Красная комната. Пьесы. Новеллы (сборник)

Стриндберг Август Юхан

НОВЕЛЛЫ

 

 

Муки совести

(перевод С. Фридлянд)

После Седана миновало две недели, другими словами, была середина сентября 1870 года. Копировальщик прусского геологического управления, а на сей раз лейтенант из резервистов господин фон Блайхроден сидел без сюртука за письменным столом в одной из комнат Cafe du Cercle — самого изысканного заведения деревеньки Марлотт. Форменный сюртук со стоячим воротником лейтенант повесил на спинку стула, и тот поник, будто мертвое тело, судорожно обвив пустыми рукавами ножки стула — как бы на случай внезапного падения головой вперед. На правой поле остался след от портупеи, левая была до блеска истерта ножнами, а спинка была пыльной, как проселочная дорога. По низкам своих изношенных брюк господин геолог в звании лейтенанта мог бы даже вечером без труда изучать третичные отложения в данной местности, когда же к нему являлся вестовой, он по следам от грязных сапог безошибочно устанавливал, какие формации лежали на пути вестового — эоценовые или плиоценовые.

Господин лейтенант и впрямь был более геолог, нежели солдат, но он был прежде всего сочинителем письма. Он сидел, сдвинув очки на макушку, держа в руках перо и глядя за окно, где во всей осенней красе раскинулся сад с яблонями и грушами, чьи ветви клонились к земле под тяжестью великолепных плодов. Оранжево-красные тыквы нежились на солнышке возле колючих серо-зеленых артишоков; рядом с белыми, как хлопок, кочанами цветной капусты карабкались по жердочкам огненно-красные помидоры; подсолнухи величиной с тарелку поворачивали свои желтые круги к западу, куда начало клониться дневное светило; целые рощи георгин, белых, словно накрахмаленные льняные простыни, пурпурно-красных, словно запекшаяся кровь, грязно-красных, словно свежая убоина, нежно-красных, словно требуха, серо-желтых, желтых, как кудель, пятнистых, с разводами, пели слитную ораторию красок. Песчаную тропинку охраняли два ряда гигантских левкоев — сиреневых, ослепительных льдисто-синих либо соломенно-желтых, они углубляли перспективу до того места, где начинались буро-зеленые виноградники, напоминая рощу вакхических жезлов с краснеющими гроздьями, полускрытыми листвой. На заднем плане белело несжатое ржаное поле, и скорбно клонились к земле наливные колосья с торчащей остью и чешуйками, что осыпались при каждом порыве ветра, возвращая земле ее дары и набухая соками, будто материнская грудь, от которой отняли младенца.

И уже совсем вдали, в лесу Фонтенбло, рисовались темные кроны дубов и купы буков, чьи причудливые очертания напоминали узор старинных брабантских кружев, сквозь ажурный край которых пробиваются золотыми нитями горизонтальные лучи вечернего солнца. Еще не перестали наведываться в богатые медом кладовые сада редкие пчелы; малиновка издала несколько рулад, сидя на ветке яблони; густые испарения волнами поднимались от левкоев, так бывает, когда идешь по тротуару и перед тобой вдруг распахнут дверь парфюмерной лавки. Зачарованный этой волшебной картиной, лейтенант сидел, держа перо наперевес, как держат винтовку. «Какая красивая страна!» — подумал он, и мысли его устремились вспять, к бескрайнему песчаному морю родной стороны, среди которой торчат кое-где карликовые сосенки, вздымающие к небу узловатые ветки с мольбой не засыпать их песком по самую маковку.

Но на волшебную картину, оправленную в раму окна, то и дело с регулярностью маятника падала тень, отбрасываемая винтовкой часового, сверкающий штык рассекал пополам живописное полотно и менял направление под грушей, усеянной отборными наполеонками, зелеными, как киноварь, и желтыми, как кадмий. Лейтенант хотел было попросить часового нести вахту где-нибудь в другом месте, но не посмел. Тогда, чтобы по меньшей мере не видеть, как сверкает штык, он перевел глаза налево, за пределы сада. Там стояла кухня — постройка с желтыми оштукатуренными стенами, без окон и со старой, свилеватой виноградной лозой, распластанной по стене, словно скелет ископаемого животного в музее, но на лозе этой не осталось ни листьев, ни гроздьев; лоза была мертва и стояла будто распятая на кресте шпалеры, простирая длинные жесткие руки как бы с намерением стиснуть в объятьях часового всякий раз, когда тот оказывался поблизости.

Лейтенант оторвал взгляд и от этого зрелища и устремил его на стол. Там по-прежнему лежало неоконченное письмо к молодой жене, которая стала его женой лишь четыре месяца назад, за два месяца до того, как началась война. Рядом с биноклем и картой французского генерального штаба лежала гартмановская «Философия бессознательного», а также «Парерга и Паралипомена» Шопенгауэра.

Лейтенант встал из-за стола и несколько раз прошелся по комнате. Раньше она служила залом для собраний и трапез покинувшей эти места колонии художников. Панели на стенах были по квадратам расписаны маслом — все сплошь воспоминания о солнечных часах, проведенных в этом прекрасном, гостеприимном краю, который так щедро предоставлял в распоряжение чужеземцев свои художественные школы и свои выставки. Здесь были танцующие испанки, римские монахи, побережье Нормандии и Бретани, голландские ветряные мельницы, рыбацкие поселки Норвегии и Швейцарские Альпы. Прикорнул мольберт орехового дерева, как бы укрываясь от грозящих ему штыков. Там же висела измазанная палитра, где еще не совсем высохли краски, палитра весьма напоминающая своим видом изъятую печень в окне лавчонки, где продают требуху. На вешалке лейтенант увидел несколько форменных в среде художников головных уборов — огненно-красных шапок испанской милиции, поблекших от дождя и солнца и со следами пота. Лейтенант почувствовал себя не совсем ловко, как человек, который без спросу прошел в чужое жилье и ждет, что с минуты на минуту нагрянет хозяин. Поэтому он вскоре прервал свою прогулку по комнате и сел за стол, чтобы наконец-то дописать письмо. Уже были готовы первые страницы, исполненные сердечных излияний, заботливых расспросов и тревожных опасений, поскольку лейтенант недавно получил известие, подтверждающее его радостное предположение, что он скоро станет отцом. Он обмакнул перо в чернильницу более затем, чтобы иметь собеседника, нежели затем, чтобы сообщить нечто важное либо расспросить о подробностях.

Итак, он писал письмо: «Вот, например: я с приданной мне сотней людей после четырнадцатичасового марша без еды и без питья обнаружил в лесу брошенную врагом телегу с провиантом. Как ты думаешь, что было дальше? Оголодав до такой степени, что глаза у людей выступали из орбит, словно горный хрусталь из гранитной глыбы, часть незамедлительно распалась, все, как волки, набросились на еду, но еды могло хватить от силы человек на двадцать пять, и потому они схватились врукопашную. Моих команд никто не слушал, а когда сержант пытался урезонить их своей саблей, они сбили его с ног ружейными прикладами. Шестнадцать человек израненных, полумертвых осталось на месте. Те же, кто все-таки дорвался до еды, так обожрались, что почувствовали себя плохо и, рухнув прямо на землю, тотчас уснули. Соотечественник бил соотечественника, дикие звери передрались из-за добычи.

Или взять пример, когда мы получили приказ срочно соорудить заградительный вал, а под рукой в этой безлесной местности нет ровным счетом ничего, кроме виноградных лоз. Представь себе ужасное зрелище: буквально за час вырубают целый виноградник, а из лоз прямо с листьями и побегами плетут фашины, насквозь мокрые от сока раздавленных недозрелых ягод. Нас заверили, что винограднику этому по меньшей мере сорок лет, стало быть, за один час мы уничтожили плоды сорокалетних трудов с единственной целью — создав укрытие для самих себя, стрелять в тех, кто насадил этот виноградник. Или когда мы затеяли перестрелку среди несжатого поля, где зерно хрустело под ногами, как снежный наст, а примятые колосья клонились к земле, чтобы сгнить после первого же дождя. Надеюсь, ты не подумаешь, моя дорогая, любимая жена, что после таких поступков человек может спокойно спать? Хотя, с другой стороны, я всего лишь выполнял свой долг. А ведь кое-кто осмеливается утверждать, будто сознание исполненного долга заменяет самую мягкую подушку!

Но нам предстоят дела еще более ужасные. Ты, верно, слышала уже, что французский народ, дабы увеличить численность своей армии, весь поднялся на борьбу и сформировал добровольческие соединения, которые под именем франтиреров пытаются отстоять свои дома и поля. Правительство Пруссии не пожелало уравнять франтиреров в правах с солдатами регулярной армии и приказало расстреливать их повсюду, где бы они ни встретились, как шпионов и предателей, то есть без суда и следствия. По той причине, как говорится в упомянутом приказе, что войну ведут государства, а не отдельные личности. Но разве солдаты — это не отдельные личности? И разве франтиреры не солдаты? Они носят серую форму, как егерские части, а ведь именно форма делает человека солдатом. Да, они не зачислены в армию, гласит возражение. Верно, не зачислены, поскольку правительство не располагало временем, чтобы их зачислить, а коммуникации с сельской частью страны не налажены. У меня у самого в бильярдной, что по соседству с моей комнатой, содержатся три таких пленника, и в любую минуту из штаб-квартиры может поступить приказ касательно их участи».

На этом месте лейтенант прервал письмо и вызвал звонком вестового. Вестовой, несший вахту в буфетной, явился незамедлительно.

— Как там пленные? — полюбопытствовал господин фон Блайхроден.

— Да все хорошо, господин лейтенант, они играют в бильярд и не унывают.

— Пошли им несколько бутылок белого вина, только не крепкого… Происшествий никаких?

— Никаких, господин лейтенант. Еще будут.

И господин фон Блайхроден вернулся к прерванному письму.

«Престранный народ эти французы! Три франтирера, о которых я уже говорил и которых, возможно (я говорю: „возможно“, ибо все-таки надеюсь на лучшее), через несколько дней приговорят к смерти, сейчас играют в бильярд в соседней комнате, и я слышу удары киев о шары. Какое веселое презрение к смерти! А ведь хорошо так воспринимать свой уход из мира. Если только это не доказывает, что наша жизнь недорогого стоит, коль скоро люди могут так легко с ней расстаться. Я хочу сказать, когда у человека нет таких сладостных уз, которые привязывали бы его к жизни, как привязывают они меня. Надеюсь, ты не истолкуешь превратно мои слова и не вообразишь, будто я почитаю себя связанным… Ах, я и сам уже не понимаю, о чем пишу, я так много ночей не спал, и моя голова…»

Раздался стук в дверь. Когда лейтенант произнес «войдите», дверь отворилась, и в комнату вошел деревенский священник. Это был мужчина лет пятидесяти, вида приветливого, но в то же время решительного и озабоченного.

— Господин лейтенант, — начал священник, — я пришел просить у вас дозволения переговорить с пленниками.

Лейтенант встал, надел сюртук и одновременно жестом пригласил священника сесть на софу. Но когда он доверху застегнул эту тесную одежду, жесткий воротник обхватил его шею точно клещами, как бы сдавив органы благородных чувств, и кровь остановила свой бег на тайных путях к сердцу. Возложив руку на Шопенгауэра и тем опершись о письменный стол, лейтенант ответствовал:

— Готов к услугам, господин патер, но, по-моему, пленные едва ли нуждаются в вашем обществе, ибо они развлекаются бильярдом.

— Полагаю, господин лейтенант, — гласил ответ, — что знаю свой народ лучше, чем знаете его вы. Разрешите тогда вопрос: вы намерены расстрелять этих парней?

— Разумеется, — сказал господин фон Блайхроден, совершенно войдя в свою роль. — Войну, господин патер, ведут государства, а не отдельные личности.

— Если позволите, господин лейтенант, себя и своих солдат вы, следовательно, личностями не считаете?

— Если позволите, господин патер, в данном случае — нет.

Лейтенант сунул письмо под промокательную бумагу и продолжал:

— В данном случае я не более как представитель Союза северогерманских государств.

— Вы правы, господин лейтенант, и ваша добросердечная императрица, да пребудет над ней благословение Божье, точно так же была представительницей союза государств, когда обратилась с призывом к немецким женщинам не оставить раненых своей заботой. Я знаю во Франции тысячи отдельных личностей, которые возносят ей хвалу, в то время как французская нация проклинает вашу. Господин лейтенант, во имя Спасителя нашего (тут патер встал, схватил за руки своего врага и продолжал со слезами в голосе), не могли бы вы обратиться к ней…

Лейтенант чуть не потерял выдержку, но сумел собраться с духом и ответил:

— До сих пор женщины у нас не мешались в политику.

— Очень жаль, — сказал священник и выпрямился.

Казалось, лейтенант прислушивался к чему-то за окном и потому пропустил мимо ушей слова патера. Он вдруг начал выказывать явное беспокойство, и лицо его сделалось белым как полотно, потому что тугой воротник не мог больше сдерживать отток крови.

— Присядьте, пожалуйста, господин священник, — сказал он невпопад. — Если вы желаете побеседовать с пленными, я не стану чинить препятствий, но, пожалуйста, пожалуйста, присядьте хоть на минуту. (Он снова прислушался, и тут до него отчетливо донесся стук копыт — два удара и еще два, как будто лошадиный галоп.) Нет, нет, пока не ходите, господин патер, — сказал лейтенант, и голос его пресекся.

Патер остановился.

Лейтенант далеко, как только мог, высунулся из окна. Галоп становился все ближе, сменился медленной трусцой и смолк. Лязганье сабли и шпор, шаги по крыльцу — и в руках у господина фон Блайхродена оказалось письмо. Он вскрыл его по сгибу и прочел.

— Который час? — спросил он вдруг себя самого. — Шесть? Значит, через два часа, господин патер, пленных надлежит расстрелять без суда и следствия.

— Быть того не может, господин лейтенант, людей не отправляют в вечность таким способом.

— Вечность или не вечность, но приказ гласит, что это должно быть сделано до вечерней зори, коль скоро я не желаю, чтобы меня самого сочли за пособника партизан. Далее следует суровый выговор за то, что я не сделал этого уже тридцать первого августа. Господин священник, пройдите к ним, поговорите с ними и избавьте меня от неприятностей…

— Значит, по-вашему, сообщить людям справедливый приговор — это неприятность?

— Я ведь все-таки человек, или вы думаете, что я не человек?

Он рывком распахнул сюртук, чтобы глотнуть воздуха, и начал расхаживать по комнате.

— Почему нам нельзя всегда оставаться людьми? Почему мы всю жизнь должны раздваиваться? О Боже, господин патер, пройдите, побеседуйте с ними. Они женаты? Есть ли у них жены и дети? Или, может, родители?

— Они холосты, все трое, — отвечал священник, — но уж эту-то ночь вы могли бы им подарить.

— Не могу! Приказ гласит: до вечерней зори, а на рассвете нам выступать. Пройдите к ним, господин патер, пожалуйста, пройдите к ним.

— Я пройду, господин лейтенант, только и вы попомните: вам нельзя никуда выходить без военного сюртука, не то вас постигнет та же судьба, что и этих троих, ибо именно мундир превращает человека в солдата.

С этими словами патер ушел.

Господин фон Блайхроден в крайнем возбуждении дописал последние строчки письма, запечатал его и позвонил.

— Отправьте это письмо, — сказал он вошедшему вестовому, — и пришлите ко мне сержанта.

Сержант явился.

— Трижды три будет двадцать девять… нет, трижды семь будет… сержант, возьмите трижды… возьмите двадцать семь человек и через час расстреляйте пленных. Вот приказ.

— Пристрелить? — недоумевающе переспросил сержант.

— Да, да, расстрелять. Выберите самых неисправных солдат, из тех, что уже бывали в деле. Вы меня поняли? Ну, например, номер восемьдесят шесть — Безеля, номер девятнадцать — Гевера и в таком же духе. Кроме того, отберите вспомогательную команду для меня, шестнадцать человек, и немедля. Самых отборных. Нам надо произвести рекогносцировку в Фонтенбло, а пока мы вернемся, чтоб все было сделано.

— Шестнадцать человек для лейтенанта, двадцать семь — для пленных. Да хранит вас Бог.

И он ушел.

Лейтенант снова застегнул сюртук доверху, надел портупею, сунул в карман револьвер. Затем он зажег сигару, но ему не курилось, потому что воздуху в легких не хватало. Он смахнул пыль с письменного стола, достал носовой платок и протер им нож для разрезания бумаги, сургуч и спичечный коробок. Положил линейку и ручку параллельно друг другу, но под прямым углом к бювару. Затем, покончив с этим, он начал расставлять мебель, достал гребень и щетку и перед зеркалом привел в порядок свои волосы. Снял с гвоздя палитру и внимательно рассмотрел засохшие мазки, перемерил все красные шапки, попробовал установить мольберт на двух ножках. К тому времени, когда в саду под окном загромыхали прикладами солдаты вспомогательной команды, в комнате не осталось решительно ни одного предмета, которого лейтенант не коснулся бы своими пальцами. Выйдя к солдатам, он скомандовал «налево, ша-агом марш!» — и часть двинулась прочь из деревни. Казалось, будто лейтенант спасается бегством от превосходящих сил противника — солдаты едва поспевали за ним. Выйдя в поле, он велел солдатам идти гуськом, след в след, чтобы зря не топтать траву. Больше он не оглянулся ни разу, но тот, кто шел непосредственно за ним, мог видеть, как спинка его сюртука время от времени идет складками, словно лейтенанта била дрожь либо он ждал удара сзади. На опушке лейтенант приказал людям остановиться и отдохнуть, не поднимая шума, а сам углубился в лес.

Оказавшись один и убедившись, что никто из солдат не может его видеть, он испустил глубокий вздох и повернулся лицом к темной чаще, через которую узкие тропки вели к Горж-о-Лу. Мелколесье и кустарник уже тонули в тени, но на верхушках дубов и буков еще сияло заходящее солнце. У лейтенанта было такое чувство, будто он лежит на дне мрачного озера и видит над собой сквозь зеленую толщу воды дневной свет, к которому уже никогда более не выплывет. Большой, дивно красивый лес, прежде с легкостью врачевавший его больной дух, нынче вечером казался таким негармоничным, таким холодным и враждебным. Жизнь виделась ему такой бессердечной, такой отвратной и полной раздвоенности, что даже природа и та, казалось, страдает от этого бессознательного, безвольного прозябания. Здесь тоже шла свирепая борьба за существование, пусть бескровная, но от того не менее жестокая, чем за пределами леса среди разумных существ. Он видел, как молодые дубки разрастались в пышные кустики, чтобы придушить редкие побеги бука, которые так никогда и не станут деревьями, как из тысячи буков от силы один может пробиться к свету, достичь гигантских размеров и в свою очередь отнимать у других жизненные соки. А дуб, безжалостный дуб, раскинувший свои узловатые шершавые руки, словно для того, чтобы перехватить весь солнечный свет, дуб придумал борьбу и под землей. Он рассылает свои длинные корни во все стороны, подрывает почву, отбирает у других растений мельчайшие питательные частицы, и там, где он не может убить своих противников тенью, он морит их голодом. Дуб уже разделался с еловым лесом, однако бук идет по пятам, как медлительный, но неумолимый мститель, ибо там, где он приходит к власти, его ядовитые соки отравляют все подряд. Он изобрел отравляющие вещества, против которых природа не знает средств, ибо даже трава и та не может расти под сенью бука, а земля под ним всегда черная, и поэтому будущее принадлежит ему.

Лейтенант все шел, шел, все вперед и вперед, ударяя саблей по кустам и не думая о том, сколько молодых дубков лишилось из-за него права на жизнь и сколько обезглавленных уродцев он вызовет к жизни. Он вообще ничего больше не думал, ибо вся деятельность его души превратилась в кашицу, словно под пестиком ступки. Мысли пытались выкристаллизоваться, но тщетно, они расползались прочь; память, чаяния, злость, едва уловимые чувства и одна всеобъемлющая ненависть против всего неправедного, что благодаря таинственным силам природы царит в мире, сливались воедино в его мозгу, словно некий внутренний огонь спешно повысил температуру и заставил все твердые составные части принять жидкую форму. Он вздрогнул всем телом и круто остановился, потому что со стороны деревни раскатился по полю звук, умноженный подземными ходами волчьего ущелья. Это был звук барабана. Сперва непрерывная дробь — тра-та-та-тра-та-та! И еще, и еще удары, один за другим, тяжелые, глухие, так заколачивают крышку гроба, опасаясь потревожить чрезмерным шумом прибежище скорби. Тра-та-та-та-та! Он достал часы. Без четверти семь. Через пятнадцать минут это должно произойти. Он хотел вернуться и посмотреть своими глазами… Но как же посмотреть, когда он сбежал! Да он ни за что на свете и не смог бы на это смотреть! И он вскарабкался на дерево.

С дерева он увидел деревню, светлую, радостную, всю в садах, и церковный шпиль, поднявшийся над коньками деревенских крыш. Больше он не увидел ничего. Он держал часы в руке и провожал глазами движение секундной стрелки. Тик-так, тик-так! Стрелка обегала маленький круг до того быстро, до того быстро… А длинная минутная, она совершала прыжок всякий раз после того, как секундная опишет круг, а солидная часовая стрелка, та вообще, как ему казалось, стоит на месте, хотя и она, конечно же, двигалась.

До семи оставалось пять минут. Он крепко, очень крепко ухватился за гладкий черный сук; часы дрожали у него в руке, в ушах глухо пульсировала кровь, а в затылке разливался удушающий жар. Бух! — прогремело вдруг, словно где-то разломили доску; над черной шиферной крышей, над светлой яблоней взмыл к небу и поплыл над деревней голубоватый дымок, светло-голубой, как весенняя тучка, вот только поверх этой тучки поднялись к небу белые кольца, одно кольцо, другое, много-много колец, словно стреляли в летящих голубей, а не в стенку.

«Не так ужасно, как я опасался», — сказал он самому себе, спускаясь с дерева и несколько успокоившись оттого, что все уже позади. Тут маленький колокол на деревенской церкви начал отзванивать вечный покой по всем убиенным, которые выполнили свой долг, хотя и не по всем живущим, которые выполнили свой. Солнце село, и бледно-желтый месяц, проторчавший на небе с самого полудня, начал окрашиваться багрянцем и наливаться яркостью, а лейтенант со своей частью двинулся к Монкуру, всю дорогу преследуемый звоном малого колокола. Часть вышла на большое шоссе, ведущее к Немуру, где дорога, окаймленная двумя рядами тополей, казалось, специально проложена для маршировки. Так они и шли, покуда не сгустилась тьма и безжалостный свет месяца не озарил все кругом. Сзади начали шептаться, и по шеренге шепотком пробежали слова, не следует ли попросить капрала намекнуть лейтенанту, что дороги здесь небезопасны и что ежели с рассветом выступать, пора бы вернуться на квартиры, но тут господин фон Блайхроден сам неожиданно скомандовал «стой». Остановились они на взгорке, с верхушки которого можно было видеть Марлотт. Но лейтенант молчал и не двигался, будто охотничья собака, что делает стойку на выводок куропаток. И снова рявкнул барабан. И часы пробили девять в Монкуре, в Греце, в Бурроне, в Немуре, и все колокола заблаговестили к вечерней мессе, один громче другого, но над всем перезвоном гремел маленький колокол в Марлотте. Он говорил: «По-мо-ги-те! По-мо-ги-те!», а помочь господин фон Блайхроден не мог. Тут далеко окрест разнесся гул, будто поднявшийся из земных глубин, то был вечерний салют в штаб-квартире, в Шалоне. И сквозь легкий предвечерний туман, который, как комья ваты между оконными рамами, заклубился над речушкой Луан, проник лунный свет и захлестнул реку, словно поток лавы, который, как из кратера вулкана, тек из дальнего леска Фонтенбло. Вечер стоял удушливо теплый, но все солдаты были бледны будто смерть, так что кружившиеся над ними летучие мыши чуть не задевали их уши, как это свойственно летучим мышам, когда те завидят что-нибудь белое. Все понимали, о чем задумался лейтенант, но таким странным они его никогда еще не видели и опасались, что с этой бессмысленной рекогносцировкой на большой проезжей дороге дело обстоит неладно. Наконец капрал, взяв на себя смелость, подошел к нему и как бы в виде рапорта доложил, что уже протрубили вечернюю зорю. Господин фон Блайхроден выслушал его донесение очень кротко, как выслушивают приказ, и скомандовал к возвращению.

Когда они спустя примерно час вступили на улочки Марлотта, капрал заметил, что правую ногу лейтенанта сводит в колене, как у лошади, больной шпатом, и что он движется по диагонали, как слепень. На площади часть разошлась без поверки, и лейтенант сразу же ушел.

Но он не торопился в свою комнату. Его влекло что-то иное, хотя он и не понимал, что именно. Он метался по улочкам деревни, глаза у него были широко раскрыты, ноздри раздувались, как у охотничьей собаки. Он разглядывал стены, он искал нюхом некий хорошо знакомый ему запах. Никто его не видел, никто ему не встретился. Он хотел увидеть, где «это» свершилось. Хотел увидеть, но в то же время боялся. Наконец, утомленный поиском, он направился домой. Посреди двора он остановился и обошел кругом кухню. В этом обходе он наскочил на сержанта и так испугался, что принужден был опереться о стену. Сержант испугался не меньше, но быстро оправился и доложил:

— Я искал господина лейтенанта, чтобы отдать рапорт.

— Ну вот и ладно, ну и ладно. Значит, все в порядке. Ступайте на квартиру и ложитесь спать, — зачастил господин фон Блайхроден, словно боясь услышать подробности.

— Все в порядке, господин лейтенант, вот только…

— Ну и ладно! Ступайте, ступайте, ступайте! — И господин фон Блайхроден продолжал тараторить без умолку, так что сержант не мог вставить ни слова. Всякий раз, когда он открывал рот, лейтенант обрушивал на его голову поток слов. Под конец это ему надоело, и он ушел восвояси.

Лейтенант вздохнул с явным облегчением, словно мальчишка, которому удалось избегнуть порки.

Он находился теперь в саду. Месяц заливал нестерпимо ярким светом желтую стену кухни, и виноградная лоза простирала костлявые руки скелета, словно потягиваясь в нескончаемом зевке. Но что это? Каких-нибудь два-три часа назад лоза была мертва и безлистна, была всего лишь серым, корчащимся в конвульсиях остовом, а теперь не гроздья ли, прекрасные пунцовые гроздья свисали с нее и не зазеленела ли она?! Лейтенант даже подошел поближе, чтобы удостовериться, что это та же самая лоза.

Но, подойдя вплотную, он попал ногой во что-то липкое и почувствовал отвратительный приторный запах, как на бойне. И лозу он узнал, это была та же самая лоза, только штукатурка на стене была выщерблена пулями и забрызгана кровью. Значит, здесь! Значит, «это» произошло здесь!

Он поспешил прочь. Войдя в прихожую, он споткнулся, словно что-то попало ему под ноги. Поэтому он снял сапоги и вышвырнул их через дверь на улицу. Затем он прошел в свою комнату, где его ждал накрытый к ужину стол. Его мучил голод, но есть он не мог. Он остановился, тупо глядя на стол. Все было так опрятно приготовлено: аппетитные шарики масла, белые-белые, и в каждый сверху воткнута редиска; скатерть белая и, как он теперь увидел, не помеченная ни его собственными, ни его жены инициалами; круг овечьего сыра так аппетитно лежит на неизменных виноградных листьях, словно рукой, приготовившей все это, водило нечто большее, нежели страх перед военным судом или обязанность платить контрибуцию; красивый белый хлеб, ничуть не похожий на коричневые ковриги ржаного, красное вино в граненом графине, нежно-розовые пластины бараньего жиго — надо всем потрудились заботливые руки. Но лейтенант не смел прикоснуться к еде. Он вдруг схватил колокольчик и позвонил. На звонок немедленно явилась хозяйка и молча застыла в дверях. Она глядела на его ноги и ждала приказаний. А лейтенант не знал, что ему нужно, и уже не помнил, зачем позвонил. Но ведь надо же было хоть что-то сказать.

— Вы на меня сердитесь? — осмелился он спросить.

— Нет, господин, — смиренно отвечала хозяйка. — Вам чего-нибудь угодно? — И снова она воззрилась на его ноги.

Он проследил за направлением ее взгляда и обнаружил, что стоит в одних носках и что весь пол покрыт его следами, красными следами с отпечатками пальцев там, где носки прохудились от многочасового марша.

— Дайте мне вашу руку, добрая женщина, — сказал он, протягивая свою.

— Нет, — ответила хозяйка, взглянула ему прямо в глаза и вышла.

После этого оскорбления господин фон Блайхроден словно бы расхрабрился и взял стул, намереваясь сесть и поужинать. Он поднял блюдо с мясом, чтобы положить себе на тарелку, но вид мяса в такой близости от лица, а главное, его запах вызвали у лейтенанта приступ дурноты. Он встал, открыл окно и выбросил блюдо с мясом во двор. Его сотрясала дрожь, и он чувствовал себя совсем больным. Глаза вдруг приобрели такую чувствительность, что слезились от обычного света, а яркие цвета были для них вообще непереносимы. Он выкинул вслед за мясом и бутылку с вином, выдернул редиску из шариков масла, красные шапки художников, палитру, — все предметы, где был хоть намек на красное, подлежали изгнанию. Затем он лег в постель. Глаза у него устали, но закрыть их он не мог. Пролежав так некоторое время, он услышал голоса в зале трактира.

— Стойкие были парни, те два, что поменьше, а высокий, тот оказался слабак.

— Если он упал у стены как куль, это еще не значит, что он был слабак, он ведь просил, чтоб мы привязали его к стене, он не хотел падать, он хотел стоять.

— Зато два другие, черт их подери, помнишь, как они стояли, и руки скрестили на груди, словно перед фотографом.

— Но когда ихний священник пришел к ним в бильярдную и сказал, что им крышка, их всех сразу вывернуло на пол, так, по крайней мере, говорил сержант, но кричать они не кричали и помилования никто не просил.

— Да, чертовы были парни! Твое здоровье!

Господин фон Блайхроден спрятал голову в подушку, заткнул уши простыней. Потом он все-таки встал.

Неодолимая сила влекла его к дверям, за которыми сидели собутыльники. Ему хотелось услышать другие подробности, но солдаты теперь говорили, понизив голос. Он подкрался тогда вплотную к дверям и, согнув спину под прямым углом, приложил ухо к замочной скважине.

— А ты обратил внимание, как вели себя наши ребята? Они были серые, будто — вот видишь — пепел от моей трубки, и многие выстрелили в воздух. Только, смотри, никому ни гу-гу. Впрочем, те трое все равно свое получили. И весили много тяжелей, когда упали, чем когда пришли. Все равно что расстреливать картечью маленьких пташек.

— А ты видел красных мальчиков-певчих, как они стояли и распевали молитвы, с такими вроде как жаровнями! Когда раздался залп, знаешь, как будто пальцами сняли нагар со свечи, и они все покатились в гороховые гряды, что твои воробышки, и забили крыльями, и заморгали глазами. А потом пришла старуха подбирать ошметки. Господи! Но ничего не поделаешь, на то и война! Твое здоровье!

Господин фон Блайхроден услышал достаточно, и кровь до такой степени заполнила его мозг, что он никак не мог уснуть. Он прошел в трактир и попросил солдат разойтись.

Затем он разделся, окунул голову в умывальный таз, взял Шопенгауэра и лег почитать. Под бурное биение сердца он читал: «Рождение и смерть в равной мере принадлежат жизни и пребывают в равновесии, обуславливая друг друга; вместе они воплощают два полюса в откровении нашей жизни. Наиболее мудрая из всех мифологий, индусская мифология выразила эту мысль, сделав непременным атрибутом Шивы, бога, воплощающего разрушение, воплощающего смерть, наряду с ожерельем из черепов фаллос — орган и символ зарождения… Смерть есть болезненное исторжение из узла, которым сладострастие привязало нас к сущему, есть насильственное исправление основной ошибки нашего бытия, есть окончание странствия».

Он выронил книжку, ибо услышал какой-то крик и возню в собственной постели. Кто здесь может быть? Он увидел тело, нижняя часть которого свела судорога, а грудную клетку расперло, как обручи на бочонке, и еще он услышал странный гулкий голос, истошно вопивший под простыней. Это было его собственное тело! Неужели он раздвоился до того, что мог наблюдать себя со стороны и слышать свой голос, как голос чужого человека? Крик не умолкал. Дверь отворилась, и покорная хозяйка вошла в комнату, вероятно, сперва постучав.

— Что прикажете, господин лейтенант? — спросила она, и глаза у нее горели, а на губах играла странная улыбка.

— Я? — удивился больной. — Ничего. Вообще же мне очень плохо, и я попросил бы вызвать врача.

— Здесь нет врача, нам обычно помогает священник, — отвечала женщина, и на лице ее больше не было улыбки.

— Тогда пошлите за священником, — попросил лейтенант, — хотя я не слишком жалую священников.

— Но если человек болен, ему волей-неволей придется их жаловать.

Когда патер пришел, он сразу направился к постели и взял больного за запястье.

— Как по-вашему, что со мной? — спросил больной. — Что со мной?

— Нечистая совесть! — коротко ответил священник.

Господин Блайхроден так и взвился:

— Нечистая совесть у человека, который выполнил свой долг?

— Да, — сказал священник и, взяв мокрое полотенце, положил его больному на голову. — Выслушайте меня, если вы еще способны на это. Теперь вы обречены! На участь более страшную, чем участь тех троих. Слушайте меня внимательно. Я знаю симптомы. Вы стоите на границе безумия. Попытайтесь продумать эту мысль до конца. Думайте с предельным напряжением сил, и, возможно, вы почувствуете, как ваш мозг приходит в порядок. Слушайте меня и следите за тем, что я говорю, если только сможете. Вы раздвоились. Вы воспринимаете часть самого себя как другого или даже третьего человека. Как это произошло? А вот как: большая социальная ложь породила раздвоенность у нас у всех. Когда сегодня днем вы писали своей жене, вы были одним человеком, правдивым, добрым, простым, за разговором со мной вы стали другим человеком. Подобно тому как лицедей теряет самого себя и превращается в конгломерат сыгранных ролей, так и социальный человек представляет собой по меньшей мере две личности. И когда из-за потрясения, ошеломленности, грозы духа душа разрывается на части, перед нами оказываются две различные природы, одна лежит подле другой, одна разглядывает другую… Вот я вижу на полу книгу, которая и мне знакома. Это был человек глубокого ума, возможно, самого глубокого из всех доныне известных. Он проник взором убожество и никчемность земной жизни так, словно учился у Господа Спасителя нашего, и, однако, он и сам не мог избежать раздвоения, ибо жизнь, рождение, привычки, человеческие слабости толкали его вспять! Как видите, господин мой, мне доводилось читать не только требник. И сейчас я говорю с вами как врач, а не как священнослужитель, поскольку мы оба — следите за ходом моей мысли! — мы понимаем друг друга. Уж не думаете ли вы, что и мне неведомо проклятие, на которое обрекает меня моя двойная жизнь? Я не подвергаю сомнению священные предметы, ибо они вросли в мою плоть, проникли в меня до мозга костей, но я сознаю также, что, обращаясь к вам, я обращаюсь не от Божьего имени. Понимаете, мы проникаемся ложью еще во чреве матери, всасываем ее с материнским молоком, и тот, кто при существующем положении захочет говорить правду… да, да… — вы следите за ходом моей мысли?..

Больной внимал словам патера с таким жадным вниманием, что даже не моргнул ни разу за все это время.

— А теперь вернемся к вам, — продолжал патер. — Есть такой коварный маленький предатель, ангел с факелом в руке, он повсюду носит корзину роз и забрасывает цветами груды отбросов; это ангел лжи, имя ему — красота! Язычники поклонялись красоте в Греции, князья искали ее благосклонности, ибо она затуманивала взоры народа и мешала ему увидеть мир таким, как он есть. Она до сих пор бродит по жизни, обманывая и предавая. Почему вы, воины, рядитесь в пестрые, яркие одежды, украшенные золотом? Почему вы всегда исполняете свою работу под музыку, с развевающимися знаменами? Не затем ли, чтобы скрыть истинное лицо своего ремесла? Люби вы правду, вы ходили бы в белых блузах, как на скотобойне, чтобы отчетливей проступали кровяные пятна, вы, как мясники, носили бы напоказ нож и топор, липкий от костного мозга и красный от капающей с него крови. Вместо музыкантов вам бы надо гнать перед собой толпу воющих людей, которые лишились рассудка на поле боя, вместо знамен вам бы надо размахивать саванами, а в обозе везти вместо амуниции гробы!

Больной, извивавшийся в конвульсиях, сложил теперь руки для молитвы и грыз ногти. Священник продолжал жестко, неумолимо, с ненавистью в голосе:

— По природе своей ты добрый человек, и не доброго человека в тебе я намерен покарать, нет, я караю в тебе представителя, как ты сам себя назвал, и эта кара должна послужить предостережением для других. Ты хочешь увидеть три трупа? Ты хочешь их увидеть?

— Нет, нет, ради Бога, не надо! — вскричал больной, чья сорочка промокла от холодного пота и прилипла к лопаткам.

— Твоя трусость доказывает, что ты человек и труслив, как положено быть человеку.

Больной взвился, словно его хлестнули кнутом; лицо у него стало спокойным, грудь перестала судорожно вздыматься, и холодным голосом, как вполне здоровый человек, он сказал:

— Отыди от меня, дьявол в священническом обличье, не то ты доведешь меня до дурацких поступков.

— Но я не приду во второй раз, если ты пошлешь за мной, — отвечал патер. — Запомни это! Запомни, что если ты не сможешь уснуть, это будет не моя вина, а скорей уж тех, кто лежит в бильярдной. В бильярдной, понял?

Тут патер распахнул двери в бильярдную, и в комнату, где лежал больной, ворвался ужасный запах карболки.

— Нюхай, нюхай! Это тебе не пороховый дым, об этом не сообщают домой по телеграфу, как о великом подвиге: «Одержана крупная победа, трое убито, один сошел с ума, благодарение Богу». Ради этого не пишут стихи, не бросают цветы на мостовую, не рыдают в церквах! Это не победа, это бойня, понимаешь, бойня!

Господин фон Блайхроден соскочил с постели и выпрыгнул в окно. Во дворе лейтенанта перехватил кто-то из его солдат, и он пытался укусить этого солдата в левый бок. Затем его связали и доставили в лазарет при штаб-квартире, а оттуда — в психиатрическую лечебницу, ибо столь ярко выраженный приступ безумия можно лечить только там.

Было солнечное утро в конце февраля 1871 года. По крутому холму Мартерей, что в Лозанне, медленными шажками поднималась молодая женщина под руку с мужчиной средних лет. Женщина была в последних днях беременности и не столько шла, сколько висела на руке у своего спутника. Лицо у нее было совсем детское, но мертвенно-бледное от горя, и платье она носила черное. На мужчине же, идущем подле нее, был обычный костюм, из чего прохожие могли заключить, что он не ее муж. На лице у мужчины читалась глубокая озабоченность, он время от времени наклонялся к маленькой женщине и что-то ей говорил, после чего снова погружался в собственные мысли. Выйдя на площадь к Старой таможне перед рестораном «У медведя», оба остановились.

— Поднимемся еще немного? — спросила она.

— Пожалуй, дорогая сестра, — отозвался мужчина. — Только давай чуть-чуть отдохнем.

И они сели на скамью у входа в ресторан.

Сердце у нее билось медленно-медленно, и грудь вздымалась с трудом, словно ей не хватало воздуха.

— Мне жаль тебя, мой бедный брат, — сказала она, — я понимаю, как ты всей душой рвешься к своим домашним.

— Как бы то ни было, сестра, не надо об этом говорить. Пусть мысли мои витают порой далеко отсюда, пусть я нужен у себя дома, но ты — моя родная сестра, а от своей плоти и крови не отрекаются.

— Надеюсь, — сказала фрау фон Блайхроден, — перемена воздуха и новый метод лечения помогут ему, ты думаешь?

— Очень может быть, — бодро отвечал брат, глядя при этом в сторону, чтобы она не прочла сомнения на его лице.

— Какую зиму я провела во Франкфурте! Подумать только, что судьба может быть столь жестокой. Мне кажется, я бы легче снесла его смерть, чем это погребение заживо.

— Надежда никогда не умирает, — сказал брат безнадежным тоном. И мысли его вернулись к собственным детям и собственным угодьям. Впрочем, он почти сразу устыдился своего эгоизма, мешавшего ему полностью разделить горе сестры, которое, по сути, не было его горем и свалилось на него ни за что ни про что, а устыдившись, он рассердился на себя.

Тут из-за холма донесся пронзительный и протяжный крик, похожий на свисток паровоза, раз, потом другой.

— Разве поезда ходят так высоко в горах? — спросила фрау фон Блайхроден.

— Наверно, ходят, — ответил брат и прислушался, широко распахнув глаза.

Крик повторился, но теперь он походил на крик тонущего.

— Вернемся домой, — сказал, побледнев, господин Шанц, — сегодня тебе этот холм все равно не одолеть, а завтра мы будем благоразумнее и возьмем дрожки.

Но женщина непременно хотела идти дальше, и они побрели по длинному взгорбку холма. Для них это был поистине крестный путь. В зеленых зарослях боярышника по обеим сторонам дороги сновали черные дрозды с желтыми клювами, на увитых плющом оградах взапуски шныряли и скрывались в трещинах проворные серые ящерки; весна была в полном разгаре, потому что зимы так и не было; по обочинам цвела примула и чемерица, но вся эта красота не привлекала внимания тех, кто восходил на Голгофу. Достигнув середины склона, они вновь услышали загадочные крики. Словно охваченная внезапным предчувствием, фрау фон Блайхроден обернулась к брату, устремила погасший взор в его глаза, чтобы увидеть там подтверждение своей догадки, после чего без звука рухнула на дорогу, и желтая пыль густым облаком укутала ее. Она же так и осталась лежать.

Прежде чем брат успел опомниться, какой-то услужливый путник сбегал за экипажем, и когда молодую женщину уложили на сиденье, она тотчас начала в тяжких муках производить на свет свое дитя, так что теперь можно было одновременно услышать два крика, два человека взывали теперь из глубочайших глубин скорби, а господин Шанц, потерявший в суете свою шляпу, стоял на подножке, устремив взгляд в голубое весеннее небо, и думал про себя: «Ах, если бы небо услышало эти крики, но нет, оно, без сомнения, слишком высоко».

Наверху, в лечебнице, господина фон Блайхродена поместили в палате окнами на юг. Стены здесь были закрыты мягкой обивкой и выкрашены в нежно-голубой цвет, сквозь который рисовались едва заметные очертания пейзажа. Потолок был расписан под крытый переход, оплетенный виноградными лозами. Пол был выстлан циновками, а под циновками лежала солома. Мебель была обложена конским волосом и обтянута тканью, так что нигде на поверхности не осталось ни острых деревянных углов, ни граней.

Угадать, где среди всего этого помещается дверь, не представлялось возможным, и потому у больного не возникала ни мысль о выходе, ни ощущение, будто его заперли, что для возбужденного сознания всего опасней. Окна, разумеется, были снабжены решетками, но решетками красивой работы, изображавшими листву и цветы, так что при соответствующей росписи их никто не воспринимал как решетки.

Безумие господина фон Блайхродена выразилось в форме мук совести. Он убил виноградаря при загадочных обстоятельствах, и не сознавался он в своем преступлении по той лишь причине, что не мог вспомнить, при каких именно. Теперь он сидел в тюрьме и ждал, когда приговор будет приведен в исполнение, ибо его приговорили к смерти. Но в этом тягостном ожидании выдавались светлые часы. Тогда он развешивал по стенам своей комнаты большие листы бумаги и исписывал их силлогизмами. Тут он вдруг вспоминал, что приказал расстрелять французских франтиреров, зато он решительно не мог вспомнить, что был когда-то женат, и посещения жены воспринимал как посещения ученицы, которую он наставляет в логике. Он исходил из посылки, что франтиреры были предателями и что приказ гласил: расстреляй их. Как-то раз его жена, которая поневоле должна была соглашаться со всем, что он ни скажет, имела неосторожность усомниться в истинности посылки, будто все франтиреры суть предатели; тогда он сорвал со стены свои логические выводы и сказал, что не пожалеет и двадцати лет, чтобы доказать истинность посылки, ибо каждую посылку прежде всего надо доказать. Вообще же у него есть грандиозный проект, направленный на благо всего человечества. Куда устремлены все наши усилия на этой земле? — спрашивал он. Зачем правит король, проповедует священник, творит поэт, рисует художник? Чтобы поставить телу азот. Азот — это самое дорогое изо всех средств питания, вот почему так дорого мясо. Азот равен интеллекту, поскольку люди богатые, которые питаются мясом, гораздо интеллигентнее, чем те, кто в основном питается углеводами. Но запасы азота не бесконечны, вот в чем причина возникновения войн, забастовок, газет, читателей и правительственных ассигнований. Необходимо открыть новый источник азота, господин фон Блайхроден открыл его, и отныне все люди будут равны. Свобода, равенство и братство станут реальностью нашей жизни. А имя этому неисчерпаемому источнику: воздух. Воздух содержит 79 % азота, надо только найти такой способ, чтобы легкие усваивали азот непосредственно из воздуха и перерабатывали на потребу организму, без промежуточных стадий, без превращения в траву, зерно, зелень, которые скот, в свою очередь, превращает в мясо. Эта проблема принадлежала будущему и для господина фон Блайхродена; когда она будет решена, отпадет надобность в земледелии и животноводстве и наступит золотой век. В промежутках между этими рассуждениями господин фон Блайхроден возвращался мыслями к совершенному убийству и был тогда глубоко несчастен.

В то февральское утро, когда госпожа фон Блайхроден шла к лечебнице и была принуждена вернуться домой с полдороги, муж ее сидел у себя и смотрел в окно. Сперва он разглядывал виноградные листья на потолке и пейзаж на стенах, потом сел в удобное кресло перед окном, так, чтобы ничто не заслоняло ему вид. У него выдался спокойный день, потому что накануне вечером он принял холодную ванну и хорошо проспал всю ночь. Он сознавал, что на дворе февраль, но не понимал, где находится. Снега не видно — такова была его первая мысль, и это его удивило, потому что ему не доводилось прежде бывать в странах более южных. За окном росли зеленые кусты, калина, вся усыпанная белыми соцветиями, лавровишня с блестящими светло-зелеными листьями, которые не меняют своего цвета всю зиму, самшит, вяз, сплошь опутанный плющом, который обвил каждую ветвь дерева, создавая впечатление, будто все оно укрыто листьями; по газону, засеянному примулой и распустившимся серным цветом, ходил работник и косил траву, а девушка сгребала ее. Он даже взял календарь, чтобы удостовериться, и прочел: февраль. Выходит, в феврале косят и сгребают траву? Где же я нахожусь?.. Затем его взоры устремились за пределы сада, и он увидел глубокую долину с пологими склонами, зелеными, как луг среди лета; по склонам там и сям были разбросаны деревни и церкви; плакучие ивы тоже зеленели, как летом. В феврале! — снова подумалось ему. Там, где кончалась зелень лугов, лежало озеро, спокойное, голубое, как воздух; на том берегу синели дальние поля, а над дальними полями высилась горная цепь, но и она, в свою очередь, была накрыта чем-то похожим на тучи нежно-белого оттенка, как свежевымытая шерсть, почему-то увенчанная острыми зубцами, а еще выше плыли легкие облачка, сливаясь порой с зубчатыми тучами. Он не знал, где находится, но кругом все было так красиво, как не бывает на земле. Может быть, он умер и попал в другой мир? Ведь не Европа же это?! Наверно, он все-таки умер. Он погрузился в тихие раздумья, пытаясь освоиться со своим новым положением. Потом он снова поднял взгляд и увидел весь этот солнечный пейзаж, взятый в рамку и пересеченный оконными решетками, причем кованые чугунные лилии и листва выглядели так, будто они парят в воздухе. Поначалу он даже испугался, но потом успокоился вновь; он еще раз внимательно оглядел пейзаж, всего внимательней — остроконечные светло-розовые тучи. И небывалая радость проснулась в нем, и прохладная свежесть овеяла его голову; он почувствовал, что извилины его мозга, прежде перепутанные как попало, начали приходить в порядок и принимать должное расположение, и до того обрадовался этому чувству, что душа у него запела, ему, во всяком случае, так показалось, но поскольку он никогда в своей жизни не пел, вместо мелодии с его губ сорвался крик, ликующий крик; именно эти проникшие через окно крики услышала его жена и пришла в такое отчаяние. Просидев некоторое время с песней на устах, он вспомнил старую олеографию под Берлином в одном из пригородных кегельбанов. Олеография эта изображала якобы швейцарский пейзаж, и тут он догадался, что находится в Швейцарии и что зубчатые облака перед ним — просто Альпы.

Делая второй обход, врач застал господина Блайхродена сидящим вполне спокойно в кресле у окна и тихо напевающим. Отвлечь господина Блайхродена от прекрасной картины врачу не удалось. Но зато он был вполне разумен и прекрасно сознавал свое положение.

— Господин доктор, — начал он, указывая на железную решетку, — зачем вам понадобилось так заклеймить железными цветами этот прекрасный пейзаж? Вы не хотели бы выпустить меня из комнаты? Я думаю, это пойдет мне на пользу, и обещаю вам не совершать попыток к бегству.

Врач взял больного за руку, чтобы незаметно указательным пальцем пощупать его пульс у основания большого пальца.

— Семьдесят, дорогой доктор, всего лишь семьдесят, — с улыбкой сказал пациент. — И ночью я спал хорошо. Вам нечего опасаться.

— Меня радует, — ответил врач, — что лечение пошло вам на пользу. Я не возражаю, вы можете выходить.

— Знаете, господин доктор, — сказал больной с живым волнением, — знаете, я чувствую себя так, будто некоторое время был мертв, а теперь воскрес, но уже на другой планете, до того здесь все красиво, я и представить себе не мог, что на земле возможна такая красота.

— Да, господин Блайхроден, земля продолжает оставаться прекрасной там, где культура не изуродовала ее, а в этих краях природа достаточно сильна, чтобы обращать в ничто все человеческие усилия. Думаете, ваша страна всегда выглядела так безотрадно, как нынче? Нет и нет, там, где теперь раскинулись песчаные пустоши, неспособные прокормить даже козу, некогда шумели великолепные леса, дубовые, буковые, сосновые, а под их сенью паслась красная дичь, и тучные стада столь любимого у северян домашнего скота набивали свою утробу желудями.

— Да вы руссоист, господин доктор, — перебил пациент.

— Руссо был женевцем, господин лейтенант! Там вдали, на берегу озера, где вдается в сушу залив, который виден отсюда над верхушками вязов, там он явился на свет, там он страдал, там были преданы огню его «Эмиль» и «Общественный договор», два евангелия природы, а чуть левее, у подножья Вализских Альп, где лежит маленький Кларенс, он написал свою книгу любви, «Новую Элоизу». Ибо вы видите перед собой не что иное, как Лак-Леман.

— Лак-Леман! — вскрикнул господин фон Блайхроден.

— Именно в этой тихой долине обитали миролюбивые люди, — продолжал врач, — среди которых искали исцеления все страждущие умы! А теперь взгляните направо, как раз над маленькой башней и тополями, там расположено Фурне. Туда бежал Вольтер, будучи осмеян в Париже, там он возделывал землю и воздвиг святую обитель высшему существу. А вот чуть поближе лежит Коппе. Там жила мадам де Сталь, злейший враг предателя народов Наполеона, та самая мадам де Сталь, которая осмелилась поучать французов, своих соотечественников, доказывая им, что немецкая нация не есть варварский враг Франции, ибо нации никогда не испытывают ненависти друг к другу. Теперь взгляните налево: сюда, к этому тихому озерку, бежал истерзанный Байрон, когда, подобно плененному титану, вырвался из тех пут, которыми оплела его могучую душу эпоха реакции и мракобесия, здесь он излил на бумаге свою ненависть к тиранам, написав «Шильонского узника». Здесь, у подошвы высокой горы Граммон, за рыбацким поселком Сен-Женгольф, он однажды чуть не утонул, но мера его жизни тогда еще не исполнилась. Сюда бежали все они, кто не мог больше дышать тлетворным воздухом, нависшим над Европой, словно холера, после того как Священный союз подло, из-за угла убил революцию, убил вновь обретенные человеком права. А внизу, глубже на тысячу футов под вашими ногами, Мендельсон сочинял свои скорбные песни, а Гуно написал своего Фауста. Вы, верно, и сами видите, где он искал вдохновения для своей Вальпургиевой ночи — здесь, в ущельях Савойских Альп. Здесь Виктор Гюго творил свои неистовые, карающие песни о декабрьском предателе. И здесь же, внизу, в маленьком, тихом и неприметном Веве, куда не может проникнуть северный ветер, по странной прихоти судьбы искал забвения от ужасов Садовой и Кёнигграца ваш собственный император. Здесь скрывался Горчаков из России, когда почувствовал, что почва у него под ногами заколебалась, здесь Джон Рассел, омывшись от политической грязи, дышал чистым незамутненным воздухом; здесь Тьер пытался привести в порядок свои мысли, порой сумбурные и противоречивые из-за враждебных политических бурь, и пусть теперь, верша судьбы целого народа, он вспомнит часы невинных раздумий, когда его дух в тишине и покое общался с самим собой, здесь, среди мягкой, но и строго царственной природы! А еще дальше, в Женеве, господин лейтенант! Там не проживает в своем дворце какой-нибудь король, зато там родилась мысль, которая по значению не уступит идее христианства и апостолы которой тоже носят крест, красный крест на своих белых знаменах! И покуда ружье системы «маузер» целилось во французского орла, а ружье системы «шассно» — в орла немецкого, красный крест превозносили как святыню те, кто не склонился бы даже перед черным крестом, и я думаю, что будущее победит именно под его знаменем.

Пациент, спокойно выслушавший эту странную проповедь, до того чувствительную, чтобы не сказать сентиментальную, будто произнес ее священнослужитель, а не врач, испытал некоторое смущение.

— Вы увлеклись, господин доктор, — сказал он.

— С вами произойдет то же самое, когда вы проведете здесь три месяца, — сказал врач.

— Значит, вы верите в успех лечения? — спросил пациент уже не так скептически.

— Я верю в неисчерпаемые возможности природы исцелять болезни цивилизации! — отвечал врач. — Чувствуете ли вы в себе достаточно сил, чтобы перенести радостное известие? — продолжал он, бросив на больного пытливый взгляд.

— Совершенно, господин доктор.

— Ну, хорошо. Заключен мир.

— Боже ве… Какое счастье! — воскликнул пациент.

— Разумеется, — согласился врач, — но не спрашивайте меня больше ни о чем, потому что сегодня я вам ничего больше не скажу. А теперь можете выйти из комнаты. Я только хотел бы сперва вас предупредить, что ваше выздоровление не будет идти так прямо и неуклонно, как вы, вероятно, полагаете. Возможны рецидивы. Видите ли, память — это наш злейший враг и… Но теперь следуйте за мной.

Врач взял больного под руку и вывел его в сад. Никакие решетки и стены не преграждали пути, одни лишь живые изгороди, которые заводили путника в лабиринт и неизбежно возвращали к тому месту, откуда он вышел, но за каждой изгородью тянулся глубокий ров, который нельзя было перешагнуть. Лейтенант искал привычные слова, дабы выразить свои восторги, но сознавал, что они плохо сочетаются со всем недавно услышанным, и предпочел не открывать рта, внимая удивительной и неслышной музыке своих нервов. Казалось, будто все душевные струны были настроены заново, и на него снизошел покой, которого он не знал давным-давно.

— Вы все еще сомневаетесь в моем полном выздоровлении? — спросил он врача с жалостной улыбкой.

— Вы начали поправляться, как я уже вам говорил, но вас еще нельзя назвать вполне здоровым.

Тем временем они подошли к небольшой сводчатой двери в каменной стене, через которую спешили пациенты в сопровождении санитаров.

— Куда идут эти люди? — спросил больной.

— Следуйте за ними, увидите сами, — сказал врач. — Я не возражаю.

И господин фон Блайхроден вошел в двери. Врач же знаком позвал санитара.

— Ступай к фрау фон Блайхроден в отель Фосон, — сказал он ему, — поклонись от меня и скажи, что ее мужу заметно лучше, но о ней он покамест не спрашивал. В тот день, когда он спросит о ней, можно будет считать, что он выздоровел.

Санитар ушел, а доктор последовал за своим подопечным через стрельчатые каменные двери.

Господин фон Блайхроден попал в большое помещение, не похожее ни на одно из виденных им прежде. Не церковь, не театральный зал, не школьный класс, не ратуша, а от всего понемножку. В глубине помещение завершалось апсидой, которая открывала взорам тройное окно с цветными стеклами, причем все цвета были мягкие и гармоничные, словно подбирал их истинный художник-колорист, и свет, проникавший через эти стекла, преломлялся в едином, гармоничном аккорде мажорного звучания.

На больного это произвело впечатление, подобное тому, какое производит до-мажорный аккорд, разгоняющий мрак Хаоса в гайдновской оратории «Творение», когда хор после тяжкой, мучительной работы наконец упорядочивает стихийные силы природы в финале и провозглашает: «Да будет свет», а херувимы и серафимы подхватывают его слова.

Под окном высился сталагмит, образуя свод, откуда все время сочилась струйка воды, падая в бассейн, где стояли каллы, склонив долу свои чаши, белые, как ангельские крылья. Колонны, ограничивавшие апсиду, нельзя было отнести ни к какому архитектурному стилю, снизу и до самого потолка их одевал мягкий бурый мох. Нижние панели стен были прикрыты еловым лапником, а свободные верхние плоскости украшены листвой различных растений — лавра, падуба, омелы в виде орнамента, который тоже не позволял отнести его к какому-нибудь определенному стилю; кой-где листья начинали складываться в буквы, чтобы тотчас смениться мягкими и причудливыми формами, напоминающими арабески Рафаэля. Под оконными люнетами висели большие венки, словно в честь майского дня, а по верхнему фризу проходил орнамент, за которым не угадывался ни египетский бордюр с мотивами лотоса, ни греческий лиандр, ни римские вариации аканфа, ни романские химеры, ни готические крестоцвет и трилистник. Господин фон Блайхроден огляделся по сторонам и увидел, что пол уставлен скамьями и на них сидят пациенты лечебницы, погруженные в тихое созерцание. Он сел на одну из скамей, услышал рядом чьи-то всхлипывания и увидел мужчину лет примерно сорока. Мужчина плакал, закрыв лицо ладонями. У него был крючковатый нос, усы и эспаньолка; в профиль он весьма напоминал лицо, которое господин фон Блайхроден видел на французских монетах. Значит, это, скорей всего, был француз, и они сидели рядом, враг подле врага, и оба оплакивали что-то, но что? Что они честно выполнили свой долг перед отечеством? Господин фон Блайхроден встревожился, но тут послышалась тихая музыка. Это орган исполнял хорал, хорал был мажорный, не лютеранский и не католический, не кальвинистский и не греческий, но он говорил сердцу, и больной различал слова, полные утешения и надежд. И тут в апсиде встал человек, наполовину закрытый сталагмитом. Кто был этот человек, не священник ли? Но нет, на человеке был светло-серый сюртук, светло-голубой шейный платок, а в вырезе жилета виднелся белый пластрон. И молитвенник он в руках не держал, но тем не менее он заговорил. Он говорил спокойно и просто, как говорят с друзьями, он говорил о ясных постулатах христианства, о том, чтобы возлюбить ближнего, как самого себя, быть терпимым, снисходительным, прощать врагам своим; он говорил о том, что Христос представлял себе человечество как единый народ, но что дурная природа человека противилась этой великой мысли и человечество разбилось на нации, секты, школы; высказал он также и твердую надежду, что основы христианского учения скоро будут воплощены в жизнь. Проговорив с четверть часа, оратор спустился вниз и сотворил короткую молитву всемогущему Богу, хотя не помянул в своей молитве ни Христа, ни Деву Марию, ни святого Николая, ни Анастасия, ни другое имя, которое могло бы напомнить какую-нибудь официальную религию и пробудить страсти.

Господин фон Блайхроден словно очнулся после сна. Значит, он побывал в церкви, он, кто, наскучив мелочными религиозными конфликтами, вот уже пятнадцать лет не посещал ни одного богослужения. И после этого здесь, здесь, в сумасшедшем доме, он встретил законченное воплощение свободной церкви; здесь сидели бок о бок представители римско-католической церкви, греческой, лютеранской, кальвинистской, цвинглианской, англиканской и воссылали общие мысли общему Богу. Какой уничижительной критикой всех и всяческих сект, превращенных человеческим эгоизмом в равное количество убивающих друг друга, сжигающих друг друга, поносящих друг друга религий, служило само существование этого зала! Какой поддержкой обвинениям, выдвигаемым «неверной» церковью против политического, династического христианства!

Почему здесь нет креста перед алтарем? Потому что человек стыдится этой виселицы римского происхождения, которую однажды воздвигла глупость как свидетельство высшей правды. И этот знак позора, который скорей надлежало бы упрятать куда-нибудь подальше, как прячут в самых дальних и неприглядных залах музея орудия пыток минувших времен, подняли над человечеством и понесли вперед как знамя борьбы! Двусмысленное поощрение, ироническое предостережение грядущим свидетельствам! Почему — уж если действовать в этом направлении, — почему перед алтарем не установили тогда гильотину, на кафедру не повесили испанские сапоги и тиски для пальцев, почему паству не заставляют причащаться на дыбе? Это было бы куда последовательнее.

Господин фон Блайхроден обвел взглядом красивое помещение, чтобы отогнать вызванные им же страшные видения. Глаза его блуждали, блуждали и под конец остановились на торцовой стене напротив апсиды. Там висел огромный венок, а на венке было написано одно-единственное слово, буквы которого были сложены из еловых веток. Фон Блайхроден прочитал французское слово «Noel» и тотчас перевел для себя: Рождество. Какой поэт сумел сочинить эту церковь? Какой знаток человеческих душ, какой глубокий ум сумел пробудить самое прекрасное и чистое из всех воспоминаний? Разве затуманенный разум не знает этой страстной тоски по свету и ясности, вспоминая праздник света, когда темные дни на рубеже года подходят к концу, либо, по меньшей мере, скоро подойдут? Разве мысль о детстве, когда никакие религиозные раздоры, никакая политическая вражда, никакие тщеславные пустые мечтания не омрачали чувство справедливости, присущее чистым умам, разве эта мысль не должна найти в душах отклик, заглушающий звериный вой, который доныне один звучал над миром в борьбе за хлеб, чаще всего бесславной. Фон Блайхроден подумал и спросил у себя: как может человек, бывший в детстве таким чистым, стать с годами таким скверным? А вдруг это воспитание и школа, сей высоко превозносимый цветок цивилизации, делают нас плохими? Может быть! Чему учат нас первые учебники? — подумал он. Они учат, что Бог есть мститель, который карает детей за грехи отцов до третьего и четвертого колена; они учат считать героями тех, кто натравливает один народ на другой, грабит земли и страны; считать великими тех, кто сподобился чести, никчемность которой всем видна и тем не менее всем желанна; считать государственными деятелями тех, кто хитростью достиг завидных — не высоких, а завидных — целей, тех, все заслуги которых основаны на недостатке совести и которые потому неизбежно одерживают верх над теми, кто ею наделен. И для того, чтобы наши дети выучились всему этому, родители приносят жертвы, терпят лишения, идут на разлуку с детьми. Не будь вся земля сумасшедшим домом, тогда и это место не было бы самым разумным из всех, где ему когда-либо доводилось бывать!

Он снова взглянул на единственное написанное слово во всей церкви, снова прочел его по буквам, и тогда в тайниках его памяти начала оживать картина — так фотограф омывает железным купоросом серый негатив, извлеченный из камеры. Фон Блайхродену привиделось его последнее Рождество. Последнее? Нет, тогда он был во Франкфурте. Значит, предпоследнее. Он первый раз проводил вечер в доме своей нареченной, ибо как раз накануне обручился с ней. И вот он увидел дом, старый дом пастора, своего будущего тестя; он увидел низкую залу с белым буфетом, роялем, чижиками в клетках, бальзамином на подоконнике, шкафом с серебряными кружками и курительными трубками, пенковыми и керамическими, из красной глины; а она, дочь этого семейства, развешивала на елке орехи и яблоки. Дочь этого семейства! Словно молния вспыхнула во мгле его мыслей, но молния безопасная и красивая, зарница позднего лета, когда сидишь на крылечке, смотришь, а бояться грома не надо. Он был помолвлен, он был женат, у него была жена, его жена, которая вновь привязала его к жизни, ранее презираемой и ненавистной. Но где же она? Он должен увидеть ее, встретиться с ней, сейчас же, немедля. Он полетит к ней на крыльях, иначе он погибнет от нетерпения.

Он выбежал из церкви и тотчас наткнулся на доктора, который поджидал за дверью, чтобы посмотреть, как подействовало на больного посещение церкви. Господин фон Блайхроден схватил доктора за плечи, заглянул ему в глаза и спросил, одолев душившее его волнение:

— Где моя жена? Немедленно отведите меня к ней! Немедленно! Где она?

— Она и ваша дочь, — спокойно ответил врач, — ожидают вас на Рю-де-Бург.

— Моя дочь? У меня есть дочь?! — воскликнул пациент и разрыдался.

— А вы очень чувствительны, господин фон Блайхроден, — сказал доктор с улыбкой.

— Да, доктор, тут поневоле станешь чувствительным.

— Тогда ступайте и оденьтесь для выхода, — сказал доктор, беря его за руку. — Через полчаса вы вернетесь к своим и, значит, снова вернетесь к самому себе.

И оба скрылись в просторном вестибюле.

* * *

Господин фон Блайхроден был человек вполне современного склада. Внук Французской революции, внук Священного союза, сын 1830 года, по несчастному стечению обстоятельств угодивший между жерновами революции и реакции. Когда двадцати лет от роду он проснулся к сознательной жизни и пелена упала с его глаз, он увидел, какой густой паутиной лжи от официального христианства до династического фетишизма был опутан, и почувствовал себя будто человек, только что очнувшийся, либо человек, единственно нормальный из всех запертых в сумасшедшем доме. Не сумев отыскать в стенах хоть какую-нибудь брешь, через которую можно выйти на волю, не наткнуться при этом на препятствие в виде штыка либо ружейного дула, он погрузился в отчаяние. Он перестал верить во что бы то ни было, он перестал верить в спасение и ринулся в опиумные притоны пессимизма, чтобы по меньшей мере заглушить боль, раз уж нет выхода. Шопенгауэр стал его другом, а позднее он нашел в Гартмане самого беспощадного правдолюбца из всех, которых знал мир.

Но общество призвало его и повелело определить свое место. Господин фон Блайхроден бросился в науку и выбрал такую, чтобы имела как можно меньше касательства к современности: геологию или, точнее, ту ее ветвь, которая занималась жизнью растений и животных в древние времена, то есть палеонтологию. Когда же он задавал себе вопрос: зачем это нужно человечеству, ответ неизменно гласил: это нужно мне! Как наркотическое средство. Он не мог взять в руки газету без того, чтобы не ощутить фанатизм, волной безумия поднимающийся с ее страниц, и потому старался избегать всего, что могло напоминать о современности, о нашем дне; он уже начал лелеять надежду, что в таком добытом ценой тяжких усилий притуплении доживет свои дни в покое, не лишившись рассудка. Он женился. Он не мог пренебречь нерушимым законом природы о продолжении рода. В жене он мнил обрести все то сокровенное, от чего ему удалось освободиться, он полагал, что она будет олицетворять его старое, чувствительное «я», которому он будет радоваться в тишине и покое, не испытывая потребности покинуть свои укрепления. Он нашел в ней свое прекрасное дополнение, он начал приходить в себя, но он не мог не сознавать, что вся предстоящая жизнь зиждется на двух краеугольных камнях и один из них — его жена; не станет этого камня — рухнет и сам он, и вся возведенная им постройка. Когда после нескольких месяцев супружества ему пришлось расстаться с ней, он уже не был прежним. Он словно бы лишился одного глаза, одного легкого, одной руки; вот почему он и рухнул так скоро, едва грянул гром.

При виде дочери в господине фон Блайхродене словно ожило что-то новое, что сам он называл своей естественной душой в отличие от души общественной, которая есть продукт воспитания. Он понял, что привязан к своему роду, что теперь он и умерев не умрет, ибо душа его будет и дальше жить в ребенке; он вдруг узнал, что душа его и в самом деле бессмертна, пусть даже его тело неизбежно падет жертвой в борьбе химических сил. Он вдруг понял, что обязан жить и надеяться. Хотя его и потом не раз охватывало отчаяние, когда он слышал, как соотечественники во вполне естественном упоении победой приписывали счастливый исход войны нескольким личностям, которые, развалясь на подушках своих колясок, разглядывали поле боя в подзорную трубу; но тут собственный пессимизм стал ему поперек горла, ибо дурными примерами мешал развитию нового, и он сделался оптимистом из чувства долга. Впрочем, воротиться к себе на родину он так и не рискнул из страха опять погрузиться в уныние. Он подал прошение об отставке, распорядился своим маленьким состоянием и навсегда обосновался в Швейцарии.

* * *

Был красивый и мягкий осенний вечер в Веве в 1872 году. В маленьком пансионе «Кедр» колокол семью ударами созвал к табльдоту, и за большим столом собрались пансионеры, которые давно уже перезнакомились друг с другом и жили в самом тесном единении, как обычно живут люди, встретившиеся на нейтральной почве. Господин фон Блайхроден и его жена имели соседями по столу печального француза, которого мы уже встречали в церкви психиатрической лечебницы, англичанина, двух русских, немца с женой, семейство испанцев и двух тиролек. Завязался обычный разговор, дружеский, спокойный, мирный, порой чувствительный, порой игривый, разговор о самых жгучих вопросах, от которого, впрочем, никто не воспламенился.

— Я никогда не предполагал, что земля может быть так сверхъестественно прекрасна, — сказал господин фон Блайхроден, бросив восторженный взгляд через открытую дверь веранды.

— Природа достаточно прекрасна везде, — сказал немец, — думается, это наши глаза были больны.

— Верно, — вмешался англичанин, — но здесь и в самом деле красивее, чем в каком-нибудь другом уголке земли. Вы, может быть, слыхали, господа, что произошло с варварами, в нашем случае это, помнится, были не то немцы, не то венгры, когда они поднялись на Ден-Джаман и увидели у своих ног Лак-Леман? Они вообразили, будто небо упало на землю, и так перепугались, что повернули вспять. Впрочем, об этом наверняка можно прочесть в путеводителе.

— Мне думается, — сказал один из русских, — это чистый, свободный от лжи воздух, которым мы здесь дышим, заставляет нас находить все таким прекрасным, хотя я не намерен отрицать, что та же прекрасная природа, в свою очередь, воздействует на наши органы чувств и не дает им запутаться в наших предубеждениях. Дайте срок, пусть умрут наследники Священного союза, а самые высокие деревья лишатся своих верхушек, тогда и наши травы вновь зазеленеют под лучами солнца.

— Вы правы, — сказал господин фон Блайхроден, — но нам едва ли придется срезать верхушки деревьев. Существуют другие, более человечные способы. Был однажды сочинитель, написавший весьма посредственную пьесу, весь успех которой зависел от того, кому поручат главную женскую роль. Он пошел к примадонне театра и спросил, не желает ли она сыграть в его пьесе. Примадонна отвечала уклончиво. Тут автор, окончательно забывшись, напомнил ей, что, по существующим правилам, дирекция театра может заставить ее взять эту роль. Верно, — отвечала примадонна, — но я могу и провалить роль! Мы тоже могли бы провалить главный обман нашего времени. В Англии, например, это сейчас всего лишь вопрос государственного бюджета! Если парламент провалит голосованием суммы, определенные на содержание королевского двора, двор останется ни с чем. Таков путь законных реформ. Вы согласны со мной, господин англичанин?

— Совершенно согласен, — ответил англичанин. — Наша королева имеет право играть в крокет и в мяч, но в политику пусть лучше не вмешивается.

— А войны! Войны! Они-то когда-нибудь прекратятся? — вмешался испанец.

— Если бы женщины имели право голоса, размеры армий давно бы свелись к минимуму, — сказал фон Блайхроден. — Как ты считаешь, жена? Верно это или нет?

Фрау фон Блайхроден утвердительно кивнула.

— Ибо, — продолжал фон Блайхроден, — какая мать захочет отпустить своего сына, жена — своего мужа, сестра — своего брата на это побоище! А если вдобавок не найдется никого, кто натравлял бы мужчин друг на друга, тогда сама собой исчезнет и так называемая расовая ненависть. Человек добр, но люди злы, как сказал наш друг Жан-Жак, и он был прав! Почему здесь, в этой прекрасной стране, люди гораздо миролюбивее, почему у них более довольный вид, чем у людей в других странах? Да потому, что у них не сидят на голове денно и нощно всякие магистраты, они знают, что сами будут определять, кому править ими, а главное — у них почти нет причин для зависти и огорчений. Никаких королевских кортежей, никаких вахтпарадов, никаких гала-церемоний, когда слабый человек невольно поддается искушению воздавать почести всему блестящему, но ложному! Швейцария представляет собой в миниатюре ту модель, по которой надлежит строить все будущее Европы!

— Вы, вероятно, оптимист? — полюбопытствовал испанец.

— Да, — отвечал господин фон Блайхроден, — я бывший пессимист.

— Итак, вы полагаете, — продолжал испанец, — что вариант, пригодный для такой маленькой страны, как Швейцария с ее тремя языками, приемлем и для большой Европы?

У господина фон Блайхродена, казалось, возникли сомнения; но тут слово взяла одна из тиролек.

— Простите, господин испанец, — сказала она, — вот вы сомневаетесь, что это приемлемо для Европы с ее шестью либо семью языками. Но я приведу как образец страну, где живут двадцать национальностей: китайцы, японцы, негры, краснокожие и все нации Европы, перемешанные в одной стране, — вот оно, всемирное государство будущего! И я его видела, ибо я побывала в Америке.

— Браво, браво, — сказал англичанин. — Господин испанец, вы разбиты наголову.

— А вы, господин француз, — продолжала тиролька, — вы сокрушаетесь из-за Эльзас-Лотарингии! Я это вижу! Вы полагаете войну-реванш неизбежной, ибо не допускаете и мысли, что Эльзас-Лотарингия навек останется в руках у немцев. Вам кажется, будто перед вами стоит неразрешимая проблема.

Француз вздохом выразил полное свое одобрение.

— Хорошо, но когда вся Европа станет тем, что господин фон Блайхроден видит в Швейцарии, то есть союзом государств, тогда и Эльзас-Лотарингия станет не французской, не немецкой, а просто-напросто эльзас-лотарингской! Будет ли вопрос таким образом решен?

Француз учтиво поднял свой бокал и поблагодарил тирольку наклонением головы и горестной улыбкой.

— Вы улыбаетесь, — решительно подхватила девушка, — мы все слишком долго улыбались улыбкой отчаяния, улыбкой недоверия. Довольно улыбок. Вы видите здесь представителей большинства стран Европы. За бокалом вина, когда нас не слышат посторонние насмешники, мы можем открыто говорить о том, что волнует наше сердце, но чтобы так же открыто в парламенте, в газете, в книге — о нет, тут на нас нападает трусость, тут мы боимся насмешек и потому плывем по течению! Какой прок в постоянной насмешке? Смех есть оружие трусости! Когда человек боится за целость собственного сердца! Согласна, нет ничего противнее, чем созерцать изображение собственных внутренностей в окне лавки, но вот созерцать под музыку чужие, на поле боя, в чаянии того дождя цветов, которым осыплют тебя по возвращении, — это считается приятным. Вольтер был насмешником, потому что он все-таки боялся за свое сердце, тогда как Руссо разрезал себе грудь, исторг свое сердце из грудной клетки и поднял его к солнцу, совершая жертвоприношение, подобно древним ацтекам. О! в их исступленном неистовстве таилась глубокая мысль! А кто переделал человечество, кто первым сказал нам, что мы находимся на ложном пути? Руссо! Женева, старая Женева сжигала его книги, тогда как новая Женева воздвигла ему памятник. То, что мы и все здесь присутствующие думаем каждый по отдельности, то же самое думают и остальные люди. Дайте нам только возможность высказать наши мысли вслух!

Русские подняли стаканы с черным чаем и выкрикнули на своем языке несколько слов, понятных лишь им. Англичанин наполнил свой бокал и хотел уже провозгласить тост, как в комнату вошла служанка и подала ему телеграмму. Разговор на миг прервался, англичанин с заметным волнением прочел телеграмму, после чего, аккуратно сложив, сунул ее в карман и погрузился в раздумье. Табльдот подошел к концу, за окнами начало смеркаться. Господин фон Блайхроден сидел молча, углубясь в созерцание сказочной красоты пейзажа за окном. Вершины Монт-Граммон и Дент-д’Ош были залиты косыми лучами красного заходящего солнца, как и розовеющие виноградники, и каштановые рощи на берегу Савойи; горы мерцали и переливались в сыром вечернем воздухе, казалось, они сотворены из той же невесомой материи, что свет и тени; они высились, будто бестелесные и высокие живые существа, темные и зловещие с обратной стороны, мрачные в ущельях, зато с внешней, обращенной к солнцу стороны — светлые, улыбчатые, по-летнему веселые. Он подумал о последних словах тирольки, и вдруг Монт-Граммон привиделся ему гигантским сердцем, чья зубчатая вершина обращена к небу, сердцем всего человечества, усталым, израненным, покрытым шрамами, истекающим кровью сердцем, которое в великом жертвенном порыве обращается к небу, чтобы отдать все самое прекрасное, самое заветное и все получить взамен.

Но вдруг стальную синеву вечернего неба прочертил светлый луч, и над пологим берегом Савойи взмыла вверх огромная огненная ракета. Она поднялась высоко-высоко, чуть не сравнявшись с вершиной Дент-д’Оша, и остановилась, как бы оглядывая с высоты прекрасную землю, прежде чем рассыпаться золотым дождем; она помешкала, начала спуск к земле, но через каких-нибудь несколько метров взорвалась с громким треском, который достиг Веве лишь минуты две спустя. После взрыва на небе возникло большое белое облако, облако тотчас приняло форму правильного четырехугольника, словно флаг из белого огня, а за первым раздался еще один выстрел, и на белом полотнище отчетливо проступил красный крест.

Все сотрапезники вскочили из-за стола и бросились на веранду.

— Что это значит? — вскричал взволнованный господин фон Блайхроден.

Никто не сумел ему ответить или просто не успел, ибо теперь над зубчатым гребнем Вуарона взлетел целый сноп ракет и рассыпался огненным букетом, отразившимся в необозримом зеркале спокойного Лемана.

— Леди и джентльмены! — возвысил свой голос англичанин, покуда швейцар опускал на стол большой поднос с бокалами шампанского. — Леди и джентльмены, — повторил он, — если верить полученной мною телеграмме, это означает, что первый международный суд в Женеве завершил свою работу, это означает, что война между двумя народами или — того хуже — война против будущего предотвращена, что сотни тысяч американцев и такое же число англичан, возможно, когда-нибудь возблагодарят этот день за то, что он сохранил им жизнь. Алабамская распря улажена не в пользу Америки, но в пользу справедливости, не в ущерб Англии, но во имя будущего. Вы все еще полагаете, господин испанец, будто войны неизбежны? Вы все еще улыбаетесь, господин француз? Так улыбайтесь всем сердцем, а не одними губами. А вы, мой немецкий пессимист, вы убедились теперь, что проблема франтиреров может быть разрешена без расстрелов, таким путем, как этот? А вы, господа русские, я не имею чести знать вас лично, но знаю вашу вполне современную точку зрения на судьбы лесных верхушек, вы все еще считаете ее вполне разумной? Не кажется ли вам, что лучше начинать не с верхушек, а с корней? Это куда надежнее, да и спокойнее тоже.

Будучи англичанином, я бы должен считать, что потерпел сегодня поражение, но я испытываю гордость, гордость за свою страну, — англичане, как вам известно, всегда ее испытывают, — но сегодня у меня есть для этого особые основания, ибо Англия первой из европейских держав предпочла железу и крови суд честных людей! Я желаю всем нам еще много поражений, подобных тому, которое мы потерпели сегодня, ибо это научит нас побеждать. Поднимем же наши бокалы во славу красного креста, под его знаменем мы, несомненно, победим.

* * *

Господин фон Блайхроден навсегда обосновался в Швейцарии. Он не смог расстаться с этой природой, открывшей ему совершенно иной мир, более прекрасный, нежели тот, который он покинул.

Иногда к нему приступами возвращались муки совести, но пользующий его врач приписывал их исключительно неврастении, характерной для всякого культурного человека наших дней. Господин фон Блайхроден решил подробнее рассмотреть вопрос о совести в небольшом трактате, чтобы затем опубликовать его. Предварительное экспозе, которое он зачитал своим друзьям, содержало ряд идей, весьма достойных внимания. Ибо он со своим чисто немецким глубокомыслием проник в самую суть проблемы и обнаружил, что совесть имеет два подвида. Во-первых, естественный, во-вторых, искусственный. Первый, по его мнению, — это наше естественное чувство справедливости. Именно этот вид совести причинил ему такие муки, когда он велел расстрелять франтиреров. И избавиться от них он смог лишь тогда, когда начал рассматривать самого себя как жертву властей предержащих. Искусственная же совесть, в свою очередь, состоит из: а) силы привычки и б) приказов властей. Сила привычки так тяготела над господином фон Блайхроденом, что порой, чаще всего во время утренних прогулок, он вспоминал, как пренебрег своей работой в геологической конторе, и, вспомнив, становился угрюмым и беспокойным, словно школьник, прогулявший урок. Он прилагал величайшие усилия, чтобы успокоить свою совесть тем, что ушел в отставку с соблюдением всех законных формальностей. Но тут перед его глазами вставали служебные кабинеты, сослуживцы, которые следили друг за другом, чтобы уличить коллегу в какой-нибудь ошибке и за счет уличенного возвыситься самому, начальники, которые, затаив дыхание, дожидались орденов и отличий; и он казался себе беглецом. Порой же его донимала та совесть, которой человек обзаводится по приказам, исходящим от властей. Первый приказ — возлюбить короля и отечество — ему было трудно выполнить. Именно король вверг его отечество в бедствия войны, чтобы обеспечить одного из своих родственников новым отечеством, иными словами, превратить его из пруссака в испанца. Любил ли при этом сам король свое отечество? Способны ли вообще короли любить свое отечество? Англией правит уроженка Ганновера, Россией — немецкий император, к которому вскоре присоединится императрица из Дании, в Германии королева — англичанка, во Франции — испанка, Швецией правит французский король и немецкая королева. Если, следуя этим высоким образцам, можно менять национальность, как меняют сюртук, значит, заключал господин фон Блайхроден, космополитизму уготовано блестящее будущее. Но противоречия между приказами сильных мира сего и их же жизненной практикой терзали господина фон Блайхродена. Он любил свою страну, как кошка любит свою лежанку, но не любил ее как институцию. Властям нужны нации, чтобы было кому исполнять воинскую повинность, платить налоги, служить опорой трону, ибо без нации невозможно существование ни одного правящего дома. Отсюда столь часто налагаемый запрет на эмиграцию.

Прожив в Швейцарии два с половиной года, фон Блайхроден получил письмо из Берлина, где ему предлагали вернуться домой в связи со слухами о новой войне. На сей раз дело касалось предстоящей войны с Россией, той самой Россией, что не далее как три года назад предоставила Пруссии «моральную» поддержку против Франции. Господин фон Блайхроден подумал, что совесть не позволяет ему воевать против своих друзей, а поскольку он знал наверняка, что обе нации не желают друг другу зла, он обратился за советом к собственной жене и спросил у нее, как бы она решила вставшую перед ним дилемму, ибо убедился на собственном опыте, что женская совесть ближе к законам природы, нежели мужская. Поразмыслив некоторое время, жена отвечала ему так:

— Быть немцем означает больше, чем быть пруссаком, вот почему и возник союз немецких государств, но быть европейцем означает больше, чем быть немцем, а быть человеком означает больше, чем быть европейцем. Ты не можешь переменить свою национальность, поскольку все нации — враги, а к врагам переходить не положено, если только ты не монарх, как Бернадот, или не генерал-фельдмаршал, как граф Мольтке. Значит, тебе остается лишь одно: придерживаться нейтралитета. Давай станем швейцарцами. Швейцария — это не нация.

Господин фон Блайхроден счел вопрос решенным столь удачно и просто, что тотчас принялся наводить справки, как ему добиться нейтрализации. Вообразите его удивление и радость, когда он узнал, что уже выполнил все условия для того, чтобы стать гражданином Швейцарии (в этой стране, надобно сказать, не существует подданных), поскольку прожил в ней более двух лет.

Итак, господин фон Блайхроден теперь гражданин нейтральной страны, и хотя в этом качестве он почитает себя вполне счастливым, ему все еще случается порой, хотя и реже, чем прежде, бывать в разладе со своей совестью.

 

Любовь и хлеб

(перевод А. Афиногеновой)

Собираясь к майору просить руки его дочери, нотариус, разумеется, не посмотрел, по какой цене шел в тот день хлеб, зато это сделал майор.

— Я люблю ее, — сказал нотариус.

— Какое у тебя жалованье? — спросил старик.

— Вообще-то тысяча двести крон, но мы любим друг друга…

— Это меня не касается, тысяча двести — слишком мало.

— Я еще прирабатываю, но Луиса знает мои чувства…

— Не болтай глупостей. Сколько ты прирабатываешь?

— Мы познакомились в Буу…

— Сколько ты прирабатываешь? — Старик держал карандаш наготове.

— А чувства, дядюшка…

— Сколько ты прирабатываешь? — Он нарисовал на промокашке несколько закорючек.

— О, вполне достаточно, если только…

— Будешь ты отвечать или нет? Сколько ты прирабатываешь? Цифры! Цифры! Факты!

— Я делаю переводы по десять крон за лист, даю уроки французского, мне обещали чтение корректуры…

— Обещания — не факты! Цифры, мой мальчик, цифры! Итак, я записываю. Что ты переводишь?

— Что перевожу? Ну, так сразу я не могу сказать!

— Не можешь сказать? Ты делаешь перевод и не можешь сказать, какой именно? Что это еще за глупости?

— «История цивилизации» Гизо, двадцать пять листов.

— По десять крон за лист, итого двести пятьдесят. А потом?

— Потом? Не могу же я знать заранее!

— Нет, вы только подумайте! Он не может знать заранее! А надо знать! Ты, кажется, полагаешь, что жениться значит просто съехаться под одну крышу да ворковать вдвоем дни напролет. Нет, мой мальчик, через девять месяцев появляются дети, а детей нужно кормить и одевать!

— Вовсе не обязательно, чтобы сразу же появлялись дети, если люди любят друг друга как мы, дядюшка, как мы…

— Как же это вы, черт возьми, так по-особенному любите друг друга?

— Как мы любим? — Он приложил руку к лацкану жилета.

— По-твоему, если люди любят друг друга, как вы, дети не появляются? Ну и дурень! Балда! Но ты, похоже, человек порядочный, и потому я разрешаю вашу помолвку. Но смотри, за время, оставшееся до свадьбы, ты должен заработать семье на пропитание, ибо близятся тяжелые времена. Цены на хлеб растут!

Нотариус побагровел, услышав последнее замечание майора, но слишком уж велика была его радость — Луиса будет его! — и он поцеловал старику руку. Господи, до чего же он был счастлив! До чего же они с Луисой были счастливы! Когда первый раз они рука об руку шествовали по улице, от них исходило сияние, и люди, казалось, расступались, давая им дорогу, и замирали в почетном карауле, приветствуя их триумфальное шествие; они шли с высоко поднятыми головами, пружинящим шагом, бросая на окружающих гордые, преисполненные возвышенных чувств взгляды.

Он стал приходить к ней по вечерам; они сидели в гостиной и читали корректуру — Луиса подчитывала. «Молодец!» — думал старик. Закончив работу, нотариус говорил: «Вот мы и заработали три кроны!» И они целовались. А на следующий вечер ехали в театр и возвращались домой в наемном экипаже, и это обходилось в двенадцать крон.

Порой, когда у него были вечерние уроки, он — чего не сделаешь ради любви! — отменял занятия и приходил к ней. И они шли гулять.

Тем временем приближался день свадьбы. И появились другие заботы. Они отправились к «Брюкенбергу» выбирать мебель. Начинать следовало с самого важного. Луиса сперва не хотела присутствовать при покупке кровати, но — как бы там ни было — все-таки пошла с ним. Они купят, конечно же, две кровати и поставят их рядом — чтобы не было слишком много детей, разумеется! И мебель должна быть из ореха, вся, целиком, из настоящего ореха! И пружинные матрасы в красную полоску, и большие перьевые подушки. И каждому свое одеяло — одинаковые, конечно, — но Луисе голубое, потому что она блондинка.

Затем — в «Лейа». Сначала, само собой, — ночник из красного опалового стекла для спальни и статуэтку Венеры из неглазурованного фарфора. И столовый сервиз; шесть дюжин граненых бокалов и рюмок разного размера. И ножи с вилками, фигурные, с вензелями. И наконец, кухонную утварь. Ну, тут уж не обойтись без мамы.

Боже, сколько же у него было дел! Принимать к платежу векселя, бегать по банкам, искать мастеров, снять квартиру, повесить занавеси. И его на все хватало. Работу, правда, немного запустил, но погодите, дайте только жениться, нагоню сполна!

Для начала они поселятся в двухкомнатной квартире — благоразумие прежде всего, да, да! Ну, а поскольку комнат всего две, можно позволить себе обставить их поуютнее. Он снял двухкомнатную квартиру на втором этаже на Реерингсгатан за 600 крон. Когда Луиса заметила, что лучше уж было снять трехкомнатную на пятом этаже за 500 крон, он чуточку смутился, ну да все равно, лишь бы они любили друг друга. Луиса тоже так считала, но все-таки не понимала, почему надо отказываться от трех комнат за меньшую плату и брать две — за более высокую. Ах, ну ладно, он сглупил, он прекрасно это понимает, но это все неважно, лишь бы они любили друг друга.

Но вот комнаты готовы. Спальня похожа на маленький храм. Кровати стоят рядышком, словно два экипажа. И солнце освещает голубое одеяло и белые-пребелые простыни и думочки с их именами, вышитыми незамужней теткой: большие разноцветные буквы точно сплетаются в объятиях, иногда сливаясь в поцелуе. У жены — маленький альков, отгороженный японской ширмой. А в гостиной, которая служит и столовой и кабинетом, стоит ее рояль (стоимостью в тысячу двести крон), его письменный стол с десятью ящиками — «целиком» из ореха, трюмо с зеркалами до потолка, и кресла, и буфет, и обеденный стол. Получилась «настоящая жилая комната» — непонятно, зачем вообще нужна отдельная столовая, обычно такая неуютная со своими плетеными стульями.

И вот сыграли свадьбу в субботу вечером! А на следующее утро, в воскресенье… О, как упоительна жизнь! Как чудесно быть женатым! Какое великолепное изобретение — брак! Делаешь что хочешь, да вдобавок родители и родственники приходят поздравлять!

В десять утра спальня еще погружена во мрак. Он не желает впускать дневной свет и вновь зажигает красный ночник; его волшебный огонь освещает голубое одеяло и белые, чуть смятые простыни, и Венера из неглазурованного фарфора, ставшая пунцовой, не стыдится своей наготы; а там лежит его женушка, чувствуя блаженную усталость во всем теле, хотя выспалась она прекрасно — будто впервые в жизни так крепко спала. С улицы не доносится шума движения, ведь сегодня воскресенье; а вот и первые удары колоколов, они звонят с таким ликованием, точно призывают весь мир возблагодарить и восславить того, кто создал мужчину и женщину. Он шепчет на ушко своей маленькой женушке, прося ее на минутку отвернуться — ему надо выйти и распорядиться насчет завтрака. И она зарывается головой в подушки… А он потихоньку дотягивается до халата и скрывается за ширмой — набросить что-нибудь из одежды.

И вот он выходит в гостиную — на полу протянулась сияющая солнечная дорога; ему все равно, какое сейчас время года — весна, лето, осень или зима; он знает лишь, что сегодня воскресенье! И ему кажется, будто его прежняя холостяцкая жизнь — нечто мерзкое и мрачное — отступает в тень, и он словно вдыхает воздух своего старого жилища, который смешивается с воздухом дома его будущих детей!

Ого, сколько в нем силы! Будущее надвигается на него словно гора! Но стоит ему только дунуть — и гора обрушится, рассыплется перед ним, точно песок, а он, подхватив на руки свою женушку, полетит над трубами и крышами домов.

Он собирает разбросанную по комнате одежду; белый галстук зацепился за раму картины и похож на белую бабочку.

Потом он идет на кухню. Ах, как ярко блестит медная посуда и луженые кастрюли! Все это принадлежит им — ей и ему! Появляется служанка в нижней юбке! И он удивляется, что не замечает ее наготы. Она для него бесполое существо! Ибо для него существует только одна женщина! Он чувствует себя целомудренным, как отец перед дочерью, и велит ей спуститься в «Три рюмки» и заказать завтрак, немедленно, да чтоб самый отменный. Портер и бургундское! Впрочем, хозяин и сам знает. Передай ему от меня привет!

Он стучится в дверь спальни.

— Можно войти?

Испуганный возглас в ответ:

— Подожди минуточку, мой друг!

Он сам накрывает на стол. И когда приносят завтрак, раскладывает кушанья на новые тарелки. Сворачивает салфетки. Протирает бокалы. И ставит свадебный букет перед ее прибором. Наконец она выходит, в вязаном пеньюаре, солнце на миг ослепляет ее, у нее немного кружится голова, совсем чуть-чуть, и он подхватывает ее и усаживает в кресло перед столом. А теперь его женушка должна выпить немножко тминной настойки, маленькую рюмочку, и съесть бутерброд с икрой. «Ах, как здорово! Представь, что бы сказала мама, увидев свою Луису с рюмкой в руках!» Он суетится, подает, ухаживает за ней, как будто она все еще его невеста. Какой завтрак после такой ночи! И никто не имеет права «что-нибудь сказать». И правильно, можно развлекаться с чистой совестью, в этом-то вся и прелесть. У него и прежде бывали подобные завтраки, но какая огромная разница! Тогда им владело отвращение, тревога — даже вспоминать не хочется. И, запивая устрицы настоящим гетеборгским портером, он не может найти достаточно сильных слов, чтобы выразить свое презрение ко всем холостякам. «Те, кто не хочет жениться, просто глупцы! Эгоисты! На них следовало бы ввести налог, как на собак!» Но жена осмеливается возразить — по возможности кротко и дружелюбно: ей «все-таки жалко этих бедняг — у них нет денег, чтобы жениться, потому что иначе они бы все, конечно же, женились». Нотариус чувствует укол в сердце и на мгновение пугается, как бывает после какого-нибудь отчаянного поступка. Все его счастье, оказывается, покоится на деньгах, и если бы, если б… Ха! Бокал бургундского! Теперь уж я засучу рукава! Тогда они увидят!

На стол подается жареный тетерев с брусникой и вестеросскими огурцами. Жена ахает от изумления, и это доставляет ему живейшую радость.

— Мой милый Людвиг! — Она кладет свою дрожащую ручку на его локоть. — Можем ли мы позволить себе такое? — К счастью, она говорит «мы».

— Э, один раз не считается! А потом будем есть только картошку с селедкой.

— А ты ешь картошку с селедкой?

— Еще бы!

— Ну да, покутив сначала в ресторане, да чтоб потом запить все стаканчиком шато-бриана!

— Ах, глупости! Ну, твое здоровье! Тетерев был великолепен! А сейчас артишоки!

— Людвиг, да ты просто сошел с ума! Артишоки в это время года! Они же стоят бешеных денег!

— При чем тут деньги? Артишоки ведь хороши? Вот видишь, это — главное! И вино! Побольше вина! Как прекрасна жизнь, правда? О, жизнь упоительна, упоительна!

В шесть часов вечера перед подъездом их ждала коляска. Жена чуть было не рассердилась. Но до чего же чудесно сидеть рядом, откинувшись на спинку заднего сиденья, и, слегка покачиваясь, медленно ехать в Юргорден. Как будто лежишь в одной кровати, прошептал Людвиг, за что и получил зонтиком по пальцам. Снизу, с мостовой, здороваются знакомые, машут рукой приятели, точно говорят: ах ты, проказник, денежки заимел! И какими маленькими кажутся люди там, внизу, как ровна дорога, как мягко пружинят рессоры! Так должно быть всегда!

Так продолжалось целый месяц! Балы, визиты, обеды, ужины, театры. А остальное время они проводили дома, и это было самое замечательное! Как чудесно, отужинав у родителей, забрать свою женушку, увести ее из-под носа папы и мамы, посадить в коляску, захлопнуть дверцу, кивнуть на прощание и сказать: а теперь мы едем к себе домой! И будем делать все, что нам вздумается! И, вернувшись, устроить легкий ночной ужин и болтать до утра!

А дома Людвиг был всегда такой благоразумный! В принципе! Однажды жена решила — на пробу — угостить его ломтиками лососины с тушеным картофелем и овсяным супом. Ах, как вкусно! Ему так надоело привычное меню! Но в следующую пятницу, когда на обед вновь должны были подать соленую лососину, Людвиг пришел домой с двумя куропатками! И прямо с порога закричал:

— Подумай только, Лисен, нет, ты когда-нибудь слыхала нечто подобное?

— А в чем дело?

— Нет, ты просто не поверишь, этих двух куропаток я сам купил на Мюнкебрун, и знаешь за сколько? Попробуй угадай!

В глазах жены мелькнула скорее печаль, чем догадка.

— Представь себе, всего одна крона за пару!

Жена как-то покупала куропаток по восемьдесят эре за пару, но, прибавила она примирительно, чтобы уж не слишком огорчать мужа, та зима была очень снежной.

— Ага, ты все-таки признаешь, что это дешево!

Чего бы она не признала, лишь бы он был доволен. Но на ужин у них будет каша, на пробу. Людвиг — какая жалость! — управившись с куропаткой, не смог съесть столько каши, сколько ему хотелось бы, чтобы показать ей, что он действительно ничего не имеет против каши. Кашу он будет есть охотно, но молоко не выносит с тех пор, как болел лихорадкой. Пить молоко — выше его сил, а кашу пожалуйста, хоть каждый вечер, лишь бы она на него не сердилась. Больше она никогда не готовила кашу.

Через шесть недель жена занемогла. У нее начались головные боли и рвота. Так, небольшая простуда. Но рвота продолжалась! Гм! Может, она чем-то отравилась? Кажется, недавно отдавали лудить медную посуду? Послали за доктором. Он улыбнулся и сказал, что все идет как положено. Что значит «как положено»? Неужели? Глупости! Это просто невозможно. Совершенно невозможно. Нет уж, это все обои в спальне, поверьте мне, в них наверняка есть мышьяк! Отправить в аптеку на анализ, немедленно! «Следов мышьяка не обнаружено» — был ответ аптекаря. Странно! В обоях и нет мышьяка! Жена продолжала болеть. Он полистал медицинский справочник и кое о чем спросил жену на ушко. Ну вот и разгадка! Ха! Всего лишь теплую ножную ванну!

Через четыре недели акушерка объявила, что «все идет как положено».

— Как положено! Ну, разумеется, только это произошло так невероятно быстро!

Что ж, если уж так получилось… о, как это будет великолепно! Подумать только, в доме появится малыш! Ура! Мы станем папой и мамой! Как мы его назовем? Потому что это будет, конечно, мальчик. Совершенно очевидно!

Жена решила наконец поговорить с мужем серьезно. С тех пор как они поженились, у него не было ни одного перевода, ни одной корректуры. А жалованья не хватает.

— Да, да, мы жили на широкую ногу. Господи, ведь молодость бывает только раз в жизни! Но теперь все пойдет по-другому.

На следующий день нотариус отправился к своему старому другу, страховому агенту, и попросил его выступить поручителем под заем. Видишь ли, дорогой брат, когда предстоит стать отцом, приходится думать о расходах.

— Совершенно с тобой согласен, дорогой брат, — ответил страховой агент. — Потому-то я и не могу позволить себе жениться, а ты — счастливчик, тебе это оказалось по средствам.

Нотариус постыдился настаивать. Неужто он наберется нахальства просить этого холостяка помочь его ребенку, этого беднягу, у которого нет денег, чтобы самому обзавестись детьми. Нет, этого он не сделает.

Когда он вернулся домой к обеду, жена рассказала, что его искали два господина.

— Как они выглядели? Молодые? Ха, в пенсне? Это наверняка два старых приятеля-лейтенанта из Ваксхольма.

— Никакие они не лейтенанты, они гораздо старше.

Ха! Ну, тогда, значит, его старые друзья по Упсале, наверное, доцент П. и адъюнкт К. Небось захотелось взглянуть на семейную жизнь старика Людде.

— Да нет же, они вовсе не из Упсалы, а из Стокгольма. Позвали служанку. Ей эти два господина показались ужасно неприятными, да еще трости в руках.

Трости! Гм! Кто бы это мог быть? Ладно, со временем узнает, они наверняка придут еще раз. Да, по дороге он зашел в Курнхамн и купил мисочку клубники, просто за бесценок, даже смешно! Представь, миску клубники за крону пятьдесят в это время года!

— Людвиг, Людвиг, чем все это кончится?

— Все будет замечательно! Сегодня мне дали перевод!

— Но ведь у тебя долги!

— Ерунда! Ерунда! Вот подожди, скоро я получу большой заем!

— Заем! Но это еще один долг!

— Да, но на каких условиях! Давай больше не будем говорить о делах! Хороша клубника? А? Что скажешь насчет стаканчика хереса к ягодам? Лина! Сходи-ка в лавку и купи бутылку хереса! Выдержанного!

После обеда он вздремнул на диване в гостиной, а когда проснулся, жена попросила выслушать ее. Только пусть он не сердится.

Сердится? Он? Сохрани Господи! Наверное, деньги на хозяйство?

— Ну так вот. Счет в лавке не оплачен. Мясник требует уплаты долга, извозчика тоже «прорвало», одним словом, сплошные неприятности.

— И только-то! Завтра они получат все до единого шиллинга. И как не стыдно приходить и требовать такие крохи! Завтра они получат все до единого шиллинга и потеряют покупателя! А сейчас больше не будем об этом говорить. Мы идем гулять. Безо всяких колясок! Поедем на конке в Юргорден и немножко встряхнемся!

И мы поехали в Юргорден. В «Альгамбре» заказали отдельный кабинет, и заполнившие ресторан холостяки тут же начали перешептываться. Решили, будто у нас маленькое приключение. Ну разве не забавно? Сойти с ума, как весело! Но жена была отнюдь не в восторге. А счет! Ты только представь, что можно было бы купить на эти деньги, останься мы дома!

Шли месяцы. Приближался заветный миг. Пора позаботиться о колыбельке и распашонках. Так много всего нужно. Господин Людвиг целыми днями бегает по делам. Но цены на хлеб поднялись. Грядут тяжелые времена! Ни переводов, ни корректур. Люди стали материалистами. Они больше не читают книг, а покупают вместо этого еду. В какое грубо-прозаическое время приходится жить! Из жизни исчезают идеалы, а куропатки продаются не дешевле двух крон за пару… Извозчики не желают возить нотариусов в Юргорден бесплатно — у самих жены и дети, — и даже лавочник требует деньги за свой товар. О, какие реалисты!

И вот пробил решающий миг! Нотариусу приходится бежать за акушеркой! А потом покинуть роженицу, чтобы принять в прихожей кредиторов. И наконец — он держит на руках свою дочь! И тогда он заплакал, ибо ощутил ответственность, тяжелую, не по силам, ответственность; и он дает себе новые обещания. Но нервы его расшатаны. Он получил перевод, но не может сесть за работу, потому что должен все время бегать по делам.

Он бросается сообщить радостную новость приехавшему в город тестю.

— Я — отец!

— Прекрасно, — отвечает тесть. — А у тебя есть на что кормить ребенка?

— Сейчас — нет. Помогите!

— Хорошо, но только на этот раз. Потом помощи не жди. Самому хватает лишь на собственную семью.

Жене нужно приготовить курицу, и господин Людвиг покупает на Сенной площади курицу и юханнисбергер по шесть крон за бутылку. Высшего сорта!

И акушерке надо заплатить сотню крон. Что мы, хуже других? Капитан ведь заплатил сотню?

Жена вскоре опять на ногах. О, она вновь как маленькая девочка, талия осиная, немного бледна, но ей это идет.

Приходит в гости тесть и уединяется с Людвигом для серьезного разговора.

— Придется вам обождать с детьми, — говорит он. — Иначе ты разорен.

— Что вы такое говорите, отец! Разве мы не женаты? Разве не любим друг друга? Почему же нам не иметь детей?

— Все верно, но детей нужно еще и кормить. Молодым только бы миловаться да забавляться в постели, а ответственность?

— Вы тоже стали материалистом! О, что за ужасное время! Никаких идеалов!

Хозяйство было подорвано. Любовь еще жила, ибо была сильна, а чувства молодых нежны. Но судебные органы не отличались нежными чувствами. Предстояло описание имущества за долги, надвигалось банкротство. Пусть уж лучше описание имущества. Тесть приехал в дорожной карете и забрал дочь и внучку, а зятю запретил показываться на глаза, пока тот не раздобудет средств к существованию и не расплатится с долгами. Дочери он не сказал ни слова, хотя ему казалось, будто он везет домой соблазненную. Точно одолжил на год свое невинное дитя какому-то молодому человеку и теперь получил ее обратно опозоренной. А ей самой вовсе не хотелось расставаться с мужем, но не может же она жить с ребенком на улице!

Господин Людвиг смотрел, как разоряют его дом. Впрочем, это не его дом, ведь нотариус не оплатил его. Ох! Два господина в пенсне забрали кровати и постельное белье, медные кастрюли и жестяную посуду, столовый сервиз, и люстры, и подсвечники — все, все! И вот он один в двух комнатах — о, как пусто, как горько! Если бы она осталась с ним! Но что ей делать здесь, в этих пустых комнатах! Нет, лучше так, как есть. Ей хорошо у родителей!

И началась проза немилосердной жизни. Он поступил корректором в утреннюю газету. В полночь он являлся в редакцию и работал до трех утра. Приходилось довольствоваться этой работой, поскольку, хотя его и не объявили банкротом, продвижение по службе было для него закрыто.

Наконец ему разрешили навещать жену и дочь, один раз в неделю, однако всегда под присмотром. И субботнюю ночь он проводил в комнате, примыкавшей к спальне тестя. А в воскресенье вечером должен был возвращаться в город — в понедельник утром выходила газета.

Прощаясь с женой и дочерью, которые провожают его до калитки, махая им рукой с последнего пригорка, он чувствует себя таким жалким, таким несчастным, таким униженным! А она!

Он подсчитал — ему потребуется двадцать лет, чтобы расплатиться с долгами. А потом! Потом он все равно не сможет обеспечить жену и детей. А его надежды! Увы, их больше нет! Если умрет тесть, жена и дочь останутся у разбитого корыта, и Людвиг не осмеливается пожелать скорейшего конца тому единственному, кто их поддерживает.

О, как жестока жизнь, которая не может прокормить детей человеческих и в то же время бесплатно кормит все другие живые существа!

Как она жестока, как жестока! Не может накормить куропатками и клубникой всех человеческих детенышей! Какая жестокость, какая жестокость!

 

Кукольный дом

(перевод А. Афиногеновой)

Они были женаты уже шесть лет, но казалось, обвенчались только вчера. Он служил капитаном во флоте и каждое лето отправлялся на два-три месяца в рейс. Два раза он уходил в длительное плавание. Короткие летние рейсы были весьма полезны — если во время зимнего ничегонеделания появлялись признаки застоя, такая летняя разлука проветривала и освежала их отношения. Первый рейс проходил трудно. Он писал пространные любовные письма жене и, встречая в море любое суденышко, тотчас же сигнализировал о необходимости отправки почты. И когда наконец показались шведские шхеры, он не мог найти себе места от нетерпения увидеть жену! И она об этом знала! В Ландсурте он получил телеграмму — она встретит его на Даларё. Когда они бросили якорь у Ютхольмена и капитан увидел голубой платочек на веранде постоялого двора, он понял — это она. Но сперва ему пришлось переделать множество дел на корабле, и на берег он сошел только к вечеру. Гичка мягко причаливает к пирсу, и капитан видит жену — такую же молодую, такую же красивую, такую же свежую — и как будто вновь переживает медовый месяц. Она сняла две комнатки на постоялом дворе, и — ах! — какой же замечательный ужин она приготовила! И так о многом им надо поговорить! О плавании, о малышах, о будущем! Искрится вино, раздаются звуки поцелуев, слышится вечерняя зоря с моря. Но его это не касается, он уйдет не раньше часа. Что? Ему надо уходить?

— Да, полагается ночевать на судне, но главное — явиться к побудке!

— Во сколько побудка?

— В пять утра!

— Фу, как рано!

— Ну, а где ты будешь сегодня спать?

— Этого ты не узнаешь!

Но он догадывается и хочет посмотреть, где она проведет ночь. Она загораживает дверь. Он целует ее, берет на руки, как ребенка, и открывает дверь.

— Ух, какая огромная кровать! Настоящий баркас! И где это они такую достали?

Боже, как она покраснела. Но ведь из его письма она поняла, что они поживут здесь, на постоялом дворе.

— Ну разумеется, поживем, хотя мне и нужно быть на борту к утренней побудке, этой чертовой утренней молитве, хоть бы ее совсем не было!

— Фу, как нехорошо ты говоришь!

— А сейчас мы выпьем кофе и разведем огонь в камине — простыни влажноватые! Ну, какая же ты умница, маленькая плутовка — догадалась раздобыть такую большую кровать! И где ты ее достала?

— И вовсе я ее нигде не доставала!

— Разумеется, нет. Как мне это в голову могло прийти!

— Ах, какой глупый!

— Глупый? — Он обнял ее за талию.

— Нет, нет, будь же благоразумен!

— Благоразумен! Легко сказать!

— Тс-с! Слышишь, служанка дрова несет!

Часы пробили два, шхеры и вода на востоке загорелись красным огнем, а они сидели у открытого окна. Точно любовники. А разве нет? И ему придется сейчас ее покинуть. Но он вернется в десять, к завтраку, а потом они поедут кататься на лодке. Он поставил на огонь свой походный кофейник, и они пили кофе под крики чаек, любуясь восходом. В проливе покачивалась на волнах канонерка, и он видел, как время от времени вспыхивает на солнце тесак вахтенного. Как трудно разлучаться, но как сладко сознавать, что скоро-скоро они вновь будут вместе. Он поцеловал ее в последний раз, пристегнул к поясу саблю и ушел. Капитан шагал по причалу, выкрикивая: «Эй там, на лодке!», а она спряталась за занавеску, словно стыдясь чего-то. Он посылал ей воздушные поцелуи, пока не подошла гичка с матросами. И наконец, последнее «спи сладко, увидь меня во сне», и уже на середине пролива, приложив к глазам бинокль, он увидел маленькую белую фигурку в ореоле черных волос на фоне темной комнаты, и солнце освещало ее рубашку и обнаженные плечи, и она была похожа на русалку!

Прозвучала побудка. Протяжные сигналы горна покатились по блестящей воде между зелеными островками, через ельники, через дороги. И «все наверх!», «Отче наш» и «Помоги мне, Боже, сие дело мною начинаемо». Колоколенка на Даларё ответила слабым перезвоном — было воскресное утро. Появились подгоняемые утренним бризом куттера, взметнулись флаги, захлопали выстрелы, на причале замелькали светлые летние платья, подошел, оставляя за собой рыжий шлейф воды, пароход с острова Утэн, рыбаки вытащили свои сети, и сверкали на солнце чуть колышущаяся синяя вода и зеленая суша.

В десять часов спустили гичку, и шесть пар весел понесли ее к берегу. И вот они опять вместе. Они завтракали в общем зале, а другие гости шепотом спрашивали: это его жена? Он говорил вполголоса, словно любовник, а она опускала глаза и улыбалась, иногда шлепая его салфеткой по пальцам.

Лодка качалась у причала — она сядет за руль, а он пусть управляется с фоком. Он не мог оторвать глаз от ее светлой, одетой по-летнему фигуры с высокой крепкой грудью, от ее решительного личика и уверенного взгляда, устремленного навстречу ветру, и руки, затянутой в перчатку из оленьей кожи, державшей шкот. Ему хотелось говорить и говорить, поэтому он порой мешкал с поворотами. И получал нагоняй, точно юнга, что доставляло ему несказанное удовольствие.

— Почему ты не взяла с собой малышку? — спросил он, чтобы поддразнить ее.

— А куда бы я, по-твоему, ее положила?

— В наш баркас, разумеется!

Она улыбнулась, и ему было так радостно видеть эту ее улыбку.

— Ну, что сказала хозяйка сегодня утром? — продолжал он.

— А что она могла сказать?

— Она хорошо спала ночью?

— А почему она должна была плохо спать?

— Не знаю, может, крысы грызли половицы или старое чердачное окошко скрипело всю ночь; откуда мне знать, что может потревожить сладкий сон старой мамзели.

— Если ты не замолчишь, я закреплю шкот и сброшу тебя в воду!

Они пристали к небольшому островку и пообедали припасами, уложенными в корзинку; постреляли в цель из револьвера, потом закинули удочки, делая вид, будто на самом деле удят рыбу, но поклевки не было, и они вновь уселись в лодку. Они заходили в заливы, где резвились гаги, в пролив, где в камышах бились щуки, и опять устремлялись в открытое море, и ему не надоедало смотреть на нее, разговаривать с ней и, когда удавалось, целовать ее.

Так встречались они на Даларё шесть лет подряд и были всегда одинаково молоды, одинаково сумасбродны — и счастливы. Зимы они проводили в своих маленьких комнатках-каютах на Шеппсхольмене. Он строил парусные кораблики мальчикам или развлекал их рассказами о путешествиях в Китай и на острова Южных морей, и жена смеялась над его глупыми историями. У них была чудесная комната, не похожая ни на какую другую. Там висели японские зонтики от солнца и японские доспехи, миниатюрные пагоды из Ост-Индии и австралийские луки и копья; африканские барабаны и высушенные летучие рыбы; трубки сахарного тростника и трубки для курения опия. И отец семейства, уже слегка облысевший, вовсе не стремился в море. Иногда он играл в шашки с аудитором или проводил вечера за «вирой» и стаканом грога. Когда-то жена тоже принимала участие в игре, но с появлением четверых детей времени на это у нее уже не хватало, и все-таки она охотно подсаживалась на минутку к играющим, заглядывая в карты, или подходила к мужу, который обнимал ее за талию и спрашивал, стоит ли ему брать прикуп с такими-то картами.

Однажды капитану предстояло уйти в плавание на своем корвете на целых полгода. Он ужасно переживал — дети выросли, и матери было довольно трудно одной справляться с такой большой командой. Да и капитан сам был уже не так молод и далеко не так жизнерадостен, как раньше, но служба есть служба, и он ушел в море. Уже из Крунборга он отправил первое письмо следующего содержания:

Моя любимая топенанточка!
Твой старый Пал.

Ветер слабый, З.З.0 до О., плюс 10 °C, 6 склянок, свободен от вахты. Не могу выразить, что я чувствую, находясь так далеко от тебя. Когда мы выбирали верп у Кастельхольмена (6.30 пополудни, при сильном Н. О. до О.), мне показалось, будто мне всадили пал под ребро, а через ушные клюзы пропустили якорную цепь. Говорят, у моряков есть способность предчувствовать несчастье. Об этом я ничего не знаю, но пребываю в ужасном беспокойстве, пока не получу от тебя первой весточки. На борту ничего не произошло, по той простой причине, что ничего и не может произойти. А как там у вас? Готовы ли новые сапоги Боба? Не жмут? Я, как ты знаешь, не мастак писать письма и потому кончаю. Крепко целую прямо в середину вот этого креста X!

P. S. Заведи себе компанию, небольшую (женскую, разумеется). И не забудь попросить мамзель на Даларё перетянуть большой баркас к моему приезду! (Ветер усиливается, к ночи будет норд!)

В Портсмуте капитан получил от жены ответ.

Дорогой мой Пал!
Твоя Гурли.

Здесь без тебя очень тоскливо, можешь мне верить. И нелегко было, потому что у Алис прорезался первый зуб. Доктор сказал, что необычайно рано, и это должно означать… (нет, этого ты не узнаешь!) Сапоги Бобу оказались как раз впору, он ими очень гордится. Ты в своем письме упомянул, чтобы я познакомилась с какой-нибудь женщиной. Это я уже сделала, или, вернее, она сама нашла меня. Ее зовут Оттилия Сандегрен, она окончила семинарию. Очень серьезная женщина, так что можешь не бояться, что она собьет с пути твою «топенанточку». И кроме того, она религиозная. Да, нам бы тоже не мешало быть построже в делах веры. Одним словом, она превосходная женщина. Кончаю писать — за мной пришла Оттилия. Она только что вошла и просит передать тебе привет, хотя вы и незнакомы.

Капитан был недоволен письмом. Слишком короткое и не такое бодрое, как всегда. Семинария, религиозная, серьезная, и Оттилия — два раза Оттилия! А потом Гурли! Почему не «Лапочка», как прежде! Гм!

Через восемь дней, в Бордо, он получил еще одно письмо и в придачу бандероль с книгой. «Дорогой Вильхельм!» — Так, Вильхельм! Уже не Пал! — «Жизнь — это борьба от…» — Что за черт! Какое нам дело до жизни! — «…начала до конца! Спокойно, как ручей Кедрона…» — Кедрона! Это же из Библии! — «…текла наша жизнь. Мы словно лунатики ходили над пропастью, не замечая ее!» — Семинария, семинария! — «Но тут возникает этический вопрос…» — Этический! Аблатив! Гм, гм! — «…заявляя о своей высшей потенции!» — Потенции?! — «И когда теперь, пробудившись от долгого сна, я спрашиваю себя, правильным ли был наш брак, я вынуждена с раскаянием и смирением признать: нет, неправильным! Любовь вершится на небесах (Матф., 12, 22 и сл.)». Прежде чем продолжить чтение, капитан был вынужден встать и налить себе стакан рома с водой. «А наша любовь — какой земной, конкретной она была! Разве души наши жили в той гармонии, о которой говорит Платон („Фейдон“, кн. VI, гл. II, § 9)? И мы должны признаться: нет! Кем я была для тебя? Твоей домоправительницей и — о, стыд! — твоей любовницей! Понимали ли друг друга наши души? И на этот вопрос мы должны ответить: нет!» — Тысяча чертей! Черт бы побрал этих Оттилий и все дьявольские семинарии! Она была моей домоправительницей? Она была моей женой и матерью моих детей! — «Прочти книгу, которую я тебе посылаю! Она даст ответы на все вопросы. В ней высказано то, что веками скрывалось на дне души всего женского рода! Прочти ее и скажи мне потом, правильным ли был наш брак! На коленях молю, твоя Гурли».

Вот оно, его дурное предчувствие! Капитан был вне себя. Какая муха укусила его жену?! Это похуже сектантства!

Он разорвал бандероль и прочитал на обложке: Хенрик Ибсен, «Кукольный дом». Кукольный дом! Да, конечно! Его дом был прелестным кукольным домиком, и его маленькая женушка была его куколкой, а он сам — ее большой куклой. Они, играя, шли по усыпанной острым щебнем дороге жизни и были счастливы! Чего им не хватало? Какая была совершена несправедливость? Надо поглядеть, что об этом написано в книге.

Капитан читал три часа! Но умнее не стал. Какое это имеет отношение к нему и его жене? Разве они подделывали векселя? Нет! Разве они не любили друг друга? Любили! Он заперся в каюте и еще раз перечитал книгу, делая отметки синим и красным карандашом; и под утро сел писать жене. Он писал:

«Небольшой дружеский Аблатив, нацарапанный стариком Палом на борту „Ванадиса“ в Атлантическом океане вблизи Бордо (широта 45°, долгота 16°).

§ 1. Она вышла за него замуж, поскольку он любил ее, и поступила чертовски правильно, потому как, ежели бы она ждала того, кого бы любила она, мог бы произойти казус, что тот бы ее не любил, и тогда она бы поняла, где раки зимуют. Так как очень редко бывает, чтобы оба были безумно влюблены друг в друга.

§ 2. Она подделывает вексель. Весьма глупо, но ей не следовало говорить, будто она сделала это только ради мужа, потому что она ведь никогда его не любила; скажи она, что сделала это ради них обоих и ради детей, это было бы правдой! Понятно?

§ 3. После бала он пристает к ней с ласками, и это лишь доказывает, что он ее любит, и в этом нет ничего дурного; дурно только, что это показывают в театре. Il у a des choses qui se font mais qui ne se disent point [124] , так, кажется, говорит один француз. Кстати, писатель, будь в нем чувство справедливости, должен был бы показать обратный случай: la petite chienne veut, mais le grand chien ne veut pas [125] , как сказал Оллендорф (сравни баркас на Даларё).

§ 4. Ее намерение — когда она обнаруживает, что муж просто свинья, а он и есть свинья, так как готов простить ее, поскольку обман не раскрылся, — уйти и бросить детей, ибо она не достойна их воспитывать, — не очень удачное кокетство. Она была глупой коровой (не учат же в семинарии, что подделывать векселя разрешено), а он — быком, и теперь они могут мирно идти в одной упряжке. Уж чего-чего, а оставлять детей на воспитание такому ослу, которого она презирает, никак не годится.

§ 5. Таким образом, после того как Нора увидела, какая скотина ее муж, у нее появляется еще более веская причина остаться с детьми.

§ 6. То, что муж не оценил ее раньше по достоинству, не его вина, поскольку ее достоинства проявились только после заварушки.

§ 7. Нора была раньше взбалмошной девчонкой, она и сама этого не отрицает.

§ 8. Налицо все гарантии того, что с этих пор они будут тянуть лямку ровней: он раскаялся и хочет исправиться; она тоже! Прекрасно! Вот тебе моя рука — начнем сначала! Два сапога пара! Что в лоб, что по лбу. Ты была дурой, и я вел себя как дурак! Ты, моя маленькая Нора, была плохо воспитана, и я, старая сволочь, не лучше. Повинимся оба! Бросай тухлые яйца в наших воспитателей, только не попади в меня… Я, хоть и мужчина, невиновен в такой же степени, что и ты! Может, даже чуть невиновнее, потому что женился по любви, а ты — по расчету! Так давай же станем друзьями и будем вместе обучать наших детей той драгоценной науке, которой научила нас жизнь!

Все ясно? All right! [126] Все это написал капитан Пал-тугодум своими негнущимися пальцами!

Ну вот, моя любимая куколка, я прочитал твою книгу и высказал свое мнение. И какое же это имеет отношение к нам? Разве мы не любили друг друга? Разве мы все еще не любим друг друга? Разве мы не воспитывали друг друга, не сглаживали углы — ты ведь, наверное, помнишь, что вначале и у нас не обходилось без сучков и заноз? Так что же это за глупости? К черту Оттилий и семинарии! Непростую книжицу ты мне подсунула. Она похожа на плохо обозначенный фарватер, того и гляди сядешь на мель. Я взял циркуль, проложил курс и избежал мелей. Но второй раз такого не повторю. Пускай сам черт щелкает такие орешки: их разгрызаешь — а внутри чернота. А сейчас желаю тебе покоя и счастья и чтобы ты опять стала умницей-разумницей. Как мои малыши? Ты забыла о них написать! Небось слишком много думала об этих благословенных детках Норы (которые существуют только в книге!). „Плачет ли мой сынишка, играет ли моя липа, поет ли мой соловей и танцует ли моя куколка?“ Пусть она всегда танцует, и тогда старик Пал будет доволен. Благослови тебя Господь, и пусть никакие дурные мысли не встанут промеж нас. Я так тоскую, что и сказать не могу. И вот должен писать рецензии на пьесы! Сохрани Господь тебя и малышей, поцелуй их в губы от твоего старого верного Пала».

Закончив письмо, капитан спустился в кают-компанию выпить грогу. С ним был судовой врач.

— Хо-хо! — воскликнул капитан. — Чувствуешь, как воняет старыми штанами! Хо-хо! Сурабайя! Вздернуть бы их, черт меня подери, на катблоке на фор-топ да, взяв нижний риф, проветрить при Н. В. до Н.! — Врач ничего не понял. — Оттилия, Оттилия, чтоб ее…! Всыпать бы ей по первое число! Отправить чертовку в кубрик да спустить на нее матросов при задраенных люках! Уж я-то знаю, чего нужно старой деве!

— Что с тобой, Пал? — спросил доктор.

— Платон! Платон! К черту Платона! Да, поболтайся полгода в море, будет тебе Платон! Вот тогда и говори про этическое! Этическое! Хо-хо! Готов душу заложить — получи Оттилия свое «горячее», мигом забыла бы про Платона!

— Да в чем дело-то?

— А-а, ни в чем. Послушай-ка. Вот ты — врач. Как там насчет баб, а? Это ведь опасно — долго не выходить замуж? Они становятся немножко того… ку-ку… с поворотом на один галс. Верно?

Врач высказал свою точку зрения по этому вопросу, закончив сожалением о том, что всех самок оплодотворить нельзя. В природе — где самец живет в основном полигамно, поскольку имеет возможность без труда прокормить малышей (за исключением хищников), — не существует таких аномалий, как незамужние самки. В цивилизованном же обществе, где тот, кому хватает хлеба на пропитание, почитается счастливчиком, эти аномалии — явление обычное, и женщин, как правило, больше, чем мужчин. Поэтому надо быть добрым к незамужним девушкам, ведь их участь ужасна!

— Добрым! Легко сказать! Они-то не желают быть добрыми! — Тут капитана прорвало. И он рассказал все, не забыв даже упомянуть про написанную им рецензию.

— Ах, они пишут так много ерунды! — сказал доктор и закрыл крышкой чашу с тодди. — Все крупные проблемы в конечном счете решаются только с помощью науки. Науки!

Когда капитан, после полугодового отсутствия и тягостного обмена письмами с супругой, учинившей ему разнос за его критическую статью, ступил наконец на землю Даларё, он был встречен женой, всеми детьми, двумя служанками и Оттилией. Жена была нежна, но без излишней сердечности, и подставила ему для поцелуя лоб. Оттилия — длинная, как штаг, с коротко остриженными волосами, так что затылок ее напоминал швабру. Ужин прошел скучно, пили чай. Баркас набили детьми, а капитану досталась мансарда. Как же все это было непохоже на прежние разы! Старина Пал словно постарел, и озадачен он был изрядно. Это же черт знает что, думал он, быть женатым и не иметь жены!

На следующее утро он позвал жену покататься на лодке. Но Оттилия не выносила моря. Ей и так уже довольно досталось во время плавания по Баггенсфьорден. Да, кстати, сегодня ведь воскресенье. Воскресенье? Вот оно что! Но они пойдут погулять. Им надо о многом поговорить! Конечно, конечно, поговорить есть о чем, только без Оттилии!

Они шли под руку, но говорили мало. А то, что было сказано, говорилось скорее, чтобы скрыть мысли, чем выразить их словами. Они миновали маленькое холерное кладбище и направились в Швейцарскую долину. Легкий ветерок шевелил ели, и сквозь темную хвою сверкал голубой залив. Она села на камень. Он опустился на землю у ее ног. Сейчас грянет, подумал он. И грянуло!

— Ты думал про наш брак? — начала она.

— Нет, — сказал он быстро, как будто уже заранее заготовил ответ. — Я его только чувствовал! Мне кажется, любовь — это чувства. Если плывешь, ориентируясь на свои чувства, придешь в гавань, а возьмешь компас да карты — сядешь на мель.

— Да, но наш брак был не чем иным, как Кукольным домом!

— Ложь, с твоего позволения. Ты никогда не подделывала векселей, не показывала чулок доктору-сифилитику, у которого хотела занять денег под обеспечение натурой; ты никогда не была настолько романтически глупа, чтобы надеяться, будто твой муж пойдет и покается в преступлении, которое его жена совершила по недомыслию и которое так и не стало преступлением, поскольку не было обвинителя; ты никогда не лгала мне! Я вел себя так же честно по отношению к тебе, как вел себя Хелмер, когда доверился жене, разрешив ей рассуждать о делах банка, вмешиваться в должностные назначения and so on! Таким образом, мы с тобой были мужем и женой по всем понятиям, и старым и новым!

— Но я была твоей домоправительницей!

— Ложь, с твоего позволения. Ты не ела на кухне, ты не получала жалованья, тебе ни разу не пришлось отчитываться в расходах, ты никогда не получала нагоняй за то, что сделала что-нибудь не так! Неужели мою работу — травить и брасопить, отдавать концы и орать «суши весла», считать сельдь и раздавать водку, взвешивать горох и пробовать муку, — неужели ты считаешь это более почетным занятием, чем командовать служанками, ходить на рынок, рожать и воспитывать детей?

— Нет, но тебе платят за работу; ты сам себе хозяин, ты мужчина и ты командуешь!

— Милый мой дружочек! Ты хочешь, чтобы я платил тебе жалованье? Ты хочешь и взаправду стать моей домоправительницей? То, что я мужчина, — чистый случай, так как пол определяется лишь на седьмом месяце! Весьма грустное обстоятельство, потому что в наше время быть мужчиной — преступление, и разве это правильно? Черт побери того, кто натравил одну половину человечества на другую! Тяжкую ответственность он взвалил на себя! Я командую? Разве мы не оба командуем? Разве я принимаю какое-нибудь важное решение, не посоветовавшись с тобой? Помнишь, однажды я хотел запретить укачивать ребенка, так как считал это недопустимым — ведь это все равно что засыпать под хмельком. Тогда ты настояла на своем. В другой раз я настоял на своем, потом — опять ты! Среднего не дано, между «укачивать» и «не укачивать» ничего нет. И, однако, все шло хорошо до сих пор! Ты предала меня ради Оттилии!

— Оттилия! Все время Оттилия! Не ты ли сам посоветовал мне взять ее в подруги!

— Не совсем ее! Но теперь командует она!

— Ты хочешь забрать у меня все, что я люблю!

— Оттилия для тебя все? Похоже на правду!

— Но я не могу отослать ее сейчас, я ведь договорилась, что она будет заниматься педагогикой и латынью с девочками!

— Латынью! Аблатив! Господи Иесусе! Значит, и их испортят?

— Да, когда придет пора выходить замуж, они должны знать столько же, сколько мужчина, тогда брак их будет правильным.

— Но, душенька, не все же мужья знают латынь! Я знаю по латыни одно-единственное слово — аблатив! А мы все равно счастливы! Кстати, латынь собираются отменить и для мужчин, как ненужный предмет. Неужто и вы пойдете тем же гибельным путем? Неужели вы ничему не научились на нашем примере? Мужская половина человечества уже загублена, не довольно ли? Теперь, значит, на очереди женская? Оттилия, Оттилия! Что я тебе сделал?

— Я больше не желаю об этом говорить! Но наша любовь, Вильхельм, была не такой, какой она должна быть. Она была чувственной.

— О господи, а каким же образом у нас бы появились дети, не будь наша любовь чувственной — в том числе? Но она была не только чувственной!

— Может ли черное быть одновременно и белым? Вот что я хочу спросить! Отвечай!

— Может! Твой зонтик сверху черный, а внутри — белый!

— Софист!

— Послушай, дружок! Говори собственными словами, от собственного сердца, а не книгами Оттилии! Образумься и стань сама собой, моей милой, любимой женушкой!

— Твоей, твоей собственностью, которую ты покупаешь за деньги, заработанные тобой на твоей работе!

— Так же как, заметь, я — твой муж, твой собственный муж, на которого ни одна другая женщина и взглянуть не смеет, если не хочет потерять глаза, и которого ты получила в подарок, нет, взамен того, что он получил тебя. Разве это не partie égale?

— Но, Вильхельм, не променяли ли мы нашу жизнь на забаву? Были ли у нас высшие интересы?

— Конечно, были, Гурли; не одними развлечениями мы жили! У нас были высшие интересы, высочайшие, ибо мы дали жизнь будущему роду, мы тяжко трудились и храбро боролись, и ты в не меньшей степени, ради того, чтобы наши малыши росли и крепли. Не стояла ли ты четыре раза на пороге смерти ради них? Не жертвовала ли ночным сном, чтобы покачать их, и дневными удовольствиями, чтобы обиходить их? Разве не могли бы мы жить в шестикомнатной квартире на Дроттнингсгатан, да еще нанять слугу, если бы не малыши? Разве моя Лапочка не могла бы ходить в шелках и жемчугах, а старому Палу разве пришлось бы носить на ногах эти птичьи гнезда, если бы мы не завели детей? Так неужто мы куклы? Неужели мы такие эгоисты, как это утверждают старые девы, отвергающие зачастую мужчин якобы потому, что те им не ровня! Подумай-ка, почему так много девушек остаются незамужними! Они уж не преминут похвастаться, что, дескать, в свое время тоже получили предложение; но они так хотят быть мученицами! Высшие интересы! Учить латынь! Ходить полуголой в благотворительных целях, а детей заставлять мучиться в мокрых пеленках! Мне кажется, мои интересы выше интересов Оттилии, если я хочу иметь здоровых, веселых детей, которые когда-нибудь смогут совершить то, чего не успели мы! Но не с помощью латыни! Прощай, Гурли! Мне пора на вахту! Ты идешь?

Она не ответила. Он ушел — тяжелыми, очень тяжелыми шагами. Голубой залив потемнел, солнце больше не светило для капитана. Пал, Пал, чем это кончится, вздыхал он про себя, взбираясь по ступенькам кладбища; лежать бы мне лучше там, под деревянным крестом, среди корней деревьев — но покоя мне бы определенно не было, если б пришлось лежать одному! Гурли, Гурли!

* * *

— Все идет вкривь и вкось, тещенька, — сказал капитан, придя как-то осенью на Стурегатан навестить старушку.

— А в чем дело, дорогой Вилле?

— Вчера они были у нас дома. А позавчера — у принцессы. И надо же — как раз в этот день заболела малышка Алис. Так уж неудачно совпало, но я не осмелился послать за Гурли — она бы решила, что это подстроено нарочно. Эх! Если доверие подорвано, то… На днях я был у военного министра и спросил его, дозволяют ли шведские законы обкуривать до смерти подруг жены! Увы, не дозволяют. Да даже если б и дозволяли, я бы на это не решился — ведь тогда бы между нами все было кончено сразу. Черт, лучше уж любовник — его, по крайней мере, можно взять за шиворот и вышвырнуть вон. Что мне делать?

— Да, дорогой Вилле, случай трудный, но мы что-нибудь придумаем. Не может же, в самом деле, такой здоровый и сильный мужчина ходить в холостяках!

— Вот и я говорю то же самое!

— Я на днях очень ясно дала ей понять, что, если она не исправится, ее муж начнет ходить к девкам!

— А она что?

— Она ответила: пожалуйста, потому что своим телом каждый распоряжается сам.

— И она тоже, естественно? Милая теорийка. Я поседею от всего этого!

— Есть старый испытанный способ — заставить ее ревновать. Лечит обычно радикально — если любовь осталась, она проявится.

— Любовь осталась!

— Конечно! Любовь ведь не умирает ни с того ни с сего; только годы могут ее подточить, да и то неизвестно, могут ли. Поухаживай-ка за Оттилией, а там посмотрим!

— Поухаживать! За этой!

— Попробуй! Ты разбираешься в чем-нибудь из того, что ее интересует?

— Дай-ка подумать! Сейчас они занимаются статистикой. Падшие женщины, заразные болезни, хо-хо! А что, если подвести под это математику? В математике-то я, по крайней мере, разбираюсь!

— Вот видишь! Начни с математики, потом перейди к накидыванию шали и застегиванию ботинок. По вечерам провожай ее домой. Выпей с ней и поцелуй как-нибудь, да чтобы Гурли видела. Будь даже назойливым, если потребуется. О! Можешь поверить, она не рассердится. И побольше математики, побольше — пусть Гурли слушает и молчит. Приходи через восемь дней, расскажешь, что получилось!

Вернувшись домой, капитан прочитал новейшие брошюры о падении нравов и приступил к делу.

Через восемь дней, довольный и веселый, он сидел у тещи, потягивая херес. На лице у него была написана настоящая радость.

— Рассказывай, рассказывай, — попросила старушка и сдвинула очки на лоб.

— Ну так вот: в первый день дело шло довольно туго, поскольку она мне не доверяла. Думала, я над ней издеваюсь. Но я рассказал ей, какую огромную роль сыграла теория вероятностей в статистике нравственности в Америке. Эта теория сделала целую эпоху. О, она об этом ничего не слышала, и это ее задело. Я привел пример и на цифрах и буквах показал, как с определенной долей вероятности можно рассчитать, сколько женщин превратится в падших. Она была удивлена. Я заметил, что пробудил ее любопытство, и постарался запастись козырем к следующей встрече. Гурли была очень довольна нашим сближением и старалась изо всех сил. Она втолкнула нас в мою комнату и закрыла дверь; и всю вторую половину дня мы сидели и считали. Она была счастлива, эта плутовка, когда чувствовала в чем-то свое превосходство, и через три часа мы стали друзьями. За ужином жена предложила, чтобы мы с Оттилией перешли на «ты» — ведь мы так давно знакомы. Я вынул бутылку моего старого доброго хереса, дабы отметить это великое событие. И поцеловал Оттилию прямо в губы, — прости, Господи, мои прегрешения. Гурли немножко опешила, но не рассердилась. Она прямо светилась от счастья. Херес был крепкий, Оттилия — слабая. Я подал ей пальто и пошел провожать. На Шепсхольмсбруне пожал ее руку и стал объяснять карту звездного неба! О! Она была в восторге! Всегда обожала звезды, но как-то не довелось выучить их названия. Бедных женщин ничему не учат. Она мечтательно вздыхала, и мы расстались самыми лучшими друзьями, которые так долго, так долго не понимали друг друга. На следующий день еще больше математики. Мы просидели до ужина. Несколько раз заходила Гурли и кивала нам. Но за ужином мы говорили только о математике и о звездах, а Гурли сидела молча и слушала. Я опять пошел провожать Оттилию. На набережной встретил капитана Бьорна. Мы зашли в «Гранд-отель» выпить по стаканчику пунша. И домой я вернулся в час ночи.

Гурли не спала. «Где ты был так долго, Вильхельм?» — спросила она. В меня словно дьявол вселился, и я ответил: «Мы гуляли по Хольмсбруну, разговаривали, и я совсем забыл о времени». Подействовало!

«Мне кажется, гулять по ночам с молодой девушкой не очень прилично», — сказала она. Я сделал вид, будто очень смущен, и пробормотал, что когда, мол, есть столько тем для разговоров, не всегда понимаешь, что прилично.

«О чем же вы говорили?» — спросила Гурли, слегка поморщившись. «Уж и не помню», — ответил я.

— Отлично, мой мальчик, — заметила старушка. — Ну, дальше, дальше.

— На третий день, — продолжал капитан, — Гурли вошла к нам с каким-то рукоделием и сидела, пока мы не кончили заниматься математикой. Ужин был не слишком веселый, зато исключительно астрономический. Я помог плутовке застегнуть ботинки, что произвело глубокое впечатление на Гурли, и, прощаясь, она лишь подставила Оттилии щеку для поцелуя. На Хольмсбруне пожал руку и говорил о сродстве душ и о звездах — пристанище душ. Выпил пунш в «Гранд-отеле» и домой явился в два часа. Гурли не спала; я заметил это, но прошел прямо к себе — я же теперь холостяк, — а Гурли постыдилась приставать с расспросами. На следующий день — астрономия; Гурли сказала, что ей тоже хотелось бы присутствовать, но Оттилия ответила, что мы, мол, слишком углубились в предмет — она потом объяснит Гурли азы. Разгневанная Гурли вышла из комнаты. За ужином пили много хереса. Оттилия поблагодарила за ужин, я обнял ее за талию и поцеловал. Гурли побледнела. Застегивая Оттилии ботинки, я позволил себе слегка обхватить… гм…

— Меня можешь не стесняться, Вилле, — сказала теща, — я ведь уже старуха!

— …вот так, за шенкель. Не так уж плохо, кстати! Гм! Правда, очень недурственно! Хо-хо! Но только я собрался надеть пальто — hast du mir gesehen, — Лина была уже тут как тут: она проводит фрекен домой. Гурли извинилась за меня — он, мол, вчера простудился, ночной воздух может ему повредить. Оттилия пришла в замешательство и, уходя, не поцеловала Гурли. На следующий день я обещал показать Оттилии астрономические приборы в школе, в двенадцать часов. Она пришла расстроенная. Только что заходила к Гурли, и та держалась с ней неприветливо. Не понимает почему. Когда я пришел домой к обеду, Гурли словно подменили. Она была холодна и молчалива как рыба. Она страдала. Я это видел. Настало время пустить в дело «нож».

«Что ты сказала Оттилии — она была так огорчена?» — начал я.

«Что сказала? Обозвала ее кокеткой. Только и всего».

«Как ты могла? Не ревнуешь же ты, в самом деле!»

«К этой… ревную!» — вырвалось у Гурли.

«Вот как! — удивился я. — Но такая умная, интеллигентная женщина не может зариться на чужого мужа!»

«Нет, зато (вот оно, наконец-то!) чужой муж может зариться на другую женщину».

Ха, ха! Дело в шляпе! Я защищал Оттилию, пока Гурли не обозвала ее старой девой, и дальше продолжал в том же духе. В тот день Оттилия не пришла, прислав прохладное письмо с извинениями — она, мол, поняла, что она лишняя. Я горячо возражал и хотел сходить за ней. И тут Гурли пришла в бешенство. Она, конечно, заметила, что я влюбился в эту Оттилию, что она (Гурли) больше ничего для меня не значит; она прекрасно понимает, что она дурочка, ничего не знает, ни на что не годится, математику — ха-ха — ей никогда не одолеть. Я послал за санями, и мы поехали на Лидингёбру. Заказали роскошный ужин с горячим вином — точно опять праздновали свадьбу — и вернулись домой.

— А потом? — спросила старушка, глянув поверх очков.

— Потом? Гм! Господи, прости мои прегрешения! Я ее соблазнил! Чтоб меня черти забрали, но я соблазнил ее в своей холостяцкой постели, и так и должно быть в день свадьбы! Ну, что ты об этом скажешь, бабуля?

— Что ты поступил правильно! А потом?

— О, потом! Потом все было all right, теперь мы говорим о воспитании детей и об освобождении женщин от замшелых предрассудков, от ханжества старых дев, от романтических штучек, от черта и его аблатива, но говорим мы об этом отныне с глазу на глаз — так легче всего понять друг друга! Не правда ли, старушка?

— Конечно, дружок. Теперь и я могу приехать и поглядеть на вас.

— Непременно! И ты увидишь, как танцуют куклы, поют и щебечут жаворонки и дрозды, увидишь, что под нашей крышей поселилась радость, потому что никто не ждет появления чудовища, существующего только в сказках! Ты увидишь настоящий кукольный дом!

 

Поединок

(перевод А. Афиногеновой)

Она была некрасива и потому обойдена вниманием грубых молодых людей, не способных оценить прекрасную душу, скрывающуюся под уродливой внешностью. Но она была богата и знала, что мужчины имеют обыкновение домогаться денег, принадлежащих женщинам, — по той ли причине, что деньги заработаны мужчинами и поэтому они полагают, будто капитал естественно является собственностью их пола, осужденного несправедливым законом работать в одиночку, чтобы прокормить противоположный пол и его отпрысков, или по какой другой, менее обоснованной причине — этот вопрос ее не интересовал. Поскольку она была богата, она много чему научилась, а так как к мужчинам относилась с недоверием и презрением, ее считали одаренной.

Ей исполнилось двадцать лет. Мать была жива, и дочь не пожелала ждать еще пять лет до того дня, когда сама сможет распоряжаться своими деньгами. Поэтому однажды она преподнесла сюрприз подругам, прислав им карточки с объявлением о помолвке.

— Она выходит замуж, чтобы заполучить мужчину, — сказали одни.

— Она выходит замуж, чтобы приобрести слугу и свободу, — сказали другие.

— Она делает глупость, — сказали третьи. — Она не понимает, что именно в замужестве и станет несовершеннолетней.

— Не беспокойтесь, — сказали четвертые, — она станет совершеннолетней, хотя и выйдет замуж. Каков он из себя? Кто он? Откуда он взялся?

Он был молодой адвокат, с женственным лицом, крутыми бедрами и очень застенчивый. Единственный сын, воспитывавшийся матерью и теткой, он испытывал страх перед молодыми девушками и ненавидел лейтенантов за их мужественный вид и за то предпочтение, которое оказывалось им на балах и званых вечерах. Таков был он.

Они встретились на курорте, на балу. Он опоздал, и ему не осталось ни одной свободной дамы. Молоденькие девушки радостно, с торжеством говорили «нет», когда он подходил, чтобы пригласить их на танец, и махали у него перед носом своими программками, словно отгоняя назойливую муху.

Уязвленный, униженный, он вышел в одиночестве на веранду, сел в кресло и закурил. Лунный свет заливал липы, с клумб доносился аромат резеды. В окна он видел, как там, в зале, кружились пары, и под сладостные ритмы вальса дрожал от ревности, от бессильного желания калеки.

— Господин председатель уездного суда предается мечтаниям? — услышал он обращенный к нему голос. — И не танцует?

— А вы, фрекен, почему не танцуете? — спросил он, подняв глаза.

— Потому что я некрасива и меня никто не приглашает.

Он внимательно посмотрел на нее. Они были давно знакомы, но его взгляд никогда раньше не задерживался на чертах ее лица. Глаза этой изысканно одетой девушки выражали сейчас такую боль, боль отчаяния и бесплодного гнева против несправедливой природы, что он почувствовал живейшую к ней симпатию.

— Я тоже никому не нужен, — проговорил он. — Но лейтенанты правы. В естественном отборе правы те, на чьей стороне сила и красота. Поглядите на их плечи и эполеты.

— Фу, ну что вы такое говорите!

— Простите! В неравной борьбе ожесточаешься! Не хотите ли потанцевать со мной?

— Это из милосердия?

— Да, ко мне!

Он выбросил сигару.

— Вы когда-нибудь чувствовали себя изгоем, человеком, отвергнутым судьбой? Знаете ли вы, что значит всегда быть последним? — продолжал он с горячностью.

— О, чувствовала ли я! Но в подобных случаях, — добавила она веско, — оставшиеся за бортом не обязательно бывают последними. Помимо красоты, существуют и другие качества, ценимые в жизни.

— Какие же качества вы цените больше всего у мужчин?

— Доброту, — ответила она решительно. — Потому что это качество у мужчин встречается очень редко.

— Доброте, как правило, сопутствует слабость, а женщинам обычно нравится сила.

— Каким женщинам? Время грубой силы миновало, и нам, людям, сделавшим большой шаг по пути цивилизации, должно было бы хватить ума не ценить силу мускулов и грубость выше доброго сердца.

— Должно было бы! И все же! Взгляните на тех, в зале!

— Для меня истинная мужественность заключается в благородстве чувств и интеллигентности сердца.

— Значит, вы бы посчитали человека, которого весь свет называет слабым, неу…

— Какое мне дело до всего света! До того, что говорит свет!

— А знаете, вы необыкновенная женщина! — сказал председатель уездного суда с возрастающим интересом.

— Вовсе нет! Просто вы, мужчины, привыкли смотреть на женщин как на своего рода кукол для развлечения…

— Какие мужчины? Я, фрекен, с детства смотрел на женщину как на высшее существо, и в тот день, когда меня полюбит женщина, а я ее, я стану ее рабом.

Адель посмотрела на него долгим и пристальным взглядом.

— Вы необыкновенный человек, — сказала она наконец.

Объявив друг друга необыкновенными особями дурного человеческого рода, излив свое презрение к пустому наслаждению танцем и поделившись наблюдениями насчет меланхолической луны, они вошли в зал и присоединились к танцующим.

Адель танцевала превосходно, и председатель уездного суда окончательно завоевал ее сердце, ибо танцевал как «невинная девушка».

Музыка смолкла, и они вновь уединились на веранде.

— Что такое любовь? — спросила Адель, глядя на луну, словно ожидала ответа от небес.

— Взаимная симпатия душ, — прошептал адвокат, и голос его был похож на дуновение ветра.

— Но симпатия легко превращается в антипатию, такое бывает довольно часто, — отозвалась Адель.

— Значит, это не настоящая симпатия. Некоторые материалисты считают, что, не будь двух полов, не было бы любви; они осмеливаются утверждать, будто чувственная любовь сильнее всякой другой. Как это низко, по-скотски — видеть в любимом только пол.

— Не говорите мне о материалистах.

— Приходится! Чтобы вы поняли, насколько возвышенным будет мое чувство, если мне доведется кого-нибудь полюбить. Ей не обязательно быть красивой — красота преходяща. Для меня она будет товарищем, другом. Перед ней я не буду испытывать стеснения, как перед другими девушками. Я подойду к ней, как подхожу к вам, и спрошу: хотите стать моим другом на всю жизнь?

Спрошу без того замешательства, которое ощущает человек, открывающий свое сердце любимой, замешательства, которое он должен ощущать непременно, ибо помыслы его нечисты.

Адель с восхищением смотрела на молодого человека, схватившего ее за руку.

— Вы — идеальная натура, — сказала она, — и ваши слова идут точно из моего собственного сердца. Вы просите моей дружбы, если я правильно вас поняла. Вы получите ее, но сначала одно испытание. Сможете ли вы вытерпеть унижение, насмешки ради той, которая, как вы говорите, вам дорога?

— Смогу ли? Только прикажите!

Адель сняла с шеи цепочку из черненого золота с висящим на ней медальоном.

— Носите это как символ нашей дружбы.

— Хорошо, — ответил адвокат не очень уверенно, — но ведь тогда могут сказать, что мы помолвлены.

— И вы этого боитесь?

— Нет, если ты так хочешь! Ты хочешь?

— Да, Аксель! Хочу, потому что свет не допускает дружеских отношений между мужчиной и женщиной, свет настолько низок, что не верит в чистые отношения между людьми разных полов.

И адвокат надел свою цепь, свои оковы. Свет, насквозь материалистичный с глазу на глаз, присоединился к мнению подруг: она выходит замуж ради самого замужества, а он — чтобы заполучить ее. Свет даже грубо намекнул: он, мол, берет ее ради денег, поскольку сам заявил, что между ними нет столь низменного чувства, как любовь, а дружба никого не заставляет делить супружеское ложе.

Они поженились. Свету дали понять, что жить они будут как брат и сестра, и свет со злобной усмешкой стал ждать результатов великой реформы, которая преобразует брак.

Молодожены уехали за границу. Молодожены вернулись домой. Жена была бледна и пребывала в плохом настроении. И сразу же начала брать уроки верховой езды. Председатель уездного суда ходил с таким видом, как будто стыдился какого-то дурного поступка. И вот прозвучал приговор.

— Эти двое делили ложе «по-братски», — сказал свет.

— У них, верно, будет «братский» ребенок, — сказали подруги.

— Без любви? Но ведь это… Как это называется?

— Запретная связь! — сказали материалисты.

— Духовный брак, или кровосмешение, — сказал анархист.

Факт тем не менее оставался фактом, но симпатия душ дала трещину, в которую ворвалась презренная действительность и начала мстить.

Председатель уездного суда занимался своими профессиональными обязанностями, а кормилица и служанка, нанятые женой, — своими. Поэтому сама хозяйка осталась без дела. Безделье дало толчок ее мыслям, и она задумалась о своем положении. Оно ее не удовлетворило. Разве это занятие для способного человека — ничего не делать? Муж рискнул однажды заметить, что никто не заставляет, не принуждает ее ничего не делать. Но больше он никогда не искушал судьбу подобным образом.

— У меня нет никакого занятия.

— Да, ничегонеделание и вправду не занятие. Почему ты сама не кормишь ребенка?

— Кормить? Я хочу зарабатывать деньги!

— Тебя одолела жадность? У тебя денег больше, чем мы проедаем. Зачем же тебе еще деньги?

— Чтобы быть на равных с тобой.

— На равных мы никогда не сможем быть, потому что ты всегда будешь занимать такое положение, какого мне не достичь. Природа устроила так, что женщина может быть матерью, а мужчина — нет.

— Ну и глупо.

— Могло бы быть наоборот, но лучше от этого не стало бы.

— Но моя жизнь невыносима. Не могу я жить только для семьи, хочу жить и для других тоже!

— Начни пока с семьи, а потом можно и о других подумать.

Разговор мог продолжаться бесконечно, но он и так затянулся.

Председатель уездного суда целыми днями, естественно, разъезжал по клиентам, а возвращаясь домой, принимал посетителей. Адель приходила в отчаяние, видя, как он закрывается в комнате с другими женщинами, чтобы выслушать их доверительные признания, которые он не имел права пересказывать ей. Между ними все время стояли какие-то тайны, и она ощущала его превосходство над собой.

В ней росла глухая ненависть, ненависть к несправедливости их отношений, и она начала искать способ сбросить его с пьедестала. Необходимо было свести его превосходство на нет, установить равноправие.

В один прекрасный день она предлагает учредить больницу. Он отказывается — ему хватает дел с собственной практикой. Но потом ему приходит в голову, что было бы неплохо дать ей возможность чем-нибудь заняться — спокойнее будет.

Она получила больницу, и он вместе с ней вошел в правление. Теперь она сидела в правлении и управляла. Поуправляв с полгода, она настолько освоилась с медициной, что сама начала давать медицинские советы.

— Подумаешь, ничего сложного!

Как-то она случайно заметила ошибку, допущенную врачом, и с тех пор перестала ему доверять. В результате, преисполненная чувством естественного превосходства, она однажды, в отсутствие врача, сама выписала пациенту рецепт. В аптеке по этому рецепту выдали лекарство, приняв которое пациент скончался.

Пришлось немедленно переехать в другой город. Но установившееся было равновесие нарушилось, чему в еще большей степени способствовало появление на свет нового наследника. К тому же слух о фатальном происшествии разнесся довольно широко.

Все это было весьма печально, и отношения между супругами складывались не лучшим образом, ибо о любви там и речи не было; их брак был лишен своей естественной основы в виде здорового, сильного, нерассуждающего инстинкта и представлял собой гнусное сожительство, которое зиждилось на произвольных расчетах эгоистической дружбы.

Что происходило в ее разгоряченном мозгу после того, как она обнаружила, какую совершила ошибку, выискивая выдуманное превосходство, было тайной, но результат ее размышлений мужу пришлось испытать на себе.

Здоровье Адели пошатнулось, она потеряла аппетит и отказалась выходить из дома. Похудела, начала кашлять. Муж много раз водил ее к врачам на обследование, но те не могли определить причину болезни. В конце концов он так привык к постоянным жалобам, что перестал обращать на них внимание.

— Тяжко жить с больной женой, — говорила она.

Он про себя признал, что удовольствия в этом мало, но если бы он ее любил, у него никогда бы не возникло подобного чувства и не вырвалось бы подобного признания.

Состояние жены заметно ухудшилось, и мужу пришлось поддержать ее решение обратиться к известному профессору.

Адель отправилась к знаменитости.

— Сколько времени вы болеете? — спросил профессор.

— С тех пор как я приехала из деревни, где прошли мои детские годы, я никогда не чувствовала себя здоровой.

— Вам не нравится жить в городе?

— Нравится? Кому есть дело до того, нравится мне или нет, — ответила она с видом замученной жертвы.

— Вы полагаете, деревенский воздух пойдет вам на пользу?

— Откровенно говоря, думаю, это для меня единственное спасение.

— Так поселитесь в деревне!

— Но не может же мой муж ради меня портить себе карьеру.

— Э! Он женат на состоятельной женщине, а адвокатов у нас и так хватает.

— Значит, профессор, вы считаете, нам надо поселиться в деревне?

— Конечно, если вы думаете, что это пойдет вам на пользу. Я не нахожу у вас ничего, кроме легкого нервного расстройства, и полагаю, деревенский воздух окажет свое благотворное действие.

Адель вернулась домой удрученная… Ну? Профессор вынес ей смертный приговор, если она останется жить в городе.

Председатель уездного суда был вне себя, и так как он не сумел скрыть причину своего возмущения — ведь ему придется оставить практику! — он тем самым с непреложной очевидностью доказал, что ему плевать на жизнь жены.

Он не верит, что речь идет о ее жизни? Но профессору, наверное, все-таки виднее. Он желает ее смерти? Нет, этого он воистину не желал, и поэтому они купили загородное имение. Наняли управляющего. Должности ленсмана и фогта были уже заняты, и председатель уездного суда остался без дела. Потянулись бесконечные дни. Жизнь стала невыносимой. Он больше ничего не зарабатывал и был вынужден жить на ренту жены. Первые полгода он читал и играл в «фортуну». Потом перестал читать, поскольку не видел в этом смысла. На второй год пристрастился к вышиванию.

А жена сразу же погрузилась в хозяйственные заботы, наведывалась в хлев, высоко задирая юбки, и приходила в комнаты грязная и пахнущая коровником. Чувствовала она себя прекрасно, с наслаждением отдавая распоряжения работникам — ведь она выросла в деревне и знала, что к чему.

Когда муж пожаловался на безделье, она ответила: найди себе какое-нибудь занятие, в доме всегда есть работа. Он хотел было намекнуть на работу вне дома, но поостерегся.

Он ел, спал, гулял. Иногда заглядывал в амбар или в коровник, но почему-то всегда всем мешал и получал выговор от жены.

Однажды, когда он больше обычного сетовал на судьбу, а дети как раз в тот день остались без присмотра, жена резко сказала:

— Пригляди за детьми, вот тебе и занятие.

Он посмотрел на нее, желая убедиться, говорит ли она всерьез.

— Да, да, почему бы тебе не приглядеть за собственными детьми? Разве в этом есть что-нибудь странное?

Поразмыслив как следует, он действительно не нашел в этом ничего странного.

С тех пор он каждый день ходил гулять с детьми.

Как-то утром, собираясь на прогулку, он обнаружил, что дети не одеты. Он рассердился и пошел к жене, так как служанок боялся.

— Почему дети не одеты?

— Потому что Мари сейчас занята! Одень их сам, тебе ведь все равно нечего делать. Или, может, одевать собственных детей стыдно?

Он на минуту задумался и решил, что стыдного в этом ничего нет. И он одел детей.

Как-то раз ему вздумалось побродить одному с ружьем — он никогда раньше не охотился.

Жена уже поджидала его возвращения.

— Почему ты сегодня не гулял с детьми? — спросила она недовольно.

— Потому что сегодня мне это было не в удовольствие!

— В удовольствие! А мне в удовольствие, что ли, целыми днями вертеться как белка в колесе? Когда зарабатываешь себе на хлеб, веселиться не приходится!

— Зарабатываешь? Ты, наверное, хотела сказать — отрабатываешь свой хлеб?

— Какая разница! Мне только кажется, что взрослому мужчине должно быть стыдно валяться на диване без дела.

Ему и правда было стыдно, и с того дня он начал работать нянькой. Работу свою выполнял добросовестно и пунктуально, не находя в этом ничего дурного. И тем не менее он страдал. Ему казалось, что все идет шиворот-навыворот, однако жена всегда умела повернуть так, как надо.

Она принимала в конторе управляющего и старосту, лично отвешивала продукты батракам. Люди, приходившие в усадьбу, спрашивали хозяйку и никогда — хозяина.

Как-то во время прогулки он вышел на луг, где пасся скот. Ему захотелось показать детям коров, и он осторожно повел их к пасущемуся стаду. Внезапно из-за спин животных высунулась черная голова и уставилась на непрошеных гостей, издавая слабое мычание.

Председатель уездного суда подхватил детей на руки и пустился наутек. Подбежав к изгороди, он поспешно перебросил детей, а потом прыгнул сам, но зацепился и повис на заборе. Увидев идущих по пастбищу женщин, он закричал что было сил:

— Бык! Бык!

Но женщины засмеялись и подняли с земли детей, которым здорово досталось при падении в канаву.

— Вы что, не видите — бык! — орал адвокат.

— Нет там никакого быка, — ответила старшая из женщин. — Его забили две недели назад.

Домой он вернулся злой и обиженный. Пожаловался жене на работников. Она в ответ рассмеялась. После обеда, когда они сидели вдвоем в гостиной, в дверь постучали.

— Войдите! — крикнула жена.

Вошла женщина, одна из тех, кто видел приключение с быком, держа в руках цепочку из черненого золота.

— Это, наверное, ваше, госпожа, — сказала она нерешительно. Адель посмотрела на работницу, потом перевела взгляд на мужа, который широко раскрытыми глазами рассматривал свои оковы.

— Нет, это господина, — сказала она, беря цепочку из рук женщины. — Спасибо, дружок. Господин заплатит тебе за находку.

Господин сидел бледный и недвижимый.

— У меня нет денег, обратитесь к госпоже, — проговорил он, перебирая пальцами цепочку.

Жена вынула из большого портмоне одну крону и протянула работнице. Та вышла из комнаты в полном недоумении.

— Уж от этого ты могла бы меня избавить. — В голосе адвоката слышалась боль.

— Неужели ты не способен отвечать за свои слова и поступки? Тебе стыдно носить мой подарок? Я же твои ношу! Трус! Мужчина называется!

С того дня кончилась спокойная жизнь председателя уездного суда. Где бы он ни появлялся, повсюду его преследовали хихикающие лица и служанки и батраки, завидев его, кричали из-за угла: «Бык! Бык!»

* * *

Хозяйка собралась на аукцион, где предполагала пробыть восемь дней. Хозяину было поручено присмотреть за работниками.

В первый же день к нему явилась кухарка и попросила денег на сахар и кофе. Он выдал требуемую сумму. Через три дня она опять пришла просить денег на те же продукты. Он удивился — неужели кончились те, что были куплены в прошлый раз?

— Не я одна их ем, — ответила кухарка. — Хозяйка никогда на меня не жаловалась.

Он выдал деньги. Но ему стало любопытно, действительно ли он ошибся, и поэтому он раскрыл расходную книгу и начал считать.

Сумма, полученная им по этим двум статьям расходов, оказалась удивительной. Сложив все фунты за месяц, он получил лиспунд. Он продолжил свои подсчеты и пришел к сходному результату по всем статьям расходов. Тогда он взял главную бухгалтерскую книгу и, помимо невероятных цифр, обнаружил нелепейшие арифметические ошибки. Жена, оказывается, не только не разбиралась в десятичных дробях, но и не умела производить простейшие арифметические действия с различными единицами мер и весов, так что неслыханное мошенничество со стороны подчиненных должно было неизбежно кончиться банкротством.

Жена вернулась домой. Председатель уездного суда был вынужден выслушать подробный рассказ об аукционе. Наконец он прокашлялся и только собирался заговорить, как жена сама потянула за ниточку:

— Ну, мой друг, а ты как тут справлялся со служанками?

— Справиться-то я с ними справился, но они — мошенники.

— Мошенники?

— Да. К примеру, статьи расходов на сахар и кофе сильно завышены.

— Откуда ты знаешь?

— Посмотрел в расходной книге.

— Вот как! Значит, ты суешь нос в мои книги?

— Сую нос! Мне было интересно проверить!

— Это не твое дело…

— И я обнаружил, что ты ведешь книги, не умея складывать разные единицы веса и не зная десятичных дробей.

— Что? Я не умею?

— Не умеешь, и поэтому мы на грани разорения. Ты — обманщица, моя дорогая. Вот ты кто!

— Кому какое дело, как я веду свои книги!

— Видишь ли, по закону за неправильную бухгалтерию полагается крепость, и, скорее всего, это грозит мне.

— По закону! Ха! Мне плевать на закон!

— В этом я не сомневаюсь, зато закон держит нас, вернее меня, в строгости. Поэтому с сегодняшнего дня я сам буду вести счета.

— Мы можем взять счетовода!

— Ни к чему. Мне все равно нечего делать.

На том и порешили.

Но как только адвокат занял место за конторкой и к нему стали обращаться по разным хозяйственным вопросам, жена потеряла всякий интерес к полевым работам и скоту.

У нее наступила бурная реакция, и вскоре она уже и не глядела ни на коров, ни на телят и безвылазно сидела дома. Сидела сиднем, а в голове у нее начали бродить новые идеи.

Председатель уездного суда же, напротив, пробудился к новой жизни. С головой ушел в хозяйственные заботы и не давал спуску работникам. Теперь он был на высоте положения. Управлял, распоряжался, организовывал, делал заказы.

В один прекрасный день жена пришла в контору и попросила тысячу крон на покупку нового рояля.

— О чем ты думаешь? — воскликнул муж. — Именно сейчас, когда мы собираемся перестраивать хлев! Рояль нам не по карману!

— Не по карману? Моих денег уже не хватает?

— Твоих денег?

— Да, моего приданого.

— Благодаря нашему браку твои деньги теперь принадлежат семье.

— То есть тебе.

— Нет, мой друг, семье. Семья — это маленькая коммуна, единственно признанная коммуна с общей собственностью, которой, как правило, управляет муж.

— Почему муж, а не жена?

— Потому что у него больше времени, ему не приходится рожать детей.

— А почему мы оба не можем управлять?

— По той же причине, по какой акционерное общество имеет только одного исполнительного директора. Если разделить власть между мужем и женой, значит, и детей надо подпустить к управлению, поскольку это и их собственность.

— Это все адвокатские штучки. Но вынуждать меня просить разрешения купить рояль на мои собственные деньги жестоко!

— Теперь это уже не твои собственные деньги.

— Значит, твои?

— Нет, не мои, а семейные. И потом — не притворяйся, будто тебе нужно просить разрешения. Просто благоразумие требует, чтобы ты спросила управляющего, позволяет ли наше финансовое положение потратить такую большую сумму на предмет роскоши.

— Разве рояль — это предмет роскоши?

— Новый рояль, когда есть старый, может быть предметом роскоши. В данный момент наше финансовое положение не блестяще и не позволяет сейчас покупать новый рояль, хотя я лично, разумеется, не могу и не хочу противиться твоему желанию.

— Тысяча крон нас не разорит.

— Начало разорению может быть положено из-за того, что не вовремя залезаешь в долг на тысячу крон.

— Иными словами, ты отказываешь мне в покупке нового рояля.

— Вовсе нет. Ненадежное финансовое положение…

— Наступит ли тот день, когда женщина сама сможет распоряжаться своей собственностью и ей не надо будет, словно нищей, выпрашивать деньги у мужа?

— Наступит, когда женщина сама будет работать. Твоя собственность заработана трудом мужчины, твоего отца. Все богатство на земле вообще заработано мужчинами, и потому вполне справедливо, что сестра получает меньшую долю наследства, чем брат, ибо брату с рождения предназначено кормить жену, а сестре не вменяется в обязанность кормить мужа. Понимаешь?

— Хороша справедливость — делить неодинаково. Справедливо? И ты, умный человек, осмеливаешься это утверждать? Разве делить надо не поровну?

— Не всегда. Делить надо пропорционально заслугам. Ленивец, который полеживает на травке и смотрит, как работает каменщик, должен получать меньше, чем каменщик.

— Вот как! По-твоему, я ленива!

— Гм! Я вижу, мне вообще лучше ничего не говорить. Но когда я целыми днями валялся на диване, почитывая книжку, ты считала меня очень ленивым и, насколько я помню, так и высказывалась — весьма недвусмысленно.

— Что же я, по-твоему, должна делать?

— Гулять с детьми.

— Я не гожусь на роль воспитателя.

— Я же годился. Послушай-ка, мой друг: женщина, которая утверждает, что не пригодна воспитывать детей, не женщина. Но она и не мужчина! Кто же она тогда?

— Фу, как у тебя язык поворачивается говорить такое о матери твоих детей!

— А что говорят про мужчину, который не хочет даже смотреть на женщин? Кажется, что-то весьма грубое?

— Я больше не желаю тебя слушать.

И она вышла из конторы и заперлась у себя в комнате. Она заболела. Врач, этот всемогущий, принимающий на себя заботу о телах после того, как священник упустил души, объявил, что деревенский воздух и одиночество вредны для ее здоровья, и семья была вынуждена переехать в город, чтобы жена могла получить необходимую медицинскую помощь.

Город оказал чрезвычайно благоприятное действие на ее здоровье, а воздух водосточных канав окрасил ее щеки румянцем.

Адвокат вновь открыл практику, и у супругов появилась наконец отдушина для проявления их непримиримых темпераментов.

Однажды газеты объявили, что пьеса, написанная женой, принята к постановке.

— Вот видишь, — сказала она мужу, — и женщина может жить ради целей более высоких, чем качать детей и готовить обед.

И он признал ее правоту и попросил прощения.

Состоялась премьера. Муж сидел в ложе, точно под холодным душем, а после спектакля выступил в роли хозяина на банкете.

Жену окружали поклонники, которым муж наполнял бокалы и срезал кончики у сигар.

Затем начались речи. Муж стоял рядом с метрдотелем, наблюдая за салютом пробок из-под шампанского — был провозглашен тост за женщин. Молодой поэт, веривший в женщину, выразил надежду на ее великое будущее.

Какой-то актер подошел к председателю уездного суда и, похлопав его по плечу, попросил подать «карт-бланш» вместо этого ужасного «редерера»; официанты поминутно спрашивали, где муж хозяйки, а сама хозяйка беспрестанно напоминала мужу, чтобы тот не забывал наполнять бокалы рецензентов.

Сейчас он ощущал себя стоящим гораздо ниже жены, и чувство это было ему в высшей степени неприятно. Когда они вернулись домой, жена сияла. Душа ее расширилась необыкновенно, заполнив каждую жилку, заставив трепетать каждый нерв. Благодаря успеху с нее будто свалился тяжелый камень, она дышала легко, свободно; она говорила и была услышана; прежде немая, она обрела теперь дар речи. Она грезила о будущем, о новых планах, о новых победах.

Муж сидел молча, усталый, словно выжатый лимон, никак не реагируя на ее слова. Чем выше она взмывала, тем ниже падал он.

— Ты мне завидуешь, — вдруг сказала она, круто прервав свою пламенную речь.

— Не будь я твоим мужем, я бы не завидовал, — ответил он. — Я радуюсь твоему успеху, но он меня уничтожил. Ты права, но и я тоже прав. Брак — это взаимное людоедство. Если я тебя не съем, ты съешь меня. Ты меня съела. Я больше не могу тебя любить.

— А ты меня когда-нибудь любил?

— Нет. Мы заключили наш брак без любви, и поэтому у нас ничего не вышло. Мне вообще кажется, что брак похож на монархию. А монархия держится только на самодержавии. Брак — монархическая форма правления, и поэтому он отомрет.

— А что придет взамен?

— Республика, естественно! — ответил муж и пошел спать.

 

Высшая цель

(перевод С. Фридлянд)

В небольшой сельской церквушке стоял такой лютый холод, что дыхание священника и мальчиков-певчих клубами вырывалось изо рта, точно дым. Прихожане, которым во время службы полагалось стоять, устлали соломой земляной пол, чтобы не слишком мерзнуть, опускаясь на колени, а опускались они всякий раз, когда певчие звонили в колокольчик. Сегодня на литургию пришло много народу, потому что после ее окончания предполагалось необычное зрелище: священник должен был вразумить и наставить на путь истинный двух неполадивших супругов, которые, с одной стороны, не желали жить в мире и согласии, а с другой — не могли развестись, поскольку ни один из них не нарушил обет верности, ни один не желал покинуть дом и детей и взять грех на себя.

Священник завершил божественное жертвоприношение и молитву, нестройно отзвучало miserere, пропетое дрожащими от холода голосами. Солнце окрасило багрянцем заледеневшие окна, горящие свечи почти не давали света, а лишь мерцали желтыми язычками, над которыми струился нагретый воздух, словно весеннее марево над лугами.

— Agnus Dei qui tollis peccata mundi, — провозгласил священник, мальчики запели miserere, и вся паства подхватила псалом. Низкие и грубые голоса мужчин, высокие и нежные у женщин, miserere, смилуйся над нами.

Последнее miserere прозвучало словно отчаянная мольба о помощи, ибо в ту же минуту оба супруга покинули отведенное им укромное место возле дверей и двинулись по проходу к алтарю. Муж был рослый, грубого сложения, с окладистой русой бородой, он чуть прихрамывал; жена была маленькая, хрупкая, сложения нежного, с мягкими приятными движениями. Лицо ее было наполовину закрыто капюшоном накидки, так что видны были только голубые: глаза со страдальческим выражением да верхняя часть бледных щек.

Священник сотворил тихую молитву, после чего повернулся лицом к пастве. Это был молодой человек лет тридцати без малого, его свежее добродушное лицо как-то не вязалось с пышным облачением и вескими грозными словами, которые он произносил. Он давно уже исповедал обоих супругов и теперь намеревался обрушиться на них в проповеди лишь по настоянию епископа. Дело в том, что супруги побывали у епископа с просьбой расторгнуть их брак, но тот не увидел причин удовлетворить это желание, ибо канонические законы и декреталии не допускают развода, кроме как в случае нарушения супружеской верности, иногда — в случае бесплодия и, наконец, безвестной отлучки одного из супругов.

Священник начал свою речь сухим невыразительным голосом, словно не веря собственным словам.

Браки, говорил он, заключаются Богом, который сотворил женщину из ребра мужчины, дабы она стала ему поддержкой и опорой. Но поскольку сперва был сотворен мужчина, а женщина лишь после него, она должна быть покорна своему мужу, а муж должен быть ее господином.

(Тут капюшон слегка вздрогнул, словно женщина хотела что-то сказать.)

Мужчина, со своей стороны, должен относиться к женщине с уважением, поскольку женщина — его часть, и, чтя ее, он тем чтит себя. Тому же учит нас и апостол Павел в Послании к Коринфянам, глава седьмая, стих четвертый, каковые слова, легшие в основу Грацианского декрета, гласят: «Жена не властна над своим телом, но муж».

(Тут заколыхалась вся накидка, от маковки капюшона до подола, а мужчина одобрительно кивнул, услышав эти слова. Сам же патер бросил взгляд на женщину и переменил тон.)

Когда ученики приступили к Христу с вопросом, можно ли супругам разводиться, тот ответил им: «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает», вот по этой причине церковь и не признает расторжения брака. Пусть даже мирские законы допускают некоторые уступки, это служит во зло человеку и потому не может быть одобрено церковью.

Жизнь не есть розовый сад, мы не должны слишком много от нее требовать. Тот, кто произносит эту проповедь, и сам состоит в браке (надобно заметить, что история эта произошла в те времена, когда католическим священникам дозволялось жениться). Стало быть, он имеет свое суждение, знает, как один из супругов должен идти навстречу другому, дабы не возникли между ними пустые раздоры. Он сам венчал этих молодых супругов и наблюдал счастье их первой любви, он крестил их детей и наблюдал, как родительская радость освятила их любовь. Он напомнил супругам о незабываемых часах, когда жизнь осыпала их лучшими дарами, когда будущее расстилалось перед ними, словно цветущий луг. Этой памятью он заклинал их подать друг другу руки и забыть все, что случилось с ними после того, как дух вражды пробудился в их сердцах; он просил их на глазах у христианской общины заново укрепить союз, который они в своем эгоизме тщатся разорвать.

На мгновение воцарилась глубокая, напряженная тишина, во время которой собравшиеся, не скрывая более своего нетерпения, протолкались вперед, насколько позволяла теснота.

Супруги остались неподвижны.

Тут и священника, по-видимому, охватило нетерпение, и голосом, дрожащим от гнева и огорчения, он продолжал свою проповедь.

Теперь он говорил об обязанностях родителей перед детьми, о том, как гневается Бог, сталкиваясь с подобной непримиримостью духа, он прямо сказал, что брак задуман отнюдь не как возможность любодеяния для двух живых, пылких людей, но как средство не только — это он особенно подчеркнул — для произведения потомства, но и для воспитания оного. После чего патер дал обоим время до следующего воскресенья и отпустил с миром.

Он не успел еще произнести заключительные слова и сделать прощальный жест, как молодая женщина повернулась, холодно и спокойно проследовала между рядами молящихся и вышла через главный вход.

Мужчина несколько помешкал, после чего вышел через боковой придел, откуда дверь вела на крестовую галерею.

Когда патер после богослужения шел домой вместе с женой, она спросила его тоном нежного упрека:

— А ты сам верил тому, что говорил?

— Дорогая жена, ты моя совесть, тебе ведомы мои мысли, так пощади же меня хоть немного, ибо слово произнесенное хлещет как бич.

— Пусть же бич хлещет! Ты исповедал их и знаешь, что брак этих супругов не был истинным единением, ты знаешь, что эта женщина — мученица и жизнь ее будет спасена лишь тогда, когда она окажется вдали от этого человека, ты все знаешь и тем не менее увещеваешь ее и дальше идти навстречу своей погибели.

— Видишь ли, мой друг, перед церковью стоят цели более высокие, нежели благополучие обыкновенных людей.

— А я полагала, что блаженство людей или, как ты выражаешься, их благополучие и есть высшая цель, стоящая перед церковью. Что же тогда, по-твоему, ее высшая цель?

— Приращение Царства Божьего на земле, — ответил священник после некоторого раздумья.

— Давай рассудим, — предложила жена. — Царство Божие? В Царстве Божием уготовано место лишь для блаженных. Выходит, церковь должна даровать людям блаженство?

— В высшем смысле — да.

— Только в высшем? А разве здесь возможно второе мнение?

— Одна дурочка может задать столько вопросов, что и семь мудрецов не ответят, — сказал священник, пожимая руку жены.

— Чего ж тогда стоит вся мудрость мудрецов, если им и подавно нечего ответить, когда их спросит умный, когда все умные мира приступят к ним с вопросами? — продолжала «одна дурочка».

— Они ответят, что ничего не знают, — шепнул священник.

— Вот это надо бы сказать громко и не здесь, а в церкви. Твоя совесть сегодня тобой недовольна.

— Тогда я заставлю свою милую совесть замолчать, — сказал священник и поцеловал жену, уже стоявшую на ступеньках крыльца.

— Это тебе не удастся, — сказала жена, — не удастся, пока ты мной дорожишь, а уж таким способом — и подавно.

Они отряхнули снег с ботинок и вошли в свой домик, где их встретили два крепыша мальчугана, непременно желавших расцеловать мать и отца, которые удостоились столь радостной встречи не в последнюю очередь потому, что в печке их дожидался вкусный воскресный обед.

Священник снял просторный стихарь и надел цивильное платье, в котором, надо заметить, никогда не показывался прихожанам, а только своей семье да старой кухарке. Стол был накрыт. Пол сверкал такой белизной, а еловый лапник источал такой аромат! Отец благословил добрую трапезу, и все уселись за стол до того радостные, до того довольные и своей жизнью, и друг другом, словно не было на свете сердец, разбитых во имя высшей цели.

* * *

Снег растаял, земля курилась и бродила в ожидании пахаря. Усадьба священника лежала посреди неприглядной равнины в Уппланде, что принадлежит к епархии Расбу. Всюду, куда ни глянь, взору открывалась каменистая россыпь, глинистая пашня да несколько можжевеловых кустов, съежившихся, будто зайцы-трусишки, от постоянных ветров. Вдали, у самого горизонта, торчали верхушки отдельных деревьев, напоминая мачты тонущего корабля. На солнечной стороне священник высадил несколько деревьев и вскопал кусок земли под цветы и травы, которые не привыкли к холодам, а потому их и приходилось укрывать на зиму соломенными матами. Небольшая речушка, что текла из северных лесов, пробегала мимо усадьбы, глубины ее как раз хватало для того, чтобы пройти по ней на лодке, если строго держаться фарватера.

Отец Педер из Расбу проснулся на восходе, поцеловал жену и детей и направился к церкви, лежащей неподалеку от его усадьбы. Он отслужил утреннюю мессу, благословил дневные труды и пошел домой, сияя радостью жизни. Жаворонки, навряд ли знавшие разницу между красотой и безобразием, так же звонко пели и над каменистыми полями, словно приветствуя скудные всходы, вода бурлила в канавах, унизанных по краю желтым копытником. По возвращении домой отец Педер выпил прямо на крылечке свой утренний стакан молока, а теперь стоял в куртке посреди сада и освобождал свои цветы из-под соломенных матов. Потом он взял мотыгу и начал поднимать пласты спящей земли. Солнце припекало, непривычная работа заставила кровь быстрей струиться по жилам, он шумно дышал на терпком весеннем воздухе и чувствовал себя так, словно проснулся к новой жизни. Жена, отворив ставни на солнечной стороне, стояла в окне полуодетая и наблюдала, как работает муж.

— Да, это тебе не корпеть над книгами, — сказал он.

— Зря ты не стал крестьянином, — отвечала она.

— Никак нельзя было, радость моя. Но до чего же славно груди и спине! Зачем, спрашивается, Бог снабдил нас двумя длинными руками, если мы не употребляем их к делу?

— Да, для чтения они не нужны.

— А вот чтобы чистить снег, колоть дрова, копать землю, носить детей, защищаться — они в самый раз, и если мы не употребляем их по назначению, кара не заставит себя долго ждать. Мы люди духа, мы, видите ли, не должны пачкать руки об эту грешную землю.

— Помолчи, — сказала жена, приложив палец к губам, — дети услышат.

Муж снял шапку и вытер пот со лба.

— В поте лица своего будешь есть хлеб свой, так говорится в Писании. Это не такой пот, который выступает на лбу, когда ты боишься не найти должного толкования непонятного места либо когда духи сомнения сжигают твою кровь и кажется, будто тебя посыпают раскаленным песком.

Смотри, как перекатываются на руках мышцы от радости, что им дозволено двигаться, смотри, как вздуваются жилы, будто весенние ручьи, когда тает лед, а грудь становится до того большая, что куртка трещит по швам, да, это и впрямь другое дело…

— Тише, — еще раз предостерегла жена и, желая перевести разговор в более спокойное русло, добавила: — Ты снял смирительные рубашки с твоих цветочков, но ты забыл про бедных животных, которые всю зиму простояли на привязи в темном хлеву.

— Твоя правда, — сказал священник и отставил мотыгу, — но пусть дети тоже посмотрят.

После чего он не мешкая направился к коровнику, который стоял на дальней стороне двора, снял цепи с обеих коров, распахнул двери овчарни, телятник и, наконец, поднявшись на взгорок, открыл дверцу свинарника.

Раньше всех из дверей выглянула корова с колокольчиком, она остановилась, вытянула шею, принюхиваясь к солнцу. Солнечный свет, казалось, ослепил ее, она осторожно ступила на мостик, несколько раз глубоко втянула ноздрями воздух, так что бока у нее заходили ходуном, обнюхала землю, словно охваченная радостными весенними воспоминаниями, задрала хвост, припустила вверх по холму, перемахивая через камни и кустики и уже галопом перелетела через крышку колодца. На волю вышла корова с колокольчиком, вышли телята, овцы, под конец и свиньи. А за ними стремглав ринулся священник с хворостиной, потому что он забыл притворить садовую калитку; и вот все они мчались вперегонки; к этой гонке вскоре с восторгом присоединились и дети, чтобы вернуть скотину в пределы двора. Но когда старуха кухарка увидела, как святой отец скачет по холму в рабочей фуфайке, она не на шутку всполошилась при мысли, что скажут люди, и тоже выскочила во двор через окно, а жена стояла на ступеньках крыльца и заливисто, от души смеялась. Молодой священник так хорошо себя почувствовал, так по-детски веселился и ликовал, когда увидел, как радуются животные концу зимнего заточения, что, забыв и про мессу и про епископа, выскочил на дорогу вслед за скотиной, чтобы перегнать ее на поле, лежавшее под паром.

Тут он услышал, как жена окликает его, обернулся и увидел рядом с ней на крыльце незнакомую женщину. Сконфуженный и недовольный, он отряхнул свое платье, заправил под шапку волосы и пошел к дому, придав своему лицу торжественное выражение.

Подойдя ближе, священник узнал женщину, это была та самая, которую он укорял в церкви за супружеские раздоры. Он понял, что она хочет поговорить с ним, и пригласил ее в дом; он же выйдет к ней, как только переменит одежду.

В другом платье и с другими мыслями он немного спустя переступил порог гостиной, где ждала строптивая супруга. Он спросил, что ее привело к нему. Она ответила, что они вместе с мужем пришли к такому решению: поскольку церковь не оставляет им другого пути, она уйдет из дому. Священнику это не понравилось, он собирался заново напомнить ей декреталии и Послание к Коринфянам, но тут сквозь открытое окно до него донесся скрип песка на садовой дорожке. Он хорошо знал эти легкие, мягкие, почти невесомые шаги, и скрип песка проник в его душу.

— Ваш поступок, — сказал он, — исполнен мужества — и, однако же, это преступление.

— Нет, это не преступление, просто вы так его называете, — отвечала женщина с такой решимостью, будто уже много горестных дней и ночей обдумывала свой шаг.

Священник, несколько раздосадованный, начал подыскивать неотразимо убедительные слова, но тут за окном снова послышались стоны и всхлипы песка на садовой дорожке.

— Вы подаете дурной пример всей общине, — сказал он.

— Того хуже пример я подам, если останусь.

— Вы не сможете претендовать на свою долю наследства.

— Знаю.

— Вы утратите доброе имя.

— Тоже знаю, но это я смогу вытерпеть, потому что ни в чем не виновата.

— А ваш ребенок?

— Его я возьму с собой.

— Но что скажет об этом ваш муж? Оставив свой дом, вы уже не будете вправе распоряжаться своим ребенком.

— Разве нет? Своим собственным ребенком?

— Ребенок всегда принадлежит не одному человеку, а двоим.

— И даже всей мудрости царя Соломона не хватит, чтобы разрешить этот спор. Но я его разрешу, если смогу, положив конец всей этой истории. Я пришла к вам в поисках света, вы же увлекаете меня в катакомбы, гасите там свет и оставляете меня в полной темноте. Я твердо знаю лишь одно: где кончается любовь, там остается лишь грех и унижение; я не хочу жить во грехе, вот почему я ухожу.

Шумное дыхание — словно от сдерживаемых чувств — послышалось под самым окном, однако священник еще не выиграл свою битву, он продолжал:

— Как служитель церкви, я обязан руководствоваться единственно Божьим словом, а оно твердо и нерушимо, аки скала; но как человек я могу ответить вам лишь то, что подсказывает мне мое сердце, хотя, может, это и грех, ибо сердце человеческое — плохой советчик. Ступайте же с миром и не разлучайте того, что сочетал Бог.

— Нет, это сочетал не Бог, это устроили родители мужа. Вы же не находите ни единого слова утешения, чтобы напутствовать меня в мой трудный путь.

Священник отрицательно покачал головой.

— Желаю вам никогда не получить камень, когда вы придете просить хлеба, — сказала женщина тоном почти угрожающим и вышла.

Священник снял стихарь, тяжело вздохнул и попытался отогнать тягостное чувство, вызванное этим разговором. Выйдя из комнаты, он сообщил жене, что ему искренне жаль бедняжку.

— А почему ты ей этого не сказал? — перебила жена, судя по всему знакомая с ходом их беседы.

— Есть вещи, которые нельзя высказывать вслух, — отвечал муж.

— Перед кем нельзя? — не унималась жена.

— Перед кем? Видишь ли, друг мой, церковь, равно как и государство, есть осуществление божественной мысли, но осуществляют эту мысль слабые люди, несовершенные в своих усилиях; вот почему не след открывать слабым людям, что их установления несовершенны, ибо тогда они могут усомниться в божественном источнике сущего.

— Но если люди, разгадав это несовершенство, усомнятся в божественном источнике и раздумья подтвердят обоснованность их сомнений…

— Клянусь всеми святыми, воздух нашего времени поистине отравлен демонами сомнения. Или ты забыла, что первый, кто начал спрашивать, навлек проклятие на весь род человеческий. Если на происходящем сейчас церковном съезде папский легат назвал нашу страну глубоко испорченной, у него были на то свои резоны.

Жена бросила на него быстрый взгляд, словно хотела посмотреть, не шутит ли он, и муж ответил улыбкой, которая показывала, что это всего лишь шутка.

— Не надо так шутить, — сказала она, — я ведь могу и поверить твоим словам. Между прочим, я вообще никогда не знаю, всерьез ты говоришь или шутишь. Отчасти ты и сам веришь в свои слова, а отчасти — нет. Ты так неустойчив, словно и сам стал жертвой тех демонов, о которых говорил.

Чтобы не углубляться далее в этот вопрос, который он предпочитал оставить нерешенным, священник предложил спуститься на лодке к одному красивому местечку, где вдобавок растет несколько деревьев, и там пообедать на свежем воздухе.

Вскоре он уже сидел на веслах, и зеленый дубовый челн рассекал спокойную гладь воды, меж тем как дети старательно раздвигали стебли прошлогоднего камыша, в сухих листьях которого ветер насвистывал песенку пробуждения от зимнего сна. Священник уже снял просторный стихарь и облачился в куртку, носившую у него прозвище «мое старое я». Мощно, как заправский гребец, он работал веслами целых полмили, пока их челн не достиг поросшего березами холма, который высился, будто остров среди каменного моря. Покуда жена накрывала к обеду, муж бегал с детьми вперегонки, собирал подснежники и одуванчики. Он учил их стрелять из лука и стругал для них дудочки из вербы. Он лазил на деревья и катался в траве, как мальчишка, он позволял ездить на себе верхом и под неумолчный смех детей закусывал удила. Он все больше расходился, а когда ребята стреляли в цель, приспособив вместо мишени долгополую куртку, которую он повесил на березу, его разобрал такой смех, что у него даже лицо посинело. Жена тем временем боязливо оглядывалась по сторонам, не видит ли их чужой глаз.

— Ах, дай мне хотя бы здесь, на лоне Божьей природы, побыть человеком, — успокоил ее он. И она не нашлась что возразить.

Обед был сервирован на траве, и священник так проголодался, что даже забыл про молитву, о чем ему не преминули напомнить дети.

— А папа не прочитал застольную молитву, — сказали они.

— А где здесь стол? — ответил он вопросом и запустил большой палец в кусок масла.

Мальчишки взвизгнули от восторга.

— Пер, не болтай ногами под столом, — сказал он одному. — А ты, Нильс, не клади ноги на стол, — сказал он другому.

Дети прямо зашлись от хохота, так что даже есть перестали. Еще никогда им не было так весело, потому что еще никогда они не видели отца таким довольным, ему пришлось несколько раз повторить свои шутки, и они всякий раз пользовались неизменным успехом.

День начал клониться к вечеру, пора было возвращаться. Они сложили всю утварь и сели в лодку. Какое-то время в лодке царило то же неуемное веселье, но мало-помалу смех умолк, а детишки заснули, прислонясь к материнским коленям. Отец стал задумчивый и серьезный, как всегда бывает, когда слишком нахохочешься, и чем ближе они подплывали к дому, тем он делался молчаливей. Он, правда, еще пытался время от времени сказать что-нибудь веселое, но вместо веселья в его словах звучала пронзительная тоска. Солнце озаряло косыми лучами беспредельные поля, ветер утих, природу одел меланхолический покой, лишь изредка нарушаемый мычанием коров да страстным зовом кукушки.

— Кукушка к ночи беду пророчит, — сказал священник, как бы отыскав наконец объяснение охватившей его грусти.

— Это считается, только когда слышишь ее в первый раз, — утешила жена, — а к тому же она сегодня «поутру кричала, радость обещала».

Но уже завиднелась крыша скотного двора, а над ней — церковный шпиль.

Они причалили к мосткам; отец взял на руки уснувших сыновей и перенес их в дом. Потом он поцеловал жену и поблагодарил ее за приятную прогулку, ему же пора в церковь к вечерней службе.

Он взял молитвенник и поспешил прочь. Когда он вышел на дорогу, колокол как раз прозвонил к вечерне, и священник ускорил шаг. Еще издали он увидел на церковном дворе большое скопление народа и весьма удивился этому обстоятельству, потому что обычно вечернюю литургию слушал один только звонарь. Ему подумалось, что, может, кто-то наблюдал, как он резвился на березовом взгорке и, чего доброго, подслушал его разговор с женой, а когда он подошел поближе к воротам, у него даже сердце зашлось от страха, ибо он увидел двух лошадей, накрытых сверкающими попонами, и протодьякона Упсальского епископата в сопровождении служки. Протодьякон, судя по всему, именно его и поджидал, поскольку тотчас к нему подошел и просил доложиться по окончании мессы. Еще ни разу священник не служил вечернюю мессу с такой пламенной страстью, еще ни разу не взывал с таким страхом ко всем святым, прося у них заступы от неведомой напасти. Время от времени он бросал взгляд на двери, где неподвижно стоял протодьякон, подобно палачу, поджидающему свою жертву. Произнеся последнее «аминь», священник тяжелыми шагами пошел навстречу удару судьбы, ибо не сомневался, что произойдет какое-нибудь несчастье.

— Я решил не беспокоить вас дома, — начал посланец архиепископа, — дело мое такого рода, что для него потребно заповедное место и близость священных предметов, дарующих силу нашему сердцу. Другими словами, я привез вам некоторое сообщение с церковного съезда, которое может глубоко затронуть сокровенные стороны жизни частных лиц.

Он оборвал свою речь, заметив неприкрытый страх жертвы, и протянул молодому священнику пергаментный свиток, который тот развернул и начал читать.

«Dilectis in Christo fratribus — возлюбленным братьям во Христе… — читал священник, — Episcopus Sabineusis apostolice sedis legatus — епископ Сабинский, посланец римского престола…»

Глаза поспешно бегали по бисерным завитушкам и вдруг остановились перед строкой, написанной не иначе как огненными буквами, ибо и взгляд молодого священника, и черты его лица вдруг словно обратились в пепел.

Протодьякон, видно, пожалел его и сказал:

— Требование церкви представляется весьма жестоким: до конца текущего года священникам, состоящим в браке, надлежит сей брак расторгнуть, поскольку истинный служитель Бога не может состоять в плотской связи с женщиной, не оскверняя своим любодейством те священные предметы, к коим он приставлен, а сердце его не может быть разделено между Христом и греховным порождением первой женщины на земле.

— Что Бог сочетал, того человек да не разлучает, — пролепетал священник, несколько придя в себя.

— Это касается лишь обычных прихожан. Но когда высшая цель Христовой церкви того требует, можно и переступить закон. Заметьте еще одно отличие: «человек да не разлучает», другими словами, речь идет только о человеке, как о разлучнике, в нашем же случае сам Бог гласит устами своего слуги и разлучает то, что Бог же и сочетал, значит, применимое ко всем остальным случаям к нашему неприменимо.

— Но ведь Бог сам создал брак? — возразил убитый горем страдалец.

— Именно об этом я вам и толкую: сам создал, значит, сам имеет и право расторгнуть его.

— Но Господь не потребует такой жертвы от своего слабого слуги.

— Господь потребовал же от Авраама, чтобы тот принес в жертву своего сына Исаака.

— Но ведь сердца разобьются…

— Именно, именно, пусть их разбиваются, тем жарче они возгорятся…

— Не может быть, чтобы милосердный Бог этого желал.

— Милосердный Бог позволил распять своего собственного сына! Мир не есть увеселительный сад. Суетность, бренность! Вам же да послужит утешением, что декреталии…

— Нет, Боже Всемогущий, никаких декреталий, господин дьякон, во имя неба подайте мне хотя бы искру надежды, омочите святой водой кончики ваших пальцев и загасите огонь отчаяния, разожженный вами; скажите, что этого не может быть, попробуйте поверить, что это не более как предложение, которое не было принято!

Протодьякон указал на печать и изрек:

— Presentibus consulentibus et consentientibus… решение уже принято. А что до декреталий, мой молодой друг, то в них мы обретаем сокровищницу мудрости, которой вполне достанет для просвещения заблудших умов. Позвольте еще дать вам совет как доброму другу: читайте декреталии, штудируйте их днем и ночью, и вы увидите, как покой и радость снизойдут на вас.

Несчастный священник вспомнил камень, который не далее как сегодня утром подал отчаявшейся женщине вместо хлеба, и, вспомнив, склонил голову под тяжестью удара.

— Итак, — завершил свою речь протодьякон, — используйте короткий отпущенный вам срок: уже подули летние ветры, уже оделись цветами луга, и горлица подала голос в нашем краю. До дня святого Сильвестра ultimo mensis Decembris я снова побываю у вас, и к тому времени дом ваш должен быть чист и наряден, как если бы сам Спаситель намеревался вас посетить, и вы сделаете это под угрозой отлучения от церкви. Можете на досуге обстоятельно ознакомиться с этими документами. Прощайте! И не забывайте читать декреталии!

Он уселся на белого коня и ускакал прочь, чтобы той же ночью попасть в соседний приход, посеяв и там тревогу и горе, подобно апокалиптическому всаднику.

Отец Педер из Расбу был убит горем. Он не рискнул сразу же вернуться домой, а вместо того бросился назад в церковь и пал ниц перед алтарем. Позолоченные двери ризницы были открыты, и красные лучи вечернего солнца озаряли путь Спасителя на Голгофу. В этот миг священник был не Божьим судией, карающим и грозным, он лежал как покорный богомолец и просил о милосердии. Он поднял глаза к Христу, но не увидел там сострадания; Христос принимал чашу из протянутой к нему руки и осушал ее до дна; он поднимался по крутому склону и нес свой крест на израненной спине, а наверху ему предстояла казнь, но над ним, распятым, разверзалось небо. Значит, было же что-то над и за этими муками. Священник начал отыскивать причины такого великого жертвоприношения, которое неизбежно захватит всю страну. Должно быть, церковь почувствовала, что люди начинают сомневаться в праве своих пастырей быть судьями и вершителями, ибо судьи эти полны человеческих слабостей; и вот духовенство вознамерилось доказать, что во имя Божьего дела оно способно вырвать свое сердце из груди и возложить его на алтарь. Но — продолжал работать мятежный разум, — но христианство отменило человеческие жертвы. Мысли между тем шли своим чередом: а вдруг, подумалось ему, вдруг в языческих жертвоприношениях скрыта какая-то истина? Авраам был язычником, ибо не знал Христа, а ведь сына своего он готов был принести в жертву по Божьему велению. Христа принесли в жертву, всех святых великомучеников принесли в жертву, с какой же стати церковь должна щадить именно его? Никаких причин для этого нет, и священник невольно пришел к выводу, что пастве, дабы и впредь принимать на веру его проповеди, надо убедиться в его способности пожертвовать ради нее самым дорогим, пожертвовать собой, ибо он и его жена давно уже составляют единое целое. Он пришел к этому выводу и испытал странное удовлетворение при мысли об ужасных муках, ему предстоящих, а там проснулось тщеславие и поманило венцом великомученика, что вознесет его над всей паствой, на которую он хоть и привык смотреть сверху вниз, с высоты алтаря, но которая начала поднимать голову и дерзновенно покушаться на штурм этой высоты.

Укрепленный и ободренный своей мыслью, он поднялся с пола и прошел за алтарную ограду. Он уже не был распятым на кресте грешником, он стал праведником, достойным стоять одесную Христа, ибо претерпел столь же тяжкие муки. Он горделиво взглянул на скамейки для молящихся, напоминавшие в сумерки коленопреклоненных людей, и обрушил на их грешные головы праведный гнев, раз они не желают верить в истинность его проповеди. Он разорвал на себе стихарь и показал им свою окровавленную грудь, на том месте, где полагалось быть сердцу, зияла большая дыра, ибо сердце он пожертвовал Богу; он призвал маловеров запустить пальцы в его разверстый бок и удостовериться; он чувствовал, как растет под бременем страданий, и разгоряченное воображение привело его к такому экстазу, что представление о действительности на миг сместилось, и он увидел себя Христом Спасителем. Далее в своих мечтах он зайти не успел и, когда сторож пришел запирать церковь на ночь, поник, как изодранный ветром парус.

Идучи домой, он от всей души сожалел об утраченном экстазе и даже готов был повернуть назад, если бы нечто, не поддающееся определению и напоминавшее по форме слабо выраженное чувство долга, не влекло его к дому. Чем ближе он подходил, тем слабей делалось это чувство и тем ничтожнее представлялся он самому себе. А уж когда он вошел в дверь и жена раскрыла ему объятия и когда он почувствовал приятное тепло, исходившее от печки, и увидел спящих детей, таких спокойных, таких цветущих, ему открылась неизмеримая ценность того, с чем он должен расстаться, и он распахнул свое сердце, к которому прихлынула его молодая кровь, и ощутил сокрушающую мир силу первой любви, способной все вынести и возрождаться снова и снова, и дал клятву никогда и ни за что не предавать возлюбленных своего сердца. Оба супруга вновь почувствовали себя молодыми; до полуночи просидели они друг подле друга, толковали о будущем и о том, как бы им получше избежать грозящей опасности.

* * *

Лето для счастливых супругов промелькнуло как прекрасный сон, заставивший их позабыть о неизбежном пробуждении.

Между тем папская булла не осталась тайной для прихожан. Некоторые восприняли новость с известной долей злорадства, отчасти потому, что не прочь были поглядеть, как их духовный пастырь пройдет хотя бы через муки чистилища, отчасти же просто потому, что надеялись теперь получать утешение религии по более низкой цене, поскольку священнику более не надо будет содержать семью. Была среди прихожан и горстка особенно набожных, для них все исходящее от епископа либо от папы звучало как глас небесный. Они мусолили вопрос и так и эдак и пришли к единодушному выводу, что плотская связь между священнослужителем и женщиной не может не быть греховной. Эти благочестивцы, которым не терпелось увидеть дом своего пастыря очищенным от скверны сразу же после объявления указа, начали роптать, заметив, что пастырь совершенно не торопится его выполнить. Ропот заметно усилился после одного происшествия, а именно после того, как в церковный шпиль ударила молния. А потом выдался неурожай. И тогда поднялся крик, и благочестивцы отобрали из своей среды самых горластых и отрядили их к дому священника, где те заявили, что не намерены впредь принимать Святое Причастие из рук человека, погрязшего во грехе; они потребовали, чтобы он немедля завел раздельную постель и раздельное хозяйство со своей женой, с которой он впредь не имеет права приживать детей, ибо дети эти будут считаться незаконными, и, наконец, они пригрозили, что если он по доброй воле не очистит свой дом и двор до конца старого года, они сами его очистят огнем.

Чтобы доказать пастве, что его супружеская связь не есть связь плотская, отец Педер велел вынести из дому двуспальную кровать, а сам перебрался спать на кухню.

На какое-то время ропот смолк. Но в самом священнике произошли странные перемены. Он теперь бывал в церкви чаще, чем нужно, и задерживался там порой до позднего вечера. С женой он держался холодно и отчужденно и словно избегал встреч. Теперь он мог долгое время держать на коленях детей и ласкать их, не проронив ни единого слова.

В ноябре, на день святого Мортена, в приход наведался протодьякон и имел продолжительную беседу с отцом Педером. По ночам отец Педер спал теперь на сеновале, так оно и осталось. Жена ничего ему не говорила, она молча наблюдала за ходом событий и не видела способа что-либо изменять. Душевная гордость возбраняла попытки к сближению, а когда муж начал есть в другие, им установленные часы, они вообще почти перестали видеться. У него сделался землисто-серый цвет лица, а глаза глубоко запали; по вечерам он ничего не ел, а спал на голом полу, покрываясь тюленьей шкурой.

Подошло Рождество. За два дня до сочельника вечером отец Педер вошел в комнату и сел к печке. Жена готовила детям наряды к празднику. Долгое время в комнате стояла недобрая тишина, потом муж заговорил:

— Детям надо купить подарки к Рождеству. Кто съездит в город?

— Я съезжу, — отвечала жена, — но ребят я возьму с собой. Ты не против?

— Я молил Господа, чтобы чаша сия меня миновала, но он не внял моим мольбам, и тогда я сказал ему: да будет воля не моя, но Твоя.

— А ты убежден, что тебе ведома Божья воля? — покорно спросила жена.

— Как и в том, что имею душу живу.

— Завтра утром я уеду к родителям, они ждут меня, — сказала жена бесцветным, но твердым голосом.

Священник встал и торопливо вышел из комнаты, словно услыхав свой смертный приговор. Вечер потрескивал морозом, звезды мерцали на синем с прозеленью небе, и бесконечная снежная равнина простиралась перед изнемогшим странником, чей путь, казалось, ведет прямо к звездам, что лежат пониже других, как бы вырастая из белой пелены. Он шел и шел, все дальше и дальше, он казался себе стреноженной лошадью, которая пытается бежать, но всякий раз, когда она возомнит себя свободной, путы на ногах удержат ее. Он проходил мимо домишек, где горел свет, и видел, как там все чистят и скребут, варят и пекут к наступающему празднику. Ожили мысли о том, каким будет его собственное Рождество. Он представил себе пустой дом, без огня, без света, без нее, без детей. У него горели ноги, а по телу пробегал озноб. Он все шел и шел, не ведая куда. Наконец он остановился перед небольшим домиком. Ставни были закрыты, но между ними пробивалась полоска света, озаряя снег желтым сиянием. Он подошел поближе, приложил глаз к щели и увидел перед собой комнату, где скамьи и стол были завалены одеждой: детское белье, чулочки, курточки; на полу стоял сундук с откинутой крышкой, с которой свешивалось белое платье, красивый верх платья привлек его внимание: спереди оно как бы сохранило след округлой девичьей груди; на одном плече был укреплен зеленый венок. Что это было, погребальное облачение или подвенечное платье? Он невольно задался вопросом, можно ли обряжать в одинаковые платья покойниц и невест. Он увидел, как на стене возникла чья-то тень, порой тень была такая длинная, что преломлялась и заходила на потолок, порой стелилась по полу. Наконец тень упала на юбку белого платья. Маленькая головка в чепце резко обрисовалась на белом фоне. Этот лоб, этот нос, эти губы ему уже доводилось видеть и раньше. Куда же он забрел? Тень исчезла в сундуке, а на свету оказалось лицо, которое не могло принадлежать живому человеку — такая бледность заливала его, такое глубокое страдание отпечаталось на нем, оно глядело ему в глаза, прожигая взглядом, он почувствовал, как слезы скатываются с его щек и падают на подоконник, растопляя снег. Но тут взгляд за окном стал таким кротким и жалобным, что священник вообразил, будто перед ним святая Екатерина на колесе, молящая кесаря Деция помилосердствовать. Да, это была святая Екатерина, а он — он был кесарь. Внять ли мольбам Екатерины? Нет, отдайте кесарю кесарево, учит Писание, и еще: «Небо и земля прейдут, но слова мои не прейдут». Никакого милосердия. Он не может дольше выдерживать этот взгляд, если хочет и впредь оставаться сильным, а значит, лучше ему уйти. Он бродил по саду, где снег успел засыпать накрытые матами цветы, которые напоминали теперь детские могилки. Кто же покоится в этих могилках? Да его собственные дети. Его здоровые, румяные сыновья, которых Господь приказал ему принести в жертву, подобно тому как Авраам принес в жертву Исаака. Но Авраам отделался легким испугом. Будь проклят этот Бог, раз он может быть таким бесчеловечным. Подлый Бог, он призывает людей возлюбить друг друга, а себя ведет как палач. Вот взять и отправиться к нему, в его собственный дом, и воззвать к нему, и потребовать объяснений. Отец Педер вышел из сада, поднялся на взгорок, где обычно колол дрова, и увидел непомерно большой гроб, просторный гроб, на двоих. Нет, это не гроб, а кровать, и она застелена мягчайшим свежевыпавшим снегом, белым, как гагачий пух, и теплым, как перья живой птицы. Постель для любодеяния. На такой постели Клеопатра могла бы справлять свадьбу с Голиафом. Он впился зубами в спинку кровати, как щенок, когда у него чешутся зубы, — темнокожая Клеопатра на фоне белого снега. Вот было бы зрелище. Он побрел дальше, увязая в сугробах, и ухватился за маленькую елочку, что стояла подле дровяного сарая. Это была рождественская елочка, вокруг такой могли бы плясать дети, останься они живы! Тут он вспомнил, что собирался воззвать к Богу, который отнял у него детей, и потребовать ответа. До церкви было рукой подать, но, подойдя к ней, он увидел, что она заперта. От ярости он чуть не лишился рассудка и начал разгребать снег, пока не откопал большой камень. Этим камнем он принялся бить в дверь с такой силой, что церковь изнутри отвечала ему как бы раскатами грома, и все это время он не переставал кричать:

— А ну, выходи, Молох, пожирающий детей, я вспорю твою ненасытную утробу! А ну, выходи Иисус Христос, выходи! Святая Екатерина, выходите все святые и все дьяволы, вас вызывает на битву кесарь Деций из Расбу! А, так вы любите заходить сзади, легионы тьмы!

Он резко обернулся и с нечеловеческой силой безумца сломал молодую липку, вооружась ею, он ринулся на войско могильных крестов, которое, как ему чудилось, подступало к нему и угрожающе вздымало руки. Кресты не дрогнули, и тогда он перешел в атаку, размахивая липкой, как смерть косой, и не успокоился до тех пор, пока не поверг все, так что земля вокруг покрылась щепками и осколками.

Но силы его и тут не истощились. Теперь он пойдет грабить мертвецов, подбирать раненых и убитых. Охапку за охапкой переносил он к церковной стене и сваливал под окном. Когда эта операция была завершена, он вскарабкался на кучу, выбил стекло и проник внутрь. Внутри оказалось светло от северного сияния, а со двора его заслоняла церковная крыша. Еще одна атака на грозно подступающие скамеечки, которые он обратил в груду щепок. Теперь его глаза устремились на главный алтарь, где поверх сцен крестных мытарств восседал на облаке Бог Отец, держа в руках сноп молний. Священник сложил руки на груди и устремил насмешливый взгляд к строгому громовержцу.

— А ну слезай! — закричал он. — Слезай, мы поборемся!

Заметив, что его вызов не принят, он схватил деревяшку и запустил ею в своего врага. Удар пришелся по гипсовому орнаменту, кусок которого упал вниз, подняв вокруг себя облако пыли.

Он схватил еще одну деревяшку, и еще, и еще одну и начал швырять их с неистовством, возраставшим после каждого промаха. Облако падало вниз кусок за куском под его громкий хохот, молния выскользнула из рук Всемогущего, и, наконец, со страшным грохотом рухнула на алтарь вся тяжелая картина, сбив в падении свечи.

Лишь тут святотатца охватил страх, и он выскочил в окно.

Накануне сочельника поутру жители прихода могли бы наблюдать странную картину на дворе у священника.

Сани, на которых сидела женщина, двое детей и парень-работник, выехали со двора и двинулись в западном направлении. С восточной же стороны за санями добрую четверть мили бежал священник, громко взывая к ним и прося их остановиться. Но сани продолжали свой путь по накатанной зимней дороге и скрылись за поворотом. А священник угодил в сугроб и оттуда погрозил небу кулаками.

Более поздние наблюдения свидетельствуют, будто священник долгое время пролежал в тяжелой лихорадке и, будто дьявол, озлясь, что в битве, разгоревшейся из-за расторжения брака, ему не удалось одержать верх над Божьим слугой, страшно набедокурил в церкви, но, чтобы проникнуть туда и проявить там свою власть, ему пришлось для начала сокрушить все кладбищенские кресты до единого. Все это, вместе взятое, не только восстановило пошатнувшийся было авторитет господина Педера, но и наделило его неким отблеском святости, отчего самые рьяные благочестивцы весьма возгордились, ибо кто, как не они, послужили причиной, благодаря которой дом священника был очищен от скверны.

Он проболел три месяца и начал выходить лишь в апреле. За время болезни он состарился. Черты лица заострились, глаза утратили свой блеск, рот все время был полуоткрыт, спина согнулась. На южной стороне дома у него стояла скамейка, где он часами сидел на солнышке, погрузясь в мечты о былом, которое виделось ему теперь почти нереальным, тем более что он не получал никаких известий от тех, кого называл когда-то своей семьей.

И снова настал май с цветами и птичьим пением. Господин Педер ходил по саду и глядел, как лезут из земли сорняки; редкие цветы вымерзли за зиму, потому что никто не привел в порядок соломенные маты, и они лежали на земле, будто гниющие лохмотья. Ему и в голову не приходило вскопать грядки и засеять их, потому что не для кого теперь было стараться и не осталось рядом ласковых рук, чтобы позаботиться о молодой поросли. Он остановился у изгороди и посмотрел по сторонам. Земля была такая солнечная, речушка журчала так весело и манила взгляд следовать за ее волнами; они так дивно плескались, разбудив в нем желание уплыть по волнам туда, где они сливаются с большой рекой. Он отвязал лодку, сел, не трогая весел и предоставив течению нести себя. Так прошел час и другой.

Вдруг он услышал свежий запах березовых почек и весенних цветов. Он огляделся по сторонам: равнина кончилась, он находился теперь у подножья березового взгорка. Воспоминания о прошлой весне ожили в нем, легкие, светлые картины, навеянные цветами одуванчика и подснежника. Он сошел на берег и поднялся по склону. Здесь они тогда обедали, здесь, на этой ветке, висела его куртка, в которую мальчишки стреляли из лука. Он увидел дыру в теле березы, откуда он цедил березовый сок и куда припадали губами мальчишки. На вербе еще сохранились рубцы от ножа, которым он резал дудочки. В траве он нашел стрелу; как же они, помнится, тогда ее искали, это была самая удачная из стрел, которые он когда-либо выстругал, она поднималась над вершинами самых высоких берез. Он еще пошарил в траве и в кустах, будто собака-ищейка, он ворочал камни, отгибал ветки, поднимал прошлогоднюю траву, разгребал листья. Он и сам не знал, что ищет, но хотел найти что-нибудь, что напоминало бы о ней. Наконец, он остановился перед кустом боярышника; там, на одном из шипов, висел красный шерстяной лоскут, ветер раскачивал лоскут, словно яркую бабочку среди белых цветов, бабочку, наколотую на острие иглы; новый порыв ветра перевернул лоскут, и теперь он напоминал окровавленное сердце, изъятое из груди, принесенное в жертву и повешенное на ветку. Он снял лоскут с куста, поднес его к губам и дунул на него, он поцеловал лоскут и зажал в кулаке. Здесь она играла с мальчиками в ловилки, и они наступили ей на подол, оторвав от него кусок.

Он лег в траву и заплакал, он выкликал ее имя, он выкликал имена детей. Он плакал долго, пока не изнемог от слез.

Проснувшись, он пролежал некоторое время на прежнем месте, глядя из-под полуопущенных век на зеленый ковер травы. Взгляд его задел большую вербу, с которой свешивались желтые сережки, словно золотые колосья под лучами солнца. Слезы успокоили его, оставив по себе некоторое умиротворение, исчезло горе, исчезла радость, душа пребывала теперь в полном безразличии и равновесии. А если он и посмотрел более внимательно на вербу, то потому лишь, что она лежала как раз на линии его взгляда. Слабый ветерок сообщил ее ветвям чуть заметное волнообразное движение, успокоительное для его заплаканных глаз. Вдруг ветви неожиданно остановились, хрустнули, и чья-то рука отогнула их книзу; озаренная солнцем женская фигура в оправе из золотых сережек и редких еще зеленых листьев предстала перед его глазами. Какое-то время он неподвижно созерцал прекрасное видение, как созерцают картину, но потом его глаза встретились с глазами женщины, которые вонзились в него будто два луча и разожгли огонь в угасающей душе. Тело само оторвалось от земли, ноги понесли его вперед, руки простерлись, и уже мгновение спустя кто-то маленький и теплый прильнул к его окаменевшей груди, куда вновь хлынули жизненные соки; долгий поцелуй растопил ледяную кору, которая так долго держала в плену его дух.

* * *

Восемь дней спустя в Расбу заявился протодьякон и нанес визит священнику. Он нашел господина Педера сияющим и довольным жизнью. У дьякона было какое-то щекотливое поручение, и он долго мялся, подыскивая слова.

— По общине прошел слух, который достиг даже ушей нашего епископа. Разумеется, не всякому слуху можно верить, но одно то обстоятельство, что слух сей вообще мог возникнуть, не служит ли само по себе подтверждением? Говорят, господин Педер — чтобы уж без обиняков — встречался с женщиной. Архиепископ внимательнейшим образом наблюдал бурю, вызванную папской буллой о разводе. Святой отец и сам осознал жестокость нового закона, а потому и позаботился о том, чтобы с помощью licentia occulta — тайного дозволения — сделать жизнь духовных лиц не столь безотрадной. Что ни говори, а женщина есть добрый гений каждого дома.

Посланец Христа прервал поток речей и тихим, едва слышным голосом прошептал на ухо господину Педеру некое тайное сообщение.

Господин Педер переспросил:

— Церковь не дозволяет священнику иметь жену, но не возражает против любовницы?

— Ну зачем такие сильные выражения? Наложница, экономка, вот как мы это называем.

— Ладно, — сказал господин Педер, — а если я захочу взять в экономки собственную жену, церковь не станет возражать?

— Нет, нет, ни за что! Какую угодно, любую, только не ее! Цель церкви! Не забывайте о ней!

— Ах, вот как выглядит ее высшая цель! Значит, церковь принуждает к разводу для того, чтобы сохранить за собой право наследования и прибрать к рукам землю! А вовсе не из-за блуда! Вы хотите незаконным путем прикарманить чужую собственность во имя высшей цели! Нет и нет, с такой церковью я не желаю иметь ничего общего! Отлучайте меня сколько хотите, я за честь почту быть отвергнутым такой превосходной церковью, смещайте меня, и прежде чем вы успеете оформить мое изгнание на бумаге, я уже буду так далеко, что вы и следов моих не сыщете.

Кланяйтесь святому отцу, господин протодьякон, и скажите, что я не приму его гнусное предложение, кланяйтесь и скажите, что божества, которым наши праотцы поклонялись в образе тучи и солнца, были много величественней, а главное — много чище, чем все эти римские и семитские сводники и обиралы, которых навязала церковь на нашу голову; кланяйтесь ему и скажите, что встретили человека, который намерен посвятить всю свою оставшуюся жизнь тому, чтобы обращать христиан в язычников, и что настанет день, когда новые язычники затеют новый крестовый поход против наместников Христа и его прислужников, надумавших ввести обычай приносить в жертву живых людей, тогда как прежние язычники их просто убивали и тем довольствовались. А теперь, господин протодьякон, взвалите себе на спину свои декреталии и убирайтесь отсюда, пока я не прогнал вас кнутом. Своей невидимой высшей целью вы чуть не убили двух человек, и целое царство осыпает вас проклятиями. Возьмите в путь и мое проклятие, переломайте себе ноги на сельских дорогах, провалитесь в канаву, пусть вас поразит молния и ограбят разбойники; пусть восстанет из гробов ваша умершая родня и каждую ночь скачет верхом у вас на груди; пусть поджигатели запалят ваш дом, ибо я исключаю вас из общества порядочных людей, подобно тому как исключаю себя из святой церкви. Вон!

Протодьякон не задержался на дворе у священника, да и сам господин Педер не стал мешкать, ибо жена и дети поджидали его на том самом березовом холме по дороге к тому новому дому, который господин Педер намеревался поставить в лесу, поближе к границе Вестманланда.

 

Сказание о Сен-Готарде

(перевод С. Фридлянд)

Субботний вечер пришел в селение Гешен, что лежит в Ури, одном из четырех первичных кантонов, кантоне Вильгельма Телля и Вальтера Фюрста. На северной стороне Сен-Готарда, там, где звучит немецкая речь, где обитают тихие, приветливые люди, имеющие право самолично решать собственные дела, где священный лес служит защитой от лавин и обвалов, расположена укрытая зеленью деревенька на берегу ручья, который вращает мельничное колесо и кишит форелью.

На исходе субботы, когда церковный колокол отзвонит к вечерне, обитатели селения собираются возле колодца под большим раскидистым орехом. Приходят почтмейстер, амтман и даже сам староста, все без пиджаков, у каждого коса на плече. Они приходят после косьбы, чтобы ополоснуть колодезной водой свою косу, потому что работа здесь в почете, а своими руками оно как-то верней. Потом приходят молодые парни, тоже с косами, потом приходят девушки с подойниками, а последними являются коровы местной породы, великанской породы, когда каждая корова вымахала ростом с быка. Плодородна эта земля и благословенна, вот только виноград не растет здесь, на северной стороне Готарда, и олива не растет, и шелковица тоже не растет, и буйная кукуруза. Зеленая трава, да золотая рожь, да высокий орех, да сочная репа составляют истинную славу этой стороны.

Трактир «Золотой конь» стоит возле колодца, под отвесным склоном Сен-Готарда, и там в саду за длинным общим столом сидят после дневных трудов усталые косцы, все за одним столом, без различия чинов и званий: амтман, почтмейстер, староста рядом с батраками, фабрикант, изготовляющий соломенные шляпы, и его рабочие, маленький деревенский сапожник, учитель и все остальные.

Они толкуют о видах на урожай и об удоях, они хором поют, и в этих песнях звучат незамысловатые трезвучия, напоминая звук пастушьего рожка и коровьего колокольчика.

Они поют о весне и ее чистых радостях, зеленых, как вера, и голубых, как надежда.

И еще они пьют светлое пиво.

После чего молодежь встает из-за стола, чтобы поиграть, побороться и попрыгать, потому что завтра стрелковый праздник, стало быть, надо хорошенько поразмяться накануне.

А потом раньше обычного рога трубят вечернюю зорю, чтобы никто не явился заспанным и усталым, потому что им предстоит защищать честь родной деревни.

Воскресенье заявило о себе колокольным звоном и солнечным сиянием; люди в праздничных одеждах стекались из окрестных сел, и у всех был свежий и спокойный вид. Почти все парни сменили ради такого дня косу на ружье; женщины и девушки посылали им взгляды любопытные либо подбадривающие, ибо здесь учатся стрелять на потребу дома и семьи, а лучший стрелок знает, что откроет танцы с самой красивой из девушек.

Подъехала огромная плетенка, влекомая четырьмя вороными конями в цветах и лентах, вся плетенка выглядела словно зеленая беседка со скамьями; людей не было видно, но зато можно было услышать доносящееся изнутри пение, складное, высокоголосое пение о швейцарской стране и швейцарском народе, самой прекрасной стране и самом храбром народе.

Потом явилась процессия детей, они шли попарно, держась за руки, словно добрые друзья либо словно маленькие женихи и невесты.

И с ударом колокола все двинулись к церкви.

А когда кончилось богослужение, начался праздник, и со стрельбища, прислоненного к могучему склону Сен-Готарда, донеслись первые выстрелы.

Сын почтмейстера по праву считался лучшим стрелком, и не было никаких сомнений, что приз и нынче достанется ему. Он отстрелялся, из шести раз четырежды попав в яблочко.

Но тут с горы донесся грохот и чей-то звучный голос; камни и осыпь покатились по склону, и ветви в священном лесу сотряслись, будто от порывов бури. Вскоре на каменную глыбу, размахивая шляпой, ступил с ружьем на плече вольный охотник Андреа из Ариоло, итальянского поселения в кантоне Тессин, что по ту сторону перевала.

— Не ходи в лес! — хором выкрикнули стрелки.

Андреа не понял криков.

— Не ходи в священный лес, не то гора придет к нам! — закричал и амтман.

— Пускай приходит! — отвечал Андреа и припустил со всех ног по крутому склону. — А вот он я!

— Ты пришел слишком поздно! — сказал амтман.

— Я никогда не прихожу слишком поздно! — отвечал Андреа и направился к стрельбищу; он шесть раз прижался щекой к прикладу и шесть раз попал в яблочко.

Его и следовало бы провозгласить победителем, но община жила по своим законам, а главное — здесь не любили черномазый романский народ, обитающий по ту сторону горы, где растет виноград и прядут шелк. Вражда была старая, закоренелая, и выстрелы Андреа тут ничего не меняли.

Но Андреа подошел к самой красивой девушке, а самой красивой была дочь амтмана, и учтиво пригласил ее открыть вместе с ним танцевальный праздник.

Красавица Гертруд вся вспыхнула, потому что Андреа был ей по душе, но его приглашение она не приняла.

Тут Андреа помрачнел и, наклонясь, шепнул ей на ушко, ставшее от того пунцовым:

— Ты будешь моей, хоть бы мне пришлось дожидаться десять лет. Восемь часов я провел в пути, только чтобы повидать тебя, потому и опоздал, но в следующий раз я не опоздаю, даже если мне придется для этого пройти сквозь гору.

Праздник подошел к концу, а с ним и танцы. Теперь все стрелки сидели перед трактиром «У золотого коня», и Андреа сидел вместе с ними, но Руди, почтмейстеров сын, сидел на почетном месте, ибо он был лучшим стрелком, по правилам, разумеется; на деле-то лучшим был Андреа.

Руди решил поддразнить соперника.

— Эй, Андреа, — сказал он, — ты и впрямь меткий охотник, но тебе должно быть известно: попасть в горного козла куда проще, чем добыть его.

— Уж коли попал, то, верно, и добуду, — ответствовал Андреа.

— Ну, ну, полегче! Всем доводилось попасть в кольцо Барбароссы, а добыть его никому не удалось, — подначивал Руди.

— Что такое кольцо Барбароссы? — полюбопытствовал чужеземец, впервые оказавшийся в Гёшене.

— А вон, — отвечал Руди. — Можешь поглядеть! — Он указал на горный склон, где на крюке висело большое медное кольцо, и продолжал: — Император Фридрих Барбаросса ходил этой дорогой в Италию; шесть раз прошел он здесь и был коронован в Милане и в Риме. Тем самым он стал римско-германским императором и повелел подвесить это кольцо на склоне горы с немецкой стороны в знак того, что он обручает Германию с Италией. Когда же это кольцо, как гласит предание, упадет с крюка, тогда будет расторгнут и брак, который оказался несчастливым.

— Вот я его и расторгну, — промолвил Андреа, — подобно тому как мои деды освободили мою бедную страну Тичино от тиранов из Швица, Ури и Унтервальдена.

— А сам ты не швейцарец, что ли? — гневно спросил амтман.

— Нет, я итальянец из швейцарского клятвенного союза.

После чего он зарядил свое ружье, вогнал в ствол пулю, прицелился и выстрелил.

Кольцо приподнялось и, снятое с крюка, упало вниз, кольцо Гогенштауфенов, кольцо Барбароссы.

— Да здравствует свободная Италия! — вскричал Андреа и подбросил в воздух шляпу.

Никто ему не ответил.

Андреа поднял кольцо, протянул его амтману и сказал:

— Спрячь это кольцо в память обо мне и о том дне, когда вы меня обидели.

Затем он подошел к Гертруд и поцеловал ей руку. Он поднялся на гору, исчез, показался снова, исчез в облаке, но немного спустя показался снова, уже гораздо выше. Вернее, не он, а его гигантская тень на фоне облака; он стоял, воздев кулак, и грозил немецкому поселению.

— Это сам нечистый! — воскликнул староста.

— Нет, это просто итальянец! — возразил почтмейстер.

— Так как час уже поздний, — сказал амтман, — я открою вам государственную тайну, потому что завтра о ней все равно напишут газеты.

— Слушайте, слушайте!

— Телеграф сообщил, что поскольку император Франции захвачен в плен под Седаном, итальянцы изгнали из Рима французские войска, и Виктор Эммануил уже приближается к своей столице.

— Новость преизрядная! Значит, теперь конец прогулкам немцев в Рим. Верно, Андреа уже прослышал об этом, то-то он так задирался.

— Думаю, он знал больше того.

— А еще что? А еще что?

— Поживем — увидим. Поживем — увидим.

Они увидели.

В один прекрасный день они увидели чужих людей, те пришли и зачем-то начали разглядывать гору в бинокли; похоже было, что они смотрят на кольцо Барбароссы, во всяком случае, бинокли они направляли именно туда. И еще они глядели на компас, словно без него не могли разобраться, где юг, а где север.

Затем был дан торжественный обед в «Золотом коне», и амтман присутствовал на нем. За десертом шла речь о миллионах и снова о миллионах.

Немного спустя им довелось увидеть, как разрушают «Золотого коня» и как переносят церковь, камень за камнем, чтобы отстроить ее чуть поодаль; они наблюдали, как уничтожают половину населения, как возводят казармы, как речушка меняет течение, как останавливает свой бег мельничное колесо, как закрывают фабрику и распродают скотину.

А потом наехало три тысячи чернявых рабочих, и все они говорили по-итальянски.

Отзвучали прекрасные песни о древней швейцарской земле и чистых радостях весны.

Вместо того день и ночь раздавался неумолчный грохот; там, где раньше висело кольцо Барбароссы, вгрызался в гору неумолимый бур и гремели взрывы: через гору собирались проложить туннель.

Проделать отверстие в скале, оказывается, не составляло большого труда, но тут надлежало пробурить два отверстия, по одному с каждой стороны, да так, чтобы они сошлись внутри горы, как по линеечке, а уж в это никто не верил, потому что расстояние между входными отверстиями составляло полторы мили. Целых полторы мили!

— Подумать только, если они не встретятся, им придется начинать все снова.

Но старший инженер сказал:

— Они встретятся.

Андреа, что с итальянской стороны, верил в главного инженера, он и сам был меткий парень, как нам уже известно. Поэтому он вступил в рабочую бригаду и стал у них вожаком.

Работа была как раз по нему. Пусть он больше не видел солнечного света, зеленых лугов и белоснежных вершин, зато, как ему думалось, он прокладывает собственную дорогу к Гертруд, дорогу сквозь гору, по которой однажды в минуту похвальбы пообещал прийти к ней.

Восемь лет провел он в темном чреве горы, работал не щадя сил, чаще всего нагишом, потому что температура в горе была не меньше тридцати градусов. Порой он натыкался на русло реки, и тогда ему приходилось работать в воде; порой же он входил в глиняный пласт, и тогда ему приходилось работать в грязи. Воздух почти всегда был испорченный, и товарищи падали один за другим, но им на смену приходили новые. Под конец свалился и сам Андреа, и его отправили в лазарет. Там ему вдруг взбрело в голову, что оба туннеля так никогда и не встретятся, и эта мысль терзала его всего сильней. Никогда не встретятся!

В той же палате лежали парни из кантона Ури; когда их отпускал жар, они задавали всем один и тот же вопрос:

— Как вы думаете, мы встретимся?

Да, еще никогда прежде тессинцы и жители Ури так не мечтали о встрече, как здесь, в горе. Они знали, что если встреча состоится, это положит конец тысячелетней вражде и прежние враги упадут в объятия друг к другу.

Андреа поправился и снова приступил к работе; участвовал он и в забастовке 1875 года, швырнул несколько камней, угодил в каталажку, но снова вышел.

В 1877 году пожар уничтожил Ариоло, его родную деревню.

— Ну, теперь я сжег за собой все корабли, — сказал тогда он, — теперь я могу двигаться только вперед.

19 июля 1879 года стряслась большая беда. Главный инженер вошел в гору, чтобы кое-что вымерить и подсчитать, и когда он стоял в туннеле, у него случился удар, и он умер. Прямо посреди туннеля. Здесь ему и предстояло лежать, как фараону, в высочайшей каменной пирамиде мира, а имя его Фавр — предстояло высечь на камне.

Годы между тем все шли и шли.

Андреа поднакопил денег, опыта, сил. В Гёшен он никогда не наведывался, зато раз в год посещал священный лес и глядел на разруху, как он это называл.

Гертруд он никогда не видел, и писать ей он тоже не писал, да и к чему было писать, когда она неотступно жила в его мыслях и он чувствовал, что угадывает ее волю.

На седьмой год строительства умер амтман, и умер в бедности.

«Какое счастье, что он обеднел», — подумал Андреа, а ведь так подумал бы на его месте не каждый жених.

На восьмой год приключилось нечто необычное.

Андреа первым стоял в туннеле с итальянской стороны и налегал на свой бур. Воздух был удушливый, да и того не хватало, и в ушах у Андреа зашумело. Тут он услышал стук, похожий на звук древоточца, который еще называют «часы смерти».

— Неужто пришел мой последний час? — вслух подумал он.

— Твой последний час! — ответил кто-то то ли в нем самом, то ли снаружи. И Андреа испугался.

На другой день он услышал такой же стук, но уже отчетливее, и решил, что это его собственные часы.

Но день спустя, в воскресенье, он не услышал вообще ничего, решил, что во всем виноваты его уши, и с перепугу пошел в церковь, где мысленно посетовал на обманчивость жизни. Надежда его покинула, надежда дожить до великого дня, надежда получить высокую награду, назначенную тому, чей бур первым пройдет сквозь стену, надежда получить Гертруд.

В понедельник он снова налегал на свой бур впереди других, но работал теперь не так лихо, поскольку уже не верил, что они встретятся с немцами внутри горы.

Он бил и бил, но как-то без охоты, потому что и сердце его после болезни тоже билось без охоты.

Вдруг он услышал словно бы выстрел и грохот внутри горы, с той стороны.

И тут он понял, что они все-таки встретились.

Сперва он упал на колени и возблагодарил Бога; потом встал и снова принялся бить стену. Он проработал весь завтрак, весь перерыв, весь ужин. Когда правая рука повисала плетью, он начинал работать левой, а за работой он пел песню троих отроков в огненной пещи, потому что воздух вокруг него горел огнем, вода капала на голову, ноги вязли в глине.

Ровно в семь часов 28 февраля 1880 года он упал на свой бур, потому что бур пролетел сквозь стену.

Громовое «ура» с другой стороны вырвало его из оцепенения, и он понял, что они встретились, что настал последний час его испытаний и что ему по закону принадлежат десять тысяч лир.

После короткой молитвы-вздоха Матери-Заступнице он приложил губы к отверстию, шепнул «Гертруд» так, чтобы никто не услышал, после чего девять раз прокричал «ура» в честь немцев.

Часов около одиннадцати вечера с итальянской стороны раздалось громовое «Берегись!», и, словно от залпа осадных пушек, рухнула стена. Немцы и итальянцы обнимались и плакали, итальянцы целовали друг друга, а потом все упали на колени и запели «Те Deum laudamus!».

Это был великий миг, а год шел 1880-й, тот самый, когда Стенли управился с Африкой, а Норденшельд благополучно завершил свой поход на «Веге».

Едва смолкла хвала Всемогущему, поднялся рабочий с немецкой стороны и передал итальянцам исписанный пергамент. Это было памятное слово о старшем инженере Луи Фавре. Он должен был первым проехать по туннелю, Андреа же доверили доставить на рабочем поезде в Ариоло памятное письмо с именем инженера.

Так он и сделал, сидя на маленькой платформе, которую толкал перед собой паровоз.

О, это был великий день, а за ним последовала такая же великая ночь.

В Ариоло пили вино, итальянское вино, и жгли фейерверк. И говорили речи в честь Луи Фавра, Стенли и Норденшельда! И речи в честь Сен-Готарда — таинственного горного массива, что вот уже сколько тысячелетий разделял Германию и Италию, север и юг. Да, это была гора-разлучница, но и гора-объединительница. Ибо она стояла в веках и поровну делила свои воды между немецким Рейном и французской Роной, между Северным морем и Средиземным…

— И Адриатическим! — вмешался один тессинец. — Не забывайте, пожалуйста, Тичино, который питает своими водами величайшую реку Италии, могучую По.

— Браво! Верно! Да здравствует Сен-Готард, Великая Германия, Свободная Италия и Новая Франция!

Да, великая ночь завершила великий день!

На другое утро Андреа стоял в конторе строительства. На нем был костюм итальянского охотника с перьями за лентой шляпы, с ружьем на плече, с котомкой за плечами, лицо у него было белое и руки тоже.

— Ну, я вижу, ты по горло сыт туннелем, — сказал кассир, или плательщик, как его тут называли. — Впрочем, грех тебя упрекать. Теперь осталось только довести до конца облицовочные работы. Итак, займемся расчетом.

Кассир заглянул в какую-то бухгалтерскую книгу, выписал квитанцию и отсчитал ему десять тысяч лир золотом.

Андреа нацарапал свою подпись, сунул деньги в котомку и ушел.

Он вскочил в рабочий поезд и уже через десять минут оказался на месте рухнувшей стены.

В горе пылали факелы по обе стороны рельсового пути, рабочие встретили Андреа криками «ура!» и начали подбрасывать в воздух шапки. Это было прекрасно.

А спустя еще десять минут Андреа был на немецкой стороне. Но едва Андреа увидел в отверстие дневной свет, поезд остановился, и он вышел.

Он шел навстречу зеленому свету, он снова увидел селение, и солнечный свет, и густую зелень. Вновь отстроенное селение сверкало, ослепляло белизной, казалось прекраснее, чем прежде. И пока он шел, все встречные приветствовали своего первого бурильщика.

Он шел не сворачивая к маленькому домику, а там во дворе, под раскидистым орехом, рядом с ульями стояла Гертруд, тихая, нежная, кроткая, словно она стояла и ждала его на этом самом месте все восемь лет.

— Вот я и пришел, — сказал Андреа, — как обещал, так и пришел — сквозь стену. Теперь ты пойдешь со мной в мою страну?

— Я пойду за тобой, куда ты захочешь.

— Кольцо у тебя уже есть. Ты его не потеряла?

— Нет, не потеряла.

— Тогда пошли! Нет, нет, не оборачивайся. Мы ничего не возьмем с собой отсюда.

И они пошли, взявшись за руки. Но не к туннелю.

— Мы поднимемся на гору! — сказал Андреа и свернул на старую горную тропу. — Я шел к тебе сквозь мрак, теперь я хочу жить на свету, с тобой и для тебя.