Примерно через неделю после того как Кедрачев побывал дома, ему выпал случай наведаться туда вновь: его послали с пакетом на дальний интендантский склад. И путь лежал мимо дома.
Как и предполагал Кедрачев, он, завернув домой, застал там уже вернувшегося со службы Корабельникова. Тот сразу же пригласил его в свою комнату.
— Уже секреты? — удивилась Ольга.
— Насчет ваших женихов, Олечка! — пошутил Корабельников.
Корабельников выслушал Ефима, затем сказал:
— Насчет своих ясно, с кем дело иметь можно. А вот среди пленных — прощупывали?
— Пробовал осторожненько… Так ведь не свои, шибко-то не поговоришь.
— А с унтер-офицером, которого выручили, не удалось поговорить?
— С Гомбашем-то? Видался. По-моему, человек надежный. И солдаты ихние его уважают.
— Как думаете, есть пленные с такими же настроениями, как у вашего Гомбаша?
— Поди, есть. А за что ж офицерье его чуть не разорвало? Солдаты его сторону держат. Да не только солдаты. Гомбаш сказывал — офицер один, Феринс, кажись, по фамилии, за него заступался.
— Ну и отлично! Встретитесь с Гомбашем — постарайтесь подробнее расспросить про этого офицера, каких он взглядов.
— Постараюсь!
— А с товарищами вашими продолжайте осторожно беседовать. Разъясняйте им суть вещей.
— Разъяснитель я, Валентин Николаевич, не ахти какой…
— Научитесь. Начнем с малого. Чтоб вам было легче, прочитайте вот это здесь, сейчас. — Корабельников вытащил зеленоватый листок, на котором было напечатано с одной стороны.
«Товарищи!» — прочел Кедрачев обращение. «Листовка», — понял он.
В листовке говорилось, что все правительства — и царя, и кайзера, и австрийского императора — одинаково обманывают свои народы, заявляя, что они ведут священную войну за отечество. Единственно священной войной, утверждалось в листовке, является та, которую люди труда должны вести против толстосумов.
— Понятно для нашего брата, — сказал Кедрачев, прочитав до конца. — Нам бы таких листочков…
— Это можно, — ответил Корабельников. — Но будьте осторожны. За такое чтение очень просто угодить в жандармское.
— Понятно… Поберегусь.
— Листовки подкладывайте потихоньку. Никто не должен знать, что принесли их вы. А когда солдаты почитают да пойдет разговор, в нем и вы примете участие. И постарайтесь, чтобы товарищи ваши поняли все как надо.
— Постараюсь, Валентин Николаевич!
Корабельников передал Ефиму десятка полтора листовок. Потом, подумав, подкинул еще пяток, сказав при этом:
— Попробуйте часть листовок передать пленным. Вы говорили, что среди них есть уже понимающие по-русски. Ваш Гомбаш, кажется, даже наши газеты читает?
— Да. Видел у него.
Взяв у Корабельникова листовки, Ефим спросил:
— А что эта подпись на них означает: «Военно-социалистический союз»?
— Военный — потому, что в нем большинство военные. А социалистический — потому, что в этом союзе социалисты. То есть те, кто против самодержавия, за власть народа.
— Значит, революционеры?
— Да, но не все одинаковые. Большевики, например, за то, чтобы у власти стояли одни только рабочие и крестьяне, чтобы они были хозяевами всего. А другие — меньшевики, эсеры — за то, чтобы прав народу прибавить, но хозяев оставить.
— А вы, Валентин Николаевич, из каких будете?
— Скажу, но только держите в секрете.
— Будьте в надежде.
— Я большевик.
Ефим, сложив листовки в аккуратную пачку, полюбовался ими:
— И где это их печатают? У нас в Ломске или привозят?
Но ответа не получил — то ли Корабельников не услышал, то ли сделал вид, что не слышит, но Ефим почувствовал, что спрашивать еще раз не следует. Завязав листовки в носовой платок, спрятал их под гимнастерку.
Вернувшись в казарму, Ефим дождался, пока все не заснули, а дневальный куда-то на время вышел. Слез с нар и потихоньку рассовал листовки в карманы шинелей на общей вешалке, в патронташи, сложенные возле ружейных пирамид, в ящики с ружейной протиркой. А оставшиеся, выйдя во двор, спрятал, завернутыми в носовой платок, под поленницей дров.
Наутро первым обнаружил листовку, на что Кедрачев меньше всего рассчитывал, Петраков. Зачем-то полез в ящик с ружейной протиркой и нашел там листовку. Случилось это после завтрака, свободные от караула солдаты были еще в казарме, и Петраков, выйдя на середину, всем показал зеленоватый листок и спросил, строго глядя:
— Кто такие бумажки видал? А ну, говорите сразу!
— А что в ней? — не растерявшись, спросил Кедрачев.
— Не твоего ума дело! — рявкнул Петраков. — Бумага эта запрещенная, и кто нашел такую — сдай сей момент! А то угодите, куда Макар телят не гонял…
Провозгласив это, Петраков спрятал листовку и отправился к ротному командиру доложить о происшествии. Не застав того, пошел прямо к начальнику лагеря полковнику Филаретову. Тот, выслушав Петракова и прочитав переданную ему листовку, раздраженно пожевал губами, подумал, сказал:
— Найдешь еще такие или из солдат кто сдаст — лично мне принеси. И чтобы никому, ни солдатам, ни офицерам, — ни слова. Понял?
— Так точно, понял, ваше высокоблагородие!
В тот же день Петраков принес Филаретову еще две листовки, найденные солдатами в шинелях.
— Еще будут? — расстроенным голосом спросил Филаретов.
— Пока что нету.
— Ну, чтоб и не было! Понял? Чтоб я тебя больше не видал с этим! — показал Филаретов на листовки. — И — молчок о них. Найдешь — сожги, чтоб никто не знал, и — с концом.
— Слушаюсь! — только и оказал Петраков, удивленно тараща глаза: почему полковник не желает и слышать о крамольных листах? Петракову было невдомек, что полковник Филаретов, боящийся вызвать чем-либо недовольство начальства, которое в таком случае может согнать его с теплой тыловой должности и закатать на фронт, старается во всем следовать правилу невыноса сора из избы. А с двумя листовками, принесенными Петраковым, кляня его за усердие не по разуму («Лучше бы он их мне не приносил, чтоб я и не знал!»), Филаретов поступил так же, как с первой: закрыв дверь кабинета, чтоб кто-нибудь случайно не вошел, поджег их спичкой над пепельницей и пепел размял.
Ретивый Петраков поначалу хотел докопаться, каким образом опасные бумажки попали в казарму. Но после разговора с полковником махнул на все рукой, коли начальству без надобности. А Кедрачев выжидал: он надеялся, что не все солдаты сдали листовки Петракову. Если так — дошло, в точку попало! И может быть, по-тайному, но говорить о том, что написано в листках, солдаты будут. Сам Кедрачев, как и наставлял его Корабельников, первым не заводил разговора о листовках. Ждал, пока об этом не заговорит кто-нибудь из солдат. Первым завел речь Семиохин. Выждав минутку, когда они оказались только вдвоем, он спросил:
— Слышь, Ефим, что это за союз такой, который войне окорот дать хочет?
— Какой союз? Где ты про него слыхал?
— Да уж слышал… — несколько уклончиво ответил Семиохин. — Петраков, помнишь, вчерась листок показывал и стращал. Это и есть от союза. Вот… — и Семиохин, оглянувшись, достал знакомый Кедрачеву зеленоватый листок.
— А чего ж Петракову не сдал, как велено?
— Бумага для курева подходящая. А потом глянул — думаю, надо раскумекать. Ты хоть молод, а пограмотнее меня, да и на войне побывал. — Вот почитай да скажи, как это понимаешь?
— Ну давай…
Кедрачев и вида не подал, что знаком с листовкой. Старательно, при Семиохине, прочитал и, как мог, растолковал ему суть. Семиохин, выслушав, сказал:
— Ну, теперь эту бумажку и скурить можно — от греха подальше.
— Ты лучше подкинь ее в курилку, — посоветовал Кедрачев. — Пусть другие вразумляются.
— А что, и подкину!
«Дивное дело! — изумлялся Кедрачев после этой беседы. Как это Семиохин к Петракову не побежал, когда листовку нашел? Не подойди он сам ко мне — ввек бы не подумал, что с ним такой разговор может быть. Он же мужичок себе на уме, только под себя грести любит. Однако ж, чего удивляться? Выходит, и Семиохина война допекла, как и прочих».
В разговорах с другими солдатами Кедрачев постепенно осторожно выяснил, что многие из них прочли листовки. Стараясь ничем не выдавать себя, он поговорил кое с кем из них о прочитанном.
Кедрачев был доволен, что больше никто не сдал листовок Петракову. Вначале он опасался, что многие сделают это: ведь большинство солдат — из деревни, привыкли бояться и слушаться любого начальства. Как хорошо, что ошибся! Теперь можно откровеннее толковать с солдатами… Словом, первое дело сделано, теперь надо до пленных листки донести.
Через день-два ему удалось повидаться с Гомбашем, он договорился с ним и передал ему листовки, спрятанные под поленницей.
На вопрос об офицере, заступившемся за него, Гомбаш ответил, что обер-лейтенанта Ференца солдаты очень уважают — он, пожалуй, единственный из офицеров, который относится к ним без высокомерия. Гомбаш рассказал, что до войны Ференц был чертежником на заводе, состоял в социал-демократической партии и даже однажды был арестован за помощь забастовщикам. А в армии, куда он был призван в начале войны, сделал, неожиданно для самого себя, карьеру: из унтеров стал офицером. Как рассказал Ференц Гомбашу, столь стремительное повышение он получил, возглавив во время наступления русских роту, в которой не осталось ни одного офицера, и удержав позицию, хотя соседние роты отступили. Побудило к этому Ференца желание сохранить людей: если бы рота покинула окопы, ее перебили бы, так как отступать можно было только по открытому месту. Через четыре месяца, во время нового наступления русских, командуя той же ротой, он, из тех же соображений, вместе с нею сдался в плен.
— Понимаю, почему вас интересует Ференц, — сказал Гомбаш под конец разговора, — вы ищете единомышленников. Очень хорошо. У вас уже есть организация? Кто вас послал ко мне?
— Человек один… — уклончиво ответил Кедрачев, помня, что Корабельников просил пока никому не называть его имени.
— Понимаю! Конспирация! — улыбнулся Гомбаш. — Передайте вашему одному человеку, что мы рады были бы действовать совместно.
«А что такое конспирация? Что это означает?» — хотел опросить Ефим Гомбаша, но постеснялся.
Ефиму не терпелось поскорее повидать Валентина Николаевича, рассказать о выполнении поручения. Но день катился за днем, а все никак не удавалось уйти в город. Однажды под конец дня, уже в сумерки, его позвали к проходной:
— Барышня там тебя дожидается!
Закутанная в шаль, Ольга зябко потопывала валенками: стоял крепкий январский мороз.
— Я тебя сколько жду! — пожаловалась Ольга. — Холодище-то какой…
— Стряслось что?
— А то, что тебя сколь дней уж нет. И вестей не подаешь.
— И раньше так случалось.
— То раньше… Я, может, и не пошла бы. Да ведь еще и Валентин Николаич затревожился. Как приходит со службы, так и спрашивает: «Куда ваш брат пропал?» А вчера говорит: «Сходите, узнайте, что с ним». Я и пошла. У вас с Валентином Николаичем что, дело какое?
— Какие там особые дела… — ответил Кедрачев уклончиво. — Передай ему привет и скажи, слышь, обязательно скажи, что у меня все благополучно, слышь — все.
— Секреты от меня завели?
— Да ну, какие там…
— Не хочешь сказать? Ну и пусть… Больно-то надо! Еще сами мне свои секреты расскажете!
— Вот и поимей терпение! — улыбнулся Ефим. Пообещал: — На днях увольнение получу — приду.
После встречи с Ольгой Ефиму еще больше захотелось поскорее повидаться с Корабельниковым, рассказать о сделанном, посоветоваться. Очень хотелось Ефиму побольше узнать о самом Корабельникове. Он не переставал удивляться: «Вот человек! Не знали друг друга отроду, а встретились, и вроде давно свои. Я для него сделать рад, он мне доверился, не приглядывался долго… Что, он меня сразу насквозь увидел? Откуда он такой?»
Если бы Ефим Кедрачев к тому времени знал о Корабельникове больше, он наверняка проникся бы к нему еще большим уважением и преданностью, яснее осознал бы, ради чего живет на свете этот человек.
* * *
Жил когда-то в славном городе Казани парень, Валька Корабельников, сын машиниста на купеческой пимокатной фабрике. Кончил три класса церковноприходской, хотел учиться дальше, но отец сказал: «Ты у нас с матерью — самый старший из четверых. Мои годы уже не те, чтобы весь воз с прежней силой тянуть. Так что давай, приучайся к делу, пока около меня можно, не к чужим же людям тебе за наукой идти. А грамоты — и той, что имеешь, хватит». Послушался Валентин отца. Но с еще большей завистью стал смотреть на гимназистов и реалистов в форменных фуражках с гербом.
К семнадцати годам Валентин, начав со смазчика, с помощью отца в тонкости постиг искусство управления паровой машиной, умел, если надо, и отрегулировать, и починить, и уже сам, без отцовской опеки, мог стоять смену. Когда уволили по болезни сменщика отца, тот упросил хозяина взять сына. Хозяин согласился, найдя для себя выгоду: жалованье он положил новому машинисту меньшее, чем получал прежний. «Молод еще! — сказал хозяин. — Поработаешь еще сколь годов — прибавлю».
Трудился Валентин, приносил в дом свою копейку, а мысль об учении не оставляла его. Книги покупал без разбора, тратя на них все, что мог тратить, брал в городской библиотеке, разыскивал у знакомых и соседей — читал все, что в руки попадет. Соседский квартирант, студент по фамилии Васильев, к которому Валентин частенько наведывался за книгами и который любил его расспрашивать, что же он понял из прочитанного, сказал ему как-то: «Заглатываешь ты все книжки подряд, получается дыня с луком и селедка с вареньем. В образовании, брат, нужна система. Вот хочешь — начертаю программу и жми потихоньку за гимназию, чтобы потом экстерном сдать. А я тебе помогу. Купеческих балбесов, ходя по домам, натаскиваю за кус хлеба насущного. Тебе, пролетарию, помочь — мой святой долг. Может, вспомянешь меня добром, когда станешь просвещенным вождем рабочего класса».
Валентин послушал Васильева и стал с его помощью готовиться за курс гимназии. Нелегкое это было дело — после двенадцатичасовой смены в машинном садиться за учение. Да и поразвлечься хотелось. Непросто было усидеть за книгой, когда мимо под окном с гармошкой проходили дружки. Но Васильев постоянно твердил ему: «Учиться надо рабочему человеку, учиться! Тогда только сможешь правду для себя найти». В том, что правды можно добиться, сдав экзамены за курс гимназии, Валентин весьма сомневался, но тем не менее в одолении наук был упорен. Отец, поскольку Валентин учился без ущерба для заработка, к его занятиям относился снисходительно, говоря: «Учись, может, и в люди выйдешь, а не выйдешь — так хоть не дураком помрешь». Товарищи Валентина по работе, его друзья детства и ровесники смотрели на него как на чудака, постоянно твердили, что нечего просиживать за книгами золотое времечко молодое, и прозвали его Валькой-Книжником. А девушки его сторонились: «Больно ученый». Да и он не находил среди них такой, с которой ему было бы интересно.
В девятьсот четвертом году, когда Валентину исполнилось двадцать два, он полностью подготовился за гимназический курс. Все тот же Васильев, по бедности перешедший, похоже, в вечные студенты, привел Валентина к одному местному купцу, почитавшему просвещенность и любившему поставить себе в заслугу, что помогает образованию простонародья. Васильев представил Валентина как самородка, чуть ли не будущего Ломоносова. Купец поговорил с кем надо, и Валентин благополучно сдал экзамены, получил аттестат. «Теперь в университет готовься, — настаивал Васильев. — Ничего, что трудно. Вот я же учусь». «Ты — сам себе голова, и заботиться тебе не о ком, а у меня братья-малолетки, — отвечал на это Валентин. — Да и мне ли, чумазому, в храм науки». Но вместе с тем подумывал: чем черт не шутит — глядишь, да и удастся поступить, хотя, со слов Васильева, знал, что во всем Казанском университете среди студентов нет ни одного рабочего. Но тот же Васильев твердил: «А теперь будут! Ты будешь! Пролетариату нужны свои просвещенные умы».
Но надвинулся девятьсот пятый, принес и Валентину Корабельникову, и его вдохновителю Васильеву новые помыслы, заботы и страсти, особенно тогда, когда в Казани начались забастовки. Уже прекратили работу железнодорожники, судоремонтники, бастовали на паровых мельницах, но пимокатная фабрика продолжала работать. «Поддержим остальных, стыдно оставаться в стороне!» — убеждал Валентин своих товарищей-пимокатчиков. В назначенный стачечным комитетом час он сам гудком дал сигнал к забастовке, остановил машину и спустил пар. Пимокатная остановилась.
Девятьсот пятый… Валентин Корабельников — в рабочем заслоне у фабричных ворот. Заслон преграждает путь на фабрику мастерам и стачколомам, соблазненным хозяйскими рублями. Валентин на собрании стачечников. В схватке с полицейскими у проходной. Боевиком в дружине, вооруженный плохоньким револьверишком… Вот тогда он окончательно понял, в чем главное дело его жизни. Не в том, чтобы в одиночку выкарабкиваться наверх, уповая на свои способности, поглощать знания, в надежде, что они когда-нибудь помогут изменить мир к лучшему, а в том, чтобы действовать для этого всегда сообща со всеми единомышленниками.
В те дни он был как в горячем вихре. Не раздумывая, шел туда, куда звала совесть. Шел, не внимая уговорам отца, который старался держаться в стороне, чтобы не потерять места, нажитого долгими годами покорного труда. Не слушал внушений матери, твердившей, что он загубит себя, связавшись с бунтовщиками, которые все равно ничего не добьются, только своротят себе головы. Все подсказывало Валентину, что путь, по которому он теперь пошел, единственно правилен, единственно возможен для него, хотя и таит в себе многие тяготы и беды.
А беды не заставили себя ждать. Как глубочайшее несчастье, как крушение надежд на близкую победу, пережил он весть, что в Москве потоплено в крови восстание на Пресне, — после этого и в Казани не стало видно красных флагов, перестали звучать на улицах и в заводских дворах смелые речи, звавшие на борьбу. Революция отступила…
Валентина хозяин фабрики выгнал, как и других зачинщиков забастовки. Пришлось устроиться в мастерскую жестянщика — делать ведра и тазы. Но проработал там всего неделю. Жестянщик сказал ему: «Мастер ты, парень, подходящий, и в пьянстве не замечен. Да приходили сегодня из полиции, насчет тебя выпытывали. Не знаю, в чем ты замешан. А только боюсь я тебя держать».
Стал искать другую работу. Но, видно, тянулся за ним уже по всей Казани невидимый, пришитый жандармами «хвост». Валентина если и брали на работу, то ненадолго, а чаще — сразу отказывали. Кто мог помочь ему и чем? Васильева в декабре девятьсот пятого арестовали и угнали невесть куда, подобная участь постигла и многих других, с кем связан был Валентин общим делом. Но кое-кто из этих людей уцелел. Один из них дал ему адрес в Саратов, и Валентин весной девятьсот шестого с одним из первых пароходов уехал туда. Там ему помогли устроиться на совсем неожиданную и до этого немыслимую для него должность — письмоводителем в земскую управу. Его начальство и не подозревало, что этот тихий, весьма исполнительный молодой человек с аттестатом об окончании гимназии — один из самых деятельных саратовских большевиков, пропагандист, руководитель подпольных кружков у железнодорожников и на заводе сельскохозяйственных машин, что через него поддерживается связь Саратовской большевистской организации с большевиками других приволжских городов.
Шесть лет прослужил он в должности письмоводителя, не вызывая сомнений в своей политической благонадежности. Только весной двенадцатого года, когда, после Ленского расстрела, по всей России прокатилась волна протестов и, обеспокоенная этим, охранка начала действовать особенно ретиво, в число подозреваемых попал и письмоводитель Корабельников. Жандармам не удалось узнать о нем все. Но и того, что они узнали, было достаточно, чтобы выслать его в Сибирь, в Карым. Вместе с ним туда поехала и жена Ксения Андреевна, поехала без малейших колебаний. Ее решительность, способность не страшиться неизвестности он так ценил в ней!
Они и познакомились, наверное, благодаря этим свойствам ее души. Это случилось еще в Казани, осенью девятьсот пятого. Он шел в рядах демонстрантов, несших красные флаги и лозунги «Долой самодержавие!». Налетели казаки, пустили в ход нагайки. Ряды смешались, люди побежали. Побежал и Корабельников. Распаленные легкостью победы над безоружными, казаки продолжали преследовать бегущих. Уже слыша позади на мостовой громовой топот копыт, Валентин заметил девушку в сбитой набок черной бархатной шапочке, с белым от страха лицом. Она стояла, прижавшись спиной к стене, стиснув руки на груди, словно надеясь этим уберечься.
— Что ж вы? — он схватил ее за локоть, повлек за собой. Копыта громыхали уже в нескольких шагах позади. А стена, вдоль которой они бежали, казалась бесконечной…
— Сюда! — крикнул он, увидев рядом полуоткрытую дверь подъезда. Продолжая держать девушку за руку, взбежал с нею по лестнице до площадки второго этажа и только там остановился. Лишь теперь он мог внимательнее разглядеть, кого же он спас от казацкой нагайки. Девушка дышала еще возбужденно, полураскрытые губы вздрагивали, словно ей не хватало воздуха, вся она была похожа на трепещущую струну… И только позже, значительно позже, через много дней понял он, что в ту минуту не просто смотрел на нее — любовался ею.
А тогда они долго стояли на укрывшей их полутемной лестнице, пережидая, когда можно будет уже без опасений выйти, и разговаривали. На его вопрос, как она оказалась на демонстрации, она ответила с оттенком обиды: «Вы считаете, я не могла сделать это сознательно?» И рассказала, что она, гимназистка выпускного класса, вместе с несколькими подругами и товарищами тайно читала революционные книги и брошюры и считает своим долгом принять участие в борьбе за свободу. Потому и пошла на демонстрацию.
Тогда он проводил ее до дома. После этого стали встречаться, все больше узнавали друг друга. «А вы не похожи на простого рабочего», — сказала она ему, узнав, кто он. «А вы не похожи на чиновничью дочку», — сказал он ей, услышав, что ее отец статский советник, чиновник губернского казначейства, считающий революционеров врагами государства Российского и стоящий за самые крайние меры по отношению к ним. Ксения была убеждена, что, если отец узнает о ее революционных убеждениях, его хватит удар.
Прошло немного времени, и они поняли, как необходимы друг другу. Они тщательно скрывали свои отношения от всех. О том, чтобы быть всегда вместе, они пока еще не говорили, но каждый втайне мечтал об этом. Не только любимую жену, но и надежного товарища в трудной и опасной жизни революционера, к которой он себя готовил, видел Валентин в Ксении. Именно такой, верной спутницей любимого, хотела быть она, стремилась скорее вырваться из-под власти деспота-отца, прочившего ее, как только она закончит гимназию, за одного из своих подчиненных, к которому он особенно благоволил за угодливость.
Когда Корабельников весной девятьсот шестого года уезжал в Саратов, Ксения заканчивала гимназию. Они договорились, что он напишет ей, как только устроится, а летом, после того как она сдаст последние экзамены, они встретятся и решат все окончательно. Но однажды рано утром, когда Валентин еще спал, в дверь его комнаты постучала хозяйка и слащавым голосом не сказала — пропела: «К вам барышня!» Он наспех натянул одежду, открыл дверь — и увидел Ксению. «Я приехала к тебе совсем!» — решительно заявила она. Ксения рассказала: как только окончила гимназию, отец стал требовать, чтобы она безотлагательно приняла предложение облюбованного им жениха. Она пробовала убедить этого человека в бесплодности его притязаний, даже открылась ему, что любит другого. Но отговорить не удалось, он продолжал настаивать, пожаловался отцу, тот стал метать громы и молнии, кричал, что пора выкинуть дурь из головы, что лучшей партии искать нечего, грозил родительским проклятием, мать рыдала, умоляя подчиниться.
Все кончилось тем, что Ксения почти без вещей ушла из дома и уехала в Саратов, никому не сказав об этом: боялась, что отец ей помешает.
Они зажили счастливо. Первое время, как того требовала конспирация, Ксения не знала о его работе революционера. Потом он постепенно ввел ее в курс некоторых своих дел, и она стала его помощницей. Перед этим Валентин, используя свои связи, устроил Ксению на работу в городскую публичную библиотеку — это было удобное место для тайных передач литературы или писем.
В двенадцатом году, когда Валентина арестовали, Ксения осталась вне подозрений. Поехала она с ним в ссылку по доброй воле.
Местом поселения Корабельникову определили большое таежное село Карым — севернее Ломска, на Оби. В Карыме и в соседних селах уже находилось несколько десятков ссыльных — были среди них большевики, меньшевики, эсеры. Несмотря на разность политических платформ и на постоянные ожесточенные споры, ссыльные жили одной общиной — при всех непримиримых разногласиях их временно объединяло то, что у них был общий враг — самодержавие, и то, что каждый мечтал вернуться к активной борьбе.
В конце лета четырнадцатого, когда началась война, споры среди ссыльных стали еще более острыми: большевики считали, что надо протестовать против ненужной народам войны, меньшевики и эсеры — что следует быть русскими патриотами и, пока идет война, думать не о борьбе с самодержавием, а о победе над тевтонами, угрожающими матушке-России. Через несколько месяцев после начала войны стало известно, что и политических ссыльных призовут в армию. Местный исправник известил их об этом, довольный, что с их отъездом уменьшатся его заботы. Ссыльные к этой новости отнеслись по-разному: большевики радовались, что появится возможность вести революционную работу среди солдат, меньшевики и эсеры — что и они получат возможность повоевать, если не за веру и царя, так за отечество. Обсудив известие о призыве, несколько большевиков, в том числе и Корабельников, понимая, как важно отвоевать армию у царского правительства, решили для пропаганды среди солдат создать организацию, которая объединила бы призванных на военную службу политических ссыльных — противников войны. Такими противниками, вместе с большевиками, стали к тому времени и некоторые из меньшевиков и эсеров. Поэтому было решено назвать организацию «Военно-социалистическим союзом», поскольку она представит собой как бы союз социалистов из трех партий. Но и Корабельников, и его товарищи по ссылке — большевики стояли на том, что союз союзом, это дело временное, а свою большевистскую линию в нем надо держать твердо и руководства ни меньшевикам, ни эсерам не отдавать.
Призвали Корабельникова, как и некоторых других политических ссыльных, что были вместе с ним в Карыме, только в конце пятнадцатого года. Как имеющего образование, его сразу же направили в ускоренную школу прапорщиков в Ломск. Окончив ее, он получил назначение в запасной полк там же.
Еще в первые дни военной службы Корабельников встретился с товарищами по ссылке, которые, как и он, были мобилизованы и направлены в Ломск. Вскоре удалось связаться с местными большевиками. Идея «Военно-социалистического союза» встретила их полную поддержку. Союз был создан с соблюдением строжайшей конспирации. В руководящий комитет избрали главным образом большевиков, в том числе Корабельникова. Первоочередной своей задачей союз поставил антивоенную пропаганду среди солдат ломского гарнизона, очень выросшего за счет запасных полков, а также среди военнопленных. Союз установил связь со своими единомышленниками в гарнизонах других сибирских городов. К тому времени, когда Корабельников познакомился с Кедрачевым и дал ему первое задание, в ломском «Военно-социалистическом союзе» состояло уже более двухсот офицеров и солдат. Корабельников предполагал вовлечь в союз и Кедрачева после проверки в деле.
Предвидя, что неудачи на фронте и вызванная войной разруха приближают революционный взрыв, руководители союза спешили охватить своим влиянием все части гарнизона. Вот почему Корабельников, узнав, что Ефим Кедрачев служит в караульной роте, попытался вовлечь его в работу.
* * *
Прошло еще несколько дней, и Кедрачеву удалось снова сходить домой и встретиться с Корабельниковым. Выслушав, Корабельников похвалил его: «Для первого раза неплохо», — и снова напомнил: «Будьте осторожны. Обстановка обостряется, охранка забеспокоилась».
Окрыленный доверием Корабельникова ушел тогда Кедрачев. Теперь он не просто солдат, которому осточертела война. Теперь-то он знает, что вступает в круг ранее неведомых ему, удивительных своей отчаянной решимостью людей, убежденных, что они смогут многое изменить.
Чтобы видеться с Корабельниковым, Кедрачев теперь старался бывать дома чаще. Для этого прилагал все усилия, чтобы заслужить расположение Петракова. Да и не только для этого: на старательного солдата, в случае чего, не падет подозрение — так посоветовал Корабельников.
Петраков устраивал Кедрачеву увольнение в город теперь с большей легкостью, чем раньше. Ефим очень удивился бы, если б узнал, что унтер так подобрел к нему не только благодаря его, Кедрачева, рвению к службе, но и еще по одной причине, совершенно секретной. Через несколько дней после того, как он тайно распространил листовки, Петракова вызвали к начальнику лагеря. В кабинете Филаретова кроме него сидел незнакомый офицер с аккуратно подбритыми крохотными, только под носом, усами, его волосы были гладко, до блеска, расчесаны на пробор, и весь он был наглажен и начищен, как на смотру. Офицер был всего-навсего в чине капитана, но держался, как определил наметанным глазом Петраков, весьма свободно, даже некоторым образом начальственно, сохраняя этакую непроницаемость на лице. А у полковника, как заметил Петраков, был вроде бы даже виноватый вид. Когда Петраков по всей форме доложился ему, Филаретов заискивающим тоном сказал своему молчаливому гостю:
— Пожалуйста!..
Офицер вышел из-за стола, мягкой, неслышной, крадущейся походкой прошелся по кабинету, остановился перед Петраковым. Посмотрел ему в глаза так, что у Петракова внутри похолодело, спросил тихо, почти шепотом, но внятно, старательно разделяя слова:
— Присягу царю и отечеству принимал?
— Так точно!
— Значит, известна тебе кара за нарушение? Так вот запомни: если из того, что я скажу, хоть единое слово кому передашь или не исполнишь того, что сейчас прикажу, — поплатишься строго. Понял?
— Так точно, понял, ваше благородие.
— А теперь слушай. Кедрачев Ефим — твой солдат?
— Так точно, мой.
— В увольнение часто просится?
— Бывает… Он здешний. У него сестра в городе.
— А еще куда ходит, не замечал?
— Вроде больше никуда. Да кто его знает…
— Вот что. Отпускай Кедрачева в город почаще. Понял?
— Так точно!
— Тогда иди. Да запомни — никому ни слова!
Петраков с того дня так и поступал, как ему велел неизвестный офицер. Но не мог понять, зачем нужно, чтобы Кедрачева чаще отпускали. Не знал этого и сам полковник Филаретов. Он знал одно — что доселе незнакомый ему офицер, явившийся так внезапно, вовсе не капитан, как подумал Петраков, глянув на его погоны, а ротмистр из жандармского. Представившись Филаретову, ротмистр спросил: известно ли ему, что в лагере имеют хождение противоправительственные листовки? Филаретов растерялся: как отвечать? Сказать, что неизвестно? Попадешь в укрыватели злоумышленников. Сказать, что известно? Опять же попадешь в укрыватели: почему сам не сообщил. Но чистосердечное раскаяние смягчает вину… «Известно! Каюсь, господин ротмистр, не придал значения! — решился Филаретов. — Посчитал — случайно эти прокламации оказались». Ротмистр с иронией повторил: «Случайно? Для вас — может быть. Но не для тех, кто их в лагерь подбросил. И очень прискорбно, господин полковник, что о них нам стало известно не от вас». — «А от кого же?» Ротмистр сделал вид, что не слышал вопроса, а спросить вновь Филаретов не решился.
Филаретов так и не узнал, что все началось с обер-лейтенанта Варшаньи. Нет, Варшаньи ничего не сообщал в жандармское. Но когда он узнал, что среди пленных ходят листовки на русском языке, внушающие неуважение к царствующим домам, он начал шумно возмущаться и заявил, что если ему в руки попадет такая листовка, то он немедленно передаст ее командованию лагеря для нахождения виновных. Шум, поднятый Варшаньи, был так силен, что распространился за пределы лагеря и достиг жандармского. Там резонно решили, что листовки мог принести в лагерь скорее всего кто-нибудь из солдат караульной роты. Кто именно? Чтобы установить это, к полковнику Филаретову и явился жандармский ротмистр. Так среди взятых на заметку оказался и Кедрачев.
А Кедрачев, не ведая об этом, старался бывать дома почаще, чтобы встречаться с Корабельниковым. Он рассказал о настроениях солдат, о своих осторожных беседах с ними, о встречах с Гомбашем, который тоже разъясняет своим соотечественникам правду о войне. Ефим с вниманием выслушал советы и наставления Корабельникова. Тот не раз напоминал ему, что на караульную роту он возлагает особенные надежды: нигде в Ломске так не собраны вместе солдаты, вдоволь хлебнувшие фронтового лиха, — они-то должны понимать что к чему лучше, чем недавно призванные, составляющие большинство гарнизона.
…В очередной раз Ефим пришел домой на последней неделе февраля. Выслушав Ефима, Корабельников, на этот раз чем-то необычно возбужденный, сказал:
— Особенно тщательно, не откладывая, проверьте еще раз, на кого из своих товарищей сможете положиться, если придет час…
— А что, Валентин Николаевич, уже скоро?
— Возможно… Последние вести из Петрограда — их нет еще в газетах, да и неизвестно, будут ли они — говорят, что события назревают. Царизм — уже как подгнившее дерево. Даже буржуазия сейчас против этого бездарного правительства, хотя она и за продолжение войны. Нужен толчок, чтобы подгнившее дерево свалилось. Все будет решаться в Петрограде. Но и мы должны приложить усилия к этому толчку. Так что будьте готовы… Если будет что-нибудь экстренное — передам с Олей.
Глубоко взволнованным ушел Кедрачев от Корабельникова в тот февральский вечер. Неужели действительно приближается время действовать? Неужели близок день, который потребует великой решимости, изменит так многое? Революция… Валентин Николаевич говорит, что только революция принесет мир. Революция… Какая она будет? И какое место в ней займешь ты, солдат Ефим Кедрачев, ограниченно годный к строевой службе? Сможешь ли стать безгранично годным к той службе, на которую тебя призвал и вдохновил твой наставник, скороспело испеченный прапорщик военного времени и бывалый солдат революции Валентин Николаевич Корабельников? Оправдаешь ли его надежды? Надежды тех, в чьи ряды готовишься встать?
Шел Ефим Кедрачев, охваченный этими мыслями, волнующими его душу, шел в поздний вечерний час по переметаемой сугробами дороге к давно опостылевшей казарме. Завывал вокруг буран, лютуя напоследок — в феврале в Сибири он еще силен. Бил в лицо Ефиму колючим снегом, запорашивал глаза, глушил дыхание. Струями леденящего холода прорывался в рукава, за ворот, к груди. Зверея, с размаху кидался, норовя сбить с ног, повалить, захлестать бичами взбешенного снега. Но Ефим, упрямо нагнув голову, шел и шел через это неистовство ветра. А буран все крепчал, разгоняясь где-то на необозримых тысячеверстных пространствах, и казалось, — может быть, не только по округе, а и по всей земле распаляется небывалой силы ураган.