Надежд матери Янош не оправдал — офицером он не стал. Но все-таки кое-какую военную карьеру сделал — в запасном полку, в Сольноке, куда попал сразу после призыва. Там, узнав, что он служил в конторе у адвоката, его назначили в полковую канцелярию писарем.
Это было несколько неожиданно для Яноша: он-то был уверен, что его ждет поле брани. Вначале даже огорчился. Но довольно скоро стал понимать, что его первоначальный порыв смешон. А вскоре, когда за присвоение денег, посылаемых солдатам из дому, был с позором изгнан старший писарь, Яноша назначили на его место и дали звание унтер-офицера, положенное по должности. Может, и не случилось бы у него столь быстрого продвижения по службе, не окажись начальником полковой канцелярии обер-лейтенант Эртень. Он любил, когда они оставались только вдвоем, поговорить о том о сем — Эртеню, призванному из запаса, были чужды кичливость и высокомерие по отношению к низшим в чине, свойственные кадровым офицерам. Во время поездок по делам страховой компании, в которой он до войны служил агентом, Эртеню приходилось бывать и в Вашвараде. Там у него случился даже маленький тайный роман, и нередко в разговорах с Яношем он пускался в воспоминания о своих приятных вашварадских днях. А иногда Эртень вслух начинал мечтать о том, как после войны они, уже не разделяемые разницей в чинах, встретятся в Вашвараде и за бокалом доброго вина вспомнят свою службу в сольнокском запасном полку. Эртень был старше Яноша лат на десять, но держался с ним, когда они были наедине, почти как с ровесником и очень доверительно. Войну Эртень ругал за то, что она оторвала его от многих удовольствий мирной жизни, хотя и считал, что настал час в союзе с германской империей отомстить России за 1849 год, когда царь послал войска подавить свободу венгров. Эртень полагал, что следует забрать русские земли, примыкающие к австро-венгерской границе. На вопрос Яноша: «А зачем вам, господин обер-лейтенант, русские земли?» — Эртень отвечал: «Мне они не нужны. Но материальная компенсация за моральный ущерб — это в порядке вещей, вы же знаете, ведь вы служили у адвоката».
У Эртеня, как по некоторым его намекам догадывался Янош, была «рука», которая помогла ему пристроиться в запасном полку. Действия этой таинственной «руки», можно было понять, связаны с некоторыми прежними амурными делами Эртеня. Эртень надеялся всю войну благополучно провоевать в тылу, в должности начальника канцелярии запасного полка. Он и Яношу обещал спокойную жизнь при нем.
Но однажды, это было под новый, 1915 год, Эртень неожиданно вызвал Яноша к себе в кабинет. Войдя, тот сразу же заметил, что его начальник чем-то очень расстроен.
— У меня из-за вас неприятности! — бросил Эртень сразу же, как только увидел Яноша.
— Какие?
— Такие, каких ни вы, ни я не ожидали. И во всем виноваты вы, ваш длинный адвокатский язык!
Видя, что Янош смотрит на него с недоумением, обер-лейтенант пояснил:
— Мне доложили, что вы ведете непозволительные разговоры с писарем, и не только с ним. Нашу войну, в которой мы хотим получить сатисфакцию за былые обиды, вы назвали «дерьмовой». А нашего императора — «старым пердуном». Это правда?
— Так точно, правда, господин обер-лейтенант. Но и вы называли его величество пердуном.
— Когда?
— В разговоре со мной. И не однажды.
— Да, да! — раздраженно поморщился Эртень. — Но одно дело — наш доверительный разговор друг с другом, разговор двух интеллигентных людей, а другое — ваша болтовня с писарями и солдатами, которые приходят по своим делам в канцелярию. Вы знаете, что полагается за публичное оскорбление особы царствующего двора? А тем более самого императора?
— Знаю.
— Еще бы не знать, вы же имели дело с законами! И я удивляюсь, откуда у вас этот смутьянский дух.
— Я сам удивляюсь, господин обер-лейтенант.
— Ведите себя серьезно! Мне сейчас не до шуток. А на вашем месте я бы тем более не шутил!
— Прошу прощения, господин обер-лейтенант… Я действительно виноват перед вами. Я не подумал…
— Пора уж научиться думать о том, с кем, о чем и где можно говорить. Вы уже не мальчик… Хорошо, если о ваших непотребных разговорах известно сейчас только мне одному. А если будет доложено или уже доложено выше? Я не хочу неприятностей ни для вас, ни тем более для себя. Так вот. Пока дело не приняло худшего оборота — внесите себя в список маршевой роты, которая отправляется сегодня.
— Сегодня?
— Да. Мне очень жаль расставаться с вами. Вы не только отличный писарь, но и приятный собеседник. Но иного выхода, пожалуй, нет.
— Благодарю вас, господин обер-лейтенант. Вы были так добры ко мне. Простите меня, пожалуйста…
— Ладно, Гомбаш. Желаю вам прославиться в сражениях и тем искупить свои грехи. — Эртень поднялся из-за письменного стола и, впервые за все время их знакомства, сделал то, чего до сих пор ему не позволяла субординация — пожал Яношу руку.
* * *
Маршевую роту, в которую Янош сам записал себя, вскоре после нового, 1915 года выгрузили на станции Марамарош-Сигет в Карпатах и пешим порядком направили на пополнение пехотного полка, отведенного с передовых позиций. По прибытии в полк Яноша, как уже имеющего унтер-офицерский чин, назначили командиром отделения. Он получил под свое начало полтора десятка солдат и страшно растерялся, когда увидел своих подчиненных: как он с ними управится? Это были очень разные люди не только по возрасту — от юнцов, совсем недавно сменивших школьный ранец на солдатский, до бородатых запасников, оставивших дома детей и внуков, разными они были и по прошлым занятиям, профессиям, образованию, религии. Подчиненные Гомбаша, как и вся армия двуединой монархии, представляли собой смесь языков. Среди пятнадцати солдат, определенных под его начало, были австрийцы, мадьяры, словаки, чехи, русины, немцы и евреи. Все более или менее понимали немецкий, официальный уставный язык, на котором подавались команды, но между собой все разговаривали по-своему. Это было похоже на разговоры у подножия вавилонской башни.
Гомбашу нелегко было командовать своим маленьким войском, в котором пятнадцать человек представляли семь национальностей. Но труднее всего ему приходилось с его двумя евреями, впрочем, им-то, беднягам, приходилось потруднее, чем ему. Оба уже в годах, тщательно соблюдавшие установления своей религии, они были только что призваны и еще не притерпелись к условиям военной службы. Первую неприятность из-за них Гомбаш получил, когда всех вновь прибывших повели мыться и стричься. Обнаружилось, что оба правоверных иудея умудрились сохранить пейсы. Гомбаш махнул на это рукой. Но когда после мытья и стрижки роту выстроили для осмотра, Гомбашу влетело от фельдфебеля:
— Почему у вас солдаты с лохмами?!
— Это евреи. Так им велит их бог.
— В армии для всех один бог — устав! Остричь немедленно!
Строй распустили, и Гомбаш повел носителей пейсов к солдатскому парикмахеру, приказал:
— Остричь наголо!
— О, господин унтер-офицер! — взмолились оба. Умоляем вас оставить нам хотя бы маленькие пейсы!
— Вы боитесь взысканий от Иеговы? Но я-то вашему богу не подчинен, а вот фельдфебелю — да. Вы хотите, чтобы из-за вас я хлопал глазами перед фельдфебелем?
— О нет, господин унтер-офицер! Вы добрый человек, мы не хотим, чтобы вам было плохо из-за нас! — в один голос заявили оба ревнителя пейсов и подставили свои головы под машинку парикмахера. Но каждый, когда стрижка была окончена, взял по одному локону и бережно спрятал: все же, какие ни на есть, пейсы остались при них.
С этими двумя Гомбашу было достаточно хлопот и позже. Раздавалась команда: «На молитву!» — и все становились на колени. Все, кроме двоих евреев, считавших, что это запрещает их вера. И снова Гомбаш получал нагоняй. Получал и за то, что они отказывались есть, когда в рационе была свинина. Однако к тому времени, когда полк был отправлен на позиции, двое правоверных понемножку вошли в компромисс со своим грозным богом, который, очевидно, все-таки учел состав солдатского меню.
…Зима пятнадцатого года. Карпаты, наступление, в которое погнали полк, едва он прибыл на передовые позиции. Губительный огонь артиллерии русских, глубокие снега, холодные ночи… Уже в первые дни чуть не половина солдат выбыла из строя — кого ранило, кто был убит, кто обморожен. Когда начинался бой, особенно если нужно было продвигаться под огнем, довольно быстро многие исчезали из виду, трудно было понять, куда они делись, — и наступать дальше было не с кем. Но вечером, когда устанавливалось затишье и приезжала полевая кухня, возле нее собирались все, и допытаться, где таился во время боя тот или иной солдат, было трудно. Когда Гомбаш, с которого взыскивали за то, что его подчиненные терялись, начинал выяснять, кто же где скрывался, среди них возникала настоящая свара: австрийцы и немцы укоряли венгров, венгры — словаков и чехов, каждый в свою очередь оправдывался тем, что ему не нужно больше, чем другим.
Бои шли с переменным успехом. Полк, в котором служил Гомбаш, то продвигался, то стоял, то отходил — к тому времени русские уже начали наступать. Только к концу зимы наконец вся эта кутерьма утихла: полк, как и вся австро-венгерская армия, утомленная трехмесячными боевыми действиями в заснеженных Карпатах, зарылся в окопы, тем более что и русские тоже, видно, выдохлись в этих маневренных боях. Гомбаш к этому времени, хотя и не получил повышения в чине, был повышен в должности. Его назначили командиром взвода, так как офицеров не хватало. Его предшественник лейтенант Шоплаи, весьма обрадованный тем, что его слегка ранило в руку, поручив Гомбашу командовать, отправился на перевязочный пункт и не вернулся.
Новое назначение Гомбаш принял довольно спокойно: он уже поднаторел в военном деле, да и солдаты, с которыми он старался ладить и не «завинчивать гайки» дисциплины без нужды, его слушались. Через некоторое время Гомбаш, к своему удивлению, получил медаль «За храбрость», хотя и не очень старался храбрость проявлять. Однако родителей и Эржику о своей награде известил с гордостью. В ответ он получил письмо из дома, в котором отец сообщал: «Меня на службе поздравили с твоей медалью все». А мать дописала: «Бог с ними, с наградами, сынок! Не гонись за ними, береги свою жизнь, нужную не только тебе, но и нам». Эржика же прислала письмо, начинавшееся восторженно: «Мой витязь!» — и кончавшееся словами: «Поскорее приезжай с этой противной войны ко мне».
Последнее письмо Эржики Гомбаш успел получить в начале лета пятнадцатого. Как и раньше, она писала, что ждет, тоскует, верна. А вскоре пришло письмо от матери. Она с тревогой сообщила, что у Эржики появился поклонник — сын владельца магазина готового платья, госпожа Лошонци благоволит к нему и уже поговаривает о помолвке, а это означает, что она сумела склонить на это дочь. «Напиши Эржике немедленно, — предупреждала мать, — не дай сбить ее с толку».
Он не успел написать ни матери, ни Эржике: началось русское наступление. Да и могло ли его письмо сыграть решающую роль? Известно, как Эржика покорна матери…
Наступление застало Яноша и его сослуживцев на тех же позициях, на которых они находились еще с зимы, — в окопах, тянувшихся по лесистому склону вдоль долины с крохотной, но шумной речонкой. Долгое время на этих позициях им жилось спокойно — русские были по ту сторону долины. Но вот справа, из-за гор, стали доноситься раскатистые звуки канонады.
Потом гул пушек послышался слева. Уже стало известно, что русские наступают. Было приказано подготовиться отразить их. Но вдруг поступил приказ — оставить позиции и переходить на другие. Под жарким солнцем колонна полка потянулась по извилистой горной дороге. Вдруг по колонне пронесся слух: русские зашли с флангов, окружают. Все заспешили, обозные повозки и артиллерийские упряжки катили рысью, обгоняя пехоту, торопливо шагавшую вразброд. К концу дня в обгон колонны промчалось несколько конных, заставляя солдат шарахаться. Кто-то крикнул: «Казаки!» Поднялась паника, кто бежал вперед по дороге, кто — в сторону. «Направо, в кусты!» — дал Гомбаш команду своим солдатам, и те мгновенно исполнили ее. В лесу он проверил наличие людей. Оказалось, восемь человек делись неизвестно куда. «Ну, пропала моя голова, — расстроился Гомбаш, — как я покажусь на глаза командиру роты?»
— Пойдем лесом, стороной от дороги! — сказал он своим людям. — А то на дороге, возможно, и в самом деле русские.
Солдаты послушно пошли за ним.
Стемнело. Пробираться в лесу становилось все труднее. Гомбаш боялся сбиться с направления, которое он знал лишь приблизительно. Солдаты устали, проголодались.
Видя, что его воинство окончательно пало духом, Гомбаш приказал остановиться на ночлег. Все улеглись под деревьями. На всякий случай Гомбаш поставил часовых, лег и заснул каменным сном.
Он проснулся рано утром, от тихого, вполголоса, разговора двух солдат-словаков. Они говорили на своем языке, но за время, что прослужил в разноязычной австро-венгерской армии, Гомбаш уже научился понимать речь каждого своего солдата.
— Послушай, Яно, — говорил один из словаков другому, — клянусь пресвятой девой — где-то неподалеку палят свинью!
— Неужели? — удивился другой. — Тебе это, должно быть, мерещится с голоду. Может быть, ты только что видел это во сне?
— Э, нет, наяву! У меня на эти дела особый нюх. Если где-нибудь пахнет жратвой — учую сразу же.
— Но где здесь, в этом чертовом лесу, может найтись свинья? Неужели кто-нибудь, посланный богом, готовит ее специально для нас?
— Не знаю. Но то, что палят свинью, и палят поблизости, — ручаюсь.
Гомбаш поднял голову и вмешался в разговор:
— Как по-вашему, далеко ли это? — спросил он солдата, учуявшего пропитание.
— Тянет ветерком в нашу сторону, господин унтер-офицер, — откликнулся тот. — Смею доложить, не больше как с полкилометра… И еще, добавлю с вашего позволения, свинью уже кончают опаливать. Под конец, знаете ли, уже начинает отдавать не щетиной, а поджаренной кожей…
— Ладно, не растравляйте нам прежде времени аппетит, — усмехнулся Гомбаш. — Лучше сходите-ка да посмотрите. Может быть, что-нибудь достанется и на нашу долю.
— Слушаюсь! — Солдат поднялся и ушел. А его собеседник, повернувшись к Гомбашу, сказал со вздохом:
— Вот мы скитаемся по дебрям, как дикие люди, а кто-то, как и полагается цивилизованному человеку, готовит себе пищу на огне.
— Потерпите, — посоветовал ему Гомбаш, — и мы найдем этих цивилизованных людей.
Прошло не более десяти минут. Затрещали ветви, и посланный на разведку солдат подбежал к Гомбашу:
— Господин унтер-офицер! Свинью палят русские!
— Русские? Где?
— Внизу, у дороги. Там хутор, два домика, русский обоз и полевая кухня. Они готовят себе завтрак.
— Господин унтер-офицер! — вдруг осмелев, заявил другой словак. — Нам ничего не остается, как сдаться в плен!
— А если нас увезут в Сибирь? — испуганно спросил его товарищ.
— Не бойся, там тебя не съедят белые медведи.
— Но все-таки страшно…
— В Сибири меня не убьют, а на фронте — очень даже может быть. А у меня на шее пятеро.
— Надо сдаваться! — заговорили другие солдаты, разбуженные разговором.
— Где нам теперь искать своих?
— Господин унтер-офицер, а вы что скажете?
Гомбаш растерялся. Как он должен теперь поступить? Ответил осторожно:
— Если рассматривать вопрос юридически — мы отрезаны от своих. А это позволяет сложить оружие…
— Нет! — вдруг прокричал, срываясь, мальчишеский голос. Кричал самый юный во взводе солдат, гимназист из Шопрона.
— Сдаваться в плен — это измена императору! Я не пойду!
— Ну и катись ты со своим императором! — ответил ему кто-то из солдат.
— Катись! — поддержали и остальные.
— Что ж, — резюмировал Янош. — Итак — идем в плен. А кто хочет воевать дальше — пожалуйста. Но сдаваться надо с умом. Чтобы нас не перестреляли русские. Вот что, — сказал он словаку, который ходил в разведку, — у вас есть более или менее чистое полотенце?
— Найдется.
— Нацепите его на палку — получится белый флаг — и спускайтесь к русским. Вы — славянин, сумеете с ними объясниться. Скажите, что мы здесь и хотим сдаться. Спросите, что нам делать, и возвращайтесь сюда.
Словак ушел и вскоре вернулся.
— Русские сказали, чтобы все шли к ним. И уже угостили меня своей кашей. И чаем.
— Ты хорош! — шутливо-сердито сказал кто-то из солдат. — Не мог подождать товарищей.
— Русские обещали накормить и вас. А свинья, которую они палили, уже в котле. Так что не следует опаздывать.
Колебаниям не осталось места. Даже верноподданный гимназист из Шопрона более не протестовал. Его аппетит оказался сильнее его преданности императору.
Так унтер-офицер Гомбаш оказался в русском плену вместе со своими солдатами. Правда, потом, после всяких пересортировок и перемещений, он потерял их всех из виду.
…Вот уже второй год, как Гомбаш в плену. Побывал в разных лагерях, и наконец его привезли в Ломск. Сибирь оказалась не такой уж страшной. Только вот зима очень холодная, трудно привыкнуть. Хорошо бы раздобыть здешние теплые сапоги, прессованные из овечьей шерсти, какие выдают караульным солдатам, когда они заступают на пост. Русские называют эти сапоги — пимы. Их можно купить на городском рынке или, как здесь говорят, на базаре. Хорошо бы купить… Казенные ботинки и гетры, еще те, в которых воевал в Карпатах, не спасают от холода, в сильный мороз в них пробыть вне помещения можно не более пяти минут — ноги коченеют. Но купить пимы, к сожалению, не на что. Нужны русские деньги, а как их заработаешь? Если бы иметь какое-нибудь ремесло, как некоторые пленные. Но, увы…
* * *
О чем не передумаешь долгой зимней ночью, когда не спится? В такие бессонные часы, теснясь, обступают воспоминания. Меж ними кое-где проталкиваются мысли о будущем. Выдвигаются вперед, настойчиво заявляя о себе, сожаления о собственных ошибках и неудачах. Тихим шагом подходят, стараясь быть на виду, надежды… Все смешивается в часы ночных раздумий в непрерывно нарастающей толпе мыслей: малое и большое, только свое и общее, далекое и близкое, грустное и радостное…
Так и Яношу в эту январскую ночь думалось о многом, обо всем… Только что наступил новый, тысяча девятьсот семнадцатый год. Что принесет он? Пока не видно конца войне. Миллионы людей покорно идут в ее ненасытную пасть…
Август четырнадцатого. А сейчас — январь семнадцатого. Два с половиной года, как покинут родной Вашварад… С тех пор как попал в плен, близкие ничего не знают о нем, как и он о них. Говорят, через международный Красный Крест можно получить весточку. Уже давно заполнена и сдана карточка Красного Креста. Но вестей с родины все нет. Да и можно ли надеяться?
«Больше других тревожится, конечно, мама, — думал Янош. — А Эржика?.. — Встало перед глазами: их последний вечер, ночной сад, Эржика в белом платье у калитки… — Что теперь с нею? Хотя бы помнит обо мне? А может быть…»
Ревнивая мысль, пришедшая уже не впервые, на этот раз, к его удивлению, не вызвала такой боли, как прежде. Время приглушает боль. Не исключено, что мать Эржики уже устроила судьбу дочери. Известно, как та покорна ей…
В бесконечно длинные зимние ночи, когда за бревенчатой стеной барака завывал вьюжный ветер и шелестел летучим снегом о промерзшие оконные стекла, многое передумал Янош, многое вспомнил. Родина, ее равнины, голоса горлинок по утрам — здесь, в Сибири, он не слышал их ни разу. А в Вашвараде горлинки летом начинали петь с рассвета, — начинала одна, ей откликалась другая, и казалось, все сады города населены этими вольно живущими собратьями домашних голубей. В саду родного дома, помнится, всегда жили палево-коричневые горлинки, их гнезда были где-то высоко на ветвях старого клена в дальнем углу сада, но петь горлинки прилетали поближе к окнам, словно старались разбудить людей пораньше. Горлинки, горлинки… На родной земле, в милой сердцу Венгрии нет, пожалуй, ни одного сада, ни одной рощи, где не жили бы эти птицы. Даже в Сольноке неподалеку от казармы заводили свою всегда одинаковую песню горлинки и пели, пока их не вспугивал горнист, начинавший играть побудку. С тех пор как попал на фронт, горлинок ни разу не пришлось услышать. Голос горлинки — голос родины… А сейчас слышен только сердито свистящий сибирский ветер. Наверное, было бы легче, если бы здесь, в лагере, нашелся кто-нибудь из родных мест. Правда, один есть, и даже старый знакомый. Но это случай особый… С этим вашварадским судьба свела в плену впервые еще до лагеря.