Еще похолаживает. Весна, прожурчав ручьями, еще не добралась до последних снегов, что отлеживаются по чащам и оврагам. Но в эту пору она уже зажигает на открытых солнцу местах огоньки первых цветов. Медленно и поврозь начинают теплиться они. Сквозь еще стылую землю, а то и через ноздревато-льдистую корку дотаивающего снега пробиваются белые, с желтой искоркой внутри, подснежники. Золотисто вспыхивают на первотравье, выбегая сразу дружными стайками, желтые многолучевые звездочки одуванчиков. Кое-где на низинах возникают и бледно-лиловые венчики фиалок. Солнце в эту пору греет уже так, что не холодно и без шубы. В ней даже жарковато. Но тепло этих дней ненадежно — стоит наплыть на солнце облачку или тучке, как сразу же тянет стужей…
Сегодня день обещал быть, как и начался, безветренным, теплым, с утра небо было ясно, но потом оно забелело медленно плывущими с севера облаками. Впрочем, предугадать, разгуляется или, наоборот, испортится погода — было трудно. И поэтому, когда солдаты роты Кедрачева стали собираться в город на первомайскую демонстрацию, кто вышел налегке, в одной гимнастерке, а кто предусмотрительно надел шинель. Никакой команды на этот счет дано не было. Ротный комитет объявил, что, поскольку солдаты теперь такие же граждане, как и все, идти на демонстрацию — дело добровольное, не строевое, пусть каждый поступает как хочет. Кедрачев понадеялся, что распогодится, и отправился без шинели. А оказалось, что стало совсем пасмурно, временами даже побрызгивал мелкий дождик. Без шинели было зябко, но на ходу — терпимо.
Вышли из лагеря вольным строем и небольшой колонной — на демонстрацию пожелали пойти не все. Но по пути шествие становилось все более многолюдным — к солдатам лагерной команды присоединилась целая колонна запасного полка, среди шапок-ополченок — фуражки еще не были выданы — пестрели женские косынки, виднелись картузы: кое с кем из солдат шли родные и знакомые.
Уже осталась позади окраина, голова колонны солдат-демонстрантов вышла на широкую прямую улицу, носящую название Иркутский тракт — в старину здесь пролегала дорога на Иркутск. Этот самый тракт проходил и через Пихтовку, родную деревню Кедрачева. Ефим помнил рассказы стариков о том, как вели через Пихтовку этапы ссыльных, как жалели «несчастненьких» крестьянки, вынося им хлеб, как помогали беглым, выставляя на ночь на специальную полочку под окнами крынку молока с краюхой хлеба, чтобы «страннички» могли подкрепиться.
Иркутский тракт… Теперь по нему, по былой дороге кандальников, идут свободные люди. Идет он, Ефим Кедрачев, и красные флаги плывут над головами, и где-то впереди зачинается песня, еще непривычная:
И сами собой, кажется, начинают шевелиться губы, и песня льется из души… И все рядом поют:
Свобода!.. За два месяца, что прошли с той поры, как скинули царя, это слово не сходит со страниц газет, слышится на каждом собрании, в разговорах.
Свобода, свобода… Вот только почему же не кончается война? Из запасного полка, из учебных команд по-прежнему отправляют солдат с маршевыми ротами на фронт. Не трогают пока никого из роты Ефима — в ней большинство нестроевики, из госпиталей, либо папаши вроде Семиохина. Да надо кому-то и в лагере службу нести… А вот кончить бы войну, пленные по домам — и не нужна караульная рота…
Эти мысли проносились в голове Кедрачева и улетали, уступая место другим, таким же быстролетным, улетали вместе со словами песни, на душе было легко и вместе с тем как-то тревожно — так много неясного, неизвестного впереди.
Песня смолкла. Слышался только ровный, слитный шаг идущей колонны. Солдаты не по команде, а просто сами собой привычно подлаживались идти в ногу. И, шагая со всеми в едином ритме, Кедрачев вновь возвращался мыслями к тому, что волновало и тревожило его все эти дни. В скольких спорах пришлось ему участвовать за последнее время! Сколько противоречивых суждений выслушивать! «Ленин — германский шпион, его прислали в запломбированном вагоне»; «Ленин — человек правильный, верный путь указывает»; «Править должны Советы»; «В России должна быть демократическая парламентарная республика, где все равны»; «Нет и не будет равенства между хозяевами и теми, кто на них работает». Рассуждения меньшевиков и эсеров о том, что революция победила и нужно создавать всепартийное правительство. И слова Ленина в апрельской «Правде», пришедшей в Ломск, о том, что революция еще не кончена и нужно продолжать ее, чтобы власть взяли рабочие и крестьяне-бедняки. И в ответ на этот ленинский призыв — еще более яростные вопли меньшевиков, эсеров, кадетов о том, что завоевания революции в опасности, что большевики хотят уничтожить демократию. «Никакой поддержки Временному правительству!» — говорит Ленин в «Правде», в статье «О задачах пролетариата в данной революции». Газету с этой статьей только три дня назад дал почитать Ефиму Корабельников, и не только дал почитать, а и многое объяснил. После этого стало легче спорить. Ох эти споры! До хрипоты идут. Гомбаш рассказывает — и у них, у пленных, тоже отчаянные перепалки, только на свой лад: надо ли желать победы своему правительству и что должно измениться на родине, если кончится война? Гомбаш считает, что его родная Венгрия должна выйти из состава империи и стать демократической республикой, какой уже стала Россия. Ну, Гомбашу виднее, как там должно быть у них. А вот здесь попробуй разберись… Раньше было проще — отвечай, Ефим, за одного себя, неси службу, чтобы начальству угодить. А теперь? Думать и решать приходится так, чтобы оправдывать доверие солдат. Нелегко с непривычки. Мало, что избран председателем ротного комитета. Еще выбрали от роты и в гарнизонный Совет солдатских депутатов. Теперь рядовой Кедрачев вхож в губернаторский дворец, эка! Раньше и близко к нему не осмелился бы подойти. Губернатор, говорят, сбежал сразу, как царя свалили, за границу уехал, не то в Японию, не то в Швецию. А во дворец бесхозяйный, хоть дума и возражала, солдатский Совет вселился. А что? И справедливо. В Ломск с начала войны сгоняют мобилизованных со всей губернии, а губерния — чуть не половина Сибири. Жителей в городе тысяч семьдесят, а солдат в гарнизоне — сто тысяч без малого. Поэтому Совет солдатских депутатов — сила! Валентин Николаевич тоже в нем делегатом, от своей учебной команды и вообще от большевиков. А «Военно-социалистический союз», в котором он состоял, давно сам прикрылся, потому что из него почти все в Совет избраны.
В Совете быть — оно, конечно, почетно. Но хлопотно. Позавчера чуть не до утра заседали: решали, как отпускать солдат, которые из деревни, на весенние работы. Всех-то ведь служба не позволяет отпустить. Заседали не где-нибудь, а в кабинете, где сам губернатор еще недавно сидел. Теперь губернаторский дом Домом свободы называется. Над губернаторским креслом, где портрет царя висел, — прямо по стене написано красной краской: «Долой войну!» В первый же день, как вселились, кто-то на радостях, на стол взобравшись, намалевал. Да не все за этот лозунг. Есть такие, что твердят: «Воевать теперь надо, не то германец революцию слопает». И насчет этого, и насчет того, какая власть должна быть — все время спор идет. Попробуй докажи свое! Вот писарь есть в канцелярии, из образованных, эсерской партии. Да еще прапорщик Григорьев, приятель Сергея Прозорова, они вместе в университете учились, из запасного полка от меньшевиков в лагерь ходит солдат просвещать. С этими двумя попотеешь! Они образованием бьют, словами из разных книжек — то из Маркса, то из Бебеля или, как его, еще из Гегеля…
Где-то совсем близко ударил духовой оркестр. Шествие уже втянулось в улицу, ведущую к центру. Рядом с колонной солдат, то обгоняя ее, то отставая, — временами впереди образовывались заторы — шли другие колонны, потоком плыли под флагами и транспарантами, знаменами и плакатами…
Демонстранты шли теперь по главной улице — Почтамтской, и Кедрачев, поглядывая на дома, припоминал, как шли по ней два месяца назад, после того как было получено известие из Петрограда о свержении царя. На казенных зданиях еще двуглавились черные орлы. А сейчас на месте орлов — красные полотнища.
Чем ближе к соборной площади, где будет общегородской митинг, тем теснее на улице — она уже вся, от края до края, запружена народом.
Вот и площадь с рассадистой белой громадой собора. Посреди площади — трибуна, украшенная кумачом, на ней кучкой несколько человек, а кто — не разглядеть.
Колонна влилась в заполнившую площадь массу людей и остановилась, как бы растворившись в ней. Кедрачев огляделся. Много народу пришло! Немалые тысячи. И какой только партии людей на площади сейчас нет… И каждая партия о себе заявляет. Он вгляделся в знамена и плакаты, что грудились ближе к трибуне. «Вся власть рабочим и крестьянам» — яснее ясного сказано, это — большевики. «В борьбе обретешь ты право свое» — эсеры, у них такой лозунг. Под ним любой живоглот может пойти… В Ломске эсеров много, больше, чем какой другой партии. А вот под растянутым на двух шестах огромным полотнищем, на котором «Да здравствует российская демократическая республика», — наверняка меньшевики, они же хотят вместе с буржуями править. Среди красных флагов — один черный, на нем: «Анархия — мать порядка». Это анархисты. Чудики! Как без власти может быть порядок? И еще — черным по белому: «Да здравствует конституционно-демократическая партия» — кадеты. Эти и против царя не шибко возражали. Господская партия… И еще, тоже под красным флагом, — «Бунд», еврейская партия. А вот поляки, беженцы, которых из Польши война в Сибирь закинула: «Польская рабочая партия». Может, и татары свою партию сделают, их возле Ломска много живет. Наверное, не догадались еще… Это ж сколько разных народов в России, и неужто надо на каждый по отдельной партии иметь? А вот еще какая-то непонятная, на флаге написано: «Народные социалисты». Про такую еще не слыхал. Надо, при случае, у Валентина Николаевича спросить, что это за партия такая, чем они от других социалистов отличаются? Ежели эти — народные, то остальные-то какие же?..
Глухо шумела толпа — человеческое море, стиснутое в квадратных берегах площади. Блестели под солнцем, неожиданно выглянувшим из-за густых облаков, золоченые купола собора.
Вдруг восторженно рявкнула труба оркестра, зовя за собой остальные трубы. Но один из стоявших на трибуне, сняв шляпу, поднял руку. Труба, конфузливо оборвав звук, смолкла. Затих и говор толпы. Стало слышно, как галдят у куполов собора галки. С трибуны донесся голос. Было видно, что говорит низенький, едва видный над перилами трибуны, человек со шляпой в руке, в распахнутом светлом пальто. Но Кедрачев стоял от трибуны далеко, его слух улавливал лишь отдельные фразы:
— Граждане свободной России… впервые в истории в этот майский день… равенство и братство… все, как один… нашу свободную родину против варваров-тевтонов… на алтарь освобожденного отечества… — Оратор энергично жестикулировал, словно вычерчивая рукою в воздухе над своею головой некие письмена, голос его был пронзительно-тонок, издалека казалось, что на высоких нотах он даже подвизгивает.
«Не то меньшевик, не то кадет, — так и не понял Кедрачев. — Вообще-то — одна компания».
Но вот оратор, договорив, отодвинулся от перил трибуны и затерялся на ней. На смену ему выдвинулся другой. И этот говорил о первомайском празднике, махнув рукой в сторону солнца, объяснил, что над головами — солнце свободы, и призвал к объединению всех сил народа.
— А энтот — какой партии? — тихонько спросил Кедрачева оказавшийся рядом Семиохин.
— Кто его знает!
— Ты ж наловчился в них разбираться.
— Все они на один лад, коль предлагают дальше воевать. Вижу только, что не большевик.
— А что, большевика не допустят?
— Почему не допустят? Не царский режим. Вон видишь, на трибуне с краю — без шапки, в черной тужурке.
— Это высокий, кудрявый?
— Он. Это и есть большевик.
— А ты откель его знаешь?
— Слыхал его в Совете. Он с железной дороги. Рыбин. Только настоящая фамилия у него, говорят, другая.
— Почто так?
— А он Рыбиным назвался, чтобы от жандармов укрыться, ну и привык — Рыбин да Рыбин, теперь отвыкать не хочет.
— Он у большевиков главный?
— Да вроде того… Вот будет говорить — слушай в оба уха! Толковый мужик!
От Корабельникова и от многих других Кедрачев знал, как ценят Рыбина его товарищи-большевики. И не только большевики. Известно, что Рыбин избран в руководство Ломской организации социал-демократов, в которой объединились большевики и меньшевики. Непонятная организация — вроде вместе, а ладу нет. Да и быть, наверное, не может. Валентин Николаевич считает, что с меньшевиками вместе — это напрасно, что отделиться большевики должны, и поскорее.
Сменив предыдущего оратора, Рыбин выдвинулся к перилам, поднял руку.
— Товарищи! — прокатился над замершей площадью его зычный, всюду слышный голос. — Первое мая — действительно день сплочения сил. Но не сплочения всех со всеми, а сплочения рабочих, крестьян, солдат, словом, трудового народа. Для чего? Чтобы наступил мир! Чтобы трудовой народ сам пользовался плодами своего труда, а не скармливал их паразитам! Чтобы вся полнота власти в государстве принадлежала Советам, как этому учит товарищ Ленин! Здесь говорили о доверии Временному правительству. Мы, большевики, заявляем: никакой поддержки этому правительству!..
Эти слова Рыбина всколыхнули людское море вокруг трибуны, по нему волной прокатился шум.
— Временное правительство намерено продолжать войну, народу ненужную! — гремел над площадью голос Рыбина. — Так может ли народ верить этому правительству?
— Правильно! — заорал неподалеку от Кедрачева кто-то из солдат, и несколько голосов тотчас же подхватили:
— Правильно!
— Верно!
…Рыбин кончил говорить. Но еще долго после того одобрительно гудела площадь, и очередной оратор тщетно пытался начать речь.
Но вот высказался и последний выступающий с трибуны. Громыхнула марсельезой медь военного оркестра, и людское море, доселе волновавшееся на месте, пришло в движение. Разбиваясь на реки, ручьи и ручейки, оно потекло с площади в разные стороны, и, как алые и белые паруса, над волнами голов поплыли знамена и транспаранты.
— Обратно в казарму? — спросил Кедрачева Семиохин. — Больше-то куда?
— Ты иди, а я домой загляну, — ответил Кедрачев. — Сестренка прибегала, сказывала — жена с дочкой повидаться приехала. Я еще вчера хотел, да недосуг было.
— Давай, давай! Чать, давно с женой не видался?
— Давненько.
— Ну, вот и утешься ради праздничка. Эх, кабы моя баба ко мне могла… А то ведь скоро сеять начинать. Не до свиданок ей.
— Обожди, может, скоро свидишься. В Совете мы толковали уже — деревенских на посевные работы отпустить. Не решили еще до конца, это ты знаешь. Но добьемся.
— Эх, Ефим! Ежели меня отпустят, я тебе из деревни самогону привезу — четверть!
— Купить меня хочешь? Как Петракова?
— Да я ж от чистого сердца… Поблагодарить.
— Знаю, — смягчился Кедрачев. — Только если все, кого отпустят, так благодарить станут, весь Совет солдатских депутатов к лешему сопьется. Не за то стараемся.
— Да я ведь в шутку…
— Ну и я пошутил.
— Желаю тебе, Ефим, с женой приятного свиданьица. Заночуешь, поди?
— Заночую. В роте я уж сказал. Пусть считают в увольнении.
— Ладно, я пошел! — Семиохин заспешил за солдатами, уже покидавшими площадь. Кедрачев остался на месте, поглядывая вокруг. Сестренка говорила, что пойдет на демонстрацию со своими фабричными. Когда шел митинг, спичечники стояли недалеко, Кедрачев даже заметил несколько знакомых лиц. Но Ольги не приметил.
Сквозь редеющую толпу Ефим пробирался к ограде собора, где они с Ольгой условились встретиться. Вдруг его окликнули:
— Товариш Кедрашо!
— Янош? А где еще ваши? Много их на митинге было?
— Двассадь-триссадь. Мы слушали все речь. Правильно говорил товариш большевик.
— Рыбин это.
— Ваш знакомец?
— Нет. Но его Корабельников хорошо знает.
— О, о, Корабелник! Он был в лагер, я имел разговор. С ним силно хочет свидание товариш Ференц.
— Познакомим. Я Валентину Николаевичу скажу.
Разговаривая, Ефим поглядывал по сторонам. Гомбаш заметил это:
— Вы ждете, да?
— Сестру. Домой пойдем. А вы сейчас куда?
— Куда? — Гомбаш сказал это с грустью. — Мой дом далеко… Мой дом — лагер, барак номер четыре…
— Ефим! — раздалось звонкое. Кедрачев обернулся.
Ольга была не одна. Рядом с нею шел Прозоров — с красным бантом на околыше фуражки, с красной повязкой на рукаве. Голубоватая студенческая тужурка Прозорова была подпоясана черным кожаным ремнем с медной пряжкой, какие еще недавно носили городовые, — только надет ремень был так, что орел на пряжке глядел вниз головами и венчавшей их короной. Пояс оттягивала кобура с револьвером.
— А я тебя выглядываю! — подошла Ольга. — Мы с Сережей давно тебя ищем, да народу много…
— Знакомьтесь! — показал Ефим Ольге и Прозорову на Яноша. — Товарищ Гомбаш, из пленных.
— А! — вспомнила Ольга. — Про него ты рассказывал, как от офицеров отбил? Будем знакомы! — она чинно протянула Гомбашу свою узкую ладошку, и тот осторожно и несколько растерянно пожал ее. А Прозоров только кивнул ему и назвался:
— Сергей Прозоров, студент университета.
— Ну что, пошли? — не стал терять времени Кедрачев. И вдруг сказал Гомбашу: — Слушай, пойдем к нам в гости! Хоть малость домашнего духа нюхнешь.
— О, спасибо! Благодарю! — воскликнул Гомбаш обрадованно. — Я скоро четыре год дом не знал, толко казарма…
— Пойдемте, пойдемте! — поддержала приглашение Ольга. — Рыбного пирожка отведаете.
— Ее собственного изготовления, — подчеркнул Кедрачев.
— Благодарю, очен благодарю! — Гомбаш галантно поклонился Ольге.
— Так пошли! — скомандовал Ефим и, видя, что Прозоров не трогается с места, спросил: — А вы?
— Сейчас, к сожалению, не могу, — Прозоров показал на нарукавную повязку. — Я сегодня при исполнении, дежурю.
— Сергей Алексеич у нас теперь в милиции, на высокой должности, — бойко пояснила Ольга. — Как ваша должность называется, Сережа?
— Заместитель начальника подрайона.
— Это, если по-старому, выше пристава или ниже?
— Как можно сравнивать! — обиделся Прозоров. — Я не царский сатрап, а блюститель революционного порядка.
— Простите пожалуйста, — простодушно попросила Ольга. — Я ж вас обидеть не хотела. Жаль, что пирожка отведать не можешь, блюститель. Принести вам в милицию?
— Нет, что вы! — вспыхнул Прозоров. — Это будет неудобно… Что подумают…
— Ну, раз неудобно, без пирога останетесь, — сделала Ольга сердитый вид. — Все съедим! — И ласково тронула Прозорова за рукав. — За ваше здоровье съедим. Вы не огорчайтесь, Сереженька…
Когда Ефим, Ольга и Гомбаш пришли в дом Кедрачевых, их еще на пороге встретила Наталья, жена Ефима, с дочкой на руках. Двухлетняя Любочка удивленно и с некоторой опаской таращила глаза на незнакомого солдата, который схватил ее на руки, прижал к груди и стал целовать в макушку, в пушистые светлые волосы. Это не понравилось Любочке, и она заревела. Мать торопливо перехватила ее к себе на руки, воскликнула:
— Вона что война творит! Дети отцов забывают.
Ефим с женой и дочкой, которая на материнских руках сразу же успокоилась, отошли в дальний угол комнаты, присели там на кровати, вполголоса заговорили о своем. А Ольга, усадив Гомбаша, на ходу скинула пальтишко и убежала на кухню. Наталья, заметив это, крикнула ей вслед:
— Да у меня уже все готово. Накрывай на стол!
Гомбаш, сняв шинель и кепи, смущенно сидел на табуретке у стены, чувствуя себя случайным, можно сказать, навязавшимся гостем. И вместе с тем он постепенно проникался ощущением домашнего тепла, хотя бы временной причастности к семейному кругу пусть еще не очень близких, но явно расположенных к нему людей. Эта девушка, сестра Кедрачева, была сейчас для него живым олицетворением гостеприимства, доброй феей дома. Ему радостно было слышать ее звонкий голос, доносящийся из кухни, прислушиваться, как она ходит там, как постукивает и позвякивает в ее руках посуда.
С удовольствием смотрел он, как Ольга с тарелками, вилками, мисками, чашками проносится между кухонной дверью и столом, как быстро все расставляет на большой белой вязаной скатерти, постеленной, очевидно, ради праздника, довольным взглядом окидывает сделанное, снова убегает на кухню, успев бросить ему ободряющий взгляд.
— Пожалуйте, гости дорогие, к столу! — провозгласила наконец Ольга, внося на обеих руках большое дымящееся блюдо, источающее аппетитный пар.
— Никак гусь? — удивился Кедрачев.
— Наталья привезла! — кивнула Ольга на его жену. — Для тебя старалась… Поди, надоела казенная еда?
— Скоро надоедать нечему будет, — пошутил Кедрачев. — Харча все меньше дают. Так что подкормите нас, дорогие хозяюшки.
— Подкормим! — обнадежила Ольга. — Сейчас еще пирог из печи выну.
Наконец все уселись. Ефим рядом с женой, посадив между нею и собой дочку, Ольга пристроилась напротив них, рядом с Гомбашем, заявив:
— Я буду вас угощать, а то, гляжу, стесняетесь. — Обернулась к брату: — А ну, наливай ради праздника. — И подвинула к нему глиняный кувшин.
— Бражка! — взял Ефим кувшин в руки. — Молодец, сестренка, наварила. Оно, конечно, хорошо бы водочки, да где ее теперь взять…
Он разлил мутновато-желтоватую брагу по чашкам и стаканам, взял в руки свой, оглядел сидящих за столом.
— Жаль, Валентина Николаевича да Ксении Андреевны с нами нету…
— Хотели они, — заметила Ольга. — Да сегодня как раз товарищей своих провожают в Россию. Те товарищи только теперь из тундры выбрались, из ссылки. Самая распутица, никаких дорог по болотам, и как только сумели?
— Свобода — она крылья дает! — Кедрачев поднял стакан: — Ну, за праздник наш новый, за новую жизнь!
Все выпили. Наталья, поставив опорожненную чашку, сказала с недовольством:
— За новую-то за новую, только ты от этой новой жизни совсем закружился. Пятый день в городе живу, а ты только сегодня собрался. Неужто отпроситься не мог? Ты ж теперь, как его, Председатель.
— Дела держали, — ответил Ефим. — Я ведь тебе толковал. Общественная должность.
— Какая нам с твоей должности корысть!
— Наташенька, не сердись, он не виноватый, — заступилась за брата Ольга. — Знаешь, как он по вас скучает?
— Скучает… Политикой занялся, а к семье без внимания. А за политику эту еще, может, натерпится. Папаня говорит — это сейчас пока что, после переворота, порядка нет. А потом, глядишь, возьмутся за таких политиков. А мы — плачь.
— Ну, чего плакать-то? — рассмеялась Ольга. — Весь народ радуется, а мы-то что ж? Скоро война кончится, все будет хорошо. Будете все вместе жить здесь, дома. Наливай-ка, Ефим, бражки! Да гостя нашего угощай, а то сидит что-то невеселый.
Слова Ольги как-то сгладили неловкость, которая возникла за столом после сердитых слов Натальи. Да и Наталья, выпив чашку-другую браги, сменила гнев на милость, улыбнулась мужу, поддержала общий разговор. А он все вертелся вокруг того, каких перемен к лучшему следует ожидать, а в том, что перемены должны быть, никто кроме, пожалуй, Натальи, не сомневался.
Гомбаш, хотя и захмелел слегка от непонятного, впервые отведанного им напитка, все еще чувствовал себя не совсем свободно среди этих людей, из которых он знал одного Кедрачева, а с остальными виделся впервые.
Ольга, заметив это, старалась вовлечь его в разговор, расспрашивала, кто остался у него на родине, старательно угощала. И Янош повеселел. По просьбе Ольги он даже спел шуточную песню на родном языке, одну из тех, что в Венгрии поют на дружеских пирушках. Яношу дружно аплодировали все, даже Наталья, а больше всех — Любочка.
Но вот опорожнен кувшин с брагой, опустело блюдо, на котором в начале пиршества так торжественно возлежал жареный гусь, все немножко отяжелели от непривычно обильной и сытной еды. Раскрасневшийся Кедрачев, уже давно расстегнувший ворот гимнастерки и снявший ремень, предложил:
— А не выйти ли? А то, женщины, натопили вы с вашей готовкой.
— Выдь, охолонь, — сказала на это Наталья. — А я посуду приберу.
Ольга и Гомбаш присоединились к Ефиму. Все втроем вышли на крылечко. На улице было по-прежнему безветренно и ясно. Чувствовалось, что солнце пригревает уже довольно сильно, но в тени было прохладно и зябко, как часто в начале сибирского нещедрого на тепло мая.
Кедрачев достал кисет, угостил Гомбаша, они закурили.
— Вот нестерпимые мужчины! Не можете, чтоб не дымить, — полушутливо упрекнула Ольга.
— Обожди, попадется муж курящий, перестанешь попрекать, — подзадорил сестру Ефим.
— А я за курящего не выйду! — У Ольги был совершенно серьезный вид. — На меня и некурящих хватит.
— Ефим! — послышался из дома голос Натальи. — Поди-ка сюда!
— Сейчас! — откликнулся Кедрачев, торопливо затянулся и ушел в дом.
Ольга и Гомбаш остались одни. Несколько минут, стоя возле крыльца, они молчали. От того, что внезапно остались вдвоем, оба были несколько смущены, как это нередко случается с людьми, которые только что познакомились. Потом, минуту-другую помолчав, Ольга, смотревшая куда-то вверх, не оборачивая лица к Гомбашу, сказала вполголоса:
— Видите, скворцы…
Она показала на старый, росший возле ворот, еще по-зимнему голый тополь со скворечником у ствола, где суетились две птицы. — Гнездо облаживают. А скоро и соловьи прилетят. А у вас на родине есть соловьи?
— Не знаю… какой голос птица соловьи…
— Ну, он поет вот так… — и Ольга, к удивлению Гомбаша, защелкав языком, довольно ловко изобразила соловьиную трель.
— О да! — обрадовался Гомбаш. — У нас есть такой птица. Но мне лучше поет горлинка.
— Горлинка? А это какая?
— Она… как голубика…
— Голубика? — рассмеялась Ольга. — Голубика — это у нас ягода.
— Виноват, голубиха. Голубшица.
— Голубка, хотите сказать? Голубь — он, а она — голубка.
— О, да, да. Спасибо, я еще плохо по-русски.
— Не прибедняйтесь, — ободрила Ольга. — Ведь я все понимаю, все, что вы говорите. Так какая она, ваша горлинка?
— Немного меньше голубица.
— Опять — голубица?!
— Голубка, голубка! Теперь я говорю верно, да? Горлинка — хвост больше, большой, чем голубь.
— Длиннее?
— Да. Немного. Горлинка — много красивая птица.
— Не много, а очень! — опять поправила Ольга. — Вы держали горлинок?
— В клетка? Нет, нет! — рассмеялся Гомбаш. — Горлинка трудно поймать. Она — это… — он на секунду замолк, подбирая нужное слово. — Она… свободный птица…
— Дикая!
— Да, дикая птица. Дом на дереве…
— Дом? Скворечник?
— Почему — скворечный? Ее дом!
— Гнездо?
— Да, гнездо, и там — два яйцо.
— Всего только два?
— Да.
— А как она поет? Покажите.
— О, это очень трудно…
— Попробуйте.
— Пожалуйста, если ваша просьба…
Гомбаш сосредоточился, вытянул губы, старательно издал несколько звуков, но тут же конфузливо умолк, поняв, что воспроизвести пение горлинки ему совсем не удалось. Ольга едва сдержала улыбку:
— Ой, неужели ваша горлинка так поет? Вроде сыча, да? Или вроде кукушки?
Но Гомбаш еще не знал, что значит по-русски сыч, что значит кукушка. А спросить постеснялся.
Заметив его смущение, она заговорила о другом:
— Вы очень скучаете по родным местам? Кто вас там ждет?
— Отец, мать.
— А больше никто?
— Наверное, нет…
— Почему — наверное?
Он ответил не сразу. Собственно, не ответил даже, а с неожиданной для себя откровенностью стал рассказывать об Эржике. Так бывает нередко: человеку малознакомому, встреченному порой впервые, легче открыться, чем кому-то из тех, кто повседневно рядом. Так случается, когда исповедальная потребность становится нестерпимой.
Внимательно и серьезно, не перебив ни единым словом, Ольга выслушала Яноша, потом спросила:
— Вы еще любите ее?
— Не знаю…
— А мне кажется — страдаете по ней! А она-то, похоже, выкинула вас из головы. Из сердца — тоже! Наверное, уже замужняя давно!..
Яноша удивила ожесточенность, с которой Ольга произнесла свою тираду. Что ей до его переживаний? Они и познакомились только сегодня…
Но он был рад, что встретил неподдельное сочувствие. Как давно ждал он такого сочувствия! Янош охотно отвечал на вопросы Ольги, удивляясь, как легко ему быть откровенным с нею. Она расспрашивала осторожно, словно чуть прикасаясь пальцами к больному месту. Он говорил с нею и все более удивлялся, откуда в этой девушке, которой всего восемнадцать и которая поначалу показалась ему лишь смешливой, пусть не лишенной привлекательности простушкой, — откуда в ней так много душевного такта и истинно женской мудрости? И еще ему казалось удивительным и странным, как их разговор, вначале шутливый, ничего не значащий, начавшийся с рассуждений о соловьях и горлинках, разговор при первой встрече, вдруг коснулся самого для него сокровенного.
Янош признался Ольге:
— Когда слышал о вас от ваш брат, не думал, что вы такая…
— Какая? — глянула она смешливо. — Нос не тот?
— Нос? — не понял шутки Янош. — Нет! Брат сказал ваш возраст. Но вы — старее, нет, старше себя.
— Я, по-вашему, старая, да?
— Нет, нет, не на выгляд! — поспешил оправдаться Янош и тут же поправился: — Не на взгляд! Не на глаз! На понимание.
— Ой как вы смешно говорите! — улыбнулась Ольга. — «На понимание»! — Взглянула лукаво: — А может, я себе годов убавляю? Женщины это делают…
— Но не так молодые! — пылко возразил он. — Зачем? Ваш возраст — это… прекрасный!
— О, да вы комплиментщик… Вот не знала! Вы, наверное, за девушками много ухаживали?
— О, да! — с серьезным видом пошутил Янош. — Я есть самый мастер ухаживател.
— Ухаживатель! — опять хохотнула Ольга. — Да не говорят так по-русски. Говорят — ухажер. Или, еще лучше, как в книжках, — поклонник. — И вдруг призналась: — А мне нравится читать про любовь. Она в книжках красивая — не как на самом деле…
— На самом деле тоже можно красиво! Есть красиво! — не согласился Гомбаш.
— Кто его знает, может, и есть… — на минуту задумалась Ольга. Показала взглядом на дверь дома: — Вот Наталья шибко Ефима любит, а все только ругает его, слова ласкового не скажет. А он перед нею всегда себя держит вроде в чем виноватый. А в чем виноватый? Только в том, что в солдаты попал. Разве ж за это корят?
— Да, это не наш виновность…
— Да! — вспомнила Ольга. — Все хочу вас спросить, что ваше имя означает? Янош — это, по-нашему, Яша, Яков?
— Не Якоб. Йоган. Иван.
— Так вы — Ваня? Вот не знала! Можно вас Ваней звать?
— Можно, — улыбнулся Гомбаш.
Они простояли у крыльца еще долго, ведя то серьезный, то шутливый, как бы скачущий по верхам разговор. Уже надвинулись незаметно голубоватые сумерки, потянуло вечерней прохладой, а они, не замечая ее, все говорили и говорили…
Но вот Ольга спохватилась:
— Холодно уже. Пойдемте в дом.
— Я должен в лагер. Время.
— У вас строго?
— Теперь — не так. Но на сон проверка.
— Бедненький вы, — жалостливо протянула Ольга. — Уж скорее бы вас домой отпустили.
— О, еще война… — вздохнул он.
Они вернулись в дом. Там уже горела керосиновая лампа, со стола было убрано, на широкой деревянной кровати в углу, застланной пестрым одеялом, сидели рядом Ефим и Наталья, разговаривали, лица их были умиротворенными, спокойными. Любочка, уложенная поперек кровати, безмятежно спала, раскинув ручонки, — наверное, сон застиг ее внезапно, как это бывает с маленькими. Гомбаш взял свое кепи с вешалки.
— Идешь? — спросил Кедрачев. — А я остаюсь ночевать. Завтра увидимся.
Попрощавшись с хозяевами, Гомбаш вышел из дома. Когда он уже спустился с крыльца и направился к калитке, услышал за собой легкие торопливые шаги, обернулся и увидел Ольгу. Накинув на плечи теплый платок, она шла за ним следом.
— Провожу вас немножко, — сказала Ольга.
* * *
Они шли по сумеречной улице, перебрасываясь малозначащими, случайными словами. Но, пока еще смутно, он и она угадывали в этих словах какой-то совсем другой смысл.
Но вот Ольга остановилась:
— Ой, как далеко я с вами ушла!
— Я провожу вас!
— Так и будем всю ночь провожаться? — улыбнулась она. — Ну, проводите… А вам не попадет, что поздно вернетесь?
— Ради вас — пусть риск.
— Ишь какой храбрый! Вижу, вы и в самом деле, как говорите, мастер ухаживатель.
Он пошел с нею обратно к ее дому. Молча постояли у калитки. Гомбаш смотрел в лицо Ольги — задумчивое, с полуприкрытыми, опущенными глазами. Где ее мысли сейчас?
— Мне пора… — сказал он тихо. Ольга ничего не ответила, словно не услышала, сейчас она вся была как бы только в себе. Гомбаш, еще секундой раньше не зная, что сделает это, вдруг быстрым, но мягким движением взял ее руку, поднес к губам.
— Что вы! — вспыхнув, растерянно шепнула Ольга. — Как барышне, мне…
— До свиданья. — Янош отпустил ее руку, повернулся и пошагал по улице.
…Он шел медленно, словно забыв, что надо поспеть к поверке. Давно не испытанной радостью общения полон был сейчас. До сегодняшнего вечера этот город оставался для него, несмотря на все знакомства и связи, чужим, неласковым, местом лишь временного, вынужденного обитания. Раньше, особенно первое время, когда ему доводилось бывать за пределами лагеря, он с любопытством рассматривал непривычные его глазу дома, построенные из бревен, удивлялся искусной узорной резьбе — деревянным кружевам на окнах и карнизах, любил посмотреть на вздымающуюся над городом обрывистую гору, на которой белеет, вонзаясь в небо, высокая колокольня, на широкую реку, за которой синеет бесконечный, уходящий за горизонт лес — загадочная тайга. Но все это не волновало и не радовало, оставалось чужим… А вот сегодня, сейчас… Каким-то другим кажется все вокруг. Теперь в этом городе есть дом, где ему рады, есть люди, которым близка его судьба, есть человеческое тепло для него, пусть немного, но есть…