оркестр «Жар-птицы» расточительно велик, и оркестровкой некоторых кусков я гордился больше, чем самой музыкой. Глиссандо валторны и тромбона произвели, конечно, наибольшую сенсацию у аудитории, но этот эффект — во всяком случае у тромбона — был придуман не мною; [114] Римский употребил глиссандо тромбона, по-моему, в «Младе», Шёнберг в своем «Пеллеасе» и Равель в «Испанском часе». Для меня самым потрясающим эффектом в «Жар-птице» было глиссандо натуральных флажолетов у струнных в начале, которое выбрасывается басовой струной наподобие колеса св. Екатерины. [115] Я был в восторге, что изобрел этот эффект, и помню, с каким волнением демонстрировал его сыновьям Римского — скрипачу и виолончелисту. Помню также удивление Рихарда Штрауса, когда он услышал это место спустя два года в Берлине. (Верхняя октава, получаемая путем перестройки струны ми у скрипок на ре, придает оригиналу более полное звучание.) Но могу ли я говорить о «Жар-птице» как исповедующийся автор, если отношусь к ней как критик чистой воды? Честно говоря, я критиковал ее даже в период сочинения. Меня, например, не удовлетворяло скерцо в стиле Мендельсона — Чайковского («Игра царевен золотыми яблоками»). Я снова и снова переделывал этот кусок, но не смог добиться ничего лучшего; там остались неуклюжие оркестровые просчеты, хотя я не могу сказать в точности, в чем они заключаются. Однако я уже дважды подверг «Жар-птицу» критике своими переделками 1919 и 1945 гг., и эта прямая музыкальная критика убедительнее слов.

Не слишком ли строго я критикую? Не содержит ли «Жар- птица» больше музыкальных изобретений, чем я могу (или хочу) видеть? Мне бы хотелось, чтобы это было так. В некоторых отношениях эта партитура была плодотворной для моего развития в последующие четыре года. [116] Но контрапункт, следы которого там можно обнаружить (например, в сцене Кащея), исходит из аккордовых звуков, это не настоящий контрапункт (хотя, могу добавить, именно таково вагнеровское представление о контрапункте в «Мейстерзингерах»). Если в «Жар-птице» и есть интересные конструкции, то их следует искать в трактовке интервалов, например мажорных и минорных трезвучий «Колыбельной», в интродукции и в музыке Кащея (хотя самым удачным куском в партитуре является, без сомнения, первый танец Жар-птицы

в размере 3). Если какой-нибудь несчастный соискатель ученой

степени принужден будет отыскивать в моих ранних сочинениях «сериальные тенденции», подобные вещи, я полагаю, будут "оценены как праобразцы. [117] Точно так же в отношении ритмики можно сослаться на финал, как на первое проявление непериодической метрики в моей музыке — такты на 4 подразделены на 1, 2, 3; 1, 2; 1, 2/1, 2; 1,2; 1,2,3 и т. д. Но это все.

Остальное в истории «Жар-птицы» ничем не примечательно. Я продал рукопись в 1919 г. некоему Жану Бартолони, богатому и щедрому человеку, бывшему крупье из Монте-Карло, удалившемуся на покой в Женеву. Бартолони, в конце концов, подарил ее Женевской консерватории; кстати говоря, он дал большую сумму денег одному английскому издательству для приобретения моих сочинений, написанных в годы войны (включая «Свадебку», «Байку про Лису» и «Историю солдата»). «Жар-птица», возобновленная Дягилевым в 1926 г. с декорациями и костюмами Гончаровой, нравилась мне меньше первой постановки; о последующих постановках я уже как-то писал. Следовало бы добавить, что «Жар-птица» стала важной вехой моей дирижерской биографии. Я дебютировал с ней как дирижер (балет полностью) в 1915 г. в пользу Красного Креста в Париже, и с того времени выступал с ней около тысячи раз, но и десять тысяч раз не смогли бы изгладить в моей памяти ужаса, испытанного при дебюте. Да! Чтобы довершить картину, добавлю, что однажды в Америке в вагоне-ресторане ко мне обратился мужчина — причем совершенно серьезно как к «м-ру Файербергу». [118] (III)

 

Петрушка

Р. К. Не припомните лй вы начало вашей работы над «Петрушкой»?

г И. С. В конце августа 1910 г. мы переехали в пансион близ Веве, а в’ сентябре в клинику в Лозанне из-за предстоящих родов моей жены. Я тоже жил в клинике, но кроме того снял студию- мансарду напротив, где начал сочинять «Петрушку». 23 сентября я был свидетелем рождения моего младшего сына — синего комочка, свернувшегося в плаценте, подобно какому-то пришельцу из космоса в скафандре. К тому времени я написал большую часть второй картины; это было первым куском, сочиненным мной, так как я помню, что когда через несколько дней меня навестили Дягилев и Нижинский, [119] я смог сыграть им значительную часть этой картины. Как только стало возможно перевезти мою жену, мы поселились в Кларане, где опять же в мансарде в стиле Руссо я сочинил «Русскую» для первой картины. Название «Петрушка» пришло мне в голову однажды во время прогулки по набережной в Кларане.

В октябре мы снова переехали, на этот раз в Болье (Ницца). Остальная часть первой картины, вся третья и большая часть четвертой были написаны там. К концу марта следующего года я на три четверти закончил оркестровую партитуру балета и выслал ее Кусевицкому, который взялся издавать все мои сочинения, переданные ему. О месяцах, проведенных в Болье, я помню мало. Я усиленно работал над «Петрушкой», несмотря на расслабляющее действие почти непрерывно дувшего фена. В декабре я вернулся в Санкт-Петербург для изучения сценария совместно с Бенуа. Это посещение очень меня расстроило. «Жар-птица» радикально изменила мою жизнь, и город, который всего несколько месяцев тому назад я считал самым величественным в мире, теперь показался мне удручающе малым и провинциальным (так ребенок думает о дверной ручке в его комнате как о чем-то большом и значительном, а позднее не может связать этот реальный предмет со своим воспоминанием о нем).

Однажды ночью, после моего возвращения в Болье, мне приснился страшный сон, от которого волосы становились дыбом. Я превратился в горбуна и проснулся с мучительным чувством, что не могу ни стоять, ни даже сидеть прямо. [120] Болезнь получила диагноз межреберной невралгии на почве никотинного отравления. Силы восстанавливались в течение многих месяцев. Из Болье я написал письмо Андрею Римскому-Корсакову с просьбой найти и переслать мне экземпляр русской народной песни, которую я собирался использовать в «Петрушке» (цц. 18, 22, 26—%9, в партиях кларнета и челесты). Он выслал мне эту песню, приладив к ней свои собственные слова, выражавшие вопрос, имею ли я право использовать такой «хлам». Когда «Петрушку» поставили в России, он был осмеян лагерем Римского-Корсакова, в особенности Андреем, который дошел до того, что написал мне враждебное письмо. [121] После этого инцидента я виделся с Андреем всего однажды. Это было в июне 1914 г., когда он приехал в Париж вместе с моим братом Гурием, он — чтобы увидеть дягилевский балет на музыку «Золотого петушка», Гурий — чтобы посмотреть «Соловья». Между прочим, я и Гурия видел тогда в последний раз.

В апреле 1911 г. моя жена с детьми вернулась в Россию, я же присоединился к Дягилеву, Нижинскому, Фокину, Бенуа и Серову в Риме. Они, мои коллеги по работе, были полны энтузиазма по отношению к моей музыке, когда я проиграл её им на рояле (конечно, за исключением Фокина); поощряемый ими, что тогда мне было так необходимо, я написал финал балета. Воскрешение духа Петрушки было идеей моей, а не Бенуа. Бйтональную

С Чаплином в Голливуде

На репетиции

После встречи в Белом доме

Вера де Боссе, Джон Кеннеди, Жаклин Кеннеди, Игорь Стравинский

музыку второй картины я задумал как вызов, бросаемый Петрушкой публике, и я хотел, чтобы диалог труб в конце тоже был бито- нальным и означал бы, чтд его дух продолжает издеваться над ней. Я гордился и продолжаю гордиться этими последними страницами больше, чем любым другим в партитуре (хотя мне по- прежнему нравятся «септимы» в первой картине, «квинты» в четвертой, заключение сцены Арапа и начало первой картины; но «Петрушка», подобно «Жар-птице» и «Весне священной», уже пережил полвека пагубной популярности, и если сегодня он уже не кажется таким свежим, как, например, Пять пьес для оркестра Шёнберга или Шесть оркестровых пьес Веберна, это отчасти объясняется тем, что вещи венцев были сохранены 50-летним пренебрежением). Дягилев хотел, чтобы я заменил последние четыре ноты пиццикато «звуковой ионцовкой» («tonal ending»), как он странно выразился, хотя спустя два месяца, когда «Петрушка» стал одной из наибольших удач Русского балета, он отрекался от этого замечания.

Большой успех «Петрушки» был неожиданным. Мы все опасались, что место, предназначенное ейу в программе, принесет ему гибель; из-за трудностей сценического оформления его пришлось исполнять первым, и все говорили, что в начале программы он не будет иметь успеха. Я боялся также, что французские музыканты (в особенности Равель), с возмущением воспринимавшие всякую критику по адресу русской «Пятерки», воспримут музыку «Петрушки» как именно такую критику (так, в сущности, и было). Тем не менее, успех «Петрушки» сослужил мне службу, поскольку он внушил мне абсолютную уверенность в моем слухе как раз в то время, когда я собирался приступить к сочинению «Весны священной».

На представлении «Петрушки» в театре Шатле меня впервые представили Джакомо Пуччини. Высокий и красивый, но, пожалуй, излишне франтоватый мужчина, он сразу очень хорошо отнесся ко мне. Он говорил Дягилеву и другим, что моя музыка ужасна, но вместе с тем весьма талантлива. Когда после «Весны священной» я лежал в тифу — сначала в гостинице, а потом в больнице в Нейи — Пуччини навестил меня одним из первых; Дягилев, боявшийся заразы, не был у меня ни разу, но оплатил мои счета в больнице; помню также, что зашел Равель и стал плакать — это очень напугало меня. Я беседовал с Дебюсси о музыке Пуччини и помню — между прочим, в опровержение написанной Карнером биографии Пуччини, — что Дебюсси относился к ней с уважением, как и я сам. Пуччини был человеком, способным испытывать привязанность, приветливым и простым в обращении. Он говорил на плохом итальяно-французском языке, а я на плохом русско-французском, но ни это обстоятельство, ни отдаленность наших музыкальных стилей не помешали нашим дружественным отношениям. Мне иногда казалось, что Пуччини наполовину вспомнил соло тубы в «Петрушке», когда писал музыку «Джанни Скикки» (семь тактов перед повторением ц. 78).

Вспоминаю также завтрак у Дебюсси вскоре после премьеры «Петрушки» и делаю это с особым удовольствием. Мы пили шампанское и ели с изысканных приборов. Была там и Шушу, и я заметил, что у нее точно такие же зубы, как у ее отца, похожие на клыки. После завтрака к нам присоединился Эрик Сати, и я сфотографировал обоих французских композиторов вместе, а Сати снял меня вместе с Дебюсси. Дебюсси подарил мне в тот день трость с нашими инициалами на монограмме. Позднее, в период моего выздоровления от тифа, он подарил мне красивый портсигар. Дебюсси был не намного выше меня ростом, но гораздо плотнее. Он говорил низким, спокойным голосом, и концы его фраз часто бывали неразборчивыми — это было к лучшему, так как в них часто содержались скрытые колкости и неожиданные словесные подвохи. В первый раз, когда я посетил его после «Жар-птицы», мы беседовали о романсах Мусоргского и сошлись' на том, что это лучшая музыка из всей созданной Русской школой. Он сказал, что открыл Мусоргского, когда обнаружил некоторые его ноты, лежавшие нетронутыми на рояле г-жи фон Мекк. Ему не нравился Римский, которого он называл «сознательным академистом самого плохого сорта». В то время Дебюсси особенно интересовался японским искусством. Однако у меня создалось впечатление, что он не слишком интересовался музыкальными новшествами; мое появление на музыкальной арене, казалось, шокировало его. Я редко виделся с ним во время войны, и те немногие визиты, которые я нанес ему, были крайне мучительны. Исчезла его тонкая, печальная улыбка, лицо осунулось и стало желтым; нетрудно, было разглядеть в нем будущий труп. Я спросил его, слышал ли он мои Три пьесы для струнного квартета — они только что исполнялись в Париже. Я думал, что ему должны были понравиться последние 20 тактов третьей пьесы, так как они принадлежали к лучшему в моей тогдашней музыке. Однако оказалось, что он не знает этих вещей, и действительно, он почти совсем не слушал новой музыки. В последний раз я видел его за девять месяцев до его смерти. Это был грустный визит, и Париж был тогда серый, тихий, лишенный уличного освещения и движения. Он не упоминал о той пьесе из «В белом и черном», которую написал для меня; получив ее в Морж в конце 1919 г., я был очень тронут и очень обрадован тем, что это такое хорошее сочинение. Я был растроган и когда сочинял Симфонии в память моего старого друга, и если мне позволено сказать, это тоже «хорошее сочинение».

Примечания. 1. Мое фортепианное переложение «Трех пьес из «Петрушки» датируется августом 1921 г. Артур Рубинштейн, которому я посвятил мою Piano Rag Music — надеясь поощрить его к исполнению современной музыки, — заплатил мне за эту вещь щедрую сумму в 5000 франков. (Дягилев заплатил мне всего лишь 1000 рублей за весь балет.) Кстати, я сам никогда публично не исполнял «Три пьесы» по той простой причине, что у меня недостаточна техника левой руки.

2. Я переделал «Петрушку» в 1947 г., преследуя две цели: возобновить авторские права на отчисления и аранжировать его для оркестра среднего состава. С самого первого исполнения у меня было желание лучше уравновесить оркестровое звучание в некоторых местах и ввести кое-какие усовершенствования в инструментовку. Оркестровая версия 1947 г. представляется мне гораздо более удачной, хотя многие считают, что музыка оригинального и пересмотренного варианта подобна двум геологическим формациям, которые не смешиваются. (III)

Р. К. Как случилось, что вы использовали в «Петрушке» мелодию «Деревянная нога»?

И. С. Эту мелодию играла шарманка каждое утро под моим окном в Болье, и поскольку мне показалось, что она подходит для сочинявшейся тогда сцены, я включил ее туда. Я не думал о том, жив ли автор этой музыки и не находится ли она под защитой закона об авторских правах, а Морис Деляж, бывший со мной, высказывал мнение, что «мелодия эта, должно, быть, очень старая». Потом, через несколько месяцев после премьеры, кто-то информировал Дягилева, что мотив сочинен неким м-ром Спенсером, еще здравствующим и живущим во Франции. Поэтому, начиная с 1911 г., часть авторских отчислений с «Петрушки» шла м-ру Спенсеру или его наследникам. Однако я упоминаю здесь об этом инциденте не для того, чтобы скорбеть о нем: я обязан платить за использование чьей-либо собственности. Но я не считаю справедливым, что должен платить, как мне приходится это делать, соавтору либретто шестую часть всех авторских отчислений со всех, даже концертных (не сценических) исполнений «Петрушки», даже с отрывков, вроде «Русской пляски».

Эпизод с «Деревянной ногой» мог повториться много позже с мелодией «Поздравляю с днем рождения» из «Приветственного прелюда», написанного мной к 80-летию Пьера Монтё (пьеса, которую я набросал в 1950 г. для неосуществленного проекта). Вероятно, я считал, что это народная мелодия или, по крайней мере, древнего и неизвестного происхождения. Но оказалось, что автор жив, хотя милостиво не требовал компенсации. (II)

 

Весна священная

Р. К. Что вы можете рассказать о сочинении, первой постановке и позднейших переделках «Весны священной»?

И. С. Замысел «Весны священной» зародился у меня еще во время сочинения «Жар-птицы». Мне представилась картина языческого обряда, когда приносимая в жертву девушка затанцовы- вает себя до смерти. Однако это видение не сопровождалось какой-нибудь определенной музыкальной мыслью, и поскольку вскоре у меня возник совсем другой музыкальный замысел, который стал быстро развиваться в Концертштюк для рояля с оркестром, как я думал, я и принялся за сочинение именно этой вещи. Я говорил Дягилеву о «Весне священной» еще до его приезда ко мне в Лозанну в конце 1910 г., но он ничего еще не знал о «Петрушке», как я называл Концертштюк, считая, что характер фортепианной партии внушает мысль о русской марионетке. Хотя Дягилев, возможно, был разочарован, услышав музыку не об «языческих обрядах», он никак этого не проявил. Придя в восторг от «Петрушки», он поощрял меня сделать из него балет, прежде чем приниматься за «Весну священную».

В июле 1911 г., после премьеры «Петрушки», я поехал в имение княгини Тенишевой под Смоленском, чтобы встретиться там с Николаем Рерихом и составить план сценария «Весны священной»; Рерих был хорошо знаком с княгиней, и ему очень хотелось, чтобы я ознакомился с ее русской этнографической коллекцией. Я поехал из Устилуга в Брест-Литовск, где, однако, обнаружил, что должен два дня ждать поезда на Смоленск. По сему случаю я уговорил проводника товарного поезда разрешить мне ехать в вагоне для скота, где очутился наедине с быком! Бык был привязан всего одной, не внушавшей доверия веревкой, и когда он стал сердито взирать на меня, я укрылся за моим единственным маленьким чемоданом. Я, наверное, являл странное зрелище, когда в Смоленске покинул эту корриду с довольно дорогим чемоданом в руках (во всяком случае, он не был похож на багаж бродяги), очищая свою одежду и шляпу с видом облегчения. Княгиня Тенишева предоставила в мое распоряжение домик для гостей, где мне услуживали горничные в красивой белой форме с красными поясами и в черных сапожках. Я занялся работой с Рерихом, и через несколько дней план сценического действия и названия танцев были придуманы. Пока мы жили там, Рерих сделал также эскизы своих знаменитых задников, половецких по духу, и эскизы костюмов по подлинным образцам из коллекции княгини. Между прочим, в то время наш балет носил русское

название «Весна священная». «Le Sacre du printemps» — название, придуманное Бакстом, годится только для французского языка. На английском название «The Coronation of Spring» (Венчание весны) ближе к моему первоначальному замыслу, чем «The Rite of Spring» (Весенний обряд).

Я начал думать о темах «Весны священной» сразу по возвращении в Устилуг, в первую очередь о теме «Весеннего гадания»; это и был первый сочиненный мной танец. Вернувшись осенью в Швейцарию, я поселился с моей семьей в пансионе в Кларане и продолжал работу. Почти вся «Весна священная» была написана в крохотной комнатке этого дома, скорее это был чулан площадью 8 на 8 футов, единственной меблировкой которого было небольшое пианино с включенным модератором (я всегда сочиняю с модератором), стол и два стула. Так было написано все от «Весеннего гадания» до конца первой части. Вступление писалось позднее; я хотел, чтобы Вступление передавало пробуждение весны, царапанье, грызню, возню птиц и зверей.

Танцы второй части были сочинены в том порядке, в котором они идут теперь; работа шла тоже очень быстро — до «Великой священной пляски», которую я мог сыграть, но вначале не знал, как записать. Сочинение «Весны священной» в целом было закончено в начале 1912 г. в состоянии экзальтации и полнейшего истощения сил; большая часть ее была также инструментована — в значительной мере это механическая работа, поскольку я обычно инструментую при сочинении — и готова в партитуре к концу весны. Однако заключительные страницы «Великой священной пляски» оставались незаконченными вплоть до 17 ноября; я хорошо запомнил этот день, так как у меня мучительно разболелся зуб, который я затем отправился лечить в Веве. После этого я поехал в Париж показать «Весну священную» Дебюсси и сыграть ее с ним на двух роялях — в моем собственном переложении.

Я торопился с окончанием «Весны», поскольку мне хотелось, чтобы Дягилев поставил ее в сезоне 1912 г. В конце января я отправился в Берлин, где тогда находилась балетная труппа Дягилева, чтобы обсудить с ним подробности постановки. Он был очень расстроен здоровьем Нижинского, о котором говорил часами. О «Весне священной» он сказал только, что не сможет поставить ее в 1912 г. Увидев мое разочарование, он попытался успокоить меня приглашением сопровождать его балетную труппу в Будапешт, Лондон и Венецию — дальнейшие этапы гастролей. Я действительно поехал с ними в эти города — всё они были мне тогда незнакомы, — и с того времени очень полюбил их. Настоящей причиной, почему я так легко принял отсрочку постановки «Весны», было то, что я уже размышлял над «Свадебкой». При этой встрече в Берлине Дягилев подстрекал меня использовать в «Весне священной» оркестр большого состава, обещая, что оркестр Русского балета будет значительно увеличен в следующем сезоне. Я не уверен, что в противном случае мой оркестр был бы таким большим.

Что премьера «Весны священной» сопровождалась скандалом, вероятно, уже всем известно. Однако, как это ни странно, я сам был не подготовлен к такому взрыву страстей. Реакция музыкантов на оркестровых репетициях не предвещала его,* а действие, развертывавшееся на сцене, как будто не должно было вызвать бунта. Артисты балета репетировали месяцами и знали, что они делают, хотя то, что они делали, часто не имело ничего общего с музыкой. «Я буду считать до сорока, пока вы играете, — говорил мне Нижинский, — и мы увидим, где мы разошлись». Он не мог понять, что если мы и разошлись в каком-то месте, это не означало, что во все остальное время мы были "вместе. Танцовщики следовали скорее за счетом, который отбивал Нижинский, нежели за музыкальным размером. Нижинский, конечно, считал по- русски, а поскольку русские числа после десяти состоят из многих слогов — «восемнадцать», например, — то в быстром темпе ни он, ни они не могли следовать за музыкой.

Слабые протесты по адресу музыки можно было уловить с самого начала спектакля. Затем, когда поднялся занавес и на сцене оказалась группа прыгающих Лолит с вывернутыми внутрь коленями и длинными косами («Пляска щеголих»), разразилась буря. Позади меня раздавались крики: «Та gueule». [122] Я услыхал голос Флорана Шмитта, кричавшего: «Taisez-vous garces du seizieme»; [123] «девками из шестнадцатого округа» были, однако, самые элегантные дамы Парижа. Суматоха продолжалась, и спустя несколько минут я в ярости покинул зал; я сидел справа от оркестра, и помню, как хлопнул дверью. Никогда более я не был так обозлен. Музыка казалась мне такой привычной и близкой, я любил ее и не мог понять, почему люди, еще не слышавшие ее, наперед протестуют. Разъяренный, я появился за кулисами, где увидел Дягилева, то тушившего, то зажигавшего свет в зале — последнее средство утихомирить публику. До самого конца спектакля я стоял в кулисе позади Нижинского, держа его за фалды фрака; он стоял на стуле и, подобно рулевому, выкрикивал танцовщикам цифры.

С большим удовольствием я вспоминаю первое концертное исполнение «Весны священной» на следующий год — триумф, какой редко выпадает на долю композитора. Было ли признание со стороны молодежи, заполнявшей зал Парижского Казино, чем-то большим, нежели простой пересмотр осуждающего‘приговора, вынесенного год назад столь некрасивым способом, говорить не мне, по я полагал, что речь шла о гораздо большем. (Кстати, Сен-Санс, энергичный мужчина маленького роста — я хорошо его видел — был именно на этом исполнении; не знаю, — кто выдумал, будто он присутствовал на премьере, но рано покинул зал.) Дирижировал снова Монтё, и музыкальное исполнение было идеальным. Помня о первом скандале, Монтё сомневался, ставить ли «Весну священную» в программу, [124] но после того скандала он имел большой успех с «Петрушкой» и гордился своим престижем у передовых му- шкантов; я доказывал также, что «Весна священная» более сим- фонична и более концертна, чем «Петрушка». Должен отметить здесь, что Монтё — чуть ли не единственный дирижер, который пе упрощал «Весну», никогда не пытался прославиться с ее помощью и всю жизнь играл ее с величайшей тщательностью. По окончании «Великой священной пляски» весь зал вскочил на ноги и устроил овацию. Я вышел на подмостки и крепко обнял Монтё, с которого пот стекал ручьями; это были самые соленые объятия в моей жизни. Толпа устремилась за кулисы. Неизвестные люди подняли меня на руки, вынесли на улицу и несли до. Плас де ля Тринйте. Ко мне протолкался полицейский, думая защитить меня; этого-то блюстителя порядка и запечатлел потом Дягилев в своем изложении этой истории: «Наш маленький Игорь нуждается теперь в эскорте полиции, как чемпион». Он всегда невероятно завидовал моему успеху, если он не был связан с его Валетом.

После 1913 г. я видел «Весну священную» только в одной сценической постановке, это было возобновление ее у Дягилева в 1920 г. На этот раз согласованность музыки и танцев была лучшей, чем в 1913 г., но хореография Мясина была слишком гимнастической и далькрозовской, [125] чтобы понравиться мне. Я понял тогда, что предпочитаю «Весну священную» в концертном исполнении.

Я сам дирижировал впервые «Весной священной» в 1928 г., когда она записывалась английской компанией «Колумбия». Сначала я нервничал из-за ее репутации трудной вещи, но эти знаменитые трудности, заключавшиеся всего лишь в чередовании счета на два и на три, оказались на деле дирижерским мифом; «Весна» сложна, но не трудна, и дирижер едва ли является здесь чем-то большим, нежели механическим участником, указателем темпа, который стреляет из пистолета в начале каждого раздела и предоставляет музыке идти своим путем. (Сравните «Весну» с ее крайней противоположностью, Тремя пьесами для оркестра Берга, музыка которых в столь большой степени зависит от дирижерской нюансировки.) Мой публичный дебют с «Весной» состоялся на следующий год в Амстердаме с Concertgebouw, и с тех пор я регулярно выступал с ней по всей Европе. Одно из самых памятных для меня выступлений в те годы было в зале Плейель в присутствии президента республики Пуанкаре и его премьер-министра Эррио…

Я дважды переделывал некоторые места из «Весны священной» — в 1921 г. для дягилевской постановки, затем в 1943 г. (одну «Великую священную пляску») для исполнения (несосто- явшегося) Бостонским симфоническим оркестром. Различия в этих вариантах обсуждались неоднократно, но они недостаточно хорошо известны и часто даже остаются незамеченными. В оригинале 1913 г. по меньшей мере в двух танцах длина тактов была большей — в то время я старался тактировать в соответствии с фразировкой. Однако в 1921 г. исполнительский опыт заставил меня предпочитать меньшие подразделения (ср. «Взывание к праотцам»). Такты меньшей длины, более удобные и для дирижера и для оркестра, значительно упростили чтение музыки. (Недавно я думал над аналогичным вопросом, читая четверостишие в одном из Сонетов к Орфею. Написал ли поэт строчки именно такой длины или, как мне кажется, позднее поделил их пополам?) Главное, к чему я стремился при пересмотре «Великой священной пляски», — это облегчить исполнение, упростив чтение ритмических единств; кроме того, я внес различные изменения в инструментовку, сделав ее, думается, более совершенной. Например, в более позднем варианте много поправок внесено в партии второй группы валторн, которые никогда меня не удовлетворяли; нота засурдиненной валторны после соло тромбона из пяти нот передана в этом варианте гораздо более сильной по звучности басовой трубе. Партии струнных тоже переделаны радикальным образом. Приверженцы прежнего варианта заявляют, что их раздражает изменение последнего аккорда. Меня же он никогда не удовлетворял: раньше это был просто шум, теперь же — совокупность ясно различимых по высоте звуков. Однако я мог бы вечно переделывать свою музыку, если бы не был так занят новыми сочинениями, и я все еще далек от того, чтобы быть довольным всем в «Весне священной». (Партии первой скрипки и флейты в «Шествии старейшего мудрейшего», например, слишком сильно выделяются.)

При сочинении «Весны священной» я не руководствовался какой-либо системой. Когда я думаю о других интересующих меня композиторах того времени — о Берге, талант которого синтетичен (в лучшем смысле этого слова), Веберне, который был аналитиком, и Шёнберге, соединявшем в себе оба эти свойства, — насколько же их музыка кажется более теоретической, чем «Весна священная»; и эти композиторы опирались на великую традицию, тогда как «Весне священной» непосредственно предшествует очень немногое. Мне помогал только мой слух. Я слышал и записывал то, что слышал. Я — тот сосуд, сквозь который прошла «Весна священная». (III)

 

Сочинения для фортепиано в четыре руки

Р. К. Что привлекло вас к сочинению пьес для фортепиано в четыре руки и для двух роялей, и какие обстоятельства сопутствовали созданию и исполнению Восьми легких пьес, Сонаты и Концерта?

И. С. Восемь легких пьес были сочинены в Морж, из них Полька, Марш и Вальс — непосредственно перед «Байкой про Лису» в 1915 г., а остальные по окончании этого бурлеска. Сначала я написал Польку как карикатуру на Дягилева, представлявшегося мне в виде циркового укротителя, щелкающего бичом. Идея четырехручного дуэта была одним из аспектов этой карикатуры, так как Дягилев очень любил играть в четыре руки, что и продолжение всего нашего знакомства практиковал со своим другом Вальтером Нувелем. [126] Одна из партий была задумана настолько простой, чтобы не выходить за рамки малых возможностей дягилевской техники. Я сыграл Польку Дягилеву и Альфредо Казелла в миланской гостинице в 1915 г. и помню, как оба были изумлены тем, что автор «Весны священной» мог написать такую слащавую пьесу. Однако Казелла воспринял это как намек на новый путь, по которому он не замедлил последовать;’ в тот момент и родилась некоторая разновидность так называемого неоклассицизма. Полька вызвала у Казеллы такой неподдельный энтузиазм, что я обещал написать небольшую пьесу и для него. Это был Марш, сочиненный непосредственно после возвращения в Морж. Немного позже я добавил Вальс — целую тележку мороженого — как дань Эрику Сати в память о нашей встрече в Париже. Сати, весьма трогательная и привлекательная личность, внезапно стал старым и седым, хотя не менее остроумным и веселым. Я попытался передать в Вальсе хоть что-нибудь от его духа. Сочинив его, я сделал оркестровку для семи солирующих инструментов, и одновременно — вариант Польки для цимбал и малого инструментального ансамбля, а также вариант Марша для восьми солирующих инструментов, но ни Марш и ни Полька никогда не издавались в этом виде. Остальные пять пьес- были сочинены для моих детей, Федора и Мики. Я хотел привить им любовь к музыке, маскируя свои педагогические цели сочийением для них очень легких партий и более трудной для учителя, в данном случае, для себя самого; таким образом я надеялся возбудить у них чувство подлинного исполнительского соучастия. «Испаньола» была добавлена к этим пьесам после поездки в Испанию, «Неаполитана» — после посещения Неаполя. Два воспоминания о России — «Балалайка», которая нравится мне больше остальных семи пьес, и Галоп — прибавились позднее, а третья пьеса, Andante, подобно большинству вступлений, была присоединена к этой сюите в последнюю очередь. Галоп является карикатурой на петербургский вариант Folies Bergeres, который мце довелось видеть, — полупочтенный ночной клуб Тумпакова на Островах (на одном из этих островов родилась моя жена Вера). Услышав под моим управлением оркестровый вариант Галопа, Равель посоветовал мне играть его в более быстром темпе — насколько возможно быстром, — но я думаю, этот совет

объясняется тем, что он принял Галоп за канкан. Мое первое, исполнение Восьми легких пьес на концерте в Лозанне субсидировалось Вернером Рейнхардтом. Моим партнером-пианистом был молодой Хосе Итурби.

Я не могу оценивать здесь Сонату й Концерт, так как это требует анализа и профессиональных высказываний совсем другого порядке, да и что, мой дорогой аннотатор программ, можно сообщить о модуляции или о гармоническом плане?

Обе вещи были написаны из любви к «чистому искусству» (это означает не только то, что они писались без заказа), и происхождение их весьма различно. Соната была начата как пьеса для одного исполнителя, но потом перепланирована для двух роялей: я увидел, что для ясного выделения четырех линий необходимы четыре руки.

Я начал Сонату до, а закончил после «Балетных сцен». Публично я исполнял ее только однажды, на студенческом концерте в колледже Миллс с Надей Буланже в качестве партнера. Тогда я останавливался у Дариуса Мийо, и Соната напоминает мне одно происшествие в его доме. Однажды утром канализация перестала действовать. Пришел водопроводчик, но вскоре мы обнаружили, что более подходящим специалистом был бы археолог. Для ремонта понадобилось вырыть траншею, так как семья Мийо годами выливала в раковину кофейную гущу, и труба, идущая из их дома к уличному водостоку, была прочна закупорена.

Концерт симфоничен и по объему звучания и по пропорциям, и я думаю, что мог бы написать его — особенно часть с вариациями — как оркестровое произведение. Но у меня была другая цель. Мне нужно было сольное произведение для меня и моего сына, которое включало бы и функции оркестра и таким образом позволило бы обойтись без него. Концерт предназначался для турне по городам, не имевшим своих оркестров.

Я начал сочинять его в Вореп и там же, непосредственно по окончании Скрипичного концерта, закончил первую часть. Однако сочинение пришлось прервать, так как я не мог услышать партию второго рояля. В течение всей жизни я старался проверять свою музыку — оркестровую и любую другую, сразу после сочинения, — в четыре руки на одной клавиатуре. Только так я могу подвергнуть ее испытанию, чего я не в состоянии сделать, если второй исполнитель сидит за другим роялем. Когда по окончании Концертного дуэта и «Персефоны» я снова принялся за Концерт, я попросил фирму Плейель соорудить мне двойной рояль в форме небольшого ящика из двух плотно закрепленных клинообразных треугольников. Затем я закончил Концерт в плейелевской студии, проверяя его на слух, такт за тактом, с моим сыном Сулимой за второй клавиатурой.

Вариации — первоначально вторая часть — отделены от Con moto тремя годами и отразили большие изменения в моих музыкальных позициях. Я принялся сочинять их сразу по окончании «Персефоны», но меня снова прервали, на этот раз, увы, из-за операции по удалению аппендикса. У моего сына Федора было прободение аппендикса, потребовавшее срочной операции, и поскольку это сильно подействовало на мое воображение, я решил удалить и свой аппендикс, несмотря на малую вероятность перитонита у меня. Я заставил остальных своих детей, Веру де Боссе и многих других моих друзей подвергнуться этой операции, или, вернее, горячо рекомендовал ее им, чтобы представить свой поступок в более выгодном свете. Эти хирургические шалости происходили вскоре после премьеры «Персефоны» и непосредственно перед моим переходом во французское подданство 10 июня 1934 г. Меня все еще пошатывало, когда в конце месяца я отправился в Лондон записывать «Свадебку».

При сочинении Концерта я пошел по стопам вариаций Бетховена и Брамса и фуг Бетховена. Я очень люблю мою фугу и особенно кусок после нее, и вообще Концерт, пожалуй, является моим любимцем среди прочих чисто инструментальных сочинений. Вторая часть, Notturno, фактически не столько ночная, сколько послеобеденная музыка — средство, помогающее перевариванию больших частей.

Первое исполнение Концерта субсидировалось Университетом des Annales — литературно-лекционным обществом. Вначале я выступил с 15-минутной речью (которую не хотел бы теперь увидеть перепечатанной), и эту маленькую лекцию я читал перед многими последующими исполнениями этой вещи. Концерт в зале Гаво в тот вечер был повторением утренника для другой публики. Я много раз исполнял Концерт с моим сыном в Европе и Южной Америке (Буэнос-Айрес, Росарио), иногда предваряя его Фугой до минор Моцарта. После исполнения в Баден-Бадене в 1938 г. мы записали его на пластинку (для французской «Колумбии»), но из-за войны она так и не вышла в свет. Я исполнял Концерт несколько раз в США в период войны с американской пианисткой Аделе Маркус. Однажды — в Ворчестере, Массачусетс, именно там — я открыл наше выступление моей старой французской лекцией. (IV)

 

Три пьесы для квартета

Р. К. Не был ли когда-нибудь музыкальный замысел подсказан вам чисто зрительным впечатлением от движения, линии или рисунка?

И. С. Бессчетное число раз, хотя запомнил я лишь один случай, когда осознал это, случай, связанный сочинением второй из моих Трех пьес для струнного квартета. Я был очарован движениями Маленького Тича, которого видел в 1914 г. в Лондоне, и отрывистый, судорожный характер музыки, ее подъемы и спады, ритм и даже шутливый характер пьесы, которую я позже назвал «Эксцентрик», были внушены мне искусством этого замечательного клоуна («внушены» мне кажется самым подходящим словом, так как оно не старается углубить взаимосвязь, какова бы она ни была).

Кстати, я писал эти пьесы не под влиянием Шёнберга или Веберна, как порой говорилось, во всяком случае я об этом не думал. В 1914 г. я не был знаком с музыкой Веберна, а у Шёнберга знал только «Лунного Пьеро». Но хотя мои пьесы, может быть, слабее по материалу и более традиционны, чем произведения Шёнберга и Веберна того же времени, они сильно разнятся по духу и отмечают, я думаю, важный перелом в моем творчестве. Несмотря на очевидное напоминание о «Петрушке» в «Эксцентрике», мне кажется, что эти Три пьесы предвосхищают «Легкие пьесы» для двух роялей, написанные год спустя, а через них мой столь необычный «неоклассицизм» (в рамках которого, не подозревая об этом, я тем не менее ухитрился сочинить несколько неплохих произведений). (II)

 

История солдата

Р. К. Что вы припоминаете об обстоятельствах, связанных с сочинением и первым представлением «Истории солдата»? Что послужило источником либретто, и какие из театральных идей принадлежали вам, а какие Рамюзу?

И. С. Замысел «Истории солдата» возник у меня весной 1917 г., но в то время я не мог развить его, поскольку был занят «Свадебкой» и работой над симфонической поэмой из «Соловья». Однако мысль о драматическом спектакле для передвижного театра возникала у меня со времени начала войны. Сочинение, которое представлялось мне, должно было быть достаточно малым по составу исполнителей, чтобы сделать возможными поездки по деревням Швейцарии, достаточно простым и легко воспринимаемым по сюжету. Я обнаружил такой сюжет в одной из сказок Афанасьева о солдате и черте. В понравившемся мне рассказе солдат перехитрил черта, заставив его выпить слишком много водки. Затем дал ему съесть пригоршню дроби, заверив, что это икра; черт с жадностью проглотил ее и умер. Потом я нашел другие' эпизоды из истории о солдате и черте и принялся связывать их воедино. Однако Афанасьев — Стравинский дали лишь остов пьесы, либретто же в окончательной редакции принадлежит моему другу и сотруднику Ш. Ф. Рамюзу. В процессе работы с Рамюзом я переводил ему подобранный мною русский текст строчка за строчкой.

Афанасьев собрал свои рассказы о солдате среди крестьян- рекрутов русско-турецкой войны. Это, следовательно, христианские истории, и их черт — это diabolus христианства, персонаж, неизменно фигурирующий в русской народной литературе, хотя и в различных воплощениях. Мой первоначальный замысел состоял в том, чтобы отнести нашу пьесу к любой эпохе и вместе с тем к 1918 г., ко многим национальностям и ни к одной в отдельности, но без нарушения религиозно-культового статуса о дьяволе. В соответствии с этим в первоначальной постановке Солдат был одет в форму рядового швейцарской армии 1918 г., тогда как костйм и особенно парикмахерский инструмент собирателя бабочек относились ко времени 1830 г. Названия местностей, как-то Денье и Денези, тоже звучат как названия деревень в кантоне Во, но фактически вымышлены; эти и другие «локализмы» (актеры также употребляли словечки из жаргона кантона Во) должны были изменяться в зависимости от места, где давался спектакль. Я по- прежнему поощряю постановщиков в придании спектаклю локального колорита и, если они желают, в выборе для Солдата любого костюма отдаленной эпохи, но приятного для аудитории. Наш солдат в 1918 г. очень определенно воспринимался как жертва тогдашнего мирового конфликта, несмотря на нейтральность сюжета. «История солдата» остается моей единственной вещью для театра, имеющей отношение к современности.

Роль рассказчика преследовала двойную цель: он является иллюзионистом-переводчиком между действующими лицами и вместе с тем комментатором-посредником между сценой и публикой. Однако введение рассказчика в действие пьесы было более поздним измышлением, идеей, заимствованной у Пиранделло. Я был захвачен ею, но потом меня постоянно увлекали новые условности, которые в значительной мере определяют привлекательность театра для меня. Роль танцора также была придумана позже. Должно быть, мы боялись, что пьеса без танца покажется однообразной.

Стесненность в средствах при первоначальной постановке «Истории» оставляла в моем распоряжении лишь горсточку инструментов, но это не ограничивало меня, поскольку мои музыкальные идеи тогда уже были направлены в сторону стиля инструментальных соло. На выбор инструментов повлияло одно очень важное событие в моей жизни того времени — открытие американского джаза. (Нужно заметить, что в «Le Plege de Meduse» (1913) Сати использовал очень сходный с «Историей солдата» ансамбль инструментов, но я тогда и понятия не имел о «Плоте Медузы».) Ансамбль инструментов в «Истории солдата» походит на джазовый ансамбль тем, что каждая группа инструментов — струнных, деревянных, медных, ударных — представлена как дискантовыми, так и басовыми разновидностями. Сами инструменты те же, что в джазе, за исключением фагота, замещающего у меня саксофон. (Звучание саксофона, более туманное и проникновенное, чем у фагота, я предпочитаю в оркестровых сочетаниях, так же, как, например, Берг в Скрипичном концерте или Шёнберг, применивший басовый саксофон в опере «От сегодня на завтра».) Партию ударных также следует рассматривать как проявление моего увлечения джазом. Я купил инструменты в Музыкальном магазине в Лозанне и в ходе сочинения научился играть на них. (NB. Исключительно важна высота строя барабанов, а интервалы между высоким, средним и низким строем должны быть выравнены настолько, насколько это возможно; исполнитель должен также позаботиться о том, чтобы ни один из барабанов не навязывал свою собственную «тональность» всему ансамблю.) Мои знания о джазе были почерпнуты исключительно из знакомства со случайными экземплярами нот, и поскольку я фактически никогда не слышал исполнения музыки этого рода, я заимствовал ее ритмический стиль не из звучания, а из записи. Однако я мог представить себе, как звучит джаз, или хотел так думать. Во всяком случае джаз означал совершенно новое звучание моей музыки, и «История солдата» отмечает окончательный разрыв с русской оркестровой школой, которой я был воспитан…

Если каждое хорошее сочинение отмечено своим собственным характерным звучанием (например, «Молоток без мастера» Булеза звучит так, как будто кубики льда звенят, сталкиваясь в стакане, а «Рефрен» Штокхаузена — как низкое булькание и высокие тона электронной музыки), то звучание, характерное для «Истории солдата», — это пиликанье скрипки и ритмические узоры барабанов. Скрипка — душа Солдата, а барабаны — чертовщина.

Первой темой, сочиненной для «Истории солдата», была мелодия трубы и тромбона в начале марша. При ее сочинении на меня, возможно, повлияла популярная французская песня «Мариетта», но если и так, то это единственный заимствованный мелодический материал во всей вещи. Один из главных мотивов:

несомненно очень близок к Dies irae, но я не замечал сходства во время сочинения (не исключено, однако, что этот мрачный мотивчик терзал меня где-то «в подсознании»). Я также не задавался намерением сочинить произведение интернационального характера, в которое входили бы «американский» регтайм, «французский» вальс, протестантско-немецкий свадебный хорал, испанский пасодобль. Последний, однако, действительно был подсказан мне реальным происшествием, свидетелем которого я был в Севилье. Я стоял на улице с Дягилевым во время процессии — это было на Святой неделе — и с большим удовольствием прислушивался к игре оркестрика «боя быков», состоявшего из корнета, тромбона и фагота. Они играли пасодобль. Внезапно болыпрй духовой оркестр огласил улицу увертюрой к «Тангейзеру». Звуки пасодобля потонули в этом грохоте, но затем «Тангейзер» был прерван криками и дракой. Оказывается, один из исполнителей оркестрика пасодобля обозвал шлюхой фигуру Мадонны из процессии с большим духовым оркестром. Я никогда не забуду этот пасодобль.

Хочу также отметить тот факт, что в период сочинения «Истории солдата» Тристан Тцара и другие зачинатели дадаизма убеждали меня присоединиться к ним. Однако я не видел в этом движении никакого будущего и вообще никакой возможности связать его с музыкой; и хотя слово «дада» звучало для моего русского уха как «да, да», высказывания самих дадаистов скорее можно было понять как «нет, нет» (не в обиду будь сказано автору «Canto Sospeso» [127] ). Я считал, что дадаисты — не художники, а приживальщики искусства, хотя претензии, которые я мог бы предъявить к самому Тцара, сводились лишь к его имени Тристан. [128] Уникальным образцом дадаизма в музыке я считаю Джона Кейджа.

Премьера «Истории солдата» состоялась в маленьком викторианском театре в Лозанне. Постановка субсидировалась Вернером Рейнхардтом, альтруистом, джентльменом, оплатившим всё и вся, и, в довершение, даже заказавшим мою музыку. (В знак признательности я отдал ему рукопись и сочинил для него «Три пьесы для кларнета»: он был кларнетистом-любителем. Позднее Рейнхардт купил эскизы к «Свадебке» за 5000 швейцарских франков.) Но хотя спектакль и был обеспечен финансово, мы не были уверены, что он соберет публику. Поэтому я решил прибегнуть к помощи великой княгини Елены, проживавшей тогда в Ушй. Ее покровительство и посещение спектакля должны были обеспечить присутствие на нем как колонии русских аристократов, проживавших в Ушй, так и ведущих представителей дипломатического корпуса в Берне. Кто-то из окружения Падеревского устроил встречу, и когда я напомнил ее высочеству о том, что ее отец, великий князь Владимир (которого я видал на улице в Санкт-Петербурге в детстве) великодушно покровительствовал Дягилеву, она сразу же согласилась и купила несколько лож. «История солдата» получилась весьма светским предприятием, и спектакль имел серьезный успех. К сожалению, мы должны были довольствоваться одним представлением, так как на следующий день Лозанну поразила испанка, и вышло распоряжение о закрытии всех залов. В течение пяти лет я не видел «Истории солдата».

Эскизы и декорации написал Рене Обержонуа, местный художник, мой друг и человек, близкий к Рамюзу. На внешнем занавесе были изображены струи двух фонтанов, поддерживающие две лодки. Занавесями для крошечной внутренней сцены служили разрисованные клеенки с рисунками, нарочито не связанными с сюжетом «Истории солдата» — кит, пейзаж и т. д. Эти клеенки наворачивались вручную, как оконные шторы или географические карты. Идеи костюмов принадлежали мне наравне с Обержонуа. Принцесса была в красных чулках и белой пачке. Рассказчик — во фраке, а Солдат, как я уже говорил, в форме рядового швейцарской армии 1918 г. Черт появлялся в четырех воплощениях. Сначала это был специалист по бабочкам в костюме, дополненном каскеткой с зеленым околышем и сачком… Во втором воплощении он был франко-швейцарским скототорговцем; в нашей постановке его костюм состоял из длинной — по колено — синей куртки и темно-синей шляпы. В третий раз он появлялся в облике старухи в коричневой шали с капюшоном. Фактически эта старуха была сводней, а портреты, которые она доставала1 из своей корзинки, — выставкой ее товаров. Во всяком случае, так было в подлинной редакции; более невинная старуха последующих постановок лишает этот эпизод «соли». Четвертым костюмом был фрак для сцены в ресторане. Здесь Черт напивается пьяным, а Солдат тем временем выкрадывает у него свою скрипку; это, разумеется, подлинный эпизод из сказки Афанасьева, послужившей основой для «Истории солдата». В конце пьесы Черт является в своем истинном облике, с раздвоенным хвостом и заостренными ушами.

Режиссерами первой постановки были Георгий и Людмила Питоевы, хотя мизансцены мы разработали с Рамюзом заранее. Питоев играл Черта, а его жена играла и танцевала Принцессу… Сложность режиссерской проблемы заключалась в крайне малых размерах внутренней сцены, равной двум сдвинутым креслам; такова сегодняшняя проблема пространства телевизионного экрана.

Мне было тридцать два года, а Рамюзу сорок, когда мы впервые встретились в ресторане в Лозанне; он представился мне как поклонник «Петрушки». Рамюз был милейшим человеком (исключая отношение к жене, на которой он женился по обязанности и которую при друзьях неизменно называл мадемуазель, обращаясь к ней строгим, жестким тоном) и чрезвычайно живым (впечатление, которое нелегко составить по его книгам). Наша совместная работа над французской версией моего русского текста принадлежит к числу самых приятных в моей жизни случаев общения с литераторами. (III)

 

Байка про Лису, Петуха, Кота да Барана

Р. К. Не расскажете ли вы об истоках — текстовых, инструментальных и театральных — «Байки про Лису»?

И. С. В сборнике Афанасьева содержится по меньшей мере пять различных сказок про Лису, в которых Кот и Баран ловят эту раблезианскую лгунью и приводят на суд. Я выбрал одну из них и самостоятельно сфабриковал на ее основе либретто. Но, начав сочинять музыку, я увидел, что мой текст слишком короток. Тогда мне пришла мысль повторить эпизод «сальто портале». В моем варианте Петух дважды обманут и дважды корчится в зубах у Лисы; это забавное повторение оказалось очень удачной находкой. Первоначально моя балаганная басня называлась «Сказка о Петухе, Лисе, Коте и Баране». Я закончил либретто в начале, а музыку к концу 1915 г.

«Байка» была также внушена мне гуслями, специфическим инструментом, который Баран носит в последней части пьесы и который хорошо, хотя и не идеально, имитируется в оркестре цимбалами. Теперь гусли — музейный инструмент, но даже в мои детские годы в Санкт-Петербурге они были редкостью. Похожие на изящную балалайку с металлическими струнами, они держатся на перевязи, в которую исполнитель продевает голову, как лотки с сигаретами у девушек в ночных ресторанах. Звук гусель восхитительно живой и яркий, хотя и очень маленький, и кто, увы, играет теперь на них? (Гусли предполагают прикосновение человека к струнам, и юмор «Байки» отчасти заключается в том, что на инструменте, требующем исключительно быстрой пальцевой техники, Баран играет своим раздвоенным копытом. Кстати, партия гусель — «плинк, шишк…» — была написана в «Байке» прежде остального.) Однажды в конце 1914 г. в ресторане в Женеве я впервые услышал цимбалы и решил, что они смогут заменить гусли. Цимбалист, некто г-н Р. ач, любезно помог мне найти цимбалы, которые я купил и держал у себя в швейцарский период моей жизни и даже взял с собой в Париж после войны. Я научился играть на них, полюбил их и сочинял «Байку» «на» них — с двумя палочками в руках, записывая по мере сочинения, — как обычно я сочиняю «на» рояле. Я использовал затем цимбалы в «Регтайме» для одиннадцати инструментов, как и в незавершенных вариантах «Раскольничьего напева» и «Свадебки».

Музыка «Байки» начинается с ее стиха. Я открыл новую — для меня — технику, уже сочиняя песни на русские народные тексты — «Прибаутки», [129] «Кошачьи колыбельные», «Медведь» (детский стишок), «Тилимбом», «Воробей», «Гуси-лебеди»; «Блоха», «Считалка». [130] Некоторые из них, в частности «Прибаутки», сочиненные непосредственно перед началом войны 1914 г. и в первые ее дни, являются прямыми предками «Байки». Слово «прибаутки» обозначает определенный род русского народного стиха и ближе всего по значению к английскому слову «Ншеrick». [131] Оно означает «складывание», «при» соответствует латинскому «рге», а «баут» происходит от древне-русского глагола в неопределенном наклонении «баить» (говорить). «Прибаутки»— это короткие стишки, заключающие в себе обычно не больше четырех строк. По народной традиции они складываются в игре, при которой один из участвующих говорит какое-либо слово, потом второй добавляет к нему другое, затем третий и четвертый действуют таким же образом и так далее, и все это в быстрейшем темпе. «Тилимбом», [132] «Считалка» и «Чичер-ячер» — это игры такого же типа, как ваши «еепу, meeny, minee, то», и цель их также состоит в том, чтобы поймать и исключить партнера, который запаздывает и медлит с репликами. Одной важной характерной чертой русского народного стиха является пренебрежение речевыми акцентами в пении. Открытие связанных с этим музыкальных возможностей было одним из самых отрадных в моей жизни; я уподобился человеку, внезапно обнаружившему, что его палец может сгибаться во втором суставе так же хорошо, как в первом. Нам всем хорошо знакомы игры гостиных, при которых одно и то же предложение может менять свой смысл при переносе ударения с одного слова на другое. (См. у Киркегора, как во фразе «Ты должен возлюбить своего ближнего» меняется смысл в зависимости от того, делается ли удаление на слове «ты» или «должен» или «ближнего». Сёрен Киркегор: Works of Love.) В «Байке» звучания слогов внутри слова и акценты на словах внутри фразы трактованы именно так. Это фонематическая музыка, а фонемы непереводимы.

О внешней истории «Байки» можно рассказать быстро. В апреле 1915 г. княгиня Эдмон де Полиньяк заказала мне произведение, которое могло бы быть исполнено в ее салоне. Я приехал тогда в Париж дирижировать «Жар-птицей» в пользу Красного Креста, уже начав работать над «Байкой». Условия заказа помогли определить размер исполнительского ансамбля, но даже, эти требования были свободными; было очевидно, что я не должен сочинить чего-то масштабов шёнберговских «Песен Гурре», но мог взять оркестр большего состава, чем тот, который избрал. Музыка сочинялась быстро, последним в партитуре был закончен Марш. Я сам составил план сценической постановки, заботясь о том, чтобы «Байку» не принимали за оперу. Актерами должны были быть танцовщики-акробаты, и певцы не должны были

отождествляться с ними; взаимосвязь между вокальными партиями и сценическими персонажами здесь та же, что в «Свадебке» и, так же как в «Свадебке», исполнители — музыканты и мимисты — должны были находиться на сцене вместе с певцами в центре инструментального ансамбля. Сверх того, «Байка» не нуждается в символических обертонах. Это обыкновенная морализующая сказка и ничего более. Сатира на религию (Лиса в облачении монахини; в России монахини пользовались неприкосновенностью) не столько сатира, сколько легкая насмешка и «добрый юмор». «Байка» ни разу не исполнялась в салоне княгини, и я никогда не играл ее там на рояле в кругу гостей, как было с моим Концертом для фортепиано и с «Царем Эдипом». (III)

 

Подблюдные

Р. К. Каковы источники текстов ваших русских хоров «Подблюдные»?

И. С. «Блюдца» [133] звучит теперь слишком современно — как «неопознанные летающие объекты», но русское название «Подблюдные», точно переведенное немцами как «Unterschale», не имеет простого эквивалента в английском языке… Хоры этого рода распевались крестьянами в то время как гадалки предсказывали судьбу по отпечаткам их пальцев на закопченном дне блюдца. Использованный мною текст взят у Афанасьева; его музыкально-ритмические качества привлекли меня после первого же прочтения. Судя по названиям мест — Чигисы и Белое озеро, я полагаю, что тексты эти северного русского происхождения (фактически ниже нуля). Возможно, они собраны вблизи Пскова, но характерно ли гадание на блюдцах для этой части России, я не могу сказать. Один из хоров я сочинил сразу после «Прибауток» и как раз перед началом «Свадебки». Четыре из них были исполнены в Женеве в 1917 г. под управлением Василия Кибальчича, сотрудника русского консульства, который был в то же время взыскательным музыкантом и регентом хора русской церкви в Женеве. (III)

 

Свадебка

Р. К. Каковы источники текста «Свадебки»? Когда вы начали сочинять ее, и почему завершение ее заняло так много времени? Как бы вы определили стиль либретто?

И. С. Мысль о хоровом сочинении на сюжет русской крестьянской свадьбы пришла мне в голову в начале 1912 г.; название [134] родилось почти одновременно с самой идеей. По мере развития замысла мне становилось ясно, что это не будет драматизацией свадьбы или сопровождением к сценическому спектаклю с описательной музыкой. Вместо того я хотел представить подлинный обряд путем прямого цитирования народного, то есть не-литера- турного стиха. Й. ждал два года, пока нашел нужный мне источник в антологиях Афанасьева и Киреевского; но мое ожидание было хорошо вознаграждено, поскольку танцевально-кантатную форму сочинения также внушило мне чтение этих двух хранителей русского языка и духа. «Байка про Лису» и «История солдата» были заимствованы у Афанасьева, «Свадебка» — почти целиком у Киреевского.

«Свадебка» — это последование типичных свадебных эпизодов, воссозданное из обрывков типичных для данного обряда разговоров. Исходит ли речь от невесты, жениха, родителей или гостей, она неизменно ритуальна. Как набор стандартных клише и выражений, она может быть сопоставлена с одной из тех сцен «Одиссеи», где читатель словно подслушивает обрывки беседы без связующей нити. Но «Свадебка» может быть сопоставлена с «Одис: сеей» и в том более важном смысле, что оба произведения пытаются скорее представлять, нежели описывать.

В «Свадебке» нет индивидуальных ролей, есть лишь сольные голоса, которые отождествляются то с одним, то с другим персонажем. Так, сопрано в первой сцене — это не невеста, но попросту голос невесты; тот же голос в последней сцене ассоциируется с гусыней. Подобным же образом слова жениха поются тенором в сцене с дружками и басом в конце; два баса, поющие без сопровождения во второй сцене, не должны отождествляться с двумя священниками, хотя многое в этой музыке может наводить на мысль о церковном обряде. Даже собственные имена в тексте, как-то Палагей [135] или Савельюшка, ни к кому в частности не относятся. Они были выбраны из-за их звучания, слогового строения и как типично русские.

«Свадебка» — это также (и может быть даже в первую очередь) плод русской церкви. Обращения к Богородице и святым

слышатся на всем ее протяжении. Среди святых чаще других упоминаются Кузьма и Демьян. В России они признавались покровителями брака, и в народе им поклонялись как божествам плот дородия. (Я читал, что в церквах южной Италии все еще можно увидеть изготовленные крестьянами фаллические символы у икон Косьмы и Дамиана.) Перевязывание кос невесты алыми и синими лентами, конечно, тоже было религиозно-сексуальным обычаем, так же как обвитые вокруг головы косы означали, что женщина замужем. Однако в период, к которому относится «Свадебка» (начало XIX века), такие обычаи вряд ли были чем-то большим, нежели ритуалом ради ритуала. Невеста в первой сцене плачет не обязательно от того, что в самом деле горюет по поводу предстоящей потери девственности, но так как по ритуалу ей положено плакать. (Даже если она уже утеряла ее и ожидала…, она все-таки должна плакать.)

Для каждого, кто пытается по достоинству оценить «Свадебку», необходимо знание не только культовых обрядов, но и ее языка. Например, слово «красный» в последней картине означает «прекрасный»; оно не относится только к цвету. «Стол красный» и «стол красивый» означают одно и то же. Слово «люшеньки», далее, — это слово для рифмы, вернее, уменьшительное от него; оно не имеет «смысла». В одном месте по традиции требуется, чтобы кто-нибудь сказал: «Горько». Услышав это, жених должен поцеловать невесту, после чего присутствующие говорят: «Вино сладкое». Эта игра на крестьянских свадьбах в жизни протекает непристойным образом: жених смотрит в свою рюмку и говорит: «Я вижу грудь, и мне горько», после чего целует грудь невесты, чтобы сделать ее сладкой, и так далее в нисходящем порядке. Я сомневаюсь, может ли «Свадебка» когда-либо полностью раскрыться для не-русского. При музыкальной версификации этого рода перевод смысла звучания невозможен, а перевод смысла слов, если и возможен, походил бы на изображение сквозь темные очки.

Картина свадебного застольного пира составлена в значительной мере из цитат и обрывков разговора. He-русский слушатель прежде всего должен понять в этой сцене, что лебедушка и гусыня являются народными персонажами, и что голоса соло, олицетворяющие их и поющие от их имени, разыгрывают традиционную народную игру. Как лебеди, так и гуси, летают и плавают и потому могут рассказать фантастические истории о небесах и водах, являющиеся, в конечном счете, отражением крестьянских суеверий. Я имею в виду мелодию сопрано в «Свадебке», которая начинается словами: «И я была на синем на мори…» Но «лебедушка» и «гусыня» относятся также к невесте и жениху. Это народное выражение ласки, вроде «моя голубка» или «моя мышка».

Первая постановка «Свадебки» (в парижском театре Сары Бернар в июне 1923 г.) в целом соответствовала моей идее ритуального и не-личного действа. Как я уже говорил где-то, хореография была представлена групповыми и массовыми номерами; индивидуализированных героев не было и не могло быть. Занавес не использовался, и танцовщики оставались на сцене даже во время причитаний обеих матерей — обрядового вопля, предполагающего пустую сцену; пустота на сцене и все прочие перемены обстановки — от комнат невесты и жениха до церкви — создаются исключительно музыкой. И хотя невеста и жених всегда остаются на сцене, гости могут говорить так, как если бы они не находились здесь же — стилизация, не столь уж далекая от театра Кабуки.

На первом представлении четыре рояля заполняли углы сцены, будучи, таким образом, отделены от ансамбля ударных, хора и певцов-солистов, помещавшихся в оркестровой яме. Дягилев ратовал за такое размещение из эстетических соображений — четыре черных слонообразных предмета были привлекательным добавлением к декорациям, — но с самого начала я решил, что весь коллектив музыкантов и танцовщиков как равноправных участников должен присутствовать на сцене.

Я начал сочинять «Свадебку» в 1914 г. (за год до «Байки про Лису») в Кларане. Музыка была написана в виде сокращенной партитуры к 1917 г., но полная партитура была закончена лишь за три месяца до премьеры, то есть шестью годами позже. Ни одно из моих сочинений не претерпевало стольких инструментальных превращений. Я закончил первую картину для оркестра, аналогичного «Весне священной», а затем решил разделить различные оркестровые компоненты — струнные, деревянные, медные, ударные, клавишные (цимбалы, клавесин, рояль) — на группы и разместить эти группы порознь на сцене. По другому варианту я пытался скомбинировать пианолы с ансамблями инструментов, включавшими саксгорны и флюгельгорны. Затем, в 1921 г., когда я гостил у Габриэль Шанель в Гарш, я вдруг понял, что всем моим требованиям отвечает ансамбль из четырех роялей. Он одновременно будет и совершенно однородным, и совершенно безличным, и совершенно механическим.

Когда я впервые сыграл «Свадебку» Дягилеву — в 1915 г. у него дома в Бельрив близ Лозанны, — он плакал и сказал, что это самое прекрасное и самое чисто русское создание нашего

Балета. Думаю, что он в самом деле любил «Свадебку» больше любой другой из моих вещей. Вот почему я посвятил ее ему. (III)

Р. К. Строили ли вы когда-нибудь планы создания русского литургического балета? Если да, то не осуществились ли некоторые из них в «Свадебке»?

И. С. Нет, тот «литургический балет» был всецело идеей Дягилева. Он знал, что зрелище русской церкви на парижской сцене будет иметь громадный успех. У Дягилева была коллекция чудесных икон и костюмов, которые ему хотелось показать, и он приставал ко мне с просьбами дать ему музыку для балета. Дягилев не был по-настоящему религиозным человеком, и, я подозреваю, не был даже по-настоящему верующим, но зато он был глубоко суеверным. Его совершенно не шокировала мысль о перенесении церковной службы на театральные подмостки. Я начал продумывать «Свадебку», и форма ее ясно обозначилась в моей голове примерно к началу 1914 г. Во время событий в Сараево я был в Кларане. Мне нужна была книга Киреевского о русской народной поэзии, на основе которой я сделал свое либретто, и я решил ехать в Киев — единственное место, где я мог достать эту книгу. В июле 1914 г. я поехал железной дорогой в Устилуг, нашу летнюю резиденцию на Волыни. Проведя там несколько дней, я отправился в Варшаву и в Киев, где и нашел эту книгу. Сожалею, что во время этой последней поездки, моей последней встречи с Россией, я не был вВыдубецком монастыре, который знал и любил. На обратном пути пограничная полиция была уже очень строга. Я приехал в Швейцарию, благодаря мою счастливую звезду, всего за несколько дней до начала войны.

Между прочим, Киреевский просил Пушкина выслать ему его записи народных стихов, и Пушкин послал ему стихи с запиской: «Некоторые из них являются моими собственными стихотворениями; можете ли Вы обнаружить разницу?» Киреевский не мог этого сделать и поместил их все в, свою книгу, так что, может быть, в «Свадебке» есть и кое-какая пушкинская строка. (I)

Р. К. В какой мере использованы народные мелодии в ваших русских сочинениях, особенно в «Байке» и «Свадебке»?

И. С. В «Байке» вообще нет сознательно использованных народных мелодий, а в «Свадебке» только одна из тем народная, хотя, в сущности, это не народная мелодия, а рабочая, фабричная песня:

Кстати, эту тему дал мне мой друг Степан Митусов по крайней мере за десять лет до того, как я использовал ее в заключительной картине «Свадебки». Превосходные сборники русских народных песен Чайковского и Лядова и более или менее хороший Римского-Корсакова были изданы; все они, конечно, были мне знакомы, и, пока я не обращался к народной музыке как к источнику, несомненно оказывали на меня влияние. Песня «Вдоль по Питерской» в «Петрушке» (в деревнях Санкт-Петербург называли попросту «Питер» — «Вы едете в Питер?») взята из сборника Чайковского. В «Жар-птице» тоже есть три народные мелодии, две хороводные темы:

и тема финала,

в оригинале идущая в пунктирном ритме. Я не помню, однако, в котором из трех сборников нашел каждую из этих тем.

Начальная мелодия фагота в «Весне священной» — единственная народная мелодия в этом произведении. Она взята из антологии литовской народной музыки, найденной мной в Варшаве, а не из Бородина или Кюи, как считали некоторые критики; эта антология была только что опубликована. Насколько я знаю, ни одна из моих русских песен — «Прибаутки», «Четыре русских крестьянских хора», «Четыре русские песни», «Кошачьи колыбельные» — не содержит фольклорных элементов. Если некоторые из этих вещей звучат как подлинная народная музыка, то, вероятно, в силу моей способности подражания, которая смогла воспроизвести некоторые мои бессознательные «народные» воспоминания. Однако в каждом случае музыка диктовалась слогами и словами песен. «Балалайка» из моих «Легких пьес» также сочинена мною — разумеется, в духе народной песни, но прямо не заимствована. Другое мое сочинение — не «русское» и потому не относящееся к вашей категории — широко использует народную музыку. Все темы «Норвежских впечатлений» взяты из сборника

народной норвежской музыки, обнаруженного моей женой во второразрядном книжном магазине в Лос-Анжелосе, а не заимствованы у Грига, как утверждали некоторые люди, писавшие о моей музыке! (II)

 

Пульчинелла

Р. К. Не расскажете ли вы о вашем пересочинении (re-composition) Перголези в «Пульчинелле»? А также о происхождении этого замысла — почему именно Перголези? — и что вы помните об истории сочинения?

И. С. На эту мысль меня навел Дягилев однажды весенним полднем, когда мы вместе с ним проходили по площади Согласия в Париже: «Не протестуйте против того, что я скажу вам. Я знаю, вами завладели ваши альпийские коллеги» [136] — это было сказано с презрением, — «но у меня есть идея, которая, я думаю, позабавит вас больше, чем все, что они могут предложить. Я хотел, бы, чтобы вы познакомились с некой восхитительной музыкой XVIII века с целью оркестровать ее для балета». Когда он сказал, что имеет в виду Перголези, я решил, что он свихнулся. Я знал Перголези только по «Stabat Mater» и «Служанке-гос- поже»; я только что видел постановку последней в Барселоне, и Дягилев знал, что я вовсе не в восторге от этой вещи. Все же я обещал просмотреть сочинения Перголези и сообщить ему свое мнение.

Я пересмотрел эту музыку и влюбился. Однако мой окончательный отбор лишь частично совпал с вещами, отобранными Дягилевым, другие я взял из напечатанных изданий, но прежде чем сделать выбор, я проиграл все, что было мне доступно из Перголези. Первым делом я набросал план действия и последовательность сопровождающих его пьес. Дягилев нашел в Риме книжку с рассказами о Пульчинелле. Мы вместе изучили ее и выбрали оттуда некоторые эпизоды. Окончательное же оформление сюжета и установление порядка танцевальных номеров было работой Дягилева, Леонида Мясина и меня — мы работали втроем. Тексты песен исходят из иного источника, нежели либретто — или краткое содержание, так как «Пульчинелла» это больше танцевальное действие (action dansant), чем балет; они заимствованы из двух опер и кантаты. Как в «Свадебке», певцы не тождественны сценическим персонажам. Они поют «подходящие по характеру» песни — серенады, дуэты, трио — как вставные номера.

«Пульчинелла» была лебединой песнью моего швейцарского периода. Она писалась в маленькой мансарде дома Борнан в Морж, в комнате, заставленной музыкальными инструмёнтами: там были цимбалы, рояль, фисгармония и целая cuisine 1 ударных. Я начал работать над манускриптами самого Перголези, как бы корректируя свое собственное старое сочинение. У меня не было предвзятых идей или эстетических установок, и я не мог предвидеть результат. Я знал, что не смогу «подделаться» под Перголези из-за слишком больших различий в нашем ощущении движения, в лучшем случае, я мог повторить его со своим акцентом. То, что результат получился до известной степени сатирическим, было, вероятно, неизбежно: кто в 1919 г. мог трактовать тот материал без сатиры? Но даже это наблюдение было сделано задним числом; я не собирался сочинять сатиру, и, конечно, Дягилеву не приходило в голову, что такое возможно. Дягилев хотел получить стильную оркестровку и ничего более, моя же музыка так шокировала его, что некоторое время он ходил с видом Оскорбленного Восемнадцатого Столетия. В действительности же замечательно в «Пульчинелле» не то, как много, а то, как мало там добавлено или изменено.

Если у меня и было какое-либо заведомое представление о проблемах, связанных с пересочинением музыки XVIII века, оно заключалось в том, что я должен как-то переделать оперные и концертные пьесы в танцевальные. Поэтому я стал искать в сочинениях Перголези скорее «ритмические», нежели «мелодические» номера. Разумеется, я недалеко ушел, пока не обнаружил, что такого различия не существует. Инструментальная или вокальная, духовная или светская, музыка XVIII века вся является в известном смысле танцевальной музыкой. (Исполнительские традиции пренебрегают этим. Например, в знаменитой записи репетиции «Линцской» симфонии Моцарта, проводимой одним видным дирижером, слышно, как он постоянно просит оркестр «петь», и никогда не напоминает ему, что надо «танцевать». В результате простая мелодическая ткань этой музыки утяжеляется непосильными для нее крикливо преувеличенными чувствами конца XIX века, а ритмический рисунок становится напыщенным).

«Пульчинелла» была моим открытием прошлого, моим крещением, благодаря которому сделались возможны все мои после-

дующие сочинения. Конечно, это был взгляд назад — первое из многих деяний любви в этом направлении — но также и взгляд в зеркало. Никто из критиков в то время этого не понял, и поэтому на меня накинулись как на pasticheur, [137] меня бранили за сочинение «простой» музыки, порицали за дезертирство по отношению к «модернизму», обвиняли в отречении от моего «истинно русского наследия». Люди, никогда до того не слыхавшие моих оригиналов или не интересовавшиеся ими, кричали: «Кощунство! Классики принадлежат нам. Оставьте их в покое». Мой ответ им всем был и остается неизменным: вы «почитаете», а я люблю.

Пикассо принял предложение написать эскизы декораций по той же причине, по какой я согласился аранжировать музыку- для забавы, и Дягилева его эскизы шокировали так же, как моя музыка. На сцене у Пикассо были выстроены объемные дома в испанском стиле с балконами. Они занимали только часть огромной сцены парижской Гранд-Опера и вписывались в свою собственную рамку (скорее, чем в раму Опера). Костюмы были простые. По ходу действия появлялось шесть пульчинелл. Они все были одеты в белые мешковатые костюмы и красные чулки. На женщинах были черные корсажи и красные, в духе конфетных оберток, юбки с черной бахромой и красными помпонами.

Когда музыканты говорят между собой о шедеврах своего искусства, всегда наступает момент, когда кто-нибудь, желая продемонстрировать то, что он имеет в виду, напевает; то есть, вместо того, чтобы сказать: «Три восьмых g, за которыми следует половинная es», он споет начало Пятой симфонии Бетховена. Трудно лучше установить границы критики. Я бы тоже лучше «спел» «Пульчинеллу», нежели пытался говорить о ней. (III)

 

Мавра

Р. К. Что вы можете сказать об обстоятельствах сочинения и о первой постановке «Мавры»?

Я. С. «Мавра» была задумана в отеле «Савой» в Лондоне весной 1921 г., в период подготовки к возобновлению «Спящей красавицы». Я подумал, что пушкинский «Домик в Коломне > мог бы послужить хорошим сюжетом для комической оперы и попросил молодого Бориса Кохно написать либретто на основе этой вещи. Всего год назад Кохно был близким другом Дягилева, но затем лишился его непостоянного покровительства. У него были способности к стихосложению, и его «Мавра», по меньшей мере, музыкальна в лучшем смысле этого слова (во всяком случае, на русском языке).

Порядок действия и последовательность номеров были разработаны нами совместно в Лондоне, после чего я уехал в Англе сочинять музыку в ожидании либретто. Первой была написана ария Параши, последней сочинялась увертюра. Я принципиально использовал духовые инструменты и потому, что музыка представлялась мне свистящей — как свистят духовые, — и потому, что она содержала некоторый элемент «джаза» — особенно в квартете, — требовавший скорее «группового», чем «оркестрового» звучания. [138] Когда я закончил «Мавру» Дягилев устроил предварительное прослушивание в отеле «Континенталь». Я аккомпанировал певцам, но все же заметил, что моя нарочито demode [139] музыка ужасает Дягилева, и что он отчаянно беспокоится за судьбу спектакля. Действительно, спектакль оказался неудачей, но к уже перечисленным мною причинам добавлю еще одну: враждебное отношение Дягилева к Нижинской, которая была постановщиком. Однако с режиссерской точки зрения главным затруднением оказалась неспособность певцов осуществить хореографические замыслы Нижинской. (III)

 

Октет

Р. К. Не опишете ли вы обстоятельства, сопутствовавшие сочинению Октета?

И. С. Октет родился во сне; мне приснилось, что я нахожусь в маленькой комнате, окруженный небольшой группой инструменталистов, играющих какую-то весьма привлекательную музыку. Я не узнал ее, хотя напряженно вслушивался, и на следующий день не мог вспомнить ни одной детали, но я хорошо помню, что меня заинтересовало во сне — количество музыкантов. [140] Помню также, что дойдя в подсчете до восьми, я снова взглянул на них и увидел, что они играют на фаготах, тромбонах, трубах, флейте и кларнете. Я проснулся после этого небольшого концерта в огромном восторге и с предчувствием и на следующее утро принялся сочинять Октет, о котором накануне и не помышлял, хотя уже в течение некоторого времени собирался написать пьесу для ансамбля — не прикладную музыку наподобие «Истории солдата», но инструментальную сонату.

Октет был сочинен быстро (в 1922 г.). Сначала была написана первая часть, непосредственно за ней последовал вальс второй части. Тему второй части я извлек из вальса; лишь написав вальс, я открыл, что его тема хороша для вариаций. Затем я написал вариацию «отрезки гамм» в виде интрады к каждой из остальных вариаций.

Заключительную кульминационную вариацию (фугато) я больше всего люблю в Октете. Замысел ее заключается в том, чтобы представить тему во вращении у пар инструментов: флейты — кларнета, фаготов, труб, тромбонов; такова Главная идея сочетания инструментов в Октете, подсказанная моим сном. Третья часть вырастает из фугато и задумана как контраст к кульминации гармонического напряжения. При сочинении этого куска где-то в отдаленных уголках моего ума присутствовали двухголосные инвенции Баха, как было и во время сочинения последней части фортепианной сонаты. Во всяком случае, сжатость и ясность инвенций были в то время моим идеалом, и больше всего я стремился сохранить эти свойства в собственных сочинениях. Что может быть лаконичнее синкопированного финального аккорда, в котором первого обращения достаточно для указания finis, и в то же время более пикантно, чем плоскостопая тоника?

Мой аппетит был возбужден новооткрытием сонатной формы и удовольствием работать с новыми сочетаниями инструментов. Мне нравятся в Октете их «игры», и могу добавить, что я достиг именно того, к чему стремился. (Если бы мне пришлось составлять руководство по использованию инструментов, оно должно было бы основываться на примерах исключительно из моих сочинений по той причине, что я никогда не имел бы уверенности в точных намерениях любого другого композитора и потому — в размерах его успеха или неудачи.)

Я дирижировал Октетом при его первом исполнении, несмотря на сильное чувство страха, вызванное, я думаю, тем, что он был моим первым концертным сочинением, с которым я сам знакомил публику. Сцена парижской Гранд-Опера казалась слишком большой рамкой для всего лишь восьми исполнителей, но эта группа обрамлялась ширмами, и звучание было хорошо уравновешено. Октет сочинен для Веры де Боссе и посвящен ей. (IV).

 

Царь Эдип

Р. К. Что вы вспоминаете об обстоятельствах, приведших к сочинению «Царя Эдипа»? Как далеко простиралось выше сотрудничество с Кокто в работе над сценарием и текстом? Какова была цель перевода либретто на латинский язык и почему на латинский, а не на греческий-г-или, если на латинский, то почему не прямо с греческого? Каковы были ваши первоначальные планы спенической постановки этой вещи и почему они никогда не были осуществлены? Что вы подразумевали под оперой- ораторией? Как бы вы определили религиозный характер этой вещи, если вы согласны с теми, кто усматривает в ней религиозные черты? Не разъясните ли вы, что вы называете музыкальными манерами (manners) данного произведения? И что вы еще можете добавить относительно постановки сценической истории этой вещи?

И. С. Я датирую начало работы над «Царем Эдипом» сентябрем 1925 г., но по меньшей мере за пять лет до того я почувствовал потребность в сочинении драматического произведения крупного масштаба. Возвращаясь тогда из Венеции в Ниццу в сентябре же, я остановился в Генуе, чтобы обновить воспоминания об этом городе, где в 1911 г. я отмечал пятилетие моей свадьбы. Здесь в книжном киоске я обнаружил книжку о жизни Франциска Ассизского, которую купил и прочел в тот же вечер. Этому чтению я обязан формированием мысли, которая часто, хотя и в смутных очертаниях, являлась мне с тех пор, как я сделался deracine. [141] Мысль заключалась в том, что текст, используемый в музыке, мог бы приобрести монументальность путем, так сказать, обратного перевода со светского на священный язык. «Священный» —

Дома, в Голливуде

(с Верой де Боссе)

В студии звукозаписи с Э. Варезом и Р. Крафтом

На репетиции «Агона» с Дж. Баланчиным

могло бы означать всего лишь «старинный», так же, как можно было бы сказать, что язык библии короля Якова I более священный, чем язык новой английской библии, хотя бы из-за большего возраста первой. И я подумал, что более старый, даже полузабытый язык, должен содержась в звучании речи заклинатель- ный (incantatory) элемент, который мог бы быть использован в музыке. Подтверждением у Франциска Ассизского служило иератическое [142] использование провансальского диалекта, языка ренессансной поэзии на Роне в отличие от его повседневного итальянского или латыни медного века. До момента этого озарения в Генуе я был не в состоянии разрешить проблему языка моих будущих вокальных сочинений. Русский язык, изгнанник моего сердца, стал музыкально недоступным, а французский, немецкий и итальянский были чужды моему темпераменту. Когда я работаю над словом в музыке; мои музыкальные слюнные железы возбуждаются звучаниями и ритмами слогов. «В начале было слово», — для меня буквальная прямая истина. Но задача была решена, и поиски «un риг langage sans office»*(Сен-Жон Перс) закончились вторичным открытием мною Цицероновой латыни.

Решение сочинить произведение по Трагедии Софокла последовало вскоре после моего возвращения в Ниццу, и выбор был предопределен. Мне нужен был сюжет общечеловеческий или, по меньшей мере, настолько известный, чтобы он не нуждался в подробном изложении. Я хотел оставить пьесу как таковую на заднем плане, думая, таким образом, извлечь ее драматическую сущность и освободить себя, чтобы в большей степени сосредоточиться на чисто музыкальной драматизации. При размышлении над Усюжетами в памяти возникали различные греческие мифы, и затем, почти автоматически, я подумал, о пьесе, которую больше всего любил в молодости. В последний момент сомнений я вновь подумал о возможности использования современного перевода одного из мифов; только «Федра» отвечала задуманной мной статуарности, но какой музыкант мог бы дышать в ее метре?

Я избрал сотрудничество Кокто потому, что был восхищен его «Антигоной». Я сообщил ему свои соображения и предупредил, что хочу не драму с действием, но нечто вроде «натюрморта». Я сказал также, что мне потребуется обычное либретто с ариями и речитативами, хотя знал, что «обычное» не было его сильнейшей стороной. Мне показалось, что он увлечен этим проектом, исключая перспективу переделки фраз при переводе на латынь, но его первый набросок либретто был именно тем, чего я не желал: музыкальной драмой в мишурной прозе.

«Музыкальная драма» и «опера», конечно, давным-давно слились воедино, но тогда в моем представлении это были устойчивые категории, и я даже пытался отстаивать столь шаткое мнение, как то, что в «музыкальной драме» оркестру предоставлена большая и более внешняя поясняющая роль. Теперь я заменил бы эти термины на «оперу в стихах» и «оперу в прозе», отождествив эти новые понятия с такими чистыми примерами, как мои «Похождения повесы» для первой и «Ожидание» Шёнберга для второй. Независимо от их искусственности, подразделения такого рода необходимы для меня в процессе формообразования.

Кокто был более чем терпелив ко мне и к моей критике. Все либретто было переделано дважды, и даже после этого предоставлено мне для заключительной стрижки. (В душе я специалист по подстриганию деревьев, и моя любовь к подстриганию вещей доходит до мании.) Что в либретто принадлежит самому Кокто? Я уже не в состоянии этого сказать, но думаю, что форма в меньшей степени, чем строение фраз. (Я не говорю об обычном у меня приеме повторения слов, который ведет начало от времени, когда я начал сочинять.) Роль рассказчика принадлежит Кокто, как и мысль, что он должен быть во фраке и держать себя как конферансье (что на практике слишком часто означало — как церемониймейстер). Но музыка идет помимо слов, и она была внушена трагедией Софокла.

Я начал представлять себе постановку тотчас же, когда принялся сочинять музыку. Сначала я увидел хор, посаженный в один ряд поперек сцены, от одного конца дуги просцениума до другого. Я думал, что певцы должны были бы казаться читающими по свиткам, и что видны должны быть только эти свитки и контуры капюшонов на головах артистов. Прежде всего и глубже всего я был убежден в том, что хор не должен иметь лица.

Моя вторая идея заключалась в том, что актеры должны носить котурны и стоять на возвышениях — каждый на своей высоте позади хора. Но актеры — это неверное выражение. Никто здесь не «действует», [143] единственный, кто вообще двигается, это рассказчик, и то лишь для того, чтобы подчеркнуть свою обособленность от прочих фигур на сцене. «Царя Эдипа» можно считать или не считать оперой по его музыкальному содержанию, но он совершенно не оперный в смысле движения. Персонажи этой ^ пьесы общаются друг с другом не жестами, а словами. Они не поворачиваются, чтобы слушать речи других лиц, но обращаются прямо к публике. Я думал, что они должны стоять неподвижно, и вначале даже не допускал сценических уходов и выходов. По моей первой мысли персонажи должны были появляться из-за отдельных маленьких занавесов, но я потом понял, что того же эффекта проще достигнуть посредством освещения. Подобно Командору, певцы должны быть освещены во время арий и превращаться в вокально, если не физически, гальванизированные статуи. Сам Эдип должен, конечно, все время стоять на виду, за исключением места после «Lux facta est», когда ему нужно сменить маску. (Это может быть сделано за его занавесом или в темноте.) Его насилие над собой описывается, но не изображается в действии: он не должен двигаться. Постановщики, которые удаляют его со сцены, а затем возвращают обратно, правдоподобно шатающегося в неправдоподобном стилизованном костюме, ничего не поняли в моей музыке.

Меня часто спрашивают, зачем мне понадобилось сочинить оперу-паноптикум. Я отвечал, что питаю отвращение к веризму, но полный ответ был бы более определенным и более сложным. Прежде всего, я считаю такое статичное представление наиболее действенным способом сосредоточить трагедию не на самом Эдипе и других персонажах, но на «роковом развитии», в котором для меня заключен смысл этой пьесы. Эдип, как человек, — это объект для символической трактовки, которая зависит от истолкования случая и является в основе своей психологической. Это не привлекало меня как материал для музыки, а если бы и привлекло, я построил бы драму иначе — например, добавил бы сцены детства царя. Моя публика не безразлична к судьбе этого персонажа, но я думаю, она гораздо больше заинтересована персоной судьбы и изображением ее, что может быть осуществлено исключительно музыкой. Но поскольку зрительная реализация может усилить эффект, фигуры на сцене делаются драматически более изолированными и беспомощными именно потому, что они пластически немы, и изображение личности как жертвы обстоятельств при таком статичном представлении оказывается намного более впечатляющим. Пересечения дорог являются не личными, а геометрическими фактами, и меня интересовала именно геометрия трагедии, неотвратимое пересечение линий.

Меня также спрашивали, почему я не сделал еще один шаг и не использовал куклы, как однажды сделал мой покойный друг

Роберт Эдмонд Джонс для постановки «Эдипа» в Нью-Йорке. Эта мысль, действительно, приходила мне в голову, и на меня произвели впечатление куклы Гордона Крэга, когда он демонстрировал их мне в Риме в 1917 г. Но я также люблю маски, и во время сочинения первой арии Эдипа я уже представлял его себе в светлой стрельчатой маске наподобие китайского бога солнца — точно так же, как сочиняя музыку Дьявола в «Потопе», я воображал себе певца, кажущегося прозрачным, как скорпион.

Мои постановочные замыслы [144] не были осуществлены просто иэ-за того, что у Дягилева не хватило времени для постановки при премьере, и так как премьера прошла без сценического оформления, многие решили, что я предпочел давать вещь именно в таком виде. «Царь Эдип» был сочинен в подарок к 20- летию дягилевского балета- «Un cadeau tres macabre», [145] — как сказал Дягилев. Существование этой вещи скрывалось от него до последнего момента, и я запаздывал с окончанием партитуры настолько, что певцы едва выучили ноты к предварительному прослушиванию под рояль, состоявшемуся у княгини Эдмон де Полиньяк всего за несколько дней до публичного исполнения. На этом вечере я сам аккомпанировал певцам и по реакции гостей понял, насколько мала вероятность успеха «Эдипа» у парижской балетной публики. Но мой аскетический концерт с пением, следовавший за одним весьма красочным балетом, оказался еще бблыпим провалом, чем я ожидал. Публика была едва ли более, чем вежливой, а служители прессы и того меньше; «Celui qui a compose Petrouchka nous presente avec cette pastishe Handelienne… Un tas de gens mal habilles ont mal chant6… La musique de Creon est une marche meyerbeerienne», [146] и т. д. В последующие два десятилетия «Эдип» редко исполнялся, но затем его стали давать все чаще и чаще.

Должен заметить, что на премьере Дягилев отнесся к «Эдипу» холодно, я думаю, из-за Кокто. Во всяком случае на роль рассказчика был умышленно выбран очень красивый и очень молодой человек, и это, разумеется, было сделано назло Кокто, который, сочиняя текст, вероятно предназначал эту роль для себя самого.

Я дирижировал лишь несколькими спектаклями и видел мало других постановок. (Из недавних мне следовало бы упомянуть о постановке в Венской опере, где «е peste» [147] звучало так, будто певцы действительно болели чумой, а также о постановке в Вашингтонской опере, где белые лица хористов блестели на прямоугольных башнях, как дыры в эмментальском сыре.) Из всех постановок в сценическом отношении мне больше всего понравилась постановка Кокто в театре Елисейских полей в мае 1952 г. Его огромные маски были замечательны, как и использование символического мима, хотя это и противоречило моему замыслу. Меня коробит, когда я вспоминаю первые спектакли берлинской Кролл- Onepf, хотя музыкальная часть была хорошо подготовлена Отто Клемперером. На рассказчике был черный костюм Пьеро. Я посетовал режиссеру, что это не подходит к истории Эдипа, но его ответ не допускал дальнейших споров: «Херр Стравинский, в нашей стране носить фрак разрешается только капельмейстеру». На берлинском спектакле присутствовали Хиндемит и Шёнберг; первый казался hingerissen, [148] второй, вероятно, услышавший в этой вещи только пустые остинатные схемы и примитивные гармонии, — abgekiihlt. [149]

В каком смысле музыка «Эдипа» религиозна? Не знаю, как ответить на ваш вопрос, так как это слово соответствует в моем понимании не ощущениям или чувствам, а догматическим верованиям. В христианизированном «Эдипе» потребовалось бы, чтобы выяснение истины походило на аутодафе, а у меня не было интереса к таким вещам. Впрочем, могу заверить, что эта музыка сочинялась в период моей строжайшей и самой серьезной христианской ортодоксии. В начале сентября 1925 г. с гноящимся нарывом на правом указательном пальце я уехал из Ниццы, чтобы исполнить в Венеции свою Сонату для фортепиано. Я помолился в маленькой церкви вблизи Ниццы перед старой «чудотворной» иконой, но был готов к тому, что концерт придется отложить. Когда я выходил на подмостки в театре Ла Фениче, палец продолжал меня мучить, и я обратился к публике, заранее прося о снисхождении к недостаткам исполнения. Я сел за рояль, снял повязку и, почувствовав, что боль внезапно прекратилась, обнаружил, что палец чудесным образом исцелен. (Теперь я допускаю, что маленькие «чудеса» вызывают большее замешательство, чем даже самые большие натяжки «психосоматических» разумных объяснений, и читатель, дошедший до этого места, возможно, решит, что речь шла о maladie imaginaire. [150] И все же случившееся со мной было чудом; даже если это было нечто другое и называется другим словом, — уже то, что я увидел в этом чудо, знаменательно для читателя. Я, конечно, верую в сверхъестественный миропорядок.)

Через несколько дней после концерта в Венеции я обнаружил книжку о Франциске Ассизском и, прочитав ее, решил использовать язык, являющийся также языком западной церкви, а вскоре после этого остановил свой выбор на архетипе драмы очищения. Одновременно с «Царем Эдипом» я сочинил «Отче наш» в стиле русской литургии, и при сочинении хора Gloria, конечно же, находился под влиянием русского церковного ритуала: святая Троица символизируется тройными повторами, точно так же, как в Kyrie Мессы. Но, прежде всего, характер музыки Gloria церковный сам по себе.

Хотя я интересовался вопросами музыкальных манер всю свою жизнь, я все же не могу сказать точно, чем именно они определяются. Вероятно это объясняется тем, что они не предшествуют сочинению, но составляют сущность творческого акта: способ выражения и то, о чем говорится, — для меня одно и то же. Однако не придаю ли я этому понятию необычный смысл? Могу лишь сказать, что моя манера вытекает из моих личных взаимоотношений с музыкальным материалом. Je me rends compte [151] в нем. Через материал я открываю сЬои законы. Направление следующего мелодического интервала связано с музыкальными манерами всей вещи. Так, трель у кларнета в «Lux facta est» является демонстрацией моих манер в «Эдипе»: эта трель — не трель вообще, но обязательный элемент стильности. Мне говорили, что подобные вещи просто указывают на осознанность культуры, обнаруживаемую у всех эмигрантов, [152] но я знаю, что объяснение лежит глубже, поскольку и в России я мыслил и сочинял точно так же. Мои манеры — это родимое пятно моего искусства.

Я начал сочинять по плану музыкально-драматического развития, схеме речитативов и арий, где каждая ария Должна была отмечать решающий момент в развитии событий. Мой главный замысел заключался в том, чтобы каждый шаг драмы сопровождался сдвигом тонального центра вниз, отчасти в традиции композиторов барокко, хотя, поспешу добавить, я не следовал каким- либо образцам. Я не помню, чтобы в то время испытывал хищническое тяготение к другим композиторам, но если моя партитура и наводит на мысль о другом, то это — Верди. Многое в этой музыке — Merzbild, [153] образованное из того, что подвернулось под руку. Я говорю, например, о таких маленьких шалостях, как слабые доли в ц. 50 и альбертиевы басы в соло валторны, сопровождающем вестника. Я также имею в виду слияние столь полярно различных типов музыки, как мотив в духе Folies Bergeres в ц. 40 («Девушки входят, приплясывая») и вагнерианские септаккорды в цц. 58 и 74. Думаю, что эти кусочки и отрывки стали моими собственными и образовали единое целое. «Душа это форма, — говорит Спенсер, — и она создает тело». (Я отнес бы эту цитату и к «Поцелую феи». Услышав однажды сахаринный материал, послуживший источником для этой вещи, я чуть не умер от диабета.)

Каковы были мои первые музыкальные идеи для «Эдипа»? Но что такое музыкальная идея? Идея — это уже формулировка, не так ли? — но не предшествует ли ей что-нибудь? Я, во всяком случае, предчувствую свой материал задолго до появления каких- либо «идей» об его использовании. Я знаю также, что этот материал не может быть навязан «идеями»; в действительности происходит нечто противоположное. Все мои «идеи» для «Царя Эдипа» исходили из того, что я называю стихосложением — хотя под «идеями» вновь подразумеваю не более того, что уже описал как манеры. Что я имею в виду под «стихосложением»? Могу сказать только, что в настоящее время занимаюсь «стихосложением» с сериями, как художник другого рода может версифицировать с углами и числами.

Музыка «Эдипа» была сочинена от начала до конца в существующем порядке. Я не думал о вопросах манеры, сочиняя первый хор, но когда в арии Эдипа я почувствовал ее, я, пожалуй, излишне подчеркнул ее, иными словами, поступил слишком традиционно. Очевидно, я подумал, что должен закрепить ее во всей вещи. Музыкальная манера царя маскирует его «сердце», но, вероятно, не распущенный хвост его гордости.

Я ставлю слово «сердце» в кавычки, так как не верю, что греки употребляли его в нашем смысле, или, по меньшей мере, придавали наше значение; даже связывая сердце с темпераментом, они в своей космогонии эмоциональных органов старательно уравновешивали его печенью. (Греки должно быть угадали, кстати, что печень регенеративный орган, хотя медицина лишь недавно установила этот факт, иначе наказание Прометея не имело бы значения кары: птицы получили бы от него всего лишь hors- d’oeuvre. [154] ) Но поскольку журналисты могут настаивать на полезности терминов «сердце» и «бессердечие», «холодность» — ключевое слово в большинстве нападок на «Эдипа», — это пропаганда, продиктованная примитивным желанием скорее оценивать, нежели описывать. Скажите, пожалуйста, что такое «теплый?» Schmaltz? [155] И холодный или теплый первый канон «Гольдберг- вариаций»?

Полезная критика стремилась бы описать эффект, вызванный тем, что в миноре так часто употребляется гармоническая доминанта. Она изучала бы также природу ритмического стиля музыки, внушенного самим Софоклом, или точнее — метрикой хора (в особенности простыми хореямбами, анапестами и дактилями, более, чем дохмиями и гликониксами). Кажется, никто не отметил, что там, где Софокл, использовал ритм, который можно было бы назвать |, я взял g, и что как раз там, где хор поет о богах в дактилях на, мой Креон, который находится на стороне богов, поет в том же метре. В общем, я использую ритмическую статику тем же путем, что и Софокл. Прислушайтесь, например, к эпизоду хора в его драме непосредственно перед появлением пастуха. Ритмы в «Эдипе» более статичны и правильны, чем в любом другом моем сочинении, написанном к тому времени, и напряжение, создаваемое ими, — например, в хоре «Mulier in vestibulo» — большее, чем могло бы быть при неправильных с перебоями ритмах. Но как раз этот хор — я называю его погребальной тарантеллой — отмечался как кусок неуместного веселья, как балетная кода, даже как канкан людьми, которые не располагают собственной музыкальной манерой. Ритмы — основной источник драматического напряжения и главный элемент в воплощении драмы. Если мне удалось вморозить драму в музыку, то в значительной мере средствами ритмики.

Мои указания к исполнению «Эдипа» немногочисленны. Я повторяю хор Gloria после речи рассказчика по двум причинам; во- первых, мне нравится этот хор, во-вторых, я предпочитаю прямо, минуя рассказ, переходить от Соль-мажорного tutti к соло флейты и арфы в соль миноре. И в сценических исполнениях я люблю намекать публике, что царица-мать многое может сказать, делая паузу перед ее словами. Следует упомянуть также, что я предпочитаю версию партитуры 1948 г. Переделки в ней были вызваны не только соображениями авторского права; они были сделаны в рукописи сразу после премьеры. Я говорю о таких вещах, как добавление валторн и тубы в хоре «Aspikite», трубы в «бекмессе- ровской» арии1 «Nonne Monstrum». Я также советовал бы дирижерам, чтобы партия самого Эдипа пелась не большим оперным голосом, а лирическим. Певец, исполняющий партию Эдипа, должен пользоваться динамическими контрастами, и здесь динамические оттенки чрезвычайно существенны. Первая ария, например, должна исполняться спокойно, ее нельзя орать, и ме- лизмы следует исполнять ритмически строго.

Мои критические замечания к «Царю Эдипу»? Слишком просто и, что хуже, слишком поздно критиковать спустя тридцать пять лет, но я ненавижу партию рассказчика, эти мешающие серии перерывов, и мне не очень нравятся сами речи. «И tombe, il tombe de haut»2 — откуда же еще, в самом деле, при наличии силы тяжести? (По-английски, впрочем, получается не лучше: «Он падает головой вниз» звучит как описание прыжка пловца в воду.) Строка «А теперь вы услышите знаменитый монолог: Божественная Иокаста мертва» невыносима своим снобизмом. «Знаменитый» для кого? И никакого монолога не следует, всего лишь спетая телеграмма в четыре слова. В другой строке упоминается «свидетель убийства, пришедший из царства теней»; меня. всегда интриговало, кем бы мог быть этот интересный герой и что с ним могло статься. Но самая отвратительная фраза — финальное «on t’aimait»3 — этот журналистский заголовок, эта клякса сентиментальности, совершенно чуждая стилю произведения. Но, увы, музыка была написана с этими речами, и они задают ее поступь.

Музыка? Я люблю ее, всю целиком, даже фанфары Вестника, которые напоминают мне сильно потускневшие теперь старые фанфары кинофирмы «XX Century-Fox». Неоклассицизм? Отбросы стиля? Искусственные жемчуга? Что же, кто из нас не является

сегодня опутанной условностями устрицей? Я знаю, что по нынешним прогрессивно-эволюционным стандартам музыка «Эдипа» оценивается нулевым баллом, но думаю, что, несмотря на это, она сможет продержаться еще некоторое время. Знаю также, что связан — только как отросток — с немецким стволом (Бах — Гайдн — Моцарт — Бетховен — Шуберт — Брамс — Вагнер — Малер — Шёнберг); здесь существенно лишь, откуда вещь происходит и куда она приведет. Но быть отростком — может быть и преимущество. (IV)

 

Аполлон

Р. К. Что вы помните о происхождении «Аполлона», обстоятельствах заказа, выборе сюжета, истории исполнений этой вещи? Была ли мысль мелодически имитировать александрийский стих — вы однажды упомянули об «Аполлоне» как об упражнении в ямбах — вашей первой музыкальной идеей? Ваши собственные исполнения «Аполлона» ритмически во многом отличаются от напечатанной партитуры. Не разъясните ли вы эти исправления, если они действительно имеются?

И. С. «Аполлон» был заказан Элизабет Спраг Кулидж для исполнения в Вашингтонской Библиотеке конгресса. Или, точнее, миссис Кулидж нужно было сочинение длительностью в 30 минут — условие, выполненное мною с точностью композиторов кино, — инструментованное для малого зала. Выбор сюжета и струнного ансамбля принадлежали мне.

Дягилев был очень раздосадован, когда узнал, что я сочинил балет не для него, и даже получив его бесплатно после вашингтонской премьеры, не мог простить мне этой, как он считал, нелояльности к нему:

Cette americaine est completement sourde.

Elle est sourde, mais elle paye.

Tu pense toujours a l’argent. [157]

«Деньги», однако, сводились к сумме в 1000 долларов. Мои денежные споры с Дягилевым были всегда одинаковыми и неизменно ни к чему не приводили. То, что он называл скупостью, я называл экономией. Я, конечно, никогда не был и сейчас не являюсь безумно расточительным, хотя обещание нумизматических блаженств,1 вопреки утверждениям Дягилева, также никогда не было моим единственным светочем. (Дягилев обычно замечал, что or2 в слове Игорь означает золото.) Он так не любил музыку «Аполлона», что купировал вариацию Терпсихоры во время гастрольного турне; он сделал бы это и в Париже, если бы всеми двенадцатью спектаклями не дирижировал я сам.

В «Аполлоне» я пытался открыть мелос, независимый от фольклора. Выбор еще одного классического сюжета после «Эдипа» был естественным, но Аполлон и Музы внушили мне не столько сюжет, сколько почерк, или то, что я уже назвал манерой. Музы не поучают Аполлона — как бог, он уже мастер, не нуждающийся в указаниях, — но выносят ему на одобрение свое искусство.

Настоящий предмет «Аполлона» — это, однако, стихосложение, которое большинству людей представляется чем-то произвольным и искусственным, хотя для меня искусство является произвольным и должно быть искусственным. Основные ритмические схемы — ямбы и отдельные танцы могли бы рассматриваться как вариации обратимого ямбического пунктирного ритма. Длина спондея также является переменной величиной, как и, конечно, реальная скорость шага. Pas (Taction — единственный танец, в жн тором схема ямбического ударения обнаруживается не сразу, но тонкость этой пьесы, если мне дозволено так сказать, заключается в способе, которым ямб сохранен для подчиненной тональности и затем развит путем расширения при возврате в основную тональность. Я не могу сказать, предшествовала ли сочинению мысль об александрийском стихе, этой крайне произвольной системе просодических правил, или нет — кто может сказать, чем начинается сочинение? [158] — но ритм виолончельного соло (ц. 41 в вариации Каллиопы) с сопровождением pizzicato — это русский александрийский стих, подсказанный мне двустишием Пушкина, и он был одной из моих первых музыкальных идей. Остальное в вариации Каллиопы является музыкальным изложением текста Буало, который я избрал своим motto. [159] И даже скрипичная каденция имеет отношение к идее стихосложения. Я думал о ней как о заглавной сольной речи, первом стихотворном высказывании бога Аполлона.

Успех «Аполлона» как балета следует приписать танцу Сержа Лифаря и красоте баланчинской хореографии, в особенности таким композициям, как «тройка» в Коде и «тачка» в начале, где две девушки поддерживают третью, несущую лютню Аполлона. Но было ли это успехом? Журналисты, с характерным для них пониманием, указали на то, что балет «не-греческий», а англичан и американцев смутили мелодии, которые, по их словам, звучали наподобие песен колледжей (в ц. 89, в 4-м такте после ц. 31 и вц.22 — «shout to the rafters three».) Французов устрашил намек на Делиба (например, в ц. 68) и Чайковского (в вариации Полигимнии и в ц. 69). Некоторые говорили, что начало pas de deux украдено из «Лунного света» Дебюсси, а начало всей вещи взято из «Miserere» «Трубадура». [160] Партитура большей частью осуждалась как легковесная и даже пустая. Меня задело это — как мне казалось — непонимание. «Аполлон» — дань французскому XVII веку. Я думал, что французы могли бы понять этот намек если не из моего музыкального александрийского стихосложения, то по крайней мере из декораций: колесница, три лошади и солнечный диск (Koga) были эмблемами Короля-солнца. [161] И если истинно трагическая нота звучит где-либо в моей музыке, то в «Аполлоне». Я думаю, что рождение Аполлона трагично и что его восхождение на Парнас и Апофеоз в. каждом такте столь же трагичны, как строка Федры, когда она узнает о любви

Ипполита и Арисии — Tous les jours se levaient clairs et sereins pour eux [162] ,— хотя Расин и я сам были, конечно, абсолютно бессердечными людьми и холодными, холодными.

«Аполлон» был моим самым крупным шагом в направлении полифонического стиля длинных линий, и хотя он обладает своим собственным гармоническим и мелодическим:, и, сверх того, интервальным характером, он вдобавок питал многие из позднее написанных мною вещей. (Например, последние семь тактов первой вариации Аполлона могли равным образом прозвучать в «Орфее», и кусок в ц. 212 во II акте «Повесы» — абсолютно «аполлониче- ский» — я имею в виду не «философскую» сторону, а ноты. Впрочем, куски из старых вещей неизменно всплывают в новых вещах, и сейчас мне пришли в голову — еще два примера: тема струнных в Фантастическом скерцо, воскрешенная в «Жар-птице» трубами за два такта до ц. 14; и октавы у чембало в ц. 196 в III акте «Повесы», конечно, исходят из того же источника, что и написанные сорока годами ранее октавы в музыке Смерти в первом такте после ц. 123 в «Соловье».) «Аполлон» был также моей первой попыткой сочинения вещи крупного масштаба, в которой контрасты звуковых объемов заменяли бы контрасты инструментальных красок. Кстати, объем вообще редко признается музыкальным элементом первостепенной важности; сколь немногие из слушателей заметили шутку в дуэте «Пульчинеллы», заключающуюся в том, что у тромбона очень громкий голос, а контрабас почти совсем безгласен.

Моя Auffiihrungspraxis [163] связана, главным образом, с ритмической артикуляцией, и если бы я располагал временем для подготовки нового издания, я отметил бы способ исполнения каждой ноты — только вниз или только вверх смычком — и указал бы штрихи.

Фигуру/п от начала и до ц. 6 и от ц. 15 до конца следовало бы играть как бы с двойными точками, а тридцать вторые — как шестьдесят четвертые. Те же двойные точкй должны были бы фигурировать от ц. 99 до конца, как и в соло виолончели — в ц. 59, контрабаса — четыре такта до ц. 63 и скрипичном соло — в затакте к ц. 2. Йотированные fermati за два такта до ц. 67, где задержка должна относиться только к первым виолончелям, вводят в заблуждение,

так же как за четыре такта до ц. 23, где они адресованы только солирующим скрипкам. Скрипичная каденция в ц. 23 должна 3 играться строго на g с такой группировкой: семь равных нот на первую восьмую;на вторую восьмую и на третью. Мне хотелось бы также предупредить виолончелистов, что флажолет на чистом си в соло Каллиопы — этой маленькой дани Сен- Сансу — расположен очень далеко на струне и потому играется большей частью как си-бемоль.

Что я больше всего люблю в «Аполлоне»? Последние шесть тактов в вариации Каллиопы, коду в Коде, расширение в pas d’action и каданс, ведущий к соло скрипки, ложный каданс в pas d’action (такты 4–5 в ц. 29 и, особенно, ми-бемоль у альта), всю вторую вариацию Аполлона и весь Апофеоз. (IV)

 

Поцелуй феи

Р. К. Что вы можете сказать о замысле и музыкальном материале «Поцелуя феи»?

И. С. Зарождение замысла «Поцелуя феи», думается, можно проследить в весьма отдаленном прошлом, а именно в 1895 г., когда я был в Швейцарии, хотя, цомню, там меня больше всего занимали англичане, разглядывавшие гору Юнгфрау в подзорные трубы. В 1928 г. Ида Рубинштейн заказала мне большой балет. На тот год падала 35-я годовщина со дня смерти Чайковского, ко-, торая отмечалась в парижских русских церквах, — поэтому я приурочил эту дань соотечественнику к указанной годовщине. Я остановил свой выбор на сказке Андерсена «Ледяная дева», поскольку ее можно было истолковать как аллегорию по отношению к Чайковскому. Поцелуй, запечатленный феей на пятке ребенка, схож с тем, которым муза отметила Чайкрвского при его рождении; она не заявляла своих прав на его свадьбе, как это случилось с юношей в балете, но сделала это на вершине его творчества. «Поцелуй феи» был написан в Таллуаре между апрелем и сентябрем 1928 г. Единственное условие, которому должны были отвечать отбираемые мной музыкальные пьесы, заключалось в том, чтобы они не были оркестрованы самим Чайковским — таким образом, оставались фортепианные и вокальные сочинения. Я хорошо знал примерно половину вещей, которые собирался использовать; остальные бйли найдены потом. Сейчас я уже смутно помню, какая музыка принадлежит Чайковскому, а какая мне. Во всяком случае, помнится следующее распределение:

Начало, «Колыбельная» Чайковского.

Мелодия вц.2 моя.

Музыка в ц. 11 моя.

Одна фигура в цц. 18 и 23 взята из песни «Зимний вечер» Чайковского, опус 54, № 7.

Музыка ц. 27 моя.

Начало второй картины — «Юмореска» Чайковского, а струнный квартет это моя разработка, и все начало картины моя Bearbeitung. [164]

Ц. 63 — «Мужик на гармонике, играет», Чайковского.

Ц. 70 — моя музыка, а ц. 73 — Чайковского.

Вальс — это «Ната-вальс» Чайковского.

10. Ц. 99 — моя разработка.

И. Ц. 108 — моя музыка. Я имитировал фею Карабос и симфонический антракт из «Спящей красавицы».

Начало третьей картины опять моя музыка, снова имитирующая антракт из «Спящей красавицы».

Ц.131 [165] — фортепианная пьеса Чайковского, но ритмическая разработка во втором такте ц. 134 моя. (Слушатель должен был бы сопоставить ее с ц. 50 «Орфея»). Ц. 158 — моя имитация знаменитой вариации из «Спящей красавицы».

Мелодия во втором и третьем тактах ц. 166 — Чайковского, а партия арфы — моя. Каденция ц. 168 также моя.

Вариации в ц. 175 и кода в ц. 181 обе мои.

Ц. 205 — «Нет, только тот, кто знал».с

Не помню, принадлежит ли ц. 213 мне или Чайковскому, но соло валторны в конце — мое.

«Поцелуй феи» ответствен за окончательный крах моей дружбы с Дягилевым. Он не смог простить мне, что я принял заказ от Иды Рубинштейн и громогласно поносил и мой балет и меня в частных кругах, и в печати. («Notre Igor aime seulement Г argent». [166] Г-жа Рубинштейн заплатила мне 7500 долларов за «Поцелуй феи»; позже я получил от нее такую же сумму за «Персефону».) Но Дягилев сердился на меня еще по одной причине. Он жаждал, чтобы я признал гениальность его последнего протеже, чего я никак не мог сделать, поскольку тот никакой гениальностью не обладал. Поэтому наши взаимоотношения прервались, и последнее свидание было таким странным, что мне иногда кажется, что я вычитал это в каком-то романе, а не пережил все сам. Однажды в мае 1929 г. я пришел на Северный вокзал, чтобы ехать в Лон-

дон. Внезапно я увидел Дягилева, его нового протеже и Бориса Кохно, сопровождавших его в Лондон. Видя, что нельзя избежать встречи со мной, Дягилев сконфуженно-любезно заговорил со мной. Мы порознь прошли в свои купе, и он не покидал своего места. Больше я никогда его не видел. (III)

 

Симфония псалмов

Р. К. Помните ли вы, что определило ваш выбор текстов в Симфонии псалмов? Что вы имеете в виду, когда ссылаетесь на символику фуг? Каков был ваш первый музыкальный замысел? Почему вы использовали в оркестре преимущественно духовые инструменты? Каковы были обстоятельства заказа этой вещи?

И. С. Заказ на Симфонию псалмов начался с традиционного предложения издателя написать что-нибудь популярное. Я понял это слово по-своему — не в смысле «приспособленного к пониманию публики», а в смысле «чего-то, вызывающего всеобщее поклонение», и даже выбрал Псалом 150 частично из-за его популярности, хотя другая, столь же существенная, причина заключалась в моем рвении возразить многим композиторам, которые обесчестили эти повелительные стихи, воспользовавшись ими как поводом для собственных лирико-сентиментальных «чувств». Псалмы — это поэмы восхваления, но также гнева и суда и даже проклятий. Хотя я и рассматривал Псалом 150 как песню для танца (поскольку Давид плясал перед Ковчегом), я знал, что должен трактовать его в повелительной манере. Мой издатель ставил условием оркестровое произведение без хора, но я уже раньше некоторое время вынашивал мысль о псалмовой симфонии и настоял на сочинении именно такого произведения. Вся музыка была написана в Ницце и на моей даче в Эшарвин. Я начал с псалма 150, и моей первой зайисью была фигура

| ллЛ]о

отмеченная столь близким родством с «Oracula, oracula» Иокасты. Окончив быстрые разделы этого псалма, я вернулся, чтобы сочинить первую и вторую части. Аллилуйя и медленная музыка в начале псалма 150, отвечающие на вопрос в псалме 40, были написаны в последнюю очередь.

При сочинении музыки на стихи псалма меня очень заботили проблемы темпа. Соотношение темпа и смысла — для меня первоочередная проблема музыкального порядка, и пока я не уверен, что нашел правильный темп, я не могу сочинять. На первый взгляд тексты подсказывали разнообразие темпов, но это разнообразие было бесформенным. Сначала, пока я не понял, что бог не должен восхваляться в быстром темпе и в forte, как бы часто ни встречалось в тексте указание «громко», я мыслил финальный гимн в слишком быстрой пульсации. Это, конечно, опять-таки вопрос манеры. Можно ли сказать одну и ту же вещь несколькими способами? Во всяком случае, я не могу, и для меня единственно возможный способ не был бы более ясно отмечен среди прочих, даже если бы был окрашен синим. Я не могу сказать, определяется ли «стиль» последовательностью выбора, но для меня характеристикой стиля служит поведение такта (tact-in-action), и я предпочитаю говорить о поведении музыкальной фразы, нежели о ее стиле.

Первая часть «Услышь мою молитву, о Господи!»^была сочинена в состоянии религиозного и музыкального восторга. Последовательность двух малых терций, соединенных большой терцией, основная идея всей вещи, была извлечена из мотива трубы и арфы в начале allegro псалма 150. При сочинении музыки я не думал о фригийских ладах, григорианских хоралах, византиниз- мах, или о чем-либо подобном, хотя, разумеется, на их влияния — вполне вероятные — должны были указать знатоки этих традиций. В конце концов, Византия была источником русской культуры, а согласно современным указателям я классифицируюсь как русский, но то немногое, что я знаю о византийской музыке, я почерпнул от Веллеса много позже сочинения Симфонии псалмов. Я начал сочинять Псалмы на славянский текст, и только написав некоторую часть музыки, переключился на латинский язык (точно так же, как я работал одновременно на английском и на еврейском языке при сочинении «Авраама и Исаака»).

В псалме «Ожидание Господа» наиболее открыто из всей моей музыки до «Потопа» использована музыкальная символика. Представляя собой перевернутую пирамиду из фуг, он начинается с чисто инструментальной фуги ограниченного диапазона, использующей только солирующие инструменты. Ограничение дискантовым регистром определило новизну этой заглавной фуги, но использование только флейт и гобоев оказалось в ней самой сложной композиционной проблемой. Тема была развита из последования терций, используемых как ostinato в первой части. Следующей и высшей ступенью перевернутой пирамиды является человеческая фуга (human fugue), которая не начинается без поддержки инструментов по той причине, что во время сочинения я изменил структуру, решив наложить голоса на инструменты, чтобы дать материалу большее развитие, но после этого хор звучит a cappella. Хоровая фуга представляет. более высокий уровень в архитектурной символике также в силу того, что она распространяется на басовый регистр. Третья ступень, перевернутое вверх дном основание, объединяет эти две фуги.

Хотя первым я выбрал псалом 150, и у меня уже была музыкальная мысль в виде упомянутой ранее ритмической фигуры, я не мог сочинить начало первой части, пока не написал вторую. Псалом 40 является мольбой о новом песнопении, которое может быть вложено в наши уста. Этим песнопением является Аллилуйя. (Слово «Аллилуйя» до сих пор напоминает мне торговца галошами, еврея Гуриана, жившего в Санкт-Петербурге в квартире под нами; по большим религиозным праздникам он сооружал в своей гостиной палатку для молитвы и облачался в одежды эфод. Стук молотка при сооружении этой палатки и мысль о купце-космополите, воспроизводящем в санкт-петербургской квартире молитвы своих предков в пустыне, производили на меня столь же глубокое впечатление, как мой собственный религиозный опыт.) Остальная часть медленной интродукции, «Laudate Domi- num» была первоначально сочинена на слова «Господи, помилуй». Этот раздел является молитвой перед русской иконой младенца Христа с державой и скипетром. Его же музыкой я решил закончить произведение в виде апофеоза того типа, какой утвердился в моей музыке после эпиталамы в конце «Свадебки». Allegro в псалме 150 было вдохновлено видением колесницы Ильи-про- рока, возносящейся на небеса; никогда раньше я не писал чего- либо столь буквально, как триоли у валторн и рояля, внушающие представление о конях и колеснице. Заключительный хвалебный гимн должен казаться как бы нисходящим с небес, и за волнением следует «умиротворение хвалы», однако подобные замечания ставят меня в тупик. Могу сказать лишь то, что перекладывая слова этого финального гимна на музыку, я превыше всего заботился о звучании слогов и разрешил себе удовольствие упорядочить просодию по своему усмотрению. Мне решительно наскучили люди, указывающие, что Dominum это одно слово, и что его смысл затемняется тем дыханием, которое я предписал, наподобие Аллилуйя в «Проповеди», каждому напомнившей Симфонию псалмов. Неужели эти люди ничего не знают о разделении слов в ранней полифонической музыке?..

Моим первым звуковым образом был мужской хор и orchestre d’harmonie. [167] На мгновение я подумал об органе, но я не люблю органное legato sostenuto и мешанину октав, а также то, что этот монстр никогда не дышит. Дыхание духовых инструментов — главное, что привлекает меня в них… (IV)

 

Скрипичный концерт

Р. К. Не скажете ли вы что-нибудь о вашем Скрипичном концерте, обстоятельствах его создания, жанре, дальнейшей судьбе в качестве музыки балета?

И. С. Скрипичный концерт заказал мне для Самуила Душкина его патрон, американец Блер Ферчайлд. Ферчайлд «открыл» в юном Душкине талант скрипача и потом субсидировал его обучение и карьеру. Издатель Вилли Штрекер также убеждал меня принять этот заказ — он был другом Душкина. Я часто советовался с Душкиным во время сочинения Концерта, тогда и возникла близкая дружба, которая продолжается вот уже больше тридцати лет.

Первые две части Концерта и частично третья были сочинены в Ницце, но партитура была Закончена в замке JIa Вироньер близ Вореп, который я снял через местного юриста, похожего на Флобера. Я очень любил этот дом, особенно мою рабочую комнату в мансарде, откуда открывался прекрасный вид на Валь д’Изер, но неудобства сельской жизни и необходимость ездить в Гренобль «а продуктами заставили меня в конце концов уехать оттуда.

Скрипичный концерт не был вдохновлен или подсказан каким- яибо образцом. Я не считал, что образцовые скрипичные концерты — Моцарта, Бетховена, Мендельсона и даже Брамса — относятся к лучшим вещам своих создателей. (Концерт Шёнберга составляет исключение, но его вряд ли можно считать образцовым.) Подзаголовки моего Концерта — Токката, Ария, Каприччио, — как и, на поверхностный взгляд, музыкальная ткань, могут, впрочем, навести на мысль о Бахе. Я очень люблю Концерт Баха для двух скрипок; об этом, вероятно, позволяет судить дуэт солиста со скрипкой в оркестре в последней части моего Концерта. Но у меня также используются и другие дуэтные сочетания, и фактура почти повсюду носит характер скорее камерный, чем оркестровый. Я не сочинил каденцию не потому, что равнодушен к скрипичной виртуозности; дело в том, что главный мой интерес был сосредоточен на различных сочетаниях скрипки с оркестром. Виртуозности как таковой в моем Концерте немного, и он требует от солиста относительно скромной скрипичной техники.

«Балюстрада» (1940 — балет, поставленный Джорджем Баланчиным и Павлом Челищевым на основе Скрипичного концерта)

была одним из самых удачных сценических воплощений моей музыки. Баланчин сочинял хореографию, слушая запись, и я мог наблюдать за ходом рождения мимики, движений, комбинаций, композиции. Результатом явился ряд хореографических диалогов, в совершенстве координированных с диалогами в музыке. [168] Кордебалет был небольшим, и вторая Ария стала сольным номером Тамары Тумановой. Постановку финансировал Соломон Юрок, что, вероятно, было первой и последней ошибкой этого знатока театральной кассы. Декорации сводились к белой балюстраде на темной сцене, костюмы были выдержаны в волнистом черном с белым рисунке.

Я впервые увидел покойного Павла Челищева в Берлине в 1922 г., когда жил там, ожидая приезда матери из России. Я считал, что он более даровит как театральный художник, чем как станковист, но может быть это объяснялось тем, что он сделал такие превосходные декорации для моих балетов — для «Аполлона» и «Балюстрады». Мне также очень нравились его костюмы для «Ondine» («Ундина») Жироду; я имел возможность наблюдать его тогда за работой, так как костюмы выполнялись для него моей племянницей Ирой Белянкиной. У Челищева был странный тяжелый характер; этот живой и очень привлекательный человек был болезненно суеверным — носил таинственную красную нитку вокруг запястья, или иератически говорил о Золотом сечении, истинном значении Гораполлона и т. д. (IV)

 

Персефона

Р. К. Что вы помните о первой постановке «Персефоны» и что вы теперь думаете о сценическом исполнении этой вещи?

И. С. Предварительное концертное исполнение у княгини Полиньяк сохранилось в моей памяти лучше, чем премьера. У меня все еще перед глазами салон княгини, я сам, тяжело вздыхающий за роялем, Сувчинский, поющий громкого и дерущего ухо Эв- молпа, Клодель, пристально глядящий на меня с другой стороны с клавиатуры, и Жид, с каждой фразой делающийся все более сдержанным.

Сценическая премьера в зрительном отношении была неудовлетворительна, чем, вероятно, объясняется скупость моей памяти,

но то, что я не могу вспомнить постановку, кажется мне странным, так как музыка создавалась в соответствии с определенным планом сценического действия. В самом деле, форма «Персефоны» настолько специфически театральна, что при концертном исполнении по меньшей мере два эпизода лишаются смысла: немая маршевая ария Плутона у гобоя и басовых инструментов и сарабанда короткого заключения при появлении Меркурия.

«Персефона» обозначена в партитуре как мелодрама — термин, толкуемый Льюисом как «трагическое в изгнании». В действительности же это маска или танцевальная пантомима, соединенная с пением и речами. На премьере текст декламировала Ида Рубинштейн, но она не танцевала, как, по-моему, и предполагалось. Мим не должен был говорить, чтец не должен был мимировать, и эту роль следовало бы поручать двум актерам. Я говорю это не потому, что очень немногие мимисты и танцовщики являются квалифицированными чтецами (довод, опровергнутый Верой Зориной, которая одинаково искусна и как танцовщица и как diseuse1 и которая не менее прекрасна для взора — что за надбровия!), но, главным образом, из тех соображений, что разделение обязанностей предоставляет большую свободу для мимических движений. Это важно уже потому, что длиннейшие монологи Персефоны лишены движения в музыке, но еще и по той причине, что теперь я считаю стилистически неправильным наделять даром речи единственную фигуру на сцене — звук голоса Персефоны после бессловесного куска мимических или танцевальных движений всегда на миг производит впечатление шока.

Персефона-чтица должна стоять на одном месте, противоположном Эвмолпу, и между ними должна создаваться иллюзия движения. Хору следовало находиться поодаль и оставаться вне действия. Расчлененность текста и движения могла сделать возможной постановку исключительно средствами хореографии. (Баланчин был бы идеальным хореографом, Челищев — идеальным декоратором.) На премьере Эвмолп был поставлен в глубине сцены на высоком постаменте — как раз так, чтобы не видеть моей дирижерской палочки и лишить меня возможности слышать его. Хор был недвижен, хотя это не соответствовало художественному замыслу, просто хористы стояли так тесно, что не могли шевельнуться. В первоначальной постановке Плутон и Меркурий не появлялись на сцене, но мне думается, что им все же следовало появляться, так же как Триптолему и Деметре — хотя бы для того, чтобы драматизировать недраматическое повествование Жида.

И костюмом и положением на сцене Деметра должна быть связана с Эвмолпом — своим жрецом. Но нарциссам и гранатам лучше оставаться в шкафу для комической бутафории, напоминающей теперь о временах Жида — Уайльда.

Моим первым пожеланием на случай возобновления «Персефоны» было бы поручить Одену сочинение нового текста, как это сделал Верфель в «Силе судьбы». Рифмы тяжеловесны для уха:

Persephone confuse Se refuse.

(Я сочинил музыку для этой строфы близ Марселя в поезде, ритм которого был анапестическим.) А текст временами производит комичное впечатление: «ivre de nuit… encore mal reveillee», [169] например, звучит как описание похмелья.

Является ли «Персефона» мешаниной и конфетой, как уверяют критики, или нет, говорить не мне, да и время скажет не более как временную правду. Что касается критиков, то я должен отметить, что ни один из них не заметил стилистически дисгармонирующего раздела, который я целиком заимствовал из записной книжки 1917 г. (соль-минорная музыка у флейты и арфы во второй арии Эвмолпа, часть II). И никто также не заметил, что два кларнета в средней части сарабанды на десятилетие предвосхитили буги-вуги.

«Персефона» начинается тягуче — си-бемольная музыка на

g под конец растянута, и мелодраматические эпизоды порождают

большие куски ostinato. Я больше не в состоянии оценивать подобные вещи, ни снова быть таким, каким был, когда писал «Пер- сефону». Но я все еще люблю ее музыку, особенно партию флейт в последней речи Персефоны (здесь требуется сценическое движение!) и финальный хор (когда он играется и поется в правильном темпе и спокойно, без общего crescendo). Я люблю аккорд перед до-минорной русской пасхальной музыкой и колыбельную «Sur се lit elle repose». [170] Я сочинил ее для Веры де Боссе в Париже во время сильной жары, написав сначала на собственные русские слова. (IV)

Р. К. В вашей «Хронике» нет никаких подробностей о сотрудничестве с Андре Жидом. В какой мере можно считать «Персе- фону» вашей совместной работой?

И. С. Я не думаю, чтобы это можно было назвать сотрудничеством. Единственные места либретто, над которыми мы

работали действительно вместе, — это хоры детей; здесь я хотел повторить музыку и попросил Жида сочинить дополнительные стихи (как позднее мне пришлось просить Одена о дополнительной серии хоров для 2-й сцоны 1-го акта «Похождений повесы»).

«Персефона» Жида была его ранним, совершенно неизвестным мне произведением. Госпожа Ида Рубинштейн попросила меня прочесть ее и встретиться с Жидом, чтобы обсудить возможность совместной работы на ее основе. Конечно, балетно-мимическая роль должна была предназначаться ей, но мы поняли, что таково ее единственное условие. (Госпожа Рубинштейн была актрисой и очень богатой женщиной. Я знал ее со времени моего приезда в Париж в 1910 г. и присутствовал на первом исполнении «Мученичества святого Себастиана» Дебюсси, сидя с ней и с Д’Аннун- цио в ее ложе. Она была оригиналкой, что доказала, когда, будучи всего 18-ти лет от роду, заказала специальный поезд для поездки из Санкт-Петербурга в Москву; В Париже она поручила Баксту устроить в ее тамошнем саду цветочные грядки в особых лотках, чтобы каждые несколько недель, путем перестановки лотков, можно было менять весь облик сада. Я часто встречал Жида в ее парижском доме.)

Жид приехал в Висбаден для встречи со мной в 1933 г. Мы вместе прочли оригинал его «Персефоны» и сразу остановились на идее введения партии рассказчика и на трехчастной форме. После этой встречи Жид переделал и написал заново оригинал. (И)

Есть по меньшей мере два объяснения, почему моя музыка не понравилась Жиду. Ему не понравились несовпадения музыкальных и текстовых акцентов, хотя я и предупредил его заранее, что буду усиливать, акцентировать и прочими способами «трактовать» 1 французский язык, как поступал с русским, и он понимал, что мои идеальные тексты должны быть силлабическими поэмами, как хайку Басё и Бусона, где слова не навязывают собственной тонической акцентуации.2 Другое объяснение заключается в том,

Должен признать, однако, что мой способ музыкальной акцентуации по меньшей мере в одном случае привел к искажению смысла. Строка Ego senem cecidi в «Царе Эдипе», акцентированная на се, как у меня, означает «Я сбил с ног старика», тогда как должна была бы акцентироваться на ci п означать «Я убил старика». Это может быть исправлено при исполнении, но шероховатость остается.

После того как я высказал эти замечания, я стал свидетелем подобного же обращения со словами, как у меня, в пьесе Канжиншо в театре Кабуки. Там в знаменитой сцене допроса у Тогаши и Бенкеи я не смог почувствовать музыку в диалоге, написанном стихами; мне сказали, что глаголы синкопированы, так сказать, поверх тактовых черт, и слоги сгруппированы в соответствии о размером, что затрудняет понимание смысла. что он просто не мог следовать за моим музыкальным языком. Когда я впервые сыграл ему свою музыку у Иды Рубинштейн, он мог сказать только: «Любопытно, очень любопытно», после чего поторопился исчезнуть. Он не бывал на репетициях и если и был на одном из спектаклей, я его там не видел. Одна из его пьес ставилась тогда в Малом театре Елисейских полей, но это не должно было помешать его присутствию хотя бы на одном представлении «Персефоны». Вскоре после премьеры он прислал мне оттиск незадолго перед тем напечатанного либретто с посвящением: «в знак общности». Я ответил, что «общность» — это именно то, чего у нас не было; ответом явилось его письмо:

1 — бис улица Вано, 28 мая 1934 г.

Мой дорогой Стравинский!

Я все же надеюсь, что Вы не усомнитесь в моем расположении к Вам и моем восхищении Вашими сочинениями из-за того, что я не бывал на репетициях Вашей — нашей — «Персефоны»! Или Вы затаили против меня обиду, о которой я ничего не знаю?

Поскольку я-то на Вас не обижен, я буду продолжать питать к Вам горячие дружеские чувства.

Андре Жид

После «Персефоны» мы больше не встречались, но я не думаю, чтобы даже в то время мы сердились друг на друга по-на- стоящему. В самом деле, кто мог бы долго сердиться на такого искреннего человека? (II)

 

Балетные сцены

Р. К. Имели ли вы в виду какую-либо повествовательную или хореографическую схему при сочинении «Балетных сцен», и повлиял ли заказ для бродвейской постановки на их музыкальный материал и стиль? Как вы теперь смотрите на эту музыку?

И. С. Когда однажды весной 1944 г. Билли Роуз предложил мне по телефону 5000 долларов за 15-минутную балетную сюиту, он сказал, что моими солистами-танцовщиками будут Алисия Маркова и Антон Долин и что Долин сделает хореографию. Но^ независимо от Долина, хореография принадлежала мне в том смысле, что я сам задумал порядок, характер и пропорции отдельных номеров, и, сочиняя музыку, я отчетливо представлял себе танцевальную конструкцию этого бессюжетного «абстрактного»

балета. Фактически ни одна моя партитура не дает таких точных предписаний по хореографическому плану.

Оркестровое вступление экспонирует два узнаваемых впоследствии элемента: «блюзовые» аккорды и «мелодический толчок» (pull idea):

При поднятии занавеса (ц. 5) кордебалет танцует группами. Музыка «мелодического толчка» играется четырьмя альтами; при этом танцуют четыре балерины. В ц. 9 группы кордебалета объединяются, а в ц.40 уходят со сцены при появлении балерины- солистки. Идея Пантомимы заключалась в том, что группы танцовщиков должны вступать с разных позиций, каждая в соответствии с одной из арпеджированных фигур в музыке. Andantino — сольный танец балерины. Когда я в первый раз проиграл музыку Марковой и Долину у себя дома в Голливуде, они сказали, что каскады флейты наводят на мысль о падающих звездах, но я не знаю, была ли осуществлена столь живописная бессмыслица в спектакле и исполнялась ли вообще эта часть балета. Единственным моим сценическим замыслом было одеть балерину в черную пачку с бриллиантовыми блестками, а ее партнера — в классический жилет.

Музыка в ц. 60–69 — танец кордебалета. Соло трубы в pas de deux ассоциируется с танцовщиком, валторна — с танцовщицей. Украшения на концовках фраз в Allegretto балерины были задуманы как возможность для пируэтов. Повторение pas de deux у полного оркестра звучит для меня сейчас — простите за плеоназм *— как плохая киномузыка: счастливые переселенцы, вырезав индейцев, начинают сеять свою кукурузу. В последних двух тактах этого номера солисты исчезают в противоположных кулисах, и вторая пантомима исполняется ансамблем кордебалета. Следующее далее оркестровое tutti — сольная вариация танцовщика, а дуэт виолончелей — соло балерины. Финальная пантомима объединяет солистов, а остальная часть партитуры — начиная с джазового движения на 3 до Апофеоза — собирает на сцене всех

исполнителей. Я задумал для финала сцену, полную вращающихся и поднимающихся групп «delirando».2

История первого исполнения «Балетных сцен» (когда я выбирал это название, я не знал, что Глазунов уже использовал его), действительно, весьма обычная. Пока я писал оркестровую партитуру, мой друг Ингольф Даль страницу за страницей аранжировал ее для фортепиано. М-р Роуз признавался, что ему нравится фортепианная версия, так мне по крайней мере говорили, но его обескуражила моя оркестровая целлофановая упаковка. Когда в Нью-Йорке пошел спектакль «The Seven Lively Arts», для которого писалась моя музыка, она была сокращена до небольшой доли ее начальной длительности. После закрытого просмотра в Филадельфии я получил телеграмму следующего содержания: «Ваша музыка большой успех точка Может быть сенсацией если вы уполномочите Роберта Рассела Беннетта подретушировать оркестровку точка Беннетт оркеструет даже работы Кол Портера». Я ответил телеграммой: «Удовлетворен большим успехом».

«Балетные сцены» — вещь, относящаяся к определенному пе-. риоду, отражение Бродвея последних лет войны. Они легковесны и слащавы— тогда мой зуб еще не был кариозным, [171] но я не хочу чрезмерно осуждать их, даже вторую Пантомиму; все они, по меньшей мере, хорошо сделаны. Больше всего мне нравится Апофеоз, особенно звенящие аккорды в его интродукции с каноническим повторением верхнего голоса и в различных гармонических контекстах. Апофеоз был сочинен в день освобождения Парижа. Помню, я прерывал свою работу каждые несколько минут, чтобы слушать сообщения по радио. Думаю, мое ликование отразилось в музыке. (IV)

 

Симфония в трех движениях

Р. К. Иногда вы упоминаете о вашей Симфонии в трех движениях как о «военной симфонии». Как в ее музыке отразились впечатления от мировых событий?

И. С. Я смогу немногое прибавить к тому, что она написана под знаком этих событий. Она и «выражает» и «не выражает мои чувства», вызванные ими, но я предпочитаю сказать лишь, что помимо моей воли они возбудили мое музыкальное воображение. События, которые таким образом активизировали менд, не были общими или идеологическими, но специфическими: каждый эпизод Симфонии связан в моем воображении с конкретным впечатлением о войне, очень часто исходившим от кинематографа.

Третья часть фактически передает возникновение военной интриги, хотя я понял это лишь окончив сочинение. Ее начало, в частности, совершенно необъяснимым для меня образом явилось музыкальным откликом на хроникальные и документальные фильмы, в которых я видел солдат, марширующих гусиным шагом. Квадратный маршевый ритм, инструментовка в стиле духового оркестра, гротескное crescendo у тубы — все связано с этими отталкивающими картинами.

Хотя мои зрительные впечатления о мировых событиях были в значительной мере почерпнуты из фильмов, они также коренились и в личном опыте. Однажды в 1932 г. в Мюнхене я видел группу коричневорубашечников, появившихся на улице под балконом моей комнаты в гостинице Bayerische Hof и напавших на группу штатских. Штатские пытались укрыться за скамьями на тротуарах, но вскоре были разгромлены за своими неуклюжими заграждениями. Наконец появилась полиция, но к тому времени нападавшие уже рассеялись. В тот же вечер я обедал с Верой де Боссе и фотографом Эриком Шаллом в маленьком ресторане на Аллее. В комнату вошли три человека со свастикой на нарукавных повязках, и один из них принялся оскорбительно отзываться о евреях, обращая свои замечания в нашу сторону. Мы поспешили к выходу, так как у нас перед глазами все еще стояла дневная уличная драка, но оравшие нацисты и их подпевалы последовали за нами, попутно понося и угрожая нам. Шалл запротестовал, и тогда они принялись пинать и избивать его. Мисс де Боссе побежала за угол, нашла полицейского и сказала ему, что убивают человека, но это заявление не подвигло его на какие-либо действия. Мы спаслись тогда благодаря своевременно появившемуся такси, и хотя Шалл был избит и окровавлен, мы прямо отправились в полицейский суд, однако судья был так же мало взволнован нашим рассказом, как полицейский. «Теперь в Германии такие вещи случаются каждую минуту», — все, что он сказал.

Но вернемся к сюжету третьей части Симфонии. Несмотря на контрастирующие эпизоды, как, например, канон у фаготов, маршевая музыка доминирует вплоть до фуги, являющейся остановкой (stasis) и поворотным пунктом. Неподвижность в начале фуги, по-моему, комична, как и ниспровергнутое высокомерие немцев, когда их машина сдала. Экспозиция фуги и конец Симфонии ассоциируются в моем сюжете с успехами союзников, и финал, хотя его Ре-бемоль-мажорный секстаккорд, вместо ожидаемого До мажора, звучит, пожалуй, слишком стандартно, говорит о моей неописуемой радости по поводу триумфа союзников. Фигура была развита из румбы в партии литавр в интродукции первой части. Она каким-то образом ассоциировалась в моем воображении с передвижением военных машин.

Первая часть была также подсказана военным фильмом — на этот раз документальным — о тактике выжженной земли в Китае. Средний раздел этой части — музыка кларнета, рояля и струнных, нарастающая в интенсивности и силе звучания вплоть до взрыва трех аккордов в ц. 69 — был задуман как серия инструментальных диалогов для сопровождения кинематографической сцены, показывающей китайцев, усердно копающихся на своих полях.

Сущность формы в Симфонии — вероятно, более точным названием было бы «Три симфонических движения» — разработка идеи соперничества контрастирующих элементов нескольких типов. Один из таких контрастов, самый очевидный, это контраст между арфой и роялем, главными инструментами-протагони- стами. Каждому отведена важная облигатная роль и целые разделы, и только в фуге, являющейся поворотным пунктом, queue de poisson1 нацистской машины, слышны оба инструмента вместе и по отдельности.

Но довольно об этом. Вопреки тому, что я сказал, Симфония эта непрограммна. Композиторы комбинируют ноты. И это все. Как и в какой форме вещи этого мира запечатлелись в их музыке, говорить не им. (IV)

 

Похождения повесы

Р. К. Как случилось, что вы выбрали «Похождения повесы» как оперный сюжет и У. X. Одена как либреттиста? Какую часть сюжета, сколько действующих лиц, сцен и музыкальных номеров вы задумали и набросали совместно с Оденом? Что вы теперь думаете о стиле и построении этой оперы?

И. С. Картины Хогарта * «Похождения цовесы», увиденные мной в 1947 г. во время случайного посещения Чикагского инсти-? тута искусств, сразу вызвали в моем воображении ряд оперных сцен. Я уже был подготовлен к подобному внушению, так как

мысль об опере на английском языке привлекала меня со времени переезда в США. Я выбрал Одена по совету моего близкого друга и соседа, Олдоса Хаксли: все, что я к тому времени знал из работ Одена, был текст к фильму «Ночной поезд». Когда я описал Хаксли тот тип стихотворной оперы, которую мне хотелось написать, он заверил меня, что Оден — это именно тот поэт, с которым я смогу осуществить свое желание. В октябре 1947 г. я написал Одену о своей идее «Похождения повесы». Он ответил мне следующим письмом:

7 Корнелия стрит, Нью-Йорк 14, 12 октября 1947 г.

Дорогой м-р Стравинский!

Большое Вам спасибо за Ваше письмо от 0-го октября, полученное мной сегодня утром.

Как Вы пишете, ужасно досадно находиться в тысячах миль друг от друга, но мы должны сделать все, что можем.

Во-первых, поскольку Вы уже в течение некоторого времени обдумывали сюжет «Похождений повесы», и, во-вторых, дело либреттиста удовлетворять запросы композитора, а не наоборот, я был бы Вам весьма благодарен, если бы вы поделились со мной своими мыслями о персонажах, фабуле и т. д.

Я думаю, что финал с сумасшедшим домом— это будет прекрасно, но в случае, если он будет стоять в центре внимания, хотите ли Вы, чтобы это проходило красной нитью через всю вещь?

Вы говорите о «предварительном сценарии в белых стихах». Хотите ли Вы, чтобы арии и ансамбли и в окончательной форме были написаны белыми стихами, или только как база для поисков окончательной формы, которую они должны принять? Если бы они декламировались, стиль XVIII века потребовал бы, конечно, рифмы, но я знаю, насколько все меняется, когда стихи кладут на мувыку.

У меня есть мысль, может быть и смешная, что между двумя актами мог бы быть хоровой парабазис, [172] как у Аристофана.

Мне не нужно говорить, что возможность работать с Вами — это самая большая честь, какой я удостоился в жизни.

Искренне Ваш Уистан Оден

P. S. Надеюсь, Вы разбираете мой почерк. К несчастью, я не умею печатать.

Затем я пригласил его к себе домой в Калифорнию, где мы могли бы работать вместе. 24-го октября я получил от него следующую телеграмму:

«Большое спасибо за телеграмму и великодушное приглашение. Робко принимаю. Предполагаю выехать из Нью-Йорка десятого ноября, если это удобно для Вас.

Уистан Odtm.

Он приехал ночью с маленьким чемоданчиком и громадной лосиной шкурой — подарком мне от одного аргентинского друга. Моя жена беспокоилась, что наше единственное лишнее ложе, диван в кабинете, окажется для него слишком коротким. Но когда мы увидели на нашем крыльце эту большую белокурую умную ищейку (еще не прошло и часу, однако, как мы убедились в том, что это очень добрая и милая ищейка, притом сверхумная), мы поняли, что еще недостаточно беспокоились на этот счет. Он спал, расположившись туловищем на диване и ногами, покрытыми одеялом, которое придерживалось книгами, на стуле, придвинутом к дивану, как жертва несколько более гуманного и разумного Прокруста.

На следующий день, рано утром, подкрепившись кофе и виски, мы принялись за работу над «Похождениями повесы». Начав с героя, героини и злодея и решив, что это будут тенор, сопрано и бас, мы приступили к изобретению ряда сцен, приводящих к финальной сцене в сумасшедшем доме, которая уже была зафиксирована у нас в голове. Мы строго следовали Хо- гарту, пока наш собственный сюжет не начал приобретать другой смысл.

Матушка-гусыня и Безобразная герцогиня были, конечно, вкладом Одена, но общий план и развертывание действия мы разрабатывали совместно, шаг за шагом. Мы старались также согласовывать ход действия с предварительным планом музыкальных кусков, арий, ансамблей и хоров. Оден все время говорил: «Посмотрим теперь… ага, ага, ага… посмотрим… ага, ага…», мои реплики того же рода следовали на русском языке. Через десять дней мы в общих чертах закончили схему сценария, мало отличающуюся от опубликованного либретто.

Оден с каждым днем пленял и очаровывал меня все больше и больше. Когда мы не работали, он объяснял мне стихотворные формы, сочиняя примеры почти со скоростью письма. У мейя еще сохранился образец сестины и несколько небольших стихотворений, нацарапанных им для моей жены; каждый технический вопрос, например по версификации, вызывал у него вспышку страсти; он даже бывал красноречив, развивая подобные темы.

Писание стихов, он, казалось, рассматривал как игру, хотя бы и в магическом кругу. Последний уже был очерчен; делом Одена, как он понимал, было начертать его заново и придерживаться его правил. Все его высказывания об искусстве делались, как говорится, sub specie ludi. [173]

Я до сих пор помню некоторые вещи, которые он говорил в это свое первое посещение — хотя, к сожалению, не его точные слова. Он всегда пускал в ход небольшие схоластические или пси- хо-аналитические сентенции, вроде: «Ангелы — это чистый интеллект»; «Тристан и Изольда были единственными и нелюбимыми детьми»; у Пеллеаса были «пугающие склонности трихоманиака»; «признаком того, что мужчина потерял силу, служит то, что он перестает заботиться о пунктуальности» (сам Оден жил точно по часам — «Я испытываю голод, лишь когда часы укажут мне, что наступило время еды»); «у женщины таким признаком служит пропадающий интерес к нарядам». Эти сентенции, казалось, тоже были частью игры.

Меня сначала поражали некоторые черты его индивидуальности, казавшиеся мне противоречивыми. Он плывет, твердо управляемый рулем разума и логики, и тут же проповедует смешные, если не сказать суеверные взгляды — например о графологии (у меня есть графологический чертеж с анализом его почерка, память об одном вечере в Венеции), об астрологии, о телепатических свойствах кошек, о черной магии (как это описано в новеллах Чарлза Уильямса), о категориях темперамента (я был «дионисийцем», если случалось, что работал ночью), о предопределении, о Судьбе. Другим противоречием, хотя более кажущимся, нежели действительным, была его показная гражданская добропорядочность. Какой бы строгой ни была его критика общества, он был почти что чересчур добросовестен в выполнении своих повседневных демократических обязанностей. Он даже работал заседателем (помню, как он занимался этим делом в течение двух педель: «не ради торжества справедливости, конечно, — я хорошо понимаю ее суть — но потому, что домашние хозяйки-юристы руководствуются исключительно только чувством мести»). Его по- настоящему и решительно оскорбляло то, что мы не принимали участия в выборах.

У Одена был дидактический склад ума, но вместе с тем, во всяком случае для меня, счастливо эвристический. [174] Мало кто научил меня столь многому, и после его отъезда в нашей библиотеке, стали появляться книги, о которых он говорил — от Гроддека до де Токвилля. Его влияние на меня не ограничивалось областью литературы, и сколь бы ни были хороши его литературные отзывы (и почему только не собраны его суждения о Сантаяне, Йитсе и многих других?), он всегда казался мне более глубоким в области морали — в самом деле, он один из немногих моралистов, чей тон я могу перенести.

Я вспоминаю всего лишь два эпизода из его посещения, не: связанных с нашей работой. Однажды он стал жаловаться на давление в ушах. Мы повели его к врачу, который вынул из его ушей две большие восковые пробки. Оден был заинтригован этим, и все время упоминал о «необычайно маленьких созданиях», укрывшихся в его слуховых каналах. Мы также ходили вместе на оперу Моцарта «Так поступают все», исполнявшуюся в сопровождении двух роялей, — возможно, это было предзнаменованием, так как «Похождения повесы» глубоко связаны с этой оперой. (И),

 

Сочинения для джаза

Р. К. Каково происхождение ваших пьес для так называемых джазовых или других популярных ансамблей — Цирковой польки, Русского скерцо, «Черного концерта», Регтайма для одиннадцати инструментов — и как вы смотрите на эту музыку сегодня?

И. С. За исключением Регтайма, все это работы ремесленника, заказы, которые я был вынужден принимать, так как война в Европе резко сократила доходы от моих сочинений. Идея Цирковой польки принадлежала Джорджу Баланчину. Ему требовалась короткая пьеса для балета слонов, один из которых должен был нести на себе Веру Зорину, в то время жену Баланчина. Цитата из Военного марша появилась совершенно естественно; заявляю это, чтобы опередить неизбежного немецкого профессора, который назовет это использование Марша пародией. Впервые пьеса была исполнена в чьей-то аранжировке оркестром цирка, братьев Ринг- линг. Продирижировав моей первоначальной оркестровой версией в Бостоне в 1944 г., я получил поздравительную телеграмму: от Бесси, молодого толстокожего животного, которое несло на себе 1

Слушая свою запись.

На приеме в Министерстве культуры СССР

«la bella ballerina» [175] и слышало мою передачу по радио на зимних квартирах цирка в Сарасоте. Я никогда не видел этого балета, но однажды встретил Бесси в Лос-Анжелосе и пожал ей ногу.

Русское скерцо было заказано Полом Уайтманом для специальной радиопередачи. Сперва я написал его с точным учетом состава его ансамбля, а затем переделал для обычного оркестра — что доставило мне кое-какие хлопоты, поскольку мандолина и гитара в каноне трио звучали намного слабее арфы и рояля. Уайтман сам дирижировал первым исполнением Скерцо, но в слишком быстром темпе. Он и другие утверждали, что слышали в Скерцо реминисценции из «Петрушки».

«Черный концерт» тоже сочинялся для оркестра заданного состава, к которому я добавил вентильную валторну. М-р Вуди Герман хотел получить эту вещь для уже назначенного концерта, и я принужден был сочинять в спешке. Я намеревался написать джазовый concerto grosso с блюзовой медленной частью. Я изучил записи ансамбля Германа и пригласил саксофониста расставить пальцы. «Черный» («ЕЬопу»), между прочим, означает не «кларнетный», а «африканский». В США я слышал джаз только в Гарлеме и в исполнении негритянских ансамблей в Чикаго и Новом Орлеане. Больше всего я восхищался в то время такими джазовыми музыкантами, как Арт Татум, Чарли Паркер и гитарист Чарлз Кристиан, и блюз был для меня синонимом африканской культуры.

Я дирижировал «Черным концертом» не при первом исполнении, а несколькими неделями позже, когда записывал его в Лос- Анжелосе. Яснее всего я помню папиросный дым в студии звукозаписи. Когда музыканты не дули в свои дудки, они выдували дым такой плотности, что воздух в студии был похож на муть в бокале перно, разбавленного водой. Я был изумлен их мастерским владением инструментами — как и неспособностью сольфед- жировать. Из четырех названных вами вещей мне больше всего нравится «Черный концерт», хотя сейчас он мне далек и скорее воспринимается как работа симпатичного коллеги, которого я когда-то хорошо знал.

Джаз — в широком понимании — после 1918 г. время от времени воздействовал на мою музыку, и следы блюза и буги-вуги можно обнаружить даже в моих самых «серьезных» вещах, например в Бранле Пуату и Простом бранле «Агона» в pas (faction и pas de deux (средний раздел) «Орфея». В 1918 г., вернувшись из гастрольного турне по Америке, Эрнест Ансерме привез мне связку нот регтаймов в виде фортепианных аранжировок и инструментальных партий, которые я свел в партитуру. С этими пьесами перед глазами я сочинил регтайм для «Истории солдата» и, по окончании «Истории солдата», Регтайм для одиннадцати инструментов. Регтайм из «Истории солдата» — это своего рода концертный портрет или фотоснимок жанра в том же смысле, в каком вальсы Шопена являются не танцевальными вальсами, а их портретами. Боюсь, что снимок выцвел, а американцам он должно быть всегда казался чем-то совершенно незнакомым. Если мои последующие попытки портретирования джаза были более удачными, то потому, что в них я постиг идею импровизации; к 1919 г. я уже слышал живой джаз и открыл, что джазовое исполнение интереснее джазовых сочинений. Я говорю о своих нетактированных пьесах для рояля соло и кларнета соло, которые конечно, являются не настоящими импровизациями, но записанными портретами импровизаций.

Я начал Регтайм для одиннадцати инструментов в октябре 1918 г. и закончил в то утро, когда был заключен мир. Помню, сидя за цимбалами в моей мансарде в Морж, как Маргарита за прялкой, я стал замечать какое-то жужжание в ушах, усилившееся до такой степени, что я испугался, не поразил ли меня недуг Роберта Шумана. Я спустился на улицу, и оказалось, что этот шум слышат все — он был вызван пушечной стрельбой на французской границе, возвещавшей конец войны.

Я сочинил Регтайм на цимбалах, и весь ансамбль группируется вокруг их звучания, напоминающего пианино в бардаке. В период между двумя войнами я продолжал ежедневно играть на цимбалах в моей плейелевской студии [176] в Париже, хотя й не писал больше для них, так как хорошего исполнителя на этом инструменте найти трудно. Тем не менее, кое-что в партии фортепиано в Каприччио написано в духе музыки для цимбал, в особенности каденция второй части, которая сродни румынской ресторанной музыке.

Когда сочинение Регтайма было закончено, я попросил Пикассо сделать эскиз для обложки. Я наблюдал за тем, как он нарисовал шесть фигур одной непрерывной линией. То, что напечатано, выбрал он сам. (IV)

 

Мадригальная симфония памяти Джезуальдо

Р. К. Не расскажете ли вы о технических проблемах, возникших при пересочинении [177] для инструментов трех мадригалов Джезуальдо ди Веноза?

И. С. Мысль о переложении мадригалов Джезуальдо для инструментов пришла мне в голову уже в 1954 г., но при ближайшем рассмотрении я пришел к выводу, что эта музыка по своему характеру чисто вокальная и отказался от своего проекта как неосуществимого. Вернувшись к этой мысли в феврале 1960 г., я принялся проигрывать всю духовную музыку Джезуальдо, [178] а также мадригалы из более поздних сборников, пока не нашел три пьесы, которые по меньшей мере мог представить себе в инструментальной форме. Вскоре я решил, что мелодические фигуры некоторых типов противоречат особенностям инструментального изложения — например, группы шестнадцатых в быстром темпе. Поскольку мне не хотелось менять музыкальный рисунок, я избегал мадригалов этого рода. В некоторых отношениях, поэтому, мои инструментовки могут рассматриваться как попытка определить отличия «инструментального» от «вокального».

Раз поддающиеся обработке вещи были найдены, моей первой задачей стали выбор и разграничение инструментальных регистров и тесситур. Инструменты должны двигаться то здесь, то там, потом снова здесь, а не цепляться все время за одно и то же пастбище пяти вокальных партий. Вторая задача была связана с различиями между вокальной и инструментальной палитрами красок; разумеется, нельзя было просто «переписать музыку для инструментов», ее следовало услышать заново. Немаловажными оказались и ритмические проблемы. Богатство музыки Джезуальдо больше проявляется в области гармонии, чем ритма. Она могла стать слишком округлой и слишком спокойной — во всяком случае при буквальном переводе на современный инструментальный язык. В первом из трех переработанных мадригалов (Asciugate i begli occhi, книга 5) я в двух случаях уплотнил музыку до фраз в три плюс два, где у Джезуальдо было три плюс три. Но мастерство Джезуальдо в построении фраз проявляется даже здесь, как это видно в 10–17 тактах партии сопрано, а именно в мотивном развитии, интервальной конструкт ции и вариациях ритма.

Во втором и третьем мадригалах я не затрагивал ритм и не делал иных добавлений разработочного характера. В первом из них (Ма tu, cagion, книга 5) рельеф восполнен октавными транспозициями и чередованием инструментальных сочетаний. Мне кажется, что благодаря тембру и артикуляции медных и двойных язычковых инструментов, характер музыки в моей версии настолько преобразился, что этот мадригал превратился в чисто инструментальную канцону. В последнем мадригале (Belta poi, книга 6, который в то время должен был казаться пределом насыщенности хроматизмом) я не увидел ни малейшей возможности изменить ритмический замысел Джезуальдо. Поэтому, чтобы создать ощущение большего движения, а также показать разные аспекты музыки, я разделил оркестр на группы струнных, медных, деревянных и рожковых (гермафродитов) и перебрасывал (hocketed) музыку от одной группы к другой; ведь гокет [179] является, помимо всего, ритмическим принципом.

Музыку Джезуальдо можно понять лишь через его искусство голосоведения. Его гармонический стиль был открыт и усовершенствовался благодаря находкам голосоведения, и гармония его направляется голосоведением в точности так же, как виноградные лозы — шпалерой. Я постиг это во многом самостоятельно, когда за несколько месяцев до сочинения Monumentum изготовил утерянные партии для канонических мотивов Da Pacem Domine и Assumpta est Maria. Радикал в области гармонии, Джезуальдо выказал себя искусным, но традиционно мыслящим контрапунктистом; Жоскен, Вилларт, Брумель, Лассо и «un certo Arrigo te- desco» [180] (как Лоренцо ди Медичи называл Генриха Изаака) — все они применяли каноны или другие контрапунктические ухищрения в связи с текстом Da Pacem, и cantus firmus у этих композиторов и у Джезуальдо — один и тот же.

Мой Monumentum написан к 400-летию со дня рождения одного из самых индивидуальных и самобытных музыкантов, когда-либо рожденных для моего искусства, так как Джезуальдо — прирожденный композитор. (III)

Р. К. Что заставило вас сочинить новые партии для шестого голоса и баса взамен утерянных в семиголосном мотете Джезуальдо?

И. С. Когда я вписал в партитуру пять существующих партий, мной овладело непреодолимое желание дополнить гармонию Джезуальдо, смягчить некоторые шероховатости. Нужно сыграть эту вещь без всяких добавлений, чтобы понять меня, и «добавления»— это неточное слово: сохранившийся материал послужил мне только отправным пунктом; исходя из него, я по-новому восстановил (recomposed) весь мотет. Уцелевшие партии давали определенные указания в одних случаях и весьма неопределенные в других. Но даже если бы эти партии и не исключали академических решений, их пришлось бы исключить, исходя из прочей музыки Джезуальдо. Однако я не старался угадывать, что сделал бы Джезуальдо (хотя и желал бы увидеть оригинал); я даже выбирал бесспорно неджёзуальдовские решения. И хотя его секунды и септимы оправдывают их применение у меня, я не сужу о своей работе с этой точки зрения. Мои партии — не попытка реконструкции. Они настолько же мои, насколько джезуаль- довские. С моим участием или без него, этот мотет был бы, я полагаю, замечательным. Замечательна его форма, образуемая из двух почти равных половин, его насыщенная сложная полифония. Многие мотеты написаны в более простом аккордовом стиле, как и следовало ожидать при столь большом количестве близко расположенных голосов: у Джезуальдо ткань никогда не бывает плотной. Необычна и партия баса. Она действительно «базовая», что редко бывает у Джезуальдо. Почти все его мадригалы перегружены в верхних голосах, и даже в мотетах и респонсориях бас паузирует- более других голосов. Не думаю, что в этом случае я перевоплотился в Джезуальдо, ибо мое музыкальное мышление всегда сосредоточено вокруг баса (даже в моей нынешней музыке бас выполняет функцию гармонической основы). Но этот мотет, который мог быть последним опусом Джезуальдо, был способен привести его к замечательным вещам уже в силу того, что был его единственным семиголосным сочинением.

(Исходя из этих же соображений, я настаиваю, что потерянный том шестиголосных мадригалов содержит более сложную, более «диссонирующую» музыку, чем тома с пятиголосными, и единственное свидетельство, которым мы располагаем в отношении мадригалов того тома, относящееся к Sei disposto, подтверждает мои слова; даже ранний шестиголосный мадригал Джезуальдо Donna, se m’ancidete содержит большое количество секунд помимо тех, которые являются ошибками издателя.)

Мне хотелось бы отметить весьма драматичную музыкальную передачу текста на грани, разделяющей форму. Число голосов сокращается до трех (я уверен, что Джезуальдо сделал бы нечто подобное), а затем на словах «семикратное милосердие заступников» расширяется до семи полных полифонических партий.

Надеюсь, моя скромная дань Джезуальдо и интерес, который я питаю к этому великому музыканту, возбудят страсть его поклонников к розыскам его утерянных работ: трио для трех знатных дам Феррары, арий, упоминаемых в письмах Фонтанелли, и, в первую очередь, шестиголосных мадригалов. Эти ноты должны находиться в частных итальянских библиотеках. (Когда в Италии составят каталоги, будет обнаружено все; недавно шекспировед Xotcqh нашел в библиотеке Орсини письмо, описывающее впечатления одного из его предков от спектакля при дворе Елизаветы; вероятно, речь шла о премьере «Двенадцатой ночи».) Джезуальдо имел много связей в Неаполе, Ферраре, Модене, Урбино и даже в Риме (его дочь вышла замуж за племянника Папы). Начнем поиски там. (I)