Том 1. Красная комната. Супружеские идиллии. Новеллы

Стриндберг Август Юхан

Роман «Красная комната», принесший Стриндбергу мгновенный и шумный успех, в сатирических тонах изображает нравы современного писателю шведского общества: тупой бюрократизм в управлении страной, паразитизм чиновничества, комедию парламентаризма, продажность прессы, аферы нарождающихся акционерных компаний, лицемерие религиозных и благотворительных обществ, зависимость искусства от капиталистов. На этом фоне разворачивается личная трагедия героя романа — постижение изнанки жизни и утрата при этом своих юношеских идеалов.

 

Шведский бунтарь

Самый известный шведский писатель Юхан Август Стриндберг родился 22 января 1849 года в Стокгольме. Отец — торговец — происходил из старинного дворянского рода, а мать — из самых что ни на есть народных низов: была прислугой у состоятельных господ. В 1867 году Стриндберг поступил в Упсальский университет, где провел пять лет. При зачислении в состав студентов администрация отказалась регистрировать его дворянское происхождение на основании того, что когда-то в Книге дворянских родов была сделана запись, что род Стриндбергов пресекся. Во время учебы в университете Стриндберг, испытывая материальные затруднения, вынужден подрабатывать, переменив целый ряд занятий — учителя, актера, библиотекаря, репортера, и представлял собой законченный тип разночинца, который тогда же в изобилии появился и в России. В 1872 году Стриндберг завершает учебу в университете и начинает свою писательскую карьеру.

Первым творческим опытом стала драма «Местер Улуф», написанная в 1872 году. Стриндберг сотрудничал с рядом шведских повременных изданий, погружаясь в глубины повседневной жизни самых разных слоев шведского общества. Он увидел ужасающую бедность простонародья и трудящегося люда, узнал ту нищету, которая лишает человека надежды на сносное существование и делает его социальным изгоем. Начальный период творчества Стриндберга принято относить к натуральной школе литературы. Это были картины студенческой жизни на фоне пейзажа скалистых берегов, выполненные в сугубо реалистической манере и насыщенные узнаваемыми реалиями. Но, несмотря на некоторые художественные достоинства, первые произведения Стриндберга остались практически не замеченными широкой публикой.

Перелом в публичном восприятии творчества Стриндберга наступил после выхода в свет романа «Красная комната» в 1879 году, где в сатирических тонах были изображены нравы современного писателю шведского общества. Деление населения на притеснителей и притесняемых автор сопровождает сентенцией о том, что «первые уже теперь чисто мошенники, вторые будут мошенниками, когда в особенности вступят в ряды первых». При обнародовании своих социальных взглядов Стриндберг обнаружил нетерпимость к существовавшему в его стране государственному строю, отличавшемуся несоразмерно раздутым чиновно-полицейским аппаратом принуждения. Стриндберг высказывает в статьях свои бунтарские мысли, нимало не озабочиваясь буржуазными правилами приличий и канонами толерантности тех времен, называет все вещи своими именами, что, естественно, не могло встретить одобрения шведских властей. В одном из более поздних своих романов Стриндберг вполне объективно характеризует положение дел уровнем эмиграции, в основном в Соединенные Штаты Америки. Народ голосовал ногами, не дожидаясь введения в стране справедливого избирательного права, и писатель приводит точную цифру в восемьсот тысяч человек при населении страны в пять миллионов. «Духота в стране» — таков диагноз, поставленный Стриндбергом шведскому обществу. Против писателя организовывают травлю, которая завершается судебным преследованием за антирелигиозные высказывания в новелле «Ядовитый газ».

В 1883 году Стриндберг резко порывает с привычным шведским кругом и уезжает в Европу. Справедливее сказать, что он был выдавлен из собственной страны. В последующие годы он переезжает из одной европейской страны в другую: Францию сменяет Германия, а Швейцарию — Италия. Писателя гостеприимно встретила интернациональная литературная и артистическая богема. В годы европейских скитаний Стриндберг выпустил сборники новелл «Рассказы о браке» (1884–1886) и «Утопии в действительности» (1885), начал цикл автобиографических работ («Сын служанки», «История одной души»,1886), написал роман «Жители острова Хемсё» («Островитяне», 1887). Роман «Исповедь безумца» (1888) был написан Стриндбергом по-французски в период пребывания писателя во Франции и там же опубликован.

К годам вынужденной эмиграции относится и создание повести «Русские в изгнании» на основе швейцарских впечатлений. В повести идет речь о семье русского революционера Павла Петровича, у которого временами «мысли уносились далеко-далеко к великой, плоской, уродливой России…». Существование своей небольшой семьи герой повести обеспечивает тем, что выращивает на небольшом арендуемом участке земли дорогие овощи и цветы и продает урожай. При этом ему приходится преодолевать препоны, которые чинят торговки-зеленщицы, опекаемые местными полицейскими. Следующая житейская коллизия в семье политэмигранта была связана с рождением сына. Анна Ивановна, жена Павла Петровича, обращается к мужу с почтительнейшей просьбой разрешить ей покрестить новорожденного ребенка. Тот отвечает, что это будет «плохой пример для "товарищей"».

— Крести своего ребенка, Анна, но меня при этом не будет, — после долгих раздумий снисходит до просьбы жены Павел Петрович.

Затем к Павлу Петровичу приезжает старинный знакомец «товарищ Иван», по поводу которого хозяин уже получил письменное предостережение, так как есть сведения о том, что «товарищ Иван» уже перевербован русской тайной полицией. Заканчивается повесть семейной идиллией, когда Павел Петрович и Анна Ивановна любуются Швейцарскими Альпами и говорят о скором сходе с гор лавины, что предвещает раннюю весну. Понятно, что лавина — это революция, а наступление весны — приход нового человеколюбивого строя на родине.

Во второй половине XIX века в Европе резко активизировалось феминистическое движение за обретение гражданских прав прекрасной половиной человечества. Менее прекрасная половина стала испытывать явный дискомфорт от утраты господствующего положения над бесправными и раболепствующими женами. Осознание вдруг явившейся непонятной стихийной силы вызвало испуг, а у некоторых мужчин-мыслителей даже панику, усугубленную ожиданием апокалипсических бедствий на переломе столетий, что нашло отображение в литературе. Подобные умонастроения не минули и Стриндберга. В драмах «Отец» (1889) и «Фрёкен Юлия» (1889), а также в «Кредиторах» (1889) им навязчиво проводится мысль о неспособности женщин к творческой деятельности. В романе «Исповедь безумца» героиня третирует своего доброго и порядочного супруга. Подобные сюжеты встречаются и у других писателей — у Чехова, к примеру. От писателей не отставали мастера изобразительного искусства: Фелисьен Ропс изображал крупную женщину, забавляющуюся игрой с маленькими марионетками-мужчинами, а Франц Штук живописал полуобнаженную женщину как олицетворение всемирного греха. Это искусство марксистский теоретик Владимир Фриче назвал «поэзией кошмара и ужаса». Однако же все это не помешало Стриндбергу быть трижды женатым в полном соответствии с устоявшейся писательской традицией.

Пьесы второй половины 1880-х годов в творчестве Стриндберга известны как «натуралистические». Но самые яркие из них («Отец», «Фрёкен Юлия», «Кредиторы») следовало бы назвать социально-психологическими. Несмотря на негативную трактовку женских образов, в драмах на первый план выходят актуальные проблемы семьи и воспитания.

В конце XIX — начале XX века творчество Стриндберга, оставаясь реалистическим, испытывает влияние символизма и экспрессионизма. Он не ограничивается одной жанрово-стилевой формой. Среди его произведений этого периода встречаются социальная проза (романы, новеллы, публицистика), философские и исторические драмы, в том числе пьесы для стокгольмского Камерного театра («Путь в Дамаск», 1898–1904; «Пляска смерти», 1901; «Соната призраков», 1907; «Зарницы», 1907), опыты в области малых форм («Исторические миниатюры», 1905).

После недолгого увлечения позитивистской философией для разумного переустройства существовавшего миропорядка Стриндберг на годы заболел мистическим ницшеанством, одновременно изучая творческое наследие шведского ученого-мистика Эммануэля Сведенборга (1688–1772), последователи которого стремились к созданию новой церкви и нового Иерусалима. Подобные духовные искания отражены Стриндбергом в повести «Чандала» (1889).

Позднее Стриндберг создает ряд произведений автобиографического характера — автобиографические книги «Ад» (1897), «Легенды» (1898), в которых также сказывается влияние мистицизма.

Автобиографические мотивы присущи многим работам писателя, в частности роману «Готические комнаты» (1904), ставшему продолжением вызвавшей когда-то общественный резонанс «Красной комнаты». Вот как автор характеризует своего главного героя Густава Борга: «…родился в средине прошлого столетия и до 1890 года жил либеральными идеалами сороковых годов, заключающимися в следующем: конституционная монархия (или предпочтительнее республика), свобода вероисповедания, всеобщее голосование, эмансипация женщин, народные школы и т. д.» И совсем неожиданное для российского читателя — «ненависть к России».

Такие настроения угнездились в шведском менталитете еще с тех давних времен, когда шведские территориальные владения простирались далеко на восток, включая земли нынешней Финляндии, Эстонии, Латвии и даже нынешней Ленинградской области, делая Балтийское море внутренним шведским водоемом. Любимейшей исторической персоной в Швеции до сих пор является король Карл XII, тот самый, что, бросив свое войско, убегал из-под Полтавы на пару с Мазепой. Эта любовь не подвергается даже малейшему сомнению и с годами не ослабевает, что, с другой стороны, может свидетельствовать об исключительно бережном отношении к собственной истории.

Историческая тема занимает особое место в творчестве Стриндберга. Писатель обращается к национальной и европейской истории в произведениях «Эрик XIV» (1899), «Карл XII» (1901), «Королева Кристина» (1903), «Виттенбергский соловей» (1903) и др. Пристальное внимание в них уделяется не быту эпохи, а психологии и судьбе личности.

Под конец жизни Стриндберг создает ряд произведений примирительного с действительностью характера, полных неподдельного сочувствия к обездоленным народным массам и пронизанные одновременно религиозной тенденцией к христианскому смирению.

Еще при своей жизни Август Стриндберг становится подлинным властителем дум европейской интеллигенции. Книги его переводятся на все основные европейские языки, включая русский, пьесы и драмы идут в театрах не только Швеции, но и Франции, Германии и России. Критик Герман Эссвейн так отзывался о творчестве Августа Стриндберга: «Он не только выдающийся художник, но и своеобразный человек. Он не только творил, но прежде всею жил, то есть развивался. Крупнейшие его произведения — автобиография, история его души». Еще один современник Стриндберга, хорошо известный русскому читателю норвежский писатель Кнут Гамсун, сосед по Скандинавскому полуострову: «С удовлетворением я всегда возвращаюсь к Стриндбергу; он интересовал меня больше, чем какой-либо другой писатель, и научил меня большему, чем кто бы то ни было. Для меня он — наиболее интересная художественная величина его родины (быть может, даже эпохи), выдающийся талант, живой ум, прокладывающий собственные пути и оставляющий других далеко позади».

На родине отношение к своему выдающемуся писателю было не столь восторженным. Отечественные критики обвиняли своего лучшего литератора в излишнем натурализме и даже пытались приклеить обидный для такого таланта ярлык «фотограф», хотя единственным его произведением, грешащим излишним документализмом, можно считать только роман «Жители острова Хемсё». Совсем не случайно, что Шведская академия наук и Нобелевский комитет не сочли возможным присудить Нобелевскую премию по литературе своему знаменитому гражданину, который не позволил собственной стране остаться культурными выселками Европы. Одновременно такое обстоятельство послужило лишним подтверждением вековечной истины о том, что нет пророка в своем отечестве. Скончался писатель на 64-м году жизни в Стокгольме. Там же через тридцать лет был открыт памятник Юхану Августу Стриндбергу работы известного скульптора Карла Ельда.

Александр Блок, как-то обмолвившийся о том, что «заветные мысли демократии связаны с именем Стриндберга», в некрологе на смерть выдающегося шведского писателя выразил очень глубокую и сокровенную мысль: «Поистине нам необходим такой человек, который соединяет в себе и художника и человека; такой, у которого, кроме великого и гремящего на весь мир имени, есть еще малое, интимное имя; в Августе Стриндберге соединялись в высшей степени эти двое: великий и простой, художник и человек, творец и ремесленник…» Далее Александр Блок обращает внимание на принадлежность Стриндберга к тем выдающимся личностям, которые необходимы для формирования определенного национального типа, подобно тому как Гете и Шиллер способствовали выработке общенемецкого духовного пространства, без которого разрозненные немецкие княжества не смогли бы трансформироваться в Германию — единое и сильное государство.

Игорь Владимиров

 

Красная комната

 

I

Был вечер в начале мая. Маленький садик на Моисеевой горе, в южной части города, еще не был открыт для публики, и клумбы еще не были вскопаны; подснежники выбрались из-под прошлогодней листвы и как раз заканчивали свое короткое цветение, чтобы уступить место более нежным цветам шафрана, искавшим защиты под дикой грушей; сирень ждала южного ветра, чтобы раскрыть свои цветы, а липы предоставляли укромный уголок среди своих еще не распустившихся почек щеглам, начинавшим строить свои покрытые мхом гнезда на их стволах и ветках. Еще ни одна человеческая нога не ступала по усыпанным щебнем дорожкам с тех пор, как сошел снег, и поэтому животные и цветы жили там свободной жизнью. Воробьи занимались сбором всякого хлама, который они потом прятали под черепицами крыши мореходной школы; они возились с обрывками ракетных гильз от последнего осеннего фейерверка, собирали солому, оставшуюся от упаковки молодых деревьев, покинувших в прошлом году питомник зоологического сада, — и все они видели! Они находили обрывки кисеи в беседках и вытаскивали из щелей скамьи клочья шерсти собак, не грызшихся здесь с прошлогоднего дня Св. Жозефины . То-то было раздолье!

Но солнце стояло над Лильехольменом  и бросало целые снопы лучей на восток; они пронизывали столбы дыма на Бергзунде , бежали через Риддарфьёрден, взбирались на крест Риддархольменской церкви , перебрасывались на крутую крышу Немецкой церкви, играли с вымпелами лодок у пристани, зажигали окна в большой морской таможне, освещали леса острова Лидингё и гасли в розовом облаке, далеко-далеко, там, в морской дали… А оттуда несся ветер и бежал в обратную сторону той же дорогой через Ваксхольм , мимо крепости, мимо морской таможни, вдоль острова Сикла, проникал за Хастхольмен и заглядывал в дачи; выходил оттуда, продолжал свой путь и добирался до больницы Даникен , пугался и бросался прочь, вдоль южного берега, замечал запах угля, дегтя и рыбьего жира, набегал на городскую набережную, взлетал вверх по Моисеевой горе, в сад, и ударялся там в стену.

Тут, в стене, служанка открыла окно, только что сорвав замазку с двойных рам; ужасный запах жарящегося сала, пивного сусла, сосновых веток и опилок вырвался из окна, и его понесло дальше ветром, захватившим теперь, пока кухарка вдыхала свежий воздух, оконную вату, усыпанную канителью, ягодами барбариса и розовыми лепестками, начавшими кружиться в пляске, в которой приняли участие чижи и воробьи, увидевшие теперь разрешение большей части своих жилищных забот.

Между тем кухарка продолжала трудиться над двойными рамами, и через несколько минут открылись двери из ресторанчика на веранду, и в сад вышел молодой человек, одетый просто, но изящно. Лицо его не представляло собой ничего необыкновенного, но какая-то забота и беспокойство были в его чертах; но это исчезло, когда, выйдя из тесной комнаты кабачка, он увидал открытый горизонт. Он повернулся в сторону ветра, расстегнул сюртук и несколько раз глубоко вздохнул. Это, казалось, облегчило его грудную клетку и его сердце. Потом он стал бродить взад и вперед вдоль перил, отделявших сад от обрывов к морю.

Вдали под ним шумел только что пробудившийся город; паровые лебедки дребезжали внизу в гавани; железные брусья грохотали на весах, свистки шлюзовщиков гудели, дымились пароходы у пристани, омнибусы грохотали по неровной мостовой; шум и гам на рыбном рынке, паруса и флаги, развевавшиеся у устья реки, крики чаек, сигналы рожка с Шеппсхольмена , оклики часовых на плацу, стук деревянных башмаков рабочего люда — все производило впечатление жизни и деятельности, которое, казалось, будило энергию молодого человека, ибо теперь лицо его приняло выражение упрямства, жизнерадостности и решимости, и когда он наклонился над барьером и взглянул на город, расстилавшийся у его ног, то казалось, что он смотрит на врага; его ноздри расширились, его глаза сверкали, и он поднял сжатый кулак, как бы угрожая бедному городу или бросая ему вызов.

Теперь пробило семь на церкви Св. Екатерины, и Св. Мария вторила своим надтреснутым дискантом, а собор и Немецкая церковь вступили своими басами, и вскоре вся окрестность задрожала от всех колоколов города; когда же они один за другим замолкли, то слышен был еще один, певший вдали свою мирную вечернюю песню: тон его был выше, звук чище и темп быстрее.

Молодой человек прислушался и старался узнать, откуда шел этот звон, ибо он, казалось, будил в нем воспоминания. Лицо его смягчилось, и на нем отразилась боль, какую испытывает ребенок, оставшийся совсем один. Был он одинок, так как отец и мать его лежали там, на кладбище Св. Клары, колокол которой еще был слышен; и был он ребенком, потому что еще верил всему, правде и сказкам.

Колокол Св. Клары смолк, и звук шагов по гравию дорожки вывел его из мечтаний. К нему приближался от веранды маленький человек с густыми баками, в очках, которые, казалось, больше защищали взгляд, чем глаза, со злым ртом, всегда принимавшим дружелюбное, даже добродушное выражение, в помятой шляпе, в грязном пальто с недостающими пуговицами, в высоко подтянутых брюках, с походкой, равно выражавшей уверенность и робость. Его внешность была так неопределенна, что невозможно было узнать его общественное положение и возраст. Можно было считать его ремесленником и чиновником, и казалось, что ему от двадцати девяти до сорока пяти лет. Теперь он, очевидно, чувствовал себя польщенным обществом человека, к которому приближался, ибо он необычайно высоко поднял шляпу и изобразил добродушную улыбку.

— Вам не пришлось ждать, господин окружной судья?

— Ни минуты; колокол только что прозвонил семь часов. Благодарю вас, что вы были так любезны, что пришли; должен признаться, что это свидание для меня очень важно; я сказал бы, что дело идет о моей будущности, господин Струве.

Господин Струве заморгал глазами, потому что он ожидал только выпивки и к серьезной беседе был мало расположен. На это он имел свои основания.

— Чтобы нам удобней было разговаривать, — продолжал окружной судья, — мы сядем здесь снаружи, если вы ничего не имеете против этого, и выпьем тодди .

Господин Струве запустил руку в свой правый бакенбард, осторожно примял шляпу и поблагодарил за приглашение, но встревожился.

— Прежде всего я должен просить вас не титуловать меня больше окружным судьей, — начал молодой человек, — ибо я им никогда не был, а был только сверхштатным нотариусом, да и тем я перестал быть, и теперь я только господин Фальк.

— Как?!

У господина Струве был такой вид, как будто он потерял хорошее знакомство, но он остался любезным.

— Вы человек с либеральными идеями…

Господин Струве старался найти слова, чтобы объясниться, но Фальк продолжал:

— Я пригласил вас сюда как сотрудника свободомыслящей «Красной шапочки».

— Помилуйте, я такой ничтожный сотрудник…

— Я читал ваши громовые статьи по рабочему вопросу и другим вопросам, близким нам. Мы теперь обозначаем III год римскими цифрами, ибо теперь третий год нового риксдага , и вскоре мы увидим осуществление наших надежд. Я читал в «Друге крестьян» ваши прекрасные биографии политических лидеров, этих людей из народа, которые наконец могли высказать то, что так долго их обременяло; вы человек передовой, и я глубоко уважаю вас!

Струве, взгляд которого погас, вместо того чтобы загореться от зажигательной речи, с удовольствием ухватился за предложенный ему громоотвод и взял слово.

— Должен сказать, что мне доставляет истинную радость признание такого молодого и, должен признаться, прекрасного человека, как вы; но, с другой стороны, зачем нам говорить о вещах очень серьезного, так сказать, печального характера, когда мы здесь на лоне природы в первый день весны, когда все цветет и солнце расточает свое тепло всей природе; будем беззаботны и мирно выпьем наши стаканы. Простите, но я думаю, я более старого выпуска и осмеливаюсь предложить говорить на «ты»…

Фальк, подобно кремню искавший стали, заметил, что ударил по дереву. Он принял предложение без радости. И вот сидели новые братья, и им нечего было сказать друг другу, кроме разочарования, выражавшегося на их лицах.

— Я упомянул раньше, — возобновил Фальк беседу, — что сегодня порвал с прошлым и бросил служебное поприще; теперь я хочу только прибавить, что собираюсь стать литератором!

— Литератором! Зачем же? Жалко!

— Нет, не жалко; но я хотел бы тебя спросить, не знаешь ли ты, куда мне обратиться, чтобы получить работу?

— Гм… Это, правда, трудно сказать. Так много притекает народу со всех сторон. Право же, жалко прерывать твою карьеру; путь литератора так труден!

Струве делал вид, что очень жалеет, но не мог скрыть некоторого удовлетворения, что нашел товарища по несчастью.

— Но скажи же мне, — продолжал он, — по какой причине ты покидаешь поприще, которое могло принести тебе почет и власть?

— Почет тем, кто присвоил себе власть, а власть — бессовестным.

— Как ты болтаешь; но так ли это на самом деле?

— Разве нет? Ну, так мне придется говорить иначе. Я дам тебе только заглянуть в одно из тех шести учреждений, в которые я записался. Пять первых я тотчас же покинул по той простой причине, что в них вовсе не было работы. Каждый раз, когда я приходил и спрашивал, есть ли какая-нибудь работа, мне отвечали: «Нет!» И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь делал. И притом я был в таких деловых учреждениях, как Коллегия винокурения, Канцелярия прямых налогов и Главное управление по чиновничьим пенсиям. Когда же я увидел это количество чиновников, сидевших друг на друге, мне казалось, что учреждение, которое платит все эти оклады, имеет какую-нибудь работу. Я записался в Управление по чиновничьим окладам.

— Ты служил в нем? — спросил Струве, начинавший интересоваться.

— Да. Я никогда не забуду впечатления, которое произвело на меня мое поступление в это вполне и прекрасно организованное учреждение. Я в одиннадцать часов пришел, ибо в это время учреждение должно было открыться. В прихожей два молодых сторожа, навалившись на стол, читали «Родину» .

— «Родину»?

Струве, до сих пор бросавший кусочки сахара воробьям, насторожился.

— Да! Я сказал: здравствуйте! Легкое волнистое движение спин этих господ показало мне, что мой привет принят без определенного недоброжелательства; один из них даже сделал движение правым каблуком, которое должно было выражать рукопожатие. Я спросил, не свободен ли один из этих двух господ и не может ли он мне показать помещение. Они объяснили, что не могут: им приказано не покидать передней. Я спросил, нет ли еще сторожей. Но оказалось, что у старшого сторожа вакации, что первый сторож в отпуске, второй сегодня свободен от службы, третий на почте, четвертый болен, пятый пошел за водой, шестой на дворе и там сидит целый день ; впрочем, «никто из служащих не приходит раньше часа». Этим мне дан был намек, что мой ранний визит мешает, и напоминание, что сторожа тоже служащие.

Когда же я изъявил твердое намерение посетить присутственное место, чтобы благодаря этому получить представление о распределении занятий в таком важном и всеобъемлющем учреждении, мне удалось заставить младшего пойти со мной. Было величественное зрелище, когда он открыл передо мной дверь и взору моему представилась анфилада из шестнадцати комнат, больших и поменьше. Здесь, должно быть, много работы, подумал я и почувствовал, что записаться сюда было счастливой мыслью. Треск шестнадцати вязанок березовых дров в шестнадцати кафельных печах приятно нарушал пустынность места.

Струве, слушавший со все большим вниманием, вытащил теперь карандаш между сукном и подкладкой жилета и написал на своей левой манжете цифру 16.

«Здесь комната сверхштатных», — сказал сторож.

«Так! А много сверхштатных здесь, в присутствии?» — спросил я.

«О да, больше чем надо».

«Что же они делают?»

«Пишут, конечно, немного». — Он при этом глядел так фамильярно, что я нашел, что пора прервать разговор. После того как мы прошли через комнаты писцов, регистраторов, канцеляристов, ревизора и его секретаря, юрисконсульта, эконома, архивариуса и библиотекаря, казначея, кассира, уполномоченного, протонотара, протоколиста, контролера и его секретаря, бухгалтера, экспедитора, заведующего канцелярией и заведующего экспедицией , мы остановились наконец перед дверью, на которой было написано золотыми буквами: «Президент». Я хотел отворить дверь и войти, но мне воспрепятствовал сторож, в тревоге ухватившийся за мою руку и прошептавший мне: «Тише!»

«Что, он спит?» — не удержался я от вопроса, вспоминая старинные толки.

«Ради бога, не говорите ничего, сюда никто не имеет права входить, пока президент не позвонит».

«А часто звонит президент?»

«Нет, я не слышал ни разу его звонков за то время, что я служу здесь, а этому уже год». Казалось, мы опять забрались в таинственную область, и я прервал разговор.

Когда было около двенадцати, стали прибывать сверхштатные служащие, и я был очень удивлен, узнавая в них старых знакомых пенсионного присутствия и винокуренной коллегии. Но еще больше удивился я, когда вошел эконом Присутствия налогов, засел здесь в комнате и кресле актуара и так же удобно разговаривал, как в ведомстве налогов.

Я отозвал одного из молодых людей в сторону и спросил его, не находит ли он полезным, чтобы я представился президенту. «Тише!» — был его таинственный ответ, в то время как он отводил меня в восьмую комнату. Опять это таинственное «Тише!».

Комната, в которой мы теперь находились, была так же мрачна, как и все остальные, но грязнее. Конский волос лез из рваной кожи мебельной обивки; толстый слой пыли лежал на письменном столе, на котором стояла пустая чернильница; там же лежала еще не начатая палочка сургуча, на которой прежний владелец написал свое имя англосаксонскими буквами ; ножницы для бумаги, лезвия которых слиплись от ржавчины; календарь, остановившийся в летний день пять лет тому назад; настольный календарь, тоже пятилетнего возраста, и лист промокательной бумаги, на котором Юлий Цезарь, Юлий Цезарь, Юлий Цезарь было написано по меньшей мере сто раз вперемежку с таким же количеством Праотец Ной, Праотец Ной.

«Это комната архивариуса, здесь нас не побеспокоят», — сказал мой спутник.

«Разве архивариус сюда не заходит?» — спросил я.

«Он пять лет уже не был здесь. Теперь ему будет стыдно прийти сюда!»

«Кто же исполняет его работу?»

«Это делает библиотекарь».

«В чем же состоит занятие этого последнего в таком учреждении, как Присутствие по выплате окладов?»

«Оно состоит в том, что сторожа сортируют квитанции в хронологическом и алфавитном порядке, после чего их отправляют к переплетчику, а библиотекарь наблюдает за расстановкой их на соответствующих полках».

Струве, очевидно, забавлялся теперь этим рассказом и время от времени записывал некоторые слова на своих манжетах, и когда Фальк остановился, он почувствовал, что должен сказать нечто важное:

— Но как же архивариус получал жалованье?

— Оно ему посылалось на дом. Разве это не просто? Между тем мой молодой спутник посоветовал мне представиться актуару и попросить его представить меня остальным чиновникам, которые теперь прибывали мало-помалу, чтобы помешать в печках и насладиться последним теплом, исходившим от угольев.

«Актуар — могущественная и благосклонная личность, — рассказывал мой друг, — и очень чувствителен к вниманию».

Я лично имел другое мнение об актуаре, которого знавал в качестве эконома, но поверил товарищу и пошел.

В широком кресле сидел этот почтенный господин перед печкой, вытянув ноги на оленьей шкуре. Он был занят обкуриванием мундштука из настоящей пенки, зашитой в лайку. Чтобы не быть без дела, он взял вчерашнюю «Почтовую газету», чтобы осведомиться о видах правительства .

При моем появлении, которое, казалось, огорчило его, он сдвинул очки на лысое темя; правый глаз он скрыл за краем газеты, а левым стрельнул в меня.

Я сообщил о цели своего прихода. Он взял мундштук в правую руку и посмотрел, насколько тот обкурился. Тяжелое молчание подтвердило все мои опасения. Он кашлянул и вызвал этим сильный шипящий звук в кучке тлеющего пепла. Потом он вспомнил о газете и стал продолжать чтение. Я подумал, что мне надо повторить мое заявление с некоторыми вариациями. Тут он больше не выдержал. «Какого черта вам надо? Что вы лезете в мой кабинет? Нельзя ли меня оставить в покое хоть в моей собственной комнате? Что? Вон, вон, милостивый государь! К черту, ужели же вы не видите, что я занят? Обращайтесь к протонотару, если вам что-нибудь надо, а не ко мне».

Я пошел к протонотару.

Там было большое «материальное совещание», длившееся уже три недели. Протонотар председательствовал, а три канцеляриста вели протоколы. Присланные поставщиками образцы лежали кругом на столах, за которыми заняли места все свободные канцеляристы, писцы и регистраторы.

Высказались, хотя и с большими разногласиями, за две стопы лессбоевской бумаги  и остановились после многократных испытаний на сорока восьми ножницах премированной фабрикации Гроторпа (каковой фабрики актуар имел двадцать пять акций); испытание стальных перьев потребовало целой недели, и протокол его поглотил две дести  бумаги; теперь перешли к перочинным ножам, и совещание как раз было занято испытанием их на черных досках столов.

«Я предлагаю шеффилдский двойной клинок № 4, без штопора, — сказал протонотар и отрезал щепку от стола, достаточно большую, чтобы развести ею огонь. — Что скажет на это первый нотар? »

Тот, слишком глубоко заехавший при испытании и наткнувшийся на гвоздь, и повредивший «Эскильстуна » № 2 с тремя клинками, предложил эту марку.

После того как все высказали свои мнения и подробно мотивировали их, прилагая результаты испытаний, председательствующий решил, что надо выписать два гросса  шеффилдских.

Против этого первый нотар высказался в обстоятельном особом мнении, которое было внесено в протокол, скопировано в двух экземплярах, зарегистрировано, рассортировано (в алфавитном и хронологическом порядке), переплетено и поставлено сторожем под наблюдением библиотекаря на соответствующую полку. Это особое мнение дышало всей теплотой патриотизма и главным образом клонилось к тому, чтобы указать, как важно, чтобы государство поощряло местные мануфактуры.

Но так как это являлось обвинением правительства, потому что было направлено против правительственного чиновника, протонотару пришлось взять под свою защиту правительство. Он начал с исторического экскурса в область учета мануфактурных товаров (при слове «учет» все сверхштатные насторожились), бросил взгляд на экономическое развитие страны за последние двадцать лет, причем так углубился в детали, что часы на Риддархольменской церкви пробили два часа раньше, чем он добрался до темы. При этом роковом звоне все чиновники вскочили с мест, как будто начался пожар. Когда я спросил одного из молодых коллег, что это обозначает, старый нотар, услыхавший мой вопрос, ответил: «Первейшая обязанность чиновника, сударь, — аккуратность!»

В две минуты третьего во всех комнатах не было больше ни души. «Завтра у нас будет жаркий денек», — шепнул мне один товарищ на лестнице. «Что такое, ради бога?» — спросил я тревожно. «Карандаши!» — ответил он.

И настали жаркие дни! Сургучи, конверты, ножи для разрезания, промокательная бумага, бечевка. Но это еще куда ни шло, ибо все были заняты. Но настал день, когда занятия не хватило. Тогда я собрался с духом и попросил работы. Они дали мне семь дестей бумаги, чтобы дома переписывать черновики, чем я мог «выслужиться». Эту работу я выполнил в очень короткое время, но вместо того чтобы заслужить признательность и поощрение, со мной обращались недоверчиво, ибо не хотели прилежных людей. С тех пор я не получал больше работы.

Я избавлю тебя от утомительной повести о целом годе унижений, бесчисленных уколов, горечи без границ. Все, что казалось мне смешным и ничтожным, являлось здесь предметом торжественной серьезности; от всего, что я считал значительным и похвальным, отворачивались. Народ называли сволочью и предполагали, что он существует для того только, чтобы в случае необходимости солдаты могли в него стрелять. Открыто порицали новую государственность и называли крестьян изменниками ; мне стали не доверять, так как я не принимал участия в насмешках, и меня задирали. Когда в следующий раз задели «оппозиционных собак», меня взорвало, и я сказал речь, результатом которой было то, что положение мое выяснилось и что я стал невыносимым, и теперь я поступаю, как многие потерпевшие крушение: я бросаюсь в объятия литературы!

Струве, который, казалось, был подавлен оборванным заключением, спрятал карандаш, выпил свой тодди и выглядел рассеянным. Но он счел необходимым сказать что-нибудь:

— Милый брат, ты еще не изучил искусство жизни; ты увидишь, как тяжело добывать хлеб и как это постепенно становится главной задачей жизни. Работаешь, чтобы добыть себе хлеб, и добываешь себе хлеб, чтобы быть в состоянии работать! Поверь мне, у меня жена и дети, и я знаю, что это значит. Надо приспосабливаться к обстоятельствам, видишь ли, надо приспосабливаться! А ты не знаешь, каково положение литератора. Литератор стоит вне общества!

— Ну, это наказание за то, что он хочет поставить себя выше общества! Впрочем, я ненавижу общество, ибо оно основано не на свободном соглашении, оно — сплетение лжи, и я с удовольствием бегу от него!

— Становится холодно, — заметил Струве.

— Да, пойдемте?

— Пойдемте, пожалуй.

Огонь беседы догорал.

Между тем солнце село, полумесяц вонзился в горизонт и стоял теперь над полем к северу от города; там и сям звезды боролись с дневным светом, еще блуждавшим по небу, газовые фонари внизу, в городе, зажглись, и город стал замолкать.

Фальк и Струве побрели вместе к северу, толкуя о торговле, мореплавании и промышленности и о всем остальном, что не интересовало их; после этого они, к обоюдному облегчению, расстались.

Новые мысли зарождались в голове Фалька в то время, как он спускался вниз по Стрёмгатан к Шеппсхольмену. Он казался себе птицей, налетевшей на оконные стекла и теперь лежащей разбитой, вместо того чтобы широким взмахом крыльев устремляться на волю. Он сел на скамью у берега и прислушивался к плеску волн; легкий бриз пронесся через цветущие клены, и полумесяц слабо светил над черной водой; двадцать или тридцать лодок были причалены к пристани, и они рвались на своих цепях, и подымали головы одна за другой на одно лишь мгновение, чтобы потом опять нырнуть; казалось, что ветер и волны гнали их вперед, и они бросались, как спущенная свора собак, но цепь тянула их обратно, и тогда они бились и стучали, как будто хотели оторваться.

Там он оставался до полуночи, пока ветер не заснул, не улеглись волны и лодки не перестали рваться на своих цепях, пока не смолк шум кленов и не пала роса.

Тогда он встал и, мечтая, направился в свою одинокую мансарду в северо-восточной части города.

Так сделал молодой Фальк, а старый Струве, который в тот же день поступил в «Серый колпачок», так как получил отставку в «Красной шапочке», пошел домой и написал для известного «Народного знамени» корреспонденцию «О Присутствии по окладам»; четыре столбца, по пяти крон за столбец .

 

II

Торговец льном Карл-Николаус Фальк, сын покойного торговца льном, одного из пятидесяти старейшин сословия и начальника гражданской милиции, церковного старосты и члена дирекции Стокгольмского страхового общества Карла-Иоганна Фалька и брат бывшего регистратора, а теперь писателя Арвида Фалька, имел контору или, как называли ее недруги, лавку, на западном Ланггатане , наискось от переулка Феркен, так что молодой человек, тайком читавший роман за прилавком, мог увидеть, подняв глаза от книги, часть парохода, кожух колеса или рею и верхушку дерева на Шеппсхольмене и немного воздуха над ней.

Приказчик с заурядной фамилией Андерсон только что (это было утром) отпер лавку, вывесил кудель льна, несколько удочек и рыболовных снастей; затем он вымел лавку, посыпал опилок на пол и сел за прилавком; там он устроил себе из пустого свечного ящика нечто вроде мышеловки: в нее он бросал свой роман, когда входил хозяин или один из его знакомых. Покупателей он, очевидно, не боялся, отчасти оттого, что было еще рано, отчасти потому, что он не привык к слишком большому числу клиентов.

Торговля была основана во времена покойного короля Фридриха . Карл-Николаус Фальк унаследовал это учреждение от своего отца, который, в свою очередь, унаследовал его по прямой нисходящей линии от своего деда; торговля процветала в свое время и приносила хороший доход, когда, несколько лет тому назад, наступил несчастный парламентский режим, положивший конец всякой торговле, и стал угрожать гибелью всему сословию. Так говорил сам Фальк; другие же утверждали, что дело плохо ведется; к тому же внизу, на Шлюзной площади, обосновался опасный конкурент. Но Фальк зря не говорил о падении дела, он был достаточно умен, чтобы выбирать обстоятельства и слушателей, при которых можно было играть на этой струнке. Если какой-нибудь деловой приятель любезно улыбался сократившемуся притоку покупателей, то он рассказывал, что уделяет особое внимание оптовой торговле с провинцией, а лавку держит только так, в виде вывески; и ему верили, потому что позади лавки у него была небольшая контора, где он и сидел большей частью, когда не уходил в город или на биржу. Но если его знакомые, нотариус или магистр, выражали то же самое любезное беспокойство, то было иначе: тогда дело было в плохих временах, происходящих от нового парламентского режима; вот что было тогда виной затишья.

Андерсон был прерван в своем чтении несколькими мальчишками, которые спрашивали, сколько стоят удочки. Когда он при этом выглянул на улицу, он увидел молодого Арвида Фалька. Поскольку он как раз у него взял книгу, то мог ее оставить там, где она лежала; он дружеским тоном приветствовал своего прежнего товарища по играм, когда тот вошел в лавку.

— Он наверху? — спросил Фальк с некоторым беспокойством.

— Он как раз пьет кофе, — ответил Андерсон и показал на потолок. В это время они услыхали, что над их головами двинули стул. — Теперь он встал из-за стола, господин Арвид.

Казалось, что они оба знают этот звук и его значение. Затем они услыхали довольно тяжелые скрипящие шаги, бороздившие комнату во всех направлениях, и глухое бормотание донеслось сквозь потолок к прислушивавшимся молодым людям.

— Был он вчера вечером дома? — спросил Фальк.

— Нет, он выходил.

— С друзьями или со знакомыми?

— Со знакомыми.

— И поздно вернулся домой?

— Довольно поздно.

— Скоро ли он сойдет вниз, Андерсон, как вы думаете? Я не хотел бы подниматься из-за невестки.

— Он, наверно, скоро сойдет. Я слышу это по его шагам.

В это время они услыхали, как наверху хлопнули дверью; они обменялись многозначительными взглядами. Арвид сделал движение, как бы желая уйти, но удержался.

Через несколько мгновений звуки уже доносились из конторы. Злой кашель потряс маленькую комнатку, а потом слышны были знакомые шаги, говорившие: «топ-топ, топ-топ!»

Арвид зашел за прилавок и постучал в дверь конторы.

— Войдите!

Арвид стоял перед своим братом. Тот выглядел лет под сорок, столько ему и было приблизительно, ибо он был на пятнадцать лет старше своего брата, и поэтому, но также и по другим причинам, он привык глядеть на него как на мальчика, которому он был отцом. У него были русые волосы, светлые усы, светлые брови и ресницы. Он был довольно полон и потому мог так хорошо скрипеть сапогами, визжавшими под тяжестью его плотной фигуры.

— А, это всего лишь ты? — спросил он с легким налетом благосклонности и презрения; два чувства, нераздельные для него, ибо он не сердился на тех, кто в каком-нибудь отношении стоял ниже, — он презирал их. Но кроме того, он выглядел еще разочарованным, ибо он ждал благодарного объекта для своего взрыва; брат же был скромен и робок от природы и никогда не противоречил без надобности.

— Я не мешаю тебе, брат Карл? — спросил Арвид, остановившийся в дверях.

Этот покорный вопрос имел следствием то, что брат решил проявить благоволение. Он взял сам сигару из своего большого вышитого кожаного портсигара и предложил брату взять из ящика, стоявшего вблизи камина, потому что эти сигары — «сигары для посетителей», как он называл их откровенно, — а он был по природе откровенным — пережили кораблекрушение, что делало их очень интересными, хотя и не лучшими, и аукцион, что делало их очень дешевыми.

— Ну, что у тебя такое? — спросил Карл-Николаус, закуривая свою сигару и пряча обгорелую спичку в карман из рассеянности, ибо он мог удержать мысли только в одном кругу, не очень большом; его портной мог бы определить величину этого круга в дюймах, если бы снял мерку его живота.

— Я хотел бы поговорить о наших делах, — сказал Арвид, вертя в пальцах свою незакуренную сигару.

— Сядь! — скомандовал брат.

Это было его обыкновением — усаживать людей, когда он хотел их отругать, ибо тогда они были ниже его и он легко мог их уничтожить — если это было нужно.

— Наши дела? Разве у нас какие-нибудь дела друг с другом? — начал он. — Ничего об этом не знаю! Разве у тебя есть какие-нибудь дела?

— Я хотел только сказать, что желал бы знать, не должен ли я получить еще что-нибудь?

— Что же именно, позволь спросить? Быть может, деньги? Что? — шутил Карл-Николаус и пустил в брата дым дорогой сигары.

Так как он не получил ответа, да и не желал его получать, ему пришлось говорить самому:

— Получить? Не получил ли ты все, что тебе следовало? Не подписал ли ты сам счет для опекунов? Не кормил ли я тебя после того и не одевал, я хочу сказать, дал ссуду, которую ты должен мне возвратить, когда сможешь, как ты сам согласился! Я записал это, чтобы получить в тот день, когда ты сам сможешь зарабатывать свой хлеб, а этого ты еще не можешь.

— Я как раз хочу это теперь сделать, поэтому и пришел сейчас сюда, чтобы выяснить, могу ли я еще ждать чего-нибудь или должен…

Брат бросил пронизывающий взгляд на свою жертву, чтобы узнать, есть ли у того какие-нибудь задние мысли. После этого он начал мерить своими скрипящими сапогами комнату по диагонали между плевательницей и стойкой для зонтов. Брелоки на часовой цепочке звенели, как бы предостерегая людей попадаться ему на дороге; табачный дым подымался и ложился длинными угрожающими облаками, обещавшими, казалось, грозу. Он ходил порывисто, склонив голову и опустив плечи, как бы повторяя роль. Когда ему показалось, что он ее знает, он остановился перед братом и заглянул ему в глаза долгим, фальшивым, зеленым, как море, взглядом, который должен был выражать доверие и боль, и голосом, который должен был звучать так, как будто раздается из фамильного склепа на кладбище Св. Клары, он сказал:

— Ты нечестен, Арвид! Ты нечестен!

Какой слушатель, кроме Андерсона, подслушивавшего за дверью, не был бы тронут этими словами, с глубочайшей сердечной болью сказанными братом брату? Сам Арвид, с детства приучившийся думать, что все люди прекрасны и один он гадок, подумал одно мгновение, честен ли он или нет; и так как его воспитание целесообразными средствами привило ему очень чувствительную совесть, он нашел, что поступил не совсем честно или, по меньшей мере, не совсем откровенно, не поставив своему брату прямо вопрос, негодяй ли тот?

— Я пришел к выводу, — сказал он, — что ты обманул меня на часть моего наследства, я высчитал, что ты слишком дорого считал за плохой стол и старое платье; я знаю, что мое состояние не могло быть поглощено моим образованием; и я думаю, что ты мне должен довольно большую сумму; теперь она мне нужна, и я прошу, чтобы ты уплатил мне ее!

Улыбка осветила лицо брата, и с выражением, столь спокойным и с такими уверенными жестами, как будто он упражнялся в них долгие годы, чтобы быть готовым каждое мгновение встретить решительное слово, он засунул руку в карман штанов, потряс связкой ключей, подбросил ее в воздухе и благоговейно подошел к кассе. Он открыл ее скорей, чем входило в его намерения и чем допускала святость места, вынул бумагу, ждавшую того же решительного слова, и передал ее брату.

— Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?

— Да. — Арвид встал, чтобы уйти.

— Нет, садись! Садись!

Если бы тут была собака, она, наверное, тотчас же села бы.

— Что здесь написано? Читай! «Я, Арвид Фальк, свидетельствую, что я от брата моего Карла-Николауса Фалька, назначенного моим опекуном, получил сполна мою часть наследства общей суммой… и т. д.».

Он стыдился назвать сумму.

— Ты, значит, подтверждал то, что ты не считал правдой! Честно ли это — спрашиваю я? Нет, ответь на мой вопрос! Честно ли это? Нет! Следовательно, ты дал ложное свидетельство. Значит, ты негодяй! Да, да! Разве я неправ?

Сцена была слишком эффектна, и торжество слишком велико, чтобы наслаждаться ими без публики. Невинно обвиненный, он должен был привлечь свидетелей: он распахнул дверь, ведущую в лавку.

— Андерсон! — крикнул он. — Ответь мне на один вопрос. Но внимательно слушай! Если я даю ложное свидетельство, негодяй я или нет?

— Конечно, вы, хозяин, негодяй, — ответил Андерсон, не задумываясь.

— Слыхал ли ты, он сказал, что я негодяй, если я подпишу неправильную квитанцию! Что я говорил? Ты, нечестен, Арвид, ты нечестен! Это я тоже всегда говорил тебе! Добродушные люди очень часто — негодяи; ты всегда был добродушным и уступчивым, но я видел, что ты таишь другие мысли; ты негодяй! Это говорил и твой отец, ибо он всегда говорил, что думал, и был порядочным человеком, Арвид, а ты не таков! И будь уверен, что, если бы он жил еще, с болью и тоской сказал бы: «Ты нечестен, Арвид! Ты — нечестен!»

Он еще несколько раз прошелся по диагонали, и это звучало, как будто он ногами аплодировал своей сцене, и позвонил ключами, как бы давая знак к подаче занавеса. Заключительная реплика была так закруглена, что всякое добавление испортило бы впечатление целого. Несмотря на тяжкое обвинение, которого он на самом деле давно ждал, ибо всегда думал, что у брата неискреннее сердце, он был доволен, что оно миновало, и так счастливо, удачно и остроумно миновало, что он чувствовал себя почти веселым и даже несколько благодарным. Кроме того, ему представился такой хороший случай сорвать на ком-нибудь свою злобу, которая у него возникла наверху, в кругу семьи; срывать ее на Андерсоне — это с годами потеряло свою прелесть; срывать его на жене он потерял охоту.

Арвид умолк; он был человеком, которого воспитание сделало настолько робким, что ему всегда казалось, что он неправ; он с детства ежедневно и ежечасно выслушивал ужасные слова: «порядочно, честно, откровенно, правдиво», так что они стояли перед ним, как судья, вечно твердивший ему: «Виновен!» Одну секунду он подумал, что он ошибся в своих вычислениях, что брат невиновен и что он сам действительно негодяй; но в следующее мгновение он уже видел в брате обманщика, надувшего его простой адвокатской уловкой; и он хотел бежать, не вступая в спор, бежать, не сделав ему своего второго заявления, именно о том, что он решил сменить поприще.

Пауза продлилась дольше, чем была задумана. Карл-Николаус имел время мысленно измерить свое торжество. Словечко «негодяй» пришлось ему по вкусу, оно ему так было приятно, как будто он сказал «Вон!». А открывание двери, ответ Андерсона, и появление брата — все сошло так хорошо; связку ключей он не забыл на ночном столике, замок открылся без затруднения, доказательство было убедительно, и вывод был удочкой, поймавшей щуку. Хорошее настроение вернулось к нему; он простил, нет, он забыл, все забыл, и когда он захлопнул кассу, он навсегда замкнул неприятную историю. Но он не захотел так расставаться с братом; у него была потребность поговорить с ним о чем-нибудь другом, набросать несколько пригоршней болтовни на неприятную тему, увидеть брата при обыденных обстоятельствах, хотя бы за столом, люди всегда имеют довольный вид, когда они едят и пьют, а он хотел видеть его довольным; он хотел видеть его лицо спокойным и не слышать дрожи в его голосе, и он решил пригласить его позавтракать. Трудность заключалась теперь в том, чтобы найти переход, подходящий мостик, чтобы перешагнуть через пропасть. Он поискал в голове и не нашел ничего. Он поискал в кармане и нашел… спичку.

— Черт побери, ты не закурил сигару, малый! — сказал он с искренней, нелицемерной теплотой.

Но малый так искрошил во время разговора свою сигару, что она не могла больше гореть.

— Вот тебе другую!

Он вытащил свой большой кожаный портсигар:

— Вот, возьми! Это хорошие сигары!

Брат, не бывший в состоянии обидеть кого бы то ни было, принял предложенное с благодарностью, как протянутую руку.

— Так, малый, — продолжал Карл-Николаус и заговорил приятным компанейским тоном, которым так хорошо умел пользоваться, — пойдем в ближайший ресторан и позавтракаем! Пойдем!

Арвид, не привыкший к любезности, был так тронут, что поспешно пожал руку брата и выбежал вон через лавку на улицу, не прощаясь с Андерсоном.

Брат остолбенел, этого он не мог понять: убежать, когда его пригласили завтракать; убежать, когда он не сердился! Убежать! Этого не сделала бы собака, если бы ей бросили кусок мяса!

— Это так странно! — пробормотал он и снова зашагал. Потом он подошел к своей конторке, подвинтил табурет, как только можно было, и влез на него. С этого возвышенного места он взирал на людей с более высокой точки зрения и находил их маленькими, но не настолько, чтобы они не годились для его целей.

 

III

Был девятый час прекрасного майского утра, когда Арвид Фальк после сцены у брата шел вниз по улицам, недовольный собой, недовольный братом и недовольный всем светом. Он желал бы, чтобы небо покрылось облаками и чтобы сам он попал в плохое общество. Что он — негодяй, этому он вполне верил, но все же не был собою доволен; он привык предъявлять к себе высокие требования, и ему с детства было внушено, что в брате он должен видеть нечто вроде отчима, к которому он обязан питать большое уважение, почти благоговение. Но всплывали и другие мысли, и они тревожили его. Он был без денег и без дела. Последнее было, пожалуй, худшим, ибо безделье при его вечно бодрствующей фантазии было для него злейшим врагом.

В неприятном размышлении вышел он на Горденгатан ; он пошел по левому тротуару, миновал драматический театр и вскоре вышел на улицу Норрланд; без цели шел он все дальше; вскоре мостовая стала неровной, деревянные домики сменили каменные дома; плохо одетые люди бросали недоверчивые взгляды на хорошо одетого господина, так рано посетившего их квартал; тощие собаки угрожающе рычали на чужого; среди групп артиллеристов, рабочих, служащих в пивных, прачек и мальчишек прошел он конец улицы Норрланд и вошел в Хмельной сад. Коровы генерал-фельдцейхмейстера  уже паслись; старые голые яблони делали первые попытки пустить почки; липы уже позеленели, и белки играли в их верхушках. Он прошел мимо карусели и попал в аллею, ведущую к театру; там сидели мальчишки, удравшие из школы, и играли «в пуговицы» ; несколько дальше подмастерье маляра лежал на спине в траве и смотрел сквозь высокий свод зелени на облака; он так беззаботно насвистывал, как будто ни мастер, ни товарищи не ждали его, а мухи и другие насекомые слетались и тонули в его горшках с красками.

Фальк пришел к Утиному пруду; там он остановился, изучая разновидности лягушек, наблюдал пиявок и поймал водяного жучка. Затем он занялся бросанием камешков в воду. Это привело его кровь в движение, и он почувствовал себя помолодевшим, даже мальчишкой, удравшим из школы, свободным, гордо свободным. Ибо это была свобода, купленная довольно большой жертвой. При мысли, что он свободен и свободно может общаться с природой, которую он понимал лучше, чем людей, только унижавших его и старавшихся сделать его дурным, он обрадовался, и вся тревога исчезла из его сердца; он встал, чтобы продолжать свой путь.

Он вышел на Северную Хмельную улицу. Там он увидел, что в заборе напротив выломано несколько досок и что дальше вытоптана тропинка. Он пролез сквозь отверстие и испугал старую женщину, собиравшую крапиву. Он пошел через большое табачное поле, где теперь была дачная колония, и очутился у дверей «Лилль-Янса» .

Здесь весна действительно распустилась над маленьким красивым поселком с его тремя домиками среди цветущей сирени и яблонь, защищенными от северного ветра сосновым лесом, по ту сторону шоссе. Это была совершеннейшая идиллия. Петух сидел на оглобле водовозной тележки и пел; цепная собака валялась на солнце и ловила мух, пчелы тучей висели над ульями; садовник стоял на коленях возле парника и полол редиску; синицы и овсянки пели в крыжовнике; полуодетые дети отгоняли кур, которые стремились испытать всхожесть разных только что посеянных семян. Над всем простиралось светло-голубое небо, а позади чернел лес.

Около парников в тени забора сидели два человека. На одном была высокая черная шляпа, потертая черная одежда, лицо его было длинное, узкое и бледное, и он имел вид священника. Другой представлял собою тип цивилизованного крестьянина, с полным телом, с опущенными веками, монгольскими усами; он был плохо одет и был похож на кого угодно — на бродягу, на ремесленника или на художника; вид у него был обнищалый, но своеобразно обнищалый.

Худой, который, казалось, мерз, несмотря на то что солнце грело его, читал толстому что-то вслух по книге; у того был вид, как будто он испытал все климаты всей земли и все их переносит спокойно.

Худой читал сухим, монотонным голосом, лишенным всякого звука, а толстый от поры до времени выражал свое удовлетворение фырканьем, иногда превращавшимся в хрюканье, и, наконец, он отплевывался, когда слова мудрости, которые он слышал, превосходили обычную человеческую мудрость. Длинный читал:

— «Высших основоположений, как сказано, три: одно абсолютно необходимое и два относительно необходимых. Pro primo : абсолютно первое, чисто безусловное основоположение должно выражать действие, лежащее в основе всякого сознания и делающее его возможным. Это основоположение — тождество: А = А. Оно неопровержимо и не может быть никоим образом устранено, если устранять все эмпирические определения сознания. Оно основной факт сознания и потому необходимо должно быть признанным; кроме того, оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение, но, как следствие и содержание свободного действия, оно безусловно…»  Понимаешь, Оле? — прервал чтец.

— О, это восхитительно! Оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение. О, какой человек! Дальше, дальше…

— «Если утверждать, — продолжал чтец, — что это положение достоверно без всякого дальнейшего основания…»

— Послушай-ка, какой мошенник: «достоверно без всякого дальнейшего основания», — повторил благодарный слушатель, хотевший тем стряхнуть с себя всякое подозрение в том, что он не понимает. — «Без всякого дальнейшего основания» — как тонко, вместо того чтобы сказать просто: «Без всякого основания».

— Продолжать мне? Или ты намерен прерывать меня еще часто? — спросил обиженный чтец.

— Я не буду тебя больше прерывать; дальше, дальше…

— Так, теперь заключение (действительно великолепно): «…если присваиваешь себе способность что-нибудь допустить…»

Оле фыркнул.

— «…то устанавливаешь этим не А (А-большое), а только то, что А = А, если и поскольку А вообще существует. Дело и идет не о содержании положения, но лишь о его форме. Положение А = А, таким образом, по содержанию своему условно (гипотетично) и лишь по форме своей безусловно». Обратил ли ты внимание на то, что это А — большое?

Фальк услышал достаточно; это была ужасно глубокая философия Уппсалы , заблудившаяся до этих мест, чтобы покорить грубую натуру столичного жителя; он взглянул, не свалились ли куры с насеста и не прекратила ли свой рост петрушка, слушая самое глубокое, что когда-либо говорилось на человеческом языке в «Лилль-Янсе». Он был удивлен, что небо еще на своем месте, несмотря на то что оно было свидетелем такого испытания мощи человеческого духа. Одновременно с этим его низменная человеческая природа стала настаивать на своих правах: он почувствовал, что его горло пересохло, и решил зайти в одну из хижин и попросить стакан воды.

Он повернулся и подошел к тому дому, который стоит направо от дороги, если идти от города. Дверь большой комнаты, когда-то бывшей кухней, была открыта в сени, которые были не больше чемодана. В комнате находились нары, сломанный стул, мольберт и двое мужчин. Один из них стоял перед мольбертом, одетый только в рубашку и брюки, которые поддерживались пояском. Он был похож на подмастерье, но был художником, так как писал эскиз к алтарной картине. Другой был молодой человек с тонкими чертами и в действительно изящном, в сравнении с комнатой, костюме. Он снял сюртук, завернул рубашку и служил теперь художнику натурщиком. Его красивое благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, и время от времени он поникал головой; но этим он навлекал на себя упреки художника, который, казалось, взял его под свое покровительство. Фальк, входя в сени, как раз услыхал заключительные аккорды такого выговора:

— Как ты можешь быть такой свиньей, чтобы ходить пьянствовать с этим гулякой Селленом! Теперь ты тут теряешь утро, вместо того чтобы быть в торговой школе! Правое плечо несколько выше! Так! Ужели же ты прокутил всю квартирную плату, так что не осмеливаешься идти домой? У тебя ничего больше нет? Ни следа больше?

— О, кое-что у меня есть, но этого ненадолго хватит.

Молодой человек достал бумажку из своего кармана и развернул ее, это оказались две кроны.

— Дай сюда, я спрячу их, — сказал художник и отечески взял их себе.

Фальк, тщетно старавшийся дать себя заметить, счел за лучшее уйти так же незаметно, как пришел. Он опять прошел мимо двух философов и повернул налево. Он недалеко прошел, когда заметил молодого человека, поставившего мольберт перед маленьким, поросшим ветлами обрывом, там, где начинался лес. Это была тонкая, стройная, изящная фигура с острым темным лицом; все его существо было исполнено сверкающей жизни, когда он стоял перед красивой картиной и работал. Он снял шляпу и сюртук и, казалось, чувствовал себя прекрасно и был в отличном настроении. То он свистел, то напевал что-то, то разговаривал сам с собою.

Когда Фальк подошел так близко, что он увидел его профиль, тот обернулся:

— Селлен! Здорово, старый приятель!

— Фальк? Старые знакомые в лесу! Что это значит, бога ради? Разве ты в это время дня не бываешь в своем бюро?

— Нет! А ты разве живешь здесь?

— Да, я первого апреля переселился сюда с несколькими знакомыми; жить в городе стало слишком дорого, да и хозяева так несносны!

Лукавая улыбка заиграла в уголках губ, карие глаза заблестели.

— Так, — заговорил опять Фальк, — тогда ты, может быть, знаешь тех, что сидели там, у парников, и что-то изучали?

— Конечно. Длинный — сверхштатный в аукционном присутствии на восемьдесят крон в год, а короткий — Оле Монтанус, должен был бы, в сущности, сидеть дома и быть скульптором. Но с тех пор, как он с Игбергом добрел до философии, он перестал работать и теперь быстро идет назад. Он уверяет, что скульптура есть нечто чувственное!

— Но чем же он живет?

— В сущности, ничем! Иногда он позирует практичному Лунделю, и тот дает ему за это кусок хлеба с колбасой; а потом, зимой, он может валяться у него на полу, ибо это все же несколько греет, говорит Лундель, так как дрова дороги; а здесь было очень холодно в апреле.

— Как может он позировать, ведь он выглядит как Квазимодо?

— На «Снятии с креста» он изображает того разбойника, кости которого уже сломаны; если он свешивается через спинку стула, то это выходит очень хорошо. Иногда ему приходится обращаться спиной к художнику, и тогда он — второй разбойник.

— Почему же он сам ничего не делает? Разве у него нет таланта?

— Оле Монтанус, дорогой мой, гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим человеком, если бы он только мог учиться. Поистине замечательно слушать, когда он толкует с Игбергом. Конечно, Игберг больше читал, но у Монтануса такая голова, что он порой просто ставит его в тупик; тогда Игберг уходит и продолжает читать; но никогда не дает Монтанусу своей книги.

— Так, значит, тебе нравится философия Игберга? — спросил Фальк.

— О, да, она так тонка, так тонка! Ведь ты любишь Фихте? О, что это за человек!

— А кто это там, двое в хижине? — прервал его Фальк, не любивший Фихте.

— А, так ты их тоже видел? Один из них практичный Лундель, жанровый или церковный живописец, другой — мой друг Ренгьельм.

— Ренгьельм?

— Да, очень славный малый.

— И он позировал?..

— Неужели? Ах, этот Лундель! Он умеет использовать людей! Удивительно практичный малый. Но пойдем, подразним его; это здесь самое забавное; тогда ты, может, услышишь и Монтануса, а это действительно интересно.

Менее привлекаемый возможностью слушать Монтануса, чем желанием получить стакан воды, Фальк пошел за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик.

В доме сцена переменилась: теперь натурщик сидел на сломанном стуле, а Монтанус и Игберг расположились на лежанке. Лундель стоял перед мольбертом и что-то накуривал своим бедным товарищам на хрипящей деревянной трубке ; те же радовались одному присутствию трубки.

Когда Фальк был представлен, Лундель тотчас же заставил его высказаться насчет картины. Она оказалась произведением Рубенса, по меньшей мере по материалу, если не по колориту и не по рисунку. После этого Лундель стал жаловаться на тяжелые времена для художника, ниспроверг академию и обругал правительство, ничего не делающее для национального искусства. Он теперь писал эскиз для алтаря, но был уверен, что он не будет принят, так как без интриг и протекции ничего нельзя достигнуть. При этом он бросил испытующий взгляд на одежду Фалька, чтобы понять, не годится ли тот в качестве протекции.

Другое впечатление произвел приход Фалька на обоих философов. Эти тотчас же открыли в нем «ученого» и возненавидели его, так как он мог отнять у них то уважение, которым они пользовались в маленьком кружке. Они обменялись многозначительными взглядами, которые были тотчас же поняты Селленом, не устоявшим перед искушением показать своих друзей в полном блеске и, если возможно, устроить диспут. Он вскоре нашел яблоко раздора, прицелился, бросил и попал в точку.

— Что скажешь ты о картине Лунделя, Игберг?

Игбергу, не ожидавшему, что ему так скоро придется говорить, пришлось подумать несколько секунд. После этого он ответил повышенным голосом, в то время как Оле массировал ему спину, чтобы он прямее держался:

— Произведение искусства, по-моему, может быть разложено на две категории: содержание и форму. Что касается до содержания этого произведения, то оно глубоко и всечеловечно; тема, как таковая, сама по себе благодарна и содержит все те понятия и возможности, которые могут явиться в художественном творчестве. Что же касается формы, которая должна являть в себе de facto понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, — то я не могу не найти ее менее адекватной.

Лундель был польщен рецензией, Оле улыбался самой солнечной улыбкой, как бы видя небесные воинства, натурщик сиял, а Селлен нашел, что Игберг добился полнейшего успеха. Теперь все взоры обратились на Фалька, который должен был поднять брошенную перчатку, — это было общим убеждением.

Фальку было в равной мере забавно и досадно; он поискал в старых кладовых своей памяти какого-нибудь философского самострела, когда увидел, что у Оле Монтануса сделалась судорога лица, означавшая, что он хочет говорить. Фальк наудачу зарядил свое ружье Аристотелем и выпалил:

— Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я не припоминаю, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.

Стало совсем тихо в комнате, и чувствовалось, что началось сражение стокгольмской колонии художников и Уппсальского университета. Пауза продлилась дольше, чем было желательно, ибо Игберг не знал Аристотеля и охотнее умер бы, чем сознался в этом. Так как он не был догадлив, он не заметил брешь, оставленную Фальком; но это сделал Оле; он подхватил пущенного Аристотеля, подхватил его обеими руками и швырнул им обратно в противника.

— Хотя я и не учен, я все же осмелюсь спросить, опрокинули ли вы, господин Фальк, аргумент вашего противника. Я думаю, что можно поставить слово «адекватный» в логическом выводе, несмотря на то что Аристотель не упоминает этого слова в своей метафизике. Прав ли я, господа? Не знаю, я не ученый человек, а господин Фальк изучал эти вещи.

Он говорил с полуопущенными веками; теперь он совсем опустил их и выглядел пристыженным и робким.

— Оле прав, — раздавалось со всех сторон.

Фальк почувствовал, что надо взяться за дело без перчаток, если хочешь спасти честь Уппсалы; он сделал вольт философской колодой и кинул туза.

— Господин Монтанус отрицает предпосылку или, попросту, говорит nego majorem!  Ладно! Я опять-таки объявляю, что он повинен в posterins prius; когда он хотел сделать вывод, он ошибся и сделал силлогизм, ferioque, вместо no barbara; он забыл золотое правило: Caesare Camestes festino barocco secundo; и поэтому вывод его стал лимитативным! Не прав ли я, господа?

— Конечно, конечно, — ответили все, кроме обоих философов, никогда не державших в руках логики.

У Игберга был такой вид, будто он укусил гвоздь, Оле скалил зубы, как будто ему в глаза попал нюхательный табак; но так как он был хитрый малый, то открыл тактику своего противника. Он мгновенно решил не отвечать на вопрос, а говорить о другом. Поэтому он выгреб из своей памяти все, чему учился и что слыхал, и начал с реферата о гносеологии Фихте, который Фальк уже слышал перед этим через забор; это затянулось до полудня.

В это время Лундель продолжал писать и хрипел своей кислой деревянной трубкой; натурщик заснул на сломанном стуле, и голова его опускалась все ниже и ниже, пока к полудню совсем не свалилась ему на колени; математик мог бы определить, когда она достигнет центра Земли.

Селлен сидел у открытого окна и наслаждался; но бедный Фальк, мечтавший о конце этой ужасной философии, должен был брать целые пригоршни философского табаку и бросать его в глаза своим противникам. Муки эти никогда бы не кончились, если бы центр тяжести натурщика понемногу не переместился в сторону самой чувствительной точки стула, так что тот с треском развалился, и барон  упал на пол. Лундель воспользовался случаем, чтобы высказаться о пороке пьянства и его тяжких последствиях для пьющего и окружающих (он подразумевал себя самого).

Фальк, старавшийся помочь юноше выйти из его смущения, поспешил выдвинуть вопрос, который должен был представлять общий интерес:

— Где, господа, сегодня будете обедать?

Стало так тихо, что слышно было жужжание мух. Фальк не знал, что он наступил сразу на пять мозолей. Лундель первый прервал молчание. Он и Ренгьельм собирались обедать в «Печном горшке», где они обедали потому, что пользовались там кредитом. Селлен не хотел есть там, потому что был недоволен кухней, и он еще не наметил ресторана; при этой лжи он бросил вопросительный боязливый взгляд на натурщика. У Игберга и Монтануса было «слишком много дел», и они не хотели «портить рабочий день» тем, что «оденутся и пойдут в город»; они достанут себе что-нибудь здесь; что именно, они не сказали.

После этого приступили к туалету, состоявшему главным образом в умывании у старого колодца. Селлен, бывший все же франтом, вынул из-под скамьи пакет, завернутый в газетную бумагу, из которого он вынул воротничок, манжеты и манишку — все бумажное; затем он долгое время стоял на коленях над отверстием колодца, чтобы повязать в качестве галстука коричневато-зеленую шелковую ленту, полученную в подарок от девушки, и особым образом причесать волосы; почистив потом сапоги листом лопуха и шляпу рукавом, воткнув гиацинт в петлицу и взяв камышовую трость в руки, он был готов. На его вопрос, скоро ли придет Ренгьельм, Лундель ответил, что он будет свободен лишь через несколько часов, так как должен помочь ему рисовать; Лундель имел обыкновение рисовать между двенадцатью и двумя. Ренгьельм был покорен и повиновался, хотя ему и было тяжело расстаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как Лундель ему был поистине отвратителен.

— Мы во всяком случае встретимся сегодня вечером в «Красной комнате!» — утешал Селлен, и с этим все согласились, даже философы и моралист Лундель.

По дороге в город Селлен посвятил Фалька во все тайны колонистов. Он сам порвал с академией, потому что взгляды его на искусство были совсем различны; он знал, что обладает талантом и что когда-нибудь добьется успеха, если до этого и пройдет много времени; конечно, было очень трудно создать себе имя без королевской медали. И естественные препятствия воздвигались на его пути: он родился на безлесном побережье округа Халланд  и привык любить величие и простоту этой природы; публика же и критика любили как раз в это время детали, мелочи; поэтому его не покупали; он мог бы писать, как другие, но этого он не хотел.

Лундель же, наоборот, был человеком практичным; Селлен выговаривал слово «практичный» всегда с презрением; он писал по вкусу и желанию толпы; он никогда не страдал бессилием; он действительно покинул академию, но из-за тайных практических целей и совсем он с ней не порвал, хотя и рассказывал это повсюду. Он имел довольно хороший заработок рисунками для журналов; несмотря на незначительность таланта, он должен когда-нибудь иметь успех — как вследствие своих связей, так и вследствие интриг; последним он научился у Монтануса, уже создавшего несколько планов, успешно осуществленных Лунделем, а Монтанус был гений, хотя он был страшно непрактичен.

Ренгьельм был сыном бывшего богача на севере в Норрланде. Отец имел большое имение, которое, однако, потом перешло в руки управляющего. Теперь старый дворянин был довольно беден, и желание его было, чтобы сын извлек урок из прошлого и в качестве управляющего добыл бы снова имение; поэтому сын посещал торговую школу, чтобы изучать сельскохозяйственную бухгалтерию, которую ненавидел. Это был славный малый, но несколько слабовольный, и он подчинялся хитрому Лунделю, который не пренебрегал получать натурой гонорар за свою мораль и защиту.

Тем временем Лундель и барон принялись за работу, то есть барон рисовал, а учитель лег на лежанку и наблюдал за его работой, то есть курил.

— Если ты будешь прилежен, ты можешь пойти со мной обедать в «Оловянную пуговицу», — обещал Лундель, чувствовавший себя богатым с теми двумя кронами, которые он спас от гибели.

Игберг и Монтанус поднялись на лесистый холм, чтобы проспать середину дня. Оле сиял после своих побед, но Игберг был мрачен: он был превзойден своим учеником. Кроме того, у него озябли ноги и он был необычайно голоден, ибо оживленный разговор о еде пробудил в нем дремавшие чувства, не прорывавшиеся целый год наружу. Они легли под сосну; Игберг спрятал под голову драгоценную книгу, которую никогда не хотел давать Оле, и вытянулся во всю свою длину. Он был бледен, как труп, холоден и покоен, как труп, потерявший надежду на восстание из мертвых. Он смотрел, как маленькие птицы над его головой клевали ствол сосны и бросали в него чешуйки; он смотрел, как пышущая здоровьем корова паслась среди осин, и видел, как подымается дым из трубы у садовника.

— Ты голоден, Оле? — спросил он слабым голосом.

— Нет, — сказал Оле и кинул голодный взгляд в сторону чудесной книги.

— Эх, быть бы коровой! — вздохнул Игберг, сложил руки на груди и предал душу свою милосердному сну.

Когда его тихое дыхание стало совсем правильным, бодрствующий друг его осторожно вытащил книгу, не нарушая его сон; затем он лег на живот и стал поглощать драгоценное содержание книги, совсем забыв при этом о «Печном горшке» и «Оловянной пуговице».

 

IV

Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла-Николауса только что выпила свой кофе в постели, в колоссальной постели красного дерева в просторной спальне. Было еще только десять часов. Муж ушел с семи часов и принимал внизу на пристани лен. Но не потому, что она надеялась на то, что он нескоро вернется, молодая женщина позволила себе так долго оставаться в постели, хотя это не нарушало обычаев дома. Она была только два года замужем, но уже успела провести реформы в старом, консервативном мещанском доме, где все было старо, даже прислуга; и эту власть она получила, когда ее муж объяснялся ей в любви и она дала ему свое согласие, то есть милостиво разрешила освободить себя из ненавистного родительского дома, где она должна была вставать в шесть часов, чтобы целый день работать. Она хорошо использовала то время, когда была невестой; она собрала все гарантии, чтобы иметь право вести личную жизнь, свободную от вмешательства мужа; правда, эти гарантии состояли только из обещаний, данных человеком в любовной горячке, но она, остававшаяся в полном сознании, приняла их и записала их в своей памяти. Муж же, наоборот, был склонен после двухлетней бездетной брачной жизни забыть все эти обязательства в том, что жена может спать сколько захочет, пить кофе в постели и т. д.; он был даже настолько невеликодушен, что напомнил ей, что извлек ее из тины и при этом принес себя в жертву! Он совершил mésalliance: ее отец был сигнальщиком во флоте.

Ответы на эти и подобные упреки она искала, лежа в постели; итак, ее здравый смысл за время их долгого знакомства никогда не отуманивался увлечением; она умела им хорошо пользоваться. Не без радости поэтому услышала она признаки возвращения своего мужа. Хлопнула дверь в столовой, и тотчас раздался громкий рев, так что жена спрятала голову под одеяло, чтобы скрыть свой смех. Шаги раздались по ковру соседней комнаты, и в дверях спальни появился гневный муж с шляпой на голове. Жена повернулась к нему спиной и поманила его сладчайшим голосом:

— Это ты, мой дурачок? Подойди ближе, подойди ближе!

Дурачок (это было ласкательное имя, но были еще и лучшие) не проявлял никакой охоты подойти, остановился в дверях и закричал:

— Почему не накрыто к завтраку? А?

— Спроси девушек; не мое дело накрывать на стол! Но, кажется, снимают шляпу, когда входят в комнату, сударь!

— А что ты сделала с моим колпаком?

— Я сожгла его! Он был так сален, что ты должен был бы стыдиться!

— Ты сожгла его! Ну, об этом мы еще поговорим после! Почему ты до полудня валяешься в постели, вместо того чтобы смотреть за прислугой?

— Потому что мне это приятно.

— Ты думаешь, что я женился бы на женщине, которая не хочет смотреть за хозяйством? А?

— Да, конечно! А почему, как ты думаешь, вышла я за тебя замуж? Я это тебе говорила тысячу раз — чтобы не работать; и ты обещал мне это! Не обещал ли ты мне? Можешь ли ты по чистой совести ответить мне, что не обещал? Видишь теперь, что ты за человек! Такой же, как все остальные!

— Но это было тогда!

— Тогда! Когда это было? Разве обещание не навсегда обязывает? Разве нужно особое время года для обещаний?

Муж слишком хорошо знал эту неопровержимую логику, и хорошее настроение его жены имело такую же силу, как в других случаях ее слезы, он сдался…

— У меня сегодня вечером будут гости! — объявил он.

— Гости! Мужчины?

— Конечно! Бабья я не выношу!

— Так, значит, ты сделал закупки?

— Нет, это ты должна сделать!

— Я! У меня нет денег для гостей! Деньги для хозяйства я не стану тратить на особенные приемы.

— Нет, из них ты покупаешь себе туалеты и другие ненужные вещи.

— Ты называешь ненужными вещами то, что я для тебя работаю? Разве ермолочка не нужна? Или, быть может, туфли не нужны? Скажи, отвечай мне откровенно!

Она умела всегда так ставить вопросы, что ответы должны были уничтожить спрошенного. Ему приходилось теперь, чтобы не быть уничтоженным, все время хвататься за новые предметы.

— У меня действительно было желание пригласить сегодня вечером гостей; мой старый друг Фриц Левин, служащий на почте, стал после девятнадцати лет службы ординариусом — вчера об этом было в «Почтовой газете». Но так как это тебе, кажется, неприятно, то я изменю дело и буду угощать Левина и магистра Нистрёма внизу в конторе.

— Так этот шалопай Левин стал теперь ординариусом? Это хорошо! Может быть, теперь ты получишь обратно все те деньги, которые он тебе должен.

— Да, да, я думаю!

— Но скажи мне, пожалуйста, как ты можешь водиться с таким шалопаем? А потом еще магистр! Ведь это настоящие нищие, у которых, кроме одежды, ничего за душой нет.

— Послушай, я не мешаюсь в твои дела; оставь мне мои.

— Если у тебя внизу гости, то я не знаю, что помешает мне иметь гостей здесь, наверху.

— Ну конечно!

— Ну так подойди же, дурачок, и дай мне немного денег.

Дурачок, во всех отношениях довольный, последовал приказанию.

— Сколько тебе надо? У меня сегодня очень мало денег!

— О, мне хватит пятидесяти.

— Ты с ума сошла?

— С ума сошла? Давай-ка мне то, что я требую! Я не должна голодать, если ты ходишь в кабак и куришь.

Мир был заключен, и противники расстались с обоюдным удовлетворением. Ему не надо было есть дома плохой завтрак, он мог есть не дома; ему не надо было есть скудный ужин и стесняться дам; стесняться, ибо он слишком долго был холостяком; и совесть его была чиста, так как жена не оставалась одна, а сама приглашала гостей; и даже освободиться от нее — ему стоило пятидесяти крон.

Когда муж ушел, госпожа Фальк позвонила горничной, из-за которой она так долго оставалась сегодня в постели, ибо та объявила, что здесь прежде вставали в семь. Потом она приказала принести бумагу и перо и написала следующую записку жене ревизора Гофмана, жившей напротив:

«Дорогая Эвелина!

Приходи сегодня вечером ко мне на чашку чая, мы можем тогда побеседовать об уставе общества женского равноправия. Быть может, полезно было бы устроить базар или любительский спектакль. Я очень стремлюсь осуществить общество; это насущная необходимость, как ты часто говоришь, и я глубоко чувствую это, когда об этом думаю. Не окажет ли мне ее сиятельство чести своим посещением? Или же мне надо сделать ей сперва визит? Зайди за мной в двенадцать часов; мы пойдем тогда в кондитерскую пить шоколад. Муж мой ушел.

P. S. Моего мужа нет».

Затем она встала и стала одеваться, чтобы быть готовой к двенадцати.

* * *

Свечерело. Восточная Ланггатан уже лежала в сумерках, когда часы на Немецкой церкви пробили семь; одна только бледная полоска из переулка Ферьен падала на льняную лавку Фалька, когда Андерсон запирал ее. В конторе уже были закрыты ставни и зажжен газ. Она была выметена и прибрана; у двери красовались две корзинки с бутылками, торчавшими наружу горлышками, покрытыми красным и желтым лаком, фольгой и даже ярко-красной папиросной бумагой. Посреди комнаты стоял стол, покрытый белой скатертью; на нем — ост-индская бутыль с ромом и тяжелый ветвистый подсвечник из серебра.

Взад и вперед ходил Карл-Николаус Фальк; он надел черный сюртук и выглядел почтенно, но весело. Он имел право требовать приятного вечера; он сам платил за него и сам его устроил; он был у себя дома, и ему не приходилось стесняться дам; а гости его были такого рода, что он мог требовать не только внимания и вежливости, но и большего. Их, правда, было всего двое, но он и не любил большого количества людей; это были его друзья, верные, преданные, как собаки; подобострастные, приятные, всегда полные лести и никогда не противоречившие. Он мог бы за свои деньги иметь лучшее общество, им он и пользовался два раза в год — обществом старых друзей своего отца; но он, говоря откровенно, был слишком большим деспотом, чтобы уживаться с ними.

Было три минуты восьмого, а гости еще не пришли. Фальк становился нетерпеливым. Он привык видеть этих людей минута в минуту, когда он их звал. Мысль о необычайно ослепительной обстановке и ее потрясающем впечатлении задержала еще на минуту его нетерпение; вслед за тем вошел Фриц Левин, почтовый чиновник.

— Доброго вечера, дорогой брат… Нет!.. — Он остановился, снимая пальто, и изобразил удивление пред великолепием приготовления, как бы собираясь свалиться от изумления на спину. — Семисвечник и Ковчег Завета! Бог мой, бог мой! — восклицал он, увидев корзину с бутылками.

Снимавший пальто под взрывом этих хорошо заученных шуток был человеком средних лет, чиновничьего типа, модного двадцать лет тому назад: усы и бакенбарды, висящие вместе, волосы на косой пробор и coup-de-vent . Он был бледен, как труп, худ, как саван, и хотя изящно одет, но казалось, что он мерзнет и тайно знаком с нищетой.

Фальк поздоровался с ним грубо, с видом превосходства, отчасти обозначавшим, что он презирает лесть, особенно же исходящую снизу, отчасти — что вошедший был его другом. Подходящим поздравлением он считал напоминание о назначении его отца капитаном гражданской милиции.

— Не правда ли, приятное ощущение иметь королевское полномочие в кармане! А! Мой отец тоже имел королевское полномочие…

— Прости, дорогой брат, я только утвержден.

— Утверждение или королевское полномочие — одно и то же; не учи, пожалуйста! Отец мой тоже имел королевское полномочие…

— Уверяю тебя…

— Уверяешь? Что значит — уверяешь? Не думаешь ли ты, что я стою здесь и лгу? Скажи, действительно ли ты думаешь, что я лгу?

— Нет, никоим образом! Ты не должен тотчас же так сердиться!

— Значит, ты признаешь, что я не лгу, — следовательно, ты имеешь королевское полномочие. Чего же ты стоишь и болтаешь чепуху! Мой отец…

Бледный человек, за которым, казалось, еще при его входе в контору гналась толпа фурий, бросился теперь к своему благодетелю, твердо решив действовать быстро до начала пиршества, чтобы потом быть спокойным.

— Помоги мне, — простонал он, как утопающий, вытаскивая вексель из кармана.

Фальк сел на диван, позвал Андерсона, приказал ему откупорить бутылку и стал приготовлять пунш. Потом он ответил бледному человеку:

— Помочь! Разве я не помогал тебе? Не занимал ли ты у меня неоднократно, не возвращая мне? Что? Разве я тебе не помогал? Как ты думаешь?

— Мой дорогой брат, я хорошо знаю, что ты всегда был со мною любезен.

— А теперь ты ординариус! Не так ли? Теперь все пойдет к лучшему! Теперь все долги надо бы уплатить и начать новую жизнь. Это я уже слышу восемнадцать лет. Какой оклад ты теперь получаешь?

— Тысячу двести крон вместо восьмисот, которые я получал раньше; но теперь послушай: полномочие стоит 125, в пенсионную кассу вычитают 50, итого 175! Где их взять! Но теперь — самое худшее: должники наложили арест на половину моего оклада; значит, теперь я должен существовать на шестьсот крон, в то время как раньше я имел восемьсот, — и этого я ждал девятнадцать лет! Большая приятность стать ординариусом!

— Да, но зачем же ты наделал долгов? Не надо делать долгов; никогда не надо!

— Когда долгие годы получаешь только сто риксдалеров…

— Тогда нечего вам служить. Но все это меня нисколько не касается! Нисколько не касается!

— Не подпишешь ли еще один только раз?

— Ты знаешь мои убеждения, я никогда не подписываю. Довольно.

Левин, казалось, привык к таким отказам, и он успокоился. В это мгновение пришел и магистр Нистрём и прервал разговор двух друзей. Это был сухой человек таинственного вида и возраста; его занятие тоже было таинственно — он будто бы был учителем в школе южного предместья, но в какой именно, этого никто не спрашивал, и он не был склонен говорить об этом. Его назначение в обществе Фалька было, во-первых, именоваться магистром, когда другие могли это слышать; во-вторых, быть преданным и вежливым; в-третьих, приходить изредка занимать, но не свыше пятерки, ибо принадлежало к числу духовных потребностей Фалька, чтобы люди приходили к нему занимать, конечно, очень немного; и в-четвертых, писать стихи в торжественных случаях, и это было немаловажным в его миссии.

Теперь Карл-Николаус Фальк сидел на кожаном диване (ибо не до́лжно было забывать, что это его диван), окруженный своим генеральным штабом или, как можно было бы тоже сказать, своими собаками. Левин находил все необыкновенным — пунш, стаканы, сигары (ящик был взят с камина), спички, пепельницы, бутылки, пробки, проволоки — все. Магистр выглядел довольным, и ему не приходилось говорить, это делали двое других; он должен был только присутствовать, чтобы, в случае необходимости, быть свидетелем.

Фальк поднял первый стакан и выпил — за кого, этого никто не узнал, но магистр думал, что за героя дня, и поэтому тотчас же вытянул стихи и стал читать «Фрицу Левину, когда он стал ординариусом».

Фальком овладел сильный кашель, помешавший чтению и уничтоживший действие самых остроумных мест; Нистрём же, бывший умным человеком, предвидел это и поэтому вплел так же хорошо задуманную, как сказанную истину: «Чего бы достиг Фриц Левин, если бы о нем не позаботился Карл-Николаус?» Это тонкое указание на многие маленькие одолжения, оказанные Фальком его другу, прекратило кашель и дало возможность лучше разобрать заключительную строфу, бесстыдно посвященную целиком Левину; ошибка эта грозила опять нарушить гармонию. Фальк допил свой стакан, как чашу, до краев наполненную неблагодарностью.

— Ты сегодня не так остроумен, как всегда, Нистрём, — сказал он.

— Нет, в твой тридцать восьмой день рождения он был много остроумнее, — помог Левин, знавший, к чему шло дело.

Фальк окинул взглядом тайники его души, чтобы посмотреть, не скрывает ли он там обмана. И так как он слишком горд был, чтобы видеть, — он ничего не увидел. Он закончил:

— Да, я думаю, это было самое остроумное, что я когда-либо слыхал; это было так хорошо, что можно было напечатать; ты должен был бы напечатать твои вещи. Послушай-ка, Нистрём, ты наверняка знаешь это наизусть, не помнишь ли?

У Нистрёма была такая плохая память, или же, сказать по правде, он находил, что они еще слишком мало выпили, чтобы так насиловать стыдливость и хороший вкус; он попросил отсрочки. Фальк же, раздраженный этой тихой оппозицией и так далеко зашедший, что уже не мог вернуться, настаивал на своем желании. Даже предположил, что у него списаны эти стихи; он поискал в своем бумажнике, и действительно они оказались там. Стыдливость не мешала ему прочесть их самому, но он предпочитал, чтобы это делал другой, тогда это звучало лучше. И бедный пес рвал свою цепь, но она была крепка. Он был тонко чувствующим человеком, этот магистр, но ему приходилось быть грубым, чтобы распоряжаться драгоценным даром жизни, и он стал грубым. Интимнейшие условия жизни были изображены, все, что было связано с рождением тридцативосьмилетнего; его вступление в сословие, воспитание и образование были представлены в комическом виде и должны были бы казаться противными даже тому, кого чтило это стихотворение, если бы дело шло о другом лице; но теперь это было отлично, потому что занимались им. Когда чтение было окончено, с восторженными криками выпили за здоровье Фалька подряд несколькими стаканами, ибо чувствовали, что слишком трезвы, чтобы обуздать свои истинные чувства.

После этого убрали со стола и был подан грандиозный ужин — с устрицами, дичью и другими хорошими вещами. Фальк ходил кругом и обнюхивал блюда, некоторые он отослал обратно, следил за тем, чтобы английский портер был заморожен и чтобы вина были надлежащей температуры. Теперь его псы должны были служить и доставить ему приятное зрелище. Когда все было готово, он вынул свои золотые часы и, держа их в руке, предложил шутливый вопрос, к которому они так привыкли:

— Сколько, господа, на ваших серебряных часах?

Они услужливо и с подобающим смехом давали подходящий ответ: их часы в починке у часовщика. Это привело Фалька в блестящее настроение, вылившееся в далеко не новую остроту:

— Кормление зверей в восемь часов!

После этого он сел, налил три рюмки водки, взял сам одну и предложил другим сделать то же.

— Я начинаю, если вы этого не хотите сделать! Без стеснения! Наваливай, ребята!

И началось кормление. Карл-Николаус, бывший не особенно голодным, имел достаточно времени наслаждаться аппетитом других, и он толчками, пинками и грубостями побуждал их к еде. Безгранично благодушная улыбка разливалась по его светлому солнечному лицу, когда он видел их усердие, и трудно было сказать, что́ его больше радовало: что они хорошо ели или что были так голодны. Как кучер, сидел он, щелкал и понукал.

— Ешь, Нистрём! Ведь не знаешь, когда еще что получишь! Бери-ка, Левин, у тебя такой вид, как будто бы мясо тебе может пригодиться и на костях. Ты скалишь зубы на устриц? Быть может, они не годятся для такого, как ты? Что? Возьми-ка еще штуку! Да возьми же! Не можешь больше? Что за болтовня? Смотри-ка! Теперь возьмем пива! Пейте пиво, ребята! Ты должен взять еще лососины! Ты должен, черт бы меня побрал, взять еще кусок лососины! Ешь же, черт побери! Ведь это же тебе ничего не стоит!

Когда дичь была разрезана, Карл-Николаус торжественно наполнил стаканы красным вином, причем гости, опасавшиеся речи, сделали паузу. Хозяин поднял свой стакан, понюхал его и с глубокой серьезностью произнес следующее приветствие:

— Будьте здоровы, свиньи!

Нистрём ответил на тост тем, что поднял свой стакан и выпил; Левин же оставил свой на столе, причем у него был такой вид, будто он точил нож в кармане.

Когда ужин приближался к концу и Левин почувствовал себя подкрепленным пищей и питьем и вино бросилось ему в голову, он начал выказывать подозрительное чувство независимости и сильное стремление к свободе пробудилось в нем. Голос его стал звучнее, он произносил слова с большей уверенностью и двигался свободно.

— Сигару давай, — приказал он, — хорошую сигару! Не такую дрянь!

Карл-Николаус, принявший это за удачную шутку, повиновался.

— Я не вижу сегодня вечером твоего брата, — сказал Левин небрежно.

Было что-то зловещее и угрожающее в его голосе; Фальк почувствовал это, и его настроение испортилось.

— Нет! — ответил он коротко, но неуверенно.

Левин обождал немного, прежде чем нанести второй удар. К занятиям, приносившим ему самый большой доход, принадлежало вмешательство в чужие дела; он переносил сплетни из одного семейства в другое, сеял здесь и там семена раздора, чтобы потом играть благодарную роль посредника. Этим он добыл себе опасное влияние и мог, если хотел, управлять людьми, как куклами.

Фальк тоже ощущал это неприятное влияние и хотел отделаться от него, но не мог, ибо Левин хорошо умел дразнить его любопытство: показывая вид, что знает больше, чем он знал на самом деле, он выманивал у людей их тайны.

Итак, хлыст оказался в руках Левина, и он поклялся себе дать почувствовать это своему притеснителю. Он еще только щелкал им в воздухе, но Фальк уже ждал удара. Он постарался переменить тему. Он предлагал пить — и пили. Левин становился все бледнее и холоднее, но опьянение росло. Он играл со своей жертвой.

— У твоей жены сегодня гости, — сказал он равнодушно.

— Откуда ты это знаешь? — спросил пораженный Фальк.

— Я все знаю, — отвечал Левин, оскалив зубы. Да, пожалуй, он и знал почти все. Его широкие деловые связи заставляли его посещать возможно большее количество публичных мест, и там ему приходилось слышать многое — как то, что говорилось в его обществе, так и то, что говорилось среди других.

Фальку стало жутко, он сам не знал почему, и он счел за лучшее отодвинуть приближающуюся опасность. Он стал вежливым и даже покорным, но Левин становился все отважней. Наконец хозяину ничего не оставалось, как произнести речь, напомнить об истинном поводе празднества — словом, назвать героя дня. Он не видел другого выхода! Правда, он не был оратором, но теперь должен был им стать. Он стукнул по пуншевой чаше, наполнил стакан и стал припоминать речь, которую ему сказал его отец при его совершеннолетии; он встал и начал очень медленно:

— Милостивые государи! Вот уже восемь лет, как я самостоятелен; в ту пору мне было не больше тридцати.

Изменение положения с сидения на стояние вызвало в нем сильный приток крови к голове, так что он смутился, чему еще способствовали насмешливые взгляды Левина. Он так спутался, что число тридцать показалось ему настолько невероятным, что он остолбенел…

— Я сказал тридцать? Я не то думал! Я еще служил тогда у моего отца — много лет, я уже не помню, сколько лет тому назад. М-да! Слишком долго было бы, если бы я хотел перечислить все, что я проделал в эти годы; такова судьба человека. Вы думаете, может быть, что я эгоист…

— Слушайте! — простонал Нистрём, уронив усталую голову на стол.

Левин пустил дым в оратора, как бы желая плюнуть в него.

Фальк, бывший теперь пьяным, продолжал говорить, в то время как взгляд его искал далекой цели, которой он не мог достигнуть.

— Человек эгоистичен, это мы знаем все. М-да! Отец мой, державший мне речь, когда я стал самостоятельным, как я только что упомянул…

Он вытянул свои золотые часы и снял их с цепочки. Оба слушателя широко раскрыли глаза. Уж не хотел ли он сделать Левину подарок?

— …Передал мне при этом случае эти золотые часы, которые он получил от своего отца в…

Опять эти ужасные цифры; он должен был остановиться.

— Эти золотые часы я получил и никогда не могу без волнения думать об этом моменте, когда я получил их. Вы думаете, может быть, что я эгоист, господа? Нет, я не таков. Конечно, нехорошо говорить о самом себе, но при таком случае надлежит бросить взгляд на прошлое. Я хотел бы только рассказать об одно маленьком обстоятельстве.

Он забыл о Левине и о значении дня и думал, что это его мальчишник. Но теперь перед ним пронеслась утренняя сцена с братом, и он вспомнил о своем торжестве. Он чувствовал явную потребность говорить об этом торжестве, но он не мог больше припомнить деталей; только вот то, что он доказал ему, что он негодяй; вся цепь доказательств выпала из его памяти, остались только два факта: брат — негодяй; он старался их связать, но они все расходились. Его мозг работал и работал, и новые картины вставали перед ним. Он должен был говорить о какой-нибудь великодушной черте своей жизни. Он подумал о том, что утром дал жене денег и что она могла сколько хотела спать и пить кофе в постели; но это не подходит сейчас! Он находился в неприятном положении и пришел в себя только от страха молчать и от взглядов четырех острых глаз, неотрывно направленных на него. Он увидел себя все еще стоящим с часами в руках. Часы? Откуда они? Почему те вон сидят в темноте, а он стоит? Да, так было, он рассказывал им про часы, и они ждали продолжения.

— Эти часы, господа, во всяком случае не замечательные часы — они скорее плохие часы!

Он рассердился по тайной причине, едва осознаваемой его мозгом, и ему нужно было на чем-нибудь сорвать свой гнев. Он ударил часами по столу и закричал:

— Это совсем скверные часы, говорю я! Слушайте, когда я говорю! Ты не веришь мне, Фриц? Отвечай! Ты выглядишь так фальшиво! Ты не веришь тому, что я говорю. Я знаток людей! И я могу еще раз поручиться за тебя! Или ты лжешь, или я лгу. Послушай, доказать, что ли, что ты негодяй? М-да! Послушай, Нистрём! Если я напишу ложное свидетельство — я негодяй?

— Конечно, ты негодяй, черт подери! — ответил мгновенно Нистрём.

— Да, м-да!

Он напрасно старался припомнить, что Левин написал ложное свидетельство или вообще какое-нибудь свидетельство, — значит, он должен был оставить этот вопрос. Левин устал и боялся, что жертва его потеряет сознание и что у него не будет сил насладиться подготовляемым ударом. Он прервал поэтому Фалька шуткой в его собственном стиле:

— Будь здоров, старый негодяй!

После этого он пустил в ход свою каверзу. Он вынул номер газеты и спросил Фалька холодным убийственным тоном:

— Читал ты «Народное знамя»?

Фальк уставился на скандальный листок, но молчал. Неизбежное близилось.

— Там прекрасная статья о Присутствии по окладам!

Фальк побледнел.

— Говорят, что ее написал твой брат!

— Это ложь! Мой брат не скандалист! Это не мой брат!

— К сожалению, ему уже пришлось расплатиться за это! Говорят, его прогнали со службы.

— Это ты лжешь!

— Нет! Я, впрочем, видел его сегодня в полдень в «Оловянной пуговице» с каким-то оборванцем! Жалко малого!

Это было действительно самое плохое, что могло постигнуть Карла-Николауса! Он был обесчещен. Имя его и имя отца, все, что создали старые бюргеры, было сделано напрасно. Если кто-нибудь пришел бы и рассказал, что умерла его жена, — еще не все было бы потеряно; и денежная утрата могла бы быть возмещена. Если кто-нибудь рассказал бы ему, что его друга Левина или Нистрёма засадили за подлог, он просто отрекся бы от такого знакомства, так как он никогда не показывался с ними на улице. Но родства со своим братом он не мог отрицать. Он был обесчещен братом; таков был факт!

Левину доставило большое удовольствие рассказать эту историю; ибо Фальк, никогда не высказывавший брату поощрения в его присутствии, любил зато хвастать его заслугами перед своими друзьями. «Мой брат — асессор! Гм! Это голова! Он далеко пойдет, вы увидите!» Слушать постоянно эти косвенные упреки раздражало Левина, тем более что Карл-Николаус делал определенную разницу между секретарями и асессорами, хотя он и не мог точно определить ее на словах.

Левин так блестяще и такой малой ценой отомстил, что решил теперь быть великодушным и выступил в качестве утешителя:

— Ну, ты не должен придавать этому такого значения. Можно быть человеком, будучи и журналистом, а что касается скандала, то он не так страшен. Если не задеты определенные личности, то нет никакого скандала! Впрочем, это написано здорово, очень остроумно, весь город читает.

Это последнее утешение взбесило Фалька:

— Он украл мое доброе имя! Мое имя! Как мне завтра показаться на бирже! Что скажут люди?

Под людьми он подразумевал, в сущности, свою жену, которая будет очень рада этому случаю, так как он сделает менее чувствительным mésaillance. Жена его станет ему равной — эта мысль сводила его с ума! Неугасимое человеконенавистничество овладело им. Он хотел бы быть отцом этого негодяя, тогда он мог бы по меньшей мере умыть руки, предав его отцовскому проклятию, но о подобном праве брата никогда не слыхивали. Быть может, он сам был отчасти виновен в своем позоре! Не произвел ли он насилия над склонностями брата, когда тот выбирал карьеру? Быть может, он написал эту статью из-за утренней сцены или из-за денежных затруднений? Он сам, сам был виновен! Нет, он никогда не совершил низкого поступка; он был чист, он пользовался уважением и почетом, он не был скандалистом, его не выгоняли со службы! Разве не было у него в кармане свидетельства о том, что он лучший друг с нежнейшим сердцем? Не читал ли этого только что магистр? Да, конечно! Он сел, чтобы пить, пить без меры, не для того чтобы заглушить свою совесть, — в этом он не нуждался, так как не сделал ничего несправедливого, — но для того чтобы потопить свой гнев. Но это не помогало, он перекипал и ошпаривал тех, кто сидел близко.

— Пейте, несчастные! Вот сидит эта скотина и спит! И это мои друзья! Разбуди его, Левин!

— На кого ты так орешь? — спросил ворчливо обиженный Левин.

— На тебя, конечно.

Над столом обменялись два взгляда, не обещавшие ничего хорошего. Фальк, настроение которого улучшилось, когда он увидел другого человека в злобе, зачерпнул ложку пунша и вылил ее магистру на голову, так что пунш полился ему за воротник рубашки.

— Не смей этого больше делать, — сказал Левин решительно и угрожающе.

— Кто мне помешает?

— Я! Да, именно! Я не допущу такого безобразия, чтобы ты портил его платье!

— Его одежду! — захохотал Фальк. — Его одежду! Да разве это не мой пиджак, разве он получил его не от меня? 

— Это заходит слишком далеко, — сказал Левин и встал, чтобы уйти.

— Так, ты теперь уходишь! Ты сыт, ты не можешь больше пить, я тебе больше не нужен сегодня вечером; не хочешь ли взять взаймы пятерку? Что! Не окажешь ли ты мне честь взять у меня немного денег? Или лучше мне подписать? Подписать, а?

При слове «подписать» Левин насторожился. Что, если удастся околпачить его в этом состоянии духа?.. При этой мысли Левин смягчился.

— Ты не должен быть несправедливым, брат, — начал он снова. — Я не неблагодарен и умею ценить твою доброту; я беден, так беден, как ты никогда не был и не можешь стать; я перенес унижения, которых ты не можешь себе вообразить; но тебя я всегда считал другом. Если я произношу слово «друг», то так я и думаю. Ты выпил сегодня вечером и огорчен; поэтому ты несправедлив; я же уверяю вас, господа, что нет лучшего сердца, чем у тебя, Карл-Николаус; и не в первый раз говорю я это. Я благодарю тебя за сегодняшнее внимание, если только я мог принять на свой счет этот ужин и прекрасные вина, лившиеся здесь. Я благодарю тебя, брат, и пью за твое здоровье! Будь здоров, брат Николаус! Спасибо, сердечное спасибо! Ты сделал это не напрасно! Подумай об этом!

Эти слова, сказанные дрожащим от волнения голосом, имели, как ни странно, хорошее влияние. Фальк почувствовал себя хорошо; не повторили ли опять, что у него хорошее сердце? Он верил этому.

Опьянение вошло в стадию сентиментальности. Стали ближе друг другу, говорили по очереди о хороших качествах друг друга, о злобе света, о том, как тепло чувствуешь и какие имеешь хорошие намерения; взялись за руки, Фальк говорил о том, как он добр со своей женой; он говорил о том, как бедно в духовном отношении его занятие; как глубоко он чувствует недостаток образования, как испорчена его жизнь. И когда он выпил десятую рюмку ликера, он поверил Левину, что, в сущности, он хотел посвятить себя духовному призванию, стать миссионером. Становилось все духовней и духовней. Левин рассказывал о своей покойной матери, о ее смерти и погребении, о неудачной любви и, наконец, о своих религиозных взглядах, «о которых он не говорит с первым встречным»; и вот заехали в самую глубь религии.

Часы пробили и час, и два, а они все еще продолжали, в то время как Нистрём спокойно спал, положив голову на руки. Контора погрузилась в сумрак табачного дыма, затемнявшего свет газовой лампы; семь свечей канделябра догорели, и стол выглядел жалко. Несколько стаканов опрокинулись, сигарный пепел рассыпался по загрязненной скатерти, спички валялись на полу. Сквозь отверстия в ставнях проникал дневной свет и ложился каббалистическим знаком на скатерти между двумя религиозными подвижниками, которые с усердием старались изменить редакцию аугсбургского символа веры . Они говорили теперь шипящими голосами, их мозги отупели, слова вырывались все суше, напряжение ослабло, несмотря на усердное подогревание! Старались довести себя до экстаза, но дух отлетел; еще произносились бессмысленные слова, но вскоре исчезла и последняя искра; оглушенный мозг, работавший как юла, завертелся медленнее и, наконец, застыл на месте. Только одна мысль еще была ясна — надо было идти спать, чтобы не стать противными друг другу; хотелось одиночества.

Разбудили Нистрёма. Левин обнял Карла-Николауса и спрятал при этом в карман три сигары. Слишком высоко поднялись, чтобы опять спуститься до разговора о поручительстве. Распростились; хозяин проводил гостей и остался один! Он отворил ставни, и ворвался дневной свет; он отворил окно, и свежий поток воздуха донесся с моря через узкую улицу, одна сторона которой была освещена солнцем. Часы пробили четыре. Этот удивительный бой бывает слышен только бедняку, ждущему на ложе отчаяния или болезни прихода утра. Даже Восточная Ланггатан, улица разврата, грязи и драк, была тиха, одинока и чиста. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он был обесчещен и одинок! Он закрыл окно и ставни и, когда он обернулся и увидел разгром, стал прибирать; он подобрал все сигарные окурки и бросил их в камин; снял скатерть, вымел, стряхнул пыль, поставил каждую вещь на ее место. Он вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его за убийцу, занятого сокрытием следов своего преступления. Но все время мысли его были ясны, определенны и в порядке, и, когда он привел в порядок самого себя и комнату, то принял решение, которое он действительно давно подготовлял и которое теперь должен был привести в исполнение. Он хотел уничтожить позор, нанесенный его семье, он хотел возвыситься, стать известным, могущественным человеком; он хотел начать новую жизнь; ему надо было восстановить имя, и он хотел окружить его почетом. Он чувствовал, что великое стремление было необходимо, чтобы подняться после удара, полученного вечером; честолюбие давно дремало в нем, его разбудили, и вот оно явилось!

Он стал теперь совсем трезвым, зажег сигару, выпил коньяку и пошел в свою квартиру спокойно и тихо, чтобы не разбудить жену.

 

V

Арвид Фальк хотел сперва обратиться к могущественному Смиту — это имя тот принял из преувеличенного преклонения перед всем американским, когда в молодости своей совершил небольшую поездку по великой стране, — к тысячерукому гиганту, который за двенадцать месяцев мог «сделать» писателя даже из самого плохого материала. Его метод был известен, но никто не осмеливался им пользоваться, ибо для этого нужна была беспримерная степень бессовестности. Писатель, которого он брал в свои руки, мог быть уверен, что тот сделает ему имя; поэтому у Смита был наплыв писателей без имени.

Как пример его непреодолимости и умения возвысить людей, несмотря на публику и критику, рассказывали следующее. Молодой человек, никогда ничего не писавший, сочинил плохой роман, который он отнес к Смиту. Тому случайно понравилась первая глава — дальше он никогда не читал, — и он решил осчастливить мир новым писателем. Появляется книжка. На оборотной стороне обложки было напечатано: «„Кровь и меч“. Роман Густава Шиогольма. Это труд молодого и многообещающего писателя, имя которого давно уже известно в широких кругах и высоко ценится и т. д., и т. д. Глубина характеров, ясность и сила и т. д., и т. д. Горячо рекомендуется нашей читающей публике». Книга вышла 3 апреля. 4 апреля была рецензия в очень распространенной столичной газете «Серый колпачок», пятьдесят акций которой принадлежало Смиту. Рецензия заканчивалась: «Густав Шиогольм — уже имя; ему не приходится делать его; и мы рекомендуем этот роман не только читающей, но и пишущей романы публике». 5 апреля объявление о книге было во всех столичных газетах, а в объявлении следующее извлечение: «Густав Шиогольм — уже имя; ему не приходится делать его («Серый колпачок»)». В тот же вечер была рецензия в «Неподкупном», который, однако, никем не читался. Там книга представлялась как образчик жалкой литературы, и рецензент клялся, что Густав Сиоблом (намеренная опечатка рецензента) вообще не имя. Но так как «Неподкупного» не читали, то оппозицию не слушали. Другие газеты столицы, не хотевшие отклониться от почтенного «Серого колпачка» и не осмеливавшиеся выступить против Смита, были тоже очень ласковы, но не больше того. Несколько дней молчали, но во всех газетах, даже в «Неподкупном», жирными буквами было напечатано объявление и зазывало: «Густав Шиогольм — уже имя». А потом вынырнула в «Н-ской смеси» корреспонденция, упрекавшая столичную печать в жестокости к молодым талантам. Горячий корреспондент заключал: «Густав Шиогольм — гений, несмотря на протесты доктринерских соломенных голов». На следующий день объявление снова было во всех газетах и восклицало: «Густав Шиогольм — уже имя» и т. д. («Серый колпачок»). «Густав Шиогольм — гений!» («Н-ская смесь»). В следующем номере журнала «Наша страна», издаваемого Смитом, на обложке было следующее объявление: «Нам приятно сообщить нашим многочисленным читателям, что высокоуважаемый писатель Густав Шиогольм обещал нам для следующего номера свою оригинальную новеллу» и т. д. А потом объявление в газетах! К Рождеству вышел наконец календарь «Наш народ». Из авторов на обложке были поименованы: Орвар Одд, Talis Qualis, Густав Шиогольм и др.  В итоге уже на восьмой месяц Густав Шиогольм имел имя. И публика не могла ничего поделать; пришлось ей принять его. Она не могла входить в книжную лавку, не прочитав о нем; она не могла взять старого газетного листка, чтобы не найти в нем объявления о нем; во всех обстоятельствах жизни наталкивались на это имя, напечатанное на кусочке бумаги; женщинам он попадал по субботам в корзинку на рынке, горничные приносили его домой от торговца, дворники подметали его с улиц, а у господ он был в кармане шлафрока .

Зная эту великую силу Смита, молодой писатель несколько робел, подымаясь по темным лестницам его дома у собора. Долго ему пришлось сидеть и ждать, причем он предавался мучительнейшим размышлениям, пока не открылась дверь и молодой человек с отчаянием на лице и бумажным свертком под мышкой не выскочил из комнаты. Дрожа, Фальк вошел во внутренние комнаты, где принимал издатель. Сидя на низком диване, спокойный и кроткий, как бог, тот ласково кивнул своей седобородой головой в синей шапочке и так мирно курил свою трубку, как будто никогда не разбивал надежд человека или не отталкивал от себя несчастного.

— Добрый день, добрый день!

И он несколькими божественными взглядами окинул одежду вошедшего, которую нашел чистой; но не предложил ему сесть.

— Мое имя — Фальк.

— Этого имени я еще не слышал. Кто ваш отец?

— Отец мой умер!

— Он умер? Хорошо! Что я могу сделать для вас, сударь?

«Сударь» вынул рукопись из бокового кармана и подал ее Смиту; тот не взглянул на нее.

— И это я должен напечатать? Это стихи? Да, конечно! Знаете ли, сударь, сколько стоит напечатать лист? Нет, вы не знаете этого!

При этом он ткнул несведущего чубуком в грудь.

— Есть у вас имя, сударь? Нет! Отличились ли вы чем-нибудь? Нет!

— Академия похвалила эти стихи.

— Какая академия? Академия наук! Та, что издает все эти кремневые штуки?

— Кремневые штуки?

— Да! Вы ведь знаете академию наук! Внизу, у музея, около залива. Ну вот!

— Нет, господин Смит, шведская академия, на бирже…

— Ах, это та, что со стеариновыми свечами! Все равно! Никто не знает, на что она нужна! Нет, имя надо иметь, милостивый государь, имя, как Тегнель , как Ореншлегель , как… да! Наша страна имеет многих великих поэтов, имена которых как раз не приходят мне в голову; но надо иметь имя! Господин Фальк? Гм! Кто знает господина Фалька? Я, по меньшей мере, не знаю, а я знаю многих великих поэтов. Я сказал на этих днях другу моему Ибсену: «Послушай, Ибсен, — я говорю ему, — ты послушай, Ибсен, напиши что-нибудь для моего журнала; я заплачу сколько захочешь!» Он написал, я заплатил, но я получил обратно свои деньги.

Уничтоженный молодой человек охотнее всего спрятался бы в щели пола, услыхав, что стоит перед человеком, который с Ибсеном на «ты». Он хотел взять обратно свою рукопись и уйти, как только что сделал другой, подальше, к какой-нибудь большой реке. Смит заметил это.

— Да! Вы можете писать по-шведски, я вам верю, сударь. Вы знаете нашу литературу лучше, чем я. Ну ладно! У меня идея. Я слышал, что в былые времена были прекрасные, великие духовные писатели, при Густаве, сыне Эрика , и его дочери Кристине, не так ли?

— При Густаве-Адольфе?

— Да, при Густаве-Адольфе, ладно. Помню, у одного было очень известное имя; он написал большую вещь в стихах, кажется, о Божьем творении! Гаком звали его!

— Вы говорите о Хаквине Спегеле , господин Смит! «Дела и отдых Божьи».

— Ах, да! Ну! Так вот, я думал издать его! Наш народ стремится теперь к религии; это я заметил; и надо им дать что-нибудь. Я много уже издал для них: Германа Франке  и Арндта , но Библейское общество может продавать дешевле меня, вот я и хочу им дать что-нибудь хорошее за хорошую цену. Хотите заняться этим, сударь?

— Я не знаю, что мне придется делать, так как дело идет только о перепечатке, — ответил Фальк, не смевший сказать «нет».

— Какая наивность! Редактирование и корректуру, само собой разумеется! Согласны? Вы издаете, сударь! Нет? Напишем маленькую записочку? Труд выходит выпусками. Нет? Маленькую записочку? Дайте-ка мне перо и чернила! Ну?

Фальк повиновался; он не мог сопротивляться. Смит написал, а Фальк подписал.

— Так! Вот в чем дело! Теперь другое! Дайте-ка мне маленькую книжку, лежащую на этажерке! На третьей полке! Так! Глядите теперь! Брошюра! Заглавие: «Der Schutzengel» . А вот виньетка! Корабль с якорем, за кораблем — шхуна без рей, кажется! Известно ведь, какая благодать морское страхование для всеобщей социальной жизни. Все люди когда-нибудь, много ли, мало ли, посылают что-нибудь на корабле морем. Не так ли? Ну так всем людям нужно морское страхование, не так ли? Ну так это еще не всем людям ясно! Поэтому обязанность знающих разъяснять незнающим. Мы знаем, я и вы, значит, мы должны разъяснять. Эта книга говорит о том, что каждый человек должен страховать свои вещи, когда посылает их морем. Но эта книга плохо написана. Ну так мы напишем лучше. Вы напишете новеллу для моего журнала «Наша страна», и я требую, чтобы вы сумели дважды повторить в ней название «Тритон» — это акционерное общество, основанное моим племянником, которому я хочу помочь; надо ведь помогать своему ближнему? Так вот, имя «Тритон» должно встретиться два раза, не больше и не меньше; но так, чтобы это не было заметно! Понимаете вы, сударь мой?

Фальк почувствовал что-то противное в предложенном деле, но ведь не было ничего нечестного в предложении, и к тому же это давало ему работу у влиятельного человека; и так сразу, без малейших усилий. Он поблагодарил и согласился.

— Вы ведь знаете формат? Четыре столбца в странице, всего сорок столбцов по тридцать две строчки. Напишем, что ли, маленькую записочку?

Смит написал записку, и Фальк подписал ее.

— Ну, так послушайте, вы ведь знаете шведскую историю! Посмотрите-ка там, на этажерке! Там лежит клише, деревяшка! Правее! Так; можете вы мне сказать, кто эта дама? Говорят, какая-то королева!

Фальк, не увидевший сначала ничего, кроме черной деревяшки, заметил наконец черты человеческого лица и объявил, что он думает, это Ульрика-Элеонора .

— Ну не говорил ли я? Хи-хи-хи! Деревяшка эта сходила за королеву Елизавету Английскую и была напечатана в американской народной книжке, и теперь я дешево купил ее с кучей других. Я пущу ее за Элеонору-Ульрику в моей народной библиотеке. Хороший у нас народец, он так славно раскупает мои книжки. Хотите написать текст, сударь?

Тонко развитая совесть не могла найти ничего нечестного, хотя он и чувствовал что-то неприятное.

— Ну! Так напишем маленькую записку! Так!

И опять написали.

Так как Фальк считал аудиенцию оконченной, он сделал вид, что хочет получить обратно свою рукопись, на которой Смит сидел все это время. Но тот не хотел выпустить ее из своих рук: он прочтет ее, но для этого нужно время.

— Вы разумный человек, сударь, и знаете, чего стоит время. Сейчас здесь был молодой человек, тоже со стихами, с большой вещью в стихах, которой я не мог воспользоваться. Я предложил ему то же, что вам, сударь; знаете ли вы, что он сказал? Он попросил меня сделать нечто такое, о чем я не могу рассказать. Да, вот что он сказал и убежал. Он недолго проживет, этот человек. Прощайте, прощайте! Достаньте себе Гакома Спегеля! Прощайте!

Смит указал чубуком на дверь, и Фальк удалился.

Шаги его были нелегки. Деревяшка была тяжела, тянула его к земле и задерживала. Он подумал о бледном молодом человеке с рукописью, осмелившемся сказать нечто такое Смиту, и возгордился. Но потом всплыло воспоминание о старых отцовских советах, и тут выскочила старая ложь, что всякая работа одинаково почтенна, и еще больше усилила его гордость; его ум был пойман, и он пошел домой, чтобы написать сорок восемь столбцов об Ульрике-Элеоноре.

Так как он встал очень рано, то в девять часов уже сидел за письменным столом. Он набил себе большую трубку, взял два листа бумаги, вытер стальное перо и захотел припомнить, что он знает об Ульрике-Элеоноре. Он перелистал Эклунда  и Фрюкселля . Там было много написано под рубрикой Ульрика-Элеонора, но о ней самой не было ничего. В полчаса десятого он истощил материал; он написал, когда она родилась, когда умерла, когда вступила на престол, когда отказалась от правления, как звали ее родителей и за кем она была замужем. Это была обыкновенная выписка из церковных книг, и она не заняла и трех страниц. Оставалось, значит, еще тринадцать. Он выкурил несколько трубок. Он стал копаться пером в чернильнице, как бы ловя в ней рыбу, но ничего не появлялось. Он должен был сказать что-нибудь о ее личности, дать легкую характеристику; у него было ощущение, будто ему приходилось произносить над ней приговор. Хвалить ее или порицать? Так как ему было безразлично, то он не мог решиться ни на то, ни на другое до одиннадцати часов. Он разругал ее и дошел до конца четвертой страницы: осталось еще двенадцать. Он хотел говорить о ее правлении, но так как она не правила, то об этом нечего было сказать. Он написал о государственном совете одну страницу — осталось одиннадцать. Не было еще и половины; он спас честь Гёрца  — одна страница — осталось десять! Как он ненавидел эту женщину! Новые трубки, еще перья! Он удалился в глубь времен, дал обзор и, будучи в раздражении, ниспроверг свой прежний идеал — Карла XII! Но это было сделано так быстро, что только одна страница прибавилась к другим. Осталось девять! Он пошел вперед и ухватился за Фредерика I . Полстраницы! С тоской глядел он на бумагу, видел, что осталось еще полпути, но не мог пройти его. Семь с половиной страничек он сделал из того, что у Эклунда занимало только полторы. Он бросил деревяшку на пол, толкнул ее ногой под письменный стол, полез за ней, опять достал ее, стряхнул с нее пыль и положил на стол. Какие мучения! Он почувствовал сухость в душе, уподобившейся этой деревяшке; он старался взвинтить себя; он старался пробудить в себе чувства к покойной королеве, которых у него не было. Тогда он почувствовал свою неспособность, отчаяние и унижение! И это поприще он предпочел другим! Он опять призвал свой разум и занялся «Ангелом-хранителем».

Брошюрка эта была составлена для немецкого страхового общества, называвшегося «Нерей», и вкратце содержала следующее: господин и госпожа Шлос эмигрировали в Америку и приобрели там большое поместье, которое они, ради того чтобы сделать возможной эту брошюру, довольно непрактично превратили в дорогую мебель и безделушки. Чтобы все это непременно погибло и чтобы ничто не могло быть спасено, они отправили эти вещи вперед на первоклассном пароходе общества Veritas по имени «Вашингтон», который был обит медью, снабжен водонепроницаемыми перегородками и застрахован в большом немецком акционерном обществе «Нерей» на 400 тысяч талеров. Сами же господин и госпожа Шлос отправились с детьми на лучшем пароходе Уайт-Стар-Лейна «Боливар», застрахованном в страховом обществе «Нерей» (основной капитал 10 миллионов долларов), и прибыли в Ливерпуль. Путешествие продолжалось. Они достигли мыса Скаген. Погода, конечно, была очень хорошая всю дорогу, но как раз тогда, когда они достигли опасного мыса Скаген, разразилась, само собой разумеется, буря; корабль разбился; родители, застраховавшие жизнь, утонули и этим обеспечили детям сумму в полторы тысячи фунтов стерлингов. Дети, конечно, очень радовались этому и в хорошем настроении прибыли в Гамбург, чтобы вступить во владение страховым капиталом, а равно и наследством. Вообразите же себе их разочарование, когда они узнали, что «Вашингтон» разбился четырнадцать дней тому назад на Доггер-банке; все их имущество незастрахованным пошло ко дну. Они поспешили в агентство. Представьте себе их ужас, когда они услышали, что родители не заплатили последний взнос, срок которого как раз выпал на день перед их смертью. Дети были очень опечалены этим и горько оплакивали своих родителей, так усердно работавших для них. Они с плачем упали друг другу в объятия и поклялись, что отныне всегда будут страховать свое имущество и не пропускать взносов по страхованию.

Все это нужно было приспособить к месту и шведским обстоятельствам, сделать удобочитаемым, превратить в новеллу. Он должен был вступить в литературу! Опять пробудился в нем бес высокомерия и шепнул, что он негодяй, если занимается такими вещами; но этот голос вскоре был заглушен другим, исходившим со стороны желудка и сопровождавшимся необычайно сосущими и колющими ощущениями. Он выпил стакан воды и выкурил еще трубку, но неприятное ощущение еще увеличилось; его мысли стали неясными; он нашел, что комната его неуютна, время показалось ему долгим и однообразным; он почувствовал себя слабым и убитым; мысли его стали плоскими и вертелись только вокруг неприятных вещей, и вместе с тем ухудшилось и физическое самочувствие! Он спросил себя, не голоден ли он. Был час дня, а он не имел обыкновения есть до трех! Он тревожно подсчитал свою наличность. Тридцать три эре! Значит, без обеда! Это было впервые в его жизни. Этой заботы у него никогда еще не было! Но с тридцатью тремя эре можно и не голодать, он мог послать за хлебом и пивом. Нет, этого он не мог сделать, это неудобно. Пойти самому в молочную? Нет! Пойти и занять? Невозможно, не было никого, кто мог бы дать ему взаймы! При этой мысли голод взбунтовался, как выпущенный дикий зверь, рвал и кусал его и гонял его по комнате. Он курил одну трубку за другой, чтобы оглушить чудовище; но ничто не помогало. Барабанный бой раздался на дворе казармы, и он увидел, как гвардейцы вышли со своими медными котелками, чтобы получить обед. Все трубы, которые были видны ему, дымились; обеденный колокол прозвонил на Шеппсхольмене; что-то шипело на кухне соседа-полицейского, и запах жаркого проник к нему сквозь открытую дверь; он услышал звон посуды в соседней комнате и детей, читавших застольную молитву; насытившиеся каменщики внизу на улице спали послеобеденным сном на пустых мешках из-под провизии; он был теперь уверен, что в эту минуту весь город обедает; все, кроме него! И он рассердился на Бога. Тут светлая мысль пронеслась в его мозгу. Он взял Ульрику-Элеонору и «Ангела-хранителя», положил их в бумагу, написал на ней имя и адрес Смита и отдал посыльному свои тридцать три эре. Потом он вздохнул облегченно, лег на диван и стал голодать с гордым сердцем.

 

VI

То же полуденное солнце, которое присутствовало при первой битве Арвида Фалька с голодом, весело светило в хижину художников, где Селлен стоял без пиджака перед своим мольбертом и дописывал картину, которая завтра утром до десяти часов должна была быть на выставке уже совсем готовой, покрытой лаком и вставленной в раму. Оле Монтанус сидел на скамье и читал чудесную книгу, которую он занял на один день в обмен на свой галстук; время от времени он бросал взгляд на картину Селлена и высказывал свое одобрение, ибо он видел в Селлене большой талант. Лундель спокойно работал над своим «Снятием с креста»; он уже выставил три картины на выставке и, как многие другие, с большим нетерпением ждал их продажи.

— Хорошо, Селлен! — сказал Оле. — Ты пишешь божественно!

— Можно мне взглянуть на твой шпинат? — спросил Лундель, который принципиально ничем не восхищался.

Сюжет был простой и величественный. Песчаная отмель на побережье Халланда; осеннее настроение; лучи солнца сквозь разорванные облака; часть переднего плана состоит из песка с только что выброшенными мокрыми водорослями, освещенными солнцем; а позади море, в тени, с высокими волнами, с белыми гребнями; совсем в глубине горизонт, снова солнце, и открывается вид в бесконечную даль. Картину оживляет только стая перелетных птиц.

Эта картина должна была быть понятной каждому неиспорченному уму, имевшему мужество свести таинственное и обогащающее знакомство с одиночеством и видевшему, как зыбучие пески губят многообещающие всходы. Это было написано с вдохновением и талантом; настроение создало колорит, а не наоборот.

— Ты должен поставить что-нибудь на переднем плане. Напиши корову, — учил Лундель.

— Ах, не говори глупостей, — ответил Селлен.

— Сделай как я говорю, сумасшедший, а то не продашь. Посади фигуру, девушку; я помогу тебе, если не можешь; вот здесь…

— Без глупостей, пожалуйста! К чему юбки на ветру? Ты не можешь без юбок.

— Ну, делай как хочешь, — отвечал Лундель, несколько огорченный насмешкой над одной из своих слабых сторон. — А вместо серых чаек ты мог бы написать журавлей, а то сейчас совсем непонятно, что это за птицы. Вообрази-ка себе красные ноги журавлей на темном облаке — какой контраст!

— Ах, этого ты не понимаешь!

Селлен был несилен в мотивировке, но свое дело он понимал, и его здоровый инстинкт оберегал его от всех заблуждений.

— Ты не продашь, — начал опять Лундель, озабоченный материальным благосостоянием своего товарища.

— Как-нибудь проживу! Продал ли я когда-нибудь что-нибудь? Стал ли я от того хуже? Разве ты думаешь, что я не понимаю, что продавал бы, если бы писал, как другие? Ужели ты думаешь, что я не могу писать так же плохо, как они? Но я не хочу.

— Но должен же ты позаботиться об уплате долгов! Ведь ты должен Лунду, хозяину «Печного горшка», несколько сот крон.

— Ну, от этого он не обеднеет! Впрочем, он получил картину, стоящую вдвое больше!

— Ты самый себялюбивый человек, какого я знаю! Картина не стоила и двадцати крон!

— Я оценил ее в пятьсот, по обычной цене; но вкус так разнообразен. Я нахожу твое «Снятие с креста» никуда не годным, а ты считаешь его хорошим.

— Но ты испортил кредит в «Печном горшке» и нам остальным; Лунд вчера отказал мне в нем, и я не знаю, где я сегодня буду обедать.

— Ну так что ж? Проживешь и так! Я уже два года не обедал!

— Ах, ты намедни основательно ограбил господина Фалька, попавшего в твои когти.

— Да, правда! Славный малый! Впрочем, это талант. Много естественного в его стихах, я в последние вечера кое-что читал из них. Но боюсь, он слишком мягок, чтобы выдвинуться в этом свете; у него, у канальи, такие нежные чувства!

— Если он будет путаться с тобой, так это скоро пройдет. Но безбожным нахожу я, как ты испортил этого молодого Ренгьельма в самое короткое время. Ты вбил ему в голову, чтобы он шел на сцену.

— Рассказывал он это? Вот дьявольский малый! Из него кое-что выйдет, если он останется жив, но это не так просто, когда приходится так мало есть! Убей меня бог! Краски вышли! Нет ли у тебя немного белил? Помилуй меня, Боже, все тюбики выдавлены — ты должен дать мне краски, Лундель.

— У меня нет лишних, да если б и были, я бы остерегся давать тебе!

— Не болтай глупостей! Ты знаешь, дело спешное.

— Серьезно, у меня нет для тебя красок! Если бы ты экономил, их хватило бы…

— Это мы знаем! Так дай денег!

— Денег ты просишь как раз вовремя!

— Ну, тогда ты, Оле! Ты должен что-нибудь заложить!

При слове «заложить» Оле сделал веселое лицо, потому что знал, что тогда будет еда. Селлен стал шарить по комнате.

— Что же у нас есть? Пара сапог! За них мы получим двадцать пять эре, их, пожалуй, лучше продать.

— Они принадлежат Ренгьельму; ты не смеешь брать их, — вмешался Лундель, который хотел ими воспользоваться после обеда, чтобы идти в город. — Ты не возьмешь же чужих вещей?

— Почему? Ведь он же получит за них деньги! Это что за пакет? Бархатный жилет! Он хорош! Я возьму его сам, тогда Оле унесет мой! Воротнички и манжеты? Но они только бумажные! Пара носков! Здесь, Оле, еще на двадцать эре. Положи их в жилет. Пустые бутылки ты тоже можешь продать! Я думаю, что лучше всего, если ты все продашь!

— Ты хочешь продавать чужие вещи? Неужели же у тебя нет никакого правового чувства? — прервал его Лундель, давно уже стремившийся путем убеждения завладеть так давно соблазнявшим его пакетом.

— Ах, ведь он их получит потом! Но этого недостаточно! Надо снять пару простыней с постели! На что нам простыни! Да, Оле, завертывай их!

Оле с большой ловкостью сделал узел из простыни, в то время как Лундель усиленно протестовал.

Оле взял узел под мышку, застегнул драный сюртук, чтобы скрыть отсутствие жилета, и отправился в город.

— У него вид жулика, — сказал Селлен, стоя у окна и с улыбкой глядя на улицу. — Если полиция оставит его в покое, так и то хорошо будет! Поспеши, Оле, — крикнул он вслед уходящему. — Купи шесть булок и две бутылки пива, если останется что-нибудь от покупки красок!

Оле обернулся и махнул шляпой с такой уверенностью, как будто вся эта провизия уже была у него в карманах.

Лундель и Селлен остались одни. Селлен любовался своим новым бархатным жилетом, к которому Лундель так долго питал тайную страсть. Лундель чистил палитру и кидал ревнивые взоры на утраченное сокровище. Но не об этом хотел он говорить; не это мучило его.

— Посмотри на мою картину, — сказал он наконец. — Что ты об этом думаешь, только серьезно?

— Не надо так зарабатывать и зарисовывать ее, надо писать! Откуда этот свет? От одежд, от тела! Но это же безумие! Чем дышат эти люди? Красками, маслом! Я не вижу воздуха!

— Да, — сказал Лундель, — но ведь это так субъективно, как ты сам только что говорил! Что ты скажешь о компоновке?

— Слишком много людей!

— Ты ужасен; я хотел бы еще нескольких.

— Стой, тут какая-то ошибка!

Селлен глядел тем долгим взглядом, которым смотрят только жители побережья или равнины.

— Да, какая-то ошибка есть. Ты не видишь ее?

— Тут одни мужчины! Это слишком сухо!

— Да, именно. И как это ты увидел!

— Значит, тебе нужна женщина?

Лундель посмотрел, не шутит ли тот, но это было трудно понять, потому что теперь он свистел.

— Да, мне недостает женской фигуры, — сказал он.

Стало тихо и неуютно: так препираются старые знакомые с глазу на глаз.

— Если бы только достать как-нибудь натурщицу. Академических я не хочу, их знают все, да к тому же здесь религиозная тема.

— Ты хочешь иметь что-нибудь получше? Понимаю! Если бы ей не следовало позировать обнаженной, я, может быть, мог бы…

— Обнаженной ей вовсе не надо быть. С ума ты сошел, что ли? Среди такого количества мужчин, да к тому же религиозная тема…

— Да, да, это мы знаем. Но ей надо иметь костюм, что-нибудь восточное, она должна наклоняться вперед, как бы поднимая нечто с земли, так, чтобы были видны плечи, шея и первый спинной позвонок, понимаю! Но в религиозном стиле Магдалины! С птичьего полета!

— И все-то ты должен высмеять и уличить!

— К делу! К делу! Тебе надо натурщицу, без этого нельзя! Ты сам ничего не знаешь! Прекрасно! Твои религиозные чувства запрещают тебе завести таковую, значит, я и Ренгьельм, как легкомысленные ребята, доставим тебе натурщицу!

— Но это должна быть приличная девушка, предупреждаю!

— Конечно! Посмотрим, что мы сможем сделать послезавтра, когда получим деньги!

Они спокойно и тихо занимались живописью, пока не пробило четыре, а потом и пять часов. Время от времени они бросали беспокойные взгляды на улицу. Селлен первый прервал боязливое молчание.

— Оле заставляет себя ждать! С ним, наверно, что-нибудь случилось! — сказал он.

— Да, тут что-то неладно! И зачем ты всегда посылаешь этого бедного шута? Сам бы делал свои дела!

— Ему ведь больше нечего делать, вот он так охотно и ходит.

— Этого ты не знаешь, и вообще еще неизвестно, чем когда-нибудь кончит Оле. У него большие планы, и он каждый день может встать на ноги. Тогда будет хорошо быть в числе его друзей.

— Нет, что ты говоришь? Какое же великое произведение он создаст? Охотно верю, что Оле станет великим человеком, даже и не будучи скульптором! Но, черт подери, его долго нет! Не думаешь ли ты, что он истратит деньги?

— Да, да! Он давно ничего не получал, и искушение, может быть, стало слишком сильным для него, — ответил Лундель и затянул пояс на два отверстия, обдумывая, что он сам сделал бы на месте Оле.

— Да, не будешь больше, чем человеком, а человек себе самому ближе всего, — сказал Селлен, знавший наверное, что он сделал бы. — Но я не могу больше ждать; мне нужны краски, если бы даже пришлось их украсть. Я поищу Фалька.

— Ты хочешь еще повысосать из бедного малого? Ты еще вчера только взял у него на раму. И немалые деньги.

— Дорогой мой! Я принужден забыть о стыде; тут ничего не поделаешь. Чего только не приходится сносить… Впрочем, Фальк великодушный человек, понимающий, в какое положение можно попасть. Во всяком случае я иду теперь. Если Оле придет, то скажи ему, что он скотина! Прощай! Приходи в «Красную комнату»; там мы увидим, смилостивится ли наш хозяин и даст ли нам что-нибудь поесть до захода солнца! Запри дверь, если уйдешь, и положи ключ под порог! Прощай!

Он ушел и вскоре стоял перед дверью Фалька на улице Граф-Мати . Он постучался, но ответа не было. Он открыл дверь и вошел. Фальк, которому, должно быть, снились тревожные сны, вскочил и глядел на Селлена, не узнавая его.

— Добрый вечер, брат, — приветствовал его Селлен.

— Ах, это ты? Мне снилось что-то странное. Добрый вечер! Садись и выкури трубку. Разве уже вечер?

Селлену показались знакомыми эти симптомы, но он не подал виду и продолжал беседу:

— Ты, должно быть, не был сегодня в «Оловянной пуговице»?

— Нет, — отвечал Фальк смущенно, — я не был там, я был в «Идуне».

Он не знал наверняка, приснилось ли ему это или он действительно был там; но он был рад, что сказал это, так как стыдился своей неудачи.

— Это хорошо, — подтвердил Селлен, — в «Оловянной пуговице» неважный стол.

— Да, конечно, — сказал Фальк. — Их бульон никуда не годен.

— Да, а потом еще старый эконом стоит и считает бутерброды, негодяй.

При слове «бутерброд» Фальк пришел в сознание, он не чувствовал голода, хотя и замечал некоторую слабость в ногах. Но эта тема ему была неприятна, и надо было ее сейчас же переменить.

— Скажи, пожалуйста, — сказал он, — ты к завтрашнему дню окончишь картину?

— К сожалению, нет!

— Что случилось?

— Я никак не могу кончить!

— Ты не можешь? Почему же ты не сидишь дома и не работаешь?

— Ах, это старая, вечная история, дорогой брат. Нет красок, красок!

— Этому можно помочь: может быть, у тебя нет денег?

— Будь у меня деньги, не было бы никакой беды!

— У меня тоже нет. Что тут делать?

Селлен опустил глаза, пока взгляд его не достиг уровня жилетного кармана Фалька, в который уходила весьма толстая золотая цепочка; не потому, что Селлен думал, что это золото, настоящее золото, ибо этого он не мог бы понять; как можно быть таким сумасбродом, чтобы носить столько золота на жилете. Его мысли приняли между тем определенное направление.

— Если бы я по меньшей мере имел бы что заложить; но мы были так неосторожны, что в первый солнечный апрельский день отнесли наши зимние пальто в ломбард.

Фальк покраснел. Он еще не делал таких вещей.

— Вы заложили пальто? — спросил он. — Разве вам дали что-нибудь за них?

— За все можно что-нибудь получить, за все, — подчеркнул Селлен, — если только имеешь что-нибудь.

Перед глазами Фалька все завертелось. Он сел. Потом он вытащил свои золотые часы.

— Что, как ты думаешь, можно получить за это вот с цепочкой?

Селлен взвесил будущие заклады на руке и оглядел их взглядом знатока.

— Это золото? — спросил он слабым голосом.

— Это золото!

— С пробой?

— С пробой!

— И цепочка тоже?

— И цепочка тоже!

— Сто крон! — объявил Селлен и так потряс руку, что цепочка зазвенела. — Но жалко! Тебе не надо закладывать своих вещей из-за меня.

— Тогда для меня, — сказал Фальк, не желавший блистать альтруизмом, которого у него не было. — Мне тоже нужны деньги. Если ты превратишь их в деньги, ты окажешь мне услугу.

— Ну пожалуй, — сказал Селлен, не хотевший слушать своего друга. — Я заложу их! Соберись с духом, брат. Жизнь порой горька, видишь ли, но надо с ней бороться.

Он похлопал Фалька по плечу с сердечностью, редко проникавшей сквозь броню насмешки, которую он носил.

Потом они вышли.

Было семь часов, когда все было сделано. Они купили красок и пошли в «Красную комнату».

«Салон» Бернса  только начинал играть свою культурно-историческую роль в стокгольмской жизни, положив конец нездоровой кафешантанной атмосфере, процветавшей в шестидесятых годах в столице и оттуда распространившейся по всей стране. Здесь с семи часов собирались толпы молодых людей, находившихся в ненормальном состоянии, которое наступает, когда покидаешь отчий дом, и длится, пока не обзаведешься своим.

Здесь сидели компании холостяков, убежавших из одиноких комнат к свету и теплу, чтобы встретить человеческое существо, с которым можно было бы поболтать. Хозяин делал несколько попыток занимать публику пантомимой, акробатами, балетом и тому подобным; но ему ясно выразили, что сюда приходят не веселиться, а отдыхать; нужна была комната для беседы, для собраний, где можно было бы всегда найти знакомых. Так как музыка не мешала разговаривать, даже скорее способствовала, то ее терпели, и она мало-помалу стала вместе с пуншем и табаком необходимым элементом стокгольмского вечера.

Таким образом, салон Бернса стал клубом молодежи всего Стокгольма. И каждый кружок избрал себе угол: колонисты из Лилль-Янса завладели внутренней шахматной комнатой за южной галереей, которая за свою красную мебель и ради краткости получила прозвище «Красной комнаты». Там непременно встречались, хотя днем все были рассыпаны, как горох; оттуда делались настоящие набеги в зал, когда нужда была велика и надо было достать денег. Тогда устраивали цепь: двое шли с боков по галереям и двое шли вдоль по залу; выходило нечто вроде невода, который редко вытаскивали пустым, так как новые гости все время притекали.

Сегодня в этом не было надобности, и поэтому Селлен так спокойно опустился на красный диван в глубине комнаты. После того как они разыграли друг перед другом маленькую комедию, обсуждая, что бы им выпить, они решили, что надо поесть. Они только начали трапезу и Фальк почувствовал, как росли его силы, когда длинная тень упала на их стол — перед ними стоял Игберг, бледный и изможденный, как всегда. Селлен, находившийся в счастливых обстоятельствах и потому ставший добрым и вежливым, тотчас же спросил, не может ли он составить им компанию, просьбу поддержал и Фальк. Игберг церемонился, оглядывая содержимое блюд и стараясь прикинуть, будет ли он сыт или полусыт.

— У вас острое перо, господин Фальк, — сказал он, чтобы отвлечь внимание от тех походов, которые его вилка совершала по закуске.

— Правда? — ответил Фальк и вспыхнул; он не думал, что кто-нибудь знаком с его пером.

— Статья имела большой успех.

— Какая статья? Не понимаю.

— Корреспонденция в «Народном знамени» о присутствии по чиновничьим окладам.

— Я не писал ее.

— Но так говорят в присутствии! Я встретил одного знакомого оттуда; он называл вас автором, и ожесточение там велико.

— Что вы говорите?

Фальк чувствовал себя виновным наполовину, теперь он знал, что́ Струве записывал в тот вечер на Моисеевой горе. Но ведь Струве был лишь референтом, подумал Фальк, он считал, что должен отвечать за то, что сказал, даже под страхом прослыть скандальным писакой! Так как он чувствовал, что отступление ему отрезано, он увидел, что есть только один выход: идти напролом!

— Хорошо, — сказал он, — я зачинщик этой статьи! Будем же говорить о чем-нибудь другом! Что вы думаете об Ульрике-Элеоноре? Не правда ли, интересная личность? Или вот морское страховое общество «Тритон»? Или Гаком Спегель.

— Ульрика-Элеонора — самый интересный характер в шведской истории, — отвечал серьезно Игберг. — Я только что получил заказ на статью о ней.

— От Смита? — спросил Фальк.

— Да, откуда вы это знаете?

— Я сегодня утром отослал заказ обратно.

— Нехорошо не работать! Вы будете раскаиваться в этом! Поверьте мне!

Лихорадочный румянец выступил на лице Фалька, и он заговорил возбужденно; Селлен сидел спокойно и прислушивался больше к музыке, чем к разговору, который частью не интересовал его, частью не был ему понятен. Сидя в углу дивана, он мог через открытые двери, выходящие в южную галерею и в зал, переноситься взглядом в северную галерею. Через громадное облако дыма, всегда висевшее над пропастью между двумя галереями, он мог различать лица находившихся на другой стороне. Вдруг что-то привлекло его внимание. Он рванул Фалька за руку:

— Нет, каков хитрец! Посмотри там, за левой шторой!

— Лундель!

— Да, именно, он! Он ищет Магдалину! Смотри, теперь он заговаривает с ней! Это редкое дитя!

Фальк покраснел, и это не ускользнуло от Селлена.

— Неужели он здесь отыскивает себе натурщиц? — спросил он удивленно.

— Да где же ему их еще найти? Не в темноте же.

Вскоре после того Лундель вошел и был встречен покровительственным кивком Селлена, значение которого он, казалось, понимал: он вежливее, чем обычно, поклонился Фальку и высказал свое удивление по поводу присутствия Игберга. Игберг, заметивший это, ухватился за случай и спросил, чего Лундель хотел бы съесть; тот сделал большие глаза: ему казалось, что он находится среди магнатов. И он почувствовал себя очень счастливым, стал мягким и человеколюбивым и, съев горячий ужин, он испытывал необходимость дать исход своим ощущениям. Видно было, что он хотел сказать что-то Фальку, но никак не мог. К несчастью, оркестр играл как раз «Услышь нас, Швеция!», а затем — «Господь — оплот надежный».

Фальк заказал еще вина.

— Вы тоже любите эту старую церковную песнь, господин Фальк? — начал Лундель.

Фальк не знал, предпочитает ли он церковную музыку; он спросил Лунделя, не хочет ли он выпить пунша. У Лунделя были свои сомнения, он не знал, отважиться ли. Быть может, ему сперва надо было бы еще что-нибудь съесть; он слишком слаб, чтобы пить; ему показалось, что необходимо подтвердить это сильным припадком кашля после третьей рюмки водки.

— «Факел искупления» — хорошее название, — продолжал он, — оно указывает сразу на глубокую религиозную потребность в искуплении и на свет, явившийся миру, когда свершилось величайшее чудо, прискорбное для высокомерных.

Он при этом заложил за щеку пельмень и посмотрел, какое впечатление производит его речь, но был весьма мало польщен, когда увидел три глупые физиономии, выражавшие величайшее удивление. Ему пришлось говорить яснее.

— Спегель — великое имя, и речь его — не язык фарисеев. Мы все помним его прекрасный псалом «Смолкли уста ропщущих», подобного которому еще надо поискать! За ваше здоровье, господин Фальк! Меня радует, что вы занялись им!

Теперь Лундель заметил, что у него ничего нет в стакане.

— Мне кажется, что я должен спросить еще кружку.

Две мысли пронеслись в мозгу Фалька: первая — малый пьет ведь водку! Вторая — откуда он знает про Спегеля? Подозрение мелькнуло у него, как молния, но он не хотел ничего знать и сказал только:

— За ваше здоровье, господин Лундель!

Неприятный разговор, который должен был воспоследовать, счастливым образом не состоялся, так как внезапно появился Оле. Он пришел истерзаннее обыкновенного, грязнее обыкновенного и по внешности еще неповоротливей в бедрах, торчавших как бушприты под сюртуком, державшимся только на одной пуговице как раз над нижним ребром. Но он радовался и смеялся, когда увидел так много еды и напитков на столе; к ужасу Селлена, он стал докладывать об исходе своей миссии, отдавать отчет в своих поручениях. Его действительно арестовала полиция.

— Вот квитанции!

Он подал Селлену через стол две зеленых залоговых квитанции, которые тот мгновенно превратил в бумажный шарик.

Его привели полицию. Там он должен был сказать свое имя. Оно, конечно, оказалось ложным! Какого человека могли звать Монтанус! Потом — место рождения: Вестманланд! Это, само собой, было ложью, ибо вахмистр сам был оттуда и знал своих земляков! Потом возраст: двадцать восемь лет. Опять ложь, ибо ему «по меньшей мере сорок». Место жительства: Лилль-Янс! Ложь, потому что там жил только садовник. Занятие: художник! Тоже ложь, ибо «у него вид портового рабочего».

— Вот краски, четыре тюбика! Смотри.

Потом у него развязали узел, причем одна простыня порвалась.

— Поэтому я получил только одну крону двадцать пять эре за обе! Посмотри квитанцию, ты увидишь, что это так.

Потом его спросили, где он украл эти вещи. Оле ответил, что он эти вещи не крал; тогда старший вахмистр обратил его внимание на то, что речь идет не о том, украл он их или нет, но о том, где он их украл! Где? Где?

— Здесь деньги — сдача двадцать пять эре!

Потом составили протокол о «краденых вещах», который скрепили тремя печатями. Напрасно Оле уверял в своей невинности, напрасно апеллировал к их правовому сознанию и человечности. Это привело лишь к тому, что полицейский предложил занести в протокол, что арестованный был сильно пьян; это и сделали, только опустили слово «сильно». После того как старший вахмистр многократно просил вахмистра припомнить, что арестованный при задержании оказал сопротивление, но тот ответил, что не может утверждать этого под присягой, но ему так «казалось», будто арестованный пытался оказать сопротивление, желая выбежать в ворота, — последнее было запротоколировано.

Затем был составлен рапорт, который Оле должен был подписать. Рапорт гласил: «Личность злонамеренного и угрожающего вида была замечена в том, что кралась левой стороной Норрландской улицы с подозрительным узлом под мышкой. При задержании он был одет в зеленый сюртук, жилет отсутствовал, штаны были из синего фриза, на сорочке метка П. Л. (что заставляет предполагать, что она украдена или что арестованный назвался вымышленным именем); чулки шерстяные и фетровая шляпа с петушиным пером. Арестованный назвался вымышленным именем Оле Монтанус, объявил, что происходит из крестьян Вестманланда, и старался уверить, что он художник; местом жительства он назвал Лилль-Янс, что оказалось неверным. Пытался оказать сопротивление при задержании, стараясь скрыться через ворота». Далее следовало перечисление содержимого узла.

Когда Оле отказался подтвердить истинность этого рапорта, телеграфировали в тюрьму, после чего повозка приехала за арестованным, полицейским и узлом.

Когда они поворачивали в Монетную улицу, Оле увидел своего спасителя, депутата Пера Илсона, своего земляка; он кликнул его, и тот подтвердил, что рапорт неверен, после чего Оле отпустили и возвратили ему его узел. И вот он здесь и…

— Вот булки! Тут только пять — одну я съел. А здесь пиво.

Он действительно положил на стол пять булок, достав их из карманов сюртука, и поставил рядом с ними две бутылки пива, которые вытащил из карманов брюк, после чего его фигура опять приняла обычные пропорции.

— Фальк, ты должен извинить Оле, он не привык бывать в приличном обществе. Спрячь булки, Оле! Что за глупости ты делаешь! — поправлял его Селлен.

Оле повиновался.

Лундель не отдавал подноса с кушаньями, хотя он так поел, что по оставшимся следам нельзя было сказать, что находилось на блюдах; но бутылка с водкой время от времени приближалась к стакану, и Лундель задумчиво выпивал. Изредка он вставал посмотреть, что играют, причем Селлен усердно следил за ним.

Потом пришел Ренгьельм. Тихий и пьяный, он сел и стал искать предмет для своих блуждающих взглядов, на котором они могли бы отдохнуть. Его усталый взор наконец остановился на Селлене и задержался на бархатном жилете, составившем на остаток вечера богатый материал для наблюдений. Одно мгновение его лицо осветилось как бы при виде старого знакомого, но потом свет этот опять погас, когда Селлен застегнул сюртук, «потому что дуло».

Игберг угощал Оле ужином и не уставал понукать его, подобно меценату, брать еще и наполнять стакан.

Музыка чем дальше, тем становилась оживленнее, и разговоры тоже.

Фальк почувствовал большую привлекательность в этом опьянении; здесь было тепло, светло, шумно; здесь сидели люди, жизнь которых он продлил на несколько часов и которые поэтому были счастливы и веселы, как мухи, оживающие от солнечных лучей. Он чувствовал себя родным им, так как они были несчастны и скромны; понимали, что он говорил, и когда говорили сами, то выражались не книжно; даже грубость их имела известную привлекательность, ибо было так много естественного в ней, так много наивности; даже лицемерие Лунделя не внушало ему отвращения, ибо оно было так наивно наклеено, что каждое мгновение его легко было сорвать.

Так прошел вечер, и кончился день, безвозвратно толкнувший его на тернистое поприще литератора.

 

VII

На следующее утро Фальк был разбужен служанкой, принесшей ему письмо; содержание его было следующее:

«Тимоф. X, 27, 28, 29. Перв. Коринф. VI, 3, 4, 5.

Дорогой брат.

Нашего Господа Бога И. X. милость и мир, любовь Отца и благодать Св. Д. и т. д. Аминь!

Я прочел вчера в „Добром колпачке“, что ты собираешься издавать „Факел искупления“. Посети меня завтра утром до девяти часов.

Твой искупленный

Теперь он отчасти понял загадку Лунделя. Он не знал лично знаменитого человека божия Скорэ и ничего не знал о «Факеле искупления», но он был любопытен и решил последовать приглашению.

В девять часов утра он стоял перед огромным четырехэтажным домом, фасад которого, от подвала до крыши, был весь увешан вывесками: «Христианская книгопечатня», 2 этаж. Редакция «Наследие детей Божьих». Экспедиция «Страшного суда», 1 этаж. Экспедиция «Труба мира», 2 этаж. Редакция детской газеты «Питай ягнят моих», 1 этаж. Дирекция акционерного общества христианских молитвенных домов «Исповедальня» дает ссуды под первую закладную, 4 этаж. «Приди ко Христу», 3 этаж. Хорошие продавцы, могущие представить поручителя, получат занятие. Акционерное общество миссионеров «Орел» выплачивает дивиденд 1867 года купонами, 2 этаж. Контора христианского миссионерского парохода «Zululu», 2 этаж. Пароход отходит, с соизволения Господня, 28-го. Грузы принимаются по коноссаментам и свидетельствам в конторе на пристани, где пароход грузится. Союз «Муравейник» принимает пожертвования. Воротнички стираются и гладятся у швейцара. Облатки 1.50 за фунт, у швейцара. Черные фраки, пригодные для конфирмующихся, отдаются напрокат. Небродившее вино (Матф., 19, 32) 75 эре за бутылку, без посуды, у швейцара.

В первом этаже налево от ворот была христианская книготорговля. Фальк остановился перед окном и стал читать заголовки выставленных книг. Все было старое, обыкновенное: нескромные вопросы, бесстыдные обвинения, оскорбительная фамильярность — все так давно и хорошо известное. Но особенно привлекли его внимание многочисленные иллюстрированные журналы, красовавшиеся в окне своими большими английскими гравюрами, чтобы заманивать людей. Особенно интересная программа была у детских журналов.

Фальк взошел по широкой лестнице, украшенной помпейской стенной живописью, напоминающей о пути, вовсе не ведущем к спасению, и вошел в большую комнату, меблированную, как банковский зал, деревянными конторками, за которыми еще не сидели бухгалтеры и кассиры. Посреди комнаты стоит письменный стол, огромный, как алтарь, но скорее напоминающий орган со многими голосами, так как его украшает целая клавиатура пуговок пневматического телефона с трубообразными рупорами, соединяющего все помещения здания. Перед ним стоит рослый человек в лакированных ботфортах, в пасторском сюртуке, застегнутом на одну пуговицу у шеи, так что он напоминает расстегнутое военное пальто; белый галстук и над ним маска морского капитана, так как настоящее лицо утеряно где-то в конторке или в ящике. Большой человек хлещет свои сверкающие голенища хлыстом, набалдашник у которого в виде символической лошадиной ноги, и курит крепкую сигару, усердно жуя ее, очевидно для того, чтобы дать занятие рту. Фальк смотрит с удивлением на большого человека.

Так вот какова последняя мода этого сорта людей, ибо и на людей есть мода! Это был великий пророк, которому удалось ввести в моду греховность и жажду милосердия, отчаяние и нищету — одним словом, все виды и способы быть плохими и стремиться стать хорошими! Этот человек сделал искупление фешенебельным! Он нашел евангелие для изысканного общества! Стремление к спасению стало спортом! Устраивались состязания в греховности, причем худший получал приз; устраивались облавы на грешные души, подлежавшие спасению; но были также, признаем это, охоты на жертв, на которых упражнялись в улучшении, применяя к ним жесточайшую благотворительность.

— Ах, так это вы, господин Фальк, — сказала маска. — Привет вам, друг мой! Может быть, полюбуетесь моей деятельностью! Простите меня, ведь вы искупили грехи? Да! Это здесь экспедиция типографии — простите, одно мгновение…

Он подходит к органу и вытягивает несколько регистров; в ответ слышен свист.

— Пожалуйста, оглядитесь пока здесь.

Он приставляет рот к одной из труб и кричит: «Седьмая труба и восьмое горе! Нистрём! Медиавал, восьмой, в строку, заголовки фрактурой, имена вразрядку! »

Голос отвечает в ту же трубу: «Рукописи нет». Маска садится за орган, берет перо и лист бумаги и скользит пером по бумаге, говоря сквозь сигару:

— Эта деятельность… такого… объема, что она вскоре перерастет мои силы и мое здоровье… было бы хуже, чем оно есть, если бы я не так… следил за ним.

Он вскакивает, вытягивает другой регистр и кричит в другую трубу: «Корректуру „Заплатил ли ты твои долги?“!»

И потом опять продолжает одновременно писать и говорить.

— Вы удивляетесь… почему… на мне… лакированные… ботфорты. — Это потому… что, во-первых… в целях поддержания… здоровья… я езжу верхом…

Приходит мальчик с корректурой. Маска передает ее Фальку и говорит в нос, потому что рот занят: «Прочтите-ка», подавая вместе с тем глазами знак мальчику, чтобы он подождал.

— Во-вторых (движением ушей он хвастливо говорит Фальку: «Слышите, у меня нить!»), потому… что я того мнения… что человек духа… не должен… отличаться своей… внешностью от… других людей… ибо это… духовное высокомерие… и вызов хулителям.

Входит бухгалтер, и маска приветствует его морщинами лба, единственной незанятой частью лица.

Чтобы не сидеть без дела, Фальк берет корректуру и читает. Сигара продолжает говорить.

— Все другие люди… носят сапоги… я не хочу… выделяться внешностью. Так как… я… не лицемер… я ношу сапоги.

Затем он дает мальчику рукопись и кричит:

— Четыре скобки , седьмая труба, для Нистрёма!

Потом Фальку:

— Теперь у меня пять минут свободных! Не хотите ли пройтись со мной на склад?

Бухгалтеру:

— «Zululu» грузят?

— Водку, — отвечает бухгалтер ржавым голосом.

— Имеет сбыт? — спрашивает маска.

— Имеет! — отвечает бухгалтер.

— Ну так во имя Господне! Пойдемте, господин Фальк!

Они входят в комнату, заполненную полками с кипами книг. Маска хлопает по ним хлыстом и говорит с гордостью:

— Это я написал! Что скажете? Немало? Вы тоже напишете что-нибудь! Если вы займетесь как следует, вы напишете столько же!

Он кусал и рвал сигару, выплевывая огрызки; при этом у него был презрительный вид.

— «Факел искупления»? Гм!.. Нахожу, что это глупое название! Не находите ли вы того же? Как оно пришло вам в голову?

В первый раз Фальк имел случай ответить на его слова, ибо, как все великие люди, тот сам отвечал на свои вопросы; ответ Фалька был: «Нет». Дальше он не мог говорить, ибо маска опять включилась.

— Я нахожу, что это очень глупое название! А вы думаете, что оно потянет?

— Я не знаю об этом ничего и не понимаю, о чем вы говорите.

— Вы ничего не знаете?

Он берет газету и показывает.

Фальк с изумлением читает нижеследующее объявление:

«Объявление о подписке: „Факел искупления“. Журнал для христиан. Будет выходить вскоре под редакцией Арвида Фалька, лауреата академии наук. Первый выпуск содержит: „Творения Бога“ Хакана Спегеля, поэма в стихах признанного религиозного духа и глубоко христианского настроения».

Он забыл отослать Спегеля, и вот теперь стоял и не мог ответить!

— Каковы размеры издания? Что? Допустим, две тысячи. Слишком мало! Не годится! Мой «Страшный суд» выпущен в десяти тысячах, и то я не получаю больше… как сказать… больше пятнадцати процентов нетто!

— Пятнадцати?

— Тысяч, молодой человек!

Маска, очевидно, забыла свою роль и вспомнила старое.

— Вы знаете, — продолжал он, — что я известный проповедник; я могу сказать это без хвастовства, так как это известно всему свету! Вы знаете, что меня очень любят; тут уж я ничего не могу поделать — это так! Я был бы лицемером, если бы сказал, что не знаю того, что известно всему свету! Ну-с, я помогу вашему предприятию вначале. Посмотрите на этот мешок! Если я скажу, что он набит письмами дам — успокойтесь, я женат, — которые просят мой портрет, то я не преувеличу.

В действительности же это был только мешок, по которому он похлопал рукой.

— Чтобы избавить себя и их от излишнего труда и вместе с тем оказать человеку большую услугу, я решил дать вам разрешение написать мою биографию; тогда бы первый номер вышел в десяти тысячах и вы тысячу положили бы в карман чистоганом!

— Но, господин пастор (он хотел сказать «капитан»), я ничего не знаю об этом.

— Ничего не значит! Издатель сам писал мне и просил мой портрет! А вы напишете мою биографию! Чтобы облегчить вам труд, я попросил одного друга изложить суть; вам, значит, остается только написать введение — кратко и выразительно. Теперь вы знаете!

Фальк очень оробел от такой предусмотрительности и удивлялся, что портрет так мало похож на оригинал, а почерк друга так сильно — на почерк маски.

Маска дала ему портрет и рукопись и протянула руку, чтобы дать себя поблагодарить.

— Кланяйтесь… издателю!

Он был так близок к тому, чтобы назвать Смита, что легкая краснота поднялась от его бакенбардов.

— Но вы не знаете моих убеждений, — протестовал Фальк.

— Убеждений? Разве я спрашивал о ваших убеждениях? Я никого не спрашиваю о его убеждениях, упаси меня бог! Я? Да никогда!

Он еще раз щелкнул хлыстом по корешкам своих изданий, отворил дверь, показал своему биографу выход и вернулся к своему алтарю.

Фальк не мог, по обыкновению, и в этом была его беда, найти раньше подходящий ответ, чем тогда, когда уже было поздно; он уже был внизу на улице, когда ответ пришел в голову. Отверстие подвала, случайно бывшее открытым (и не заклеенное объявлениями), приняло биографию и портрет. Потом он пошел в ближайшую редакцию газеты, чтобы напечатать объяснение по поводу «Факела искупления», а затем ожидать верной голодной смерти.

 

VIII

Часы били десять на Риддархольменской церкви, когда Фальк прибыл к зданию риксдага, чтобы помочь хроникеру «Красной шапочки» во второй палате.

Он спешил, ибо думал, что здесь, где платят как следует, будут пунктуальны. Он поднялся по лестнице комиссий, и ему указали на левую галерею прессы второй палаты. Он с торжественным чувством ступил на те немногие доски, подвинченные вроде голубятни под крышей, где «люди свободного слова слушают, как священнейшие интересы страны обсуждаются ее достойнейшими». Для Фалька это было нечто совсем новое; но им не овладело никакое новое впечатление, когда он глядел вниз со своих лесов и увидел под собой пустой зал, вполне походивший на ланкастерскую школу . Было пять минут одиннадцатого, но, кроме него, не было ни одной живой души. Несколько минут царило молчание, напоминавшее ту тишину, которая наступает в деревенской церкви перед проповедью. Вдруг скребущий звук донесся через зал. «Крыса», — подумал он; но потом увидел напротив себя маленькую придавленную фигурку, чинящую карандаш на барьере; стружки летят вниз и ложатся на стол.

Глаза его продолжают ощупывать пустые стены, но не находят точки отдохновения, пока наконец не останавливаются на старых стенных часах времен Наполеона I. Стрелки показывают десять минут одиннадцатого, когда дверь в глубине открывается и входит человек. Он стар; его плечи согнулись под бременем всяких должностей, спина — под тяжестью общественных поручений; что-то заслуженное в его бесстрастных шагах по длинной циновке, ведущей к кафедре. Когда он достигает ее середины, он останавливается, — похоже, что он привык останавливаться на полпути и оглядываться; он останавливается и сверяет свои часы со стенными и недовольно трясет своей старой головой: слишком рано! Слишком рано! И лицо его выражает неземной покой, оттого что часы его не могут отставать. Он продолжает идти такими же шагами, будто идет навстречу цели своей жизни; и вопрос, не нашел ли он ее там, в почтенном кресле на кафедре. Когда он достигает цели, он останавливается, вытаскивает платок и сморкается стоя; потом он скользит взором по блестящей толпе слушателей, изображаемой столами и скамейками, и говорит нечто значительное, например: «Господа, я высморкался!» Потом он садится и утопает в председательской невозмутимости, которая могла бы быть сном, если бы не была бодрствованием.

Двери отворяются во всю ширину, члены палаты прибывают, а стрелки стенных часов ползут вперед, вперед. Председатель выражает добрым одобрение кивками и пожатиями руки и наказывает злых, отворачивая от них лик свой, ибо он должен быть справедливым.

Приходит репортер «Красной шапочки», уродливый, не совсем трезвый и заспанный. Тем не менее ему, кажется, доставляет удовольствие давать на вопросы новичка правдивые ответы.

Двери еще раз широко растворяются, и входит человек столь уверенными шагами, будто он у себя дома: это эконом канцелярии налогового присутствия и актуар присутствия по окладам; он подходит к креслу, здоровается с председателем и роется в бумагах, как будто это его собственные.

— Кто это? — спрашивает Фальк.

— Это старший письмоводитель, — отвечает сотрудник «Красной шапочки».

— Как! Здесь тоже письмоводительствуют?

— Тоже! Это ты увидишь! У них целый этаж набит писцами; все чердаки набиты писцами, а скоро и подвалы будут полны ими!

Теперь внизу кишит муравьиная куча. Удар молотка, и становится тихо. Старший письмоводитель читает протокол последнего заседания, и он принимается без возражений. Потом он же читает ходатайство об отпуске Йона Йонсона из Лербака. Принимается!

— Разве у вас здесь и отпуска? — спросил удивленно новичок.

— Конечно! Йону Йонсону надо ехать домой сажать картошку.

Теперь помещение заполняется молодыми людьми, вооруженными бумагой и перьями. Все старые знакомые еще с той поры, когда Фальк был чиновником. Они садятся за маленькими столами, как бы собираясь играть в преферанс.

— Это писцы, — объявил сотрудник «Красной шапочки», — они, кажется, узнают тебя!

И действительно, они надевают пенсне и глядят на голубятню так же презрительно, как в театре зрители партера глядят на галерку. Теперь они шепчутся между собой о ком-то отсутствующем. Фальк так глубоко тронут таким вниманием, что он не особенно любезно приветствует Струве, входящего в голубятню.

Старший письмоводитель читает ходатайство об ассигновании на новые камышовые циновки для вестибюля и новые медные номера на ящики для калош. Принимается!

— Где сидит оппозиция? — спрашивает непосвященный.

— Черт знает, где она сидит!

— Но ведь они на все говорят «да».

— Подожди немного, услышишь.

— Разве они еще не пришли?

— Здесь приходят и уходят, как кому заблагорассудится.

— Но ведь это, значит, совсем, как чиновники!

Консерватор Струве, услышавший эти легкомысленные слова, считает своим долгом заступиться за правительство:

— Что говорит маленький Фальк? Он не должен ворчать.

Фальку нужно так много времени, чтобы найти подходящий ответ, что внизу уже начинаются прения.

— Не обращай на него внимания, — утешает представитель «Красной шапочки». — Он всегда консервативен, когда у него есть деньги на обед, а он только что занял у меня пятерку.

Старший письмоводитель читал: «Доклад № 54 комиссии о предложении Ола Гипсона о снесении заборов».

Лесоторговец Ларсон из Норрланда требует необходимого принятия.

— Что станет с нашими лесами! — выпаливает он. — Я хочу только знать, что станет с нашими лесами? — И, пыхтя, обрушивается на скамью.

Это грубое красноречие вышло из моды за последние годы, и сцена сопровождается шипением, после чего пыхтение на норрландской скамье само собой прекращается.

Представитель Эланда высказывается за ограды из песчаника; сконенский депутат — за тесовые ограды; норрботтенский находит, что заборы не нужны, раз нет пашен; а оратор на стокгольмской скамье держится того мнения, что вопрос должен быть передан в комиссию сведущих людей; он подчеркивает: «сведущих». Но тут разражается буря. Лучше смерть, чем комиссия! Требуют голосования. Предложение отклоняется, заборы остаются до тех пор, пока сами не обвалятся.

Письмоводитель читает: «Доклад № 66 комиссии о предложении Карла Йенсона отвергнуть ассигнования на библейскую комиссию». При этом почтенном названии столетнего учреждения хохот прекращается, и почтительное молчание царит в зале. Кто осмелится напасть на религию в ее основах, кто осмелится подвергнуться всеобщему осуждению! Епископ Истадский требует слова.

— Писать? — спрашивает Фальк.

— Нет, нас не касается то, что он говорит.

Но консерватор Струве делает нижеследующие заметки:

«Священ. интересы родины. Соединен. имена религии, человечества. 829. 1632. Неверие. Страсть к новшествам. Слово Божие. Слово людское. Столетнее. Алтарь. Усердие. Непартийность, способн. Учение. Состав шведск. церкви. Исконная швед. честь. Густав I. Густав-Адольф. Холмы Лютцена . Глаза Европы. Суд истории; траур. Стыд. Умываю руки. Они этого не хотели».

Карл Йенсон требует слова.

— Теперь [мы] будем писать! — говорит «Красная шапочка».

И они пишут в то время, как Струве разводит узоры по бархату епископа:

«Болтовня! Громкие слова. Комиссия заседала 100 лет. Стоила 100 000 крон. 9 архиепископов. 30 професс. Уппсалы. Вместе 500 лет. Диетарии . Секретари. Ничего не сделали. Пробные листы. Плохая работа. Деньги, деньги! Называть вещи своими именами! Чепуха. Чиновники. Система высасывания».

Ни один голос не поднялся против этих слов, и предложение было принято.

В то время как «Красная шапочка» привычной рукой разукрашивает спотыкающуюся речь Йенсона и надписывает над ней сильное заглавие, Фальк отдыхает. Но когда взгляд его случайно прогуливается по галерее публики, он встречает знакомую голову, лежащую на барьере, собственника которой зовут Оле Монтанус. Он похож в это мгновение на собаку, стерегущую кость. Нечто в этом роде и было, но Фальк не знал, так как Оле хранил тайну.

Теперь на скамье под правой галереей, как раз там, куда сверху сыпались стружки карандаша, появляется господин в синем гражданском мундире с треуголкой под мышкой и с бумажным свертком в руке.

Стукнул молоток, и воцарилась ироническая злобная тишина.

— Пиши, — сказал «Красная шапочка», — но только цифры; я запишу остальное.

— Что это такое?

— Королевские предложения.

Теперь из бумажного свертка было прочитано: «Е. в. милост. предложение, повысить ассигновку отдела для поощрения дворянского юношества в изучении иностранных языков; под титулом письменные принадлежности и расходы с 50 000 кр. до 56 000 кр. 37 эре».

— Что это за расходы? — спросил Фальк.

— Графины, подставки для зонтов, плевательницы, занавески, обеды, поощрения и другие мелочи; слушай дальше!

Бумажный сверток продолжал: «Е. в. милост. предложение, учредить шестьдесят новых офицерских должностей в вестготской кавалерии».

— Шестьдесят? — переспросил Фальк, которому государственные дела были совсем чужды.

— Да, да! Шестьдесят. Пиши только!

Бумажный сверток развертывался и становился все больше. «Всемилостивейшее предложение е. в. об учреждении пяти новых штатных должностей в канцелярии присутствия по уплате окладов».

Большое движение за столиками; большое движение на стуле Фалька.

Бумага опять свернулась, председатель встал, поблагодарил поклоном, в котором был вопрос: «Больше ничего не угодно?» Держатель бумажного свертка сел на скамью и стал сдувать очинки карандаша, оброненные сверху; но его тугой расшитый воротник не дал ему совершить того проступка, который утром сделал председатель.

Заседание продолжалось. Крестьянин Свен Свенсен попросил слова по поводу призрения бедных. Как по данному сигналу, все чиновники поднялись и зевнули.

— Теперь мы пойдем вниз и позавтракаем, — объявил «Красная шапочка» своему опекаемому. — В нашем распоряжении час десять минут.

Но Свен Свенсен говорит.

Депутаты начинают двигаться, некоторые уходят.

Председатель беседует с несколькими «хорошими» депутатами и тем выражает порицание тому, что скажет Свен Свенсен. Два старых депутата подводят новичка к оратору и показывают ему его, как редкого зверя; они рассматривают его несколько мгновений, находят его смешным и поворачиваются к нему спиной.

«Красная шапочка» считает долгом вежливости объяснить Фальку, что оратор — «бич» палаты. Он не холоден и не тепел, не годен никакой партии, не поддается никаким интересам, но говорит, говорит. О чем он говорит — этого никто сказать не может, ибо ни одна газета не приводит о нем отчетов и никто не заглядывает в стенограммы; но чиновники за столами поклялись изменить ради него законы, если они когда-нибудь будут у власти.

Но Фальк, питающий некоторую слабость ко всему, что проходит незамеченным, останавливается и слушает то, чего давно не слышал: честного человека, беспорочно следующего по своим путям и приносящего жалобы униженных и обиженных, — которого никто не слушает!

Струве при виде крестьянина уже принял определенное решение и сошел вниз в ресторан, куда за ним теперь следуют другие и где уже собралась половина палаты.

Позавтракав и несколько повеселев, они опять подымаются и садятся на свои места; еще некоторое время они слышат, как говорит Свен Свенсен, или, вернее, видят, как он говорит, потому что теперь беседы так шумны, что не слышно ни одного слова оратора. Но наконец речь кончается, и никто не возражает; последствий речь не имеет никаких; выходит, как будто ее вовсе не было.

Старший письмоводитель, который за это время успел сбегать в свою канцелярию, пробежать газеты и помешать в печке, опять на своем месте и читает:

«Семьдесят второй мемориал городской комиссии о предложении Пера Ильсона ассигновать десять тысяч крон на реставрацию скульптуры в церкви Трэскола».

Собачья голова на барьере публики приняла угрожающее выражение, как бы охраняя кость.

— Знаешь ли ты этого урода — там, на галерее? — спросил «Красная шапочка».

— Оле Монтанус? Да, я знаю его!

— Знаешь ли ты, что он сам из округа трэскольской церкви? О, это хитрый малый! Посмотри на выражение его лица теперь, когда пришел черед церкви.

Слово взял Пер Ильсон.

Струве презрительно повернулся спиной к оратору и отрезал себе кусок табаку, Фальк же и «Красная шапочка» навострили перья.

— Записывай выражения, — говорит «Красная шапочка», — я отмечу факты!

Бумага Фалька через четверть часа была покрыта следующими заметками:

«Отечеств. культ. Хозяйств. интересы. Обвин. в материализме. Согласно Фихте, матер. отечеств. культ. — не матер. — ergo обвинение опровергн. Почтен. храм в блеске утреннего солнца. Вверх, в небо. Из времен языч. Не снилось филос. Благо. Права народа. Благо. Интер. Отечеств. культ. Литература. Академия. История. Древность».

Этот винегрет, вызвавший частью веселость, в особенности при упоминании покойного Фихте, вызвал возражения со скамей столицы и Уппсалы.

Первый заявил: «Хотя оратор и совершенно незнаком с трэскольской церковью, равно как и с Фихте, и хотя он не знает, стоят ли старые гипсовые идолы десяти тысяч крон, он все же думает, что должно воодушевить палату в пользу такого прекрасного начинания, так как это первый раз, что большинство требует ассигновки на нечто иное, чем на мосты, заборы, народные школы и т. п.».

Оратор с уппсальской скамьи сказал (по заметкам Струве): «Докладчик априори прав; его предпосылка о том, что должно поддержать отечественную культуру, — справедлива; вывод о десяти тысячах крон последователен; цель, стремление, тенденция хороши, похвальны, патриотичны; но вкралась ошибка. Со стороны кого? Отечества? Государства? Церкви? Нет! Со стороны докладчика! По существу докладчик прав, и потому оратор просит разрешить ему снова похвалить цель, намерение и тенденции; он с живейшей симпатией следит за судьбой предложения; он просит палату во имя культуры и во имя искусства голосовать за него. Но сам он должен отклонить предложение, которое он считает в логическом смысле ошибочным, немотивированным, так как в нем понятие местности подчиняет себе понятие государства».

Голова на галерее публики закатывала глаза и судорожно кривила губы, пока шло голосование; когда же голосование кончилось и предложение было принято, голова вдруг исчезла сквозь недовольную толкотней публику.

Фальк понял зависимость между докладом Пера Ильсона и присутствием Оле. Струве, ставший после завтрака еще консервативней и шумливей, беспардонно судил о том и сем; «Красная шапочка» был спокоен и равнодушен; он перестал удивляться.

Из темного облака людей, в котором Оле прорвал трещину, вынырнуло лицо, яркое и светлое, как солнце, и Арвид Фальк, обративший свои взоры в эту сторону, должен был опустить глаза и отвернуться: это был его брат, глава семейства, честь имени, которое он должен был сделать великим и счастливым. За плечами Николауса Фалька виднелась половина черного лица с кроткими лживыми чертами, которое, казалось, нашептывало какие-то тайны белокурому. Фальк мог только удивляться присутствию брата, ибо он знал его недовольство новыми государственными формами, когда председатель дал слово Андерсу Андерсону для внесения предложения, каковым правом тот и воспользовался с величайшим спокойствием, прочитав нижеследующее:

«На основании прецедентов я настоящим вношу предложение о том, чтобы палата постановила возложить солидарную ответственность на его величество за все акционерные предприятия, устав коих им утвержден».

Солнце на галерее для публики утратило свой блеск, и в зале разразился ураган.

Слово принадлежит графу фон Сплинту:

— Quousque tandem, Catilina!  Вот до чего дошло! Забываются до того, что позволяют себе порицать правительство! Слышите ли вы это, господа! Порицают правительство или, что еще хуже, шутят с ним грубые шутки, ибо ничем иным нельзя считать это предложение. Шутка, сказал я, нет — преступление, измена! О, мое отечество! Недостойные сыны твои забыли, чем они тебе обязаны! Да как же и может быть иначе, когда ты утратило свою рыцарскую стражу, свой щит, свою крепость! Я требую, чтобы этот Пер Андерсон, или как там его зовут, снял свое предложение, или, ей-богу, он увидит, что у короля и отечества есть еще верные защитники, которые смогут поднять камень и бросить его в голову многоголовой гидре измены!

Одобрение из публики, недовольство в зале.

— А?! Так вы думаете, что я боюсь!

Оратор машет руками, как бы бросая камень, гидра улыбается своей сотней лиц. Оратор ищет другой, неулыбающейся гидры, и находит ее на страницах прессы.

— Там, там!

Он показывает на голубятню и мечет взгляды, как будто ад разверзся перед ним.

— Там это воронье гнездо! Я слышу их крик, но они меня не запугают! Вставайте, шведские люди, срубите дерево, перепилите доски, опрокиньте балки, раздавите стулья, разбейте вдребезги пюпитры и потом сожгите весь этот мусор! Вы увидите, государство процветет в покое и приумножатся злаки его! Так говорит шведский дворянин! Подумайте об этом, крестьяне!

Эта речь, которую три года тому назад встретили бы приветственными криками на площади перед дворянским собранием, которую воспроизвели бы потом, чтобы раздать ее во всех школах и благотворительных учреждениях, теперь была принята как юмор; замечательно то, что отчет о ней дали только оппозиционные газеты, обычно неохотно печатающие такие вещи.

Потом попросили слова с уппсальской скамьи: «Оратор вполне согласен с предшествующим оратором; тонким слухом учуял он отзвуки былого звона мечей в его речи; сам же он хотел бы поговорить об идее акционерных обществ, как о таковой, но просит высокое собрание позволить разъяснить ему, что акционерное общество не есть совокупность имуществ или лиц, а юридическое лицо и, как таковое, безответственно…»

Тут поднялся такой хохот в зале, что нельзя больше было расслышать ни одного слова из речи, кончавшейся тем, что интересы отечества поставлены на карту и что, если предложение не будет отвергнуто, интересы отечества пострадают и государство подвергнется опасности.

Шесть ораторов заполнили время до обеда тем, что приводили справки из официальной статистики Швеции, Науманского издания основных законов, юридического справочника и гетеборгской торговой газеты; вывод всегда был один, что отечество в опасности, если его величество будет солидарно отвечать за все акционерные общества, уставы которых им утверждены; и интересы государства поставлены на карту. Один достаточно смело выразился, что интересы государства стоят на кону, в то время как другие полагали, что они поставлены на карту; еще другие держались того мнения, что они держатся на нитке; а последний оратор сказал, что они висят на волоске.

Предложению к обеденному часу было отказано в сдаче в комиссию; государство не должно было проходить сквозь мельницу комиссий, сквозь сито канцелярщины, сквозь клубы и газетный шум. Отечество было спасено! Бедное отечество!

 

IX

Карл-Николаус и его любезная супруга засиделись однажды за кофе. Он, против своего обыкновения, был не в халате и туфлях, а на жене была дорогая matinée .

— Да, они впятером были вчера здесь и сожалели об этом, — сказала госпожа Фальк с веселым смехом.

— Чтоб их…

— Николаус! Не забывай! Ты не за прилавком!

— Что же мне говорить, когда я разозлюсь?

— Не злятся, а сердятся, это во-первых. И тогда можно сказать: «Это слишком странно!»

— Ну, так вот, слишком странно, что ты всегда подходишь ко мне с неприятностями. Брось же говорить о том, что меня бесит!

— Раздражает, старина! Так мне одной нести мое горе, а ты еще взваливаешь на меня свою досаду! Это ли ты мне обещал, когда я выходила за тебя замуж?

— Без разъяснений, без логики! Дальше, пожалуйста! Все впятером были здесь, мать и твои пять сестер!

— Четыре сестры! У тебя не слишком много любви к моей семье!

— И у тебя тоже!

— Да! Я тоже не люблю их!

— Они, значит, были здесь и соболезновали о том, что моего брата выгнали со службы, как ты прочла об этом в «Отечестве». Разве это не так было?

— Да! И они имели нахальство сказать мне, что я не имею больше права быть заносчивой!

— Высокомерной, старая!

— Заносчивой, сказали они; я никогда не опустилась бы до такого выражения!

— Что ты ответила? Ты им, конечно, задала как следует!

— Это уж будь покоен! Старуха грозила никогда больше не переступать моего порога.

— Она это сказала? Как ты думаешь, сдержит ли она слово?

— Нет, не думаю. Но старик, наверное…

— Ты не должна называть так своего отца; если услышит кто!

— Ты думаешь, что я позволю себе это при других? Между тем старик, говоря между нами, никогда больше не придет сюда.

Фальк погрузился в задумчивость. Потом он опять возобновил разговор:

— Что, мать твоя высокомерна? Легко ее оскорбить? Я неохотно оскорбляю людей, ты знаешь это! Ты должна мне сказать о ее слабых, чувствительных сторонах, чтобы я мог избегать их.

— Высокомерна ли она? Ты знаешь ведь, на свой лад. Если она, например, услыхала бы, что у нас был вечер и ее и сестер не пригласили, то она никогда больше не пришла бы сюда?

— Наверное!

— Да, на это ты можешь положиться!

— Странно, что люди ее положения…

— Что ты болтаешь?

— Ну, ну! Что женщины могут быть так чувствительны! Да, как обстоит дело с твоим обществом? Как ты его называла?

— «Союз женского равноправия».

— Какие же это права?

— Жена должна иметь право распоряжаться своим имуществом.

— Да разве она не имеет этого права?

— Нет, не имеет!

— Какое же у тебя имущество, которым ты не можешь распоряжаться?

— Половина твоего, старина. Мое приданое!

— Господи Боже, да кто это научил тебя таким глупостям?

— Это не глупости, это дух времени, видишь ли. Новое законодательство должно было бы постановить так: я получаю половину, выходя замуж, и на эту половину могу покупать что хочу.

— А если ты истратишь, я все же должен заботиться о тебе? И не подумаю!

— Но ты обязан это делать, а то тебя посадят в тюрьму! Так сказано в законе, если не заботишься о своей жене.

— Нет, это уж слишком! Но было ли у вас уже заседание? Что там были за дамы? Рассказывай!

— Мы еще только рассматриваем устав, приготовляем его к заседанию.

— Кто же эти дамы?

— До сих пор только ревизорша Гоман и ее сиятельство баронесса Ренгьельм.

— Ренгьельм! Это хорошее имя! Мне кажется, что я уже слыхал его где-то. Но не хотели ли вы основать и кружок рукоделия?

— Учредить, вернее! Да, и представь себе, пастор Скорэ придет как-нибудь вечером и прочтет доклад.

— Пастор Скорэ прекрасный проповедник и вращается в высшем свете. Это хорошо, мать, что ты вращаешься в хорошем обществе. Ничто человеку не вредно так, как плохое общество. Это всегда говорил мой отец, и это сделалось для меня основным правилом.

Госпожа Фальк собрала хлебные крошки и пыталась наполнить ими свою чашку; господин Фальк достал из жилетного кармана зубочистку, чтобы вычистить кофейную гущу, застрявшую в зубах.

Оба супруга стеснялись друг друга. Один знал мысли другого, и они знали, что первый, кто нарушит молчание, скажет глупость или что-нибудь компрометирующее. Они тайно подыскивали новый материал, но не находили подходящего; все стояло в связи с уже сказанным или могло быть поставлено в связь. Фальк старался найти в этом какую-нибудь ошибку, чтобы излить на нее свою досаду. Госпожа Фальк глядела в окошко, чтобы уловить перемену погоды, но — тщетно.

В это время вошла девушка и подала им спасительный поднос с газетами, доложив одновременно о приходе господина Левина.

— Попроси его подождать! — приказал хозяин.

Левин, на которого новоизобретенное ожидание в передней произвело живое впечатление, был наконец введен в комнату хозяина, где его приняли, как просителя.

— Бланк у тебя? — спросил Фальк.

— Я думаю, — ответил оторопевший и достал пачку вексельных бланков на разные суммы. — На какой тебе банк? У меня есть на все, кроме одного!

Несмотря на торжественность положения, Фальку пришлось улыбнуться, когда он увидел полудописанные бланки, на которых недоставало имени; векселя без акцептантов и совсем уже готовые, но не принятые к учету векселя.

— Так возьмем банк канатных фабрикантов, — сказал Фальк.

— Это как раз единственный, который не годится, там меня знают!

— Тогда банк сапожников, портных, какой угодно, только поскорей!

Остановились на банке столяров.

— Теперь, — сказал Фальк со взглядом, как будто он купил душу другого, — теперь ты пойдешь и закажешь себе платье, но у военного портного, чтобы потом в кредит получить мундир.

— Мундир? Да мне никакого не надо…

— Молчать, когда я говорю! Он должен быть готов к ближайшему четвергу, когда у меня будет большая вечеринка. Ты знаешь, я продал лавку вместе со складом и завтра записываюсь в оптовые торговцы.

— О, поздравляю!

— Молчать, когда я говорю! Теперь ты пойдешь и сделаешь визит! Твоим лукавством и неслыханной способностью нести всякую чепуху тебе удалось приобрести доверие моей тещи. Так спроси-ка ее, какого она мнения о моей большой вечеринке, бывшей в прошлую субботу.

— Разве у тебя…

— Молчи и слушайся! У ней глаза позеленеют, и она спросит, был ли ты приглашен. Этого, конечно, не было, так как не было и никакой вечеринки. Вы выразите друг другу ваше общее неудовольствие и клевещите на меня; я знаю, ты умеешь это! Но жену мою ты похвалишь! Понимаешь?

— Нет, не совсем!

— Этого тебе и не надо, слушайся только! Еще одно: ты можешь сказать Нистрёму, что я стал так высокомерен, что не хочу водить с ним знакомства. Скажу это прямо, тогда ты хоть раз скажешь правду! Нет, постой! С этим мы еще подождем! Ты пойдешь к нему, поговоришь о значении четверга, представишь ему большие выгоды, благодеяния, блестящие виды на будущее и так далее. Понимаешь?

— Понимаю!

— Потом ты с рукописью пойдешь к типографу и потом…

— И потом мы укокошим его!

— Если хочешь выразиться так, пожалуй!

— А я прочту стихи на собрании и раздам их?

— Гм… да! Еще одно! Постарайся встретиться с моим братом! Узнай об его обстоятельствах и об обществе! Привяжись к нему, заручись его доверием — это легко; стань его другом! Расскажи ему, что я обманул его; скажи ему, что я высокомерен, и спроси его, сколько он возьмет за то, чтобы изменить имя!

Белое лицо Левина покрылось легкой зеленоватой тенью, что должно было означать, что он покраснел.

— Последнее некрасиво, — сказал он.

— Что? Послушай-ка! Вот что еще! Как деловой человек, я хочу, чтобы в делах моих был порядок. Подпиши-ка мне вот это — на предъявителя! Ведь это только формальность.

При слове «предъявитель» легкая дрожь прошла по членам Левина, он нерешительно взял перо, хотя знал, что отступление немыслимо. Он увидел ряд людей с палками в руках, в очках, с карманами, наполненными гербовыми бумагами; он слышал стук в двери, беготню на лестницах, вызовы, угрозы, отсрочки; слышал бой часов на ратуше, когда эти люди взяли на плечо свои камышовые трости и повели его с ядром на ногах к месту казни, где его самого, правда, отпускают, но где под топором, при ликовании толпы, гибнет его гражданская честь.

Он подписал. Аудиенция кончилась.

 

X

Швеция сорок лет трудилась, чтобы добиться того права, которое обыкновенно получает каждый достигший совершеннолетия. Писались брошюры, основывались газеты, швырялись камни, устраивались банкеты и держались речи; заседали и составляли петиции, пользовались железной дорогой, пожимали руки, устраивали дружины добровольцев; и, таким образом, добились наконец с большим шумом того, чего хотели. Воодушевление было велико. Старые березовые столы оперного ресторана превратились в политические трибуны; пары́ реформенного пунша вырастили многих политиков, ставших впоследствии большими крикунами; запах реформенных сигар вызвал много честолюбивых мечтаний, которым не суждено было осуществиться; смывали с себя пыль реформенным мылом и думали, что все хорошо; а потом улеглись спать после великого шума в ожидании блестящих результатов, которые должны были наступить сами собой.

Спали несколько лет, когда же проснулись, то предстала действительность, и увидели, что ошиблись в расчетах. Там и сям послышался ропот; государственные деятели, которых только что вознесли до облаков, подверглись критике; словом, это время отмечено некоторым смущением, вскоре принявшим облик всеобщего недовольства или, как говорят, оппозиции. Но это был новый вид оппозиции; она не была направлена, по обыкновению, против правительства, а против риксдага. Это была консервативная оппозиция, и либералы и консерваторы примкнули к ней, молодые и старые, и наступило большое бедствие в стране.

Тогда случилось, что газетное товарищество «Серый колпачок», родившееся и выросшее при либеральных конъюнктурах, стало засыпать, когда ему пришлось защищать непопулярные убеждения (если только можно говорить об убеждениях товарищества). Дирекция на общем собрании постановила изменить некоторые убеждения, так как таковые больше не привлекали количества подписчиков, потребного для продолжения предприятия. Общее собрание согласилось с постановлением, и «Серый колпачок» с этих пор стал консервативным. Но было некоторое «но», не очень, впрочем, стеснявшее товарищество: нужно было переменить редактора, чтобы не оскандалиться; что фактическая редакция сохранится, понималось само собой. Редактор, высокопорядочный человек, вышел в отставку. Редакция, так долго поносимая за свой «красный» тон, с удовольствием приняла ее, так как она таким образом надеялась попасть в «лучшие люди». Оставалась забота отыскать нового редактора. По новой программе товарищества он должен был обладать следующими качествами: пользоваться безусловным доверием граждан, принадлежать к чиновничеству, иметь титул узурпированный или благоприобретенный; кроме того, он должен был обладать внушительной внешностью, чтобы его можно было показывать на банкетах и иных общественных увеселениях; при этом быть несамостоятельным и несколько глупым, ибо товарищество знало, что истинная глупость всегда склонна к консервативному мышлению; но вместе с тем ему нужна была и известная доля хитрости, чтобы он мог угадывать желания начальства и не забывал, что общее благо есть благо частное в правовом смысле; вместе с тем он должен был быть постарше, потому что тогда легче было им управлять, и женатым, так как товарищество, состоявшее из людей деловых, знало, что женатый слуга ведет себя лучше, чем неженатый.

Это лицо было найдено, и оно в высшей мере обладало всеми качествами. Это был удивительно красивый человек, с хорошей фигурой, с длинной волнистой светлой бородой, скрывавшей все слабые черты его лица, сквозь которые иначе беспрепятственно проглянула бы его душа. Его большие открытые лживые глаза ловили зрителя и крали его доверие, которым потом добросовестно злоупотребляли. Его слегка завуалированный голос, произносивший только слова любви, мира, порядочности и главным образом любви к отечеству, заманивал многих введенных в заблуждение слушателей собраться вокруг стола с пуншем, за которым этот прекрасный человек проводил свои вечера, проповедуя добропорядочность и любовь к отечеству.

Удивительно, какое влияние этот почтенный человек оказывал на окружавшую его дурную среду; видеть это нельзя было, но это можно было слышать. Вся эта свора, которую в течение многих лет спускали на все старое и почтенное, которую натравляли на правительство и чиновников, которая покушалась и на более высокое, стала теперь тихой и любвеобильной, только не по отношению к своим прежним друзьям; честной, скромной и порядочной, только не в душе. Он во всем следовал новой программе, выставленной новым редактором при его вступлении в должность, основная мысль которой заключалась в немногих словах: преследовать все хорошее новое, поощрять все плохое старое, низкопоклонствовать перед властью, возвеличивать тех, кому повезло, унижать тех, кто стремился вверх, славить удачу и насмехаться над несчастьем; но в вольном переводе программы это гласило: «Признавать только испытанное и признанное хорошим и приветствовать его, противодействовать всяким стремлениям к новшествам, строго, но справедливо преследовать тех, кто неправильными путями стремится вперед, ибо только честный труд должен иметь успех».

Таинственность этого последнего пункта, ближе всего лежавшего к сердцу редакции, имела, однако, свое основание, которое не приходилось искать слишком далеко. Редакция состояла целиком из людей, так или иначе обманутых в своих надеждах; большинство были такими по собственной вине, главным образом по легкомыслию и пьянству; одни были так называемые низвергнутые гении, которые прежде имели большую известность в качестве певцов, ораторов, поэтов или остряков, а потом были преданы справедливому забвению, которое они называли несправедливым.

В течение целого ряда лет им с досадой приходилось хвалить предприятия новаторов и вообще все новое; было, таким образом, неудивительно, если они теперь ухватились за благоприятный случай накинуться под благовиднейшими предлогами на все новое, будь оно хорошо или плохо.

Редактор был особенно искусен в розысках шарлатанства и нечестности. Если депутат противился предложениям, которые в интересах партии должны были разорить страну, то он его тотчас же ославлял шарлатаном, стремящимся быть оригинальным или ищущим министерского фрака; он не говорил о портфеле, ибо думал больше о платье. Но политика не была его сильной стороной, зато — литература!.. Однажды он произнес на северном празднике стихотворный тост в честь женщин и тем самым сделал важный вклад в мировую литературу, воспроизведенный в таком количестве провинциальных газет, какое автор считал необходимым для своего бессмертия. Благодаря этому он стал поэтом, и когда он покончил с экзаменами, он взял билет второго класса, чтобы, приехав в Стокгольм, вступить в жизнь и принять почет, который он мог требовать в качестве поэта. К несчастью, столичные жители не читают провинциальных газет. Молодой человек остался неизвестным, а его талант — неоцененным. Так как он был умен, ибо маленький ум его никогда не страдал от чрезмерности воображения, он затаил обиду и сделал ее тайной своей жизни.

Горечь, возникшая из того, что все то, что он называл своей честной работой, осталось невознагражденным, сделала его особенно склонным быть цензором литературы; но сам он не писал, ибо его положение не позволяло ему заниматься такими личными делами; он предоставил это рецензенту, критиковавшему всех справедливо и неподкупно строго. Тот сам шестнадцать лет писал стихи, которых никто не читал, и подписывался псевдонимом, причем никто не полюбопытствовал узнать его настоящее имя. Однако каждое Рождество его стихотворение извлекалось из пыли и хвалилось в «Сером колпачке», конечно — лицом незаинтересованным, которое и подписывалось под статьей, чтобы публика не думала, что автор сам написал ее, ибо все еще надеялись, что автор известен публике. На семнадцатый год автор счел за лучшее выставить на новой книге (новом издании старой) свое настоящее имя. Но на беду «Красная шапочка», редактировавшаяся молодыми людьми, никогда не слышавшими настоящего имени псевдонима, написала о нем как о начинающем и выразила удивление по поводу автора, ставящего свое имя на книге при первом выступлении, и по поводу того, что молодой человек может писать так сухо и старомодно. Это был тяжелый удар; старый псевдоним схватил горячку, но выздоровел после своей реабилитации в «Сером колпачке»; вся публика была там обругана единым духом, названа безнравственной, нечестной; она не сумела оценить честную, здоровую и нравственную книгу, которую безопасно можно дать в руки ребенку. Над последним пунктом немало потешался один юмористический журнал, вследствие чего с псевдонимом случился рецидив, и он поклялся вечной ненавистью ко всей грядущей литературе; впрочем, не ко всей, ибо хороший наблюдатель мог бы заметить, что часть скверной литературы хвалили в «Сером колпачке», хотя и как-то двусмысленно, и тот же наблюдатель заметил бы, что эта литература издавалась определенным издателем; но не должно было думать, что псевдоним поддавался влиянию внешних обстоятельств, вроде капустников или фаршированной рыбы; он и вся редакция были порядочными людьми, которые, конечно, не осмелились бы так строго судить других, если бы сами не были безгрешны.

Засим следовал театральный рецензент. Он получил свое образование в театральном бюро X-кепинга ; там же он влюбился в звезду, сиявшую только тогда, когда она выступала в X-кепинге. Так как он не был достаточно далек, чтобы различить частное суждение от общего, то с ним случилось, что он, будучи в первый раз выпущен на столбцах «Серого колпачка», совершенно развенчал первую артистку страны и утверждал, что она подражает госпоже… как там ее звали? Это создало ему имя, конечно, ненавистное, презренное имя, но все же имя, вознаградившее его за вызванное им недовольство. К его выдающимся, хотя и поздно оцененным качествам принадлежало еще и то, что он был глух. Так как прошло много лет, пока это обнаружилось, то трудно было установить, не стояло ли это в связи с одной встречей в передней оперного театра, поздно вечером, после того как был потушен газ. С тех пор он пробовал свою силу только на молодых; и кто знал обстоятельства, тот с точностью мог сказать, когда ему не везло за кулисами, ибо зазнавшийся провинциал прочел где-то, что Стокгольм — это Париж, и верил этому.

Художественный критик был старый академик, никогда не бравший в руки кисть, но принадлежавший к блестящему товариществу художников «Минерва», что давало ему возможность описывать публике произведения искусства раньше, чем они были готовы, так что читатель избавлялся от необходимости составлять себе собственное мнение. Он всегда был нежен к своим знакомым и не забывал ни одного из них, когда писал о выставке; и у него был такой долголетний опыт писать о них хорошее — а иначе он не смел, — что он мог упомянуть двадцать человек в одной колонке. Молодых же он, наоборот, не поминал вовсе, так что публика, не слышавшая десять лет никаких имен, кроме старых, начинала отчаиваться в будущих судьбах искусства. Но одно исключение он все-таки сделал, и это произошло как раз теперь и не в добрый час; поэтому «Серый колпачок» находился сегодня в возбужденном состоянии.

Вот что произошло. Селлен, если вы запомнили это имя, прибыл в последний момент на выставку со своей картиной. Когда она получила самое плохое место, какое могла получить, так как автор не имел королевской медали и не принадлежал к академии, прибыл «профессор Карл IX». Его звали так потому, что он не писал ничего, кроме сцен из жизни Карла IX ; это же произошло оттого, что он однажды на аукционе приобрел рюмку, скатерть и стул времен Карла IX; их-то он и писал в течение двадцати лет, то с королем, то без него. Но теперь он был профессором и кавалером высоких орденов, и нельзя было ничего поделать. На выставке он был вместе с академическим критиком, когда взгляд его упал на скромного представителя оппозиции и на его картину.

— Так вы опять здесь, сударь? — Он вскинул pince-nez. — Так это новый стиль! Гм!.. Послушайте, сударь! Послушайтесь старого человека: уберите это! Уберите это! Или я умру! И себе вы окажете этим большую услугу. Что скажешь, брат?

Брат был того мнения, что это просто бессовестно, и как друг он советует этому господину стать оформителем вывесок.

Селлен кротко, но проникновенно возразил, что ввиду того, что так много дельных людей занимаются этим ремеслом, он предпочитает живопись, в которой легче добиться чего-нибудь, как уже показал опыт.

Этот дерзкий ответ вывел из себя профессора, и он повернулся к Селлену спиной с угрозой, поддержанной обещаниями академика.

Просвещенная комиссия приобретений заседала при закрытых дверях. Когда двери открылись, шесть картин оказались приобретенными на деньги, взятые с публики для поощрения местных художников. Выдержка из протокола, напечатанная в газетах, гласила: «Союз художников приобрел вчера следующие работы: 1) „Вода с быками“. Пейзаж оптового торговца К. 2) „Густав-Адольф перед пожаром Магдебурга“. Историческая картина торговца полотном Л. 3) „Сморкающееся дитя“. Жанр лейтенанта М. 4) „Пароход "Борэ" в гавани“. Марина диспашера Н.  5) „Лес с женщинами“. Пейзаж королевского секретаря О. 6) „Куры с шампиньонами“. Натюрморт актера П.».

Эти произведения искусства, стоившие тысячу крон, расхваливались потом в «Сером колпачке» на двух, трех и четырех столбцах; в этом не было ничего удивительного, но рецензент отчасти для заполнения столбцов, отчасти же для прекращения вовремя возникающего зла напал на растущее безобразие: именно на то, что молодые, неведомые искатели приключений, убежавшие из академии, стараются сбить с толку здоровое суждение публики погоней за эффектами и фокусами. Тут критик взял за ухо Селлена и так отделал его, что даже недруги его нашли, что это несправедливо. Он не удовлетворился тем, что отказал ему совершенно в таланте и что назвал его искусство шарлатанством, но задел и его личные обстоятельства, намекнул на скверные заведения, где он, должно быть, обедает, плохое платье, которое он носит, на его плохую нравственность и недостаток прилежания; и заключил тем, что во имя религии и нравственности предсказал ему будущность в общественном учреждении, если он не исправится вовремя.

Это было грязное дело, содеянное легкомыслием и корыстолюбием, и удивительно, что в тот вечер, когда вышел «Серый колпачок», не погибла душа человеческая.

Через двадцать четыре часа вышел в свет «Неподкупный». Он высказал несколько дерзких соображений о том, как деньги публики расходуются компанией; о том, что в последних приобретениях нет ни одной картины, написанной художником, что все они написаны чиновниками и промышленниками, достаточно бессовестными, чтобы конкурировать с художниками, хотя это их единственный рынок. После этого добрались и до Селлена. Его картина — единственная за десять лет, вылившаяся из души; десять лет искусство было продуктом красок и кистей; картина Селлена — честная работа, полная проникновения и самоотречения, вполне непосредственная, какую мог сделать только тот, кто видел дух природы лицом к лицу. Критик предостерегал юношу от борьбы со стариками, так как он уже перегнал их, и советовал ему верить и надеяться, так как у него истинное призвание.

«Серый колпачок» вспенился от злобы.

— Вы увидите, он будет иметь успех! — воскликнул редактор. — И какого черта надо было так нападать на него! Подумайте только, если он будет иметь успех! Вот оскандалимся-то!

Но академик поклялся, что тот не будет иметь успеха, пошел домой с враждою в душе, почитал свои книжки и написал статью, доказывавшую, что искусство Селлена — шарлатанство и что «Неподкупный» подкуплен.

И «Серый колпачок» вздохнул, но — увы! — только в ожидании нового удара.

На другой день утренние газеты возвестили, что его величество приобрел «мастерский пейзаж Селлена, уже несколько дней собирающий публику на выставке».

Ветер ударил в «Серый колпачок», и он заполоскался, как тряпка на заборе. Повернуть или продолжать? Дело шло о газете или о критике. Тогда редактор (по приказу руководящего директора) решил пожертвовать критиком и спасти газету. Но как? Вспомнили Струве, чувствовавшего себя как дома во всех лабиринтах общественного мнения; его позвали. В одно мгновение он выяснил себе положение; и он обещал, что в несколько дней спустит корабль на воду.

Чтобы знать связи Струве, надо познакомиться с важнейшими датами его биографии. Он был природным вечным студентом и только из нужды попал в литературу. Он сперва стал редактором социал-демократической газеты «Народное знамя»; потом перешел к консервативному мироеду; но, когда тот переселился в другой город, с инвентарем, типографией и редактором, он переменил свое название на «Друга крестьян», а вместе с тем и убеждения его приняли другую окраску. Потом Струве продался «Красной шапочке», где ему очень пригодилось его знакомство со всеми фокусами консерваторов; так же, как теперь в «Сером колпачке», его большим достоинством считалось знание всех тайн смертельного врага — «Красной шапочки», которым он злоупотреблял с величайшей свободой.

Струве начал очистительную работу с корреспонденции в «Народное знамя», из которой потом несколько строк, говоривших о большой посещаемости выставки, перешли в «Серый колпачок». Потом он написал письмо в редакцию «Серого колпачка», в котором нападал на академического критика; за этим письмом следовало несколько успокоительных слов, подписанных редакцией и гласивших: «Хотя мы и никогда не разделяли вполне мнение нашего уважаемого критика о заслуженно расхваливаемой картине г. Селлена, мы, с другой стороны, не можем вполне подписаться под мнением нашего уважаемого корреспондента; но так как наш принцип — открывать наши столбцы и иным мнениям, мы без колебаний поместили вышенапечатанную статью».

Теперь лед растаял. Струве, который, как говорят, писал обо всем, кроме коптских монет, написал теперь блестящую критику о картине Селлена и подписал ее характернейшим Dixi . И таким образом были спасены и «Серый колпачок», и Селлен; но последнее не имело значения.

 

XI

Было семь часов вечера. Оркестр у Бернса играет свадебный марш из «Сна в летнюю ночь», и при его торжественных звуках Оле Монтанус въезжает в Красную комнату, куда не прибыл еще никто из других членов. На нем цилиндр, какого он не имел со времен своей конфирмации. На нем новая одежда и сапоги, он вымыт, свежевыбрит, завил волосы, как бы собираясь на свадьбу; тяжелая медная цепочка висит на жилете, и видна явная выпуклость его левого жилетного кармана. Солнечная улыбка покоится на его лице, и у него такой добрый вид, будто он хочет помочь всему свету небольшим авансом. Он снимает свое обычно так заботливо застегнутое пальто и садится на середину дивана в глубине комнаты, распахивает сюртук и одергивает белую манишку; и когда он двигается, шуршит подкладка его брюк и жилета. Это, очевидно, доставляет ему большое удовольствие; не меньше радуется он, скрипя обувью о ножки дивана. Он вытаскивает часы, свою старую, милую луковицу, пролежавшую год и сверхсрочный месяц у закладчика, и оба друга радуются свободе.

Что случилось с этим бедным человеком, что он так несказанно счастлив? Мы знаем, что он ничего не выиграл в лотерею, не получил никакого наследства, не добился почетного признания! Что же случилось? Очень просто: он получил работу!

Потом приходит Селлен: бархатный пиджак, лакированные ботинки, плед и дорожный бинокль на ремне, трость, галстук из желтого шелка, красные перчатки, цветок в петличке. Спокойный и довольный, как всегда; ни следа потрясающих впечатлений последних дней на его худом интеллигентном лице.

Селлена сопровождает Ренгьельм, который тише обыкновенного, потому что он знает, что приходится расставаться с другом и защитником.

— Ну, Селлен, — говорит Оле, — ты теперь счастлив, не так ли?

— Счастлив? Что за болтовня? Я продал работу! Первую за пять лет! Это не слишком-то много!

— Но ведь ты читал газеты? У тебя есть имя!

— Ах, об этом я не забочусь! Ты не должен думать, что эти пустяки значат для меня что-нибудь. Я хорошо знаю, как много еще мне надо работать, пока я стану чем-нибудь! Через десять лет мы поговорим об этом, Оле.

Оле верит одной половине и не верит другой, и он шуршит манишкой и подкладкой, так что Селлен обращает внимание и говорит:

— Черт подери, как ты расфрантился!

— Ты находишь! Но ведь ты сам выглядишь львом.

Селлен щелкает тростью по лаковым ботинкам, робко нюхает цветок в петличке, и у него такой равнодушный вид. А Оле вытаскивает часы, чтобы посмотреть, скоро ли придет Лундель; тогда Селлену приходится посмотреть в бинокль, нет ли того на хорах. После этого Оле разрешается погладить бархат пиджака, чтобы удостовериться, насколько он мягок, ибо Селлен уверяет, что это необыкновенно хороший бархат для своей цены. И тогда Оле приходится спросить, сколько он стоит. Это знает Селлен, в свою очередь удивляющийся запонкам Оле, сделанным из перламутра.

Потом появляется Лундель, тоже получивший свою кость на большом пиру, потому что ему заказана алтарная живопись для церкви в Трэсколе, но это не отразилось на его внешности, если не считать того, что его толстые щеки и сияющее лицо указывают на хорошее питание.

С ним приходит Фальк. Серьезный, но радостный, искренне радующийся за всех, что заслуги их нашли справедливую награду.

— Поздравляю тебя, Селлен, но это было не больше, чем должное.

Селлен находит то же самое:

— Пять лет я писал так же хорошо, и все только зубы скалили! Зубоскальничали еще третьего дня, но теперь! Тьфу, вот так люди! Посмотри, это письмо я получил от этого идиота, «профессора Карла IX»:

«Милейший господин Селлен! — Послушайте только! — Приветствую вас в нашем кругу. — Каналья, перепугался! — Я всегда высоко ценил ваш талант». — Каков лицемер! Разорвать эту тряпку и забыть об его глупости!

Селлен предлагает выпить, он чокается с Фальком и надеется, что тот скоро заставит говорить о своем пере. Фальк смущается, краснеет и обещает прийти, когда наступит это время; но это будет не скоро, и он просит друзей не утомиться ожиданием, если он заставит себя долго ждать; он благодарит Селлена за его дружбу, которая научила его терпению и самоотречению. А Селлен просит, чтобы не говорили таких глупостей; велико ли искусство терпеть, когда нет никакого выбора, и что удивительного в отречении там, где ничего не получаешь?

Оле так добродушно улыбается, и манишка его так надувается от радости, что видны красные подтяжки; он чокается с Лунделем и просит его взять пример с Селлена и не забывать для египетских горшков с мясом страны обетованной; ибо у него есть талант, это Оле видел, когда тот писал по своим собственным мыслям; но когда он лицемерит и пишет по мыслям других, тогда он становится хуже других; поэтому пусть возьмется он за алтарную живопись, как за работу, которая даст ему возможность писать по собственным мыслям и от собственного сердца.

Фальк хочет воспользоваться случаем и послушать, что Оле думает о себе и своем искусстве — это давно было для него загадкой, — но в это время в Красную комнату входит Игберг. Тотчас же на него набрасываются с приглашениями, ибо о нем забыли в горячие дни, и теперь хотели показать ему, что это было сделано не из эгоистических побуждений. Оле же роется в своем правом жилетном кармане и движением, которого никто не должен видеть, засовывает Игбергу в карман сюртука свернутую бумажку, и тот понимает и отвечает благодарным взглядом.

Игберг чокается с Селленом и находит, что, с одной стороны, можно сказать то, что он уже сказал, именно, что Селлен нашел свое счастье. С другой же стороны, можно сказать, что этого нет. Селлен еще недостаточно развит, ему еще надо много лет, ибо искусство требует много времени; ему, Игбергу, определенно не везло, поэтому его нельзя обвинять в том, что он завидует человеку, пользующемуся таким признанием, как Селлен.

Зависть, проглядывавшая в каждом слове Игберга, навела легкие тучки на солнечное небо, но это было лишь мгновение, ибо все знали, что горечь долгой, потерянной жизни извиняет зависть.

Тем радостнее Игберг покровительственно передал Фальку маленький свежеотпечатанный оттиск, на обложке которого тот со смущением увидел черный портрет Ульрики-Элеоноры. Игберг объяснил, что он выполнил заказ. Смит очень спокойно принял отказ Фалька и теперь собирается печатать его стихи.

Газовые огни утратили свой блеск в глазах Фалька, и он погрузился в глубокие мысли, ибо сердце его было слишком переполнено. Его стихи будут напечатаны, и Смит заплатит за эту дорогую работу. Значит, в них было что-то! Этого было достаточно для его мыслей на целый вечер.

Быстро пролетали вечерние часы для счастливцев; музыка смолкла, и газовые огни стали гаснуть; нужно было уходить, но еще слишком рано было расставаться, и поэтому пошли гулять вдоль набережных, пока не устали и не почувствовали жажды. Тогда Лундель предложил всем отправиться к Марии, где можно было получить пиво.

И вот они приходят в переулок, упирающийся в забор, которым обнесено табачное поле, находящееся на северной окраине города. Там они останавливаются перед двухэтажным кирпичным домом, фасад которого выходит на улицу. Над дверью скалят зубы две головы из песчаника, уши и подбородки которых образуют завитки; между ними меч и топор. Здесь было прежде жилище палача.

Лундель, который, очевидно, был знаком с местностью, подал какой-то сигнал перед окошком нижнего этажа; жалюзи поднялись, открылась форточка, выглянула женская голова и спросила, не Альберт ли это; когда Лундель признал это свое nom de guerre , девушка открыла дверь и впустила общество, потребовав, чтобы они обещали вести себя тихо; так как они охотно дали это обещание, то вскоре вся Красная комната заседала в доме и была представлена Марии под разными наскоро вымышленными именами.

Комната была невелика; она раньше была кухней, и очаг еще находился в ней. Меблировка состояла из комода, какой бывает у горничных; еще было зеркало с занавесками из белой кисеи; над зеркалом цветная литография, изображавшая Спасителя на кресте; комод уставлен маленькими фарфоровыми вещичками, пузырьками из-под духов, молитвенником и пепельницей, и со своим зеркалом и двумя зажженными стеариновыми свечками имеет вид домашнего алтаря. Над раздвижным диваном, на котором еще не было постели, сидел на лошади Карл XV, окруженный вырезками из журналов, которые почти все изображали врагов магдалин — полицейских. На подоконнике прозябали фуксия, герань и мирт — гордое дерево Венеры в нищенском доме! На рабочем столике лежал альбом с фотографиями. На первой странице был портрет короля, на второй и третьей — папа и мама, бедные крестьяне, на четвертой — студент-соблазнитель, на пятой — ребенок, а на шестой — жених, подмастерье. Это была вся ее история, похожая на многие другие. На гвозде, рядом с очагом, висело изящное платье, богато плиссированное, бархатная накидка и шляпа с перьями — костюм феи, в котором она выходила на ловлю юношей. А сама она! Высокая двадцатичетырехлетняя женщина заурядного типа. Легкомыслие и бессонные ночи придали цвету ее лица ту прозрачную белизну, отличающую богатых, которые не работают; но руки еще носили следы тяжелых трудов молодости. Одетая в красивый капот, с распущенными волосами, она могла сойти за Магдалину. У нее было относительно стыдливое обхождение, она была весела и вежлива и держалась манерно.

Общество распалось на группы, продолжало прерванные разговоры и начинало новые. Фальк, который теперь был поэтом и хотел во всем находить интерес, даже в самом банальном, пустился в сентиментальную беседу с Марией, что она очень любила, так как ей льстило, когда с ней обращались как с человеком. По обыкновению, они договорились до истории и до мотивов, толкнувших ее на этот путь. Первому падению она не придавала большого значения, «об этом не стоило и говорить»; но тем мрачнее описывала она свою жизнь горничной; эту рабскую жизнь, под капризами и бранью бездельной женщины, эту жизнь, полную бесконечной работы. Нет, уж лучше свобода!

— Но когда вам надоест эта жизнь?..

— Тогда я выйду замуж за Вестергрена!

— А захочет ли он?

— О, он ждет этого дня; впрочем, я сама тогда открою небольшую лавочку на те деньги, которые лежат у меня в сберегательной кассе. Но об этом уже так многие спрашивают. Нет ли у тебя сигар?

— Как же! Есть! Но можно мне спросить об этом?

Он взял ее альбом и увидел студента; это обыкновенно, бывает студент с белым галстуком, с белой студенческой фуражкой на коленях, неловкий и не похожий на Мефистофеля.

— Кто это?

— Это был славный малый!

— Соблазнитель?

— Ах, пустяки! Это была столько же моя вина, сколько и его, милый мой; оба виноваты! Вот мое дитя! Господь взял его, и это, может быть, к лучшему! Но поговорим о чем-нибудь другом! Что это за весельчак, которого Альберт сегодня привел? Вот тот, что сидит у очага, рядом с длинным, достающим головой до трубы?

Оле, на которого обратили внимание, был очень польщен и ерошил свои завитые волосы, которые опять взлохматились после обильной выпивки.

— Это пономарь Монсон, — сказал Лундель.

— Ах, черт дери! Так это поп? Да я могла бы догадаться по его лукавым глазам. Знаете ли, на прошлой неделе здесь был поп! Поди сюда, Монсон, дай-ка я погляжу на тебя!

Оле слез с плиты, на которой он лицемерно спорил с Игбергом о категорическом императиве Канта. Он так привык привлекать внимание женщин, что тотчас же почувствовал себя моложе, и извивающейся походкой приблизился к красавице, которую уже оглядел одним взглядом и нашел восхитительной. Он как мог закрутил усы и спросил манерным голосом:

— Не правда ли, барышня, вы находите, что я похож на попа?

— Нет, теперь я вижу, что у тебя усы. На тебе слишком изящное платье для рабочего. А ну-ка покажи руку! О, да ты кузнец!

Оле был оскорблен.

— Разве я так уродлив, барышня? — сказал Оле трогательным голосом.

Мария взглянула на него.

— Ты очень некрасив. Но у тебя хороший вид!

— О, барышня, если бы вы знали, как вы ранили мое сердце! Я никогда не встречал женщины, которая полюбила бы меня; я видел так много мужчин, которые были счастливы, хотя были уродливее меня; но женщина — проклятая загадка, и поэтому я ее презираю!

— Это хорошо, Оле! — раздался голос из трубы, где помещалась голова Игберга. — Это хорошо!

Оле хотел вернуться к очагу, но он коснулся темы, которая очень интересовала Марию, к тому же он сыграл на струне, звук которой ей был знаком. Она уселась рядом с ним, и они погрузились в продолжительную серьезную беседу о любви и женщинах.

Ренгьельм, бывший весь вечер тише обыкновенного и на которого никто не обращал внимания, вдруг ожил и очутился теперь вблизи Фалька на углу дивана. Что-то у него было на сердце, чего он давно не замечал. Он взял свою пивную кружку и стукнул по столу, как бы желая держать речь, и когда его ближайшие соседи обратили на него внимание, он произнес дрожащим голосом:

— Господа, вы думаете, что я скотина, я знаю; Фальк, я знаю, ты думаешь, что я глуп, но вы увидите, друзья мои, черт побери, вы увидите!..

Он возвысил голос и ударил кружкой по столу так, что она разлетелась, после чего он упал на диван и заснул. Эта выходка, не так уже необычная, привлекла внимание Марии. Она встала и прервала разговор с Оле, который к тому же уже начинал покидать теоретическую сторону вопроса.

— Нет, что за красивый малый! Откуда он у вас? Бедный малый! Он такой сонный! Я его совсем не видела.

Она подложила ему подушку под голову и накрыла его шалью.

— Какие маленькие руки! У вас не такие, мужичье! И что за лицо! Какое невинное! Тьфу, Альберт, это ты его соблазнил выпить так много!

Был ли в этом виноват Лундель или другой кто-то, это теперь не имело значения, ибо человек был пьян; но достоверно было то, что никому не приходилось соблазнять его, потому что его снедало постоянное желание заглушить внутреннюю тревогу, гнавшую его от работы.

Лундель не встревожился замечаниями своей прекрасной подруги; зато возрастающее опьянение пробудило его религиозные чувства, порядочно притупившиеся вследствие обильного ужина. Он поднялся, наполнил свою кружку, оперся о комод и потребовал внимания.

— Милостивые государи! — он вспомнил о присутствии магдалины, — и милостивые государыни! Сегодня вечером мы ели и пили в намерении, если глядеть с материалистической точки зрения, исходящем только из низменных, животных элементов нашего существа, которое в момент, подобный настоящему, когда приближается час расставания… Мы видим здесь печальное зрелище порока, именуемого пьянством! Но истинное религиозное чувство пробуждается, когда после вечера, проведенного в кругу друзей, чувствуешь себя обязанным поднять стакан в честь того, кто проявил особый талант. Я подразумеваю Селлена. Такой пример, утверждаю я, выказался здесь с величайшей силой, и поэтому я припоминаю те прекрасные слова, которые всегда будут звучать в моих ушах, и я уверен, что все мы сохраним их в памяти, хотя бы это место было и не очень подходящее; этот молодой человек, павший жертвой порока, который мы называем пьянством, втерся, к сожалению, в наше общество и, коротко говоря, проявил более печальные результаты, чем можно было ожидать. За твое здоровье, благородный друг Селлен, я желаю тебе того счастья, которого заслуживает твое благородное сердце! И за твое здоровье, Оле Монтанус! Фальк тоже благородный человек, который больше проявится, когда его религиозное чувство достигнет той твердости, за которую ручается его характер. Об Игберге я не хочу говорить, ибо тот теперь избрал свой собственный путь — философский, на котором я желаю ему успеха. Это тяжкий путь, и я скажу, словами псалмопевца: «Кто это скажет нам?» Между тем мы имеем полное основание ожидать лучшего будущего, и, я думаю, мы можем рассчитывать на это, пока чувства наши благородны и сердце не стремится к корысти, ибо, господа, человек без религии — скотина. Я предлагаю поэтому вам, господа, поднять стакан за все благородное, прекрасное и великое, к которому мы стремимся. Ваше здоровье, господа!

Религиозное чувство стало так одолевать Лунделя, что общество сочло за лучшее подумать о расставании.

Штора уже довольно долго освещалась солнцем, и изображенный на ней пейзаж с рыцарской крепостью сверкал в первых утренних лучах. Когда ее подняли, день воцарился в комнате и осветил часть собравшихся, стоявших ближе к окну: они выглядели как трупы. Игберг, спавший у очага, скрестив руки на пивной кружке, отразил красный свет стеариновых свечей и давал превосходный эффект. Оле произносил тосты за женщину, за весну, за мир, причем ему пришлось открыть окно, чтобы дать простор своим чувствам. Спящих разбудили, простились, и все общество побрело к воротам.

Когда вышли на улицу, Фальк обернулся; магдалина лежала в открытом окне; солнце освещало ее белое лицо, ее длинные черные волосы, окрашиваемые солнцем в темно-красный цвет, спускались по шее, и казалось, что они ручьями выливаются на улицу, а над головой ее висели меч и топор и обе рожи, скалящие зубы; а на яблоне, на другой стороне, сидела птичка, черная с белым, и пела грустную мелодию, выражавшую ее радость о том, что кончилась ночь.

 

XII

Леви был молодой человек, который, будучи рожден и воспитан для карьеры купца, как раз собирался устроиться при помощи своего богатого отца, когда тот умер и не оставил ничего, кроме необеспеченной семьи.

Это было большое разочарование для молодого человека, ибо он был в том возрасте, в котором уже собирался прекратить работу и заставить других работать на себя. Ему было двадцать пять лет, и он обладал выгодной наружностью: широкие плечи и полное отсутствие бедер делали его туловище особенно приспособленным носить сюртук так, как ему неоднократно приходилось видеть на некоторых иностранных дипломатах; грудь его от природы обладала изящнейшей выпуклостью, вполне подымавшей грудь сорочки с четырьмя запонками, когда носитель ее  опускался в кресло во главе длинного стола дирекции, занятого членами правления; красиво двоящаяся борода придавала его молодому лицу располагающее и вызывающее доверие выражение; его маленькие ноги были словно созданы для брюссельского ковра директорского кабинета, а холеные руки особенно подходили к какой-нибудь легкой работе — например, к подписыванию своего имени преимущественно на печатных бланках.

В то время, которое теперь называется хорошим, хотя на самом деле оно для многих было очень плохим, было сделано величайшее открытие великого столетия, что дешевле и приятней жить чужими деньгами, чем собственным трудом. Многие уже воспользовались этим открытием, и так как оно не было запатентовано, то немудрено, что и Леви поспешил воспользоваться им, тем более что у него самого не было денег и охоты работать на семью, не бывшую его собственной. Итак, он однажды надел свой лучший костюм и отправился к дядюшке Смиту.

— Так у тебя есть идея? Послушаем! Хорошо иметь идеи.

— Я задумал учредить акционерное общество.

— Хорошо! Тогда Аарон будет казначеем, Симеон секретарем, Исаак кассиром, а остальные ребята бухгалтерами; это хорошая идея! Дальше! Какое же это будет общество?

— Акционерное общество морского страхования.

— Так! Это хорошо. Все люди должны страховать свои вещи, когда они едут морем. Но в чем же твоя идея?

— В этом моя идея!

— Это не идея! У нас уже есть большое общество «Нептун». Это хорошее общество! Твое должно быть лучше, если ты хочешь вступить в конкуренцию! Что нового в твоем обществе?

— О, я понимаю! Я понижу премию, и тогда я получу всех клиентов «Нептуна»!

— Ну, это идея. Значит, проспект, который я отдам печатать, начнется увертюрой: «Так как уже давно стало назревшей необходимостью понизить страховые премии и только благодаря отсутствию конкуренции это не было сделано, нижеподписавшиеся выпускают акции общества…» Ну?

— «Тритон»!

— «Тритон»? Кто это?

— Это морской бог!

— Значит, хорошо, «Тритон»! Это выйдет хороший плакат! Ты можешь заказать его у Райха в Берлине, а я воспроизведу его в моем календаре «Наша страна». Значит, подписавшиеся! Сперва, натурально, мое имя! Но надо большие, хорошие имена! Дай-ка мне официальный календарь!

Смит перелистывал довольно долго.

— Для морского страхового общества нужен большой морской офицер. Посмотрим-ка! Он должен быть адмиралом!

— Ах, у них ведь нет никаких денег!

— Ай-ай! Как ты плохо понимаешь дела, малый! Они подписывают, но не должны платить! Они получают проценты за то, что посещают заседания и участвуют в банкетах директора! Ну вот, здесь два адмирала. У одного командорский знак Полярной звезды , а у другого русский орден Святой Анны. Что тут делать? Так! Возьмем русского. Россия — хорошая страна для морского страхования! Так!

— Но разве их так легко взять?

— Ах, молчи! Теперь нам нужно отставного министра! Так. Его превосходительство? Хорошо. Теперь нам надо графа. Это труднее. У графов так много денег! Надо взять профессора! У тех немного денег! Есть ли профессора парусной езды? Это было бы хорошо для дела. Ну так, теперь все ясно! О, я забыл самое важное. Юриста! Члена суда! Ну, вот и он!

— Но у нас еще нет денег!

— Денег! На что деньги, когда основываешь общество? Разве не тот будет платить, кто страхует свои товары? Что? Или мы должны за него платить? Нет? Значит, он своими премиями!

— Но основной капитал?

— Выпустим облигации.

— Да, но надо же внести что-нибудь и наличными!

— Вносят наличные облигациями. Разве это не значит заплатить? Что? Если я тебе даю облигацию на какую-нибудь сумму, ты за нее получишь деньги в любом банке. Так разве облигация не деньги? Ну вот! И где сказано, что наличные — это значит кредитки? Тогда банковские чеки тоже не наличные! А?

— Как велик должен быт основной капитал?

— Очень небольшой! Не надо вкладывать больших капиталов. Один миллион! Из них триста тысяч наличными, а остальные облигациями!

— Да, но триста тысяч придется ведь внести кредитными билетами!

— О господи! Кредитки? Кредитки не деньги! Есть кредитки — хорошо; нет их — тоже хорошо! Поэтому и приходится заинтересовывать маленьких людей, у которых только кредитки!

— А чем же платят большие?

— Акциями, облигациями, векселями! Да все это после! Пусть только подпишут, об остальном мы позаботимся!

— Неужели же только триста тысяч? Да ведь столько стоит один большой пароход! А если застрахуешь тысячу пароходов?

— Тысячу? «Нептун» имел за прошлый год сорок восемь тысяч страховок, и дело шло хорошо!

— Тем хуже! А если дело пойдет плохо?

— Тогда можно ликвидировать!

— Ликвидировать?

— Устраивается конкурс! Так это называется! И что же из того, если над обществом будет учрежден конкурс? Ведь не над тобой будет конкурс, не надо мной, не над ним! А то можно выпустить новые акции или же можно изготовить облигации, которые потом в тяжелое время будут выкуплены государством.

— Значит, нет никакого риска?

— Нет! Впрочем, чем ты рискуешь? Есть ли у тебя хоть грош? Нет! Ну так вот! Чем я рискую? Пятьюстами кронами! Я не возьму больше пяти акций, видишь ли! А пятьсот это для меня вот что!

Он взял понюшку табаку, и этим дело кончилось.

* * *

Это общество осуществилось, верите или нет, и оно выдавало в десять лет своей деятельности 6, 10, 10, 11, 20, 11, 5, 10, 36 и 20 процентов. Из-за акций дрались, и, чтобы расширить дело, была открыта новая подписка; но тотчас после этого было общее собрание; о нем Фальк должен был написать для «Красной шапочки», где он состоял внештатным хроникером.

Когда он в солнечный июньский день вошел в маленький зал биржи, тот уже кишел народом. Это было блестящее общество. Государственные люди, гении, ученые, военные и гражданские чины высших рангов; мундиры, фраки, звезды и ленты; все, собравшиеся здесь, были объединены одним великим общим интересом: намерением человеколюбивого института, именуемого «морское страхование». И великая любовь нужна была, чтобы рисковать своими деньгами ради страдающего ближнего, застигнутого несчастьем; но любовь была здесь! Столько любви вместе Фальк еще никогда не видел сразу! Он почти удивлялся этому, хотя еще и не утратил всех иллюзий.

Но еще больше удивился он, когда увидел маленького проходимца Струве, бывшего социал-демократа, который, как паразит, ползал в толпе и которого высокопоставленные лица приветствовали рукопожатиями, хлопками по плечу, кивками и даже разговорами. Особенно бросилось ему в глаза, как Струве поклонился какой-то пожилой господин с орденской лентой и как Струве все же покраснел при этом привете и спрятался за чью-то расшитую спину. Но при этом он приблизился к Фальку, который его тотчас же остановил и спросил, кто это. Смущение Струве стало еще больше, и, собрав всю свою наглость, он ответил: «Этого ты должен бы знать! Это председатель присутствия по окладам». Сказав это, он заявил, что у него есть дело на другом конце зала; это было сделано так поспешно, что Фальк заподозрил: «Не стесняет ли его мое общество?» Бесчестный человек в обществе честного?

Блестящее собрание стало занимать места. Но кресло председателя еще пустовало. Фальк стал искать стол прессы, и когда он увидел Струве и репортера «Консерватора», сидящих за столом направо от секретаря, он собрался с духом и прошел через зал; но, когда он достиг стола, его задержал секретарь, спросивший: «От какой газеты?» Мгновенная тишина воцарилась в зале, и дрожащим голосом Фальк ответил: «Красная шапочка». В секретаре он узнал актуара присутствия по уплате окладов. Подавленное бормотание пробежало по собранию; затем секретарь произнес громким голосом: «Ваше место там, позади». Он указал на дверь, около которой действительно стоял маленький столик.

В одно мгновение Фальк понял, что значит консерватор и что значит литератор, когда он неконсервативен; с кипящим сердцем прошел он обратно сквозь насмешливую толпу; но, когда он оглянул их горящим взглядом, как бы посылая им вызов, его взгляд встретился с другим, совсем у стены; и эти глаза, очень похожие на другие, теперь уже угасшие, но когда-то глядевшие на него с любовью, позеленели от злости и старались пронзить его; он готов был плакать от горя, что брат может глядеть так на брата.

Он занял свое скромное место у дверей и не ушел, потому что это было бы бегством. Вскоре его спокойствие было нарушено господином, который, входя и снимая пальто, толкнул его в спину, а затем под его стул поставил пару калош. Вошедший был встречен собранием, поднявшимся, как один человек. Это был председатель акционерного общества «Тритон», но он был еще больше того! Он был маршал в отставке, барон, один из восемнадцати членов Шведской академии, кавалер многих орденов и т. д., и т. д.

Раздался стук молотка, и президент пробормотал при полной тишине следующую приветственную речь (которую он только что держал перед каменноугольным акционерным обществом в зале художественно-промышленного училища):

— Милостивые государи! Среди всех патриотических и приносящих человечеству благо предприятий немногие могут сравниться с человеколюбивым обществом страхования.

— Браво, браво! — раздалось в собрании, но это не произвело никакого впечатления на маршала.

— Что такое человеческая жизнь, как не борьба, борьба на жизнь и смерть против сил природы, и немногие из них избегнут рано или поздно вступить с ними в борьбу.

— Браво!

— Долгое время человек, в особенности в естественном своем состоянии, был жертвой стихий, мячом, перчаткой, которую, подобно щепке, бросало ветром во все стороны! Теперь это уже не так! Поистине не так! Человек решился на революцию, на бескровную революцию, не на такую, какую иногда предпринимали бесчестные изменники против законных своих государей; нет, милостивые государи, на революцию против природы! Он объявил войну силам природы и сказал: «До сих пор можете вы идти, но не дальше!»

— Браво, браво! (Аплодисменты.)

— Купец посылает свой корабль, свой пароход, свой фрегат, свою шхуну, свою барку, свою яхту… как ее там. Буря ломает судно! Купец говорит: «Ломай себе!» И он ничего не теряет! Вот великая точка зрения идеи страхования. Подумайте только, господа! Купец объявил войну буре — и купец победил.

Буря криков вызвала победоносную улыбку на устах великого человека, и у него был такой вид, будто эта буря ему очень приятна.

— Но, милостивые государи, мы не можем называть страхование деловым учреждением! Это не дело, и мы не деловые люди, ни в каком случае! Мы собрали деньги и готовы поставить их на карту, не так ли, господа?

— Да, да!

— Мы собрали деньги, чтобы держать их наготове для постигнутого несчастьем; ибо процент (кажется, один), который дает он, не может считаться взносом, поэтому он и получил правильное название премии; и я повторяю, я не могу верить (не тому, что кто-нибудь не согласится, об этом не может быть и вопроса), я не могу верить, чтобы кто-нибудь из вас, господа, испытал неудовольствие, если его взносы, как я назвал бы теперь — акции, употребятся на пользу дела.

— Нет! Нет!

— Я попрошу очередного директора прочесть годовой отчет.

Директор встал. Он был бледен, как будто пережил бурю; его большие манжеты с ониксовыми запонками не могли скрыть слабого дрожания его рук, его хитрый взор старался почерпнуть утешения и присутствия духа на бородатом лице Смита; он распахнул сюртук и выпятил широкую грудь сорочки, как бы готовясь встретить целый дождь стрел; потом он стал читать:

— Удивительны и поистине неисповедимы пути Промысла, — при слове «Промысл» добрая часть собрания побледнела, но маршал поднял глаза к потолку, как бы готовясь перенести тягчайший удар (потерю трехсот крон). — Только что закончившийся страховой год будет долго стоять в летописях, как крест на могиле несчастных происшествий, насмеявшихся над предусмотрительностью мудрейших и разрушивших расчеты осторожнейшего.

Ландмаршал закрыл лицо руками, как бы молясь; Струве же подумал, что это от белого брандмауэра, и бросился опустить штору; но секретарь предупредил его.

Докладчик выпил стакан воды. Это вызвало взрыв нетерпения:

— К делу! Платить!

Ландмаршал отвел руки от лица и удивился, что стало темнее. Мгновенное замешательство, и гроза надвигалась. Забыли всякую почтительность.

— К делу! Продолжайте!

Директору пришлось пропустить целый ряд периодов и перейти прямо к делу.

— Хорошо, господа, я буду краток!

— Дальше, дальше, черт подери!

Стук молотка.

— Господа!

Было столько стародворянского тона в этом «господа», что тотчас же вспомнили об уважении, которым были обязаны по отношению к самим себе.

— Общество страховало за год на сумму сто шестьдесят девять миллионов!

— Слушайте! Слушайте!

— И получило премиями полтора миллиона.

— Браво!

Здесь Фальк наскоро сделал маленькое вычисление и нашел, что если вычесть всю сумму премий в полтора миллиона и основного капитала в миллион, то оставалось сто шестьдесят шесть миллионов, за которые общество нагло бралось отвечать (теперь он понял смысл слов о путях Промысла).

— По возмещению убытков обществу, к сожалению, пришлось уплатить один миллион семьсот двадцать восемь тысяч шестьсот семьдесят крон и восемь эре.

— Безобразие!

— Как видите, господа, Промысл…

— Оставьте Промысл! Платить! Платить! Дивиденды!

— С болью и отчаянием я, в моем достойном сожаления качестве очередного директора, могу предложить при этих неблагоприятных обстоятельствах только пять процентов на внесенный капитал.

Тут поднялась буря, которую не мог победить никакой купец в мире!

— Безобразие! Бессовестность! Обманщик! Пять процентов! Что же это? Дарить свои деньги!

Послышались и человеколюбивые восклицания, вроде: «Бедные маленькие капиталисты, живущие только своими деньгами! Каково-то им придется! Помилуй Боже, какое несчастье! Государство должно помочь немедленно!»

Когда восстановилась возможность продолжать, директор прочел похвалы, которые ревизионная комиссия воздавала очередному директору и всем служащим, которые, «не щадя своих сил с неутомимым усердием исполняли неблагодарную работу». Это вызвало открытую иронию.

После этого прочли доклад ревизоров. Те (воздав опять должное Промыслу) нашли ведение дел в хорошем, чтобы не сказать — в блестящем, положении. Поэтому ревизионный комитет предлагал освободить очередного директора от несения его обязанностей, признавая его честную и усердную работу.

После этого очередной директор объявил, что не может принять полагающейся ему тантьемы и передает ее в резервный фонд. Это заявление было встречено аплодисментами и смехом.

После краткой вечерней молитвы, то есть после покорнейшей просьбы, чтобы судьба послала на будущий год двадцать процентов, заседание было закрыто ландмаршалом.

 

XIII

Госпожа Фальк получила в тот самый день, когда ее муж присутствовал на собрании «Тритона», новое бархатное платье, которым она хотела теперь посердить жену ревизора Гомана, жившего напротив. И не было ничего легче, потому что ей достаточно было появиться в окне, а к этому ей представлялась тысяча случаев, в то время как она осматривала приготовления, сделанные для того, чтобы «раздавить» гостей, которых она ждала на заседание к семи часам. Должно было собраться правление детских яслей «Вифлеем» и выслушать первый месячный отчет; это правление состояло из госпожи Гоман, муж которой, ревизор, по мнению госпожи Фальк, был высокомерен, потому что был чиновником, из баронессы Ренгьельм, которая была высокомерна, потому что носила титул, и из пастора Скорэ, который был духовником во всех знатных домах; это все правление и должно было быть «раздавлено» самым любезным образом. Инсценировка началась уже перед большой вечеринкой, для которой вся старая мебель, которая не выглядела старинной или произведением искусства, была заменена новой. Госпожа Фальк должна была руководить действующими лицами до конца заседания; потом должен был прийти ее муж с адмиралом — он обещал жене по меньшей мере адмирала в мундире и при орденах. И оба должны были просить о принятии их в члены правления яслей; Фальк должен был при этом тотчас же пожертвовать некоторую сумму из прибыли, которую он без всяких заслуг получил от «Тритона».

Госпожа Фальк сделала свое дело у окна и приводила теперь в порядок инкрустированный перламутром столик, на котором должна была читаться корректура месячного отчета. Она смела пыль с агатовой чернильницы, положила серебряную ручку на черепаховую подставку, повернула печать с хризопразовой ручкой так, что не было видно мещанского имени, осторожно потрясла денежный ящик из тончайшей стальной проволоки, так чтобы можно было прочитать стоимость заключенных в нем ценных бумаг. Наконец она отдала последние приказания слуге, одетому, как для парада. Потом она села в гостиную и приняла беззаботную позу, в которой ей хотелось быть захваченной врасплох ее подругой, женой ревизора, так как та должна была, конечно, прийти первой.

Так и случилось. Госпожа Фальк обняла Эвелину и поцеловала ее в щеку, а госпожа Гоман обняла Евгению, которую она встретила в столовой, где та задержала ее, чтобы узнать ее мнение о новой меблировке. Но госпожа Гоман не хотела останавливаться у похожего на крепость дубового буфета времен Карла XII с японскими вазами, потому что она чувствовала себя уничтоженной; она обернулась к люстре, которую нашла слишком современной, и к обеденному столу, который не подходил к стилю; кроме того, она нашла, что олеографиям нечего делать среди фамильных портретов, и затратила немало времени на то, чтобы объяснить разницу между масляной картиной и олеографией. Госпожа Фальк задевала за все углы мебели, за которые только могла задеть, чтобы шуршанием своего нового бархатного платья обратить на себя внимание; но это не удалось ей. Она спросила, нравится ли госпоже Гоман новый брюссельский ковер в гостиной; госпожа Гоман нашла, что он слишком не гармонирует со шторами.

Присели к столу в гостиной и тотчас уцепились за разные спасательные снаряды в виде фотографий, неудобочитаемых сборников стихотворений и тому подобное. Маленькая брошюрка попала подруге в руки; она была напечатана на розовой бумаге с золотым обрезом, и заглавие ее гласило: «Оптовому торговцу Николаю Фальку в его сороковой день рождения».

— А, вот стихи, которые читались у вас на вечеринке. Кто же их написал?

— О, это талант. Хороший друг моего мужа. Его фамилия Нистрём.

— Гм!.. Странно, что этого имени нигде не слышно! Такой талант! Но почему же его не было на вечеринке?

— Он, к сожалению, был болен, моя милая, и потому не мог прийти.

— Так! Но, милая Евгения, как грустно это происшествие с твоим шурином! Его дела весьма плохи!

— Не говори о нем; это позор и горе для всей семьи! Ужасно!

— Да, действительно, было очень неприятно, когда на вечеринке спрашивали о нем; я, право, краснела за тебя, моя милая Евгения.

«Вот тебе за буфет времен Карла XII и за японские вазы», — подумала жена ревизора.

— За меня? О, пожалуйста; ты хочешь сказать, за моего мужа? — возразила госпожа Фальк.

— Да ведь это же все равно, думается мне.

— Нет, нисколько! Я не ответственна за всяких негодяев, с которыми он в родстве!

— Ах, как жаль, что твои родители тоже заболели в день последней вечеринки. Как теперь здоровье твоего милого отца?

— Благодарю! Очень хорошо! Ты обо всех думаешь!

— Ах, надо думать не только о себе! Что, он от рождения так болезнен — как мне называть его?

— Капитан, если хочешь!

— Капитан? Насколько я помню, муж мой говорил, что он сигнальщик; но это, должно быть, одно и то же. И из девочек тоже не было ни одной.

«Это тебе за брюссельский ковер», — подумала жена ревизора.

— О, они так капризны, что на них никогда нельзя рассчитывать!

Госпожа Фальк перелистала весь свой фотографический альбом, так что переплет затрещал. Она совсем покраснела от злобы.

— Послушай, милая Евгения, — продолжала госпожа Гоман, — как звать этого неприятного господина, который читал стихи на вечере?

— Ты говоришь о Левине, королевском секретаре Левине; это ближайший друг моего мужа.

— Вот как? Гм!.. Странно! Мой муж ревизором в том же самом учреждении, где он секретарем; я не хотела бы огорчать тебя и говорить тебе неприятное; я этого никогда не говорю людям; но муж мой утверждает, что дела этого человека так плохи, что он решительно неподходящее общество для твоего мужа.

— Он говорит это? Я этого не знаю и не мешаюсь в это дело, и скажу тебе, дорогая Эвелина, я никогда не вмешиваюсь в дела моего мужа, хотя и есть люди, которые это делают.

— Прости, дорогая, но я думаю, что оказала тебе услугу, рассказав это.

Это было за люстру и обеденный стол! Оставалось еще бархатное платье!

Жена ревизора опять взялась за прежнюю нить. «Говорят, твой шурин…»

— Пощади мои чувства и не говори о погибшем человеке!

— Ужели он на самом деле погиб? Я слышала, что он вращается в кругу худших людей, каких только можно видеть…

Здесь госпожа Фальк была помилована, так как слуга доложил о госпоже Ренгьельм.

О, как ей были рады! Как любезно с ее стороны, что она оказала честь!

И действительно, она была любезной, эта старая дама с любезным лицом, какое бывает только у тех, кто с истинным мужеством пережил житейские бури.

— Милая госпожа Фальк, — сказала баронесса, — я хочу вам передать поклон от вашего шурина!

Госпожа Фальк спросила себя, что она ей сделала, что и эта хочет ее злить, и ответила обиженно:

— Да?

— Это такой любезный молодой человек; он был сегодня у меня и посетил моего племянника; они хорошие друзья! Это поистине прекрасный молодой человек.

— Разве не так? — вмешалась госпожа Гоман, которая всегда участвовала в переменах фронта. — Мы как раз говорили о нем.

— Так!.. И чему я удивляюсь больше всего, это его смелости пускаться по течениям, где так легко сесть на скалы; но этого нечего бояться для него, потому что он человек с характером и принципами. Не находите ли вы этого тоже, милая госпожа Фальк?

— Я это всегда говорила, но муж мой был всегда другого мнения.

— Ах, у твоего мужа, — вставила госпожа Гоман, — всегда были особенные мнения.

— Значит, он дружит с вашим племянником, ваше сиятельство? — продолжала госпожа Фальк.

— Да, у них маленький кружок, в котором участвуют также несколько художников. Вы ведь читали о молодом Селлене, картина которого приобретена его величеством?

— Да, конечно, мы были на выставке и видели ее. Так он тоже в этом кружке?

— Да, как же. Им порой приходится очень туго, как вообще часто бывает с молодыми людьми, которым приходится пробиваться.

— Говорят, что он поэт, твой шурин, — сказала госпожа Гоман.

— Да, я думаю! Он пишет прекрасно, он получил премию от академии, и со временем из него выйдет что-нибудь большое, — ответила госпожа Фальк убежденно.

— Не говорила ли я это всегда? — подтвердила госпожа Гоман.

Тут пошло на повышение с достоинствами Арвида Фалька, так что он уже был в храме славы, когда слуга доложил о пасторе Скорэ. Тот вошел быстрыми шагами и поспешно поздоровался с дамами.

— Я прошу извинения, что так опаздываю, но у меня немного свободных минут; мне в половине девятого надо быть на заседании у графини Фабелькранц, и я прямо со службы.

— О, вы так спешите, господин пастор?

— Да, моя широкая деятельность не дает мне отдыха. Быть может, мы тотчас приступим к заседанию?

Слуга принес напитки.

— Не хотите ли чашку чая, господин пастор, раньше чем начать? — спросила хозяйка, которая опять пережила неприятность небольшого разочарования.

Пастор кинул взгляд на поднос.

— Нет, благодарю вас; так как есть пунш, то я его возьму… Я поставил себе за правило, милостивые государыни, ни в чем не отличаться в моей внешней жизни от окружающих. Все люди пьют пунш, я не люблю этого напитка, но я не хочу, чтобы люди говорили, что я лучше их; хвастовство — порок, который я ненавижу! Можно теперь читать отчет?

Он сел за письменный стол, обмакнул перо и начал:

— О подарках, сделанных в мае яслям «Вифлеем», отчет правления. Подписано: Евгения Фальк.

— Урожденная, позвольте узнать?

— Ах, это не важно, — уверяла госпожа Фальк.

— Эвелина Гоман. Урожденная, позвольте узнать?

— Фон Бэр, милейший господин пастор!

— Антуанетта Ренгьельм. Урожденная, ваше сиятельство?

— Ренгьельм, господин пастор.

— Ах, да. Ведь вы замужем за кузеном, муж умер, бездетны! Продолжаем! «Подарки…»

Общее (почти общее) удивление.

— Разве вы не хотите подписать свое имя, господин пастор? — спросила госпожа Гоман.

— Я боюсь хвастовства, сударыня, но если вы желаете! Извольте! Натанаэль Скорэ.

— На здоровье, господин пастор! Выпейте же, прежде чем начать, — попросила хозяйка с восхитительной улыбкой, которая погасла, когда она увидела, что стакан пастора пуст; она быстро наполнила его.

— Благодарю вас, госпожа Фальк, но не будем отвлекаться! Значит, начинаем? Хотите последить по рукописи?

— Подарки: ее величество королева — сорок крон. Графиня фон Фабелькранц — пять крон и пара шерстяных чулок. Оптовый торговец Шалин — две кроны, пачка конвертов, шесть карандашей и бутылка чернил. Фрекен Аманда Либерт — бутылка одеколона. Фрекен Анна Фейф — пара манжет. Маленький Карл — двадцать пять эре из своей копилки. Девица Иоганна Петерсен — полдюжины полотенец. Фрекен Эмилия Бьорн — Новый Завет. Гастрономический торговец Персон — пакет овсянки, четверть картофеля и банка маринованного лука. Торговец Шейке — две пары шерстяных…

— Господа! — прервала его баронесса. — Позвольте узнать: все это будет напечатано?

— Да, конечно! — ответил пастор.

— Тогда позвольте мне выйти из правления!

— Не думаете ли вы, ваше сиятельство, что общество может существовать доброхотными даяниями, если имена жертвователей не будут опубликованы? Нет!

— Так, значит, благотворительность должна придавать блеск мелочному тщеславию?

— Нет! Нет, конечно! Тщеславие — порок; мы обращаем порок на доброе дело; мы превращаем его в благотворительность; разве это не хорошо?

— Конечно, но мы не должны называть хорошим именем мелочность; это хвастовство!

— Вы строги, ваше сиятельство! В Писании сказано, что должно прощать; простите им их тщеславие!

— Да, господин пастор, я прощаю им, но не себе! Что бездельные дамы делают себе из благотворительности развлечение — простительно, хорошо; но что они смеют называть хорошим поступком то, что только есть развлечение, большее развлечение, чем всякие другие, вследствие той заманчивости, которую придает ему публичность, печать, — это позорно.

— Как! — начала госпожа Фальк со всей силой своей страшной логики, — вы думаете, сударыня, что позорно делать добро?

— Нет, дорогой друг; но печатать о том, что подарил пару шерстяных чулок, я считаю позорным…

— Но ведь подарить пару шерстяных чулок — значит делать добро; так выходит, что позорно делать добро…

— Нет, печатать об этом, дитя мое! Вы должны слушать, что я говорю, — поправила баронесса упрямую хозяйку, которая, однако, не сдалась, но продолжала:

— Так печатать — позорно! Но ведь Библия напечатана, значит, позорно печатать и Библию…

— Не будете ли вы так добры продолжать, господин пастор, — прервала ее баронесса, несколько оскорбленная той неделикатной манерой, которой хозяйка защищала свою глупость; но та все еще не сдавалась.

— Не считаете ли вы ниже своего достоинства, ваше сиятельство, обмениваться мнениями с таким незначительным лицом, как я…

— Нет, дитя мое; но оставайтесь при своем мнении; я не хочу спорить.

— Можно ли это называть спором, спрошу я вас? Не разъясните ли вы нам, господин пастор, можно ли назвать спором, если одна сторона отказывается отвечать на доказательства другой?

— Любезнейшая госпожа Фальк, этого во всяком случае нельзя назвать спором, — ответил пастор с двусмысленной улыбкой, которая чуть было не довела госпожу Фальк до слез. — Но мы не станем портить хорошего дела спорами. Мы отложим печатание, пока фонды не увеличатся. Мы видели, как молодое предприятие возникло из семени, и видели, что могущественные руки готовы ухаживать за растением; но мы должны думать о будущем. Общество имеет фонд; этим фондом должно управлять; иными словами, надо подумать об управителе, который мог бы продавать эти подарки и обращать их в деньги; другими словами, мы должны подыскать эконома. Боюсь, что без денежного вознаграждения мы не найдем такового; да и что находит человек бесплатно? Можете ли вы, сударыни, предложить подходящее лицо для этой должности?

Нет, об этом дамы не подумали.

— Тогда я предложу вам молодого человека, серьезного образа мыслей, который, по моему мнению, весьма подходящий. Имеет ли правление возразить что-нибудь против того, чтобы секретарь Эклунд стал экономом яслей за скромное вознаграждение?

Нет, против этого дамы ничего не имели, тем более что рекомендовал его пастор Скорэ; а это пастор Скорэ мог сделать тем легче, что секретарь был его близким родственником. Таким образом, общество получило эконома с окладом в шестьсот крон.

— Милостивые государыни, — сказал пастор, — не достаточно ли потрудились мы сегодня в вертограде?

Молчание. Госпожа Фальк смотрит на дверь, не идет ли муж.

— Время мое коротко, и я не имею возможности оставаться дольше! Имеет ли еще кто-нибудь какое-нибудь добавление? Нет! Призывая помощь Божью на наше предприятие, так хорошо начавшееся, я желаю всем нам Его благословения; и не могу сделать это лучшими словами, чем теми, которыми Он сам научил нас молиться: «Отче наш…»

Он смолк, как бы испугавшись собственного голоса, и все закрыли лицо руками, как бы стыдясь глядеть друг другу в глаза. Пауза продлилась дольше, чем можно было ожидать; она стала слишком долгой, но никто не решался прервать ее; глядели сквозь пальцы, не тронется ли кто-нибудь, когда резкий звонок в передней опять совлек на землю все общество.

Пастор взял шляпу, допил свой стакан и несколько напоминал человека, который хотел бы стушеваться. Госпожа Фальк сияла, ибо теперь близились ее торжество, месть и реабилитация, и глаза ее засветились живым огнем.

И месть пришла, ибо слуга принес письмо, написанное ее мужем и заключавшее… (что именно, этого гости не узнали, но они увидели достаточно, чтобы тотчас же заявить, что они не хотят более ее задерживать и что их ждут дома).

Баронесса охотно осталась бы, чтобы успокоить молодую женщину, вид которой говорил о большой тревоге и скорби; но та не дала ей к тому никакого повода; наоборот, с такой явной услужливостью помогала ей одеться, что видно было: она хочет, чтобы гости ее возможно скорей очутились на улице.

Расстались в большом смущении; шаги смолкли на лестнице, и уходящие могли судить по нервной поспешности, с которой хозяйка заперла дверь за ними, о том, как бедняжке нужно было одиночество, чтобы дать волю ее чувствам.

И действительно было так. Оставшись одна в больших комнатах, она разрыдалась; но это не были те слезы, которые, как майский дождь, падают на старое, запыленное сердце; это была пена гнева и злобы, затемняющая зеркало души и стекающая каплями, едкими, как кислота, разъедающая лепестки здоровья и молодости.

 

XIV

Горячее послеполуденное солнце жгло мостовые губернского города X-кепинга. В зале ресторана при ратуше было еще тихо; сосновые ветки лежали на полу, и пахло похоронами; ликерные бутылки стояли на полках и спали по соседству с украшенными орденами бутылками водок, получивших отпуск до вечера. Часы, которые не могли заснуть, стояли вытянувшись, как солдат у стены, и отмечали время, причем казалось, что они читают огромную театральную афишу, повешенную рядом на вешалке. Зала была очень длинна и узка, и обе продольных стены были уставлены березовыми столами, начинавшимися у самой стены, так что зала получала вид конюшни, в которой столы, все на четырех ножках, были лошадьми, привязанными к стене и повернутыми задом к комнате; теперь они стояли и спали; один слегка приподнял одну ногу от земли, потому что пол был довольно неровный; что они спали, видно было из того, что мухи без помехи гуляли по их спинам.

Но шестнадцатилетний кельнер, прислонившийся к ящику часов, рядом с театральной афишей, не спал, так как он все время хлопал белым фартуком по мухам, которые только что побывали на кухне, пообедали и теперь резвились; потом он припал ухом к большому животу часов, как бы подслушивая, чем их накормили в обед. И вскоре узнал, потому что теперь это длинное существо вздохнуло, и ровно через четыре минуты вздохнуло опять, и потом внутри его начался шум и стук, так что малый отскочил и стал слушать, как они с ужасными стонами пробили шесть раз подряд, чтобы потом опять перейти к молчаливой работе.

И малому пора было за работу, и он обошел свою конюшню, вычистил коней фартуком и привел все в порядок, как бы ожидая гостей. На столике в самой глубине комнаты, из-за которого зритель мог обстреливать взглядами всю длинную комнату, он поставил спички и рядом с ними бутылку абсента, рюмку и стакан; потом он нацедил из крана большой графин воды и поставил его рядом с горючими материалами на столе. Потом он прогулялся по комнате, причем иногда останавливался в совершенно неожиданных позах, как бы подражая кому-то. То он стоял, скрестив руки на груди, склонив голову и выставив левую ногу, и орлиным взором окидывал выцветшие старые обои; то становился, скрестив ноги, опершись правой рукой на край стола и держа в левой руке лорнет, сделанный из бутылочной проволоки, в который он насмешливо разглядывал планки потолка.

Вдруг раскрылась дверь, и тридцатипятилетний человек вошел с такой уверенностью, будто чувствовал себя здесь дома. Его безбородое лицо носило те резко обозначившиеся черты, которые даются прилежным упражнением мускулатуры лица и которые наблюдаются только у актеров и еще у одного класса людей ; виднелись все мышцы и связки сквозь бритую кожу; но не видно было жалкого механизма, приводившего в движение все эти рычаги, ибо это не был обыкновенный рояль, нуждающийся в педали. Высокий, несколько узкий лоб с ввалившимися висками подымался, как настоящая коринфская капитель; с него спускались черные беспорядочные локоны, как дикие растения, между которыми стремились вниз маленькие прямые змейки, старавшиеся достигнуть глазных впадин, которых они, однако, не достигали. Его большие темные глаза в спокойном состоянии глядели кротко и грустно, но он мог стрелять ими, и тогда зрачки походили на револьверные дула.

Он сел за накрытый стол и кинул огорченный взгляд на графин с водой.

— Почему ты всегда ставишь воду, Густав?

— Чтобы господин Фаландер не сгорел!

— Какое тебе дело до того, сгорю я или нет? Разве я не имею на это права, если хочу?

— Господин Фаландер не должен быть сегодня нигилистом!

— Нигилистом! Кто тебя научил этому слову? Откуда оно у тебя? Ты с ума спятил, малый? А?

Он поднялся из-за стола и выпалил несколько выстрелов из своих темных револьверов.

Густав смолк из страха и удивления перед выражением лица актера.

— Отвечай, малый, откуда у тебя это слово?

— Господин Монтанус сказал это несколько дней назад, когда был здесь проездом из своей церкви, — ответил Густав испуганно.

— Так, Монтанус! — сказал мрачный человек и опять сел. — Монтанус мне по душе. Это человек, который понимает, что ему говорят. Послушай-ка, Густав, ты спокойно можешь мне сказать, какое прозвище дала мне эта театральная шайка. Не бойся!

— Нет, оно такое скверное, что я не хотел бы говорить его.

— Почему ты не хочешь, раз ты этим доставишь мне удовольствие? Не находишь ли ты, что мне надо что-нибудь, чтобы развеселиться? Или я выгляжу и без того ужасно веселым? Ну, скорее же! Как они говорят, когда спрашивают, был ли я здесь? Не говорят ли они: был ли здесь…

— …черт.

— А, черт? Это хорошее имя! Они ненавидят меня, не правда ли?

— Да, ужасно!

— Хорошо! Но почему? Причинил ли я им какое-нибудь зло?

— Нет, этого они не могут утверждать!

— Да и я не думаю этого!

— Но они говорят, что господин Фаландер портит людей!

— Портит?

— Да, они говорят, что господин Фаландер меня испортил, потому что я нахожу, что все старо.

— Гм… гм!.. Может быть, ты говоришь им, что их остроты устарели?

— Да; впрочем, все старо, что они говорят; они все так стары, что мне противно!

— Так! А не находишь ли ты, что быть кельнером тоже старо?

— Конечно; жить — старо, умирать — старо, все — старо. Нет, вот стать актером — не старо!

— Нет, мой друг, это старее всего. Но теперь молчи! Мне надо забыться.

Он выпил свой абсент и откинулся головой к стене, на которой виднелась длинная коричневая полоса; это был дым его сигары за шесть долгих лет, которые он там просидел. Солнечные лучи упали в окна, просеявшись сквозь легкую листву тополей, которая так волновалась от вечернего ветра, что тень ее образовала на стене подвижную сетку, на нижний конец которой голова мрачного человека с ее беспорядочными локонами бросала тень, похожую на большого паука.

Густав опять подсел к часам и хранил нигилистское молчание, глядя, как мухи пляшут вокруг висячей лампы.

— Густав! — раздалось из паутины.

— Да, — откликнулось от часов.

— Твои родители еще живы?

— Нет, вы ведь знаете, господин Фаландер.

— Это хорошо для тебя!

Долгая пауза.

— Густав!

— Да!

— Ты спишь по ночам?

— Что вы подразумеваете, господин Фаландер? — ответил Густав и покраснел.

— То, что думаю!

— Конечно, сплю! Отчего бы мне не спать?

— Почему ты хочешь стать актером?

— Этого я не могу сказать! Я думаю, я буду счастлив!

— Разве ты не счастлив?

— Не знаю! Думаю, что нет!

— Был ли здесь опять господин Ренгьельм?

— Нет, но он хотел в это время встретиться с господином Фаландером.

Долгая пауза, после чего открывается дверь, и тень падает на большую сеть; она дрожит, и паук в углу делает быстрое движение.

— Господин Ренгьельм? — говорит мрачная голова.

— Господин Фаландер?

— Привет! Вы уже искали меня сегодня?

— Да, я приехал сегодня в полдень и тотчас отправился к вам. Вы угадываете мое желание: я хотел бы поступить в театр.

— Да что вы? Это удивляет меня.

— Удивляет?

— Да, конечно. Но почему вы первым делом обратились ко мне?

— Потому, что я знаю, что вы самый выдающийся артист, и потому, что общий наш знакомый скульптор Монтанус отрекомендовал вас мне как прекрасного человека.

— Так ли? Что же я могу сделать для вас?

— Дать совет.

— Не сядете ли вы за мой стол?

— Охотно, если вы позволите мне быть хозяином.

— Этого я не могу позволить.

— Тогда в качестве своего собственного гостя, если вы ничего не имеете против…

— Как хотите! Вы просите совета? Гм… Хотите откровенно?

— Да, конечно.

— Так слушайте же и принимайте всерьез то, что я говорю, и не забудьте, что в такой-то день я сказал то-то, потому что я принимаю на себя ответственность за то, что говорю.

— Скажите ваше мнение; я готов на все!

— Заказали ли уже лошадей? Нет? Тогда сделайте это и возвращайтесь домой.

— Так вы считаете меня неспособным стать актером?

— Нет, конечно нет! Я никого не считаю неспособным к этому! Наоборот! Все люди в большей или меньшей мере имеют способности представлять людей.

— Следовательно?

— Ах, это совсем иначе, чем вы себе представляете! Вы молоды, ваша кровь кипит, вы чувствуете, как тысячи образов, красивых и ярких, как картинки сказок, движутся в вашем мозгу, но вы не хотите скрыть их, вы хотите вынести их на свет, носить на руках и показать их миру и при этом испытать большую радость — не так ли?

— Да, да! Вы высказываете мои мысли!

— Я взял только лучший и обыкновеннейший случай, так как я не ищу для всего плохих мотивов, хотя я о многом невысокого мнения! Итак, это стремление так сильно, что вы охотнее готовы терпеть нужду, унижаться, отдавать свою кровь вампирам, потерять свое общественное положение, погибнуть, чем повернуть обратно. Не так ли?

— Да! Ах, как хорошо вы меня знаете!

— Я знал молодого человека — теперь я его не знаю больше, ибо он так изменился! Ему было пятнадцать лет, когда он вышел из исправительного учреждения, которое каждая община содержит для детей, совершивших весьма обычное преступление появления на свет, и в котором дети должны искупать грехопадение родителей; пожалуйста, напоминайте мне, чтобы я не отвлекался от темы! Он пять лет после этого провел в Уппсале и прочел страшно много книг, мозг его разделился на шесть отделений, в которые набили шесть родов всяких данных, числовых данных, имен, целую лавку готовых суждений, заключений, теорий, замыслов и глупостей. Это еще куда ни шло, ибо мозг вместителен; но он должен был вместить и чужие мысли, старые кислые мысли, которые другие жевали всю жизнь и теперь выплюнули; тогда его стало тошнить, и — ему было двадцать лет, когда он поступил в театр. Взгляните на мои часы; взгляните на секундную стрелку; шестьдесят раз, пока станет минута; шестьдесят раз по шестидесяти, пока пройдет час; потом еще двадцать четыре раза, и это только сутки; потом триста шестьдесят пять раз — и это только год. Представьте себе теперь десять лет! Ждали ли вы когда-нибудь перед дверью дорогого друга? Первая четверть часа проходит незаметно; вторая — о, это охотно делаешь для человека, которого любишь. Третья — он не придет; четвертая — надежда и страх; пятая — идешь, но возвращаешься; шестая — Господи, я задаром потерял время; седьмая — но я останусь, потому что я здесь уже так долго; восьмая — бешенство и проклятие; девятая — идешь домой, ложишься на диван и чувствуешь покой, как будто протянул руку смерти. Он ждал десять лет, десять лет! Не подымаются ли у меня дыбом волосы, когда я говорю это? Взгляните-ка! Десять лет прошло, пока он получил роль. И тогда он выбился тотчас же. Но он был уже готов сойти с ума из-за потерянных десяти лет; и он из себя выходил, что это не случилось десять лет тому назад; и был удивлен, что наступившее счастье не сделало его счастливым! Так он стал несчастным .

— Разве вы не думаете, что эти десять лет были нужны ему для того, чтобы изучить его искусство?

— Да ведь он не мог изучать, так как ему никогда не давали играть. Его имя стало насмешкой, шуткой на театральной афише; дирекция говорила ему, что он ни на что не годится; а когда он обращался к другой дирекции, та находила, что у него нет репертуара!

— Но почему же он не был счастлив, когда пришло счастье?

— Не думаете ли вы, что бессмертная душа может удовлетвориться счастьем? Но зачем же говорить об этом? Ваше решение бесповоротно! Мои советы излишни! Нет другого учителя, кроме опыта, а опыт капризен и лицемерен, совсем как учитель в школе; одни всегда получают похвалу, другие наказание; вы родились получать похвалу; не думайте, что я говорю это, соображаясь с вашим происхождением; я достаточно опытен, чтобы не приписывать этому ни добра, ни зла; здесь это совсем безразлично, потому что здесь один человек стоит другого! Я желаю, чтобы вам повезло возможно скорее! Вы, думается мне, заслуживаете этого.

— Но разве у вас нет уважения к вашему искусству, величайшему и прекраснейшему из всех искусств?

— Его ценность преувеличивают, как все, о чем люди пишут книги. Оно опасно, потому что может вредить! Хорошо сказанная ложь может произвести впечатление истины! Оно — как народное собрание, в котором решает необразованное большинство. Чем поверхностней, тем лучше; чем хуже, тем лучше! Я не хочу этим сказать, что оно не нужно!

— Не может быть, чтобы это было ваше мнение!

— Это мое мнение, но отсюда еще не следует, что оно справедливо.

— Неужели же у вас действительно нет никакого уважения к вашему искусству?

— К моему? Почему бы мне мое искусство уважать больше, чем чужое?

— И вы играли глубочайшие роли; вы играли Шекспира? Вы играли Гамлета? Неужели же вы никогда не были глубоко потрясены, произнося монолог «Быть или не быть»?

— Что вы подразумеваете под глубиной?

— Глубокомысленное, глубоко задуманное!

— Говорите яснее! Глубокомысленно ли будет сказать так: «Покончить ли мне с жизнью или нет? Я охотно сделал бы это, если бы знал, что бывает после смерти, и это сделали бы и все другие; но мы не знаем этого и потому не лишаем себя жизни». Это глубокомысленно?

— Нет, не очень!

— Ну вот! Вы, наверно, уже думали когда-нибудь о том, чтобы лишить себя жизни! Не правда ли?

— Да, это, должно быть, бывало со всеми.

— Почему же вы не сделали этого? Потому, что вы, подобно Гамлету, не могли решиться, не зная, что будет потом? Были ли вы так глубокомысленны?

— Конечно нет!

— Значит, это просто банальность! Одним словом это… как это называется, Густав?

— Это старо! — прозвучало в ответ от часов, где, казалось, ожидали реплики.

— Это старо! Но если бы поэт явился с допустимым предположением о будущей жизни, тогда это было бы ново!

— Разве все новое так превосходно? — спросил Ренгьельм, который весьма пал духом от всего нового, что ему пришлось услышать.

— У нового, по меньшей мере, одна заслуга, именно та, что оно ново! Попытайтесь продумывать собственные мысли, и вы всегда найдете их новыми! Поверите ли, что я знал, прежде чем вы вошли в дверь, о чем вы спросите, и что я знаю, о чем вы меня спросите теперь, когда мы дошли до Шекспира…

— Вы странный человек; я должен сознаться, что вы правы в том, что говорите, хотя я и не могу согласиться с этим.

— Ну-с, что вы думаете о речи Антония у тела Цезаря? Разве она не замечательна?

— Об этом я как раз хотел вас спросить. Вы как будто читаете мои мысли!

— Ведь я вам это только что сказал. Да и странно ли, когда все люди думают одно и то же или, по меньшей мере, говорят одно и то же? Что же вы здесь находите глубокого?

— Этого нельзя сказать словами…

— Разве вы не находите, что это обычная форма для иронической речи? Говорят как раз противоположное тому, что думают, и если наточить острия, то каждый о них уколется. Но читали ли вы что-нибудь более прекрасное, чем диалог Ромео и Джульетты после брачной ночи?

— Ах, то место, где он говорит, что он соловей, а не ласточка.

— О каком же еще месте говорить мне, когда весь мир говорит об этом? Ведь это отдельный и часто употребляемый поэтический образ, на котором основан эффект; а разве вы думаете, что величие Шекспира покоится на поэтических образах?

— Зачем вы разрушаете все в моих глазах? Зачем отнимаете вы у меня мою опору?

— Я отнимаю у вас костыли, чтобы вы сами учились ходить! Впрочем, я прошу вас согласиться с тем, что я говорю.

— Вы не просите, вы заставляете делать это.

— Тогда вы должны избегать моего общества. Ваши родители огорчены вашим шагом?

— Да, конечно! Откуда вы знаете это?

— Это делают все родители! Зачем преувеличиваете вы мою способность к суждениям? Вы вообще не должны ничего преувеличивать!

— Разве от этого будешь счастливее?

— Счастливее? Гм!.. Знаете ли вы человека, который счастлив? Ответьте по собственному усмотрению, а не чужими словами.

— Нет!

— Если вы не верите, что кто-либо может быть счастливым, так зачем же вы задаете вопрос о том, можно ли стать счастливее? Так у вас есть родители! Это глупо иметь родителей.

— Как так?

— Не находите ли вы неестественным, что старое поколение воспитывает новое своими устарелыми глупостями? Ваши родители требуют от вас благодарности? Не так ли?

— Разве не надо быть благодарным родителям?

— Благодарным за то, что они, опираясь на законы, родили нас на эту юдоль скорби, кормили плохой пищей, били, унижали, противились нашим желаньям? Поверите ли вы мне, что нужна революция? Нет, целых две! Почему вы не пьете абсента! Вы боитесь его? О, взгляните — на нем красный женевский крест!  Он исцеляет раненых на поле битвы, друзей и врагов; он заглушает боль, притупляет мысли, гасит воспоминания, душит все благородные чувства, соблазняющие человека на безумие. Знаете ли вы, что такое свет разума? Это, во-первых, фраза, во-вторых, блуждающий огонек, призрак; вы знаете эти места, где сгнила рыба и выделяется фосфорный водород; свет разума — фосфорный водород, выделенный серым мозговым веществом. Удивительно, что все хорошее здесь на земле погибает и забывается. Я прочел за время моих десятилетних скитаний и моей кажущейся бездеятельности все, что было в библиотеках маленьких городов. Все жалкое и незначительное из этих книг цитируется; но хорошее лежит в забвении. Да, что я хотел сказать: напоминайте мне, чтобы я держался темы…

Часы опять взбудоражились и прогромыхали семь раз. Дверь отворилась, и с большим шумом ворвался человек лет пятидесяти, с большой тяжелой головой, которая покоилась на жирных плечах, как мортира на лафете с постоянным подъемом в сорок пять градусов, и имела вид, как будто собирается стрелять бомбами по звездам. Лицо имело такой вид, как будто его носитель был способен на всевозможные преступления и пороки и удержался от них только из трусости. Он тотчас же метнул гранатой в мрачного и потребовал у кельнера грог из рома, грубо и голосом капрала.

— В руках его ваша судьба, — прошептал мрачный Ренгьельму. — Это драматург, директор и заведующий театром, мой смертельный враг.

Ренгьельм содрогнулся, оглядывая страшную фигуру, обменявшуюся с Фаландером взглядом глубочайшей ненависти и теперь обстреливавшую проход плевками.

После этого дверь открылась снова, и вошел почти изысканно изящный человек средних лет с напомаженными волосами и нафабренными усами. Он дружески уселся рядом с директором, который протянул ему в знак привета средний палец с перстнем.

— Это редактор консервативной газеты, защитник алтаря и трона. Он имеет свободный доступ за кулисы и хотел бы соблазнить всех девушек, на которых не загляделся директор. Он был раньше чиновником, но ему пришлось оставить свое место, я стыжусь сказать вам почему, — объяснил Фаландер Ренгьельму. — Но я стыжусь также сидеть в одной комнате с этими господами, и кроме того, я сегодня вечером даю здесь маленький банкет в честь моего вчерашнего бенефиса. Если у вас есть охота быть в плохом обществе, среди последних актеров, двух дам с плохою славой и старого проходимца, тогда прошу вас к восьми!

Ренгьельм не колебался ни минуты принять приглашение.

Паук у стены пробрался сквозь свою сеть — как бы для того, чтобы испытать ее прочность, и исчез. Муха еще посидела некоторое время. Но солнце спряталось за собором, петли сети раскрылись, исчезли, как будто их никогда и не было, и тополя перед окном задрожали. Тогда раздался голос великого человека и театрального директора, который закричал (говорить он давно разучился):

— Читал ты, как еженедельник опять нападает на меня?

— Ах, на эту болтовню тебе нечего обращать внимания!

— Не обращать внимания! Что, черт подери, хочешь ты сказать? Разве его не читает весь город? Конечно! Я хотел бы зайти туда и вздуть его, вот что я хотел бы! Он нагло утверждает, что у меня нет искренности и что я аффектирован.

— Подкупи его! Но не делай скандала!

— Подкупить? Ты думаешь, я не пытался? Это дьявольски страшные люди, эти либеральные газетчики. Когда их знаешь и дружишь с ними, они могут написать о тебе очень хорошо; но подкупить их никак нельзя, как бы бедны они ни были.

— Ах, ты просто не умеешь! Не надо прямо делать этого; надо посылать им подарки или деньги анонимно, не показывая виду!

— Как делают с тобой? Нет, брат, это с ними не пройдет; я пробовал! Адская мука иметь дело с убежденными людьми!

— Что это за жертва, как думаешь, была в когтях у черта? (Перемена темы.)

— Это меня не касается.

— А может быть, все-таки! Густав! Кто был этот господин с Фаландером?

— Он хочет поступить в театр, и фамилия его Ренгьельм.

— Что ты говоришь? Он хочет в театр? Он? — закричал директор.

— Да, он этого хочет! — отвечал Густав.

— И конечно — играть трагедию? И быть под покровительством Фаландера? И не обращаться ко мне? И взять мои роли? И оказать нам честь? И я ни слова об этом не знаю? Я? Я? Мне жаль его! Какая страшная будущность! Я буду покровительствовать ему! Я возьму его под свое крыло! Чувствуется сила моих крыльев, хотя я и не летаю! Они иногда придавливают! Это был красивый малый! Красив, как Антиной!  Жаль, что не пришел сперва ко мне! Он получил бы все роли Фаландера, все роли! О, о, о! Но еще не поздно! Пусть черт испортит его сперва! Он еще слишком свеж! Право же, у него был неиспорченный вид! Бедный малый! Я скажу одно только: спаси его Бог!

Звуки последних слов потонули в шуме, который подымали пришедшие пить грог горожане.

 

XV

На другой день Ренгьельм проснулся поздно в своей комнате в гостинице. Воспоминания минувшей ночи подымались, как призраки, и окружали его постель в светлый летний день.

Он видел красивую, богато украшенную цветами комнату с закрытыми ставнями, в которой происходила оргия. Он видел тридцатипятилетнюю артистку, которой соперница навязала роли матерей; она входит в отчаяние и бешенство от новых унижений, напивается и кладет ноги на диван, и когда в комнате становится слишком тепло, она расстегивает лиф с такой же непринужденностью, с какой мужчина расстегнул бы жилет после плотной трапезы.

Вот старый комик, которому рано пришлось оставить амплуа любовника и после краткого расцвета опуститься до выходных ролей; теперь он развлекает мещан своими песнями и, главным образом, рассказами о своем прежнем величии.

Посреди облаков дыма и пьяных картин Ренгьельм видит молодую инженю, которая приходит со слезами на глазах и рассказывает мрачному Фаландеру, как директор опять делал ей гнусные предложения и, когда она отказалась, поклялся, что он отомстит тем, что отныне она получит только роли горничных.

И он видит, как Фаландер принимает жалобы и тревоги всех и как они исчезают от его дуновения; как он превращает в ничто все: обиды, унижения, удары ослиного копыта, несчастья, нужду и горе; как он поучает друзей своих ничего не преувеличивать, в особенности же заботы.

Но опять и опять видит он маленькую инженю с невинным личиком, другом которой он стал и от которой при прощании получил поцелуй, горячий, страстный поцелуй; правда, горячая голова его вспоминала теперь, что это вышло несколько неожиданно. Но как ее звали-то?

Он встает, чтобы взять графин, и в руки ему попадается маленький носовой платок с пятнами от вина. На нем неизгладимо написано тушью: Агнесса! Он целует его дважды в более чистые места и прячет его в свой чемодан.

Потом он заботливо одевается, чтобы пойти к директору, которого всего вернее можно застать между двенадцатью и тремя.

Чтобы не упрекать себя потом, он в двенадцать часов уже в дирекции, но застает там только сторожа, который спрашивает о его деле и предлагает свои услуги.

Ренгьельму это не нужно; он спрашивает, нельзя ли видеть директора; тут он узнает, что директор сейчас на фабрике, но должен прийти до обеда.

Ренгьельм думает, что фабрика — фамильярная кличка театра, но узнает, что директор имеет спичечную фабрику. Его зять, кассир, занят на почтамте и не появляется обыкновенно до двух часов; сын того, секретарь, занят на телеграфе, и поэтому его никогда нельзя застать наверняка. Но так как сторож понимает цель прихода Ренгьельма, то он передает ему от своего имени и от имени театра экземпляр устава театра; этот молодой дебютант может скоротать время до прихода кого-нибудь из дирекции.

Ренгьельм вооружился терпением и сел на диван изучать устав. Когда он прочел его, было еще только полчаса первого. Потом он проболтал со сторожем до сорока пяти минут первого. Потом он сел, чтобы проникнуть в глубину первого параграфа устава:

«Театр есть нравственное учреждение, почему члены его должны стремиться жить в страхе Божием, добродетели и хороших нравах».

Он вертел фразу во все стороны и старался придать ей надлежащее освещение, но тщетно. Если театр нравственное учреждение, то не надо членам его, которые (наряду с директором, кассиром, секретарем, машинами и декорациями) составляют это учреждение, стремиться ко всем этим хорошим вещам, как бы они ни назывались. Если бы было написано: «Театр безнравственное учреждение, и потому…» — да, тогда бы был смысл; но таковой цели, конечно, директор не имел.

Он вспомнил «слова, слова» Гамлета, но тотчас же вспомнил, что старо цитировать Гамлета и что надо выражать свои мысли своими словами; он остановился на том, что это болтовня.

Второй параграф помог ему убить еще четверть часа на рассуждения по поводу текста: «Театр никоим образом не для удовольствия, не для одного наслаждения». Здесь говорилось: театр не для удовольствия, и дальше: театр не исключительно для удовольствия, следовательно, он (также и) для удовольствия.

Потом он стал думать о том, когда театр доставляет удовольствие. Да, удовольствие было, когда можно было видеть, как дети, в особенности сыновья, обманывали из-за денег своих родителей, в особенности если родители были добродушны, экономны и благоразумны; потом, когда жены обманывали мужей; в особенности это приятно, когда муж стар и нуждается в помощи своей жены. Потом он вспомнил, что очень смеялся над двумя стариками, которые чуть было не умерли с голоду, потому что их дела пришли в упадок; и что еще сегодня над ними смеются в произведении классического писателя. Ему припомнилось также, что его забавляло несчастье старого человека, утратившего слух, и что он вместе с шестью сотнями людей очень веселился по поводу монаха, который пытался естественным путем лечить безумие, в которое его ввергло воздержание, и в особенности по поводу лицемерия, с каким он умел достигать своей цели.

Над чем же смеются? — спросил он себя. И так как ему больше нечего было делать, то он попытался ответить на это: над несчастьем, нуждой, пороком, добродетелью, поражением добра, победой зла.

Этот результат, который был для него отчасти нов, привел его в хорошее настроение, и он находил большое удовольствие в игре мыслей. Так как дирекции еще не было слышно, он продолжал игру, и не прошло еще пяти минут, как он пришел к результату: в трагедии плачут как раз над тем же, над чем смеются в комедии.

Но тут он остановился, потому что влетел главный директор, пролетел мимо Ренгьельма, не подавая виду, что заметил его, и бросился в комнату налево, откуда через мгновение раздался звук звонка, сотрясаемого сильной рукой. Сторожу понадобилось только полминуты на то, чтобы войти и выйти с объяснением, что его высочество принимает.

Когда Ренгьельм вошел, директор уже повернул свою мортиру в такой угол, что никак не мог видеть смертного, который вошел с трепетом. Но он, должно быть, услышал его, потому что тотчас спросил в оскорбительном тоне, что тому нужно.

Ренгьельм объявил, что он просит дебюта.

— Как? Большого дебюта? Большого восторга? Есть ли у вас репертуар, сударь? Играли ли Гамлета, Лира, Ричарда Шеридана; десять раз вызывали после третьего акта? А? Что?

— Я еще ни разу не выступал.

— Ах так! Ну, это нечто иное!

Он сел в посеребренное кресло, обитое голубым шелком, и на лице его появилась маска, как будто оно должно было служить иллюстрацией к одной из биографий Светония .

— Можно ли вам сказать искреннее мнение? А? Бросьте эту карьеру!

— Невозможно.

— Я повторяю: бросьте эту карьеру! Эта самая ужасная из всех! Она полна унижений, неприятностей, уколов, терний, которые, поверьте мне, так отравят вам, сударь, жизнь, что вы пожалеете о том, что родились!

Он говорил поистине убедительно, но Ренгьельм был непоколебим в своем решении.

— Ну-с, тогда запомните мои слова! Я торжественно советую вам бросить и предупреждаю вас, что вы несколько лет можете пробыть статистом! Обдумайте это! И потом не приходите ко мне и не жалуйтесь! Эта карьера так адски тяжела, что вы никогда не избрали бы ее, если бы знали ее тяжесть! Вы вступаете в ад, поверьте мне! Я сказал.

Но эти слова были напрасны.

— Не предпочтете ли вы ангажемент без дебюта? Тогда риск меньше.

— Да, конечно, этого я совсем не ожидал.

— Тогда подпишите, пожалуйста, этот контракт. Тысячу двести, кроме жалованья, и контракт на два года! Ладно?

Он вынул из-под промокательной бумаги написанный и подписанный дирекцией контракт и дал его Ренгьельму; у того голова закружилась от тысячи двухсот крон, и он подписал договор, не взглянув на него.

Когда это случилось, директор подал ему свой толстый средний палец с перстнями и сказал: «Милости просим!» При этом он обнажил верхнюю десну и желтые, налитые кровью белки глаз с зрачками цвета зеленого мыла.

Этим аудиенция закончилась. Но Ренгьельм, для которого все произошло слишком скоро, еще оставался и взял на себя смелость спросить, не подождать ли ему, пока соберется дирекция.

— Дирекция? — выпалил великий трагик. — Это я! Если он хочет спросить что-нибудь, пусть обращается ко мне! Если ему нужен совет, то пусть обращается ко мне! Ко мне, сударь! Ни к кому другому! Так! Марш!

Казалось, что пола сюртука Ренгьельма зацепилась за гвоздь в тот момент, когда он собирался выйти; тогда он внезапно остановился и обернулся, чтобы посмотреть, какой вид имеют последние слова, но он увидел только красную десну, похожую на орудие пытки, и глаз с кровавыми жилками, вследствие чего он не испытал никакой охоты требовать объяснения, но поспешил в ресторан, чтобы пообедать и встретить Фаландера.

Фаландер уже сидел за своим столом, спокойный и равнодушный к злейшему удару. Он не был удивлен тому, что Ренгьельм ангажирован, хотя и стал значительно мрачнее, услыхав это.

— Как ты находишь директора? — спросил Фаландер.

— Я собирался дать ему пощечину, но не посмел.

— Дирекция тоже не осмеливается, и потому он правит один. Ты увидишь, что грубость всегда правит! Ты знаешь, что он также драматург?

— Я слышал это!

— Он изготовляет тот вид исторических пьес, которые всегда имеют успех; и это происходит оттого, что он пишет роли, вместо того чтобы рисовать характеры; он приурочивает аплодисменты к уходам и спекулирует так называемым патриотизмом. Впрочем, его персонажи не могут говорить, они бранятся: мужчины и женщины, молодые и старые — все; поэтому его известная пьеса «Сыновья короля Густава» справедливо называется исторической перебранкой в пяти действиях, ибо в ней нет никакого действия, а имеются только выходы: семейные, уличные, парламентские и так далее. Вместо ответов обмениваются пинками, которые вызывают ужаснейший шум. Вместо диалога у него ругань, в которой оскорбляют друг друга, и наивысший сценический эффект вызывается рукоприкладством. Критика говорит, что он велик в обрисовке исторических характеров. Как же обрисовал он Густава Вазу в упомянутой пьесе? Как широкоплечего, длиннобородого, мордастого, неукротимого и здоровенного парня; между прочим, он ломает на риксдаге в Вестеросе стол и проламывает ногой дверь. Но однажды критика заявила, что его пьесы бессмысленны; тогда он разозлился и решил писать бытовые комедии со смыслом. У него был сын, ходивший в школу (это чудовище женато) и ведший себя плохо, так что его драли. Тотчас же отец его написал бытовую комедию, изображавшую учителей и показывавшую, как негуманно обращаются с молодежью. Его опять справедливо раскритиковали, и он тотчас же написал бытовую комедию, в которой изобразил либеральных журналистов нашего города! Но шут с ним!

— Почему он тебя ненавидит?

— Потому что я на одной репетиции сказал: «Дон Паскуале» , хотя он заявил, что его зовут Паскаль. В результате мне под страхом денежного штрафа было приказано говорить, как он велел. При этом он сказал, что пусть во всем мире его зовут как хотят, но здесь его будут называть Паскаль, ибо таково его имя!

— Откуда он? Кем он был?

— Разве ты не видишь, что он был подмастерьем у каретника? Но если бы он знал, что ты знаешь это, он отравил бы тебя! Но, чтобы говорить о другом: как ты себя чувствуешь после вчерашнего?

— Превосходно! Я позабыл поблагодарить тебя!

— Ну ладно! А нравится тебе девица? Агнесса?

— Да, очень!

— А она влюблена в тебя! Это подходит! Возьми ее!

— Ах, что ты болтаешь! Ведь мы же не можем пожениться!

— Да кто же сказал, что вы должны это делать?

— А как же?

— Тебе двадцать лет , ей шестнадцать! Вы любите друг друга! Если вы согласны, то остальное ваше частное дело.

— Я не понимаю тебя! Ты предлагаешь мне совершить плохой поступок?

— Я предлагаю тебе повиноваться великому голосу природы, а не глупым людям. Если люди осудят ваше поведение, то это из зависти, а нравственность, которой они придерживаются, это их злоба, принявшая подходящую, приличную форму. Разве природа не приглашала вас уже к своему великому пиршеству, к радости богов, но к ужасу общества, боящегося, что ему придется платить алименты?

— Почему ты не советуешь нам жениться?

— Потому что это нечто иное! Не связываются на всю жизнь, пробыв вечер вместе; и вовсе еще неизвестно, что тот, кто согласен делить наслаждение, согласен делить и горе. Брак — это дело душ; о нем здесь нет и речи. Впрочем, мне и не приходится побуждать вас к тому, что все равно случится. Любите друг друга в молодости, пока не стало поздно, любите друг друга как птицы, которые не думают о жилище, или как цветы — семейства, именуемого «dioecia» .

— Ты не должен так неуважительно говорить об этой девушке. Она добра, невинна и достойна сожаления, и кто скажет иное — лжет! Видел ли ты более невинные глаза, чем ее, разве не сама истина в звуке ее голоса? Она достойна большой и чистой любви, не такой, о которой ты говоришь; и я надеюсь, что в последний раз ты делаешь мне такое предложение. И можешь сказать ей, что я считаю за величайшую честь и счастье предложить ей когда-нибудь, когда буду достоин ее, мою руку.

Фаландер так сильно закачал головой, что кудри завились.

— Ее достоин? Твою руку? Что ты говоришь?

— Да, я стою на этом.

— Это ужасно! Если я скажу тебе, что этой девушке не только недостает всех тех свойств, которые ты признаешь за ней, но что она обладает даже противоположными, то ты не поверишь мне и откажешь мне в своей дружбе!

— Да, я сделаю это!

— Значит, свет полон лжи, если не верят человеку, говорящему правду.

— Как можно тебе верить, когда ты не признаешь нравственности!

— Вот оно опять, это слово! Странное слово! Оно отвечает на все вопросы, обрезает все разъяснения, защищает все ошибки, свои, но не чужие, побеждает все противоречия, говорит так же свободно за, как и против, совсем как адвокат. До свидания, мне надо домой, в три часа я даю урок! До свидания! Счастливо!..

И Ренгьельм остался один со своим обедом и размышлениями.

Когда Фаландер пришел домой, он надел шлафрок и туфли, будто не ожидал никаких посещений. Но казалось, что-то сильно беспокоит его, ибо он ходил взад и вперед по комнате и иногда останавливался за шторой, чтобы незаметно взглянуть на улицу. Потом он подошел к зеркалу, отстегнул воротничок и положил его на стол. Походив еще взад и вперед, он взял фотографию какой-то дамы с подноса с визитными карточками, положил ее под сильное увеличительное стекло и стал рассматривать, как рассматривают микроскопический препарат. За этим занятием он просидел довольно долго.

Вдруг он услышал шаги на лестнице; быстро спрятал фотографию туда, откуда достал ее, вскочил и сел за письменный стол спиной к двери. Он углубился в писание, когда раздался стук в дверь — два коротких и тихих двойных удара.

— Войдите! — воскликнул Фаландер голосом, который больше подходил к предложению выйти вон, чем к приглашению.

Вошла молодая девушка маленького роста, но с приятными линиями фигуры; тонкое овальное лицо, окруженное волосами, которые, казалось, выцвели на солнце, потому что они не были такими определенно белокурыми, как это бывает от природы. Маленький нос и тонко вырезанный рот, казалось, все время весело играли маленькими кривыми линиями, беспрестанно менявшими форму, как фигуры калейдоскопа. Глаза сходились под углом к основанию носа и потом опускались вниз; этим они достигали вечно просящего, элегического выражения, очаровательно дисгармонировавшего с лукавой нижней частью лица; зрачок был беспокоен и мог мгновенно суживаться, как острие иголки, а в следующее мгновение расширяться и широко разверзаться, как объектив телескопа.

Когда она вошла, она вынула ключ и заперла дверь на задвижку.

Фаландер сидел еще и писал.

— Ты поздно приходишь сегодня, Агнесса! — сказал он.

— Да, это так, — ответила она упрямо, снимая шляпу и усаживаясь.

— Да, мы сегодня ночью легли поздно.

— Почему ты не встаешь и не здороваешься со мной? Ведь не мог же ты так устать.

— Ах, прости, я позабыл!

— Позабыл? Я заметила, что ты с некоторого времени решительно забываешься.

— Да? Давно ли ты это заметила?

— С каких пор? Что ты думаешь? Пожалуйста, сними шлафрок и туфли!

— Это со мной случилось сегодня в первый раз, а ты говоришь, что это с некоторого времени! Не странно ли это? Скажи!..

— Ты насмехаешься надо мной! Что с тобой? Ты такой странный с некоторого времени!

— С некоторого времени? Опять! Почему ты говоришь — с некоторого времени? Потому что надо лгать? Зачем надо лгать?

— Ты обвиняешь меня во лжи?

— О нет! Я только шучу.

— Разве ты думаешь, что я не вижу, что надоела тебе? Думаешь ты, что я не заметила, как ты вчера был внимателен к этой грубой Женни, как за весь вечер ты не нашел для меня слова?

— Значит, ты ревнуешь?

— Я? Нет, знаешь ли, ни капельки! Если ты ее мне предпочитаешь, пожалуйста! Это не трогает меня нисколько!

— Да? Так ты не ревнива? В обыкновенных отношениях это неприятное обстоятельство!

— В обыкновенных отношениях? Что ты подразумеваешь под этим?

— Я думаю, видишь ли, что ты надоела мне, как ты сама сказала!

— Ты лжешь! Это неправда!

Она раздула ноздри, показала кончики зубов и уколола иглами зрачков.

— Поговорим о другом, — сказал он. — Что ты думаешь о Ренгьельме?

— Очень мил! Это красивый малый! Изящный!

— Он совсем влюбился в тебя!

— Что ты болтаешь!

— Но самое плохое то, что он хочет на тебе жениться.

— Пощади, пожалуйста, с такими глупостями.

— Но так как ему только двадцать лет, то он хочет ждать, пока будет достоин тебя.

— Вот дурак!

— Под достоинством он подразумевает быть признанным актером. А этого не может быть, пока он не получит роль. Не можешь ли ты достать ее ему?

Агнесса покраснела, откинулась в угол дивана и показала пару изящных ботинок с золотыми кисточками.

— Я? Я сама не получаю ролей. Ты смеешься надо мной?

— Да, конечно!

— Ты черт, Густав! Поверь мне!

— Может быть! Может быть, нет! Решить это очень трудно. Но если ты благоразумная девушка…

— Молчи!

Она взяла со стола острый разрезной нож и угрожающе замахнулась им шутя, но так, что это выглядело серьезно.

— Ты так хороша сегодня, Агнесса! — сказал Фаландер.

— Сегодня? Что значит, сегодня? Разве раньше ты не видел этого?

— О, как же!

— Почему ты вздохнул?

— Это всегда бывает, когда покутишь.

— Можно взглянуть на тебя? У тебя глаза болят?

— Это бессонная ночь, милая!

— Я уйду, тогда ты можешь уснуть.

— Не уходи! Я не могу спать.

— Мне кажется, все равно надо уходить. Я, в сущности, только для того и пришла, чтобы сказать это.

Голос ее смягчился, и веки медленно опустились, как занавес после сцены смерти.

Фаландер ответил:

— Это хорошо с твой стороны, что ты пришла отказаться.

Она встала и закалывала перед зеркалом шляпу.

— Есть у тебя здесь духи? — спросила она.

— Нет, они у меня в театре.

— Ты должен отвыкнуть от трубки. Дым так пристает к платью…

— Хорошо, я сделаю это.

Она склонилась и застегнула подвязку.

— Прости! — сказала она и бросила просящий взгляд на Фаландера.

— Что именно? — ответил он, как будто ничего не видел.

Так как ответа не последовало, то он собрался с духом, вздохнул глубоко и спросил:

— Куда ты идешь?

— Примерять платье; значит, тебе нечего беспокоиться, — ответила она совсем непринужденно, как казалось ей.

Но Фаландер услышал по лживому тону, что это заучено, и сказал только:

— Ну, так прощай!

Она подошла к нему, чтобы дать себя поцеловать. Он обнял ее и прижал к груди, как бы желая задушить, потом он поцеловал ее в лоб, подвел к двери, вывел за порог и коротко сказал:

— Прости!

 

XVI

Однажды после полудня в августе Фальк опять сидит в саду, на Моисеевой горе, но теперь одиноко. Так он провел все лето. И он делает обзор своему опыту за четверть года, с тех пор как он был здесь в последний раз, полный надежд, отваги и сил.

Он чувствует себя старым, усталым, равнодушным; он заглянул в эти дома, там внизу; и каждый раз выглядело иначе, чем он себе представлял. Он огляделся в этом мире и изучил людей в разных обстоятельствах, как может только врач или репортер. Он, Фальк, имел случай изучить человека как общественное животное; он посещал риксдаг, заседания церковного совета, общие собрания, собрания с благотворительными целями, празднества, похороны, народные собрания; всюду громкие слова и много слов, слов, никогда не употребляемых в повседневном разговоре, особый вид слов, не выражающих никакой мысли, во всяком случае не ту, которую нужно было бы выразить. Благодаря этому он получил одностороннее представление о человеке и мог в нем видеть только лживое общественное животное, каковым он не должен был быть, так как цивилизация не разрешает открытой войны; недостаток в знакомствах заставил его позабыть, что есть еще и другое животное, которое очень любезно «между стеклом и стеной» , если его не раздражать, и которое охотно проявляется со всеми своими ошибками и слабостями, когда нет свидетелей. Это он забыл и поэтому был весьма огорчен.

Но что еще хуже: он потерял уважение к себе самому, даже не совершив никакого поступка, которого он мог бы стыдиться. Но другие отняли у него это уважение, а это так легко. Всюду, куда бы он ни приходил, проявляли к нему пренебрежение, и как мог он, у которого с молодости отняли чувство собственного достоинства, уважать того, кого презирали все остальные. Но поистине несчастным бывал он, когда видел, что консервативные журналисты, которые защищали все обратное или, по меньшей мере, не нападали на него, пользовались довольно большим почетом. Значит, не столько как журналист, сколько как защитник несчастных пользовался он всеобщим презрением.

Много раз он бывал добычей жестоких сомнений. Например, в отчете об общем собрании страхового общества «Тритон» он употребил слово «шарлатанство». После этого «Красная шапочка» в длинной статье отвечала на это и ясно доказала, что это общество национально-патриотическое и филантропическое предприятие, так что он сам чуть было не поверил, что он неправ; долго мучило его угрызение совести, что он так легкомысленно отнесся к доброму имени людей.

Он сейчас находился в состоянии колебания между фанатизмом и полнейшим равнодушием; и только от ближайшего импульса зависело, в какую сторону он подастся.

Жизнь в это лето так опостылела ему, что он со злорадством встречал каждый дождливый день, и он испытывал относительно приятное чувство, когда видел, что пожелтевшие листья один за другим проносятся через дорожки сада.

Так сидел он и для своего утешения строил дьявольски веселые рассуждения о своем существовании и его целях, когда худая костлявая рука легла на его плечо, а другая ухватила его руку, — казалось ему, что это смерть захотела увести его. Он поднял голову и испугался: перед ним стоял Игберг, бледный, как мертвец, с исхудавшим лицом и с такими выцветшими глазами, какие бывают только от голода.

— Добрый день, Фальк, — прошептал он еле слышным голосом, дрожа всем телом.

— Добрый день, брат Игберг, — ответил Фальк и почувствовал себя в довольно хорошем настроении. — Присядь и выпей чашку кофе, черт подери! Как дела? У тебя вид, как будто ты пролежал подо льдом!

— О, я был так болен, так болен!

— Ты провел хорошее лето, вроде меня!

— И для тебя оно было таким тяжелым? — спросил Игберг, в то время как слабая надежда на то, что это действительно так, осветила его желто-зеленое лицо.

— Я хотел бы сказать одно: слава богу, что проклятое лето кончилось! По-моему, пусть хоть круглый год будет зима! Мало того, что сам мучишься, еще приходится видеть, как другие радуются! Я ногой не ступил за город! А ты?

— Я не видел ни одной сосны с тех пор, как Лундель в июле уехал из Лилль-Янса! Да и к чему видеть сосны! Это не так необходимо! И замечательного в них тоже ничего нет! Но сознание, что не можешь сделать этого, так горько!

— Э, что нам до этого! На востоке собираются тучи, значит, завтра у нас будет дождь; а когда опять засветит солнце — будет осень. Твое здоровье!

Игберг взглянул на пунш так, как словно это был яд, но все же выпил.

— Значит, ты написал для Смита рассказ об этом ангеле-хранителе, страховом обществе «Тритон»? — начал опять Фальк. — Разве это не было противно твоим убеждениям?

— Убеждениям? У меня нет никаких убеждений!

— У тебя нет?

— Нет! Только у глупых людей они есть!

— Ты аморален, Игберг!

— Нет! Видишь ли, если у глупого человека есть мысль о себе или о другом, то он возвышает ее до убеждения, держится за него крепко, хвастается им, не потому, что это вообще убеждение, а потому, что это его убеждение! Что касается до страхового общества, то мне кажется, что это мошенничество! Оно, наверно, вредит многим, именно акционерам; но другим, именно дирекции и служащим, оно доставляет тем большее удовольствие; значит, все же делает много добра!

— Неужели же ты утратил, друг, всякое представление о чести?

— Надо все приносить в жертву своему долгу!

— Да, я с этим согласен!

— Первый и важнейший долг человека — жить, жить во что бы то ни стало! Этого требуют и божеский, и человеческий закон!

— Но честь нельзя приносить в жертву!

— Оба закона, как уже сказано, требуют всяческих жертв — они требуют от бедняка, чтобы он пожертвовал так называемой честью! Это жестоко, но за это не отвечает бедняк!

— Невеселые у тебя взгляды на жизнь!

— Откуда мне их иметь?

— Да, правда.

— Чтобы поговорить о другом, — Ренгьельм написал мне письмо. Я тебе прочту кое-что из него, если хочешь.

— Он ведь поступил в театр, как я слыхал?

— Да, и, кажется, ему там приходится невесело.

Игберг вынул письмо из бумажника, засунул в рот кусок сахару и стал читать:

— «Если существует ад после этой жизни, что весьма сомнительно…»

— Малый стал свободомыслящим!

— «…то там не может быть хуже, чем мне теперь. Вот два месяца, как я ангажирован, а мне уже кажется, что прошло два года! Дьявол, бывший прежде каретным подмастерьем, а теперь театральный директор, держит в руках мою судьбу и так с ней обращается, что я хотел бы три раза в день сбежать. Но он был так осторожен при составлении недоимочных пунктов договора, что я обесчестил бы имя моих родителей, если бы не остался.

Вообрази себе, я каждый вечер выступал в качестве статиста и еще не произнес ни одного слова. Двадцать вечеров подряд я должен был мазать себе лицо умброй и надевать цыганский костюм, из которого мне не подходит ни один предмет: трико слишком длинно, башмаки слишком велики, а куртка коротка. Второстепенный черт, называемый кулисным суфлером, следит за тем, чтобы я не заменил этот костюм более подходящим; и каждый раз, когда я пытаюсь скрыться за толпой, состоящей из фабричных рабочих директора-фабриканта, они выталкивают меня к самой рампе; когда я оглядываюсь за кулисы, там стоит второстепенный черт и хохочет; когда я гляжу в зрительный зал, то вижу, как смеется сам сатана, сидящий в ложе.

Кажется, что он пригласил меня для своего личного развлечения, а не для театра. Однажды я осмелился обратить его внимание, что мне ведь надо упражняться и в ролях со словами, если я хочу стать актером; тогда он стал грубым и объявил, что надо сперва уметь ползать, прежде чем начнешь ходить! Я ответил ему, что могу ходить. Это ложь, сказал он и спросил, не думаю ли я, что сценическое искусство, прекраснейшее и труднейшее из всех, не требует никакой школы? Когда я ему ответил, что это как раз мое мнение и что я с нетерпением жду вступления в эту школу, он сказал мне, что я необразованная собака и что он вышвырнет меня вон. Когда я стал возражать, он спросил меня, не думаю ли я, что его театр спасительное учреждение для недостаточных юношей ; я ответил открытым, безусловным, радостным: да! Тогда он заявил, что убьет меня!

Таковы дела!

Я чувствую, что душа моя сгорает, как сальная свеча на сквозняке, и я убежден, что „зло победит вскоре, хотя оно скрывается в облаках“, или как там говорится в катехизисе.

Худшее же то, что я потерял уважение к тому искусству, которое было грезой и страстью моей молодости. Могу ли я не умалять значение этого искусства, когда вижу, что люди без воспитания и образования, с улицы и от ремесла, движимые только тщеславием и легкомыслием, без воодушевления и понимания удачно играют через несколько месяцев характерные и историческая роли, не имея представления о времени, в котором они действуют, или значении, какое имело в истории изображаемое ими лицо.

Но есть светлая точка в этом мраке: я люблю. Девушка чистого золота среди этого шлака. Конечно, и ее мучают, и ей приходится терпеть ту же пытку, как и мне, с тех пор как она с гордостью и презрением отвергла гнусное предложение режиссера. Она — единственная женщина, сохранившая дух живой среди всех этих тварей, пресмыкающихся в грязи, — и она любит меня всеми силами своей души, — я с нею тайно обручен! О, я жду только того дня, когда добьюсь успеха и буду в состоянии просить ее руки; но когда? Мы часто думали о том, чтобы вместе умереть, но приходит лживая надежда и соблазняет продолжать тягостное существование! Быть принужденным видеть, как страдает невинная девушка, когда ее заставляют выступать в неприличных костюмах, — это больше, чем я могу вынести. Но оставим эту грустную повесть.

Оле кланяется, и Лундель тоже. Оле изменился. Он увлекся новым видом философии, все опрокидывающей и все ставящей вверх ногами. Это очень забавно слушать, и иногда это кажется вполне справедливым, но в конце концов это может стать опасным. Мне думается, что эти идеи у него от одного здешнего актера, у которого хороший ум и большие познания, но никакой нравственности; я люблю и ненавижу его одновременно. Это — странный человек. Он, в сущности, добр, благороден, великодушен и жертвует собой для своих друзей. Словом, я не могу найти у него дурных сторон, но он — аморален, а безнравственный человек жалок, не правда ли?

Я должен прерваться, ибо вижу, что идет мой ангел-хранитель; я опять переживу счастливый час, все злые духи отлетят, и я буду опять лучшим человеком. Кланяйся Фальку и попроси его подумать о моей судьбе, когда ему будет плохо.

— Ну, что ты скажешь на это? Это старая история о сражении диких зверей. Знаешь ли, Игберг, я думаю, что надо быть плохим человеком, если хочешь достигнуть чего-нибудь в этом мире.

— Попытайся; быть может, это не так легко.

— Есть ли у тебя еще какие-нибудь дела со Смитом?

— Нет. К сожалению, никаких. А у тебя?

— Я был у него по поводу моих стихотворений. Он приобрел их по десять крон за лист и, должно быть, совершит надо мной такое же убийство, как тот каретник с Ренгьельмом. Я боюсь чего-нибудь в этом роде, потому что ничего до сих пор не слыхал о своих стихах. Он был слишком добродушен, так что я жду самого худшего; если бы я только знал, что мне предстоит! Но что с тобой? Ты страшно побледнел.

— Видишь ли, — ответил Игберг и ухватился рукой за перила, — я два дня не ел ничего, кроме этих пяти кусков сахара. Мне кажется, я теряю сознание…

— Если тебе можно помочь едой, так мы это устроим. У меня, к счастью, еще есть деньги.

— Конечно, мне можно помочь едой, — прошептал слабо Игберг. Но не так оказалось на самом деле; когда они вошли в столовую и начали есть, Игбергу сделалось хуже, и Фальку пришлось взять его под руку и увести в свою квартиру, которая была недалеко.

Это был одноэтажный деревянный дом, взобравшийся на скалу и имевший такой вид, будто у него болела поясница; он был в пятнах, как будто у него была сыпь; его однажды собирались выкрасить, но остановились на полдороге; он выглядел жалко во всех отношениях, и с трудом верилось вывесочке страхового общества, ржавевшей на стене и возвещавшей, что феникс возродится из пламени.

У подножия дома росли львиный зев, крапива и подорожник — верные спутники человека, когда он в нужде; воробьи купались в раскаленном песке; дети с большими животами и бледными лицами, имевшие такой вид, будто их на девяносто процентов кормили водой, делали себе браслеты и ожерелья из стеблей одуванчика и старались ухудшить свое грустное существование, бранясь друг с другом.

Фальк и Игберг поднялись по шаткой и скрипящей деревянной лестнице и вошли в большую комнату; она была разделена мелом на три части; на двух из них столяр и сапожник занимались своим ремеслом; третья была отведена исключительно для семейной жизни.

Когда дети кричали, что они делали каждые четверть часа, столяр бесился и начинал ругаться и проклинать, на что сапожник отвечал изречениями из Библии и увещеваниями. Нервы столяра были так раздражены вечным плачем, ссорами и допросами, что через пять минут после того, как сапожник подносил ему увещевания, он опять приходил в бешенство, хотя и обещал терпеть. Так он целый день находился в бешенстве, но хуже всего бывало, когда он спрашивал женщину, «почему эти черти бабы так много рожают детей». Тогда выдвигался женский вопрос, и женщина не оставалась в долгу.

Через эту комнату пришлось пройти Фальку с Игбергом, чтобы войти в его комнату; хотя они шли совсем тихо, они все-таки разбудили двух детей; тотчас же мать запела колыбельную песню, а столяр и сапожник возобновили обычную беседу; конечно, со столяром опять сделался припадок.

— Молчи! — кричал он на женщину.

— Молчи сам! Не можешь ты дать спать детям?

— Убирайся к черту с детьми! Что, это мои дети? Я, что ли, должен отвечать за то, что другие набезобразничали? Я, что ли, набезобразничал? Что? Есть у меня дети? Заткнись, не то я пущу тебе рубанком в голову.

— Послушай, мастер, — заговорил сапожник, — не надо так говорить о детях; Бог посылает детей на свет.

— Это ложь, сапожник! Черт посылает их! А потом безобразные родители говорят, что виноват Бог!  Постыдитесь!

— Ах, мастер, мастер! Не надо так проклинать. В Писании сказано, что детям принадлежит Царствие Небесное.

— Вот как! Так такие штуки есть и в Царствии Небесном?

— Боже, как он говорит! — воскликнула разгневанная мать. — Если у него когда-нибудь у самого будут дети, то я буду молиться, чтобы они были больные и калеки; я буду молиться, чтобы они были немыми, слепыми и глухими; я буду молиться, чтобы они попали в исправительное заведение и на виселицу; вот так.

— Сколько угодно, безобразная баба ; я не собираюсь пустить на свет ребят, чтобы они мучились, как собаки. Вас надо засадить в работный дом за то, что вы родите этих несчастных существ. Вы замужем? Да! Так потому, что вы замужем, вы должны безобразничать? А?

— Мастер, мастер! Бог посылает детей!

— Это ложь, сапожник! Я читал в газете, что это проклятый картофель виноват в том, что у бедных столько детей, потому что, видите ли, картофель содержит в себе две материи или два тела, которые называются кислород и азот; если эти вещества встречаются в определенном соединении и количестве, тогда женщины становятся многоплодными.

— Но как же это изменить? — спросила разгневанная мать, чувства которой несколько улеглись во время интересного разъяснения.

— Не надо больше есть картофеля, это вы, кажется, должны понимать!

— Что же еще есть, если нельзя больше есть картофеля!

— Бифштекс, сударыня, вот что ты должна есть! Бифштекс с луком! Что! Вкусно? Или шатобриан! Знаешь ли ты, что это такое? А? В «Отечестве» писали недавно: одна женщина приняла спорынью и чуть было не погибла вместе с ребенком.

— Что ты говоришь? — сказала мать и насторожилась.

— Тебе любопытно знать? А?

— Правда ли, что спорыньей?.. — спросил сапожник и подмигнул.

— От этого у вас печенка и легкие выскочат, да еще и наказание за это полагается тяжелое; и так и следует.

— Следует ли? — спросил сапожник глухим голосом.

— Конечно, следует! Кто безобразничает, должен быть наказан; и нельзя убивать своих детей!

— Детей! Ведь это разница, — сказала покорно разгневанная мать. — Но откуда берется это вещество, о котором вы говорите, мастер?

— Ага, так ты еще хочешь плодить ребят, хотя ты и вдова и у тебя их пятеро! Опасайся этого черта сапожника; он очень ловок с бабами, хотя и богобоязнен! Одолжайся, сапожник!

— Значит, есть такое растение?..

— Кто тебе сказал, что это растение? Разве я сказал, что это растение? Нет! Это зоологическое вещество. Видишь ли, все вещества, а их в природе около шестидесяти, разделяются на химические и зоологические; это вещество по-латыни называется cornutibus secalias  и встречается за границей, например на Калабарском полуострове.

— Оно очень дорогое, мастер? — спросил сапожник.

— Дорогое! — повторил столяр и нацелился рубанком, как карабином. — Страшно дорогое!

Фальк с большим интересом слушал этот разговор; теперь он вздрогнул, услыхав в открытое окно, что на улице остановился экипаж и два женских голоса, которые ему показались знакомыми, стали разговаривать:

— Этот дом хорошо выглядит.

— Он хорошо выглядит? — спросила старшая дама. — Я нахожу, что он выглядит ужасно.

— Я думаю, что он хорошо выглядит для нашей цели. Не знаете ли вы, кучер, не живут ли в этом доме бедные?

— Знать-то я не знаю, но думаю, что можно поклясться.

— Клясться грех, так что оставьте это! Подождите нас здесь, пока мы взойдем туда и сделаем наше дело.

— Послушай-ка, Евгения, не поговорить ли нам сперва здесь внизу с детьми, — сказала госпожа Гоман госпоже Фальк и остановилась.

— Да, конечно можно. Пойди-ка сюда, мой милый мальчик! Как тебя звать?

— Альберт, — ответил маленький бледный мальчик лет шести.

— Знаешь ли ты Христа, мальчик?

— Нет! — ответил мальчик смеясь и засунул палец в рот.

— Это ужасно! — сказала госпожа Фальк и взялась за записную книжку. — Я записываю: «Приход Святой Катерины. Белые горы. Глубокий духовный мрак у малолетних». Можно сказать — мрак?

— А ты не хочешь узнать его? — спросила она опять у мальчика.

— Нет!

— Хочешь монетку, мальчик?

— Да!

— Надо сказать: пожалуйста!.. «В высшей степени беспризорные; но мне удалось лаской побудить их к лучшему поведению».

— Какой ужасный запах! Пойдем отсюда, Евгения! — попросила госпожа Гоман.

Они поднялись по лестнице и вошли в большую комнату, не постучав.

Столяр взял рубанок и стал им стругать суковатую доску, так что дамам пришлось кричать.

— Жаждет ли здесь кто-нибудь милости и избавления? — закричала госпожа Гоман, в то время как госпожа Фальк брызгала на детей из пульверизатора, причем те начали плакать, когда им попало в глаза.

— Вы предлагаете избавление, сударыня? — спросил столяр, прервав свою работу. — Откуда оно у вас? Быть может, есть еще благотворительность, кротость и высокомерие? А?

— Вы грубый человек и будете осуждены, — ответила госпожа Гоман.

Госпожа Фальк взяла записную книжку и сказала:

— Хорош.

— Говорите, — сказала госпожа Гоман.

— Это мы знаем! Быть может, вы хотите поговорить со мной о религии, сударыни? Я могу говорить обо всем. Знаете ли вы, сударыни, что в восемьсот двадцать девятом году в Никее был собор, где Святой Дух был принят в Шмалькальденский договор? 

— Нет, мы не знаем этого, добрый человек!

— Почему ты называешь меня добрым? Никто не добр, кроме Бога, так сказано в Писании. — Вы, значит, не знаете Никейского собора восемьсот двадцать девятого года, сударыни? Как же вы хотите учить других, когда вы сами ничего не знаете? Если же теперь очередь за благотворительностью, то делайте это, пока я повернусь к вам спиной, ибо истинная благотворительность совершается втайне. Проделывайте это с детьми, они не могут защищаться; но нас оставьте в покое. Дайте нам работы, если хотите, и научитесь оплачивать труд, тогда вам не придется так шляться! Понюшку, сапожник!

— Можно записать: «Большое неверие, совершенная закоренелость», Эвелина? — спросила госпожа Фальк.

— Упорство лучше, дорогая Евгения.

— Что вы записываете, сударыни? Наши грехи? Тогда эта книга, наверно, мала.

— Плод так называемых рабочих союзов…

— Очень хорошо, — сказала госпожа Гоман.

— Бойтесь рабочих союзов, — сказал столяр. — Сотни лет боролись с королями, но теперь мы открыли, что это не их вина; теперь мы будем бороться с бездельниками, живущими чужим трудом; тогда мы доживем кое до чего!

— Молчи, молчи! — сказал сапожник.

Гневная мать, которая обратила внимание на госпожу Фальк, воспользовалась этой паузой и спросила:

— Простите, вы не госпожа Фальк?

— Совершенно нет! — ответила та с уверенностью, поразившей даже госпожу Гоман.

— Но, боже мой, как вы похожи на нее, сударыня! Я знала ее отца, сигнальщика Ропока, когда он был еще матросом!

— Это очень хорошо, но к делу не относится… Живут ли здесь еще люди, нуждающееся в искуплении?..

— Нет, — сказал столяр, — искупления им не надо, но пища или одежда, или, еще лучше, работа, много работы и хорошо оплачиваемой. Но лучше вам не входить, потому что у одного из них корь…

— Корь! — воскликнула госпожа Гоман. — И нам не сказали ни слова! Пойдем, Евгения, мы пришлем сюда полицию! Тьфу! Вот так люди!

— Но дети! Чьи эти дети? Отвечай! — сказала госпожа Фальк и погрозила карандашом.

— Мои, добрая барыня, — ответила мать.

— А где муж? Где муж?

— Он больше не показывается, — сказал столяр.

— Тогда мы пошлем за ним полицию. И его засадят в работный дом. Здесь все должно стать иначе. Ведь правда же, это хороший дом, как я и говорила, Эвелина!

— Не присядут ли сударыни? — спросил столяр. — Сидя удобней беседовать; у нас только нет стульев, но это ничего; у нас нет и кроватей, их поглотил добавочный налог  на газовое освещение; для того чтобы вам не приходилось ночью возвращаться из театра впотьмах, у нас нет газа, как видите; и на водопровод, чтобы вашей прислуге не приходилось подыматься по лестницам; у нас нет водопровода; и на больницу, чтобы ваши сыновья не лежали дома… 

— Пойдем, Евгения, бога ради; ведь это же становится невыносимым.

— Уверяю вас, сударыни, что здесь уже невыносимо, — сказал столяр. — И придет день, когда будет еще хуже; но тогда мы придем с Белых гор и от Живодерного залива с великим шумом, как водопад, и потребуем наши кровати! Потребуем? Нет, возьмем! А вам придется спать на верстаках, как приходилось нам, есть картофель, так что ваши животы натянутся, как барабаны, как будто вы, подобно нам, перенесли пытку водой…

Барыни исчезли, оставив стопу брошюрок.

— Тьфу, черт! Как пахнет одеколоном! Совсем как от проституток! — сказал столяр. — Одолжайся, сапожник.

Игберг, дремавший все время, очнулся теперь и собирался уйти с Фальком. В открытое окно еще раз донесся голос госпожи Гоман:

— Что она говорила о сигнальщике? Ведь твой отец капитан?

— Так его зовут. Впрочем, сигнальщик и капитан одно и то же. Ведь ты же знаешь. Не находишь ли ты, что это была наглая шайка? Я никогда не пойду туда больше. Но доклад выйдет хороший! Кучер! В ресторан на Гассельбакен!

 

XVII

Однажды после обеда Фаландер сидел дома и учил роль, когда в дверь раздался легкий стук, два двойных удара. Он вскочил, надел сюртук и открыл дверь.

— Агнесса! Вот редкий гость!

— Да, мне хочется видеть тебя! Такая проклятая скука.

— Как ты выражаешься!

— Позволь мне ругаться; это приятно!

— Гм!.. гм!..

— Дай мне сигару; я не курила шесть недель. Это воспитание сводит меня с ума.

— Разве он так строг?

— Да будет он проклят!

— Агнесса! Как ты говоришь!

— Я не смею больше курить, ругаться, пить пунш, выходить вечером. Но дай мне только выйти за него замуж! Тогда!..

— Да серьезно ли он намерен?

— Вполне! Взгляни на этот носовой платок!

— «A. P.» с короной? 

— У нас одинаковые инициалы, и мне пришлось взять его монограмму! Хорошо ведь?

— Еще бы! Так уж до этого дошло?

Ангел в голубом платье бросился на диван и стал дымить сигарой. Фаландер оглядел ее, будто оценивая, и сказал:

— Выпьешь ты стакан пунша?

— Охотно!

— Любишь ли ты своего жениха?

— Он не принадлежит к тому сорту людей, которых действительно можно любить. Впрочем, я этого не знаю. Любить? Гм!.. Что это такое?

— Да, что это такое?

— О, ты хорошо знаешь! Он очень достоин уважения, даже ужасно достоин, но, но, но!

— Но?

— Он так порядочен!

Она взглянула на Фаландера с такой улыбкой, которая спасла бы отсутствующего жениха, если бы он ее увидел.

— Он неласков с тобою? — спросил Фаландер любопытным и неспокойным тоном.

Она выпила стакан пунша, выдержала искусственную паузу и сказала с театральным вздохом:

— Нет!

Фаландер, казалось, удовлетворился ответом: ему явно стало легче на душе. Он продолжал свой допрос:

— Может еще пройти много времени, пока тебе придется выйти замуж. Он не получил еще ни одной роли.

— Да, я знаю.

— Тебе не надоест?

— Надо иметь терпение.

«Здесь надо употребить пытку», — подумал Фаландер.

— Ты знаешь ведь, что Женни теперь моя любовница?

— Старая уродливая баба!

По лицу ее пробежали отблески какого-то северного сияния, и все мускулы пришли в движение, как будто под влиянием гальванического тока.

— Она не так стара! — ответил хладнокровно Фаландер. — Слыхала ли ты, что кельнер из ресторана при ратуше выступит в новой пьесе в качестве дона Диего, а Ренгьельм будет играть его слугу? Кельнер, наверно, будет иметь успех, ибо роль играется сама собой, а бедный Ренгьельм умрет со стыда.

— Боже мой, что ты говоришь?

— Да, дело обстоит так!

— Этого не будет!

— Кто может этому помешать?

Она вскочила с дивана, выпила стакан, начала громко плакать и быстро заговорила:

— О, как тяжело на этом свете! Как тяжело! Как будто злая воля подкарауливает все наши желания, чтобы воспротивиться им; следит за всеми нашими надеждами, чтобы их разрушить; угадывает наши мысли, чтобы задушить их. Если можно было бы пожелать себе всяческого зла, то должно было бы сделать это, чтобы обмануть эту силу.

— Совершенно верно, дорогая моя! Поэтому всегда надо исходить из того, что все плохо кончится, но это еще не самое печальное. Я утешу тебя! Ты знаешь, что каждое счастье, которое ты получаешь, ты имеешь за счет другого; если ты получаешь роль, то другая ее не получает, и тогда она извивается, как раздавленный червяк, а ты причинила зло, не желая этого; значит, и само счастье отравлено. Пусть будет твоим утешением, что всяким своим несчастьем ты совершаешь доброе дело, хотя бы и не желая этого; а наши добрые дела — единственное чистое наслаждение, которым мы пользуемся.

— Я не хочу делать хороших дел, не хочу чистых наслаждений, я имею такое же право на успех, как и другие! И я буду иметь успех!

— Какой бы то ни было ценой?

— Какой бы то ни было ценой я должна перестать играть горничных твоей любовницы.

— А, ты ревнуешь? Учись со вкусом переносить неуспех, это значительней и интересней.

— Скажи мне одно! Любит ли она тебя?

— Боюсь, что она слишком серьезно привязалась ко мне.

— А ты?

— Я никогда не буду любить никого, кроме тебя, Агнесса.

Он схватил ее руку.

Она вскочила с дивана так, что показались ее чулки.

— Думаешь ли ты, что есть нечто такое, что зовут любовью? — спросила она и устремила на него свои большие зрачки.

— Я думаю, что есть несколько видов любви.

Она прошлась по комнате и остановилась у двери.

— Любишь ли ты меня безраздельно? — спросила она, положив руку на ручку двери.

Он подумал две секунды и сказал:

— Душа твоя зла, а я не люблю зло.

— Какое мне дело до души. Любишь ли ты меня?

— Да, так глубоко…

— Зачем же ты прислал ко мне Ренгьельма?

— Потому что я хотел почувствовать, как тяжело не иметь тебя.

— Ты, значит, лгал, когда говорил, что я надоела тебе?

— Да.

— О, ты дьявол!

Она вынула ключ, а он опустил шторы.

 

XVIII

Когда Фальк в дождливый сентябрьский вечер шел домой и завернул в улицу Графа Магнуса, он увидел, к своему удивлению, что его окна освещены. Когда он подошел ближе и кинул снизу взгляд в комнату, он заметил наверху тень человека, которого он уже видел, но не мог припомнить. Это была грустная тень, и вблизи она выглядела еще грустнее.

Когда Фальк вошел в комнату, Струве сидел у письменного стола, опершись головой на руки. Его платье намокло от дождя и тяжело висело на теле; на полу образовались лужи, которые стремились стечь в щели. Его волосы космами висели на голове, и его обычно такие гордые английские бакенбарды свисали на мокрый сюртук. Рядом с ним на столе стоял черный цилиндр, который под собственной тяжестью преклонил колени и, казалось, оплакивал свою минувшую молодость, потому что его окружал широкий траурный флер.

— Добрый вечер, — сказал Фальк. — Вот высокое посещение!

— Не смейся надо мной, — попросил Струве.

— А почему бы и нет? Я не знаю, почему мне не смеяться.

— Вот как, и ты готов!

— Да, можешь положиться на это; скоро и я стану консерватором! У тебя траур, как я вижу; тебя можно поздравить.

— У меня умер сын.

— Ну, тогда я могу его поздравить. Скажи мне, чего ты, в сущности, хочешь от меня? Ты ведь знаешь, что я презираю тебя! Да ведь и ты платишь мне тем же. Не так ли?

— Конечно. Но послушай, мой друг, неужели же жизнь недостаточно горька, чтобы делать ее друг другу еще более горькой? Если Бог или Провидение забавляются этим, человеку не надо унижаться до такого.

— Это разумная мысль; она делает тебе честь! Не наденешь ли ты мой халат, пока высохнет твой сюртук; тебе, наверно, холодно.

— Благодарю, но мне скоро надо идти.

— О, ты можешь остаться у меня на время. Мы тогда по крайней мере побеседуем.

— Я неохотно говорю о своем несчастье.

— Тогда поговори о твоих преступлениях.

— Я никаких не совершал.

— Нет — большие! Ты тяжелой рукой давил униженных, ты наступал на раненых, ты насмехался над несчастными. Помнишь ли ты последнюю стачку, когда ты стал на сторону насилия?

— Закона, брат.

— Ха-ха, закона! Кто написал закон для бедного, глупец? Богатый! То есть — господин для раба.

— Закон написан всем народом, «всеобщим правовым сознанием», он написан Богом.

— Побереги свои громкие слова в разговоре со мной. Кто написал закон 1734 года? Господин Кронштед!  Кто написал последний закон о телесном наказании? Это был полковник Забельман — это было его предложение и его друзей, представлявших тогда большинство. Полковник Забельман — не народ, и его знакомые — не всеобщее правосознание. Кто написал закон об акционерных обществах? Судья Свиндельгрен. Кто написал новый устав риксдага? Асессор Валониус . Кто внес законопроект о «законной защите», то есть о защите богатых против справедливых притязаний бедных? Оптовый торговец. Молчи; я знаю твои фразы. Кто написал новый закон о наследовании? Преступники. Кто написал закон о лесах? Воры. Кто написал закон об облигациях частных банков? Мошенники. А ты утверждаешь, что это сделал Бог? Бедный Бог!

— Могу ли я дать тебе совет, совет для жизни, данный мне опытом? Если ты хочешь предохранить себя от самосожжения, к которому ты идешь, как фанатик, то как можно скорее перемени точку зрения; привыкай глядеть на мир с птичьего полета, и ты увидишь, как все мелко и незначительно; исходи из того, что целое — куча мусора, что люди — отбросы: яичная скорлупа, обрезки моркови, капустные листья, тряпки, тогда ты никогда не дашь себя обмануть и не будешь терять иллюзий; наоборот, будешь испытывать большую радость, когда увидишь красивую черту, доброе дело; одним словом, облекись в спокойное и тихое презрение к миру — тебе нечего бояться стать из-за этого бессердечным.

— Этой точки зрения у меня еще, правда, нет; но презрение к миру мною уже овладело отчасти. Но в этом и мое несчастие, ибо, когда я увижу один пример доброты и благородства, я опять люблю людей и переоцениваю их, и опять бываю обманут.

— Стань эгоистом! Пусть черт поберет человечество!

— Боюсь, что не могу!

— Поищи другого занятая. Помирись со своим братом; он, кажется, процветает здесь на земле. Я видел его вчера на церковном совете общины Святого Николая.

— На церковном совете?

— Да, у человека будущее. Пастор-примариус кивнул ему. Он, должно быть, станет скоро городским гласным, как земельный собственник.

— Как обстоят дела с «Тритоном»?

— Они работают теперь с облигациями; при этом твой брат ничего не потерял, если он ничего и не выиграл; нет, у него теперь другие дела.

— Не будем больше говорить об этом человеке.

— Но ведь это твой брат!

— Разве это его заслуга, что он мой брат? Но теперь мы поговорим о чем угодно; скажи мне, что тебе нужно?

— У меня завтра похороны, а у меня нет фрака…

— Можешь взять мой!

— Спасибо, брат, ты помогаешь мне в большом затруднении. Вот в чем дело; но есть еще другое, более интимного характера…

— Зачем выбираешь ты меня, своего врага, в таком интимном деле? Ты удивляешь меня…

— Потому что у тебя есть сердце.

— Не полагайся больше на это! Ну, продолжай…

— Ты стал таким нервным и не похож сам на себя; ты раньше был так кроток!

— Ведь я же сказал тебе! Говори!

— Я хотел тебя попросить, не пойдешь ли ты со мной на кладбище?

— Гм!.. Я? Почему ты не попросишь какого-нибудь коллегу из «Серого колпачка»?

— По некоторым обстоятельствам. Впрочем, тебе я могу сказать: я не женат.

— Ты не женат? Ты, страж алтаря и нравов, нарушил священные узы?

— Бедность, обстоятельства! Но разве я не так же счастлив? Жена моя любит меня, я ее, а это все. Есть тут еще и другое обстоятельство. По некоторым причинам дитя не было крещено; ему было три недели, когда оно умерло, и поэтому никакой пастор не будет молиться у его могилы; но я не решаюсь сказать это жене: это привело бы ее в отчаяние; поэтому я сказал, что пастор придет прямо на кладбище, чтобы ты знал. Она, конечно, останется дома. Ты встретишь только двоих; одного звать Леви, это младший брат директора «Тритона» и служащий в конторе общества. Это очень милый молодой человек с удивительно хорошей головой и еще лучшим сердцем. Ты не должен смеяться, я вижу, ты думаешь, что я занимал у него деньги, — это так, но это человек, которого ты полюбишь. И потом будет мой старый друг, доктор Борг, лечивший ребенка. Это человек без предрассудков и с широким кругозором; ты с ним поладишь! Теперь я могу рассчитывать на тебя. Нас будет только четверо в экипаже, ну а ребенок в гробике, конечно.

— Да, я приду!

— Но я должен тебя попросить еще об одном. У жены моей религиозные сомнения насчет спасения души младенца, потому что он умер без крещения, и она у всех спрашивает мнение по этому поводу.

— Ты ведь знаешь Аугсбургское исповедание.

— Тут дело не в исповедании.

— Но ведь, когда ты пишешь для газеты, дело идет всегда об официальном вероисповедании.

— Газета, да. Это дело общества! Если общество хочет придерживаться христианства, так пусть. Ты будешь так любезен и согласишься с ней, если она скажет, что думает, что ребенок спасется.

— Чтобы осчастливить человека, я могу отречься от религии, тем более что я не придерживаюсь ее. Но ты еще не сказал мне, где живешь.

— Знаешь ли ты, где Белые горы?

— Да, я знаю. Может быть, ты живешь в пестром доме на скале?

— Ты его знаешь?

— Я был там однажды.

— Ты, может быть, знаком с социалистом Игбергом, портящим людей? Я там управляющим у Смита и живу бесплатно за то, что собираю квартирную плату; но когда они не могут платить, они болтают всякую чепуху, которой он научил их, о «труде и капитале» и о прочих вещах, о которых пишут в скандальных листках.

Фальк молчал.

— Знаешь ли ты этого Игберга?

— Да, знаю. Хочешь примерить фрак?

Надев фрак, Струве натянул на него свой сырой сюртук, застегнув его до подбородка, закурил изжеванный окурок сигары, воткнутый на спичку, и вышел.

Фальк светил ему на лестнице.

— Тебе далеко идти, — сказал Фальк, чтобы смягчить прощание.

— Да, бог знает! И у меня нет зонта!

— И пальто. Не возьмешь ли мое зимнее?

— Благодарю, но это слишком любезно с твоей стороны.

— Так ведь я его заберу при случае.

Фальк вернулся в комнату, достал пальто и снес его вниз Струве, ждавшему в сенях. После краткого «доброй ночи» он опять поднялся наверх.

Но воздух в комнате показался ему таким душным, что он открыл окно. Снаружи лил дождь, стучал по черепице крыш и обрушивался на грязную улицу. От казармы напротив доносилась вечерняя зо́ря, а внизу в доме пели вечернюю молитву; сквозь открытые окна слышались отдельные строфы.

Фальк чувствовал себя одиноким и усталым. Он ожидал сражения с тем, кого считал представителем всего враждебного; но враг бежал и отчасти победил его. Когда он старался выяснить себе, о чем вел спор, то не мог сделать этого; и кто был прав, этого он тоже не мог сказать. И он спрашивал себя, не лишено ли всякой реальности то дело, которое он считал своим, — дело эксплуатируемых. Но в следующее мгновение он уже винил себя за эту трусость, и постоянный фанатизм, горевший в нем, опять запылал; он осуждал свою слабость, всегда соблазнявшую его к уступчивости; враг только что был в его руках, и он не только не показал ему своего глубокого презрения, но еще обошелся с ним с доброжелательством и симпатией. Что тот мог думать теперь о нем? Это добродушие не было заслугой, так как оно мешало ему принять твердое решение; оно было просто нравственным бессилием, делавшим его негодным к сражению, к которому он чувствовал себя все менее и менее способным. Он чувствовал насущную необходимость потушить огонь под котлами, потому что они не выдержали бы такого высокого давления ввиду того, что па́ром не пользовались. И он думал о совете Струве, и думал так долго, пока не дошел до хаотического состояния, в котором правда и ложь, справедливость и несправедливость дружелюбно плясали вместе. Его мозг, в котором благодаря университетскому воспитанию понятия лежали в хорошем порядке, вскоре стал походить на перетасованную колоду карт.

Ему удивительно хорошо удалось добиться состояния равнодушия; он старался отыскать хорошие мотивы в поступках врага и мало-помалу стал считать себя неправым, почувствовал себя примиренным с мировым порядком и, наконец, поднялся до высокой точки зрения, что фактически безразлично, черно или бело вообще целое. А если так, то пусть так и будет, не стоит ему желать ничего лучшего. Он находил это душевное состояние приятным, потому что оно давало ему отдых, которого он не знал многие годы с тех пор, как почувствовал сострадание к человечеству.

Он наслаждался этим отдыхом и трубкой крепкого табака, пока не пришла горничная и не принесла ему письмо, только что поданное почтальоном. Письмо было очень длинное и подписано Оле Монтанусом. Оно произвело живое впечатление на Фалька. Оно гласило:

«Дорогой друг!

Хотя мы с Лунделем покончили наши работы и скоро вернемся в Стокгольм, я все же испытываю потребность записать свои впечатления, потому что они имеют большое значение для меня и моего духовного развития. Я пришел к некоторому результату и остановился удивленный, как только что вылупившийся цыпленок, глядящий раскрытыми глазами на мир и наступающий на скорлупу, так долго преграждавшую доступ свету. Результат, во всяком случае, не нов; Платон нашел его еще до христианства: мир видимый есть только призрак, туманная картина идей, т. е. действительность есть нечто низменное, второстепенное, незначительное, случайное. Да! Но буду поступать синтетически и начну с частного, чтобы прийти к общему.

Сперва я поговорю о своей работе, которой заинтересовались и правительство и риксдаг. На алтаре церкви в Трэсколе стояли две деревянных фигуры; одна была разбита, другая цела. Эта последняя держала в руках крест и изображала женщину; от разбитой же сохранились в ризнице два мешка с обломками. Ученый археолог исследовал содержимое двух мешков, чтобы определить внешний вид разбитой фигуры, но дошел только до предположений.

Но он был большой педант. Он взял пробу краски, которой была покрашена фигура, и послал ее в фармацевтический институт; оттуда ему заявили, что в ней содержится не цинк, а свинец; следовательно, фигура была сделана раньше 1844 года, потому что цинковые белила только тогда вошли в употребление. (Что говорить о таком выводе, ведь фигура могла быть покрашена и позднее!) Потом он послал пробу дерева в ремесленную управу в Стокгольме; он получил ответ, что это береза. Значит, фигура была сделана из березы и раньше 1844 года.

Но он стремился не к этому, а имел предположение (!), т. е. желал для своей славы, чтобы фигуры принадлежали к XVI веку; и всего желательнее ему было, чтобы они были сделаны великим (конечно, великим, потому что имя его так хорошо вырезано на дубе, что сохранилось до сих пор) Бурхардтом из Шиденханне, который сделал кресла на хорах в Вестересском соборе.

Ученые исследования были продолжены. Этот человек украл немного гипса с вестересских фигур и отправил его вместе с гипсом из трэскольской ризницы в Эколь-политекник  (не знаю, как это и прочесть). Ответ уничтожил насмешников: анализом было установлено, что оба гипса были одинакового состава: 77 частей извести и 23 — серной кислоты; значит, фигуры принадлежали к одной и той же эпохе.

Возраст фигур был, таким образом, установлен; сохранившуюся срисовали и рисунок „послали“ академии (у них поразительная страсть все „посылать“, у этих ученых!); оставалось только определить и восстановить разбитую. Два года пересылались эти два мешка взад и вперед между Лундом и Уппсалой. Лундский профессор , как раз избранный ректором, написал трактат о фигуре для своей ректорской речи и уничтожил профессора из Уппсалы; тот ответил брошюрой.

К счастью, в то же время профессор Стокгольмской академии искусств выступил с совершенно новым мнением; тогда объединились Ирод и Пилат и набросились на стокгольмца, которого они разорвали со всем бешенством провинциалов.

Соглашение же обоих профессоров покоилось на следующем: разбитая фигура представляла неверие, потому что сохранившаяся фигура изображает веру, символ которой крест. Предположение (лундского профессора), что разбитая фигура представляла надежду, потому что в одном из мешков нашли острие якоря, было отвергнуто, так как это предполагало бы еще и наличность третьей фигуры, любви, от которой не осталось ни следа, ни даже места; затем (ссылкой на богатую коллекцию наконечников стрел в историческом музее) было доказано, что это не острие якоря, а наконечник стрелы, которая принадлежит к оружию, символизирующему неверие (см. Послание к Евреям, 7, 12, где говорится о слепых выстрелах неверия; сравнить также с Исайей, 29, 3, где несколько раз упоминаются стрелы неверия) . Форма наконечника, вполне совпадавшая с формой времен наместника Стурэ , уничтожила последнее сомнение о возрасте фигуры.

Моей задачей оказалось сделать по идее профессоров фигуру Неверия в контраст к Вере. Программа была дана, и я не колебался. Я искал мужскую модель, потому что это должен был быть мужчина; мне пришлось искать долго, но я нашел его; да, мне думается, что я нашел Неверие в его личном воплощении, — и работа удалась мне блестяще!

Вот стоит теперь актер Фаландер слева от алтаря, с мексиканским луком из пьесы „Фердинанд Кортес“  и в разбойничьем плаще из „Фра Диаволо“ ; но люди говорят, что это Неверие, складывающее оружие перед Верой. И епископ, говоривший речь на освящении, говорил о дарах, которые Бог расточает людям и на этот раз мне; и граф, у которого мы обедали по поводу освящения, объявил, что я создал произведение, которое может стать наряду с античными (он был в Италии); а студент, служащий у графа, воспользовался случаем, чтобы отпечатать и раздать стихи, в которых он развивал мысли о возвышенном и прекрасном и рассказывал историю мифа о дьяволе.

До сих пор я, как настоящий эгоист, говорил о себе. Что теперь сказать об алтарной живописи Лунделя? Вот что она изображает: Христос (Ренгьельм) на кресте в глубине, слева — нераскаявшийся разбойник (я; негодяй сделал меня еще уродливей, чем я на самом деле); справа — раскаявшийся разбойник (сам Лундель, косящийся глазами ханжи на Ренгьельма); у подножия креста — Мария Магдалина (Мария, знаешь ее, в глубоко вырезанном платье); римский центурион (Фаландер), верхом на лошади (мерин шеффена  Олсона). Я не могу описать тебе, какое ужасное впечатление это произвело на меня, когда после проповеди упали завесы и все эти знакомые лица уставились со стены на прихожан, с благоговением слушающих его громкие слова о высоком значении искусства, в особенности когда оно служит религии. В этот час с глаз моих упала завеса, открывшая многое, очень многое. О том, что я в ту пору подумал о Вере и Неверии, ты когда-нибудь услышишь, но то, что я думаю об искусстве и его высоких задачах, я изложу в лекции, которую устрою в общественном месте, когда приеду в город.

Что религиозное чувство Лунделя весьма возросло в эти „дорогие“ дни, ты легко можешь себе представить. Он относительно счастлив в своем колоссальном самообмане и не знает того, что он мошенник.

Мне кажется, что я сказал все; остальное расскажу, когда встретимся. До тех пор прощай, всего хорошего!

P. S. Я забыл тебе рассказать развязку археологического исследования. Оно закончилось тем, что старичок из богадельни Ян, помнящий с детства, как выглядели фигуры, рассказал, что их было три: Вера, Любовь и Надежда; и так как Любовь была самой большой (Матф. 12), то она стояла над алтарем; но в десятых годах молния разбила ее и Надежду. Фигуры же сделал его отец, корабельный столяр в военном порту в Карлскроне.

Прочитав это письмо, Фальк сел за письменный стол, взглянул, есть ли керосин в лампе, закурил трубку, вынул рукопись из ящика стола и начал писать.

 

XIX

Сентябрьский день сиял над столицей, серый, теплый и спокойный, когда Фальк взбирался на горы на ее южной окраине. На Екатерининском кладбище он присел отдохнуть; он испытывал приятное чувство, глядя на клены, которые покраснели от мороза последней ночи и приветствовали осень с ее тьмой, серыми облаками и опадающей листвой.

Не было совсем ветра, казалось, что природа отдыхает, утомленная недолгим летним трудом. Все отдыхало; и люди лежали здесь, под газоном, тихо и ласково, как будто никогда не жили; и он желал, чтобы здесь, внизу покоились все люди и он сам.

Часы пробили наверху, на башне, он встал и пошел дальше; сошел вниз по Горденгатан, завернул в Новую улицу, у которой был такой вид, как будто сто лет она была новой, пересек Новый рынок и очутился на Белых горах.

Перед пестрым домом он остановился и стал слушать, что говорят дети, которые, по обыкновению, находились на скале и говорили громко и без удержу, точа маленькие обломки кирпича для игры в «припрыжку».

— Что ты ела за обедом, Иоанна?

— Тебе какое дело?

— Какое дело, говоришь ты? Смотри, я тебя вздую!

— Ты? Послушать только! С твоими глазами-то?

— Послушай!.. Или не помнишь, как я тебя вчера столкнул в озеро!

— Ах, заткни глотку!

Иоанна получает взбучку, и беспорядок прекращается.

— Не крала ли ты салата на кладбище, Иоанна? А?

— Это тебе наврал хромой Оле?

— И не пришла ли тогда полиция?

— Ты думаешь, я боюсь полиции? Вот еще!

— А если не боишься, так пойдем сегодня вечером за грушами.

— Там злые собаки за забором.

— Что там! Сын трубочиста здорово прыгает через забор. А собак можно ткнуть разок!

Точка кирпичиков прерывается служанкой, которая бросает сосновые ветки на поросшую травой мостовую.

— Какого черта нынче хоронят?

— Ах, у этого управляющего старуха опять родила! 

— Вот упрямый сатана-то, этот управляющий, а?

Вместо ответа другой засвистел какую-то незнакомую мелодию, которая звучала как-то совсем по-особенному.

— Мы вздуем его щенят, когда они вернутся из школы. А старуха его распухла, уж поверь мне. Эта чертовка однажды ночью выгнала нас в глубокий снег, когда мы не заплатили им за квартиру, и нам пришлось ночевать в сарае.

Разговор прекратился, потому что последнее сообщение не произвело никакого впечатления на слушателя.

После этой встречи с уличными ребятами Фальк без особенно приятных чувств вошел в дом. У двери его встретил Струве, изобразивший на лице печаль и теперь взявший Фалька за руку, как бы собираясь доверить ему что-то; ему надо было сделать что-нибудь — и он обнял его.

Фальк очутился в большой комнате со столом, буфетом, шестью стульями и гробом. Окна были завешены белыми простынями; сквозь них пробивался дневной свет и спорил с красным отблеском двух стеариновых свечей; на столе стоял поднос с зелеными бокалами и миска с георгинами, левкоями и астрами.

Струве взял Фалька за руку и подвел его к гробу, где лежал безымянный младенец, положенный на опилки, покрытые тюлем и усыпанные цветами фуксии.

— Здесь, — сказал он, — здесь!

Фальк не испытал ничего, кроме того, что обычно испытывают в присутствии покойника, и поэтому не мог найти подходящих слов и ограничился тем, что пожал отцу руку, на что тот сказал: «Благодарю! Благодарю!» — и прошел в соседнюю комнату.

Фальк остался один; сперва он услышал оживленное перешептывание за дверью, за которой исчез Струве; затем настала тишина; но потом из другого конца комнаты сквозь тонкую дощатую перегородку донеслось бормотание; он лишь отчасти разбирал слова, но голоса показались ему знакомыми. Сперва послышался резкий дискант, очень быстро говоривший длинные фразы:

— Бабебибобубибебо. Бабебибобубибебо. Бабебибобубебо.

На это отвечал гневный мужской голос под аккомпанемент рубанка: «Хвитчо-хитчо, хвитч-хвитч, хвитч-хвитч».

А потом протяжное, приближающееся: «Мум-мум-мум-мум. Мум-мум-мум-мум». После чего рубанок опять начинал выплевывать и чихать свое «хвит-хвит». И потом бурей: «Бабили-бебили-бибили-бобели-бубили-бибили-бебили-бе!»

Фальку казалось, что он понимает, о чем идет спор, и по некоторым оттенкам он понял, что маленький покойник привлечен к делу.

А потом опять начался оживленный шепот за дверью Струве, прерванный рыданием; наконец открылась дверь, и Струве вышел, ведя под руку прачку, одетую в черное, с красными глазами. Струве представил ее с сознанием собственного достоинства, свойственного отцу семейства:

— Моя жена; господин Фальк, мой старый друг!

Фальк пожал руку, жесткую, как валек, и получил в ответ улыбку, кислую, как пикули. Он постарался на скорую руку выточить фразу, в которой встречалось «сударыня» и «горе»; это ему относительно удалось, за что Струве наградил его объятием.

Госпожа Струве, хотевшая принять участие в разговоре, стала чистить спину мужа и сказала:

— Ужасно, как ты всегда измажешься, Христиан! Всегда у тебя спина в пыли. Не находите ли вы, господин Фальк, что муж мой выглядит, как поросенок?

Этот любезный вопрос Фальк мог оставить без ответа, потому что за спиной матери теперь показались две рыжих головы и оскалили зубы на гостя. Мать взяла их нежно за волосы и сказала:

— Видали ли вы таких уродливых мальчишек, господин Фальк? Не правда ли, они похожи на лисят?

Это так совпадало с действительным положением вещей, что Фальк почувствовал живейшую необходимость отрицать этот факт.

Открылась дверь из сеней, и вошли два господина. Один был широкоплечий человек лет тридцати, с четырехугольной головой, передняя сторона которой должна была изображать лицо; кожа имела вид полусгнившей сваи, в которой черви прорыли свои лабиринты; рот был широкий и всегда несколько открытый, при этом виднелись четыре хорошо отточенных клыка; когда он улыбался, лицо его расщеплялось на две части, и можно было видеть до четвертого коренного зуба; ни единого волоса не росло на бесплодной почве, нос был так плохо приделан, что можно было видеть довольно глубоко внутрь; на верхней части черепа росло что-то, напоминавшее кокосовую циновку.

Струве, обладавший способностью титуловать окружающих, представил кандидата Борга в качестве доктора Борга. Тот не изъявил никаких знаков удовольствия или неудовольствия, протянул рукав своего пальто спутнику, который тотчас же стянул с него пальто и повесил на петлю входной двери, причем госпожа Струве заметила, что этот старый дом так плох, что в нем нет даже вешалки.

Снимавший пальто был представлен в качестве господина Леви. Это был длинный юноша; казалось, что череп его образовался путем развития носовых костей в обратную сторону, а туловище, достигавшее коленных чашек, казалось, было вытянуто из головы щипцами, как тянут стальную проволоку; плечи спускались, как желоба с крыши, боков не было и следа, ноги были стоптаны, как старая обувь, и стремились врозь, как у рабочего, носившего большие тяжести или простоявшего бо́льшую часть своей жизни, — словом, это был во всем тип раба.

Кандидат остановился в дверях; он снял перчатки, поставил палку, высморкался, опять спрятал платок, не обращая никакого внимания на неоднократные попытки Струве представить его. Ему казалось, что он еще в сенях; но теперь он шаркнул ногой, взял свою шляпу и шагнул в калитку.

— Добрый день, Женни! Как дела? — сказал он и схватил руку госпожи Струве с важностью, как будто дело шло о ее жизни. Потом он незаметно кивнул Фальку с гримасой собаки, увидавшей на своем дворе чужую собаку.

Этот господин Леви следовал по пятам за кандидатом, ловил его улыбку, аплодировал его остротам и преклонялся перед его превосходством.

Госпожа Струве откупорила бутылку рейнвейна и подала ее. Струве взял свой стакан и приветствовал гостей. Кандидат разверз свой зев, вылил содержимое стакана себе на язык, свернувшийся желобом, оскалился, как будто ему приходилось принимать лекарство, и глотнул.

— Вино очень кислое и плохое, — сказала госпожа Струве, — может быть, вы хотите стакан грогу, Генрик?

— Да, вино очень плохое, — согласился кандидат и получил нераздельное сочувствие Леви.

Подали пунш. Лицо Борга просветлело; он оглянулся в поисках стула; тотчас же Леви подал ему стул.

Общество уселось вокруг стола. Левкои пахли сильно, и их запах мешался с запахом вина; свечи отражались в стаканах; разговор оживился, и вскоре столб дыма поднялся с места кандидата. Госпожа Струве кинула беспокойный взгляд к окошку, где спал младенец; но никто не видел этого взгляда.

Тут раздался стук экипажа с улицы. Все поднялись, кроме доктора. Струве кашлянул и произнес тихим голосом, как бы собираясь сказать что-то неприятное:

— Не пора ли ехать?

Жена его подошла к гробику, склонилась над ним и зарыдала; когда она поднялась, то увидела мужа с крышкой гроба и заплакала еще громче.

— Ну, ну, успокойся, — сказал Струве и поспешил закрыть крышку, как бы желая спрятать что-то. Борг вылил стакан пунша в свой желоб и имел вид зевающей лошади. Господин Леви помогал Струве привинтить крышку, что он делал с такой ловкостью, как будто упаковывал тюк товара.

Простились с госпожой Струве, надели пальто и пошли; хозяйка попросила их быть осторожными на лестнице — она такая старая и плохая.

Струве шел впереди и нес гроб; когда он вышел на улицу и увидел небольшую кучку народа, то почувствовал себя почтенным и попал в когти дьявола высокомерия; он обругал кучера за то, что тот не открыл дверцу экипажа и не спустил подножку; чтобы увеличить эффект, он говорил на «ты» с этим большим человеком, одетым в ливрею, который с шляпой в руках поспешил исполнить приказание.

За ними захлопнулась дверца экипажа, и следующий разговор произошел между собравшимися зрителями, которые теперь чувствовали себя спокойнее.

— Послушай-ка! Какой пухлый гроб! Видел ты его?

— Конечно! А видел ты, что на крышке не было никакого имени?

— Неужели не было?

— Нет, конечно, она была совсем гладкая.

— Что же это означает?

— Разве ты не знаешь? Это был незаконнорожденный.

Щелкнул хлыст, и экипаж покатился. Фальк кинул взгляд в окно; там стояла женщина, уже снявшая несколько простыней, и задувала стеариновые свечи, а рядом стояли лисята, держа по стакану вина.

Экипаж тряско катился вниз и вверх по улицам; никто не пытался говорить. У Струве, сидевшего с гробиком на коленях, был неловкий вид; и было еще так светло, что он охотней всего сделался бы невидимым.

Путь до нового кладбища был долог, но и он кончился, и наконец они прибыли.

Перед воротами стояла длинная цепь экипажей. Покупали венки, и могильщик взял гроб. После продолжительной прогулки процессия остановилась на северной стороне кладбища. Могильщик поставил гроб.

Доктор командовал:

— Держать! Опускать! Оставить!

И безымянного младенца опустили на три фута под землю .

Наступила пауза; все опустили головы и глядели в могилу, как бы ожидая чего-нибудь.

Тяжелое серое небо нависало над большой, пустынной песчаной поляной, на которой белые столбы стояли, как тени маленьких детей, заблудившихся здесь. Опушка леса черной чертой рисовалась как задний план теневой картины .

Тогда раздался голос, сперва дрожащий, но вскоре ясный и отчетливый, как бы питаемый убеждением. Леви встал на край могилы и говорил с обнаженной головой:

— Хранимый Всевышним, покойся в тени его всемогущества. Вечному говорю я: Ты мое убежище верное; Ты моя крепость и оплот верный; Бог, которому вверяю себя… Кадиш!  — Господи, Всемогущий Бог, да будет Имя Твое благословляемо во всем мире. Ты однажды обновишь мир, Ты, имеющий воскресить мертвых и призвать их к новой жизни. Ты вечный мир устрояешь в небесах Твоих; даруй и нам и всему Израилю мир Твой! Аминь.

Спи покойно, дитя, не получившее имени! Он, знающий своих, назовет тебя по имени; спи спокойно в осеннюю ночь, злые духи не нарушат твоего покоя; если ты и не получило святой воды, радуйся, что тебе не придется бороться в жизненной борьбе; от радостей же жизненных ты можешь отказаться. Ты счастливо, что могло уйти раньше, чем познало мир; чистой и непорочной покинула душа твоя свою нежную оболочку, поэтому мы не будем бросать тебе вслед землю, ибо земля есть преходящее; мы украсим тебя цветами, ибо как цветок подымается из земли, так душа твоя подымется из темной могилы; ибо от Духа ты взят и Духом будешь!

Он уронил венок и надел шляпу. Струве подошел к нему, взял его руку и пожал ее с жаром; при этом слезы выступили у него на глазах, и ему пришлось просить у Леви носовой платок. Доктор, бросивший свой венок в могилу, пошел, и остальные последовали за ним.

Фальк же остановился, задумавшись, над могилой и глядел в глубину; он видел сперва только темный четырехугольник; но понемногу выступило светлое пятно, которое все росло и приняло определенную форму; круг, блестевший, как зеркало, — это была безымянная дощечка гробика, светившаяся в глубине, отражая свет неба. Он уронил свой венок; слабый глухой звук — и свет погас. Тогда он повернулся и последовал за другими.

У кареты стали обсуждать, куда ехать; Борг быстро решил и скомандовал:

— Ресторан Норрбака!

Через несколько минут общество очутилось в большом зале, в первом этаже; их встретила девушка, которую Борг приветствовал поцелуем и объятиями; потом он бросил шляпу под диван, приказал Леви снять с себя пальто и заказал порцию пунша, двадцать пять сигар, пол-литра коньяку и сахарную голову. Наконец он снял и сюртук и в одном жилете сел на единственный диван в зале.

Лицо Струве начало  сиять, когда он увидел приготовления к выпивке, и он потребовал музыки. Леви сел за рояль и отбарабанил вальс, в то время как Струве обхватил Фалька и стал ходить с ним взад и вперед под легкий разговор о жизни вообще, о горе и радости, о непостоянстве человеческой природы и тому подобном, из чего он выводил, что грешно горевать о том, что боги — он сказал «боги», чтобы Фальк не считал его пиетистом за то, что он сказал «грешно», — что боги дали и отняли.

Этот разговор оказался интродукцией к вальсу, который он вскоре затем протанцевал с девушкой, внесшей пунш.

Борг наполнил стаканы, подозвал Леви, кивнул на стакан и сказал:

— Выпьем-ка теперь на брудершафт, тогда мы потом можем быть грубее друг с другом!

Леви выразил радость по поводу этой чести.

— На здоровье, Исаак, — сказал Борг.

— Я не Исаак…

— Ты думаешь, что меня интересует, как тебя зовут? Я зову тебя Исааком, и ты для меня Исаак!

— Ты веселый, черт…

— Черт! Тебе не стыдно, жиденок?

— Ведь мы же хотели быть грубыми…

— Мы? Я хотел быть с тобой грубым!

Струве показалось, что он должен вмешаться.

— Спасибо, брат Леви, за твои хорошие слова. Что это была за молитва?

— Это наша погребальная молитва.

— Это было очень хорошо!

— Это были только слова, — вмешался Борг. — Неверная собака молилась только за Израиль; значит, это не относилось к покойнику!

— Всех некрещеных причисляют к Израилю, — ответил Леви.

— А потом ты напал на крещение, — продолжал Борг. — Я не потерплю, чтобы кто-нибудь нападал на крещение, — мы это сами сделаем! Потом ты коснулся учения о возмездии. Оставь это; я не терплю, когда другой касается нашей религии.

— Борг прав, — сказал Струве, — если мы согласимся не касаться крещения и иных священных таинств, я попрошу, чтобы все разговоры этого легкомысленного рода на сегодняшний вечер были исключены из нашей среды.

— Ты просишь? — закричал Борг. — Чего ты просишь? Ну, я прощу тебя, если ты будешь молчать. Играй, Исаак! Музыки! Почему молчит музыка на празднестве Цезаря? Музыки! Но не подноси мне ничего старого! Чтобы было новое!

Леви сел за рояль и сыграл увертюру к «Немой» .

— Так, теперь поболтаем, — сказал Борг. — У вас такой печальный вид, господин Фальк; идите сюда, выпьем.

Фальк, испытывавший в присутствии Борга некоторую неловкость, принял предложение очень сдержанно. Но разговора не завязалось, опасались чего-то вроде столкновения.

Струве бродил кругом, ища развлечения, не находя его, он постоянно возвращался к столу с пуншем; он иногда делал несколько танцевальных па, воображая, что весело и празднично; но этого не было на самом деле.

Леви ходил взад и вперед между роялем и пуншем; он сделал попытку спеть веселую песню, но она была так стара, что никто не хотел ее слушать.

Борг орал, чтобы прийти в «настроение», как он говорил, но становился все тише и почти оробел.

Фальк ходил взад и вперед, молчаливо и зловеще, как грозовая туча.

По приказу Борга внесли обильный ужин. В угрожающем молчании уселись за стол. Струве и Борг чрезмерно прикладывались к водке. Лицо Борга походило на оплеванную печную заслонку; красные пятна выступали на нем, и глаза стали желтыми. Струве же походил на покрытый лаком эдамский сыр, равномерно красный и жирный. Фальк и Леви выглядели в их обществе, как дети, в последний раз ужинающие у людоедов.

— Передай пасквилянту лососину, — скомандовал Борг Леви, чтобы прервать монотонное молчание.

Леви подал блюдо Струве. Тот поднял очки и забрызгал ядом.

— Стыдись, жид! — завопил он и бросил салфетку в лицо Леви.

Борг положил свою тяжелую руку на голый череп Струве и сказал:

— Молчи, сволочь!

— В какое общество я попал! Я должен сказать вам, милостивые государи, что я слишком стар, чтобы позволить обращаться с собой, как с глупым мальчишкой, — сказал Струве дрожащим голосом, забывая свое обычное добродушие.

Борг, который теперь весь посинел, встал из-за стола и сказал:

— Тьфу, черт! Вот так общество! Заплати, Исаак, я тебе после отдам! Я ухожу!

Он надел пальто, шляпу, наполнил большой стакан пуншем, долил коньяку до краев, осушил его залпом, затушил мимоходом несколько свечей, разбил несколько стаканов, засунул горсть сигар и коробку спичек в карман и вышел, качаясь.

— Жаль, что такой гений так пьет! — сказал Леви благоговейно.

Через минуту Борг опять был в комнате, подошел к столу, взял канделябр, закурил сигару, пустил Струве дым в лицо, высунул язык и показал коренные зубы, потом потушил свечи и опять вышел.

— Что это за отброс, с которым ты меня свел? — спросил Фальк строго.

— О, дорогой мой, он сейчас пьян, но он сын штабного врача, профессора…

— Я не спрашивал, кто его отец, а кто он сам, и ты отвечай мне, почему ты позволяешь такой собаке издеваться над собой? Можешь ты теперь ответить на вопрос, почему он знаком с тобой?

— Прошу оставить глупости, — сказал Струве важно.

— Изволь, оставляю тебе все глупости мира, держи их при себе.

— Что с тобой, брат Леви? — сказал Струве участливо. — У тебя такой мрачный вид.

— Жаль, что такой гений, как Борг, так страшно пьет, — сказал Леви.

— Как и в чем проявляется его гений? — спросил Фальк.

— Можно быть гением и не писать стихи, — сказал Струве ядовито.

— Я думаю, писание стихов не предполагает гениальности, но еще меньше — скотского поведения! — сказал Фальк.

— Не заплатить ли нам теперь? — сказал Струве и устремился к выходу.

Фальк и Леви заплатили. Когда они вышли, шел дождь, и небо было черно; только газовое зарево города стояло, как красное облако над югом. Наемный экипаж уехал; им оставалось только поднять воротники и идти.

Они дошли только до кегельбана, когда услышали страшный крик.

— Проклятье! — прозвучало над их головами; и теперь они увидели Борга, раскачивающегося на одной из верхних веток липы. Ветвь согнулась почти до земли, затем поднялась и описала огромную дугу.

— О, это поразительно! — воскликнул Леви. — Это немыслимо!

— Какой безумец, — улыбнулся Струве, гордясь своим протеже.

— Сюда, Исаак, — ревел Борг наверху, в воздухе, — сюда, жиденок, я хочу занять у тебя немного денег!

— Сколько ты хочешь? — спросил Леви и замахал бумажником.

— Я никогда не занимаю меньше пятидесяти.

В следующее мгновение Борг соскочил с дерева и засунул бумажку в карман. Потом он снял пальто.

— Надень его опять! — сказал Струве повелительно.

— Что ты говоришь? Мне надеть его опять? Как? Ты приказываешь? Может быть, ты хочешь драться со мной?

При этом он хлопнул шляпой о ствол дерева так, что она разорвалась, снял фрак и жилет и предоставил дождю лить на рубашку.

— Подходи, сволочь, будем драться!

Он обхватил Струве и отступил с ним так, что оба полетели в ров.

Фальк поспешил отправиться в город. Долго еще слышал он позади себя взрывы смеха и крики Леви: «Это божественно, это поразительно!» И крики Борга: «Предатель! Предатель!»

 

XX

Часы в ресторане при ратуше в X-кепинге прогремели семь раз в один октябрьский вечер, когда в дверь вошел директор городского театра. Он выглядел сияющим, как может сиять жаба, плотно поевшая; он был рад, но мускулы его лица не привыкли к таким движениям, они стягивали кожу в беспокойные складки и еще более уродовали его ужасную внешность. Он милостиво поздоровался с маленьким иссохшим хозяином, стоявшим за стойкой и считавшим посетителей.

— Wie steht’s?  — крикнул директор по-немецки, — говорить он давно уже отвык.

— Schön Dank!   — ответил хозяин тоже по-немецки. Так как запас немецкого у обоих вышел, то они перешли на шведский.

— Ну, что скажете о малом, о Густаве? Разве он не был прекрасен в роли дона Диего? А? Я думаю, что могу создавать актеров! Что?

— Да, признаться! Этот малый! Но дело обстоит так, как господин директор изволил говорить: легче сделать талант из человека, который не испортил себя грубыми книжками…

— Книги — порча! Это я знаю прекрасно! Впрочем, знаете, хозяин, что написано в книгах? Я-то знаю! Вы увидите, как будет вести себя молодой Ренгьельм, когда будет играть Горацио! Я обещал ему эту роль, потому что он очень выпрашивал; но я сказал ему также, что не стану ему помогать; я не хочу быть ответственным за его фиаско. Я сказал ему также, что дал ему роль, чтобы показать, как тяжело играть тому, кому природа не дала этого дара. О, я проучу его так, что он в другой раз не запросит роли. Я сделаю это! Но будем говорить не о том! Есть у вас две свободные комнаты, хозяин?

— Обе маленьких?

— Именно.

— Всегда в распоряжении господина директора!

— Ужин для двоих, но тонкий. В восемь. Служить будете сами, хозяин!

Он не кричал, когда говорил последние слова, и хозяин поклонился в знак того, что понял.

В это мгновение вошел Фаландер. Не кланяясь с директором, он сел на свое старое место. Директор тотчас же поднялся и, проходя мимо стойки, сказал таинственно: «В восемь». И вышел.

Хозяин поставил перед Фаландером бутылку абсента с принадлежностями. Так как тот не показывал виду, что желает начать разговор, он взял салфетку и стал вытирать стол; когда и это не помогло, он наполнил спичечницу и сказал:

— Ужин сегодня вечером; маленькие комнаты. Гм!..

— О ком и о чем вы говорите?

— О том, кто только что ушел!

— Ах, вот кто; это необычно для него при его скупости. Значит, только для одной персоны?

— Нет, для двух, — сказал хозяин и подмигнул. — В маленьких комнатах. Гм!..

Фаландер навострил уши, но устыдился, что слушает сплетню, и оставил тему; но не того хотел хозяин.

— Хотел бы я знать, кто это! Жена его больна и…

— Какое нам дело до того, с кем ужинает чудовище. Есть ли у вас вечерняя газета?

Хозяину не пришлось отвечать, ибо вошел Ренгьельм, сияя, как юноша, видящий проблеск света на своем пути.

— Брось абсент на сегодняшний вечер, — сказал он, — и будь моим гостем. Я так рад, что готов плакать.

— Что случилось? — спросил Фаландер испуганно. — Уж не получил ли ты роль?

— Да, да, пессимист, я получил роль Горацио…

Фаландер насупился.

— А она — Офелия! — прибавил он.

— Откуда ты это знаешь?

— Я угадываю это!

— Твои догадки! Это было нетрудно угадать! Разве она этого не заслуживает! Разве во всем театре есть кто-нибудь лучше ее?

— Нет, я согласен с этим! Ну-с, нравится ли тебе Густав?

— О, он великолепен!

— Удивительно, как различны могут быть взгляды!

— А каков же твой?

— Я нахожу, что он самый большой негодяй из всех придворных; он на все говорит: «Да, принц! Да, мой добрый принц!» Если он его друг, то хоть раз должен сказать «нет» и не всегда соглашаться с ним, как льстец.

— Ты хочешь и это уничтожить в моих глазах?

— Я хочу все уничтожить в твоих глазах! Как можешь ты стремиться к вечному, пока ты думаешь, что все то жалкое, что создали люди, — велико и прекрасно; если ты видишь во всем здесь совершенство, как можешь ты испытывать стремление к истинному совершенству? Поверь мне, пессимизм есть истинный идеализм, и пессимизм есть христианское учение, если это может успокоить твою совесть, потому что христианство учит о горести мира, от которой мы освобождаемся через смерть.

— Не можешь ли ты оставить мне веру в то, что мир прекрасен? Не могу ли я быть благодарным Тому, Кто посылает нам все прекрасное, и радоваться тому, что жизнь может дать?

— Нет, нет, радуйся, мой мальчик, радуйся, верь и надейся! Так как все люди охотятся за одним и тем же — за счастьем, то вероятность того, что ты получишь его, равняется 1/1439145300, ибо количество людей на свете равняется знаменателю этой дроби. Счастье, которого ты достиг сегодня, стоит ли оно мук и унижений этих месяцев? А впрочем, в чем твое счастье? Что ты получил плохую роль, в которой ты не можешь достигнуть того, что называется счастьем, — я не хочу сказать, что ты провалишься. Так ли ты уверен, что… — Ему пришлось передохнуть. — …что Агнесса будет иметь успех в роли Офелии? Быть может, она захочет использовать редкий случай и сделает из роли слишком много, как это бывает обыкновенно. Но я раскаиваюсь, что опечалил тебя, и прошу тебя, как всегда, не верить тому, что я говорю: ведь неизвестно, правда ли это.

— Если бы я не знал тебя, я думал бы, что ты завидуешь мне.

— Нет, мой милый, я желаю тебе, как всем людям, чтобы они как можно скорее увидели свои желания исполненными; чтобы обратили свои мысли на что-нибудь лучшее; и это лучшее — смысл жизни.

— Это ты говоришь так спокойно, потому что давно добился успеха.

— Как же не прийти к нему? Итак, не добиться счастья желаем мы, но иметь возможность улыбаться потом своим горячим усилиям — горячим, слышишь ли!

Часы пробили восемь так громко, что в зале загудело. Фаландер поспешно поднялся со стула, как бы желая уйти, но провел рукой по лбу и сел опять.

— Агнесса сегодня опять у тетки Беаты? — спросил он равнодушным тоном.

— Откуда ты это знаешь?

— О, я могу предполагать это, раз ты сидишь здесь так спокойно! Она хотела прочесть ей свою роль, так как у вас осталось немного времени, не так ли?

— Да! Ты встретил ее, что ли, сегодня, что ты и это знаешь?

— Нет, честное слово, нет! Я не могу придумать никакой другой причины для того, чтобы в вечер, когда мы не играем, ее не было с тобой.

— Ты сообразил совершенно верно. Впрочем, она просила меня пойти и поискать общества, так как я долго сидел дома. Она так нежна и заботлива, милая девочка.

— Да, она нежна!

— Только однажды вечером она заставила меня ждать напрасно, когда ее задержали у твоей тетки и она не прислала мне весточки. Я думал, что сойду с ума, и не мог спать всю ночь.

— Это было шестого июля, не так ли?

— Ты пугаешь меня! Ты шпионишь?

— Зачем мне это? Я знаю ведь вашу связь и всячески ей сочувствую. А почему я знаю, что это было во вторник шестого июля? Ты сам ведь так часто рассказывал.

— Это правда.

Молчание длилось несколько времени.

— Удивительно, — прервал Ренгьельм наконец молчание, — как счастье может сделать человека меланхоличным; я сегодня вечером так тревожен и хотел бы лучше быть с Агнессой. Не пойти ли нам в маленькие комнаты и не послать ли за ней? Она может сказать, что приехали гости.

— Этого она никогда не сделает; она не может сказать неправду!

— О, это не так опасно! Все женщины могут это!

Фаландер поглядел на Ренгьельма так странно, что тот не понял, чего он хочет; потом Фаландер сказал:

— Я посмотрю сперва, свободны ли маленькие комнаты, тогда мы можем сделать это.

— Ну, иди!

Фаландер остановил его, когда тот хотел пойти за ним, и ушел. Через две минуты он вернулся. Он был совершенно бледен, но спокоен, и сказал только:

— Они заняты!

— Какая досада!

— Так давай развлекать друг друга как можем.

И они стали есть и пить и говорить о жизни, любви и людской злобе; и они насытились и опьянели, и пошли по домам спать.

 

XXI

Ренгьельм проснулся на следующее утро в четыре часа оттого, что кто-то позвал его по имени. Он сел на постели и прислушался — было тихо. Он поднял занавеску и увидел серое осеннее утро, дождливое и ветреное. Он опять лег и пытался заснуть, но тщетно. Слышались такие странные голоса в ветре; они жаловались, и предостерегали, и плакали, и стонали. Он попытался думать о чем-нибудь приятном: о своем счастье. Он взял свою роль и начал учить; но выходило все только: «Да, принц!» Он вспомнил слова Фаландера и нашел, что тот отчасти прав. Он попытался вообразить, каков он будет в роли Горацио на сцене, он пытался представить себе Агнессу в роли Офелии, и он увидел в ней лицемерную интриганку, закидывающую на Гамлета сети по совету Полония. Он попытался отогнать эту картину и вместо Агнессы увидел изящную m-lle Жанетту, которая в последний раз играла Офелию в городском театре.

Тщетно старался он прогнать эти неприятные мысли и картины — они преследовали его, как комары. Когда борьба утомила его, он заснул; те же муки продолжались во сне; он отрывался от них и просыпался, засыпал опять, и повторялась та же история. К девяти часам он проснулся с криком и соскочил с кровати, будто желал скрыться от преследовавших его злых духов. Он оделся поспешно, а когда собирался обуваться, паук пробежал по полу. Он обрадовался, потому что думал, что паук обозначает счастье; он пришел даже в хорошее расположение духа и сказал себе, что не надо есть на ночь раков, если хочешь хорошо спать. Он выпил кофе и выкурил трубку, когда постучали в его дверь. Он содрогнулся, потому что боялся сегодня всякого известия, не зная сам почему; потом он вспомнил о пауке и спокойно открыл дверь.

Это была горничная Фаландера, она попросила его прийти ровно в десять часов по важному делу к господину Фаландеру.

Опять его охватил этот неописуемый страх, который мучил его в утренней дремоте. Он пытался провести как-нибудь час до десяти. Но это было невозможно. Тогда он оделся и с бьющимся сердцем поспешил к Фаландеру.

Тот уже приказал убрать свою комнату и был готов принять его. Он ласково, но необычайно серьезно поздоровался с Ренгьельмом. Тот засыпал его вопросами, но Фаландер ответил, что он не может ничего сказать до десяти часов. Ренгьельм обеспокоился и захотел узнать, не неприятное ли это известие; Фаландер сказал, что ничто не может быть неприятным, если он сумеет только правильно взглянуть на дело. И он объяснил, что многое, что кажется нам невыносимым, может быть легкопереносимо, если его не переоценивать.

Так провели время до десяти. Тут раздался тихий двукратный стук в дверь, и, когда ее тотчас же отворили, вошла Агнесса. Не глядя на присутствующих, она вынула ключ из наружной скважины и заперла дверь изнутри. Ее смущение, когда она потом обернулась и увидела двух вместо одного, длилось только одну секунду. Она сбросила ватерпруф  и поспешила навстречу Ренгьельму; он обнял ее и горячо прижал к груди, как будто не видел целый год.

— Ты долго отсутствовала, Агнесса!

— Долго? Что ты этим хочешь сказать?

— Мне кажется, что я не видел тебя целую вечность. У тебя сегодня такой хороший вид! Хорошо ли ты спала?

— Ты находишь, что я выгляжу лучше обыкновенного?

— Да, я нахожу это; ты такая разрумянившаяся — на щеках твоих нет ямочек! Что ж ты не здороваешься с Фаландером?

Фаландер стоял спокойно и слушал разговор, но лицо его было бело, как гипс, и казалось, что он обдумывает что-то.

— Какой у тебя утомленный вид, — сказала Агнесса и, освободившись из рук Ренгьельма, пробежала через комнату с мягкими движениями молодой кошки.

Фаландер не отвечал. Агнесса взглянула на него пристальнее и вдруг поняла его мысли; лицо ее изменилось, как водная поверхность под порывом ветра, но только на одну секунду; в следующую она уже была опять спокойна, бросив взгляд на Ренгьельма, она уяснила положение и приготовилась ко всему.

— Можно узнать, что это за важные дела собрали нас здесь так рано? — сказала она бодро и хлопнула Фаландера по плечу.

— Да, — начал тот так твердо и решительно, что Агнесса побледнела, но в то же мгновение откинул голову, как будто хотел перевести мысли в другую колею. — Сегодня день моего рождения, и я приглашаю вас на завтрак!

Агнесса, видевшая мчавшийся прямо на нее поезд, почувствовала себя спасенной, разразилась звонким смехом и обняла Фаландера.

— Но так как я заказал завтрак к одиннадцати, то до тех пор нам придется подождать. Садитесь, пожалуйста!

Настала жуткая тишина.

— Ангел проходит по комнате, — сказала Агнесса.

— Это ты, — сказал Ренгьельм и благоговейно и нежно поцеловал ее руку.

У Фаландера был вид человека, выброшенного из седла и делающего усилия опять взобраться на коня.

— Я видел сегодня утром паука, — сказал Ренгьельм. — Это обозначает счастье.

— Araignée matin: chagrin, — сказал Фаландер. — Разве ты этого не знаешь?

— Что это значит? — спросила Агнесса.

— Паук утром приносит горе.

— Гм!..

Стало опять тихо, и дождь, порывами хлеставший в окна, заменял разговор.

— Я читал сегодня ночью потрясающую книгу, — заговорил опять Фаландер, — так что почти не мог заснуть!

— Что это была за книга? — спросил Ренгьельм без особого любопытства, потому что все еще ощущал тревогу.

— Она называется «Pierre Clément» и в ней говорится об обыкновенной женской истории; но она там представлена так живо, что производит впечатление жизни.

— Что такое обыкновенная женская история, если можно спросить? — сказала Агнесса.

— Неверность и измена, конечно!

— И этот Pierre Clément? — сказала Агнесса.

— Он, разумеется, был обманут. Он был молодым художником, полюбившим любовницу другого…

— Теперь я припоминаю, что читала этот роман, — сказала Агнесса, — он мне очень понравился. Не вышла ли она потом замуж за того, кого любила действительно? Да, так это было, и в это время она сохранила старую привязанность. Автор хотел показать этим, что женщина может любить двояко, мужчина же только на один лад. Это очень верно, не правда ли?

— Конечно! Но вот наступил день, когда ее жених должен был подать эскиз на конкурс… словом, она отдалась префекту, и Pierre Clément стал счастливым и мог жениться.

— И этим автор хочет сказать, что женщина может пожертвовать всем для того, кого любит; мужчина же…

— Это самое бесстыдное, что мне когда-либо приходилось слышать! — вырвалось у Фаландера.

Он встал и подошел к своей шифоньерке. Резко открыл дверцу и вынул черный ящик.

— Вот, — сказал он и подал Агнессе ящик, — ступай домой и освободи мир от выродка!

— Что это значит? — сказала Агнесса, смеясь и открывая ящик, из которого она вынула шестизарядный револьвер. — Какая красивая вещица! Не был ли он у тебя, когда ты играл Карла Моора? Да, конечно! Мне кажется, что он заряжен.

Она подняла револьвер, прицелилась в отдушину и выстрелила.

— Запри его! — сказала она. — Это не игрушка, друзья мои.

Ренгьельм сидел молча. Он понял все, но не мог произнести ни слова; и до того был он зачарован этой женщиной, что не мог даже найти в себе враждебного чувства к ней. Он чувствовал, как нож пронзил его сердце, но боль еще не успела загореться.

Фаландер был выведен из равновесия такой наглостью, и ему нужно было некоторое время, чтобы прийти в себя, так как его моральная казнь не удалась и его coup de théâtre  разрешился в неблагоприятную для него сторону.

— Не пойдем ли мы? — сказала Агнесса и стала приводить в порядок волосы перед зеркалом.

Фаландер открыл дверь.

— Ступай, — сказал он, — и неси с собой мое проклятие; ты разрушила душевный покой честного человека.

— О чем ты болтаешь? Закрой дверь, здесь не тепло!

— Так? Так надо говорить яснее? Где ты была вчера вечером?

— Это знает Гьяльмар, и это тебя не касается!

— Ты не была у тетки; ты ужинала с директором?

— Это неправда!

— Я видел тебя в девять часов в ресторане при ратуше!

— Ты лжешь! В это время я была дома; ты можешь спросить тетину горничную, она провожала меня домой!

— Такого я не ожидал!

— Не кончить ли нам этот разговор, чтобы выбраться наконец! Не надо тебе ночью читать глупые книжки, ты днем становишься придирчив. Одевайтесь!

Ренгьельм схватился за голову, чтобы удостовериться, на месте ли она, потому что все перевернулось для него вверх дном. Когда он убедился, что все в порядке, то пытался найти ясную мысль, которая помогла бы разъяснить положение, но не нашел ее.

— Где ты была шестого июля? — спросил Фаландер с уничтожающим лицом судьи.

— С какими глупыми вопросами ты пристаешь! Как могу я припомнить сегодня то, что было три месяца тому назад?

— Ты была у меня, а сказала Гьяльмару, что была у тетки.

— Не слушай его, — сказала Агнесса и, ласкаясь, приблизилась к Ренгьельму, — он болтает глупости.

В одно мгновение Ренгьельм схватил ее за горло и опрокинул навзничь в угол около печки, где она осталась лежать неподвижно на вязанке дров.

Затем Ренгьельм схватил шляпу, но Фаландеру пришлось помочь ему надеть пальто: так дрожал он всем телом.

— Пойдем, — сказал он. Плюнул на камни перед печкой и вышел.

Фаландер помедлил мгновение, пощупал пульс Агнессы и последовал за Ренгьельмом, которого догнал внизу.

— Я удивляюсь тебе, — сказал Фаландер Ренгьельму. — Ведь дело было так ясно, что не требовало никаких разъяснений.

— Прошу тебя, оставь все это! Нам осталось немного времени побыть в обществе друг друга; с ближайшим поездом я уеду домой, чтобы работать и забыть! Зайдем в ресторан и «оглушимся», как ты это называешь.

Они вошли в ресторан и взяли кабинет. Вскоре они сидели за накрытым столом.

— Я не поседел? — спросил Ренгьельм и схватился за волосы, которые были совсем влажные и слиплись.

— Нет, мой друг, это бывает не так скоро; и я-то еще не сед.

— Она не ушиблась?

— Нет!

— В этой комнате это было — в первый раз!

Он встал из-за стола, подошел к дивану и упал перед ним на колени; положил голову на диван и заплакал, как дитя на коленях у матери.

Фаландер сел рядом с ним и взял его голову в руки. Ренгьельм почувствовал, как что-то горячее, как искра, упало ему на шею.

— Где твоя философия, друг мой? Сюда ее!.. Я утопаю! Соломинку! Сюда!

— Бедный, бедный мальчик!

— Я должен ее видеть! Я должен попросить у нее прощения! Я люблю ее! Несмотря ни на что! Ни на что! Не ушиблась ли она? Бог мой! Можно ли жить и быть таким несчастным, как я!

В три часа пополудни Ренгьельм уехал поездом в Стокгольм. Фаландер захлопнул за ним дверцу купе.

 

XXII

Осень принесла большие перемены и Селлену. Его высокий покровитель умер, и все воспоминания о нем уничтожались; даже воспоминания о его хороших делах не должны были пережить его. Что стипендию прекратили — само собой разумеется, тем более что Селлен не был из числа тех, кто ходит попрошайничать. К тому же он находил, что не нуждается в поддержке, после того как ему уже протянули руку помощи; он видел вокруг себя многих более молодых и — более нуждающихся.

Но он увидел, что не только солнце погасло, но и все маленькие планеты совершенно затмились; хотя он за лето и укрепил свой талант строгой работой, председатель заявил, что он пошел назад и что его весенний успех был простой удачей; профессор пейзажной живописи дружески объявил ему, что из него никогда ничего не выйдет; а академический критик воспользовался случаем реабилитироваться и настаивал на своем первоначальном мнении. Кроме того, у покупающих картины, то есть у невежественной кучки людей, наступила перемена вкуса; пейзажи должны были непременно изображать дачные места, если их желали продать; но и тогда было нелегко пробиться, потому что, в сущности, шел только сентиментальный жанр и полуобнаженная кабинетная живопись.

Наступили, таким образом, тяжелые времена для Селлена, и ему было очень тяжело, потому что он никак не мог заставить себя работать не по своему вкусу. Он снял теперь оставленное фотоателье на главной улице. Помещение состояло из самого ателье с прогнившим полом и дырявой крышей и из бывшей темной комнаты, пахнущей коллодием  и годной только для угольного или дровяного чулана, если обстоятельства позволяли это. Мебель состояла из садовой скамьи орехового дерева, из которой торчали гвозди и которая была так коротка, что ее хватало только до сгиба колен тому, кто пользовался ею как кроватью; а кроватью она служила всегда, когда ее владелец ночевал дома. Постель состояла из половины пледа и папки, разбухшей от этюдов. В чуланчике был водопроводный кран с раковиной; это была уборная.

В один холодный день, незадолго перед Рождеством, Селлен стоял перед мольбертом и в третий раз писал новую картину на старом холсте. Он только что встал со своей жесткой постели; прислуга не приходила и не топила, отчасти потому, что у него не было прислуги, отчасти потому, что ему нечем было топить. Никто не чистил его платья и не принес ему кофе. И все же он стоял и весело насвистывал и писал сверкающей закат, когда четыре раза стукнули в дверь. Селлен отворил немедленно, и в комнату вошел Оле Монтанус, одетый очень просто и легко, без плаща.

— Доброго утра, Оле! Как дела? Хорошо ли ты спал?

— Спасибо за внимание.

— Как дела со звонкой наличностью?

— О, плохо!

— А кредитные билеты?

— Так мало билетов в обращении…

— Да. Значит, не хотят больше выпускать. Но иные ценности?

— Нет никаких!

— Как ты думаешь, зима будет суровая?

— Я видел сегодня много галок, а это обещает холодную зиму!

— Ты делал утреннюю прогулку?

— Я гулял всю ночь, уйдя в двенадцать часов из Красной комнаты.

— Так ты был там вчера вечером?

— Да, и познакомился с двумя людьми: доктором Боргом и Леви.

— Ах, так! Я знаю их. Почему ты не переночевал у них?

— Нет, они вели себя высокомерно, потому что у меня не было пальто, и я стыдился. Я так устал, я на мгновение прилягу на твой диван! Я прошел через весь город и обежал половину; сегодня я возьму работу у орнаментщика, а не то помирать придется.

— Правда ли, что ты поступил в рабочий союз «Полярная звезда»?

— Да, это правда! Я в воскресенье буду читать там реферат о Швеции.

— Это материал! Очень хорошо!

— Если я засну здесь на диване, не буди меня. Я невероятно устал.

— Не стесняйся! Спи!

Через несколько минут Оле спал глубоким сном и храпел. Его голова свисала с одного конца, а ноги — с другого.

— Бедняга! — сказал Селлен и накинул на него плед.

Постучали опять, но не условным стуком, так что Селлен счел за лучшее не отпирать; но тут стук стал так громок, что страх перед чем-нибудь серьезным исчез, и Селлен открыл дверь доктору Боргу и Левину. Борг начал:

— Фальк здесь?

— Нет!

— А что это за вязанка валяется там? — продолжал Борг и указал ногой на Оле.

— Это Оле Монтанус.

— Ах, это тот экземпляр, который Фальк имел вчера при себе. Он спит еще?

— Да, он спит.

— Он ночевал здесь?

— Да.

— Почему ты не топил? Здесь дьявольски холодно!

— Потому что у меня нет дров.

— Тогда пошли за ними! Где прислуга?

— Прислуга ушла в церковь.

— Тогда разбуди этого вола, я его пошлю.

— Нет, пусть он спит, — попросил Селлен и поправил плед на Оле, который храпел все время и продолжал храпеть.

— Ну, так я научу тебя другому фокусу. Что под твоим полом в качестве наката? Земля?

— Этого я не знаю, — ответил Селлен и осторожно уселся на нескольких листах картона, разложенных на полу.

— Есть у тебя еще такой картон?

— Да, как же, — ответил Селлен и слегка покраснел у корней волос.

— Мне нужен картон и каминные щипцы.

Борг получил то, чего требовал. Селлен взял свой походный стул и сел на разложенный на полу картон, как бы охраняя клад.

Борг скинул сюртук и при помощи щипцов выломал из пола сгнившую от дождя доску.

— Проклятый малый! — закричал Селлен.

— Так я делал в университете в Уппсале, — сказал Борг.

— Но это не годится в Стокгольме!

— Черт подери, я мерзну и мне нужен огонь!

— Но поэтому ты не должен ломать пол посреди комнаты! Ведь это же сразу видно!

— Что мне за дело, видно ли это или нет! Я здесь не живу! Но это уже слишком!

Он приблизился к Селлену и опрокинул его вместе со стулом; в падении Селлен увлек за собою свой картон, так что открылся обнаженный накат.

— Какой негодяй! У него здесь настоящий дровяной склад, а он молчит.

— Это дождь наделал.

— Что мне за дело, кто это сделал! Теперь мы разведем огонь.

Сильно рванув, он высвободил несколько досок, и вскоре камин уже топился.

Левин тем временем вел себя спокойно, выжидающе и вежливо. Борг сел к огню и раскалил щипцы.

Опять стукнули — три раза коротко и раз длиннее.

— Это Фальк, — сказал Селлен и отворил. Фальк вошел; у него был несколько бледный вид.

— Нужны тебе деньги? — спросил Борг вошедшего и хлопнул по своему бумажнику.

— Почему ты спрашиваешь? — сказал Фальк недоверчиво.

— Сколько тебе нужно? Я могу достать!

— Ты это серьезно? — спросил Фальк, и лицо его несколько просветлело.

— Серьезно? Гм!.. Сколько? Сумму! Цифру!

— О, крон шестьдесят мне были бы весьма кстати.

— Ну и скромен же ты! — сказал Борг и обратился к Левину.

— Да, это очень мало, — сказал тот. — Бери, Фальк, пока кошель открыт.

— Нет, больше мне не нужно, и я не могу входить в большой долг. Впрочем, я не знаю, когда придется платить.

— Двенадцать крон в полгода, двадцать четыре кроны в год — в два срока, — ответил Левин уверенно и решительно.

— Это отличные условия, — сказал Фальк. — Где вы под них получаете деньги?

— В банке каретников! Дай-ка сюда перо и бумагу, Левин.

У того уже были в руках вексельный бланк, перо и карманная чернильница. Бланк уже был заполнен. Когда Фальк увидел цифру 800, он поколебался мгновение.

— Восемьсот крон? — спросил он.

— Бери больше, если тебе этого мало.

— Нет, не хочу; да и не все ли равно, кто возьмет деньги, только бы их правильно выплачивать. Но как же вы получаете деньги по таким бумажкам без поручительства?

— Без поручительства? Ведь мы же ручаемся за тебя, — сказал Левин доверчиво и презрительно.

— Я ничего не имею против этого, — возразил Фальк. — Я благодарю вас за ваше поручительство, но не верю, что это удастся.

— Ого! У нас уже есть разрешение, — и он достал то, что называл «ордером». — Итак, подписывай!

Фальк написал свое имя. Борг и Левин глядели через его плечо, как полицейские.

— «Асессор», — диктовал Борг.

— Нет, я литератор, — отвечал Фальк.

— Это не годится; ты записан асессором в адресной книге.

— Вы поглядели?

— Надо быть строгим в исполнении формальностей, — сказал Борг серьезно.

Фальк подписал.

— Иди сюда, Селлен, и засвидетельствуй! — приказал Борг.

— Я не знаю, имею ли я право, — ответил тот. — Я видел так много несчастья, произошедшего от таких подписей у нас в деревне…

— Ты теперь не в деревне и не с мужиками! Пиши, что ты удостоверяешь, что Фальк подписал собственноручно, ведь это ты можешь сделать!

Селлен подписал, но покачал головой.

— Разбуди-ка этого вола, он тоже подпишет.

Когда все толчки оказались тщетными, Борг взял щипцы, раскаленные докрасна, и сунул их под нос спящему.

— Проснись, собака, тебе дадут есть! — крикнул он.

Оле вскочил и стал протирать себе глаза.

— Ты должен удостоверить подпись Фалька, понимаешь?

Оле взял перо и написал под диктовку обоих поручителей, после чего опять хотел завалиться спать, но был задержан Боргом.

— Стой, подожди! Фальк напишет еще взаимное поручительство.

— Не пиши, Фальк, — сказал Оле, — это нехорошо, не оберешься забот.

— Молчи, собака! — заревел Борг. — Иди сюда, Фальк! Мы сейчас поручились за тебя, понимаешь, теперь ты должен поручиться вместо Струве, который обременен судебным преследованием.

— Что такое? — спросил Фальк.

— Это только форма; сумма долга — восемьсот банку маляров; первый платеж уже произведен, но тут Струве подвергся судебному преследованию, и нам надо заменить его. Это старый хороший вексель, и нет никакого риска.

Фальк подписал, и оба свидетеля тоже.

Борг тщательно и с видом знатока сложил векселя и передал их Левину, который тотчас же направился к двери.

— Теперь ты через час вернешься с деньгами, — сказал Борг, — а то я тотчас же пойду в полицию и тебя задержат по телеграфу.

Потом он встал и, довольный совершенным делом, лег на диван, на котором помещался Оле.

Тот, шатаясь, подошел к огню, лег на пол и свернулся, как собака.

Некоторое время длилось молчание.

— Послушай-ка, Оле, — сказал Селлен, — что, если бы и нам подписать такую бумагу?

— Тогда вы попадете в Риндён, — сказал Борг.

— Что такое Риндён? — спросил Селлен.

— Это тюрьма, находящаяся на шхерах; но если господа предпочитают озеро Меларен, то там есть тюрьма под названием Ланггольм.

— Нет, серьезно, — спросил Фальк, — что будет, если деньги не будут уплачены в срок?

— Тогда можно сделать новый заем в банке портных, — ответил Борг.

— Отчего вы не занимаете в Государственном банке? — продолжал Фальк.

— Он не годится! — отвечал Борг.

— Понимаешь ли ты это? — сказал Оле Селлену.

— Ни одного слова! — ответил тот.

— Вы узнаете это, когда будете ассистентами академии и попадете в адресную книгу!

 

XXIII

Николаус Фальк сидел в своей конторе утром в сочельник. Он не остался неизменным: время разредило русые волосы на его голове, и страсти прорыли на лице стоки для яда, текшего из больной почвы. Он сидел перед маленькой книжечкой размера требника, и в ней перо его строчило, как будто бы он вышивал узор.

В дверь стукнули, и книжонка мгновенно исчезла под крышкой конторки, а утренняя газета заняла ее место. Фальк погрузился в чтение, когда вошла его жена.

— Садись, — сказал Фальк.

— Нет, на это у меня нет времени! Ты прочел газету?

— Нет!

— Но ты как раз ее читаешь.

— Я только что начал.

— Значит, ты прочел заметку о стихах Аренда?

— Да.

— Ну? Его ведь очень хвалили.

— Он сам написал ее.

— Это же ты сказал вчера вечером, когда читал «Серый колпачок».

— Чего тебе надо?

— Я только что встретила жену адмирала; она благодарила за приглашение и высказала удовольствие по поводу того, что встретит молодого поэта.

— Она так и сказала?

— Да.

— Гм!.. Можно, конечно, ошибиться. Я не хочу этим сказать, что я ошибся. Тебе, должно быть, опять нужны деньги?

— Опять? Когда я получала в последний раз?

— На! Но уходи! И не требуй больше ничего перед Рождеством — ты знаешь, год был плохой.

— Нет, я этого не знаю! Все говорят, что год был хороший.

— Для сельских хозяев — да, но не для страховых обществ. Прощай!

Госпожа Фальк вышла, и вошел Франц Левин, осторожно, как бы опасаясь засады.

— Что тебе надо? — спросил его Фальк.

— О, я только мимоходом — хотел пожелать тебе доброго дня.

— Это умно; я как раз хотел поговорить с тобой.

— Да что ты?

— Ты знаешь молодого Леви?

— Да, конечно!

— Прочти эту бумажку вслух!

Левин прочел вслух: «Большое пожертвование. С нередкой теперь для нашего купечества щедростью негоциант Карл-Николаус Фальк, в ознаменование годовщины счастливого брака, передал правлению детских яслей „Вифлеем“ дарственную запись на 20 000 крон, из которых половина будет выплачена тотчас же, другая же половина — после смерти благородного дарителя. Дар тем более ценен, что госпожа Фальк состоит одной из учредительниц этого человеколюбивого учреждения».

— Годится это на что-нибудь?

— Великолепно! За это ты получишь орден Вазы к Новому году.

— Ты пойдешь, значит, в правление, то есть к моей жене, с дарственной записью и деньгами, а потом найдешь молодого Леви. Понял?

— Конечно!

Фальк передал ему дарственную запись, напечатанную на пергаменте, и помеченную в ней сумму.

— Пересчитай, правильно ли ты получил?

Левин развернул пачку бумаг и широко раскрыл глаза. Это были пятьдесят больших листов литографской работы во всех цветах.

— Это деньги? — спросил он.

— Это ценные бумаги, — ответил Фальк, — тридцать акций по двести крон общества «Тритон», которые я дарю яслям «Вифлеем».

— Ага, значит, общество теперь затонет, потому что крысы покидают корабль.

— Этого я не говорил, — сказал Фальк со злым смехом.

— Но если это случится, ясли могут потребовать конкурса.

— Мне какое дело, а тебе еще меньше. Теперь о другом. Ты должен — ты знаешь, что я подразумеваю, когда говорю, что ты должен…

— Я знаю, знаю: судебный пристав, векселя; продолжай…

— Ты должен доставить Арвида к моему обеду на третий день праздников.

— Так же легко мне принести тебе три волоса из бороды великана. Видишь ли ты, как хорошо было, что я тогда весной не передал твоих слов. Разве я не говорил, что будет так?

— Ты говорил это? Молчи, черт бы тебя побрал, и делай, что я тебе говорю! Так вот какое дело. Я заметил у моей жены некоторые симптомы раскаяния. Она, должно быть, встретила мать или одну из сестер. Рождество — сентиментальная пора. Зайди к теще и поддай немного жару!

— Это неприятное поручение…

— Марш! Следующий…

Левин ушел, и его сменил магистр Нистрём, которого впустили через заднюю дверцу. Теперь исчезла утренняя газета, и опять появилась узкая книжка.

Нистрём выглядел печально; его тело уменьшилось на треть своего объема, и платье его было очень поношенное. Он покорно остановился у двери, вынул потрепанный бумажник и стал ждать.

— Готово? — спросил Фальк и заложил указательный палец в книгу.

— Готово! — ответил Нистрём и открыл бумажник.

— Номер двадцать шесть. Лейтенант Клинг; полторы тысячи крон. Уплачено?

— Не уплачено!

— Отсрочка с пеней и процентами. Посетить на дому!

— Никогда не принимает дома.

— Угрожать по почте посещением в казарме. Номер двадцать семь. Судья Дальберг — восемьсот крон. Посмотрим. Сын негоцианта, оцениваемого в тридцать пять тысяч. Подождем, если только заплатит проценты. Погляди ему в руки!

— Он никогда не платит процентов.

— Напиши ему открытку в суд. Номер двадцать восемь. Капитан Гилленборст: четыре тысячи. Вот он, паренек! Не заплачено?

— Не уплачено!

— Прекрасно. Мероприятия: посетить его в двенадцать часов на вахте; одежда — твоя; конечно — компрометирующая. Это красное пальто, пожелтевшее по швам, — ты знаешь!

— Не помогает; я его навещал на вахте среди зимы в одном пиджаке.

— Тогда ты пойдешь к поручителям.

— Я был у них, и они послали меня к черту. Они сказали, что это только формальное поручительство.

— Тогда ты зайдешь к нему в среду, в час дня, в правление «Тритона»; возьми с собой Андерсона, вас будет двое.

— Это уже было сделано.

— Ну и как же при этом выглядело правление? — спросил Фальк и подмигнул.

— Оно выглядело весьма смущенно.

— А, действительно? Оно выглядело весьма смущенно?

— Да.

— А он сам?

— Он вывел нас в подъезд и сказал, что заплатит, если мы только пообещаем никогда не приходить к нему туда.

— Ого! Сидит там два часа в неделю за шесть тысяч, потому что его фамилия — Гилленборст . Посмотрим. Сегодня суббота! Ты будешь в «Тритоне» ровно в половине первого; если увидишь там меня, что случится наверно, то не показывай виду. Понял? Хорошо! Новые просьбы?

— Тридцать пять штук.

— Да, да! Завтра Рождество.

Фальк перелистал пачку векселей; порой улыбка скользила по его губам и падали отдельные слова.

— Господи! До чего он дошел. А этот и этот — считавшиеся солидными! Да, да! Наступают тяжелые времена! Этому нужны деньги? Так я куплю его дом…

Постучали в дверь. Конторка захлопнулась, бумаги и книжка исчезли, а Нистрём вышел в заднюю дверку.

— В полчаса первого, — шепнул Фальк ему вслед. — Еще одно слово! Стихотворение у тебя готово?

— Да, — раздалось из подземного мира.

— Хорошо! Держи наготове вексель Левина, чтобы я мог его отправить ко взысканию. Я его однажды взорву на воздух. Он предатель, черт!

Затем он поправил галстук, вытащил манжеты из рукавов и отворил дверь в переднюю.

— Ах, здравствуйте, господин Лундель! Слуга покорный! Пожалуйста, войдите! Как дела? Я на минутку замкнулся.

Это был действительно Лундель, одетый по последней моде, как конторщик: часовая цепочка, кольцо, перчатки и калоши.

— Я, может быть, мешаю, господин коммерсант?

— Нет, нисколько! Как вы думаете, господин Лундель, мы можем быть готовыми к завтрашнему дню?

— А разве необходимо, чтобы завтра было готово?

— Необходимо! В яслях будет банкет, который я даю, и моя жена хочет передать мой портрет обществу, чтобы его повесили в столовой.

— Тогда не будет помехи, — ответил Лундель и достал мольберт с почти готовым холстом из маленького чуланчика. — Если вам угодно будет немного попозировать мне, господин коммерсант, то я сделаю последнее мазки.

— Охотно! Охотно! Пожалуйста!

Фальк сел на стул, скрестил ноги, принял позу государственного человека и изобразил благородство на своем лице.

— Пожалуйста, говорите, господин коммерсант. Ваше лицо и так достаточно интересно, но чем больше нюансов характера оно проявит, тем лучше!

Фальк довольно улыбнулся, и блеск удовольствия осветил его грубые черты.

— Господин Лундель, вы обедаете у меня на третий день праздника.

— Благодарю вас…

— Там вам представится случай изучить лица весьма достойных людей, быть может, более заслуживающих чести быть увековеченными на холсте.

— Быть может, я буду иметь честь писать их портреты?

— Конечно, если я замолвлю за вас словечко.

— О, вы думаете?

— Уверяю вас!

— Я вижу новую черту, пожалуйста, сохраните это выражение. Так! Прекрасно! Боюсь, нам придется провести за этим делом целый день, господин коммерсант. Надо сделать еще много мелочей, которые открываются только постепенно. Ваше лицо богато интересными чертами.

— Тогда мы можем где-нибудь вместе пообедать. И мы можем встречаться почаще, господин Лундель, чтобы вы имели возможность лучше изучить мое лицо для второго издания, иметь которое никогда не мешает. Я должен признаться, что немногие люди произвели на меня такое благоприятное впечатление, как вы, господин Лундель…

— О, помилуйте!

— И должен сказать вам, что я имею острое зрение и хорошо отличаю правду от лести.

— Это я заметил сразу, — отвечал Лундель бессовестно. — Моя специальность научила меня судить о людях.

— У вас есть меткость взгляда! Правда, не каждый может судить обо мне. Например, жена моя…

— Этого нельзя и требовать от женщин.

— Нет, конечно! Но не могу ли я предложить вам стакан портвейна?

— Благодарю вас, господин коммерсант, но мой принцип — ничего не пить за работой…

— Это правильно! Я уважаю этот принцип — я всегда уважаю принципы, в особенности когда разделяю их.

— Но когда я не работаю, я охотно выпиваю стаканчик.

— Совсем как я!

Часы пробили половину первого. Фальк вскочил.

— Извините меня, я должен на мгновение удалиться по делам, но я вскоре вернусь!

— Пожалуйста, пожалуйста! Дела прежде всего!

Фальк оделся и ушел; Лундель остался один в конторе.

Он закурил сигару и встал перед портретом. Кто наблюдал бы его лицо, не смог бы узнать его мыслей, ибо он уже настолько изучил искусство жизни, что не доверял своих мыслей даже уединению; да, он боялся объясниться даже с самим собою.

 

XXIV

Сидели за десертом. Шампанское искрилось в бокалах, отражавших лучи люстры в столовой Николауса Фалька. Арвиду со всех сторон любезно жали руки, говорили комплименты и пожелания, предостережения и советы; все хотели участвовать в его успехе, ибо это был теперь бесспорный успех.

— Асессор Фальк! Честь имею, — сказал председатель Присутствия по делам окладов и кивнул ему через стол. — Вот род поэзии, который я понимаю.

Фальк спокойно принял оскорбительный комплимент.

— Почему вы пишете так меланхолично? — спросила молодая красавица, сидевшая справа. — Можно подумать, что вы несчастно влюблены.

— Асессор Фальк! Позвольте выпить за ваше здоровье, — сказал слева редактор «Серого колпачка», гладя свою длинную русую бороду. — Почему вы не пишете для моей газеты?

— Не думаю, чтобы вы напечатали то, что я напишу, — ответил Фальк.

— Не знаю, что могло бы нам помешать!

— Убеждения.

— Ах! Это не так страшно. Можно сговориться. У нас нет никаких убеждений.

— За здоровье, Фальк! — кричал через стол возбужденный Лундель. — За твое здоровье!

Леви и Боргу пришлось его удерживать, чтобы он не встал и не сказал речь. Он в первый раз был в таком обществе, блестящее собрание и богатое угощение опьянили его; но так как все гости находились в возбужденном состоянии, он счастливым образом не возбудил недружелюбного внимания.

Арвид Фальк ощущал теплые чувства при виде этих людей, опять принявших его в свое общество, не потребовав объяснений или извинений. Он чувствовал себя уверенно, сидя на этих стульях, составлявших часть его родного дома; растроганный, узнал он старый сервиз, который раньше вынимался только раз в год. Но большое количество новых людей рассеивало его; он не доверял их любезным лицам; они, правда, не желали ему никакого зла, но их благоволение зависело от обстоятельств.

Кроме того, весь банкет казался ему маскарадом. Что общего было между профессором Боргом, человеком большого научного имени, и его необразованным братом? Они состояли в одном и том же акционерном обществе. Что делал здесь высокомерный капитан Гилленборст? Пришел ли он сюда обедать? Вряд ли, хотя люди и ходят далеко, чтобы пообедать! А президент? А адмирал? Тут были невидимые связующие нити, крепкие, быть может, неразрывные.

Радостное настроение росло, но смех был слишком звонок, юмор бил фонтаном, но был кисловат. Фальк чувствовал себя смущенно, и ему казалось, что портрет отца, висевший над пианино, гневно глядит на собрание.

Николаус Фальк сиял от удовольствия; он не видел и не слышал ничего неприятного, но, насколько мог, избегал взглядов брата. Они еще не сказали друг другу ни слова, ибо Арвид, по совету Левина, пришел только тогда, когда все гости были в сборе.

Обед подходил к концу. Николаус сказал речь «о собственной силе и крепкой воле», ведущих людей к цели: «экономической независимости» и «положении в обществе». «Все это, — сказал оратор, — дает сознание собственного достоинства и придает характеру ту твердость, без которой мы ни на что не годимся, не можем принести пользы общему благу, а это является высшим, чего мы можем достигнуть; а ведь к нему, милостивые государи, мы все стремимся, если говорить правду. Я пью за здоровье уважаемых гостей, почтивших сегодня мой дом, и надеюсь еще неоднократно пользоваться этой честью».

На это отвечал капитан Гилленборст, уже слегка выпивший, длинной шутливой речью, которую в другом настроении и в другом доме назвали бы скандальной.

Он выругал коммерческий дух, который так разросся, и шутливо заявил, что обладает сознанием собственного достоинства, хотя он вовсе не независим в экономическом смысле; ему как раз пришлось утром сделать одно пренеприятнейшее дельце — но тем не менее у него было достаточно силы характера, чтобы не опоздать на этот обед. Что же касается его общественного положения, то оно не хуже всякого другого, — и это мнение, должно быть, разделяют и все присутствующие, так как он имеет честь сидеть за этим столом и быть гостем этих очаровательных хозяев.

Когда он кончил, общество вздохнуло.

— У всех было такое чувство, будто пронеслась грозовая туча, — сказала красавица Арвиду Фальку, который вполне согласился с этим мнением.

Было так много лжи, так много фальши в воздухе, что Фальку захотелось уйти. Он видел, что все эти люди, конечно честные и почтенные, как бы двигались на невидимой цепи, которую они иногда кусали с подавленным бешенством; да, капитан Гилленборст обращался с хозяином с открытым, хотя и шутливым презрением. Он закурил сигару в гостиной, принимал свободные позы и делал вид, что не замечает дам. Он плевал на камни перед камином, немилосердно критиковал олеографии на стенах и высказал свое презрение к мебели красного дерева. Остальные господа хранили равнодушие, которое должно было быть достойным их, и, казалось, находились на службе.

Возбужденный и недовольный, Арвид Фальк покинул общество.

Внизу, на улице, стоял Оле и ждал.

— Я, право, не думал, что ты придешь. Там такое красивое освещение наверху.

— Ах, вот почему? Я хотел бы, чтобы ты там присутствовал.

— Как ведет себя Лундель в хорошем обществе?

— Не завидуй ему. Немало переживет он горьких дней, если избрал карьеру портретиста. Но поговорим о чем-нибудь другом. Я жду этого вечера, когда увижу рабочих на более близком расстоянии. Я думаю, что это будет как свежий воздух после этого чада; мне кажется, что я могу уйти в лес после того, как лежал в больнице! Или эта иллюзия у меня тоже отымется?

— Рабочий подозрителен, и ты должен быть осторожным.

— Благороден ли он? Свободен ли от мелочности? Или и его испортил гнет?

— Ты увидишь. Так многое на свете оказывается иным, чем представляешь себе.

— Да, к сожалению!

Через полчаса они находились в большом зале рабочего союза «Полярная звезда», где уже собралось много рабочих. Черный фрак Фалька не произвел хорошего впечатления, и он встретил много недружелюбных взглядов.

Оле представил Фалька длинному худому кашляющему человеку с внешностью энтузиаста:

— Столяр Эриксон!

— Так, — сказал тот, — что, этот господин тоже хочет стать депутатом? Он кажется мне слишком несолидным.

— Нет, нет! — сказал Оле. — Он пришел от газеты.

— От какой газеты? Есть много разных газет! Может быть, он здесь для того, чтобы насмехаться над нами?

— Нет, ни в каком случае, — сказал Оле. — Он друг рабочих и готов все сделать для вас.

— Так, так! Это другое дело! Но я боюсь таких господ: у нас был один, который жил с нами; то есть он жил в том же доме, на Белых горах; он был управляющим; звали эту каналью Струве.

Раздался стук молотка, и на председательское место сел человек средних лет. Это был каретник Лефгрен, городской гласный и кавалер медали «Litteris et artibus» . Исполнением общественных обязанностей он выработал себе большую сценическую практику; а внешность его приняла отпечаток почтенности, заставлявшей стихать бури и подавлявшей шум. Большой судейский парик защищал его широкое лицо, украшенное бакенбардами и очками.

Рядом с ним сидел секретарь, в котором Фальк узнал служащего в Большом присутствии. Он надел пенсне и, скаля зубы, выражал порицание всему, что говорили. На первой скамье сидели почетные члены: офицеры, чиновники, банкиры, поддерживавшие все лояльные предложения и отвергавшие с большой парламентской ловкостью все попытки к реформе.

Протокол был прочтен секретарем и принят. Потом настала очередь первого пункта повестки дня:

«Подготовительная комиссия предлагает рабочему союзу „Полярная звезда“ выразить свое порицание, которое выскажет всякий здравомыслящий гражданин тому незаконному движению, которое, под именем стачек, проходит теперь почти по всей Европе».

— Согласно ли собрание?..

— Да, да! — кричали на первой скамье.

— Господин председатель! — крикнул столяр с Белых гор.

— Кто там сзади так шумит? — спрашивает председатель и смотрит сквозь очки так, будто готовится достать палку.

— Тут никто не шумит; я просил слова!

— Кто это?

— Столяр Эриксон! 

— Он мастер? Когда это он стал им?

— Я прошел науку подмастерья, но не имел средств взять права; но я знаю свое дело не хуже других и работаю самостоятельно!

— Прошу столярного подмастерья Эриксона сесть и не мешать! Отвечает ли собрание утвердительно на поставленный вопрос?

— Господин председатель!

— В чем дело?

— Я прошу слова! Позвольте мне говорить, господин председатель! — ревел Эриксон.

— Слово Эриксону! — забормотали сзади.

— Подмастерье Эриксон, как вы пишете свою фамилию, через «кс»?  — спросил председатель, которому подсказывал секретарь.

Громкий смех раздался на первой скамье.

— Я вообще не читаю, милостивые государи, а спорю, — сказал столяр с горящими глазами. — Да, вот что! Если бы мне было дано слово, я сказал бы, что стачечники правы; потому что, когда хозяева и патроны жиреют, не занимаясь ничем, кроме приемов и тому подобной ерунды, то рабочий должен оплачивать это своим потом. Но мы уже знаем, почему вы не хотите оплачивать наш труд: потому что мы получили бы голос в риксдаге, а этого боятся…

— Господин председатель!

— Господин ротмистр фон Шпорн!

— И вы прекрасно знаете, что оценочная комиссия сбавляет налоги, если они достигают известной цифры. Если бы я имел слово, я сказал бы многое, но это приносит так мало пользы…

— Господин ротмистр фон Шпорн!

— Господин председатель, милостивые государи! Очень неожиданным является то обстоятельство, что в этом собрании, создавшем себе известность хорошим поведением, позволяется людям, лишенным всякого парламентского такта, компрометировать почтенный союз бесстыдным презрением ко всяким формам. Поверьте мне, господа, это не случилось бы в стране, в которой смолоду получают военное воспитание…

— Всеобщая воинская повинность, — сказал Эриксон Оле.

— …где привыкли управлять собой и другими! Я высказываю горячую надежду, что такой случай не повторится в нашей среде; я говорю «наша среда» потому, что я тоже работник… все мы работники перед Господом… и я говорю это в качестве члена союза. И был бы днем печали тот день, когда мне пришлось бы взять обратно слова, высказанные мной на днях в другом собрании (это было в Национальном союзе друзей воинской повинности). Вот эти слова: «Я высокого мнения о шведском рабочем!»

— Браво, браво!

— Принято ли предложение подготовительной комиссии?

— Да, да!

— Второй пункт: «По предложению некоторых членов подготовительная комиссия предлагает союзу собрать деньги для подарка ко дню конфирмации герцога Далсландского в знак благодарности шведских рабочих королевскому дому, в особенности же в знак порицания тех рабочих беспорядков, которые под именем коммуны разоряют столицу Франции».

— Господин председатель!

— Господин доктор Габерфельд!

— Нет, это я — Эриксон! Я прошу слова!

— Так! Слово принадлежит Эриксону!

— Я хотел бы только объяснить, что не рабочие сделали коммуну в Париже, а чиновники, офицеры, адвокаты и газетные сотрудники. Если бы я мог говорить, я предложил бы этим господам выразить свои чувства в конфирмационном альбоме.

— Отвечает ли союз утвердительно на предложение?

— Да, да!

И потом началось писание протоколов, закусывание и болтовня, совсем как в риксдаге.

— Здесь всегда так? — спросил Фальк.

— Весело это, господин? — отвечал Эриксон. — Волосы рвать на себе хочется! Изменой и предательством называю я это. Один эгоизм и своекорыстие! Ни одного человека с сердцем, который повел бы дело дальше! Поэтому и кончится тем, чем должно кончиться!

— Чем же именно?

— Мы увидим! — сказал столяр и схватил руку Оле. — Готов ли ты? — продолжал он. — Не ударь лицом в грязь, потому что в критике не будет недостатка!

Оле хитро подмигнул.

— Подмастерье, орнаментщик Оле Монтанус заявил о желании прочесть реферат о Швеции, — начал опять председатель. — Материал, кажется мне, несколько обилен и взят обще; но если вы обещаете покончить в полчаса, тогда мы готовы вас слушать. Как вы полагаете, милостивые государи?

— Да!

— Господин Монтанус, пожалуйте!

Оле встряхнулся, как собака, собирающаяся прыгнуть, и прошел через собрание, окидывавшее его испытующими взглядами.

Председатель вступил в разговор с первой скамьей, а секретарь зевнул перед тем как достать газету, чтобы показать, как мало он намерен слушать доклад.

Оле взошел на эстраду, опустил свои большие веки, пожевал несколько раз, чтобы уверить слушателей, что он начинает; когда действительно стихло, так стихло, что можно было слышать, что́ председатель говорил ротмистру, он начал:

— О Швеции. Несколько мыслей.

И после некоторой паузы:

— Милостивые государи! Неголословным будет то утверждение, что плодотворнейшая идея и сильнейшее стремление наших дней — разрушить близорукое национальное чувство, разделяющее народы и делающее их врагами; мы видели, к каким средствам прибегают для этого всемирные выставки и их влияние — почетные дипломы.

Переглянулись вопросительно.

— Что это за выверт? — сказал Эриксон. — Что-то неожиданно, а так хорошо.

— Шведская нация марширует — как всегда, так и теперь — во главе цивилизации, и она больше других наций сделала плодотворной космополитическую идею, если можно судить по цифрам. Этому способствовали необычайно благоприятные обстоятельства, и я кратко рассмотрю их теперь, чтобы потом перейти к более легким вопросам: образу правления, основным налогам и тому подобному.

— Это что-то затягивается, — сказал Эриксон и толкнул Фалька в бок. — Но это весело.

— Швеция, как известно всякому, есть немецкая колония, и язык, сохранившийся довольно чисто до наших дней, есть грубый немецкий в двенадцати диалектах. Это обстоятельство, то есть та трудность, с которой сообщались между собой провинции, стало мощным фактором, противодействовавшим развитию нездорового национализма. Другие же счастливые обстоятельства боролись с односторонним немецким влиянием, которое однажды дошло до того, что Швеция стала германской провинцией, именно при Альбрехте Мекленбургском . Сюда я причисляю, во-первых, завоевание датских провинций: Сконе, Халланда, Блекинге, Бохуслена и Дальсланда; в богатейших провинциях Швеции живут датчане, говорящие еще на языке своей страны и отказывающиеся признавать шведское господство.

— Куда, ради Христа, он клонит? С ума он сошел, что ли?

— Жители Сконе до сих пор, например, считают Копенгаген столицей и в риксдаге образуют враждебную нашему правительству партию. Приблизительно так же обстоит и с датским Гетеборгом, не признающим Стокгольм столицей государства; там англичане теперь главенствуют и устроили колонию. Эта нация, английская, ловит рыбу по побережью и ведет почти всю оптовую торговлю города зимой; летом они уезжают домой и наслаждаются своим доходом в своих виллах в шотландских горах. Впрочем, они великолепные люди. Англичане издают большую газету, в которой восхваляют собственные поступки, не порицая чужих.

Потом мы должны принять во внимание обильную колонизацию. У нас есть финны в финских лесах, но они есть и в столице, где они поселились вследствие неблагоприятных политических обстоятельств на родине. На наших больших металлургических заводах много валлонов, пришедших в XVII веке и еще поныне говорящих на ломаном французском языке. Известно, что валлоны ввели новую конституцию и в Швеции; и она происходит из Валлонии. Дельные люди и очень честные!

— Нет, бога ради, что же это такое?!

— При Густаве-Адольфе пришло много шотландского сброду и поступило в солдаты ; поэтому они попали и в верхнюю палату. На восточном побережье много семейств, происходящих от ливонских колонистов и из иных славянских земель; поэтому здесь можно часто встретить чисто татарский тип лица.

Я утверждаю, что шведский народ был на лучшем пути к денационализации… Раскройте родословные книги шведского дворянства и посчитайте там шведские имена. Если их будет больше двадцати пяти процентов, то вы можете отрезать мне нос, милостивые государи! Откройте адресную книгу наудачу; я сам считал на букву Г, и из четырехсот имен двести иностранных.

Где же причина этого? Их много, но важнейшие — иностранные династии и завоевательные войны. Когда подумаешь, сколько всякого сброда сидело на шведском престоле, то удивляешься, что нация поныне верна королям. Постановление основного закона, что шведский король должен всегда быть иностранцем, необходимо приводит к нашей цели, к денационализации.

Что страна выиграет от сношения с чужими нациями, в этом я убежден; ибо потерять что-либо она не может, так как нельзя потерять то, чего не имеешь. У нации попросту отсутствует национальность; это Тегнер открыл уже в 1811 году и по близорукости жаловался на это . Но было уже поздно, ибо раса уже была испорчена глупыми завоевательными войнами. Из единственного миллиона жителей, которые числились в стране во время Густава-Адольфа, семьдесят тысяч мужчин, способных к продолжению рода, были вывезены и истреблены. Скольких уничтожили Карл X, XI и XII , я не знаю, но можно представить себе, какую расу должны были произвести оставшиеся, так как они принадлежали все к отбросам, которыми пренебрегла корона.

Я возвращаюсь к своему утверждению, что у нас нет национальности. Может ли кто-нибудь назвать мне что-нибудь шведское в Швеции, кроме наших пихт, сосен и железных рудников, которые вскоре не будут больше нужны рынку? Что представляют собой наши народные песни? Французские, английские и немецкие романсы в плохих переводах! Что представляют собой национальные костюмы, об исчезновении которых мы печалимся? Старые обрывки господских одежд Средних веков.

Назовите мне шведское стихотворение, произведение живописи, музыки, которое было бы настолько специфически шведским, что отличалось бы от всего нешведского. Покажите мне шведское здание! Нет такого, а если и есть, то оно или плохо, или сделано по иностранному образцу.

Мне кажется, я не преувеличу, если скажу, что шведская нация — недаровитая, высокомерная, рабская, завистливая и грубая нация. И поэтому она идет навстречу своей гибели большими шагами.

Теперь в зале поднялся шум. Можно было разобрать сквозь гул отдельные крики: «Карл XII! Карл XII!»

— Милостивые государи, Карл XII умер; пусть спит он до следующего юбилейного празднества. Ему мы должны быть более всего благодарны за нашу денационализацию, и поэтому я попрошу присутствующих провозгласить вместе со мной четырехкратное «ура». Милостивые государи, да здравствует Карл XII!

— Позволю себе призвать собрание к порядку! — закричал председатель.

— Можно ли выдумать для какой-нибудь нации большую глупость, чем перенять у иностранцев стихосложение? Какие волы способны ходить тысячу шестьсот лет за плугом, не умудрившись сочинить песню! Но вот заявился весельчак из придворных Карла XI и уничтожил все дело денационализации . Раньше писали по-немецки, теперь должны были писать по-шведски, поэтому я попрошу воскликнуть вместе со мной: «Долой глупую собаку Георга Стьернгьельма!»

(«Как его звать?» — «Эдвард Стьернстрем!» Председатель ударяет молотком по столу. Беспорядок. «Довольно! Долой изменника! Он издевается над нами!»)

— Шведская нация может только орать и драться, это я вижу. И так как я не могу продолжать, чтобы перейти к правительству и королевским оброчным статьям, то я хотел бы только сказать, что те раболепные болваны, которых я слышал сегодня здесь, созрели для абсолютизма. И вы получите его! Положитесь на это! Вы получите абсолютизм!

Толчок сзади выбросил эти слова из глотки оратора, державшегося за стол.

— И неблагодарное племя, не желающее слушать правды… («Вон его! Разорвать на клочья!»)

Оле сбросили с эстрады; но и в последний момент он кричал как безумный, в то время как на него сыпались толчки и удары:

— Да здравствует Карл XII! Долой Георга Стьернгьельма!

Оле и Фальк встретились на улице.

— С чего это ты? — спросил Фальк. — С ума ты сошел, что ли?

— Да, мне кажется, что так! Я почти шесть лет учил эту речь, я до последней точки знал, что скажу; но когда я выступил и увидел эти глаза, все лопнуло; вся моя искусная система доказательств рухнула, как леса; я почувствовал, что почва опускается у меня под ногами, и все мысли перепутались. Что, это было очень безумно?

— Да, плохо, и газеты на тебя набросятся.

— Это печально! А мне казалось, что все так ясно. Но все же хорошо было задать им разок встрепку.

— Ты таким образом вредишь своему делу; теперь тебе никогда больше нельзя будет говорить!

Оле вздохнул.

— На что, ради бога, понадобился тебе Карл XII? Это было хуже всего.

— Не спрашивай меня! Не знаю!

— Любишь ли ты еще рабочего? — продолжал Фальк.

— Мне жаль, что он дает авантюристам обманывать себя, и я никогда не брошу его дела, ибо дело его великий вопрос ближайшего будущего, и вся ваша политика в сравнении с ним не стоит ни гроша.

Оле и Фальк спустились по улицам и потом опять вернулись в старый город, где зашли в кафе.

Было теперь между девятью и десятью часами, и кафе было пусто. Только один-единственный гость сидел около стойки. Он читал вслух девушке, сидевшей рядом с ним за шитьем. Все это выглядело очень мило и уютно, но, должно быть, произвело сильное впечатление на Фалька, потому что он взволнованно задвигался и выражение его лица изменилось.

— Селлен! Ты здесь! Добрый вечер, Бэда! — сказал Фальк, подавая руку девушке с искусственной сердечностью, обычно так чуждой ему.

— А, брат Фальк! — сказал Селлен. — И ты здесь бываешь? Я так и думал, что что-нибудь произошло, так как мы очень редко встречаемся в Красной комнате.

Фальк и Бэда обменялись взглядами. Молодая девушка выглядела очень изящно для своего положения: тонкое интеллигентное лицо, тронутое каким-то горем; стройная фигура с целомудренной игрой линий; глаза немножко сходились кверху, как бы ожидая какого-то несчастья с неба; но так они могли выражать все, чего хотел мгновенный каприз.

— Как ты серьезен! — сказала она Фальку и опустила глаза на шитье.

— Я был на серьезном заседании, — сказал Фальк и покраснел, как девушка. — Что вы читаете?

— Я читал посвящение к «Фаусту», — сказал Селлен и протянул руку, чтобы поиграть шитьем Бэды.

Темное облако прошло по лицу Фалька. Разговор стал вымученным и невыносимым. Оле погрузился в размышления, по-видимому, касавшиеся самоубийства.

Фальк спросил газету, и ему дали «Неподкупного». При этом он вспомнил, что забыл посмотреть, что там писали о его стихах. Он раскрыл газету и взглянул на третью страницу; там он нашел, что ему требовалось.

Это не были комплименты, но не были также и грубости, потому что статья была написана с настоящим и глубоким интересом. Рецензент находил, что поэзия Фалька не хуже и не лучше другой, но так же эгоистична и лишена значения; она говорит только о частных делах автора, недозволенных связях, действительных и вымышленных; она кокетничает с маленькими грешками, но не печалится о больших грехах; она нисколько не лучше английской камерной поэзии ; и поэт мог бы поместить перед текстом свой портрет — тогда текст был бы иллюстрирован.

Эти простые истины произвели глубокое впечатление на Фалька, который читал только написанную Струве рекламу в «Сером колпачке» и продиктованный личным благоволением отзыв в «Красной шапочке». Он коротко простился и встал.

— Ты уже уходишь? — спросила Бэда.

— Да. Встретимся ли мы завтра?

— Конечно, как всегда. Покойной ночи!

Селлен и Оле последовали за ним.

— Это редкое дитя, — сказал Селлен после того, как они прошли некоторое время молча.

— Прошу тебя говорить о ней сдержаннее.

— Я вижу, ты влюблен в нее.

— Да, это так, и, надеюсь, ты прощаешь это мне.

— Пожалуйста, я не намерен становиться на твоей дороге!

— А я прошу тебя не думать о ней ничего плохого…

— Нет, я этого и не делаю! Она была в театре.

— Откуда ты это знаешь? Она ничего не рассказывала мне об этом.

— А мне рассказывала. Нельзя им вполне доверять.

— Ну, в этом нет ничего плохого. Я намереваюсь, как только буду в состоянии, извлечь ее из ее положения. Наши отношения ограничиваются тем, что мы утром в восемь часов отправляемся в Гага-парк и пьем воду из источника.

— Как невинно! Вы никогда не ходите по вечерам ужинать?

— Мне никогда не приходило в голову делать ей такое неподходящее предложение, которое она отклонила бы с презрением. Ты смеешься! Смейся! Я еще верю в любовь женщины, к какому бы классу она ни принадлежала; да, пусть у ней будет какое угодно прошлое. Она сказала мне, что жизнь ее не была чиста, но я обещал ей никогда не спрашивать ее о ее прошлом.

— Значит, это серьезно?

— Да, серьезно.

— Ну, тогда это другое дело. Покойной ночи, Фальк!

— Ты пойдешь со мной, Оле?

— Покойной ночи.

— Бедный Фальк, — сказал Селлен Оле, — теперь его очередь пройти сквозь строй! Но это необходимо, как прорезывание зубов; не становишься мужчиной, пока не переживешь своего романа!

— А какова эта девица? — спросил Оле исключительно из вежливости, так как мысли его были далеко.

— Она довольно хороша в своем роде, но Фальк принимает все это слишком серьезно; это и она, по-видимому, тоже делает, пока думает, что может завладеть им; но если это затянется, она устанет, и нельзя ручаться, что она не будет искать развлечений на стороне. Нет, вы не понимаете этих вещей. Не надо мямлить, надо брать сразу, не то придет другой. Был ли ты уже влюблен, Оле?

— У меня был ребенок от нашей работницы, там, дома, в деревне, и за это отец прогнал меня из дому. С тех пор мне на них наплевать!

— Это было несложно. Но быть обманутым, как это называют, это чувствуется сразу, поверь мне! О! о! о! Надо иметь нервы, как скрипичные струны, если хочешь играть в эту игру. Посмотрим, как Фальк выйдет из этой борьбы; многие принимают ее слишком глубоко, что глупо. Дверь открыта! Входи, Оле; я надеюсь, что постели взбиты, чтобы тебе удобнее было лежать; но ты должен извинить мою старую служанку за то, что она не умеет взбивать подушек; пальцы ее несколько слабы, видишь ли, подушка, может быть, окажется немного жесткой.

Они поднялись по лестнице и вошли в мастерскую.

— Похоже, что служанка проветривала или мыла полы; здесь пахнет сыростью.

— Ты сам над собой смеешься; никто не мог здесь мыть, так как нет больше пола.

— Нет больше пола? Ну, это другое дело! Где же он остался? Может быть, сгорел? Тоже ладно! Нам придется лечь на мать сыру землю или на мусор, смотря по тому, что там окажется.

И они легли, одетые, на накат, сделав себе постель из кусков холста и старых рисунков и положив папки под голову. Оле добыл огня, достал стеариновую свечку из кармана; слабый свет бродил в большом пустом ателье и, казалось, упорно боролся с массами тьмы, врывавшимися в огромные окна.

— Холодно сегодня, — сказал Оле и достал засаленную книжку.

— Холодно? Нет, только двадцать градусов снаружи, и значит, здесь по меньшей мере тридцать, так как мы живем так высоко. Сколько сейчас может быть времени?

— Кажется, у Иоанна только что пробило час.

— У Иоанна? У него нет часов! Он так беден, что заложил их.

Наступила длительная пауза, которую прервал Селлен.

— Что ты читаешь, Оле?

— Это не важно.

— Не важно? Разве ты не должен быть вежливым, когда ты в гостях?

— Это старая поваренная книга, которую я взял у Игберга.

— Неужели, черт подери? О, мы ее почитаем; я сегодня выпил только чашку кофе и стакан воды.

— Чего ты хочешь? — сказал Оле и стал перелистывать книгу. — Хочешь рыбное блюдо? Знаешь, что такое майонез?

— Майонез? Нет! Читай! Это звучит хорошо!

— Так слушай! «Майонез. Масло, муку и немного английской горчицы варят вместе и растирают с хорошим бульоном. Пока все это варится, впускают несколько желтков. После надо дать остыть».

— Нет, черт подери, от этого не будешь сытым…

— О, это еще не все. «Хорошего прованского масла, немного сливок с белым перцем»… Да, я вижу, это не годится. Хочешь чего-нибудь поосновательнее?

— Открой-ка про капустники; это самое лучшее из того, что я знаю.

— Нет, я не могу читать больше вслух!

— Ну, читай же!

— Нет, оставь меня в покое.

Опять настала тишина. Потом свеча погасла, и стало совсем темно.

— Покойной ночи, Оле; завернись, чтобы не замерзнуть.

— Во что мне завернуться?

— Не знаю. Не правда ли, веселая жизнь?

— Я спрашиваю себя, почему ты не кончаешь самоубийством в такой холод.

— Этого не надо делать! По-моему, интересно посмотреть, что из этого наконец выйдет.

— Есть у тебя родители, Селлен?

— Нет, я незаконнорожденный! А у тебя?

— Есть, но выходит то же самое.

— Ты должен благодарить Провидение, Оле; надо всегда благодарить Провидение, хотя я и не знаю, какую это имеет цель. Так надо.

Опять настала тишина; потом Оле нарушил ее:

— Ты спишь?

— Нет, я лежу и думаю о статуе Густава-Адольфа; поверь мне…

— Ты не мерзнешь?

— Мерзнуть? Да здесь так тепло!

— Моя правая нога совсем отнялась.

— Накройся этюдным ящиком и воткни по бокам кисти, тебе станет теплее.

— Как ты думаешь, живется кому-нибудь так плохо, как нам?

— Плохо? Разве нам плохо, раз мы имеем крышу над головой? Есть профессора в академии, с треуголкой и шпагой, которым бывало куда хуже. Профессор Лундстрём проспал половину апреля в театре, в Хмельном саду. Это было стильно! Он имел в полном распоряжении всю левую литерную ложу и уверяет, что после часа ночи не было ни одного свободного места в партере; это всегда хороший приют зимой, но плохой летом. Покойной ночи, я теперь засыпаю.

И Селлен заснул. Оле же встал и стал ходить взад и вперед по комнате, пока не начало светать; тогда день сжалился над ним и послал покой, которого не дала ему ночь.

 

XXV

Зима прошла медленно для несчастных, быстрее — для менее несчастных. И пришла весна с ее обманчивой надеждой на солнце и зелень, пока не настало лето — короткое приготовление к осени.

В одно майское утро литератор Арвид Фальк шел из редакции «Рабочего знамени» в раскаленную жару вдоль набережной и смотрел, как разгружались и загружались суда. Его внешность была менее холеной, чем прежде: черные волосы были длиннее, чем требовала мода, борода разрослась à la Henri IV. Глаза горели зловещим огнем, выдающим фанатика или пьяницу.

Казалось, что он выбирал судно, но не мог решиться. После долгого колебания он подошел к матросу, катившему тачку с тюками к бригу. Он вежливо поднял шляпу.

— Не можете ли вы мне сказать, куда идет этот корабль? — спросил он робко, хотя ему казалось, что он говорит очень смелым тоном.

— Корабль? Я не вижу никакого корабля!

Окружающие смеялись.

— Если же вы хотите знать, куда уходит бриг, то прочтите вон там!

Фальк почувствовал, что теряет позицию, но подзадорил себя и продолжал резким тоном:

— Разве вы не можете вежливо ответить на вежливый вопрос?

— Вы? Убирайся к черту, не стой здесь и не ругайся! Берегись!

Разговор прекратился, и Фальк решился наконец. Он повернулся, пошел вверх по улице, пересек рынок и повернул в следующую улицу. Там он остановился перед дверью грязного дома. Опять он колебался, потому что никогда не мог превозмочь свой природный грех — нерешительность.

В это время пробежал маленький оборванный косой мальчишка с охапкой корректур на длинных полосах; когда он пробегал мимо Фалька, тот остановил его.

— Редактор наверху? — спросил он.

— Да, он был здесь с семи часов, — ответил запыхавшийся мальчишка.

— Он обо мне спрашивал?

— Да, много раз!

— Он сердит?

— Да! Как всегда.

И мальчишка стрелой бросился вверх по лестнице. Фальк последовал за ним и вошел в редакционную комнату. Это была дыра с двумя окнами в темный переулок; перед каждым окном стоял стол некрашеного дерева с бумагой, перьями, газетами, ножницами и флаконами клея.

За одним столом сидел старый знакомец, Игберг, в рваном черном сюртуке и читал корректуры; за другим (принадлежащим Фальку) сидел господин в одном жилете, в черном бархатном берете, какой носят коммунары. Лицо его заросло рыжей бородой, коренастое сложение обличало рабочего.

Когда Фальк вошел, коммунар оживленно задвигал ногами под столом и засучил рукава, причем показалась синяя татуировка, состоявшая из якоря и буквы «R». Потом он схватил ножницы, воткнул их в середину утренней газеты, сделал вырезку и сказал грубым тоном, поворачиваясь к Фальку спиной:

— Где вы были?

— Я был болен, — отвечал Фальк упрямо, как казалось ему самому, но кротко, как уверял потом Игберг.

— Это ложь! Вы выходили и пьянствовали! Вы были вчера в кафе; я видел вас…

— Кажется, я имею право…

— Вы можете сидеть где вам угодно, но здесь вы должны быть с боем часов, по уговору. Уже четверть девятого. Я знаю, что такие господа, посещавшие университет, где, как им кажется, они научились ужасно многому, никогда не могут приучиться к порядку в жизни. Ну позволительно ли опаздывать так? Не ведете ли вы себя, как шальной, заставляя исполнять вашего работодателя ваши обязанности? Что? Свет теперь перевернулся, я вижу. Рабочий обращается с хозяином, я хочу сказать — с работодателем, как с собакой, и капитал подвергается насилию. Так-то-с!

— Когда вы пришли к этим убеждениям?

— Когда? Сейчас, сударь! Именно сейчас! И думаю все-таки, что эти убеждения хороши. Но и к другому открытию я пришел. Вы невежда! Вы не умеете писать по-шведски! Пожалуйста, взгляните! Что здесь написано? Прочтите: «Мы надеемся, что все, кто будущий год будет отбывать повторительную службу…» Слыхали ли вы что-нибудь подобное! «…которые будущий год»…

— Да, это верно! — сказал Фальк.

— Верно ли это? Как вы можете утверждать это? Говорят в повседневном разговоре: «которые в будущем году», — значит, надо так и писать.

— Да, можно и так, но обстоятельство времени может также стоять и в винительном падеже…

— Без ученых фраз, пожалуйста! Не подъезжайте ко мне с такими глупостями. Быть может, я глуп? Быть может, я не могу говорить по-шведски? Я правильно поставил вопрос. Делайте теперь свое дело и в будущем соображайтесь со временем.

Он с криком вскочил со стула и дал пощечину мальчишке:

— Как ты смеешь спать среди бела дня! Я научу тебя не спать. Ты еще достаточно молод для взбучки!

Он схватил жертву за помочи, бросил на кучу непроданных газет и, распоясавшись, выдрал ее своим ремнем.

— Я не спал! Я не спал! Я только вздремнул! — кричал от боли мальчишка.

— Ах, так ты еще ругаешься! Ты научился лгать, но я научу тебя говорить правду. Спал ты или не спал? Говори правду, не то наживешь беду!

— Я не спал, — бормотал несчастный, который был еще слишком молод и невинен, чтобы ложью выпутываться из западни.

— А, ты все еще отпираешься! Какой закоснелый негодяй! Так нагло лгать!

Он хотел еще больше наказать маленького правдолюбца, но Фальк встал, подошел к редактору и сказал твердым голосом:

— Не бейте мальчика! Я видел, что он не спал.

— Нет, послушай только! Вот весельчак! «Не бейте мальчика!» Кто так выражается? Мне кажется, комар жужжит у меня над ухом. Быть может, я ослышался? Надеюсь! Господин Игберг! Вы порядочный человек; вы не учились в университете. Не видели ли вы случайно, не спал ли этот мальчишка, которого я поймал за помочи, как рыбу?

— Если он не спал, — ответил Игберг флегматично, — то он собирался заснуть.

— Это хороший ответ! Не будете ли вы так добры, господин Игберг, подержать здесь за помочи, пока я палкой буду прививать юноше правдолюбие.

— Вы не имеете права бить его, — сказал Фальк. — Если вы тронете его, то я открою окно и позову полицейского.

— Я хозяин в этом доме и бью своих учеников. Он ученик, потому что потом он будет в редакции. Так будет, хотя есть университанты, которые уверены, что нельзя редактировать газету без их помощи. Послушай-ка, Густав, изучаешь ты газетное дело? Что? Отвечай, но говори правду, а то…

Открылась дверь, и заглянула голова — очень необычная голова, которой нельзя было ожидать здесь; но очень знакомая голова, потому что ее изобразили пять раз.

Эта незначительная голова имела то действие, что редактор напялил сюртук, затянул ремень, поклонился с большим умением и оскалил зубы.

Государственный деятель спросил, свободен ли редактор, на что был дан положительный ответ, причем исчез последний признак рабочего, так как баррикадный головной убор тотчас же исчез с головы.

Оба ушли в кабинет редактора, и дверь закрылась за ними.

— Хотел бы я знать, какие планы теперь у графа, — сказал Игберг и сел верхом на стул, как мальчик после ухода учителя.

— Это для меня не загадка, — сказал Фальк, — потому что, мне кажется, я знаю, какой он мошенник и какой мошенник редактор. Но я желал бы знать, как ты из бессловесной скотины сумел превратиться в бессовестную собаку, идущую на всякие гадости.

— Не будь так резок, дорогой друг! Не был ты вчера вечером на заседании?

— Нет! По моему мнению, риксдаг не имеет никакого значения ни для чего, кроме частных интересов. Как покончили с плохими делами «Тритона»?

— Постановили, что государство, принимая во внимание великое национальное значение патриотической идеи предприятия, должно принять на себя обязательства общества, которое должно ликвидироваться, то есть распутаться с текущими делами.

— Это значит, что государство должно поддерживать дом, пока проваливается фундамент, чтобы дирекция имела время навострить лыжи!

— Тебе было бы приятно, чтобы все эти маленькие…

— Да, да! Мне было бы приятнее видеть, чтобы все эти маленькие рантье работали своим маленьким капиталом, вместо того чтобы лежать на боку, отдавая его в рост; но всего приятней мне было бы, чтобы обманщиков посадили в тюрьму; тогда не поощрялись бы мошеннические предприятия. Это называют политической экономией! Тьфу, черт! Еще одно! Ты хочешь занять мое место? Получи его! Я не хочу, чтобы ты сидел в углу и злился на меня за то, что тебе приходится читать мои корректуры. Слишком много лежит у этой собаки моих ненапечатанных статей, и я не хочу больше вырезать сказки о разбойниках. «Красная шапочка» казалась мне слишком консервативной, но «Рабочее знамя» слишком грязно для меня!

— Это хорошо, что ты бросаешь химеры и становишься благоразумным. Ступай в «Серый колпачок», там тебя ждет будущность.

— Я оставляю химеру о том, что рабочее дело в хороших руках, и думаю, что великая задача разъяснить публике, что такое общественное мнение, в особенности печатное, и как оно возникает, но дела я не оставлю никогда!

Дверь в комнату редактора снова открылась, и вышел сам редактор. Он остановился посреди комнаты и сказал неестественно гибким, почти вежливым тоном:

— Не будете ли вы так любезны, господин Фальк, взять на себя редакцию на время моего отсутствия — мне придется уехать на день по очень важному делу. Господин Игберг может помочь вам в текущих делах. Господин граф останется на некоторое время у меня, и я надеюсь, что вы, господа, не откажете ему в ваших услугах, если они ему понадобятся.

— Пожалуйста, пожалуйста, это не нужно, — сказал граф из комнаты, где он сидел, склоненный над статьей, еще только возникавшей.

Редактор ушел, и, удивительно, граф ушел приблизительно через две минуты, то есть как раз через столько времени, сколько было необходимо, чтобы не показаться в обществе редактора «Рабочего знамени».

— Уверен ли ты в том, что он уехал? — спросил Игберг.

— Надеюсь, — сказал Фальк.

— Тогда я выйду пройтись на рынок. À propos , встречал ли ты с тех пор Бэду?

— С тех пор?

— Да, с тех пор, как она покинула кафе и сняла себе комнату.

— Откуда ты это знаешь?

— Ты должен постараться быть спокойным, Фальк! Без этого тебе никогда не будет хорошо!

— Да, надо! Но я скоро потеряю рассудок! Я так любил эту девушку! Она так позорно обманула меня! То, в чем она отказала мне, она отдала этому толстяку! И знаешь ли ты, что она сказала? Она сказала, что это доказывает, как чиста ее любовь ко мне!

— Это тонкая диалектика! И она права, ибо предпосылка верна! Она еще любит тебя?

— Она преследует меня, по меньшей мере!

— А ты?

— Я ненавижу ее так глубоко, как только можно, и боюсь ее близости.

— Значит, ты еще любишь ее.

— Давай переменим тему! 

— Будь спокойнее, Фальк! Гляди на меня! Но теперь я пойду погреться на солнце; при этом жалком существовании надо пользоваться жизнью. Густав, можешь на часок сойти вниз и поиграть «в пуговки», если хочешь.

Фальк остался один. Солнце перебрасывало лучи через соседнюю крышу и нагревало комнату. Он открыл окно и высунулся, чтобы подышать свежим воздухом, но почувствовал только одуряющий запах водосточной канавы. Он кинул взгляд направо вдоль улицы и увидел совсем в глубине часть парохода, несколько волн Меларена , сверкавших на солнце, и ущелье в скалистых горах напротив, которое только теперь кое-где покрылось зеленью. Он подумал о тех, кто с этим пароходом поедет за город, будет купаться в волнах и радоваться этой зелени. Но тут жестянщик внизу стал барабанить по жести так, что дом и стекла окон задрожали; двое рабочих провезли громыхающую вонючую повозку, а из кабачка напротив запахло водкой, пивом, опилками и сосновыми ветками. Он отошел от окна и сел за свой стол.

Перед ним лежало около сотни провинциальных газет, из которых он должен был делать вырезки. Он снял манжеты и стал читать. Газеты пахли копотью и маслом и пачкали руки. Таково было главное впечатление. То, что казалось ему достойным внимания, он не мог взять, ибо приходилось думать о программе газеты. Если рабочие какой-нибудь фабрики поднесли мастеру серебряную табакерку, то он должен был это вырезать! Если же фабрикант внес в рабочую кассу пятьсот крон, то он должен был пропускать это. Впрочем, для вырезок существовало правило: вырезалось все хорошее про публицистов и рабочих, все позорящее про духовенство, военных, больших коммерсантов (не маленьких), академиков, судей и знаменитых писателей. Кроме того, он должен был по меньшей мере раз в неделю нападать на дирекцию Королевского театра и «во имя морали и нравственности» критиковать легкомысленные пьесы маленьких театров, ибо редактор заметил, что рабочие не любят этих театров. Раз в месяц городские гласные должны были обвиняться (и осуждаться!) за расточительность. Как только представлялся случай, должно было нападать на образ правления, но не на правительство. Строгую цензуру редактор наложил на нападки на некоторых депутатов и министров. Каких? Это была тайна, которой не знал даже редактор, ибо это зависело от конъюнктуры, а ее мог знать только тайный издатель газеты.

Фальк работал и клеил, пока у него не почернела рука, но флакон с клеем издавал тошнотворный запах, а солнце жгло! Бедное алоэ, которое может переносить жажду, как верблюд, и переносит все уколы разъяренного стального пера, страшно дополняло впечатление пустыни: оно было все испещрено черными точками от уколов, и листья его тянулись, как пачка ослиных ушей, из земли, высохшей, как нюхательный табак. Нечто подобное, должно быть, носилось в воображении Фалька, когда он сидел, погруженный в мысли, потому что раньше, чем он успел раскаяться в этом, он обрезал все кончики ушей. Потом, быть может, для того, чтобы заглушить совесть, он смазал клеем раны и смотрел на то, как солнце сушит их.

Потом он спросил себя через некоторое время, где он может получить обед, потому что он встал на путь, ведущий к проклятию, то есть на путь так называемых «плохих обстоятельств». Наконец он закурил трубку и пустил вверх одуряющий дым, купавшийся в солнечном свете. Это настроило его более нежно к «бедной Швеции», высказывавшейся в этих ежедневных, еженедельных и полунедельных отчетах, именуемых газетами.

Он отложил ножницы и бросил газеты в угол; он братски разделил содержимое глиняного кувшина с алоэ; при этом бедняга показался ему существом, которому отрезали крылья, например, духом, стоящим на голове в болотной воде и ищущим чего-то — жемчугов или, по меньшей мере, раковин без жемчужин.

И он не испытывал укоров совести, раскаяния об утраченной жизни, но просто отчаяние от того, что он должен умереть духовной смертью в молодости своей раньше, чем начал творить; отчаяние от того, что его, как ненужный камыш, выбрасывали в огонь.

На Немецкой церкви часы пробили одиннадцать и заиграли «Хорошо здесь» и «Жизнь моя — волна»; как бы охваченная той же самой мыслью, итальянская шарманка начала дудеть пронзительным голосом флейты «Дунайские волны». Такое количество музыки сразу вселило новую жизнь в жестянщика, который с удвоенным усердием занялся своей жестью.

Все эти звуки скрыли от Фалька, что дверь открылась и вошли двое. Один был длинная, худая, темная фигура с орлиным носом и длинными волосами; другой — толстое, белокурое, коренастое существо, лицо которого блестело от пота и более всего походило на животное, которое евреями считается самым нечистым. Его внешность говорила о занятиях, не слишком налегавших на духовные и телесные силы; было в ней что-то неопределенное, говорившее о беспорядке в работе и образе жизни.

— С-с! — зашептал длинный. — Ты один?

Фальк был и приятно и неприятно поражен посещением.

— Я даже совсем один; рыжий уехал!

— Ну, так пойдем с нами поесть.

Против этого Фальк не мог возразить ничего; он запер бюро и последовал за обоими в ближайший кабачок, где они сели в самый темный угол.

— Смотри, это водка! — сказал толстый, и его угасший взор загорелся при виде бутылки.

Но Фальк, пошедший только затем, чтобы найти участие и утешение, не обратил должного внимания на предложенную благодать.

— Я давно не чувствовал себя таким несчастным! — сказал он.

— Возьми себе бутерброд с селедкой, — сказал длинный. — Мы возьмем тминного супа! Сс!.. Официант!

— Можете ли вы дать мне хороший совет? — попытался еще раз Фальк. — Мне больше невыносимо у рыжего, и я должен…

— Человек, сухарей! Пей, Фальк, и не болтай глупостей!

Как будто яд разлился по его жилам, потому что он не имел привычки пить утром крепкие напитки; он почувствовал странное удовольствие от запаха пищи, жужжания мух и аромата полусгнившего букета цветов, стоявшего около грязного прибора. Даже плохое общество с его несвежим бельем и нечесаными физиономиями висельников так гармонировало с его собственным унижением, что он почувствовал дикую радость.

— Мы были вчера в Юргордене  и выпили, — сказал толстый, чтобы воскресить в воспоминании прошлые наслаждения.

Против этого Фальк не мог ничего возразить, и мысли его тотчас же пошли по другому направлению.

— Как хорошо иметь свободное утро! — сказал длинный, игравший роль соблазнителя.

— Да, хорошо, — отвечал Фальк и как бы хотел измерить свою свободу взглядом, но увидел в окно только пожарную лестницу и мусорный ящик на дворе, куда доходили лишь слабые отблески летнего неба.

— Пол-литра! Так! Ага! Ну, что с «Тритоном»? Ха-ха-ха!

— Не смейся, — сказал Фальк. — Немало бедняков пострадает при этом.

— Какие бедняки? Бедные капиталисты? Разве ты жалеешь тех, кто не работает, а живет от своих денег? Нет, милый, у тебя все еще предрассудки! В «Горнисе»  есть веселый рассказец о коммерсанте, который подарил детским яслям «Вифлеем» двадцать тысяч крон и за это получил орден Вазы; но выяснилось, что это были акции «Тритона», и теперь яслям приходится объявлять конкурс. Разве это не великолепно! Актив состоял из двадцати пяти колыбелек  и портрета работы неизвестного художника! Ведь это прекрасно! Портрет оценили в пять крон! Разве это не великолепно? Ха-ха-ха!

Фальк почувствовал себя неприятно задетым этими сведениями, которые были ему известны лучше, чем кому-либо другому.

— Видел ли ты, как «Красная шапочка» разоблачила этого шарлатана Шенстрема, который на Рождество издал свои жалкие стихотворения? — сказал толстый. — Право, редкое было удовольствие прочесть об этом негодяе правдивое слово. Я несколько раз отделывал его в «Медном змие» так, что только свистело.

— Да, но ты был несколько несправедлив к нему; его стихи были не так плохи, — сказал длинный.

— Плохи? Они были много хуже моих, а их «Серый колпачок» тоже разделал, — ты помнишь?

— À propos, Фальк! Был ли ты в Юргорденском театре? — спросил длинный.

— Нет!

— Жаль! Там картавит  лундгольмская шайка разбойников. Вот дерзкий болван, этот директор! Он не послал «Медному змию» билетов, а когда мы пришли в театр, он выгнал нас. За это ему воздастся! Не проберешь ли и ты эту собаку? Вот тебе бумага и карандаш. Я написал: «Театр и музыка. Юргорденский театр». Теперь пиши ты!

— Но я не видел его труппы!

— Ну так что ж! Разве ты никогда еще не писал о чем-нибудь, чего ты не видел?

— Нет, я этого не делал! Я разоблачал шарлатанство, но никогда не нападал на невинных; я его труппу не знаю.

— Ах, она жалка! Это один сброд! — подтвердил толстый. — Навостри перо и уколи его в пятку, как ты умеешь.

— Почему вы сами не уколете? — спросил Фальк.

— Потому что наборщики знают нашу руку, а они по вечерам изображают там народ. Впрочем, Лундгольм такой дикарь, что он наверно бросится в редакцию; тогда можно будет сунуть ему под нос, что это письмо из публики. Так, Фальк сейчас напишет о театре, а я займусь музыкой. На прошлой неделе был духовный концерт. Как фамилия-то — Добри?

— Это мы можем взглянуть, — сказал толстый редактор «Медного змия» и снял пачку газет с прилавка.

— Вот тебе вся программа, да, кажется, здесь есть и рецензия!

Фальк не мог скрыть улыбки:

— Не может же рецензия появиться в тот же день, что и объявление!

— Конечно может! Но этого не нужно, я сам отрецензирую французскую сволочь. Займись-ка литературой, толстенный!

— Разве издатели посылают книги «Медному змию»? — спросил Фальк.

— Ты с ума сошел?

— Неужели же вы их сами покупаете из-за одного удовольствия писать рецензии?

— Покупаем? Желторотый! Выпей-ка еще рюмку да гляди веселей, тогда ты получишь котлету!

— Может быть, вы вовсе не читаете книг, о которых пишете?

— У кого есть время читать книги? Не довольно ли того, что о них пишут? Читают газеты, и то хорошо! Впрочем, принцип наш — разделывать всех.

— Но ведь это глупый принцип.

— Ничуть! Этим привлекаешь на свою сторону всех врагов и завистников автора, и тогда большинство на твоей стороне. Безразличные охотнее читают порицание, чем похвалу! Есть что-то приятное и утешительное для неизвестного, когда он видит, как тернист путь славы. Не так ли?

— Да, но вести такую игру с судьбами людей…

— О, это хорошо и в старости и в молодости. Я знаю это, так как в моей молодости меня встречали только руганью!

— Да, но вы вводите в заблуждение публику.

— Публика не хочет иметь суждения, публика хочет только удовлетворить свою страсть. Если я хвалю твоего врага, то ты извиваешься, как червь, и говоришь, что я сужу неверно; если хвалю твоего друга, то ты говоришь, что я сужу верно. Раскритикуй-ка последнюю пьесу драматического театра, только что появившуюся в печати.

— Уверен ли ты, что она вышла в свет?

— Да, конечно! Ты можешь всегда сказать, что в ней слишком мало действия, ибо публика привыкла, чтобы это говорили; потом ты можешь посмеяться над «хорошим языком»; а потом можешь накинуться на театральную дирекцию за то, что она приняла эту пьесу; скажи также о том, что нравственное содержание — сомнительно, ибо это можно сказать обо всем; но не говори об исполнении: «Это мы по недостатку места откладываем до следующего раза».

— Кто несчастный, написавший эту пьесу? — спросил Фальк.

— Это еще неизвестно!

— Подумайте же о его родителях и семье, которые могут прочесть эти слова, может быть, в высшей мере несправедливые!

— Ах, какое им дело до «Медного змия»? Будь уверен, они уже знают, что обыкновенно бывает в «Медном змие»!

— Неужели у вас нет совести?

— А у почтеннейшей публики, которая нас содержит, есть совесть? Как бы мы жили, если бы она не содержала нас? Хочешь прослушать отрывок о современном состоянии литературы, написанный мною; не так глупо, можешь поверить. Этот отрывок со мной. Но сперва надо спросить портеру. Человек! Сс!.. Теперь ты услышишь кое-что. Можешь извлечь из этого пользу, если хочешь.

«Давно уже эти жалобы слышатся на шведской стихотворной фабрике; вой, могущий довести до отчаяния; большие, длинные, малые воют, как коты в марте! Они хотят привлечь интерес острым малокровием и полипами, если не могут иначе! С чахоткой они уже не рискуют появляться, это слишком старо. И при этом у них широкие спины, как у лошадей пивовара, и красные рожи, как у виноделов. Один жалуется на неверность женщин, в то время как испытал только платную верность проститутки; другой поет, что у него нет золота, есть только лира, — каков лжец! У него пять тысяч крон ренты и наследственное право на кресло в Шведской академии! А этот неверный, циничный насмешник, не могущий открыть рта, не выдыхая своего нечистого духа, — он болтает одни богохульства. Им бы писать для кондитеров по двенадцати эре за дюйм, а не обременять своим стихотворством издателей, рецензентов и типографов. О чем они пишут? Ни о чем, то есть о себе самих. Неприлично говорить о себе, но прилично писать. На что они жалуются? На свою неспособность добиться успеха? Успех! Вот слово! Взялись ли они хоть раз за дело обездоленных; если так, то им можно было бы простить их грехи; но они этого не делали; поэтому они медь гремящая — нет, звенящий чугун и лопнувший бубенчик шута, ибо у них не было любви ни к чему, кроме ближайшего издания истории литературы, к Шведской академии и к самим себе». Это горько! А?

— Это несправедливо, думается мне! — сказал Фальк.

— Мне кажется, что это выразительно, — сказал толстяк. — Ты должен сознаться, что это хорошо написано. Не так ли? У этого длинного перо, которое может пронзить подошву.

— Молчите теперь, дети, и пишите, тогда вы после получите кофе с коньяком.

И они писали о достоинствах и недостатках людей и разбивали сердца, как разбивают яйца.

Фальк почувствовал необходимость в чистом воздухе; он отворил окно на двор; но это был узкий темный двор, в котором чувствуешь себя, как в гробу, и видишь четырехугольник неба только запрокинув голову. Он постарался вдохнуть запах сирени, стоявшей на столе, но она распространяла только вонь гниения; еще раз попытался он увидеть в окно что-нибудь, что не внушало бы ему отвращения; но увидел только пустой мусорный ящик, стоявший, как гроб. Он пустил свои мысли вверх по пожарной лестнице, которая, казалось, вела прямо в синее небо от грязи, вони и смрада; но не было на ней ангелов, и вверху не было видно приветливого лица — только пустынное голубое ничто. Фальк взял перо и стал оттушевывать буквы надписи «театр», когда сильная рука схватила его за плечо и твердый голос сказал:

— Пойдем со мной, мне надо поговорить с тобой!

Фальк поднял глаза, пораженный и пристыженный.

Борг стоял рядом с ним и, казалось, не хотел его отпустить.

— Позвольте познакомить… — начал Фальк.

— Нет, не надо, — прервал его Борг, — я не желаю знакомства с водочными литераторами. Пойдем!

И он потянул Фалька к двери.

— Где твоя шляпа? Здесь? Идем!

Они вышли на улицу. Борг взял его под руку и провел до ближайшей площади; там он увлек его в магазин мореходных принадлежностей и купил пару парусиновых туфель; потом через шлюз провел его в гавань; там привязанный баркас был готов к отплытию; на баркасе сидел молодой Леви, изучал латинскую грамматику и ел бутерброд.

— Вот, — сказал Борг, — видишь баркас «Урия»; это уродливое имя, но у него хороший ход, и он застрахован в «Тритоне»; вот сидит капитан — жиденок Исаак — и зубрит латинскую грамматику: идиот хочет стать студентом, а теперь он на лето домашним учителем, и мы едем в наше имение в Немдё . Все на борт! Не противоречь! Готово? Отчаливай!

 

XXVI

Кандидат Борг — журналисту Струве.

Старый пасквилянт!

Так как я вполне уверен, что ни ты, ни Левин не уплатили срочных взносов по нашей ссуде из банка сапожников, то я шлю при сем вексель для новой ссуды из банка архитекторов. То, что не уйдет на срочные взносы, разделите по-христиански; мою часть прошу выслать с пароходом в Даларё, откуда я ее возьму.

Брат Фальк уже с месяц на моем попечении, и, думается мне, он находится на пути к исправлению. Ты помнишь, что он покинул нас тотчас же после реферата Оле и, вместо того чтобы воспользоваться связями брата, ушел в «Рабочее знамя», где его оскорбляли за пятьдесят крон в месяц.

Но тамошний воздух свободы, должно быть, подействовал на него деморализующе, ибо он стал избегать людей и плохо одеваться. Но я в то время следил за ним через посредство той шлюхи Бэды, а когда я нашел, что он созрел для разрыва с коммунарами, я взял его.

Я нашел его в кабачке «Под звездой» в обществе двух пасквилянтов, с которыми он пил водку, — думается мне, они что-то писали там. Его положение было скверно, как сказали бы вы.

Как тебе известно, я гляжу на людей с абсолютным равнодушием; я беру их, как геологические объекты, как минералы; одни кристаллизуются по одной системе, другие — по другой; почему они это делают, зависит от законов и обстоятельств, по отношению к которым мы должны быть равнодушными; я не плачу о том, что полевой шпат не тверд, как горный хрусталь.

Поэтому я не могу назвать грустным и положение Фалька; оно просто было продуктом его собственного темперамента (сердца, как говорите вы) плюс тех обстоятельств, которые вызвал его темперамент.

Он все-таки был несколько «down», когда я нашел его. Я взял его на борт, и он держался спокойно. Но как раз когда мы отчалили, он обернулся и увидел, что на берегу стоит Бэда и кивает; не знаю, как она туда попала. Тогда наш малый с ума спятил. «Я хочу на берег», — кричал он и грозился спрыгнуть вводу. Я схватил его за плечи, засунул в каюту и запер дверь.

Когда мы шли мимо Ваксхольма, я опустил два письма в ящик; одно — к редактору «Рабочего знамени» с просьбой извинить отсутствие Фалька, другое — к его хозяйке с просьбой выслать его платье.

Между тем он стал благоразумнее, и когда увидел море и шхеры, начал сентиментально болтать всякую чепуху: он говорил, что не надеялся увидеть еще когда-нибудь зеленую Божью (!) землю и т. п.

Но потом в нем проснулось нечто вроде совести. Ему казалось, что он не имеет права быть счастливым и отдыхать от труда, когда так много несчастных людей; ему казалось, что он нарушил свои обязанности по отношению к негодяю из «Рабочего знамени», и он захотел вернуться. Когда я пытался изобразить ему весь ужас его последних дней, он объявил мне, что долг людей — страдать друг за друга и трудиться. Это убеждение приняло у него религиозный характер, который я, однако, выгнал теперь из него сельтерской водой и солеными ваннами. Малый казался совершенно разбитым, и мне стоило большого труда починить его, ибо психику и физическую сторону было трудно лечить отдельно.

Должен сказать, что в известном отношении он удивляет меня, а я никогда не удивляюсь. Должно быть, существует какая-то своеобразная мания, заставляющая его действовать как раз наперекор его интересам. Как хорошо было бы, если бы он преспокойно остался чиновником, тем более что брат в этом случае помог бы ему большой денежной суммой. Вместо этого он губит свою репутацию и хлопочет за грубого рабочего; все из-за этих идей. Это слишком страшно!

Теперь же он, кажется, находится на пути к выздоровлению, в особенности после последней лекции. Можешь ты себе представить, он здесь называл рыбака «сударь» и снимал перед ним шляпу. Кроме того, он пускался в сердечные беседы с жителями и хотел разъяснять им, «как жить». Следствием этого было, что рыбак спросил меня однажды, сам ли Фальк заплатит за свое содержание или это сделает доктор (я). Я рассказал это Фальку, и он опечалился, как бывает с ним всегда, когда он разочаровывается в чем-нибудь.

Через несколько времени после этого он говорил с рыбаком о всеобщем избирательном праве; следствием этого было то, что тот пришел ко мне и спросил, не живет ли Фальк в дурной обстановке.

Первые дни он как сумасшедший бегал вдоль берега. Часто он далеко уплывал в фиорд, как будто не собирался вернуться. Так как я всегда считал самоубийство одной из священнейших прерогатив человека, то я и не думал ему препятствовать.

Исаак рассказывает, впрочем, что Фальк выложил ему содержимое своего сердца по поводу нимфы Бэды, которая, должно быть, основательно подвела его.

À propos, Исаак: вот тонкая голова, можешь мне поверить! Он в месяц усвоил латинскую грамматику и читает Цезаря, как мы «Серый колпачок»; и больше того, он знает, о чем там написано, чего мы никогда не знали. Но голова его, в сущности, рецептивная, т. е. восприимчива и притом расчетлива; а это дар, с которым многие стали гениями, хотя были порядочно глупы. Его практическая сметка ищет иногда проявления, и мы на днях имели блестящий пример его делового таланта.

Я не знаю его экономического положения, ибо он окружает это большой таинственностью, но однажды он проявил беспокойство, так как ему надо было заплатить несколько сот крон. Так как он не мог обратиться к своему брату из «Тритона», с которым порвал, то он обратился ко мне. Я не мог помочь ему. Тогда он написал письмо, которое отправил с нарочным; после этого несколько дней было тихо.

Перед домом, в котором мы жили, находилась красивая дубовая рощица, дававшая приятную тень и вместе с тем защищавшая от морских ветров. Я, в общем, мало смыслю в деревьях и природе, но люблю тень, когда жарко. Однажды утром, когда я поднял занавеску, то не понял, где я. Вся рощица была сведена, и на одном пне сидел Исаак, зубрил Эвклида и считал деревья, которые перетаскивали на яхту.

Я разбудил Фалька; он был в отчаянии и тотчас вступил в перебранку с Исааком, положившим от этого дельца 100 крон себе в карман. Рыбак получил двести — он больше не требовал. Я разозлился; не из-за деревьев, но из-за того, что мне самому не пришла в голову эта идея.

Фальк говорит, что это непатриотично; Исаак же клянется, что ландшафт выиграл от того, что убрали этот мусор; и он хочет на следующей неделе взять лодку и с этой же целью посетить соседние острова.

Старуха рыбака плакала целый день; рыбак же поехал в Даларё, чтобы купить ей хорошей материи на платье; он пропадал двое суток; и когда он вернулся домой, то был пьян; лодка была пуста, а когда старуха спросила материю, объявил, что забыл ее.

Теперь прощай! Пиши скорее и расскажи пару скандальных историй и распорядись как следует ссудой.

Твой смертельный враг и поручитель

P. S. Я прочел в газетах, что основывается чиновничий банк. Кто сунет туда деньги? Во всяком случае, будь начеку, чтобы мы могли вовремя пристроить бумажонку.

Прошу принять нижеследующую заметку в «Серый колпачок». Это относится к моему докторату:

Научное открытие. Cand. med. Генрик Борг, один из наших выдающихся молодых врачей, открыл при своих зоотомических  изысканиях в стокгольмских шхерах новый вид семейства Clypeaster, которому он дал меткое прозвище — maritimus . Характер этого вида можно кратчайшим образом определить так (следует описание). Экземпляр возбудил живое внимание в мире ученых.

Арвид Фальк — Бэде Петерсон.

Когда я хожу вдоль морского берега и вижу, как крестоцвет растет на песке и камнях, я думаю о том, как ты могла цвести целую зиму в кабачке старого города.

Я не знаю ничего более прекрасного, чем лежать на прибрежной скале и чувствовать, как щебень щекочет ребра в то время, как я гляжу на море; тогда я становлюсь высокомерным и воображаю себя Прометеем; а коршун — это ты — лежит в постели на Сандберггатане и должен питаться ртутью .

Никого не радуют водоросли, пока они растут на морском дне; но когда их выбросит на берег и они гниют, тогда они пахнут йодом — это хорошо для любви, и бромом — это хорошо для сумасшествия.

Не было ада на земле, пока рай не был готов, т. е. пока не было женщин! (Старо!)

Далеко в открытом море живет пара гагар. Если знаешь, что у гагары размах крыльев два фута, приходится думать о чуде, и эта любовь — чудо! А мне нет больше места во всем мире.

Бэда Петерсон — господину Фальку.

Дорогой друг!

Я только что получила твое письмо, но не могу сказать, что поняла его; я вижу, ты думаешь, что я на Сандберггатане. Но это вечная ложь, и я понимаю, что ее распространяет тот негодяй, это вечная ложь, и клянусь тебе, что я люблю тебя так же сильно, как прежде; я часто стремлюсь увидеть тебя, но это не может случиться так скоро.

P. S. Милый Арвид, не можешь ли ты помочь мне тридцатью кронами до пятнадцатого; ты получишь их наверно пятнадцатого, потому что тогда я сама получу деньги.

Я была очень больна, и мне так грустно, что я хотела бы умереть. Барышня в кафе была дрянь, которая ревновала меня к этому толстому Берглунду, и потому я ушла оттуда. Все, что они болтают обо мне, ложь и клевета. Всего тебе хорошего и не забывай твою

P. P. S. Ты можешь послать деньги Гульде в кафе, тогда я получу их.

Кандидат Борг — журналисту Струве.

Консервативный негодяй!

Ты растратил деньги, так как я не только не получил их, но еще получил и письмо с напоминанием из банка сапожников! Не думаешь ли ты, что можно красть, если имеешь жену и детей! Отвечай тотчас же, не то я приеду в город и устрою скандал!

Заметку я прочел, но, конечно, не обошлось без опечаток; напечатали «зоологические» вместо «зоотомические» и Crypeaster вместо Clypeaster . Надеюсь, что она все-таки подействовала.

Фальк совсем с ума спятил, получив на днях письмо, написанное женской рукой. То он взлетает на деревья, то опускается на морское дно. Должно быть, сейчас у него кризис. Потом я разумно потолкую с ним.

Исаак продал свою яхту, не спросив у меня позволения, поэтому мы сейчас враждуем; он читает теперь вторую книгу Ливия и основывает общество рыбной ловли.

Кроме того, он приобрел невод для салаки, ружье для тюленей, 25 чубуков, лесу для ловли лососей, две сети для окуней, сарай для невода и… церковь. Последнее звучит неправдоподобно, но это правда! Она, правда, подпалена русскими (1719), но стены еще стоят. (Община имеет другую церковь, которой и пользуется в обычных целях, старая же служит складом для сахара.) Исаак хочет подарить ее академии, чтобы получить орден Вазы. Его получали и за меньшее. Дядя Исаака, содержатель гостиницы, получил его за то, что угощал глухонемых пивом и бутербродами, когда они осенью посещали скачки. Он делал это в течение шести лет, но теперь перестал. Теперь глухонемые не получают больше бутербродов, что показывает, как вреден орден Вазы!

Если я не утоплю этого малого, он не остановится, пока не скупит всю Швецию.

Возьми себя в руки и будь порядочным, а то я ополчусь на тебя, и ты погибнешь.

P. S. Если будешь писать заметку о посетителях курорта Даларё, то назови меня и Фалька, но не Исаака; его общество начинает стеснять меня — там он продал яхту.

Пришли мне несколько вексельных бланков (голубых), когда будешь высылать деньги.

Кандидат Борг — журналисту Струве.

Почтенный!

Деньги получил! Однако, кажется, менял их, потому что в банке архитекторов выплачивают не иначе как сконенскими билетами по 50 крон! Ну да и так ладно!

Фальк здоров; он мужественно перенес кризис; к нему опять вернулось сознание — очень важный фактор для жизненного успеха, который, однако, как показывает статистика, очень ослаблен у детей, рано потерявших мать. Я дал ему рецепт, который он принял тем охотней, что и сам пришел к нему. Он опять станет чиновником, но не принимая денег от брата (это его последняя глупость, могу ее уважить); возвращается в общество, станет уважаемым, получит общественное положение и будет держать язык за зубами до тех пор, пока слова его не будут пользоваться авторитетом.

Последнее крайне необходимо, если он хочет продолжать жизнь, потому что у него предрасположение к сумасшествию. Он погибнет, если не выколотит из своей головы всех этих идей, которых я не понимаю; да, думается мне, что и сам он не может сказать, чего хочет.

Он уже приступил к лечению, и я поражен его успехами! Он непременно кончит придворным званием.

Так я думал. Но на этих днях ему попала в руки газета, и он прочел о Парижской коммуне. Тотчас же с ним случился рецидив, и он опять полез на деревья, но потом прошло, и он не осмеливается теперь открыть газету. Но он не говорит ни слова! Остерегайтесь этого человека, когда он однажды созреет!

Исаак начал теперь греческий язык. Он находит, что учебники слишком глупы и слишком длинны; поэтому он разрезает их и вырезает самое важное; это он вклеивает в счетоводную книгу, из которой он сделал компендиум  для экзаменов.

Его растущие познания в классических языках делают его наглым и неприятным. Он осмелился на днях спорить за шахматами с пастором и уверял, что христианство изобретено евреями и что все, получившие крещение, евреи. Это латынь да греческий испортили его! Боюсь, что я вскормил змею на моей волосатой груди; если так, то потомство женщины раздавит голову змия. Прощай!

P. S. Фальк сбрил свою американскую бороду и не снимает больше шляпу перед рыбаками.

Теперь ты больше не получишь от нас известий из Немдё. В понедельник мы вернемся.

 

XXVII

Опять осень. Светлым ноябрьским утром Фальк отправляется из своей изящной квартиры на Большой улице в женский пансион на площади Карла XII, в котором ему предстоит начать уроки в качестве преподавателя шведского языка и истории.

Он хорошо воспользовался осенними месяцами, чтобы снова вернуться в цивилизованное общество; узнал при этом, каким варваром он стал за время своих скитаний; он бросил свою разбойничью шляпу и купил себе новую, высокую, которая первоначально не хотела сидеть как следует; он купил себе перчатки, но так одичал, что ответил: «пятнадцатый!», когда продавщица спросила о его номере; все продавщицы улыбнулись этому.

Мода очень изменилась с тех пор, как он купил себе последний костюм; ему казалось, что он франтом идет по улицам; и время от времени он глядел на свое отражение в зеркальных стеклах, чтобы убедиться, что все сидит хорошо.

Но теперь он ходит взад и вперед по тротуару перед драматическим театром и ждет, когда часы на церкви Св. Якова пробьют девять; он чувствовал беспокойство и тяжесть, как будто ему самому приходилось идти учиться ; тротуар слишком короток, и ему казалось, что он, как собака, бегает на цепи.

Одно мгновение оно серьезно думает о том, чтобы продлить свою прогулку, потому что знает, что можно прийти в Лилль-Янс, если пойти дальше по улице; и он вспоминает утро, когда тот же тротуар вывел его из общества, от которого он бежал на свободу, природу и — [в] рабство!

Часы бьют девять! Он стоит в сенях; дверь в школьную залу заперта; в полутьме он видит много детских одеяний, висящих по стенам: шляпы, боа, капоры, перчатки, муфты лежат на столах и на подоконниках, а на полу стоит целый полк ботиков и калош. Но не пахнет сырым платьем и мокрой кожей, как в передней риксдага, или в рабочем союзе «Феникс», или… ага, донесся запах свежескошенного сена: он определенно шел от той маленькой муфты, белой, как котенок, с черными хвостиками и голубой шелковой подкладкой; он не мог удержаться, взял ее в руки и понюхал запах духов «New-mown hay»  — тут отворилась дверь, и вошла маленькая десятилетняя девочка в сопровождении горничной.

Она глядит на учителя большими бесстрашными глазами и делает маленький кокетливый кникс, на который учитель почти смущенно отвечает поклоном, которому улыбаются и девочка, и горничная. Она опаздывает; но это ее нисколько не пугает, потому что она дает себя так спокойно раздеть горничной, как будто приехала на бал.

И вдруг какой-то звук из комнат. Сердце его забилось — что это такое? Ах, это орган! Гм!.. Старый орган! Да, и целое воинство детских голосов поет: «Иисусе, благослови начинание!» Ему скверно на душе, и он думает о Борге и Исааке, чтобы вернуть себе самообладание.

Но становится еще хуже: «Отче наш!..» Господи! Старое «Отче наш»! Как давно…

Наступает такая тишина, что слышно, как подымаются маленькие головки и шуршат воротнички и фартучки; потом открываются двери, и целый цветник девочек от восьми до четырнадцати лет колышется из стороны в сторону.

Он чувствует себя неловко, и у него такое впечатление, как будто он пойманный вор, когда старая начальница приветствует его и подает ему руку; цветник приходит в движение, перешептывается и обменивается взглядами.

Теперь он сидит во главе длинного стола, окруженный двадцатью свежими личиками, глядящими весело; двадцать детей, которые никогда не знали горчайшего унижения человеческой жизни — бедности, они смело и с любопытством встречаются с его взглядами; но он смущен, пока собирается с духом; но потом он уже дружен с Анной, и Шарлоттой, и Жеоржеттой, и Луизой, и Харри; преподавание становится удовольствием; Людовик XIV и Александр остаются великими людьми, как все, добившиеся успеха; французская революция — ужасное событие, при котором благородный Людовик XVI и добродетельная Мария-Антуанетта погибли, и т. д.

Когда он потом поднялся в присутствие по снабжению сеном кавалерийских полков, он чувствовал себя веселым и помолодевшим. В этом присутствии, в котором он читал «Консерватора», он просидел до одиннадцати часов; потом пошел в присутствие по винокурению; там позавтракал и написал два письма — Боргу и Струве.

Ровно в час он входит в отделение по обложению наследственной пошлиной . Там он проводит ввод в наследство, на котором зарабатывает сто крон; до обеда у него еще столько свободного времени, что он успевает просмотреть корректуру законов о лесоводстве, которые он издает.

Наступают три часа. На мосту у дома дворянства можно встретить молодого человека с важным лицом, с руками за спиной и с карманами, набитыми бумажными свертками; он не спеша идет рядом со старым худощавым седым человеком лет под пятьдесят. Это актуар присутствия по наследствам. Это человек, более интересующийся мертвыми, чем живыми, и поэтому Фальк так хорошо чувствует себя в его обществе; а он привязан к Фальку, потому что тот, подобно ему, собирает монеты и автографы и потому, что он не склонен к оппозиции, что редко бывает среди молодых людей.

Теперь оба старых друга идут в ресторан «Розенгрен», где они уверены, что не встретят молодых людей, и где они говорят о нумизматике и автографах. Потом они пьют кофе в уголке кафе Рюдберга и просматривают до шести часов каталоги монет; в это время выходит официальная «Почтовая газета», и они читают о назначениях.

Они счастливы в обществе друг друга, ибо никогда не спорят. Фальк так свободен от убеждений, что стал любезнейшим молодым человеком, и поэтому начальство и товарищи любят и ценят его.

Иногда они засиживаются, и тогда перекусывают на Гамбургской и выпивают рюмку настойки в ресторане при Опере, а то и две рюмки. Когда потом видишь их в одиннадцать часов, возвращающихся под руку, то, право, приятно поглядеть.

Фальк часто обедает и ужинает в семействах, в которые его ввел отец Борга; дамы находят его интересным, но никогда не знают, как он относится к ним, потому что он всегда улыбается и говорит им приятные колкости.

Но когда он пресыщен семейной жизнью и общественной ложью, то идет в Красную комнату; там он застает ужасного Борга, поклонника Исаака, его тайного врага и завистника Струве, у которого никогда нет денег, и саркастически настроенного Селлена, который постепенно подготовляет себе второй успех, после того как все его подражатели приучили публику к новой манере.

Лундель, покинувший религиозное поприще, после того как закончил алтарную живопись, стал жирным эпикурейцем, который приходит в Красную комнату только тогда, когда можно есть и пить даром; он живет теперь портретами, что связано с бесчисленными приглашениями на обеды и ужины; как уверяет Лундель, эти посещения необходимы, чтобы изучать характеры.

Оле, все еще работающий у орнаментщика, после своего поражения в качестве оратора и политика стал мрачным человеконенавистником и не желает «стеснять» прежних товарищей.

Фальк дик и пылок, когда он приходит в Красную комнату, и ничто не свято для него, кроме политики, к которой он не прикасается. Но если он увидит в это время сквозь облака табачного дыма мрачного Оле на другом конце зала, то становится мрачным, как ночь на море, и потребляет большие количества крепких напитков, как будто хочет потушить ими пламя или раздуть его.

Но с некоторого времени Оле перестал показываться.

 

XXVIII

Снег падает так легко, так тихо, и все бело на улице, когда Фальк и Селлен идут в госпиталь в юго-восточной части города, чтобы захватить с собой Борга в Красную комнату.

— Удивительно, какое торжественное, сказал бы я, впечатление производит первый снег, — говорит Селлен. — Грязная земля становится…

— Ты сентиментален? — прервал его Фальк насмешливо.

— Нет, я высказался только как пейзажист.

Они тихо пошли дальше сквозь снег, кружившийся около их ног.

— Этот Кунгсхольмен  с его лазаретами кажется мне жутким, — заметил Фальк.

— Ты сентиментален… — сказал Селлен насмешливо.

— Нет, но эта часть города всегда производит на меня известное впечатление.

— Ах, болтовня! Она не производит никакого впечатления. Это твое заблуждение. Смотри, вот мы пришли, у Борга светло. Может быть, у него сегодня вечером несколько хорошеньких трупов.

Они стояли теперь перед воротами института. Большое здание глядело на них своими многочисленными окнами, как бы спрашивая, что им нужно в такой поздний час. Они прошли, утопая в снегу, в маленький флигель направо.

— Добрый вечер! — сказал Борг и отложил скальпель. — Хотите увидеть знакомого?

Он не дождался ответа, которого и не последовало, зажег фонарь, взял свое пальто и связку ключей.

— Я не знал, что у нас здесь есть знакомые, — сказал Селлен, не желавший портить себе настроение.

Они перешли через двор в большое здание; дверь заскрипела и захлопнулась за ними, и огарок свечи, оставшийся от последней картежной игры, освещал белые стены. Оба посетителя старались прочесть по лицу Борга, не шутит ли он; но на нем ничего нельзя было прочесть.

Теперь они повернули налево в коридор, который так вторил шуму их шагов, как будто кто-то шел за ними.

Фальк старался идти непосредственно за Боргом и иметь за спиной Селлена.

— Вот! — сказал Борг и остановился посреди коридора.

Никто не видел ничего, кроме стены. Но слышался звук как будто дождя, и странным запахом сырой клумбы или хвойного леса в октябре пахнуло им навстречу.

Правая стена была стеклянная, и за ней виднелись три белых тела, лежащих на спине.

— Здесь, — сказал он и остановился у второго от края.

Это был Оле! Он лежал, скрестив руки на груди, как будто спал, губы приоткрылись, казалось, будто он улыбается. Впрочем, он хорошо сохранился.

— Утонул? — спросил Селлен, первым пришедший в себя.

— Утонул! Узнает ли кто-нибудь из вас его платье?

Три жалких костюма висели на стене, из которых Селлен тотчас же узнал потертую синюю куртку с охотничьими пуговицами и черные брюки, побелевшие на коленках.

— Ты уверен?

— Как мне не узнать собственной одежды, которую я взял у Фалька.

Из кармана куртки Селлен вытащил большой бумажник, ставший от воды липким и разбухшим. Он открыл его при свете фонаря и просмотрел его содержимое: несколько просроченных залоговых квитанций и тетрадку, на которой было написано: «Тому, кто захочет читать».

— Достаточно ли вы налюбовались? — сказал Борг. — Пойдем в ближайший кабак.

Трое опечаленных (слово «друзья» употреблялось только Лунделем и Левиным, когда они хотели занять денег) собрались в ближайшем кабаке, как комитет Красной комнаты.

При пылающем огне и батарее крепких напитков Борг начал читать бумаги, оставленные Оле, но должен был порой прибегать к умению Фалька разбирать автографы, потому что вода местами смыла чернила, так что казалось, что писавший плакал, как шутливо заметил Селлен.

— Молчать! — сказал Борг и выпил свой грог одним глотком, обнажив коренные зубы. — Теперь я начинаю и прошу не перебивать.

«Тому, кто захочет читать

То, что я теперь лишаю себя жизни, — мое право, тем более что я не нарушаю этим прав других людей, а скорее делаю их счастливыми; освобождается место и 400 кубических футов воздуха ежедневно.

Я совершаю это не из отчаяния, потому что размышляющий человек не отчаивается никогда; всякий поймет, что такой шаг привлечет внимание; откладывать его из страха перед тем, что будет, может только раб земли, ищущий этого предлога для того, чтобы остаться там, где ему, наверно, было неплохо. Я чувствую себя освобожденным при мысли, что могу прервать это существование, ибо хуже мне быть не может, а может быть, будет и лучше. Если же не будет ничего, то смерть явится блаженством, как сон в хорошей постели после тяжелого физического труда. Кто наблюдал, как при этом замирает тело и понемногу уходит душа, тот наверняка не станет бояться смерти.

Почему люди так носятся со смертью? Потому что они слишком глубоко закопались здесь в землю, чтобы не чувствовать боль, когда их вырывают. Я давно отвергнут землей, не связан семейными, экономическими и правовыми узами, которые могли бы удержать меня, и я ухожу отсюда, потому что я просто потерял охоту жить.

Почему я ухожу? Причины так многочисленны и уходят так глубоко, что у меня сейчас нет ни времени, ни возможности разъяснять их.

В детстве и юности я работал физически. Вы, не знающие, что значит работать от восхода до заката и потом впадать в животный сон, вы избегли первородного проклятия, потому что нет хуже проклятия, чем чувствовать, что душа остановилась в росте, в то время как тело копается в земле. Иди за волом, тянущим плуг, и пусть глаз твой изо дня в день глядит на серые глыбы земли, и ты в конце концов разучишься глядеть в небо. Стой с заступом и под жгучим солнцем копай ров — и ты почувствуешь, как уходишь в землю, больную водянкой, и копаешь могилу собственной своей душе. Этого вы не знаете, вы, веселящиеся целый день и работающие в свободный промежуток между завтраком и обедом, чтобы потом дать душе отдых летом, когда земля зеленеет и вы наслаждаетесь природой и ее облагораживающим и возвышающим зрелищем. Для земледельца не существует такой природы: пашня — хлеб, лес — дрова, озеро — лоханка, луг — сыр и молоко, все вместе — земля, лишенная души!

Когда я увидел, что одна половина людей может работать душой, а другая только телом, я подумал сперва, что мир создал два рода людей, но потом вернулся мой разум и отверг это. Тогда возмутилась душа моя, и я решил тоже бежать от первородного проклятия — и стал художником.

Я могу анализировать стремление к творчеству, о котором так много говорят, потому что сам пережил его. Оно покоится прежде всего на стремлении к свободе от полезного труда; поэтому один немецкий художник определил прекрасное как бесполезное; ибо, если произведение искусства хочет быть полезным и выдает намерение или тенденцию, то оно — уродливо. Потом это стремление покоится на высокомерии: человек хочет в искусстве играть роль Бога не потому, что может создавать новое — этого он не может, — но для того, чтобы улучшать, комбинировать, претворять. Он не начинает с того, что восхищается природой, как прообразом; нет, он начинает с критики; он находит все порочным и все хочет улучшить.

Это высокомерие, которое гонит вперед, и эта свобода от первородного проклятия делают то, что художнику кажется, будто он стоит над всеми людьми; это действительно так, некоторым образом, но ему необходимо постоянно помнить о прошлом, а то он найдет ничтожное в своей деятельности и несправедливое — в своем отречении от полезного труда. Вечная необходимость в признании делает его тщеславным, беспокойным и часто глубоко несчастным. Но если он становится ясным себе самому, то продуктивность его пропадает и он погибает, ибо вернуться под ярмо тому, кто изведал свободу, невозможно, и на это способен только человек религиозный.

Делать разницу между гением и талантом — глупо, ибо тогда пришлось бы верить и в особое откровение. Конечно, величайший художник имеет природные способности к известному техническому умению; они умирают без упражнения; поэтому кто-то сказал, что гений есть прилежание; это можно утверждать, как и многое справедливое, на одну четверть. Если к этому еще присоединяются образование (что редко, ибо знание быстро раскрывает заблуждение) и светлый разум, то возникает гений — как продукт целого ряда благоприятных условий.

Я старался опять войти в рабство, но это было невозможно! Я старался найти в нем свой высший долг. Душа моя повредилась, и я был уже готов стать животным; иногда мне казалось, что большое количество работы греховно, ибо это замедляет развитие души; тогда я убегал к природе, где производил наблюдения, делавшие меня невыразимо счастливым. Это счастье казалось мне наслаждением, столь же большим, даже бо́льшим, чем то, которое я испытывал при работе; но приходила совесть, сознание долга налетало, как фурия, и я опять бежал к своему ярму, которое радовало меня на один день!

Чтобы освободиться от этого невыносимого состояния и обрести ясность и покой, я иду навстречу неведомому. Вы, смотрящие теперь на мой труп, — скажите, несчастно ли я выгляжу в смерти?

Заметки при прогулке

Цель мира — освобождение идеи от чувственности; искусство же старается придать идеям чувственную форму, чтобы они стали видимыми. Следовательно…

Все само себя исправляет. Когда хозяйничанье художников разрослось во Флоренции, пришел Савонарола  — о, глубокий человек! — и сказал свое: «Это ничтожно». И художники — какие художники! — сложили костры из своих произведений. О, Савонарола!

Чего хотели иконоборцы в Византии?  Чего хотели анабаптисты и иконоборцы в Нидерландах?  Я не смею сказать этого, ибо тогда меня разочтут в субботу, а может быть, даже и в пятницу!

* * *

Великая идея нашего времени — разделение труда — приводит к торжеству вида и к смерти индивида. Что такое вид? Это понятие целого, идеи, говорят философы. Индивиды верят в это и умирают за идею!

Странно, что правители хотят всегда того, чего не хочет народ. Разве нельзя устранить это недоразумение очень простым и легкодостижимым способом? 

Швеция есть колония, которая имела свою пору расцвета и величия, но теперь она, подобно Греции, Италии и Испании, погружается в вечный сон.

Страшная реакция, наступившая после 1865 года , года смерти надежд, деморализующе подействовала на новое поколение. Большего равнодушия к общему благу, большего эгоизма, большей иррелигиозности давно уже не помнит история. Там где-то бушует буря, и народы ревут от бешенства, борясь против порабощения; здесь же празднуют только юбилеи .

Быть консервативным по расчету — это величайший грех, какой только может свершить человек. Это покушение на мировые цели из-за трех шиллингов, ибо консерватор старается остановить развитие: он упирается спиной во вращающуюся землю и говорит: стой! Одно только может быть извинение: глупость. Плохие обстоятельства не могут служить извинением.

Я спрашиваю себя: не станет ли Норвегия для нас новой заплатой на старом платье?

Стернгьельм, бывший неглупым малым, написал уже в семнадцатом веке о Швеции: «Нашу страну переместили, подменили или изменили» .

— Что вы скажете на это? — сказал Борг, окончив чтение и выпив рюмку коньяку.

— О, это неплохо; могло бы быть только поостроумнее, — сказал Селлен.

— Ты что полагаешь, Фальк?

— Это обыкновенный крик, и ничего больше. Пойдемте?

Борг поглядел на него, чтобы узнать, не ирония ли это, но не было видно ничего тревожного.

— Итак, — сказал Селлен, — Оле ушел отыскивать поля блаженных; да, хорошо ему, ведь ему не придется больше заботиться об обеде. Хотел бы я знать, что скажет хозяин «Пуговицы». У него был небольшой должок там.

— Какая бессердечность, какая грубость! Тьфу, черт!

— Вот так молодежь! — разразился Фальк, бросил деньги на стол и надел пальто.

— Ты сентиментален? — дразнил Селлен.

— Да! Прощайте.

И он ушел.

 

XXIX

Лиценциат  {130} Борг в Стокгольме — пейзажисту Селлену в Париже.

Дорогой Селлен!

Целый год ты ждал моего письма, но теперь мне есть о чем писать. Согласно моим принципам, я хотел бы начать с самого себя, но надо упражняться в вежливости, ибо скоро придется выходить в жизнь и зарабатывать себе хлеб; итак, начну с тебя.

Поздравляю тебя, что тебе удалось выставить картину и что она произвела такой эффект. Заметка была принесена Исааком в «Серый колпачок» без ведома редактора, который потом бесился, читая ее, так как он клялся, что из тебя ничего не выйдет. После того как тебя признали за границей, ты, конечно, имеешь теперь имя и здесь, на родине, и я могу больше не стыдиться моего знакомства с тобой.

Чтобы ничего не забыть и быть кратким, ибо, как ты знаешь, я ленив, а сегодня, кроме того, и утомился после дежурства в родильном приюте, я напишу письмо в форме заметок, совсем как в «Сером колпачке»; благодаря этому ты можешь легче перескочить через то, что тебя не интересует.

Политическое положение становится все более интересным; все партии подкупили друг друга взаимными подарками, и теперь все серы; эта реакция, вернее всего, кончится социализмом. Я говорил на днях с одним из моих товарищей, который уже статский советник в отставке. Он уверял меня, что теперь легче стать статским советником, чем экспедитором. Работа же очень напоминает ту, которую приходится делать, когда даешь поручительства, — приходится только подписывать! С уплатой не так уже строго — есть ведь второй поручитель.

Пресса — да ведь ты ее знаешь! В общем, она стала деловым предприятием, она следует убеждению большинства, то есть большинства подписчиков, а большинство подписчиков реакционно. Я спросил однажды одного либерального журналиста, почему он так хорошо пишет о тебе, не зная тебя. Он сказал, что делает это потому, что на твоей стороне общественное мнение, то есть большинство подписчиков.

— А если общественное мнение повернется против него?

— Тогда я его, конечно, отделаю!

Ты, разумеется, понимаешь, что при таких обстоятельствах все поколение, подросшее после 1865 года и не представленное в риксдаге, должно прийти в отчаяние; поэтому они нигилисты, то есть они ‹…› на все, или же находят выгодным стать консервативными, ибо стать при таких обстоятельствах либеральным — это к черту-с!

Экономическое положение подавлено. Запас векселей, мой, по меньшей мере, падает; даже лучшие бумаги, подписанные двумя Dr. med., не имеют успеха ни в каком банке.

«Тритон» ликвидирован, как тебе известно .

Николаус Фальк, друг и брат, который имел частные ссудные делишки, решил соединиться с несколькими сведущими людьми и открыть банк. Новая программа гласит:

«Так как опыт поистине печальный (составитель — Левин, замечаешь?) показал, что депозитные бумаги — недостаточная гарантия, чтобы получить обратно ссуженные ценности, т. е. деньги, мы, нижеподписавшиеся, побуждаемые бескорыстной ревностью к делам отечественной промышленности и чтобы дать состоятельной публике бо́льшую гарантию, составили банк под именем „Акционерное общество для гарантии залогов“. Новое и надежное — ибо не все ново и надежно — в нашей идее то, что закладывающие свое имущество получат, вместо не имеющих никакой цены залоговых расписок, ценные бумаги на полную сумму залога и т. д.».

Дело еще существует, и ты можешь вообразить, какие ценные бумаги они вручают взамен расписок!

Левин. Острым взглядом Фальк оценил, какую пользу он может извлечь из такого человека, как Левин, который, кроме того, развел колоссальные знакомства своими займами. Но, чтобы подготовить его как следует и ознакомить со всеми тонкостями дела, он опротестовал один его вексель. Потом выступил в качестве спасителя и сделал его чем-то вроде советника с титулом секретаря правления. И теперь этот Левин сидит в маленькой отдельной комнате, но не смеет показываться в банке.

Исаак Леви — кассир в этом банке. Он сдал экзамен (с латынью, греческим и еврейским), так же как и юридические предметы, и философские, с высшей отметкой; конечно, «Серый колпачок» оповестил о его экзамене. Теперь он продолжает изучать право и делает гешефт на собственный счет. Он как угорь, у него девять жизней, и он живет ничем. Он не употребляет спиртных напитков и никотина ни в каком виде; есть ли у него другие пороки, не знаю, но он плодовит! У него скобяная лавка в Хернёсанде, сигарный магазин в Гельсингфорсе и галантерейная лавка в Сёдертелье; кроме того, у него несколько домиков на юге Стокгольма! Он человек с будущим, говорят люди. Он человек с настоящим, скажу я.

Брат его Леви после ликвидации «Тритона» ушел в частные дела, как говорят, с хорошим капиталом. Он хочет приобрести Лесной монастырь около Уппсалы, который он собирается реставрировать в совсем новом стиле, который изобретен его дядей из художественной академии. Но, кажется, предложение его отвергнуто. Это очень оскорбляет Леви, и он написал заметку для «Серого колпачка»: «Преследование евреев в XIX веке», чем привлек на свою сторону живейшие симпатии всей интеллигентной публики; благодаря этому он может стать депутатом, если захочет. Он получил также благодарственный адрес от единоверцев (как будто у Леви есть вера); в нем они благодарили его, что он защитил права евреев (в частности, купить Лесной монастырь). Адрес был передан на банкете, на который было приглашено немало шведов (я переношу еврейский вопрос на его настоящую почву, этнографическую). Герою передали при этом случае подарок в двадцать тысяч крон (акциями) для «приюта для падших мальчиков евангелического вероисповедания» (все-таки вероисповедание!).

Я тоже был на банкете и видел то, чего никогда не видел, именно — пьяного Исаака! Он объявил, что ненавидит меня, Фалька и всех «белых». Он называл нас то «белыми», то «аборигенами». Потом он изливал мне свое сердце, говорил о своих страданиях ребенком в школе, когда учителя и товарищи издевались над ним, а уличные мальчишки колотили его. Что тронуло меня больше всего, так это рассказ о его солдатчине; его вызывали на заре перед строем читать «Отче наш». И так как он его не знал, то над ним насмехались. Его рассказы побудили меня изменить взгляд на него и его племя.

Религиозное шарлатанство и благотворительная холера процветают в высокой степени и делают пребывание на родине весьма неприятным. Помнишь два чертовых волоса, госпожу Гоман и госпожу Фальк, два мелочнейших, тщеславнейших и злейших существа. Ты помнишь их ясли и конец этого предприятия; теперь они устроили приют имени Св. Магдалины — и первая, кого они приняли по моей рекомендации, была Мария! Бедняжка отдала все свои сбережения какому-то прохвосту, который с ними скрылся. Теперь она радовалась иметь все задаром и вернуть себе гражданское доверие. Она объявила, что сможет вынести все проповеди, которые неизбежны при такой деятельности, если только ей будут давать каждое утро кофе.

Пастор Скорэ, которого ты, наверно, помнишь, не стал примариусом, и из досады он собирает на новую церковь. Печатные листы, подписанные богатейшими магнатами Швеции, взывают к всеобщему милосердию. Собранных денег уже столько, что пришлось назначить заведующего (с бесплатной квартирой и отоплением). Угадай, кто назначен заведующим? Слушай и дивись: Струве!

Струве в последнее время стал несколько религиозным, я говорю немного, но достаточно для его обстоятельств, ибо теперь он под защитой верующих. Это не мешает ему продолжать писание в газетах и пьянство. Но сердце его не смягчилось; наоборот, он так обозлен на всех, кто не опустился подобно ему, ибо, между нами говоря, он страшно опустился; поэтому он ненавидит Фалька и тебя и поклялся разнести вас, лишь только вы заставите говорить о себе. Впрочем, для того чтобы переехать на бесплатную квартиру, ему пришлось повенчаться, что и случилось втихомолку на Белых горах. Я был свидетелем (в пьяном виде, конечно) и присутствовал при этом обстоятельстве. Жена его стала тоже религиозной, так как она слыхала, что это принято.

Лундель совсем покинул религиозную почву и пишет только портреты директоров; они сделали его ассистентом в Академии художеств. Он теперь тоже бессмертный, ибо ему удалось провести контрабандой картину в Национальный музей. Способ прост и достоин подражания. Смит подарил Национальному музею жанровую картину Лунделя, который за это бесплатно написал его портрет! Разве это не хорошо? А?

Конец романа. Однажды утром в воскресенье я сидел в своей комнате и курил. Раздался стук в мою дверь, и вошел красивый рослый мужчина, который показался мне знакомым, — Ренгьельм! Взаимные расспросы. Он управляющий большой фабрикой и доволен жизнью.

Опять постучали. Вошел Фальк (ниже подробнее о нем!).

Поговорили о старых воспоминаниях и общих знакомых. Потом наступил этот столь знакомый момент после оживленного разговора, когда все стихает и происходит странная пауза. Ренгьельм схватил книгу, лежавшую близ него, полистал ее и начал громко читать:

— «Кесарево сечение. Диссертация, публично защищаемая в малой аудитории университета». Вот страшные вещи; кто эта несчастная?

— Посмотри, — сказал я, — на второй странице. Он стал читать дальше:

— «Таз, хранящийся под номером 38 в патологической коллекции академии…» Нет, это не то. «Незамужняя Агнесса Рундгрен…»

Ренгьельм стал бледен, как известь, и ему пришлось встать и выпить воды.

— Ты знал ее? — спросил я, чтобы рассеять его.

— Знал ли я ее? Она была в театре в X-кепинге и потом переселилась сюда, в Стокгольм, в одно кафе, где звалась Бэдой Петерсон.

Теперь ты посмотрел бы на Фалька! Разразилась сцена, которая кончилась тем, что Ренгьельм проклинал женщину вообще, на что Фальк возбужденно ответил, что существует два рода женщин; он хочет сказать, что между женщиной и женщиной может быть разница, как между ангелом и чертом. И он говорил с таким волнением, что у Ренгьельма слезы навернулись на глаза.

Фальк. Да! Его я приберег напоследок. Он обручен! Как это произошло? Он сам объясняет это так: «Мы виделись!»

Как тебе известно, у меня нет предвзятых мнений, я жду опыта; но после того, что я видел, едва ли можно отрицать, что любовь есть нечто, о чем мы, холостяки, не можем судить. То, что мы называем этим именем, есть только легкомыслие. Смейся, старый насмешник!

Я видел только в плохих пьесах такое развитие характера, как у Фалька. Можешь себе вообразить, с обручением пошло не так гладко. Отец — старый вдовец, эгоист, пенсионер, глядевший на свою дочь как на капитал и желавший, чтобы она богатой партией приготовила ему приятную старость. (Это нечто весьма повседневное!) Он, значит, наотрез сказал: нет! Тут бы ты посмотрел на Фалька! Он вновь и вновь приходил к старику, и тот каждый раз выгонял его, но он опять приходил, заявлял старику прямо в лицо, что они поженятся без его согласия; не знаю, но кажется мне, что они дрались.

Однажды вечером Фальк провожал свою невесту от родных, которым он сам себя представил. Когда они пришли в их улицу, они увидели при свете фонаря старика в окне — у него маленький дом, в котором он живет один. Фальк стучит в калитку; он стучит четверть часа, но никто не открывает. Он перелезает через ворота, причем на него нападает большая собака, которую он побеждает и запирает в мусорный ящик. Затем он заставляет дворника встать и отпереть. Так они проникли во двор; оставалось еще проникнуть в дом. Он ударяет большим камнем в дверь, но изнутри не слышно ни звука; тогда он достает из сада лестницу, взбирается к окну старика (совсем так же сделал бы и я) и кричит:

— Откройте дверь, не то я окно выбью!

Тогда раздался голос старика:

— Если ты это сделаешь, негодяй, я пристрелю тебя!

Фальк выбил окошко!

Минуту царила мертвая тишина. Наконец раздалось за разбитым стеклом:

— Это стильно! (Старик был военным.) Ты мне нравишься, малый!

— Я неохотно бью стекла, — сказал Фальк, — но ради вашей дочери я готов на все.

Этим положение было выяснено, и они обручились.

К тому же риксдаг провел реорганизацию ведомств и удвоил количество мест и оклады, так что молодой человек, получающий оклад первой категории, уже может жениться! Таким образом, осенью Фальк женится.

Она останется учительницей. Я мало интересуюсь женским вопросом, но думается мне, что наше поколение выведет из брака все то азиатское, что в нем еще осталось. Обе стороны заключают свободный союз, никто не жертвует своей самостоятельностью, один не стремится воспитать другого, каждый уважает слабости другого, и у обоих товарищество на всю жизнь.

Госпожа Фальк, благотворительная чертовка, это ведь только une femme entretenue , да и сама она считает себя таковой! Большинство женщин выходят замуж, чтобы не работать, и то, что заключается так мало браков, в равной мере является виной мужчин и женщин.

Фальк набросился на нумизматику с жаром почти неестественным; он говорил на днях, что занят составлением учебника нумизматики и что постарается ввести этот предмет в школах.

Газет он больше не читает вовсе; что происходит на свете, не знает; и, кажется, совсем перестал думать о писательстве. Он живет только для своей службы и для своей невесты, которую он обожает.

Но я всему этому не верю. Фальк — политический фанатик, который знает, что сгорел бы, если бы оставил огню тягу, и потому он тушит его сухими занятиями; но не думаю, что это удастся ему; когда-нибудь его взорвет.

Впрочем, между нами, он, по моему мнению, принадлежит к тем тайным сообществам, которые вызвали реакцию и военную диктатуру на континенте. Когда я его на днях видел в зале риксдага в качестве герольда во время тронной речи, в красном плаще, в шляпе с пером и жезлом в руке, у подножия трона (у подножия трона!), то я подумал это! Но когда министр читал всемилостивейшие соображения его величества о состоянии и нуждах государства, я увидел взгляд Фалька, говоривший: что знает его величество о состоянии и нуждах государства?

Вот человек!

Кажется, я окончил свой обзор, никого не забыв. Прощай на сегодня! Ты скоро опять услышишь обо мне.

1879

 

Эпилог

(1882)

Наверно, нет другой такой уродливой улицы в Стокгольме и другого такого старого, грязного и мрачного дома; ворота стоят, как отслужившая виселица; плиты на дворе так расползлись, что между ними выросла трава. И дом стоит одиноко, как старый отшельник, отыскавший уединенное место, чтобы там разрушиться.

Фундамент осел, и домик наклонился на левую сторону. Желоб потек, и слезы его оставили черные морщины на всем лице фасада; кое-где он отделился совсем, и можно слышать в бурные ночи, как вода стекает со стен. Одним словом, дом имеет вид старого вдовьего гнезда нищеты, легкомыслия, небрежности и порока.

И все же существуют два человека, которые не могут пройти мимо этого дома, не остановившись, чтобы с волнением и любовью оглядеть это жалкое, неприютное старое строение! Для них большие ворота — триумфальная арка, чертополох и сток — зеленый луг с ручьем, черный дом — приятная руина с нежными розовыми воспоминаниями. И когда они проходят там, воздух поет, и земля благоухает, и они видят солнце даже сквозь осенние тучи, и они забываются до того, что целуются. Они всегда были немного шалыми, эти славные люди.

Три года тому назад наш молодой друг — мы можем ведь быть его друзьями, после того как он раскаялся в своих заблуждениях, извинился перед обществом и стал почтенным человеком, который служит государству и носит пурпуровую мантию в риксдаге, — наш молодой друг стоял в третьем этаже уродливого дома с пакетом булавок во рту, молотком в кармане пиджака и щипцами под мышкой; он стоял на стремянке и вешал шторы в маленькой комнате, очень маленькой, в которой помещались только маленький диван, туалетный столик, маленький письменный стол и маленькая-маленькая постель с белыми занавесками.

А в столовой стоял верный Исаак в одном жилете и смазывал клеем кусок обоев, который он положил на гладильную доску между двумя стульями; при этом он насвистывал и пел массу неизвестных песен и никогда не слыханных мелодий; а когда он устал, то на пустом ящике перед окном накрыл завтракать.

А снаружи солнце играло в саду соседа. Сад, стиснутый между брандмауэрами, был невелик; в нем росло только одно грушевое дерево, и оно цвело; и два сиреневых куста, и они тоже цвели; а в пролете между крышами видно было небо и острия мачт в гавани.

Исаак сам сбегал вниз в лавочку, купил бутерброды и портер; и он же оклеил комнату и купил олеандр и плющ, чтобы уродливые окна с их черными рамами не пугали молодую женщину при ее въезде; он хотел их сперва покрасить, но боялся, что они будут пахнуть масляной краской.

Извозчик остановился на улице. «Это Борг, — сказал Исаак, — зачем он сюда? И он привез с собою эту чуму, Левина». Это был долгий визит, длившейся десять минут, очень мучительный. Фальк принял его как испытание и чувствовал, что навсегда порвал с прошлым.

А потом приехала госпожа Фальк с женой ревизора Гомана; они нашли обои в столовой слишком темными, а обои в комнате жены слишком светлыми; занавески в кабинете мужа должны были бы быть пошире; ковер не подходит к обивке мебели; часы — старомодны, а люстра — слишком дорога для своей простоты. Но в особенности один предмет меблировки в комнате жены вызывает долгие рассуждения обеих подруг; кухня кажется им черной, сени — грязными; но, впрочем, все очень мило. Это было второе испытание, но оно прошло так же, как и все остальное.

Но Исаак уже не был более весел, после того как раскритиковали его обои, и сам Фальк чувствует, что это жалкое гнездо; но он открывает окно, чтобы очистить воздух своего рая. А Исаак объявляет, что он посадит их на свадебное время в долговую, чтобы они не могли присутствовать.

И наконец приходит она! Он стоял у окна и видел ее за тысячу сажень и уверял, что от нее исходит сияние и что на улице становится светло там, где она проходит.

И когда она вошла в будущее жилище и нашла все превосходным, Исаак вышел на кухню, наколол дров и развел огонь. И лишь только он вошел назад, неся поднос с шоколадом, заметили его отсутствие. Это забавляет его, потому что он знает, что любящим никто не нужен, и ему приятен их страшный эгоизм, который они называют любовью.

— Что же сказал свет?

Вот что сказал свет:

— А этот Фальк женился!

— Да на ком же?

— На учительнице.

— Фу, черт! Этакой в синих очках и со стриженными волосами? — Дальнейших подробностей спрашивающий не хотел знать. Если же другой сказал бы ему: «Он женился на дочери Кохстрёма», тогда второй вопрос был бы:

— Много ли за ней дали?

Других вопросов свет не предлагает, и это хорошо. Но свет требует еще, чтобы они были счастливы, не то — горе им!

Когда она возвращается из школы, усталая от работы, огорченная каким-нибудь унижением, раздосадованная неудачей, и встречает на улице подругу, которая хватает ее за руку и говорит: «У тебя несчастный вид, Елизавета!», тогда горе ему!

Если он возвращается из своего присутствия с отчаянием в сердце, так как его обошли повышением, и встречает друга, который находит, что у него убитый вид, — тогда горе ей!

Зимний вечер. Год или несколько лет спустя. Она сидит у своего письменного стола в комнате и поправляет сочинения, а он сидит у своего стола и подсчитывает имущественные обложения. Перья скрипят, часы тикают и кипит чайник. Когда он поднимает голову от своих бумаг, он видит по ее ласковому лицу, что она тоже собирается взглянуть. И взгляды их встречаются, и они кивают друг другу, будто они давно не виделись; и потом они опять пишут. Наконец он устает.

— Не поболтаем ли мы немного, — говорит он.

И она не противоречит, и решение принимается абсолютным большинством.

О чем они болтают?

Об этом спросил однажды насмешник Борг, уверяя, что брак немыслим с естественно-научной точки зрения; в качестве аксиомы устанавливает он, что должно наступить мгновение, когда обо всем будет переговорено и все мысли и взгляды будут известны; тогда-то и должно наступить абсолютное молчание!

Дурак!

 

Супружеские идиллии. Рассказы о браке

 

Осень

Они были женаты десять лет. Счастливо? Да, насколько это позволяли обстоятельства. Им обоим было трудно, как двум одинаково сильным лошадям, из которых каждая тянет свою лямку.

В первый же год было погребено много иллюзий относительно супружества как абсолютно блаженного состояния; на следующий год родился ребенок, и трудность жизни не оставляла им много времени для размышлений. Он был очень домовитый, может быть, даже слишком домовитый, и в семье нашел свой мир, центром которого был он сам, дети были радиусами, а жена в свою очередь тоже старалась быть центром, хотя и не настоящим, так как центр занимал муж.

Теперь, после десятилетнего супружества, муж получил место секретаря при тюремной инспекции и должен был поехать в командировку. Это было ударом для его семейных привычек, и он с неудовольствием думал о том, что должен пробыть целый месяц вдали от своего дома. Он не знал наверное, о ком больше сожалеет: о жене или о детях — вероятно, обо всех вместе.

Вечером накануне отъезда он сидел на софе и смотрел, как жена укладывала ему дорожный сундук. Она стояла на полу на коленях и клала туда его белье.

Потом вычистила его черную пару, заботливо сложила ее так, чтобы она заняла возможно меньше места. Он самостоятельно делать это не умел. Она никогда не смотрела на себя как на его прислугу, едва ли даже как на жену — она была матерью для детей и для него.

Она никогда не чувствовала себя униженной, штопая его чулки и не получая никакой благодарности; она знала, что за это получит и новые чулки, и многое другое, что она с трудом могла бы заработать вне дома, оставляя детей одних.

Он сидел в углу дивана и смотрел на нее. Теперь, когда разлука еще только приближалась, он уже начал тосковать. Он разглядывал ее фигуру. Плечи выступили несколько вперед, спина была немного согнута от работы у колыбели, у плиты и у гладильной доски. Он тоже согнулся от долгого сидения за письменным столом, и его глаза уже нуждались в очках, но в данный момент о себе он не думал. Он заметил, как поредели ее волосы, а в некоторых местах видна была даже седина. Был ли это он, кому она пожертвовала своей свежестью и красотой, он один? Нет, причиной тут была семья, которую они вместе создали; она работала также и для себя самой, и волосы ее поредели в борьбе за поддержание их всех. Он, вероятно, получил больше бы от ее молодости, если бы при них не было столько ртов, — но он ни за что не хотел бы быть одиноким.

— Тебе будет очень полезно немного попутешествовать, — сказала жена, — ты слишком долго сидел дома.

— Ты рада немного побыть без меня, — возразил он не без горечи, — но мне вас будет не хватать.

— Ты, точно кошка, жалеешь о своем теплом угле, но обо мне ты вряд ли будешь жалеть.

— А дети?

— Да, когда ты уедешь! Но дома ты их избегаешь. Правда, ты их любишь, — я не хочу быть несправедливой.

За ужином он чувствовал себя растроганным, и на сердце у него было тяжело; он отложил в сторону непрочитанную вечернюю газету и попытался завязать разговор с женой, но она была так полна своими заботливыми мыслями, должна была столько приготовить и уладить, что не нашла времени для болтовни, и, кроме того, ее чувства были несколько изношены десятилетней борьбой в кухне и детской. Он был тронут больше, чем хотел показать, и беспорядок в комнате причинял ему беспокойство. Он смотрел на атрибуты своей повседневной жизни, своего существования, лежащие все вместе беспорядочно на стульях и столах, и черный открытый сундук казался ему гробом; белье смешалось с черным платьем, которое носило еще следы его колен и плеч, и ему казалось, что это он сам лежал там в длинном белом саване, крепко закрытый крышкой гроба, готовый к тому, чтобы быть вынесенным вон.

На следующий день, в августовское утро, он проснулся в нервном состоянии, быстро вскочил с постели и оделся. Перецеловав всех детей, которые терли ручонками свои заспанные глазенки, он обнял жену, сел в экипаж и уехал на вокзал. Поездка с начальником его радовала, и он думал, что действительно приятно немного попутешествовать. Его дом остался позади, как затхлая спальня, и он был доволен, когда приехал в Линкепинг.

Остаток дня он провел за официальным обедом в большом ресторане, где было много выпито за здоровье губернатора, а не арестантов, которые были, в сущности, целью его поездки.

Но потом, вечером, была одинокая комната, кровать, два стула, стол, комод с двумя подсвечниками со стеариновыми свечами, бросавшими мерцающий свет на голые обои.

Секретарю было очень не по себе — ему всего недоставало. Ничего не было здесь! Ни туфель, ни халата, ни трубки, ни письменного стола — все эти мелочи были необходимыми составными частями его жизни. А жена и дети! Как-то они поживают? Здоровы ли они? Он стал беспокоиться, и его настроение понизилось еще более. Когда он хотел завести свои часы, то не мог найти ключа. Ах да! Ключ висел дома на маленькой подставочке, которую жена вышила ему, еще будучи его невестой. Он лег в постель и закурил сигару, но принужден был встать, чтобы найти себе книгу. В сундуке лежало все в таком порядке, что ему положительно жалко было его нарушать.

Пока он копался, ему попались туфли. Нет, она решительно обо всем позаботилась; и книгу нашел он там, но читать ее не мог. Он лежал и думал о прошлом, о жене, какая она была в последние годы. И в синем дыму сигары она выступила перед ним прежняя и стерлась теперешняя. Он чувствовал себя безгранично одиноким. Каждое грубое слово, произнесенное когда-либо между ними, резало ему сердце, и он сожалел о горьких часах, которые доставил ей. Наконец он заснул.

На следующий день опять работа и опять обед с тостами за директора, и ничего об арестантах. А вечером — холод, пустота и одиночество. Он почувствовал потребность поболтать с женой, взял бумагу и сел к столу. Уже при первом взмахе пера он затруднился. Как начать? «Милая мама», — писал он обыкновенно, когда посылал ей записочки с уведомлением, что будет обедать не дома. Но теперь он писал не «маме». И он написал: «Лили, моя возлюбленная», как раньше. Сначала было трудно, так как прекрасные слова прошлого истрепались в ежедневных разговорах. Но потом настроение овладело им, и все прежние слова воскресли вновь, как забытая мелодия вальса, отрывок романа, куст сирени, ласточки, вечерние часы у зеркальной поверхности пруда при заходе солнца. Все весенние воспоминания жизни, как солнечные лучи из облаков, пронизали его голову.

Внизу с краю он нарисовал звездочку, как влюбленные обыкновенно делают, и рядом написал, как прежде, слова «целую сюда». Когда он перечитывал письмо, он чувствовал, как горит его лицо, он был взволнован и сам не знал, почему. Но ему было тяжело, как будто он сам не мог разобраться в своих интимных чувствах.

Тем не менее письмо было послано.

Прошло несколько дней, прежде чем пришел ответ, и до тех пор он был в беспокойном состоянии ожидания и чувствовал себя как-то особенно пристыженным и угнетенным. Наконец ответ пришел — и в том же тоне: сквозь шум кухни и детской прозвучало светлое красивое пение, теплое и чистое, как первая любовь.

Началась любовная переписка: он писал каждый вечер, а в промежутках посылал открытки. Его товарищи больше его не узнавали. Он начал заботливее одеваться и больше обращать внимания на свою внешность, как будто хотел завести маленькую любовную интригу. И правда, он был снова влюблен. Он послал ей свою фотографию без очков, а она прислала ему локон своих волос. Они несколько по-детски вели себя, и он даже завел себе розовую почтовую бумагу с голубями вверху. Но они были ведь относительно молоды, и только трудность жизни заставляла их чувствовать себя немного старыми. В последний год он несколько пренебрегал ею, не оттого, что охладел к ней, — нет! — но он привык уже видеть в ней только мать своих детей.

Путешествие близилось к концу, и его волновала мысль о встрече с ней. Он переписывался с возлюбленной; найдет ли он ее в матери и в хозяйке дома? Ему не хотелось встретить ее в кухонном фартуке, с детьми, держащимися за ее юбки, когда он ее обнимет в первый раз. Они должны где-нибудь встретиться. Может быть, она приедет в Ваксгольм, в маленькую гостиницу, где они женихом и невестой провели немало счастливых часов? Это была идея. Там они встретятся, проживут дня два, и воспоминания воскреснут. Он сделал ей это предложение в горячем письме, на которое она ответила утвердительно, счастливая тем, что он пришел к мысли, которую она уже давно лелеяла.

Через два дня он был уже в Ваксгольме и приводил в порядок комнату в гостинице. Был прекрасный сентябрьский день. Он позавтракал один в большой зале, выпил стакан вина и почувствовал себя опять молодым. На душе было легко и радостно. Там, снаружи, сверкал синий фиорд, и золотом сияли березы на штранде. В саду стояли далии еще в полном цвету, и на клумбе благоухала резеда. Пчела летала от одной сухой головки цветка к другой и, не найдя ничего, разочарованно улетала дальше. Он пил кофе на веранде и уже начал ждать парохода, который должен был прийти только в шесть часов. Беспокоясь, как бы чего не случилось, он пристально вглядывался в волнистую даль. Наконец вдали показался дымок, и это вызвало такое сердцебиение, что он принужден был выпить ликеру. Потом он спустился на штранд; пароход был теперь уже на середине фиорда, и можно было различить флаги на мачте. Была ли она там или, быть может, в последнюю минуту ее задержали дома? Достаточно было немного захворать кому-нибудь из детей — и она осталась дома, а он опять должен проводить одинокую ночь в гостинице. Дети, которые за последнее время отступили на задний план, казались ему чем-то таким, что разделяло его с ней. Они так мало говорили о них в своих письмах, как будто те вносили что-то неуместное.

Он пошел вдоль пристани, которая скрипела под его ногами, потом остановился и смотрел пристально на приближающийся пароход; килевая вода ложилась на волнистую синюю поверхность, как поток расплавленного золота. Он увидел двигающихся по палубе людей и разглядел матросов, которые возились со снастями. И рядом с вахтенной будкой замелькало что-то белое — это, конечно, предназначалось ему, так как на пристани, кроме него, никого не было и никто, кроме нее, не мог ему махать платком; он вынул свой платок и ответил на приветствие. Пароход засвистел, подошел ближе, и он узнал ее. Они приветствовали друг друга глазами, но благодаря расстоянию они не могли еще обменяться ни одним словом. Да, это она, и вместе с тем не она — в промежутке лежали десять лет. Мода переменилась, покрой платья стал другой. Десять лет тому назад она носила загнутую у ушей шляпу, которая делала как бы рамку для лица и оставляла лоб свободным. Теперь на ней было безвкусное подобие мужского головного убора; длинное манто, напоминающее кучерской сюртук, также производило далеко не такое выгодное впечатление, как небольшая накидка, которую она носила тогда; и эти ужасные по-китайски остроконечные ботинки, которые делали ее красивую ногу плоской и непривлекательной.

Но ведь это была она! Конечно она! Он обнял и поцеловал ее, они спросили друг друга о здоровье и повернули вдоль штранда. Слова выходили сухие, неуклюжие, связанные! Ужасно странно! Они положительно стыдились друг друга, и никто из них не решался намекнуть на переписку. Наконец он собрался с духом и сказал:

— Пройдемся немного, пока сядет солнце?

— Хорошо, — ответила она и взяла его под руку.

Они пошли по маленькой улице предместья. Кафе были уже закрыты. Кое-где в скудной листве яблонь висело забытое яблоко, но на клумбах уже не было цветов, веранды без маркиз напоминали скелеты, и там, где раньше был говор и смех, было пустынно и тихо.

— Уже совсем осень, — сказала она.

— Да, взгляд на эти сады не радует сердца.

И они прошли дальше.

— Пойдем туда, где мы тогда жили, — предложила она.

— Да, это будет прекрасно.

И они пошли по направлению к купальням.

Там был маленький домик, сдавленный двумя другими, с красной загородкой перед садиком, с маленькой верандою и каменною лестницею перед ней. Старые воспоминания проснулись: там в комнатке родился их старший сын, ликование и праздники, молодость и здоровье; вон там куст роз, который они тогда посадили, там была грядка клубники, которую она сделала, но теперь ее трудно было узнать, так она заросла травой; на ясене еще остались следы качелей, которые тогда там висели.

— Благодарю тебя за твои милые письма, — сказала она и пожала ему руку.

Он покраснел и ничего не ответил; потом они повернули и пошли к гостинице. Дорогою он рассказывал о своем путешествии.

Он велел накрыть стол в большой зале, где они раньше всегда сидели. И вот опять сидели они вдвоем, он взял корзину с хлебом и предложил ей, она улыбнулась. К такой внимательности она не привыкла. Но это было так прелестно обедать вне дома, — и оживленный разговор не заставил себя ждать, он шел, как дуэт, в котором то один, то другой ведет мелодию; они совершенно углубились в воспоминания, взоры их блестели, и маленькие шероховатости прошлого сгладились совершенно — оно представлялось лучезарным и прекрасным. О, золотое, розовое время, которое переживаешь лишь однажды, если оно вообще суждено, а ведь многие, очень многие не знают его совершенно.

За десертом он что-то шепнул кельнеру, и тот вскоре появился с бутылкою шампанского.

— Но, милый Аксель, что с тобою? — сказала жена тоном, звучащим почти как упрек.

— За весну, которая прошла, но опять вернулась!

Но в душе он чувствовал некоторую неискренность этого тоста, с упреком жены вспомнилась ему невеселая картина их настоящей жизни и отняла у него возможность насладиться моментом, как будто между ними пробежала кошка, но хорошее настроение возвратилось, так как вино заставляло переживать милые старые времена, и оба снова устремились в поток воспоминаний. Он сидел, поставив локти на стол и загородив глаза рукой, как бы ища защиты от будущего, которое он только что искал.

Часы проходили… Они встали и перешли в маленькую гостиную с пианино, чтобы выпить кофе.

— Как-то теперь себя чувствует мой маленький? — вдруг сказала она, как бы проснувшись от сна.

— Сядь и спой что-нибудь, — попросил он и открыл инструмент.

— Что же мне спеть? Ты знаешь, как давно я не пела.

Он это знал, но это не имело значения. Она села к пианино и попробовала клавиши. Это было плохонькое отельное пианино, некоторые звуки которого напоминали скрип зубов.

— Ну, что же спеть? — спросила она и повернулась к нему на стуле.

— Ты знаешь, Лили! — ответил он, не отваживаясь встретиться с нею глазами.

— Твою песню? Да? Только помню ли я ее?

И она запела: «Как называется та страна, где живет моя возлюбленная?» Но голос был жидок и резок, и ему не хватало выразительности; иногда он звучал, как крик из глубины души, которая чувствует, что полдень ушел далеко и наступил неумолимый вечер. Пальцы, делавшие ежедневную тяжелую домашнюю работу, уже не так легки, как прежде, и иногда попадают на неверные тоны; пианино расстроено, сукно стерлось с молоточков, и голое дерево стучит по металлическим струнам.

Когда песня была окончена, она сидела некоторое время молча, не двигаясь, как будто дожидаясь, что он подойдет и скажет ей что-нибудь.

Но он не подходил, и все было тихо; когда она повернулась, он сидел в углу дивана и плакал; она хотела вскочить, взять в руки его голову и поцеловать, как прежде, но осталась неподвижно сидеть, устремив взгляд в пол. Он держал в руках незажженную сигару; услышав, что она кончила петь, обрезал кончик и зажег спичку.

— Спасибо, Лили! — сказал он и покраснел. — Не хочешь ли кофе?

Они пили кофе и говорили о лете, о даче на будущий год, но разговор не клеился, и они часто повторялись. Наконец он сказал, еле скрывая зевок:

— Я пойду спать.

— Я тоже, — сказала она, — но иди вперед. Я хочу на минуточку выйти на балкон.

Он ушел в спальню. Жена постояла немного в столовой и поболтала с хозяйкой о маринованном луке; потом разговор перешел на шерстяное белье, и из минутки вышло полчаса. Она пошла к спальне и послушала; внутри было тихо, и ботинки стояли у двери. Она постучала, никто не ответил. Тогда она отворила дверь и вошла.

Он спал!

На следующее утро оба сидели за кофейным столом; у мужа болела голова. У жены был какой-то беспокойный вид.

— Фу, какой кофе! — сказал он с гримасой.

— Это бразильский, — ответила она.

— Ну, что же мы сегодня предпримем? — сказал он и вынул часы.

— Спроси себе бутерброд, вместо того чтобы ворчать на кофе, — заметила она.

— Да, я это и хочу сделать, и к нему немного водки.

— Это от вчерашнего шампанского. Брр!..

Ему подали ликер и бутерброд, и самочувствие его несколько улучшилось.

— Теперь мы пойдем на Лотсберг и посмотрим на вид оттуда.

Они встали и пошли. Погода была прекрасная, и небольшая прогулка доставила удовольствие, но когда они стали подниматься на гору, ей не хватало дыхания и колени ее плохо сгибались. С тем, что было прежде, нельзя было даже и сравнивать. Потом они шли по лесной поляне. Трава была давно скошена и убрана, цветов нигде не было видно. Он стал говорить о тюремной инспекции, она — о детях. Они прошли еще немного молча; он вынул часы:

— До обеда остается еще три часа, — сказал он и подумал про себя: «Что же мы будем делать все это время?»

Они вернулись в отель, и он взялся за газету. Она улыбнулась.

— Ах! Ради бога, оставь меня с этой горничной в покое.

— Мы сюда приехали не затем, чтобы браниться.

— Браниться? Да разве я бранился?

— Ну, и я тоже нет!

И опять наступила опасная пауза — как бы сейчас приятно было присутствие третьего лица: детей, например. Этот tet-a-tet становился неуютным. Он почувствовал укол в сердце, когда подумал о милых часах вчерашнего дня.

— Пойдем на дубовую горку, где растет земляника, — предложила она.

— Ну, землянику-то мы вряд ли найдем — ведь осень.

— Это ничего; пойдем.

И они отправились, но разговор не клеился. Она пыталась найти предмет для разговора. Но внутри все засохло, темы не находилось. Она знала все его взгляды и не соглашалась с многими из них. Кроме того, она скучала по дому, хотела к детям. Ведь это ж нелепо бегать здесь ведьмам на смех и к тому же еще браниться. Наконец они остановились. Жена устала. Он оперся о палку, дожидаясь возможности высказаться.

— О чем ты думаешь? — спросила она наконец.

Он почувствовал, что гора свалилась у него с плеч.

— Я думал о том, что мы уже стары, мамочка, мы уже сыграли нашу роль и должны быть довольны тем, что было. Если и ты думаешь так, как я, то поедем сегодня с вечерним пароходом домой. Хорошо?

— Я об этом думала все время, мой хороший, и ты можешь поступить как хочешь.

— Итак, решено, мы едем домой. Ведь теперь не лето, а осень…

— Да… уже осень!

И с легким сердцем они пошли назад. Однако он чувствовал себя уязвленным таким прозаическим оборотом дела и искал удовлетворения, подыскивая философское разъяснение всему этому.

— Видишь ли, мамочка, — сказал он, — моя любовь (слово было слишком сильно сказано), моя привязанность к тебе с течением времени проделала известную эволюцию. Она развилась, так сказать, усложнилась, так что целью ее стал не один индивидуум, как вначале, но уже целая семья — коллективное целое. Она касается не только тебя одной и не одних только детей, но всех вас вместе. Или, как всегда говорил мой дядя, дети — это громоотвод.

После этого небольшого философского вывода он опять почувствовал себя самим собой. Ему было приятно снять сюртук и облачиться в старый халат.

И когда они вернулись в отель, то принялись деятельно за упаковку дорожного сундука. Жена была вполне на своем месте. Взойдя на пароход, они прошли в столовую; он предложил ей посмотреть заход солнца, она отклонила. За ужином она спрашивала буфетчицу, сколько стоит хлеб. Когда он насытился и поднес к губам стакан портера, то не мог удержаться, чтобы не высказать мысль, которая давно его занимала.

— Я — старый дурак? Не правда ли? — сказал он и улыбнулся жене, которая, не переставая есть, взглянула на него.

Но она не смеялась, глядя на его лоснящееся лицо, и глаза ее приняли такое грустное выражение, что он смутился.

И очарование пропало, последний след влюбленности исчез. Рядом с ним была мать его детей; и он чувствовал себя угнетенным.

— Ты не должен меня меньше уважать за то, что я была легкомысленна, — сказала она серьезно.

— Но в чувстве мужчины заключается порядочная доля презрения. Это очень странно.

— А у женщины?

— Еще гораздо больше — это верно; но у нее и поводов больше.

— Боже мой, в конце концов выйдет то же на то же; во всяком случае, правы оба. Но обыкновенно перестают ценить то, что достигалось с трудом и потому раньше оценивалось слишком высоко.

— Почему слишком высоко?

— Потому что трудно давалось.

Свисток парохода прервал их разговор; они приехали.

Когда они вошли в дом и он увидел ее среди детей, то заметил, что его любовь к ней пережила превращение и что ее чувство к нему разделено и перенесено на все эти кричащие глотки. Может быть, он обладал ее расположением лишь как средством для достижения цели? Он играл только преходящую роль и теперь чувствовал себя устраненным. Если бы в нем не нуждались как в кормильце, он, вероятно, остался бы в стороне.

Он прошел в кабинет, надел халат и туфли и почувствовал себя опять по-домашнему. В окна стучал дождь, и ветер свистел в печной трубе. Жена, уложив детей, вошла к нему.

— Правда, неподходящая погода для собирания земляники?

— Да, моя милая; лето кончилось; настала осень.

— Да, осень, — ответила она, — но еще не зима, все-таки утешение.

— Хорошее утешение, когда живешь только раз.

— Живут дважды, когда имеют детей, и трижды, когда доживают до внуков.

— Да, но тогда уже настоящий конец.

— Да, если потом нет жизни.

— Что знаем мы об этом? Ничего! Я верю, но вера еще не доказательство.

— Да, это верно, но так хорошо верить! Мы будем верить! Да? Мы будем надеяться, что весна придет и для нас; будем?

— Да, мы будем верить, — сказал он медленно и обнял ее за плечи.

 

Хлеб

Он был клерком в торговом бюро, получал 1200 крон содержания и женился на молоденькой девушке без состояния, по любви — как он сам рассказывал; чтобы не таскаться по балам и по улицам — как думали его товарищи.

Но как бы то ни было, а жили они сначала очень счастливо. «И как дешево живется, когда женишься!» — воскликнул он однажды вскоре после свадьбы. — Той же самой суммы, на которую он холостяком скудно существовал, хватало им вполне на двоих. Это такое чудное учреждение — брак, все имеешь готовым в своих четырех стенах, место для спанья, развлечение, ресторан — все. Нет больше кельнерских счетов, «чаевых», любопытного взгляда портье, когда рано утром выходишь под руку с «женщиной».

Жизнь ему улыбалась, он чувствовал рост сил и работал за троих; никогда раньше не бывал он в таком отменном настроении, по утрам он бодро выпрыгивал из постели, расположение духа прекрасное, и сам он как бы помолодел.

Через два месяца, раньше чем успела подкрасться скука, его жена сделала ему некоторое доверчивое признание. Новая радость, новая забота, и все это переносилось так легко! Было необходимо несколько увеличить доходы, чтобы встретить достойным образом нового гражданина. Он достал себе переводы. В квартире появились маленькие нежные кусочки ткани, она лежала всюду на мебели; колыбель уже ждала своего постояльца; и вот в один прекрасный день он явился в этот мир забот — свежий и бодрый.

Отец был в восторге, несмотря на то что не мог избегнуть некоторого ощущения страха при мысли о будущем. Расход и приход уже не могли так хорошо согласовываться друг с другом, как прежде, и стало необходимо стеснять себя в своем туалете. Черный сюртук уже начал блестеть, и рубашки нужно было прятать под большой галстук. Брюки внизу несколько обтрепались, что, морща нос, отметили его товарищи.

И свой рабочий день должен был он удлинить.

«Теперь, пока, не нужно, чтобы еще появлялись дети, — думал он про себя. — Но как с этим быть?» Этого он не знал.

Спустя три месяца жена сообщила ему, что его отеческая радость должна удвоиться. Он не особенно обрадовался этой новости, но это дела не меняло, надо было приспособляться к обстоятельствам, так как женитьба оказалась уже не таким дешевым предприятием.

«Но младший наследует рубашечки и пеленки старшего, не правда ли? Это будет недорого стоить, и, в конце концов, должны же они жить, как один, так и другой?»

Так думал он — и повеселел.

И вот он сделался отцом во второй раз.

— Однако у тебя дело идет на всех парах, — сказал ему один из его товарищей, который был давно женат и имел лишь одного ребенка.

— Да, черт возьми, но что же тут поделаешь?

— Нужно быть благоразумными…

— Благоразумными. Послушай, милый, ведь женятся не для того, чтобы… я думаю, не для того, чтобы быть одному, ну, одним словом, раз мы женаты, я думаю, это уж ясно!..

— Не совсем, можно взглянуть и с другой точки зрения; так, если ты хочешь преуспевать в жизни, ты должен заботиться, чтобы у тебя была хорошая накрахмаленая сорочка и панталоны не были бы потрепаны внизу.

И друг шепнул ему на ухо пару слов.

И бедному мужу пришлось во всем сильно сократить себя, но нужда началась.

Прежде всего пришлось иметь дело с нервным расстройством, бессонными ночами, усталостью, неспособностью к работе. И потом на сцене появился доктор, три кроны за каждый рецепт, и какой рецепт, о боже! Он не должен утомлять себя, он работал слишком много, — сердце устало. Но ничего не делать — это было равносильно полному упадку семьи. А работать — это тоже был упадок, но его самого.

И он работал!

Однажды, когда он сидел в бюро, согнувшись над бесконечными колоннами цифр, у него сильно закружилась голова, и он упал. Визит к специалисту — восемнадцать крон. Новые предписания: взять по болезни отпуск, каждое утро прогулка верхом и на завтрак бифштекс со стаканом хорошего портвейна… Ездить верхом и пить портвейн!

Но, что хуже всего, он стал замечать в себе прокрадывающуюся холодность к любимой женщине. Он боялся подойти к ней близко и томился по ней; он любил ее, любил, как и раньше, но это чувство уже перемешалось с горечью.

— Ты худеешь, — говорили ему его товарищи.

— Да, мне тоже это кажется, — отвечал бедный муж.

— Я тебе давно хотел сказать, мой друг, — говорил другой, — ты затеял опасную игру.

— Я не понимаю ни слова.

— Да, — такие истории… когда женишься, я хочу только предостеречь тебя.

— Честное слово, я все еще не понимаю тебя!

— Долго с ветром бороться нельзя, взмахни свободно веслами, и ты увидишь, как ты поздоровеешь! Поверь мне, я это знаю, ведь ты меня понимаешь?

Асессор понял благой совет, но он знал, что если он ему последует, то это повлечет за собою увеличение числа детей. Во всяком случае, он теперь был убежден, что именно в этом была причина его болезни.

Между тем настало лето. Семья переехала в деревню. Однажды в прекрасный вечер супруги гуляли вдвоем по штранду, по тенистой дороге. Тихие и безмолвные, сидели они на траве, мрачные мысли шевелились в его измученном мозгу. Жизнь представлялась пучиной, которая разверзается, чтобы поглотить все, что любишь. Они стали говорить о том, что он скоро потеряет место, начальству очень не нравилось, что он снова был принужден просить отпуск, он жаловался на поведение своих коллег, чувствовал себя покинутым всеми и страдал от мысли, что даже ей он не нужен. Но нет, нет, она любит его так же, как в первые счастливые дни ее молодого замужества. Неужели он может в этом сомневаться?..

Нет, этого нет, но он так много страдал, он больше не чувствует себя господином своих мыслей. Он спрятал свое горящее лицо у нее на плече, крепко ее обнял и покрыл горячими поцелуями ее глаза.

Комары большими роями танцевали вокруг березы свой свадебный танец, не заботясь о своем потомстве, которому они в эти счастливые минуты давали жизнь. В воде играли беззаботные рыбы, и ласточки в воздухе целовались на лету, не боясь последствий своих нелегальных связей.

Вдруг он вскочил, как бы пробуждаясь от тяжелого сна, полного злых сновидений, глубоко вдыхая свежий воздух.

— Что с тобой? — спросила его жена, густо покраснев.

— Я не знаю — я знаю только, что я снова живу, снова дышу!

И, сияющий, с прояснившимся лицом, с блестящими глазами, протянул он ей руку, поднял ее, как ребенка, и поцеловал в лоб. Его мускулы трепетали, как у античного бога, его тело гордо выпрямлялось, и, полный счастья и радости жизни, нес он свою милую ношу к пешеходной дорожке, на которой поставил ее на землю.

— Ты устанешь, милый, — говорила она, стараясь высвободиться из его объятий.

— Боже сохрани, я мог бы нести тебя до конца света, и я хочу всех вас нести на своих руках, сколько есть и больше — сколько вас будет, — прибавил он.

Полные радости, рука с рукой, возвращались они домой.

— Если все к этому сводится, милая, нужно сознаться, что нетрудно перескочить через пропасть, разъединяющую тело и душу.

— Ах, как ты говоришь!

— Если бы я это знал раньше, я не был бы так несчастен. Ох уж эти идеалисты!

Они пришли домой. Хорошие старые времена воскресли, и на этот раз, казалось, надолго. Муж посещал свое бюро, и радость не покидала их. Больше не нужно было докторов, и у него было всегда хорошее самочувствие.

Но после третьего крещения опять началась старая история с опасной игрой, и опять с теми же последствиями: доктор, отпуск, езда верхом, портвейн. Нужно было положить этому конец, дефицит оказывался слишком чувствительным.

Совершенно истощенный, с совершенно испорченной нервной системой, он, наконец, увидел себя принужденным уступить природе, и снова выросли расходы и понизились доходы.

— Сказать по правде, милое дитя, с нами повторяется та же история, что и прежде, — сказал он.

— До известной степени да, милый, — сказала бедная женщина, на которую долг матери накладывал большую часть домашней работы. После четвертого ребенка ей стало так тяжело, что пришлось нанять няньку.

— Теперь довольно, — сказал несчастный муж, — теперь мы подведем черту!

Главная опора дома покачнулась, и приблизилась бедность.

И в 30 лет, в это прекрасное время полного расцвета, когда все цветы требуют оплодотворения, несчастные супруги увидели себя осужденными на печальную безбрачную жизнь!

У мужа всегда были расстроены нервы, цвет лица его сделался тусклым, и глаза потухли.

Пышная красота жены поблекла, ее сильная грудь увяла, и к тому же она несла все страдания матери, которая видит своих детей плохо накормленными и плохо одетыми.

Однажды она стояла у плиты и жарила селедку, когда пришла к ней соседка, чтобы немного поболтать.

— Как живете? — спросила она.

— Спасибо, так себе, а вы?

— Ах, мне трудно; не очень сладко быть замужем, когда приходится биться как рыба об лед.

— Вы думаете, что вам одной так?

— Ах!..

— Знаете, что сказал он мне однажды? Надо щадить домашних животных, — сказал он, — а я вот страдаю, и меня никто не щадит, поверьте мне. Все хорошее, что есть в супружестве, должен знать только один из двух, и это сказывается на одном, на нем или на ней.

— Или на обоих.

— Но, кажется, ничем нельзя помочь!

— И о чем думают ученые?

— Да ученые, они должны и об другом подумать, и к тому же не принято писать о таких вещах, ведь этого нельзя вслух прочесть!

И обе женщины начали рассказывать друг другу свои печальные обстоятельства.

На следующее лето они были принуждены остаться в городе. Их квартира находилась в нижнем этаже, в узкой улице, окна выходили прямо на мостовую, от которой так отвратительно пахло, что едва можно было дышать. Жена сидела и шила в той же комнате, где играли дети. Муж, который потерял свое прежнее место, сидел за своей перепиской и ворчал на шум, поднятый детьми. И с его губ срывались горькие слова.

Троицын день. Послеобеденное время. Муж лежит на старом кожаном диване и через стекла окон рассматривает противоположный дом. У окна стоит молодая девушка, скомпрометировавшая себя дурным поведением, и наряжается для вечерней прогулки; на ее туалетном столе стоит ветка сирени и лежат два апельсина. Не обращая внимания на любопытные взгляды, она шнурует свой корсет.

— Это вовсе уж не такая дурная жизнь, — подумал он, вспоминая о своей безбрачной участи, — ведь живут же с этим.

Его жена, вошедшая в эту минуту в комнату, угадала направление его взглядов. В ее глазах вспыхнула последняя искра ее выжженной любви, и из-под пепла вырвалось чувство ревности.

— Ты не находишь, что нам надо погулять с детьми? — сказала она.

— Чтобы выставить напоказ нашу нищету? Да? Покорно благодарю!

— Но здесь так жарко, я опущу гардины.

— Открой лучше окно.

Он отгадал мысль жены и встал, чтобы сделать это самому. Снаружи на узком тротуаре сидели его четверо детей у водосточной грубы и играли в апельсинные корки. Он почувствовал при виде этой картины укол в сердце, и рыдания сдавили ему горло. Но бедность притупила его, он остался стоять неподвижно.

Вдруг из водосточной трубы вырвался на мостовую поток помоев и залил ноги детей, которые, почти задыхаясь от отвратительного зловония, подняли страшный крик.

— Одень поскорее детей на проулку, — кричал он резко жене, которая кинула ему взгляд, полный страдания.

Отец катил колясочку с меньшим, а мать вела двоих за руки. Они отправились в обыкновенное место своей прогулки, к церкви Св. Клары, где росло много тенистых лип.

Бедные учительницы шли к церковной службе и садились на свободные скамейки богатых, которые уже позаботились за главной службой о спасении своих душ и теперь покачивались на резиновых шинах в аллеях парка.

Супруги уселись на одной скамейке, рядом стояла колясочка, где малыш сосал свою бутылочку, другие дети сидели на больших надгробных камнях, украшенных гербами и надписями; около них с лаем носились две собаки.

Молодая, элегантно одетая супружеская чета прошла мимо, ведя за руку маленькую девочку, одетую в шелк и кружева. Бедный переписчик узнал своего прежнего товарища по торговому бюро. Тот сделал вид, что не узнал его. Чувство зависти так остро шевельнулось в бедном человеке, что причинило ему еще большее огорчение, чем само его бедственное положение: он так охотно очутился бы на месте своего бывшего товарища. Теперь он был членом другого слоя общества, более низкого, и естественно, что более счастливый возбуждал его зависть. Вероятно, и те грязные старухи, что сидят там на паперти, завидуют его жене, и, вероятно, те богачи, которые лежат здесь под красивыми памятниками, завидовали бы тому, что у него дети, так как они покинули этот мир, оставив без наследников свои майораты. В каждой жизни есть свои недочеты, но почему всегда случается так, что в жизни преуспевают те, кому и так хорошо живется? Добрый, справедливый Господь, почему так неравно распределил Он свои дары? И не лучше ли было бы жить всем без Бога, поверив раз навсегда, «что ветер, дует откуда ему вздумается, и мало заботится о наших обстоятельствах». Но без церкви нет утешения, а зачем оно, это утешение? И не лучше ли было бы устроиться так, чтобы не нуждаться ни в каком утешении? Эти мысли прервала старшая дочь, прося сорвать липовый листочек и сделать из него зонтик для куклы. И едва он влез на скамейку, чтобы сорвать лист, как появился полицейский и грубым голосом заметил, что листья рвать запрещено. Новое унижение! И к тому же полицейский попросил запретить детям сидеть на памятниках, так как это тоже запрещено.

— Лучше всего пойдемте домой, — сказал с возмущением несчастный муж. — Как много заботятся о мертвых и как мало о живых!

И они пошли домой.

Муж сел за работу. Ему нужно было переписать рукопись академической лекции, в которой трактовалось о переросте населения.

Он не мог не заинтересоваться содержанием и стал перелистывать тетрадь. Молодой автор, принадлежащий к этической школе, восставал против порока. И что же такое этот порок? То, благодаря чему мы все появились на свет божий, то самое пожелание, которое возвещает пастор новобрачным, говоря: плодитесь и размножайтесь! А молодой автор писал: «Кроме супружеских, все сношения полов являются неизгладимым пороком, а в браке — первый долг дать волю своему расположению и т. д.» И все эти слова он должен был написать своею собственной рукой! Такая масса морали и ни одного слова разъяснения! В конце молодой философ доказывал, что громадные поля пшеницы показывают, что никакого перероста населения нет и что теория Мальтуса не только неверна, но и безнравственна — как с точки зрения буржуазной морали, так и с общечеловеческой.

И несчастный отец семейства, который уж столько лет не пробовал хорошего хлеба, встал, чтобы идти есть грубую кашу со снятым молоком, наполнить желудок, но отнюдь не насытиться.

Ему было очень горько; но не от того, что приходилось плохо питаться, составляло главную беду, а от того, что волшебная фея веселого настроения духа уже совсем отучилась навещать его. Дети ему казались только обузой, а любимая женщина — самым злым врагом, презренным и презирающим!

А источник этой печали? Недостаток хлеба. О, этот мир противоречий! И наука, занявшая место религии, не давала никакого ответа на все сомнения, она констатирует лишь факты и спокойно предоставляет умирать с голоду и детям и родителям!

 

Кукольный дом

Они были уже шесть лет женаты, но жили так же счастливо, как в медовый месяц. Он был флотский капитан и каждое лето должен был уезжать из дома на многие месяцы. Эти путешествия были настоящим благословением. Если к концу зимы появлялись в отношениях супругов некоторые шероховатости, то летнее путешествие освежало до основания их совместную жизнь.

В первое лето он ей писал настоящие любовные письма, не пропускал ни одной стоянки, не опустив письма, и когда наконец увидел шведский берег, то не мог на него досыта наглядеться. В Ландсорте он получил от нее телеграмму, что она его встретит в Даларо, и когда его корвет у Ютхольпа стал на якорь и он увидел маленький голубой платочек, которым махали с веранды почтамта, то уже знал, что это предназначалось ему. Но у него еще было так много дел на пароходе, и до самого вечера ему не удалось сойти на землю. Когда он подъезжал в шлюпке и увидал ее стоящей на пристани, молодую, свежую и прекрасную, то у него было такое чувство, как будто он переживает снова день своей свадьбы. И какой приятный маленький уют сумела она устроить в двух небольших комнатках гостиницы! Как много было у них рассказать друг другу о путешествии, о малыше, о будущем. Вино искрилось в бокалах, звучали поцелуи; снаружи слышались звуки вечерней зори, но это его не касалось, он мог остаться еще на один час.

Как, он все-таки должен был уйти?

Да, собственно, он и совсем не должен бы был покидать корабль, но если он к утренней зоре уже вернется, то это сойдет.

— А когда бывает утренняя зоря?

— В пять часов.

— Так рано!

Но где она будет спать эту ночь?

Этого он не должен был знать.

Но он непременно хотел видеть ее спальню; она стала перед дверью и не пускала его, но он поцеловал ее, взял на руки, как ребенка, и отворил дверь. Однако какая громадная постель! Точно большой баркас! Где это она достала? О господи, как она покраснела! Но из его письма она поняла, что они здесь будут ночевать!

Да, конечно, оба этого хотели, и если даже он утром опоздает к зоре, то и это ничему не повредит; нет, но как он теперь говорит!

И теперь им захотелось кофе и огня в камине, так как простыни на постели были несколько влажны и жестки. Нет, но такая понятливая маленькая шельма, позаботилась о большой постели! Но как она ее достала? Но она вовсе ее не доставала!

Нет, конечно, нет, этому он охотно верит!

Но — он был глуп!

Как он глуп? И он схватил ее за талию. Нет, он должен быть благоразумным! Благоразумным… Легко сказать!

Вошла горничная с дровами. Когда часы пробили два и восток посветлел, они сидели оба у открытого окна. Казалось, будто она его возлюбленная, а он ее любовник. И разве это было не так? Ах, он должен был уходить! Но в десять часов, к завтраку, он хотел быть снова здесь, а потом он уйдет под парусами.

Он сварил кофе, которое они пили при восходе солнца, слушая крик чаек. Затем поцеловал ее в последний раз, опоясался кортиком и ушел. И когда он стоял внизу на пристани и кричал: «Лодку!», она спряталась за гардины, как бы стыдясь. Но он посылал ей воздушные поцелуй один за другим даже тогда, когда подплыла лодка с матросами. И потом еще, последнее: «Желаю тебе спать хорошенько и увидеть меня во сне», когда он уже отъехал на некоторое расстояние, обернулся к ней с биноклем перед глазами и увидел в окне небольшую фигурку с черными волосами; солнце освещало ее белую одежду и голые плечи, и она казалась русалкой.

Потом послышались звуки утренней зори. Тягучие звуки сигнальных рожков лились по зеленому острову, по зеркальной поверхности воды и отдавались эхом от елового леса. Потом, когда все были уже на палубе, — «Отче наш», «Господи благослови». Небольшой колокол Даларо отвечал тихим звоном. Было воскресенье. И в утреннем бризе показались разные суда, развевались флаги, свистели свистки, на пристани мелькали светлые летние платья, пришел пассажирский пароход, рыбаки вытащили свои сети, а над синей водой и зеленой землей ярко блестело золотое солнце.

В десять часов капитан приехал опять на шестивесельной лодке, и супруги снова были месте. Когда они завтракали в большой зале, другие гости шептали: «Это его жена?» Он говорил вполголоса, как влюбленный, а она опускала глаза и смеялась или била его салфеткой по пальцам.

Лодка стояла у пристани, уже готова к отплытию. Она села на руль, он управлял парусами. Но он не мог отвести взора от ее фигуры; одетая в светлое летнее платье, с крепкой высокой грудью, с серьезным и милым лицом, с твердым взглядом, крепко держалась она за ванту маленькой рукой в перчатке из оленьей кожи. Его бесконечно забавляло, когда она ему сделала выговор, точно юнге.

— Почему, собственно, ты не привезла малыша?

— Как могла я знать, где придется мне его поместить?

— Конечно, в огромном баркасе.

Она смеялась, и ее манера смеяться несказанно ему нравилась.

— Да, а что сказала хозяйка сегодня утром? — спросил он дальше.

— А что она должна была сказать?

— Спрашивала она, хорошо ли ты спала?

— А почему я должна была плохо спать?

— Почем я знаю, может быть, скреблись крысы или скрипела оконная рама, да мало ли что может потревожить сон такой старой девы!

— Если ты сейчас же не станешь сидеть смирно, то я натяну паруса и ты у меня нырнешь в воду.

Они высадились на маленьком острове и позавтракали привезенной в корзиночке провизией, потом охотились с револьвером за козой, ловили рыбу, но так как ничего не попадалось, то поплыли дальше. В фиорде, где белые гагары летели на юг, где взад и вперед скользили щуки, он без устали смотрел на нее, говорил с ней, целовал ее.

Так встречались они подряд шесть лет в Даларо и всегда были одинаково юны, одинаково влюблены и счастливы.

Зимою же сидели они в своей маленькой квартире в Скепхольме. Там делал он пароходики для мальчика или рассказывал ему свои приключения в Китае, и жена сидела тут же и забавлялась этими историями. И комната, в которой они сидели, была самая лучшая, какая только бывает, не такая, как всякая другая. Здесь висели японские зонтики и оружие, ост-индские миниатюрные пагоды, австралийское оружие, луки и копья, африканские барабаны, засушенные летучие рыбы, сахарный тростник и трубки для курения опиума. И папе, который уже начинал лысеть, совсем уже переставало нравиться там, снаружи. Он играл в шахматы или в карты с аудитором — при этом всегда бывал грог. Сначала и жена принимала участие в игре, но с тех пор как у них стало четверо детей, у нее на это уже не оставалось времени, она только присаживалась около мужа и заглядывала к нему в карты, а он каждый раз, как она приходила, обнимал ее за талию и спрашивал совета.

Корвет должен был выйти в море и оставаться там шесть месяцев. Капитану это было очень не по душе, дети становились уже большими, жене одной было трудно с ними справляться, и сам капитан был уже не так юн и жизнерадостен. Но так должно было быть, и он уехал.

Из Кронберга он уже послал ей письмо, которое содержало в себе следующее:

«Мой милый маленький цветочек!

Ветер слабый SSO, к О + 10° Цельсия. 6 склянок на вахте.

Я не могу тебе описать, как мне горько без тебя. Мне было так тяжело, как будто что-то давило мне сердце. Говорят, что моряки имеют предчувствия, когда с их близкими что-нибудь должно случиться. Я ничего не знаю об этом, но я чувствую, что до тех пор, пока не получу твоего письма, я не найду себе покоя. На корабле ничего не происходит по той простой причине, что нечему происходить. Как живете вы там, дома? Получил ли Боб наконец свои новые ботинки и впору ли они ему? Я плохой «писатель», как ты знаешь, и потому кончаю. Большой поцелуй в этот крест.

Твой старый Палль.

P. S. Ты должна, моя маленькая, искать себе общества (женского, конечно), и не забудь попросить хозяйку в Даларо, чтобы она хорошенько сохранила большой баркас к моему приходу (Ветер крепнет, сегодня ночью будет дуть с севера!)».

В Портсмуте капитан получил следующее письмо от своей жены:

«Милый старый Палль!

Ты не поверишь, до чего здесь отвратительно без тебя; маленькой Алисе было плохо, когда прорезывался первый зуб, но теперь наконец он прорезался. Доктор говорит, что это необыкновенно рано и что это означает… но нет, этого тебе не надо знать! Бобу ботинки пришлись очень хорошо, и он ими ужасно гордится. Ты пишешь в своем письме, что я должна искать женского общества; это я уже сделала, или, скорее, она меня нашла. Ее зовут Оттилия Сандегрен, она училась в семинарии; она очень серьезная, так что моему старому Паллю нечего бояться, что она собьет его цветочек с правильной дороги. И к тому же она очень религиозна. Да, мы уже решили обе как можно серьезнее относиться к религии. Она великолепная девушка. Ну, на сегодня достаточно, т. к. сейчас придет за мной Оттилия. Она как раз пришла и просит передать тебе поклон.

Твоя верная Гурли».

Капитан не очень был доволен этим письмом, оно было слишком коротко и не так живо, как обыкновенно. Семинария, религия, серьезность и Оттилия, дважды Оттилия! И эта подпись! Гурли — почему не «Лапочка», как всегда? Гм!

Через неделю, когда они были в Бордо, он получил опять письмо и с ним книгу перевязанную крест-накрест. «Милый Вильгельм!» — Что! Вильгельм? Больше уже не Палль? — «Жизнь есть борьба», — черт возьми, что это значит? Какое нам дело до жизни?.. — «с начала до конца. Сладкая, как источник Кедрона», — Кедрона? Это уж не из Библии ли? — «текла наша жизнь до сегодняшнего дня. Мы, как лунатики, подошли к краю, не видя его». — О, семинария, семинария! — «Но существует этическая сторона, которая ценна своей высшей силой». — Сила — это хорошо!

«Теперь, когда я пробуждаюсь от своего долгого сна и спрашиваю себя, было ли наше супружество истинным, я должна себе со стыдом и раскаянием сказать: нет, этого не было! Любовь есть небесное начало (Матф. XI, 122)».

Капитан вынужден был подняться и выпить воды с ромом, чтобы быть в состоянии продолжать чтение письма.

«Как земна и телесна в противоположность этому наша любовь. Жили ли наши души в той гармонии, о которой говорит Платон? (Федон, книга IV, глава II, § 9.) Нет! Чем была я для тебя? Твоя экономка и — о, стыд — твоя любовница! Понимали ли наши души друг друга? Нет — должны мы ответить!» — К черту и Оттилия, и семинарии! Она была моей экономкой! Она моя жена и мать моих детей! — «Прочти книгу, которую я тебе посылаю. Она дает ответ на все эти вопросы. Она высказывает то, что в продолжение столетий дремало в женских сердцах. Прочти это и потом скажи мне, был ли истинным наш супружеский союз?

Твоя верная Гурли».

Итак, его дурное предчувствие оправдалось!

Капитан был вне себя и не мог представить, что сделалось с его женой. Это было безумнее, чем какая-нибудь проповедь!

Он разорвал крестообразную повязку на присланной книге. Генрик Ибсен, «Кукольный дом», прочел он на переплете.

«Кукольный дом!» Еще что! Конечно, его дом был милым, славным кукольным домиком, его жена была его маленькая куколка, а он — ее большая кукла. Да, они играли в жизнь, сделали из нее гладкую, торную дорогу и были счастливы! Чего же им не хватало? Какое преступление они совершили? Он должен просмотреть книгу, там должно быть все это. Через три часа книга была прочтена, но его рассудок остался невозмутимым. Как это их обоих могло касаться? Разве они выдали фальшивый вексель? Разве они не любили друг друга? Он заперся в каюте и еще раз перечел книгу. Многое подчеркнул там красным и синим, и когда стало рассветать, он сел к столу, чтобы написать своей жене. И он написал:

«Небольшое благонамеренное рассуждение о произведении "Кукольный дом", посланное старым Паллем с корвета "Ванадис" из Атлантического океана и Борд (45° сев. — вост., 16° L.)».

§ 1. Она вышла за него замуж, потому что он ее любил, и поступила совершенно правильно, так как если бы она стала ждать, пока сама полюбит человека, то легко могло случиться так, что судьба захотела бы, чтобы он ее не любил, и тогда она осталась бы на мели, так как это очень редко случается, чтобы оба были влюблены друг в друга.

§ 2. Она выдает фальшивый вексель. Это было глупо с ее стороны, но она не должна говорить, что сделала это лишь ради него, так как она его не любила. Если бы она сказала, что сделала это ради их обоих и детей, то это была бы правда. Разве это не ясно?

§ 3. То, что он влюбляется в нее после бала, доказывает, что он вообще в нее был влюблен, и в этом нет ничего плохого, но то, что это представляется в театре, — это плохо. Il у a des choses qui se font mais qui ne se disent pas, — не правда ли?

§ 4. To, что она, узнавши, что ее муж такой свинья, так как он действительно таков, потому что прощает ее лишь тогда, когда убеждается, что вся история не выйдет на свет; итак, то, что она при этом открытии хочет уйти от своих детей, считая себя недостойной их воспитывать, это не что иное, как остроумное кокетство. Так как она глупая гусыня — потому что ведь не надо же учиться в семинарии, чтобы знать, что фальшивые векселя недопустимы, — а он осел, то они великолепно подходят друг к другу. И, по крайней мере, она не должна предоставлять воспитание своих детей такому молодцу, которого она презирает.

§ 5. Итак, Нора имеет еще больше оснований остаться с детьми с тех пор, как узнала, каков молодчик ее супруг.

§ 6. То, что муж не оценил ее по достоинству с самого начала, в этом он не виноват, так как лишь потом узнал всю историю.

§ 7. Нора прежде была очень глупенькой, что она и сама не отрицает.

§ 8. Для одних ясны гарантии лучшего, чем прежде, обоюдного соотношения: он раскаивается и хочет исправиться, она тоже! Прекрасно! В этом все дело; теперь посмотрим дальше. Равное и равное согласуется между собой очень хорошо. Ты была глупой гусыней, а я вел себя, как бык. Ты, маленькая Нора, была иною воспитана, я, старый осел, был в этом отношении не лучше. Вини их обоих. Закидывай гнилыми яйцами наше воспитание, но не копайся в моем мозгу. Я, несмотря на то что я мужчина, так же невиновен, как и ты, даже, пожалуй, больше, так как я на тебе женился по любви, а ты — из экономических соображений. Останемся же оба друзьями и общими силами научим наших детей тому, что нам самим так трудно далось! Ясно? Справедливо? И все это написал капитан Палль со своим неповоротливым умом и своими негибкими пальцами.

Ну, моя любимая куколка, вот я прочел твою книгу и высказал мое мнение о ней. Но скажи мне, чем, собственно, это нас касается? Разве мы не любили друг друга? Разве не любим теперь? Разве мы не воспитали друг друга, не помогли друг другу обойти острые углы, что вначале, как ты, вероятно, помнишь, было вовсе не так легко? Что же это за фантазии? Ну их, всех Оттилий и семинарии! Это очень противная книга, которую ты мне прислала, это как плохо намеченный фарватер, в котором легко утонуть. Но я вооружился готовальней и хорошо наметил свой путь на карте, так как плыву свободно. Но больше я этого не сделаю. Орехи, гнилые внутри, тоже приходится щелкать, раз уж их получил, — это уж черт придумал.

Ну, желаю тебе счастья, покоя и чтобы ты получила опять твой ясный рассудок. Что поделывают маленькие?

Ты совсем позабыла написать о них. Ты, вероятно, слишком много думала о прелестных детях Норы (если вообще что-либо подобное существует в театре)? Плачет ли мой сын, играет ли маленький, поет ли мой соловей и танцует ли маленькая куколка? Это она должна делать всегда, тогда ее старый Палль будет доволен. А теперь пусть Господь тебя благословит, не допускай между нами никаких дурных мыслей, мне все это так печально и досадно, что я даже и сказать не могу. Я должен здесь сидеть и писать эти рассуждения на эту пьесу. Благослови Бог тебя и детей, поцелуй их от твоего верного старого

Палля».

Когда капитан кончил это письмо, он позвал к себе доктора и приготовил грог.

— Гм, — сказал он, — знаешь ли ты запах старых черных штанов? Мне хочется мою душу вывесить высоко на мачту, чтобы она там проветрилась хорошим северо-восточным ветром!

Но доктор ничего из этого не понял.

— Оттилия, Оттилия! — это она сюда суется! Ее обделила судьба!

— Но что, собственно, с тобой происходит, мой старый Палль? — спросил доктор.

— Платон, Платон! Конечно! Когда пробудешь шесть месяцев в море, то о Платоне, конечно, можно думать, а? Сделаешься моралистом! Я готов ручаться головой, что если бы Оттилии хорошо жилось, то вряд ли она стала бы говорить о Платоне.

— Но в чем дело?

— Ах, ни в чем, но послушай; ты, доктор, скажи мне, как, собственно, у женщин, не опасно ли для них не выходить замуж? Гм! Не делаются ли они, так сказать, — ну, ты понимаешь, немножечко нездоровыми? Тут, вверху? Что?

Доктор сказал, что, к несчастью, не все самки могут получить оплодотворение, и это, конечно, достойно сожаления. В природе, где почти всегда самец живет в полигамии (и это ничему не вредит, так как не влияет на уменьшение корма для детенышей), не наблюдается такого ненормального явления, как неоплодотворенные самки. Но в культурной жизни такой выход можно считать почти исключительно счастливой случайностью, чаще же случается, что женские особи превышают своим количеством мужские. Но надо быть снисходительным к старым девам, так как у них очень печальная участь.

— Нужно быть с ними добрыми. Да, это легко сказать, но если они-то к нам недобры?

И тут он отвел свою душу и рассказал доктору все, даже и свои рассуждения о книге.

— Ах, теперь пишут так много вздора, — сказал доктор. — Во всяком случае, этими важными вопросами должна заняться наука, и только наука!

Когда капитан после шестимесячного отсутствия и скучной переписки со своей женой, которой показались обидными его рассуждения об ибсеновской пьесе, высадился в Даларо, то его там встретили жена, все дети, две служанки и Оттилия. Его жена была мила и добра, но недостаточно нежна, для приветственного поцелуя подставила она ему лишь лоб. Оттилия была высокая, как дерево, и носила стриженые волосы, которые на затылке торчали, как амбарная метла. Ужин был довольно скудный, с чаем. Баркас был наполнен детьми, и капитан вынужден был лечь в другой комнате. О, раньше все это было совсем по-другому! Капитан выглядел постаревшим и был совершенно обескуражен. Это настоящий ад, думал он, быть женатым и не иметь жены!

На следующее утро он хотел сделать небольшую прогулку по морю на парусах, но Оттилия не переносила моря. При приезде сюда ей уже было очень плохо. И кроме того, было воскресенье. Воскресенье!

Вместо этого капитан предложил пойти хоть немного погулять — ведь им так о многом надо поговорить, — но только чтобы Оттилии при этом не было!

И они пошли под руку, но говорили мало, и то, что сказали, было похоже скорее на попытку спрятать свои мысли. Она села на камень, и он опустился у ее ног. Теперь что-нибудь выйдет, подумал он. И действительно вышло.

— Думал ли ты о нашем супружестве? — начала она.

— Нет, — ответил, как будто уже приготовившись к этому вопросу, — я только чувствовал, так как я думаю, что любовь есть чувство. Когда при плавании знают местность из опыта, то всегда приходят в гавань, а когда полагаются лишь на компас и карту, то тонут!

— Да, но наш брак был не чем иным, как кукольным домом!

— Ложь, могу прямо сказать! Ты никогда не выдавала фальшивого векселя, ты никогда не показывала своих чулок первому встречному доктору, желая занять у него денег. Ты никогда не была так романтична, чтобы ожидать, что твой муж возьмет на себя преступление, которое его жена совершила по глупости, и что раз не будет доносчика, то не будет и преступления; ты меня никогда не обманывала, я тоже всегда был честным с тобою, как и Гельмер со своей женой, когда считал ее подругой своего сердца. Итак, мы — истинные супруги как по старомодным, так и по новомодным понятиям.

— Да, но я была твоею домоправительницею!

— Ложь, могу прямо сказать! Ты никогда и в кухне не бывала, ты никогда не получала от меня вознаграждения, ты никогда не отдавала отчета в хозяйственных деньгах и никогда не получала выговора, если что-нибудь было не так. И ты считаешь мою работу, управление кораблем, счет селедок, пробу супа, вешание гороха, исследование муки, — считаешь ты все это более почетным, чем смотреть за прислугой, ходить на рынок, производить детей на свет Божий и их воспитывать!

— Нет, но ты за это мне платил, ты самостоятельный, ты мужчина, и все зависит от тебя.

— Мое милое дитя! Хочешь ты получать от меня вознаграждение? Хочешь действительно быть моей экономкой? То, что я мужчина, это простая случайность, пол вообще определяется лишь на седьмом месяце. Это печально, потому что по теперешнему времени быть мужчиной — преступление. Но пусть черт возьмет того, кто подстрекает друг на друга две половины рода человеческого. Он должен нести большую ответственность. Ты говоришь, я властвую! Да властвую ли я? Разве мы не властвуем оба вместе? Разве я решаюсь на что-нибудь важное, не спросив твоего совета? Ты же, напротив, воспитываешь детей совершенно по своему усмотрению. Вспомни, как я хотел уничтожить колыбель, так как считал нездоровым таким образом усыплять детей; как ты против этого восстала! Ты же поступила по своей воле. Один раз моя воля брала верх, другой — раз твоя! Середины здесь нет, как нет середины между качанием и некачанием ребенка. И, таким образом, до сегодняшнего дня все шло превосходно. Но теперь ты ко мне изменилась благодаря твоей Оттилии.

— Оттилия! всегда Оттилия! Разве ты сам не советовал мне найти подругу?

— Вовсе не такую! Во всяком случае, теперь она всем здесь руководит.

— Ты хочешь разлучить меня со всем, что я люблю.

— Разве Оттилия все? Впрочем, похоже на это.

— Но не могу же я ее просто отослать сейчас, ведь я ее сама пригласила, чтобы приготовить девочек к гимназии и заниматься с ними латынью!

— Что, латынь? Господи Иисусе, неужели и они должны сделаться сумасшедшими?

— Да, они должны знать столько же, как и всякий мужчина, чтобы их брак, если они выйдут замуж, был истинным браком!

— Но, душа моя, разве все мужчины знают латынь? Я сам из нее почти ни слова не знаю, и все-таки ведь были же мы счастливы, да? И вообще все идет к тому, чтобы и мужчин освободить от латыни как от совершенно бесполезной вещи. А вы непременно хотите настаивать на этой ерунде? Вы не можете с нас взять пример? Разве недостаточно уже того, что этой глупостью испортили мужскую половину рода человеческого? Должны и женщины быть непременно испорченными? О, Оттилия, Оттилия, что ты натворила!

— Не будем больше об этом говорить! Но наша любовь, Вильгельм, не была такой, какой должна быть! Она была плотской!

— Сердце мое, но как же имели бы мы детей, если бы наша любовь не была плотской! Но она была не исключительно плотской!

— Разве может быть что-нибудь в одно и то же время и белым и черным? Ответь мне на это.

— Конечно, посмотри на свой зонтик: он сверху черный, а снизу белый!

— Софист!

— Послушай, милое дитя, говори твоими собственными устами и твоим рассудком, а не фразами из книг Оттилии! Пробуди свой ум и будь снова сама собой, моей собственной милой маленькой женушкой.

— Да, твоей собственной, это именно и есть твоя собственность, которую ты покупаешь за деньги, заработанные твоим трудом.

— Совершенно так же, заметь себе это, я твой муж, твой собственный муж, до которого никакая другая женщина не может коснуться, если у ней есть голова на плечах, и которого ты получила в подарок, — нет, в вознаграждение за то, что он имеет тебя. Разве тут нет равенства?

— Но разве мы не истратили зря нашу жизнь, Вильгельм? Разве были у нас высшие интересы?

— Да, Гурли, у нас были высшие интересы, мы не только тратили нашу жизнь, и для нас пришли серьезные часы. Мы имели высшие интересы, так как мы заботились о будущем поколении, мы много мучились за наших детей, много трудились для них — ты в особенности. Разве ты не подвергалась для них четыре раза смертельной опасности? Разве ты не жертвовала дневными удовольствиями и ночным покоем, чтобы ходить за ними и их оберегать? Разве мы не могли бы иметь квартиру в шесть комнат с кухней на лучшей улице вместо нашего небольшого жилища, если бы у нас не было детей? Разве не могла бы моя возлюбленная носить шелковые платья и жемчуг, не мог бы твой муж ходить в незаштопанных брюках, если бы не было малышей? Итак, разве уж мы такие куклы? Такие эгоисты? Высшие интересы! Да разве это высшие интересы, когда носятся с латынью, ходят полуголыми с благотворительною целью и оставляют дома детей лежать в их мокрых пеленках, и они заболевают! Я имею более высокие интересы, чем Оттилия, которые впоследствии выполнят то, на что мы неспособны! Но для этого латынь не нужна! Будь здорова, Гурли! Я должен идти на вахту; пойдешь со мной?

Она осталась сидеть и молчала. Он пошел один, тяжелыми шагами, и синий фиорд казался ему туманнее, и солнце было без блеска.

— Палль, Палль, что выйдет из этого? — сказал он про себя, проходя мимо кладбища. — Я желал бы лежать там, в тени под корнями деревьев, но покоя я бы там не нашел, если бы лежал там один! Гурли, Гурли!

* * *

— Теперь все идет шиворот-навыворот, мамаша, — говорил однажды осенью капитан, сидя в гостях у старой дамы.

— В чем же дело, милый Вильгельм?

Капитан рассказал свои затруднения.

— Да, да, это трудный случай, милый Вилли, но мы все же найдем выход. Это же невозможно, чтобы ты, взрослый мужчина, вертелся как какой-нибудь холостяк!

— Да, я думаю то же самое!

— Я ей недавно сказала совершенно прямо, что если она будет продолжать вести себя так, то доведет своего мужа до того, что он уйдет к дурным девушкам.

— Ну и что она на это возразила?

— Она ответила, что это он всегда может; каждый волен над своим телом.

— Она также, конечно! Прекрасная теория, должен сознаться! Я поседею, мамаша!

— Существует одно старинное испытанное средство: заставить ее ревновать. Это обыкновенно приводит к радикальному излечению, и если любовь еще есть, при этом средстве она наверняка обнаружится.

— О, конечно она есть!

— Конечно, любовь не умирает так внезапно, только с годами она может ослабеть, если это вообще возможно. Знаешь что — поухаживай за Оттилией!

— Ухаживать? За ней?

— Попробуй! Ты, наверно, знаешь, что ее интересует.

— Ну, надо подумать! Сейчас она занята статистикой! Падшие девушки, заразные болезни. Фу! Может быть, можно воспользоваться математикой, в ней я кое-что смыслю.

— Ну, видишь! Начни с математики, потом иди дальше, воспользуйся возможностью повязать ей шаль, застегнуть ботинки. Вечером провожай ее домой, выпей немножечко с ней, поцелуй так, чтобы это видела Гурли. Если понадобится, будь настойчивым, и она не будет на это сердиться, уж поверь мне. И главное, как можно больше математики, по возможности так, чтобы Гурли, ничего в ней не понимая, молча сидела около. А через неделю приходи ко мне и расскажи, как все это пойдет!

Капитан пошел домой, прочел поскорее последние брошюры о безнравственности и приступил к делу.

Через неделю он, довольный, сидел у своей тещи и пил хороший черри.

— Ну, рассказывай, рассказывай, — говорила старая дама и подняла очки на лоб.

— Ну, видишь ли, сначала дело шло нелегко — она была очень недоверчива, думала, что я хочу посмеяться над ней. Но я начал с того, что заговорил о колоссальном влиянии, которое оказала в Америке теория вероятности на статистику нравственности, это сделало почти эпоху! Да! Этого она не знала, и это ее привело в восторг. Я привел пример и доказал ей цифрами и буквами, что можно с большой вероятностью сказать вперед, сколько девушек падет в известный период времени. Это ее очень удивило. Я увидал, что заинтересовал ее, и хотел приготовить себе к следующей встрече триумф. Гурли была страшно рада, что мы подружились, и прямо побуждала нас сама быть вместе. Она выдворила нас в мою комнату, затворила за нами дверь, и мы сидели там целый день и считали.

Сама она, этот старый ящик, была совершено счастлива, видя меня наконец побежденным, и через три часа мы были уже друзьями. За ужином жена нашла, что такие друзья должны говорить друг другу «ты». Я ради такого большого события достал мой прекрасный старый черри и затем поцеловал Оттилию прямо в губы.

Да простит мне Бог мой грех! Гурли имела уже несколько испуганный вид, но не сердилась. Она была вся радость и счастье!

Но черри был крепкий, а Оттилия оказалась слабой.

Я помог ей надеть манто и проводил ее домой. На Степпхольмском мосту пожал ей руку, объяснил ей всю небесную карту. Она была в восхищении. Она так любила звезды, но никогда не знала их названий!

Она прямо ликовала, и мы расстались лучшими друзьями, словно уже давным-давно знали друг друга.

На следующий день — еще больше математики. Мы за ней просидели до ужина. Гурли приходила и уходила, кивала нам головой, а вечером я опять провожал Оттилию домой. На набережной я встретил капитана Берна и пошел с ним в Grand-Hotel, чтобы выпить стакан пунша. Домой вернулся только в час. Гурли еще не ложилась.

«Где ты пропадал так долго, Вильгельм?» — спросила она.

Точно черт меня толкнул — я ответил:

«Мы так долго болтали, Оттилия и я, что забыли о времени, — оно летело так скоро, скажу я тебе!»

«Я, собственно, не нахожу приличным проводить ночи с молодой девушкой», — сказала она.

Я смутился и сказал, что когда имеют многое сказать друг другу, то легко забывают, что прилично и что нет.

«О чем вы говорили?» — спросила Гурли и сделала свою гримаску.

Я не сумел сразу найтись.

— Это прекрасно, мой милый, — прервала его старая дама. — Ну, дальше, дальше!

— На третий день Гурли взяла свою работу и сидела у нас до конца математических занятий. Ужин не был таким веселым, как тогда, но зато еще более астрономическим. Напоследок я помогал этому старому ящику надевать калоши, и это произвело сильное впечатление на Гурли, которая только подставила щеку, когда Оттилия потянулась к ней с поцелуем.

Нежное рукопожатие дорогой и разговор о родстве душ и родине звезд и душ.

Затем я пил опять пунш в Grand-Hotel и вернулся домой в два часа. Гурли еще не спала, я это хорошо видел, но я прямо прошел в свою спальню — я живу теперь холостяком, как ты знаешь, и Гурли стыдилась войти ко мне, чтобы спросить. На следующий день — опять астрономия. Гурли заявила, что ей бы очень хотелось быть при этом, но Оттилия сказала, что мы уже много прошли, она хотела сначала дать Гурли основные понятия. Гурли обиделась и ушла. За ужином выпили много черри. После ужина я схватил Оттилию за талию и поцеловал. Гурли побледнела. При надевании калош я ее неожиданно тихонько ущипнул… гм… гм…

— Не стесняйся, мой милый Вильм, — сказала теща, — я ведь старая женщина.

— Гм!., за икру, впрочем, вовсе не такую уж противную; правда, вовсе не дурную, гм!..

Но когда я хотел надевать пальто, я увидел, что жена стоит здесь одетая, чтобы проводить барышню: Гурли находит для меня извинение, я в прошлый вечер простудился и не должен был выходить в свежий вечер. Оттилия выглядела разъяренной и не поцеловалась с Гурли.

На следующий день я должен был показать Оттилии в школе астрономические инструменты и объяснить их употребление. Она пришла, но казалась уязвленной, заговорила о Гурли, которая была недружелюбна с ней, и она не могла понять причины этому. Когда я пришел к обеду домой, я нашел Гурли совсем переменившейся, холодной и молчаливой как рыба. Она страдала, я это видел, нужно было разрубить только узел.

«Что у тебя вышло с Оттилией? Она была такая раздосадованная», — спросил я.

«Что у нас вышло? Я ей сказала, что она кокетка, — вот что у нас вышло!»

«Как ты это могла сказать! — воскликнул я. — Уж не ревнуешь ли ты?»

«Я? ревную ее? Я?»

«Да, меня это тоже удивляет, такой интеллигентной умной девушке никогда не придет в голову допустить до себя мужа другой!»

«Нет (наконец-то наступило!), но мужу другой может понравиться подойти к такой девушке!»

— Ха-ха-ха-ха! Теперь готово.

Я защищаю Оттилию до тех пор, пока Гурли не приходит в совершенное бешенство. В этот день Оттилия не пришла. Она написала ядовитое письмо и извинилась, что не может быть, — она заметила, что лишняя здесь. Я протестовал и сделал вид, что хочу идти за Оттилией, но тут Гурли вышла совершенно из себя! Она заметила, что я влюбился в Оттилию, и она, Гурли, для меня больше не существовала, она была недостаточно понятлива, ни на что не годилась, не могла постичь математику… Ха-ха-ха-ха!

Да, она не могла ее постичь, это я видел ясно! Я заказал сани, и мы поехали в Лидинаодро. Там пили глинтвейн и ели прекрасный завтрак — было так, как на свадьбе, — и затем мы поехали домой.

— А затем? — спросила старуха и взглянула через очки.

— Затем? Гм!.. Да простит мне Бог мои грехи — я ее соблазнил, просто соблазнил, перед Богом и моей совестью! Что ты на это скажешь, мамаша?

— Ты очень хорошо сделал! А теперь?

— А теперь все прекрасно — мы говорили о воспитании детей, об освобождении женщины, о всяких глупостях, о романтике, но мы говорили вдвоем, а так понимаешь друг друга лучше всего, не правда ли?

— Конечно, сердце мое. Ну, теперь и я к вам приду и посмотрю на вас.

— Сделай это, мамочка, ты должна опять увидеть, как танцуют куклы, поют и щебечут жаворонки и как весело и хорошо у нас, потому что никто не ждет чуда, которое существует лишь в книгах, не правда ли? Ты увидишь настоящий кукольный дом, я тебя уверяю.

 

Дитя

Его отец умер рано, и он рос под надзором матери, двух сестер и множества теток. Брата у него не было. Они жили в своем имении в глуши Зодерманланда; кругом не было соседей, с которыми можно было бы завести знакомство. Когда ему минуло шесть лет, ему и сестрам наняли гувернантку, и в это же время в дом была взята маленькая кузина.

Он спал в одной комнате с сестрами, играл в их игрушки, купался с ними вместе, и никому не приходило в голову, что он был другого пола.

Старшие сестры тоже скоро наложили на него руку, сделавшись его наставницами и тиранками.

Он был крепким мальчиком, но, будучи постоянно окружен чрезмерной нежностью, сделался со временем изнеженным и беспомощным.

Однажды он сделал попытку поиграть с деревенскими детьми. Они отправились в лес, где лазили по деревьям, доставали гнезда, бросали камнями в белок. Фритьоф был счастлив, как выпущенный на волю пленник, и остался с ними дольше обеда. Мальчики собирали голубику и купались в озере — это был первый счастливый день в жизни Фритьофа.

Когда под вечер он вернулся, весь дом был в смятении. Мать чувствовала себя несчастной и огорченной и не скрывала своей радости снова его увидеть. Тетка Агата, старая дева, которая, собственно, командовала всем домом, напротив, была в ярости. Такое преступление должно было быть наказано. Фритьоф не понимал, в чем, собственно, было преступление, но тетка настаивала на своем: непослушание есть преступление. Фритьоф говорил, что ему никогда не запрещали играть с деревенскими детьми. Не запрещали, так как ничего подобного никому и в голову не приходило. И тетка настояла на своем и на глазах матери потащила его в свою комнату, чтобы там выпороть. Ему было уже восемь лет, и он был сильный, рослый мальчик.

Когда тетка стала расстегивать его штаны, у него выступил пот, дыхание сперлось в горле, и его маленькое сердечко заколотилось. Он не кричал, но смотрел на старую деву возмущенными глазами, а она просила его почти льстивым голосом быть послушным и не сопротивляться. Когда она обнажила его маленькое тельце, его охватило такое чувство стыда и раздражения, что он вскочил и начал все колотить вокруг себя. Что-то нечистое, что-то неизъяснимо отвратительное, казалось ему, исходило от старой девы, против чего возмущалось его чувство стыда. Но тетка впала в настоящее бешенство, бросилась на него, толкнула его на стул, сорвала рубашку и стала бить. Сначала он кричал от ярости, так как не чувствовал боли, судорожно колотил ногами, чтоб высвободиться, а потом вдруг совершенно затих.

И когда старуха остановилась, он оставался лежать.

— Встань, — сказала она усталым срывающимся голосом.

Он вскочил и посмотрел на нее. Половина ее лица была бледной, другая красная, глаза мрачно блестели, она дрожали всем телом. Мальчик смотрел на нее, как смотрят на злое животное, и с язвительной усмешкою, как бы чувствуя себя выше ее благодаря презрению, которое она ему внушала, бросил он слово «дьявол», которое только что узнал от деревенских детей. Потом сгреб свои вещи и побежал к матери, которая, плача, сидела в столовой. Он хотел ей пожаловаться, но она не отважилась его утешить; тогда он побежал в кухню, где служанки накормили его изюмом.

С этого дня он не спал в одной комнате с сестрами, а был переведен в спальню матери. Это ему показалось очень скучным и неприятным, и, когда мать, движимая своею нежностью к нему, подходила к его постели по нескольку раз в ночь, чтобы поправить одеяло и подушки, она мешала ему спать, и на ее вопросы, хорошо ли ему, он отвечал с досадой. Выходить из дому он должен был всегда тщательно укутанным; у него было так много теплых платков и галстуков, что даже трудно было выбирать. Если же ему удавалось ускользнуть незамеченным, то всегда сзади открывалось окно и ему кричали, что он должен воротиться и надеть еще что-нибудь. Игры с сестрами ему начали надоедать. Бросание мячика из перьев было уже не для его сильных рук, которым хотелось бросать камни. Игра в несчастный крокет, которая не давала ему ни физического, ни умственного удовлетворения, его ужасно раздражала.

И потом, вечное присутствие гувернантки, которая говорила с ним по-французски, тогда как он отвечал ей по-шведски.

Им начала овладевать глухая ненависть к своему существованию и ко всему окружающему. Бесцеремонное обращение, практиковавшееся всеми женщинами в доме относительно его, казалось ему презрением, и в нем развивалось чувство отвращения. Единственно, кто считался с ним, была его мать, которая велела поставить у его кровати большие ширмы. В конце концов комната девочек сделалась для него убежищем, где его всегда охотно принимали. Здесь ему приходилось слышать вещи, которые могли бы возбудить любопытство мальчика, но для него уже не существовало тайн. Так, однажды забрел он случайно в купальню девочек. Гувернантка закричала, но он не понял, почему, и начал болтать с девочками, которые голые играли в воде. Это не производило на него никакого впечатления.

Так рос он и сделался юношей. Нужно было взять к нему учителя, чтобы учить его сельскому хозяйству, так как Фритьоф должен был потом получить имение в свои руки. Пригласили старого благочестивого господина. Это было вовсе не интересное общество для молодого человека, но все-таки лучше в сравнении с тем, что у него было до сих пор. Но учитель ежедневно получал так много инструкций от дам, что в конце концов сделался положительно слушательной трубкой. В шестнадцать лет Фритьоф причастился, получил в подарок золотые часы и позволение ездить верхом; но ходить с ребятами в лес, о чем он мечтал, ему все-таки не позволяли.

Его не пугали розги его смертельного врага, но останавливали слезы матери. Он все-таки был еще ее ребенком.

Но он рос, и ему минуло двадцать лет. Однажды он стоял в кухне и смотрел, как кухарка чистит окуня. Она была красивая молодая девушка, с правильными чертами лица. Он начал с ней шалить и вставил палец в вырез на спине ее платья.

— Господин Фритьоф, будьте добры, — просила девушка.

— Я же добрый, — сказал Фритьоф и стал приставать еще настойчивее.

— Нет, Господи Иисусе, вдруг войдет барыня!

В это мгновение мать Фритьофа прошла мимо кухонной двери, обернулась и пошла во двор.

Фритьофу сделалось не по себе, и он исчез в свою комнату.

В это время был нанят новый садовник. Опытные дамы нарочно выбрали женатого. Но по несчастному стечению обстоятельств этот садовник был женат настолько давно, что имел уже созревший плод своего супружества в виде милой симпатичной девушки.

Господин Фритьоф скоро открыл эту прелестную розу среди других цветов своего сада. Вся жившая в нем склонность к женскому полу обратилась на молодую девушку, которая была так красива и не лишена образования. Он теперь часто ходил в сад и подолгу болтал с ней, когда она стояла на коленях перед клумбой или ходила взад-вперед по саду. Но она держала себя с ним очень гордо, и это только увеличивало его влюбленность.

Однажды он ехал через лес и по обыкновению грезил с открытыми глазами о той, которая казалась ему совершенством. Он тосковал о ней, ему хотелось увидеть ее здесь, в уединении, без свидетелей, без страха вызвать чье-либо неудовольствие. Эта мечта принимала в нем такие размеры, что жизнь без нее стала ему казаться ненужной и бесцельной. Лошадь шла по дороге шаг за шагом с опущенными поводьями, а всадник сидел в седле, глубоко погруженный в свои мысли. Вдруг меж деревьев он увидал что-то светлое, и дочь садовника вышла ему навстречу. Он соскочил с лошади, поклонился ей, и, болтая, пошли они по дороге рядом с лошадью. Он в различных выражениях говорил ей о своей любви, но она отклоняла эту тему.

— Зачем мы будем говорить о невозможном, — сказала она.

— Что невозможно? — воскликнул он.

— Для меня, бедной девушки, невозможно сделаться женою богатого, знатного господина.

Фритьоф нашел замечание справедливым и чувствовал себя сбитым с позиции. Его любовь была безгранична, но он хорошо видел, что не может ее, любимую женщину, привести в стаю, которая управляла всем его имением и которая, без сомнения, растерзала бы ее.

После этого разговора им овладело тихое мрачное отчаяние.

Осенью садовник по неизвестным причинам уехал. Господин Фритьоф шесть недель казался неутешным: он потерял свою первую и единственную любовь, он думал, что никогда больше не полюбит.

Так прошла осень.

К Рождеству в эту местность приехал новый доктор, и так как тетки постоянно были больны и нуждались во враче, то было завязано знакомство. Среди его детей была взрослая девушка, и недолгое время спустя Фритьоф влюбился в нее без ума. Сначала ему было стыдно, что он изменил своему первому увлечению, но ради своего спокойствия он построил теорию, что любовь есть нечто независимое и может менять свой объект.

Как только эта склонность была замечена его стражниками, он был позван к матери на объяснение с глазу на глаз.

— Ты теперь в таких годах, — начала она, — когда обыкновенно уже подумывают о женитьбе.

— Это я только что сделал, милая мама.

— Я боюсь, что ты поспешил, милое дитя. Девушка, на которую пал твой выбор, решительно не обладает моральными качествами, которых может желать любящий муж.

— Что? Нравственные достоинства Амелии? Кто может сказать что-либо против!

— Нет, нет, я не говорю о ней ничего дурного, но ее отец, как ты знаешь, вольнодумец…

— Уверяю тебя, что меня только радует быть близким к человеку, который имеет свободный образ мыслей, без отношения к каким-либо интересам.

— Оставим его в покое, Фритьоф, — но у тебя есть старые связи.

— Что?.. Должен я…

— Ты играл сердцем Лизы?..

— Что, кузины Лизы?

— Да, Лизы. Разве вы не смотрели с детства друг на друга как на будущую пару, и разве ты не думаешь, что она все свои надежды на будущее возлагала на тебя.

— Вы играли нами и нас сосватали, но не я! — возразил он.

— Но подумай о своей старой матери и о своих сестрах, Фритьоф! Ты хочешь в этот дом, который был всегда нашим старым гнездом, привести чужую девушку, которая будет иметь право все взять в руки и распоряжаться всем по своему желанию.

— Ах, так вот что! Лиза предназначается быть хозяйкой.

— Не предназначается, но мать всегда имеет право выбрать будущую жену своего сына, и никто не сумеет этого сделать так, как она. Неужели ты сомневаешься в моих лучших намерениях? Скажи, можешь ты думать, что твоя собственная мать хочет тебе повредить?

Нет, этого господин Фритьоф не мог думать. Но ведь он не любил Лизу! Ведь ей достаточно, что он ее любит как сестру, конечно? Ах, любовь, любовь — такая непостоянная вещь, на нее нельзя полагаться. Но дружба, однородность воззрений и привычек, общность интересов, основательное знакомство с характером — это все лучшие гарантии счастливого супружества. Лиза — трудолюбивая девушка, домовитая и порядочная, и конечно, она сделает свой дом настолько счастливым, насколько этого можно пожелать.

Фритьоф не видел никакого другого исхода, кроме как попросить себе время подумать.

Вдруг, удивительно быстро, все тетки сделались здоровыми, так что визиты доктора стали излишними.

Когда доктор все-таки приходил, с ним обращались как с человеком, который явился все выведать, чтобы совершить потом кражу со взломом.

Он был очень проницательный человек и сейчас же угадал положение вещей, и когда Фритьоф делал ответный визит, с ним обошлись, как с изменником. Этим кончились всякие сношения.

Между тем Фритьоф стал совершеннолетним. Тут началась форменная осада. Тетки перед ним пресмыкались и доказывали всячески новому хозяину свою необходимость, обращаясь в то же время с ним, как с непонимающим ребенком. Сестры ухаживали за ним больше, чем раньше; кузина Лиза начала заботиться о своем туалете: стала носить корсет и завивать волосы. Она вовсе не была некрасивой девушкой, но у нее был холодный взгляд и…

Для Фритьофа, во всяком случае, она была бесполым существом, к которому он был совершенно равнодушен, до сих пор он никогда в ней не видел женщины.

Теперь, после разговора с матерью, он чувствовал себя стесненным в присутствии Лизы, особенно когда она становилась навязчивой. Он встречал ее всюду — на лестнице, в саду, даже в конюшне. Однажды утром, когда он лежал еще в постели, она вошла к нему и попросила башмачный крючок. Она была в пеньюаре и сделала вид, что ей стыдно.

Благодаря всему этому она стала казаться ему противной, но в то же время она занимала его думы.

Мать всячески старалась уговорить сына и дочерей, а тетки неуклонно делали вид, что свадьба приближается.

Жизнь для молодого человека сделалась невыносимой. Он не видел никакого выхода из этих сетей. Лиза стала для него чем-то другим, чем сестра и товарищ, не будучи от этого более любимой. Но благодаря мысли о возможности супружеского соединения с ней она сделалась наконец женщиной в его глазах, хоть и несимпатичной, но все-таки женщиной. Женитьба несла с собою по крайней мере перемену теперешнего состояния; может быть, это было спасением. Кроме нее он не видел другого женского существа, и, в конце концов, она была, может быть, так же хороша, как всякая другая.

Наконец он отправился к матери и сообщил свои условия на свадьбу с Лизой: собственное хозяйство в соседнем флигеле и собственный стол; мать должна была вместо него поговорить с Лизой, так как сам он не мог.

Компромисс был принят, и Лиза предоставила себя объятиям Фритьофа и его видимо холодному поцелую. Они плакали оба, и сами не знали о чем.

Впрочем, все осталось по-прежнему, только опека со стороны теток и сестер еще больше увеличилась. Они исправили боковой флигель, расставили мебель, разделили и распределили все — Фритьофа ни о чем не спрашивали. И начались приготовления к свадьбе. Были разысканы и приглашены старые полузабытые родственники, и наконец наступила свадьба.

На другой день утром в восемь часов Фритьоф был уже на ногах. Он покинул спальню как можно скорее, отговариваясь важною работой в поле. Лиза все еще дремала и ничего не имела против, она только напомнила, и это звучало как приказание:

— Не забудь, что в одиннадцать часов завтрак.

Он пошел в свою комнату, надел высокие сапоги и охотничью куртку, взял ружье из шкафа и пошел в лес. Был прекрасный октябрьский день с инеем.

Фритьоф шел быстрыми шагами, как бы боясь, чтобы его не позвали назад, как бы желая от чего-то убежать. Свежий утренний воздух подействовал на него как ванна. Он чувствовал себя свободным и был счастлив, что ему не мешали идти так с ружьем. Но он был подавлен. До сих пор он имел свою спальню для себя, мысли дня и ночные сны были по крайней мере его собственностью; теперь этого не было. Общая спальня казалась ему чем-то отвратительным. Он никогда не предполагал, что лицемерие жизни так велико, никогда не думал, что вся мимозообразная женственность есть не что иное, как страх перед последствиями. Если бы это была дочь доктора или садовника! Совместная жизнь с ними была бы благословением, не как теперь — нечто угнетающее, некрасивое. Без цели шел он через лес, не думая об охоте, наконец ему захотелось услышать звук своего ружья и увидеть падающего зверя, но он не мог ничего отыскать. Птицы уже улетели, только белка поглядывала на него с высокого дерева своими черными глазками. Он взял ружье и взвел курок, но ловкое животное было уже давно на другой стороне ствола. Выстрел подействовал на его нервы как успокоение. Он сошел с дороги. Он был в очень расстроенном состоянии, отворачивался от каждого гриба и страстно желал увидеть змею, разбить ей голову или застрелить ее из ружья.

Наконец он вспомнил о том, что ему нужно домой и что сегодня его свадебное утро. При мысли о назойливых взглядах, которые его встретят по возвращении домой, ему сделалось так тяжко, как будто его должны были наказать за какой-нибудь проступок, за проступок против нравственности и, что было хуже всего, против природы. Он хотел бы убежать от всего этого на край света, но как мог он это сделать!

Наконец он устал передумывать непрестанно те же самые мысли, он не получил от этого ничего, кроме сильного голода, и отправился домой завтракать.

Когда он вошел на двор, все свадебные гости стояли на веранде и приветствовали его веселым криком «ура!!». Неуверенными шагами шел он через двор и слушал с дурно скрываемой досадой шутливые вопросы гостей о состоянии его здоровья. Он повернулся к ним спиной и быстро вошел в дом, не замечая, что его жена также стояла в группе и ждала, чтобы он с ней поздоровался.

Завтрак, благодаря ироническим и язвительным замечаниям гостей и нежности его молодой жены, сделался для него пыткой, которую он никогда не мог забыть. Этот день радости превратился для него в самый отвратительный день, который он когда-либо переживал.

Через два месяца молодая женщина была взята под опеку сестер и теток, настоящих хозяев дома. Фритьоф как был, так и остался самым молодым и неразумным. Его совета иногда спрашивали, но никогда согласно ему не поступали, и все было предоставлено их заботам. Обеды вдвоем скоро были признаны невозможными, он упрямо молчал, и Лиза, которая не могла этого переносить, прибегла к помощи громоотвода, который явился в виде одной из сестер, переселившейся во флигель молодой четы. Фритьоф пытался сделать различные попытки эмансипироваться, но все они пресекались высшею властью: их было больше, и они говорили так много, что он убегал в лес. Приближающийся вечер он теперь всегда встречал с возмущением. Он ненавидел спальню, куда входил, как преступник на эшафот.

После того как прошел год их супружества без всякого намека на заботы о потомстве, мать отвела его однажды в сторону, чтобы поговорить наедине.

— Разве ты не рад был бы иметь сына? — спросила она.

— О, конечно, — ответил он.

— Ты совсем не мил со своей женой, — сказала мать возможно мягким тоном.

Тут он вспылил:

— Так! Этого еще недоставало! Опять не так? Вы хотите, может быть, напомнить мне о моем долге, да? Гм…

Впрочем, Лиза совсем не такая, как вы думали, — но кого это касается? Ну, хорошо, формулируйте вашу жалобу, тогда я на нее буду отвечать.

Нет, на это у матери не было никакой охоты.

В своем уединении Фритьоф открыл, что их управляющий, молодой человек, охотно пил и играл в карты. Он сошелся с ним и проводил вечера с ним в своей комнате, откуда он уходил как можно позднее.

Однажды вечером его жена лежала, не спала и ждала его.

— Где ты был? — спросила она его резко и отрывисто.

— Это тебя не касается, — возразил он.

— Можно сказать, хорошо быть замужней, как я! — сказала она. — Если бы у нас по крайней мере был ребенок!

— Это не моя вина, — сказал он.

— Но ведь и не моя тоже?

И завязался спор на эту тему, тянувшийся уже два года.

Лиза испытывала все средства. Она кокетничала со своим мужем и этим возбуждала в нем отвращение, она хотела задеть его гордость и сделалась ему совершенно невыносимой.

И так как ни один из них не решился обратиться за советом к кому-нибудь, понимающему дело, или спросить доктора, случилось то, что бывает во всех подобных случаях: муж насмехался, а жена приходила в полное отчаяние.

Но господин Фритьоф чувствовал ясно, что над его мрачной, нездоровой жизнью тяготеет проклятие. Природа создала два пола, которые при известных обстоятельствах ищут друг друга, но в других случаях относятся друг к другу, как смертельные враги. Он узнал другой пол как своего врага и даже — как более сильного противника.

Однажды, как бы случайно, сестра спросила его, что значит слово «каплун».

Он не ответил, посмотрел на нее внимательно и заметил, что она действительно не знала этого слова, но где- нибудь его подслушала и ей было любопытно узнать. Его жизнь была отравлена, он был выставлен на посмешище, и своеобразное недоверие наполнило его душу. Все, что он слышал и видел, ставил он в связь с этим обвинением, он был в постоянном припадке. Он обольстил одну из служанок, и с желанным успехом: он сделался отцом! Лиза была мученицей! Но он об этом не горевал, так как его честь была спасена.

Но с этого времени в Лизе проснулась ревность и, странно сказать, что-то вроде любви к мужу.

Эта любовь была очень неудобна, так как проявляла себя в постоянном шпионстве и настойчивости и даже в невыносимых материнских заботах. Она рассматривала его ружье, было ли оно в исправности, когда он уходил из дому, она на коленях умоляла его надеть что-нибудь теплое и т. д., и т. д.

При этом она была очень педантична, в доме была масса всяких щеток и тряпок, выбивалок для пыли и вытиралок, и постоянно наводился порядок. Он никогда не имел покоя и никогда не был уверен, что может остаться один в комнате.

Работа не отнимала у него много времени, так как имение управлялось четырьмя женщинами. Он начал изучать сельское хозяйство и хотел ввести много улучшений, но это было невозможно, так как к нему так долго приставали и терзали его, что он от всего отказался. Наконец все это его утомило. Он уже давно отвык разговаривать, так как всегда был уверен, что наткнется на возражение. Благодаря недостатку подходящего мужского общества страдал его ум; его нервная система была вконец разрушена, он перестал обращать внимание на свою наружность и стал пить. Его теперь никогда не бывало дома, зато почти всегда его можно было найти пьяным в деревенском кабаке или в избе, так как он пил с каждым, кого находил, и всегда до потери сознания. Для него было потребностью заглушать алкоголем свой рассудок, и, кроме того, он тогда мог свободно говорить; и вообще нельзя было сказать, для чего он пьет — чтобы пить или для того, чтобы иметь возможность говорить, не беспокоясь о возражениях.

Чтобы иметь деньги, он стал продавать крестьянам рожь или свои права, так как касса была в руках женщин. Наконец он забрался в свой собственный денежный шкаф и украл!

С тех пор как последний управляющий был удален за «пьянство», очень строго следили за тем, чтобы на это место попал человек «благочестивого образа мыслей». Когда с помощью духовенства удалось удалить шинок из деревни, господин Фритьоф начал пьянствовать со своими собственными рабочими, и скандал следовал за скандалом.

В конце концов он сделался настоящим пьяницей, и с ним стали случаться судорожные припадки, если долго не удавалось достать алкоголя. Пришлось поместить его в лечебницу для алкоголиков и оставить там как неизлечимого.

В часы просветления, когда он думал о своей жизни, он чувствовал глубокое сожаление ко всем молодым девушкам, которых без любви принуждают выходить замуж. Он мог очень живо сочувствовать им, так как сам испытал на себе проклятие за такое насилование природы. А он был мужчина!

Но причиной своего несчастья считал он также и семью — как экономический институт, который препятствует своевременному стремлению к самостоятельной, индивидуальной жизни. На свою жену он никогда не жаловался, так как она была так же несчастлива, как и он, и была жертвою того же самого несчастного обстоятельства.

 

Неудача

— Ты можешь себе представить, как трудно прожить всю свою жизнь с женщиною, если даже друзья обыкновенно выносят друг друга лишь короткое время. А мужчины имеют больше одинаковых привычек и общих недостатков. Оглядись хорошенько, прежде чем выберешь себе жену, советую тебе, и постарайся свою невесту хорошенько узнать, прежде чем ты на ней женишься.

Так старый дядя имел обыкновение проповедовать своему племяннику; но чему это могло помочь? Мужчина ведь не выбирает свою суженую — выбор, то есть «естественный подбор», в большинстве случаев происходит сам собою.

И вот, наконец, нашел он свою судьбу! Это была красивая девушка, двадцати двух лет, которая уже пять лет была дома и только и жаждала освободиться от постоянных упреков матери и ругани сестер.

И пришел он, спаситель, рыцарь! Он был оптовый торговец и получил в наследство хороший старый торговый дом.

Это был человек тихих покойных привычек и мечтал устроить свой дом и в нем успокоиться. Без сомнения, он был создан, чтобы быть прекрасным, любящим супругом.

И они поженились.

Он привел все в порядок и так хорошо устроил — они, конечно, будут счастливы.

На другой день после свадьбы, конечно, и речи не могло быть о работе, но через день он уже должен был в девять часов идти в контору.

— Итак, мы пьем кофе в восемь часов, — сказал он своей жене.

Она отвечала: «Да, да», так как уже совсем спала.

На следующее утро он поднялся в половине восьмого, посмотрел, хорошо ли накрыт кофейный стол, поставил букетик цветов перед ее прибором и зажег спиртовку под машинкой для варки яиц. Затем он отправился в спальню.

— Вставай, вставай, моя маленькая, кофе уже готов, — сказал он.

Но она повернулась на другой бок и сказала, что она хочет еще немножко поспать.

Гм!.. Ну, тогда он подождет до половины девятого.

В половине девятого он пришел опять.

— Это же странно, что ты не даешь мне спать! Пей свой кофе, а я буду пить позднее.

Ему было грустно, но он решил ждать. Это было неприятно, так как к утренней почте он должен был быть в конторе.

Но, когда она встанет, будет так прекрасно: маленький tet-a-tet у кофейного стола входил в программу семейного счастья.

В половине десятого он сделал новую попытку, но она нашла очень странным, что ей не дают спать. Она привыкла спать так долго, как хотела, и надеялась, что он не будет делать попыток перевоспитать ее.

Почему он до сих пор не выпил своего кофе? Что ему мешало? Она хотела, чтобы кофе принесли ей в постель, но прежде всего она хотела выспаться.

Он стал еще печальнее, но ничего нельзя было переделать. Когда он сидел одиноко за своей чашкой кофе, ему казалось, что он опять холостяк, как прежде, и, совершенно неудовлетворенный, отправился в контору.

К обеду все кушанья за столом оказались подправленными сахаром. Он ненавидел все сладкое, но не хотел огорчать ее упреком. Он только осторожно спросил, сделано ли это по ее желанию или по собственной инициативе кухарки?

Нет, по ее желанию, она к этому привыкла еще дома. Салат был приготовлен с сахаром и сливками. Он ей задал еще один вопрос: не предпочитает ли она салат с маслом? Нет, масла она не выносила! Но можно для него приготовить немного отдельно с маслом. Нет, нет, не хотел же он причинять так много беспокойства из-за такого пустяка. И все так и осталось.

После обеда он имел обыкновение пить кофе, но ей доктор запретил кофе, и ему пришлось сидеть одному со своей чашкой. Не прочитать ли ей газету? Там была интересная статья об ирландском движении.

Фуй, нет! Она не хотела слышать ничего отвратительного!

Он зажег себе сигару, прекрасную гаванну, прямо из Бремена. Ужасное возмущение!

— Ты куришь?

— Конечно — разве ты этого не знала?

— Нет, мой отец считает курение неприличным, и мне делается дурно от табачного дыма.

Он положил сигару на камин и с огорчением смотрел, как она гасла и рассыпалась в белый, как вата, пепел.

Вечером он хотел почитать вслух.

Что за книги? Диккенс! Нет, нет, она не выносит английской литературы, не найдется ли чего-нибудь французского? Нет — он ненавидел все французское.

Жаль!

И он должен был постоянно покидать дом, ездить на балы, ужины и обеды, в театр.

Последнее было для него самым большим мучением, так как он находил комедии в гостиной все-таки интереснее, чем на сцене, где к тому же надо было тихо сидеть, не имея возможности взять кого-нибудь за руку или поцеловать.

Лето они хотели прожить в деревне, он намеревался поехать на Мелерское озеро, так как он там вырос, но она не могла жить в этой местности, и они поехали на море. Он любил охоту и рыбную ловлю и владел даже парусной лодкой.

Это были его любимые развлечения, которым он имел обыкновение предаваться летом для восстановления сил после зимы.

В первое воскресенье, после того как они переехали в деревню, он встал в пять часов утра, приготовил корзину с провизией, связал удочки и взял с собою проводника. Как прекрасно сидеть в лодке, курить и вытаскивать окуня!

Сияющий возвратился он в полдень домой и поспешил поздороваться с женою, но она оттолкнула его от себя. От него пахло табаком и рыбою! Как может образованный человек находить удовольствие в таком глупом занятии!

А она так долго ждала его с завтраком!

Кошка получила столько рыбы, сколько могла съесть, а остальное было выброшено. После обеда он надеялся, что жена опять сделается доброй, и приготовил ей сюрприз. Они пошли в парк и подошли к лодочной пристани. Там стояла красивая лодка и около нее одетый матросом слуга, готовый плыть с господами.

— Ты катаешься? Это твоя лодка?

— Конечно, мое сердце, — ответил он гордо.

— И ты об этом умолчал? Я никогда не позволю тебе кататься! Ты мне должен поклясться, Эрнст, слышишь? Если ты меня любишь!

Перед Эрнстом была альтернатива: или впасть в немилость жены, или отказаться от любимого удовольствия, — и он пообещал.

Я потерпел неудачу, думал он про себя; они шли через парк и скучали. Но его жена на послеобеденное время разослала массу приглашений, и явились разные лейтенанты и референдарии, которые сидели у них на террасе и говорили о театре и музыке. И господин Эрнст должен был ходить кругом, предлагать сигары, зажигать спички, наполнять стаканы пуншем, так что к вечеру устал от этого, как кельнер. Когда он вмешивался в разговор, то получал такой ответ, на который не знал что возразить, так как эти молодые господа за словом в карман не лезли, а он чувствовал себя стесненным в своем собственном доме.

Осенью осуществилась надежда семьи относительно продолжения рода. Жена досадовала, сердилась на мужа и на себя. Но она шнуровалась и выезжала до самой последней возможности. Два последних месяца она была совсем вне себя. Это никогда больше не должно с ней случиться! По вечерам он должен был читать ей вслух французские романы и приводить пару хороших знакомых, чтобы ее развлекать, и дом был постоянно полон гостями.

Наконец ребенок родился. Кормить сама она, конечно, не хотела, так как тогда ей нельзя было бы ходить декольтированной.

Когда она поправилась, то заговорила с мужем о своем желании учиться верховой езде. Он спросил доктора, и тот отсоветовал. На следующий день жена побывала на консультации у одного «профессора», который ей прописал верховую езду. «Прописал! слышишь?» Тут уж нечего было делать.

Господин Эрнст имел непобедимое отвращение к манежу. Как только туда входишь, тебя сразу обдает запахом пота и аммиака. Сквозь плохо притворенные двери видишь полураздетых женщин в сорочках и панталонах. Ему было ужасно видеть, как здоровый парень из конюхов обхватывал его жену за талию и поправлял ее ноги на стремени. И потом, все эти кавалеры, которые следили блестящими глазами за движениями ее тела.

Разврат висел здесь в воздухе, и кто знает, что происходило тут за кулисами, — но врач ведь «предписал это»!

— Поезди вместе со мной, — сказала она ему однажды, когда он говорил о своем неудовольствии. Два раза он ездил — получил ушиб бока, потерял шляпу, должен был терпеть всяческие колкие замечания. Над ним смеялись.

Наконец жена ему заявила, что уроки верховой езды переносятся на вечер, они будут разучивать кадриль под музыку, он может смотреть на них с балкона.

Один раз он пошел туда, но больше этого не делал. В антрактах он должен был играть роль служителя, откупоривать бутылки шампанского, сельтерской и т. д., и т. д.

Итак, он оставался дома с ребенком. Это было счастье, о котором он мечтал!

Он невольно подумал о всех женщинах, которые должны сидеть дома в то время, как их мужья проводят время в кабачках.

Почему не встретил он на своей жизненной дороге такую несчастную женщину, — тогда бы они сидели дома вместе. Беда! Беда!

Кадриль была наконец проведена и закончилась ужином.

Однажды около полуночи кто-то сильно дернул за входной звонок. Господин Эрнст сидел по обыкновению около детской и читал Диккенса. Он вскочил, чтобы отпереть дверь; его жена стояла перед ним, а внизу лестницы он услыхал удаляющиеся шаги. Она чувствовала себя дурно. Он провел ее в комнату; она действительно была очень бледна, с черными кругами под глазами.

— Эрнст, — сказала она и разразилась вдруг конвульсивным смехом, который звучал как рыдание, — ты меня любишь?

— Конечно да!

— Ах, я так больна, так больна!

Черты лица сделались вялыми, а на губах играла грустная улыбка.

— Ах, как я люблю тебя, Эрнст!

Господин Эрнст забеспокоился — этих слов он уже так давно не слышал.

— Ты сердит на меня? — спросила она.

Он? Нет, конечно нет, но он так был бы рад, если бы она побольше бывала дома. Да, конечно, она бывает слишком много вне дома, — но если доктор это предписал! Неужели его не заботит ее здоровье? Да, да, но маленький…

Ребенок? Разве ему чего-нибудь не хватает? Разве она хуже других матерей, которые кокетничают со своими детьми…

Она хотела подняться со стула, но чувствовала себя такой больной!

Он помог ей дойти до спальни и хотел позвать горничную.

Нет, нет, этого совсем не надо, ей не нужна прислуга; ей хотелось бы только стакан воды.

Она получила его и села на софу.

Господин Эрнст побледнел: в комнате пахло табаком и коньяком.

— Так! А что ты здесь делал все время, мой милый? — сказала она. — Ты, конечно, опять читал Диккенса! Но как мне нехорошо! — Теперь она хотела пройти в детскую, чтобы поцеловать ребенка, но муж встал перед дверью.

— Туда ты не пойдешь!

— Да? Кто же мне это запретит?

— Я! Потому что ты пьяна!

— Ха-ха-ха-ха! Тебе это даром не пройдет, подлый человек! Фуй! Фуй! Черт!

Она схватила книгу, чтобы бросить ему в голову, но при этом упала сама.

Господин Эрнст разбудил Кристину и с ее помощью перенес жену на кровать. Затем сделал себе перед дверью в детскую постель из одеял и подушек и пролежал здесь всю ночь.

На другой день он ее не видал, но, когда он шел в контору, он твердо решил потребовать развода. Но какой повод? Из-за пьянства? Этот случай не был предусмотрен в законе. И потом, скандал! Общество! Но все-таки это должно произойти.

Он припоминает еще раз ночную сцену. Какие слова вырвались у нее! И так вдруг, без подготовки! Но нет, все это уже давно подготовлялось в тиши.

Все утро он был глубоко озабочен и смотрел на себя, как на мертвого, угасшего. Что еще могла ему дать жизнь! И дитя без матери… Тяжелыми шагами шел он домой к обеду. Что сталось с его домашним очагом! Совсем близко от дома он остановился у окна маленькой лавочки и разглядывал выставленные товары.

Должен ли он идти к себе в дом? Не лучше ли сразу положить конец страданию? Но ребенок, ребенок!

Когда он входил по лестнице, то услыхал пение и игру на рояле; при входе в квартиру он увидел свою жену за роялем, она аккомпанировала подруге, которая пела. Она бросилась ему навстречу, назвала его своим милым и поцеловала. Он почувствовал себя так, как будто кто-нибудь в это мгновение возвратил ему покой. Как прекрасна была она сегодня! И как описала она подруге свою болезнь прошлой ночи, не задевая никаких щекотливых подробностей. И обед они провели очень уютно втроем. Потом подруга ушла, и они остались вдвоем. Ни слова о вчерашнем. Он лежал в постели и смотрел, как она раздевается; он нашел ее менее стыдливой и нежной, чем раньше, но такой красивой, такой красивой! Он ее ненавидел, но тело его было в цепях, он не мог больше жить без этой женщины!

И опять пошла та же самая жизнь.

Он сидел высоко на галерее и откупоривал в антрактах бутылки шампанского. Скучал целые ночи напролет на балах, так как не танцевал. Сидел с ней в театре, носил за ней шаль, застегивал ей гамаши только для того, чтобы хоть один момент подержать ее ногу в руках. Потом все это ему надоедало, и он опять сидел дома.

— Что за осел этот муж! — говорили мужчины.

— Какая неприятная женщина! — говорили многие жены.

Однажды он прочел заметку в газете относительно одной «дамы из общества»; там были ужасные вещи. Ее видели в темных углах целующейся с мужчинами. Ужасное подозрение пробудилось в нем. Доказательств у него не было, так как не бывает свидетелей подобных приключений, но покой свой он потерял. Он чувствовал себя обманутым и ничего не мог сделать.

В припадке отчаяния и гнева он завел себе любовницу; она обманула его через два месяца. Он взял другую, с таким же успехом. Он охотно хотел, чтобы это дошло до ушей его жены, но она ничего не знала или делала вид, что не знает. Развестись? Этого он не мог ради ребенка и потому, что он не мог жить без нее!

Однажды, порядочно выпивши, он рассказал одному приятелю, у которого сидел, свою драму, которую тот и раньше знал.

— Ты не один такой, милый друг, — сказал тот. — В любви инициатива принадлежит мужчине, но в семейной жизни мужчина почти всегда находится в роли раба, так как кто любит — тот и раб. Почти во всех браках со стороны мужа сначала есть любовь — ты видишь это и в природе. Самцы нападают, самки сидят и ждут. Кого? Да конечно того, кто первый придет. И поверь мне, миром управляют женщины, несмотря на то что права голоса они не имеют. Они выходят замуж и уходят из родительского дома — это делают все женщины. Ты женишься, чтобы прийти в дом. Порочна ли она? Нет, так как рождена для полиандрии, тогда как ты требуешь моногамии. Беда в том, что вы встретили именно друг друга. Беда, беда, милый друг!

Господин Эрнст нашел объяснение подходящим, но все-таки это его не утешило. Весь его брак был сплошной ошибкой, непоправимой ошибкой.

— Подходят ли люди друг к другу, это можно узнать только потом, а тогда уже слишком поздно! — сказал друг.

— Но что же делать, что делать?

— В конце концов, надо поступать, как делают крестьяне, — шутливым тоном сказал друг.

— Да, но как делают крестьяне?

— Ну, они узнают это раньше!

— О, эти крестьяне, — они хитрые!

 

Против платы

Ее отец был генералом, мать умерла рано, и после ее смерти у них в доме бывали почти исключительно мужчины. Отец сам занимался ее воспитанием.

Она каталась с ним верхом.

Так как отец занимал самую высшую должность среди всех людей, в среде которых они вращались, то они оказывали ему знаки почета и уважения, а ей, как генеральской дочери, конечно, тоже перепадала часть этого внимания. Она, так сказать, тоже занимала генеральский ранг, и она это знала.

В приемной постоянно сидел дежурный адъютант, который с шумом вставал всякий раз, как она проходила мимо. На балах около нее были майоры; капитаны в ее глазах не отличались от низших слоев человеческого рода, а лейтенанты считались невоспитанными юношами. Поэтому она привыкла судить о людях исключительно по табели о рангах. Штатских она презрительно называла «рыбами», бедно одетых — «оборванцами», а весь бедный люд был для нее «сбродом».

Но вне этой табели о рангах стояли дамы. Ее отец, для которого все люди были ниже его и которому всегда оказывались всяческие знаки внимания, никогда не пропускал случая встать перед дамой, все равно, была ли она молода или стара, поцеловать руку или оказать какую-либо рыцарскую услугу.

Благодаря всему этому в ней развилось убеждение в превосходстве женского пола, и она смотрела на мужчин как на низшие существа.

Когда она выезжала верхом, ее всегда сопровождал грум, который, каждый раз как ей хотелось остановиться, должен был тоже стоять. Он был как бы ее тенью, но как он выглядел, был ли стар или молод, об этом она не имела понятия. Если бы ее кто спросил, какого пола он был, она бы не могла этого сказать, так как ей никогда не приходило в голову, что тень тоже может иметь пол; когда она садилась в седло и наступала на его руку своей маленькой ножкой, ей было это совершенно безразлично; или когда иногда ее платье взлетало выше, чем нужно, ей никогда не приходило в голову обратить внимание на его присутствие.

Эти представления о рангах людей сказывались даже в мелочах ее жизни. С дочерьми майора или капитана она не могла быть очень дружной, так как их отцы вытягивались перед ее отцом.

На одном из балов один лейтенант имел смелость пригласить ее танцевать; чтобы наказать его за дерзость, она не сказала с ним ни слова, но потом, узнав, что это был один из принцев, была неутешна. Она, которая знала так хорошо все тонкие различия, все отличия в каждом полку, она не узнала принца. Это было тяжким ударом. Она была красива, но гордость делала ее неприступной, и это останавливало каждого претендента. Она еще никогда не думала о замужестве, так как молодые к ней не подходили по своему положению, а старые, у которых был соответствующий ранг, были слишком для нее стары. И как она выйдет замуж за капитана: ей за столом пришлось бы сидеть ниже майорской жены. Это ей-то, генеральской дочери! Это, конечно, было бы прямое разжалование. У нее не было никакой охоты представлять из себя украшение салона мужа. Она привыкла к тому, что она приказывала и ее слушались; она не умела повиноваться и, благодаря свободной жизни среди мужчин, получила отвращение ко всем женским занятиям. Она поздно получила понятие о половой жизни. Ее немногочисленные подруги находили ее холодной и равнодушной ко всему, что, по их понятиям, влекло два пола один к другому. Она сама обнаруживала всегда презрение ко всему подобному, находя это грязным и отвратительным, и никогда не могла понять, как женщина по собственной воле может отдаваться мужчине. Для нее природа представлялась нечистой, и добродетель состояла в безукоризненном белье, крахмальных нижних юбках и в нештопаных чулках. Бедный, грязный и порочный — для нее это было равноценно.

Летние месяцы она регулярно проводила с отцом в имении. Она не любила деревенской жизни, в лесу ей было неуютно, море внушало ей только страх, даже высокая трава лугов могла представлять опасность. Крестьяне в ее глазах являлись хитрыми, злыми зверями, и такими грязными! Кроме того, у них было столько детей, и молодой народ был такой безнравственный! По большим праздникам, как день летнего солнцестояния или день рождения генерала, они приглашались на барский двор, где должны были играть роль статистов, как в театре, кричать «ура» и танцевать.

Опять настала весна. Елена одна без провожатого выехала на прогулку и заехала довольно далеко; она устала, сошла с лошади и привязала ее к березе, которая стояла около огороженного забором выгона, и прошла немного далее, чтобы сорвать пару орхидей, которые тут росли. Воздух был теплый, трава и березы были покрыты росою. Кругом, тут и там, было слышно, как лягушки прыгали в пруду.

Вдруг лошадь заржала, и Елена увидела, что она протянула стройную шею через загородку и стала нюхать воздух широко раскрытыми ноздрями.

— Алис, — крикнула она, — стой спокойно, милое животное!

И она пошла дальше, собирая цветы в букет, эти нежные бледные орхидеи, которые так заботливо сохраняли свои тайны за толстыми красивыми, как из затканной материи, лепестками. Но тут лошадь заржала опять. Из-за кустарника ей ответило другое ржание; земля затряслась, маленькие камешки застучали под сильными ударами копыт — и вдруг показался жеребец. Его голова была велика и сильна, натянутые мускулы выступали как узлы на блестящей коже; глаза его засверкали, когда он заметил кобылу. Сначала он остановился и вытянул шею, как будто к чему-то прислушиваясь, потом поднял верхнюю губу, показал зубы, начал галопировать вокруг, все время приближаясь к забору.

Елена подобрала платье и побежала, чтобы схватить поводья, но кобыла уже отвязалась и перескочила через загородку. Тут началось сватовство.

Елена стояла снаружи, приманивала лошадь, кричала ей, но животное уже не слушалось; дикая охота все развивалась, и положение становилось рискованным.

Елена хотела убежать, так как вся эта сцена вызывала в ней отвращение. Она никогда не видала разнузданного неистовства потребностей в живых существах, и чувствовала себя до глубины души возмущенной этим ничем не прикрытым животным порывом. Она думала войти туда и увести свою кобылу, но боялась яростного жеребца; хотела бежать и звать на помощь, но это значило привести еще свидетеля этой картины. Домой она не могла идти — было слишком далеко. Она повернулась к лошадям спиной и решила ждать.

Тут она услыхала шум колес, и на шоссе показался экипаж.

Она уже не могла убежать, и оставаться здесь ей также было стыдно; было слишком поздно, экипаж медленно подъезжал и, наконец, остановился совсем близко.

— Да, но это грандиозно! — сказала дама в карете и вынула золотой лорнет, чтобы лучше рассмотреть комедию, которая теперь была в самом разгаре.

— Но зачем же, ради бога, мы остановились! — закричала другая дама. — Поезжайте же дальше!

— Разве это не красиво? — спросила старшая дама, в то время как кучер, усмехаясь себе в бороду, опять тронул лошадей. — Ты слишком щепетильна, милая Амалия, для меня это такое же наслаждение, как наблюдать грозу или бурю на море…

Больше Елена ничего не слыхала, она была уничтожена досадой, стыдом и возмущением.

По дороге шел крестьянский парень. Елена поспешила ему навстречу, чтобы помешать увидеть что-либо и попросить у него помощи, но он уже подошел слишком близко.

— Да! Это, вероятно, вороной жеребец мельника, — сказал он с задумчивым видом. — Самое лучшее — подождать, пока это кончится, потому что с ним не справишься. Если фрекен хочет идти домой, я потом приведу лошадь.

Радостная, что покончила с этой историей, Елена пошла домой.

Дома она почувствовала себя больной; свою кобылу она больше не хотела допустить к себе на глаза: она была нечистая.

Это незначительное событие имело большее влияние на жизнь Елены, чем можно было думать. Этот грубый порыв природного инстинкта преследовал ее, как мысль о казни. Эти думы не оставляли ее ни ночью, ни днем, разливали в ней возмущение перед природой и заставили ее отказаться от верховой езды.

Она оставалась дома и начала читать.

В господском доме была библиотека, но, к несчастью, никто со времени смерти отца генерала ее никто не пополнял.

Книги были старше ее на целое поколение, и таким образом у нее создались несколько запыленные идеалы. «Коринна» г-жи де Сталь впервые попала ей в руки. Казалось, книга была читана, переплет, зеленый с золотом, был порван, поля страниц полны карандашных заметок умершей жены генерала; тут была выставлена целая история души. Недовольство прозой жизни, грубость природы разгорячили ее фантазию, и она стала создавать себе мир грез, где души жили без тел. Этот мир был аристократичен, так как прежде всего необходима экономическая независимость, если хочешь посвятить все свои мысли небесному; это было евангелие богатых — это стремление ввысь, называемое романтизмом, который кажется смешным, когда проникает в низшие слои.

«Коринна» сделалась идеалом Елены.

Она начала удаляться от внешнего мира и задумываться о своем «я». Заметки матери на полях книги начали приносить плоды. Она отождествляла себя, в конце концов, с Коринной и со своей матерью и в то же время стала предаваться раздумью над своим призванием. Она оттолкнула от себя всякую мысль о жизни для своего пола, о заботе о приросте населения, об обязанностях, которые налагает природа; нет, нет, ее призвание было открывать человечеству его мысли и идеи, которые тянутся к свету. Она стала писать и однажды попробовала свои силы в стихах; они ей удались, то есть строчки были одинаково длинны и концы их рифмовались. Это было настоящее откровение: она рождена быть поэтессой. Ей не хватало только мыслей, и их сейчас же доставляла книга г-жи де Сталь. И так создалось много стихотворений; они должны были увидеть свет, а это могло быть достигнуто лишь с помощью печатного станка. Однажды она послала одно из своих произведений, которое она назвала «Коринной», в один иллюстрированный журнал. С бьющимся сердцем отнесла она конверт на почту и, когда опустила его в ящик, то обратилась к Богу с тихой молитвой. Следующие две недели были ужасны: она не могла ни есть, ни пить и возненавидела род человеческий.

В следующее воскресенье, когда пришел номер журнала, она дрожала, как в лихорадке, и бессильно опустилась на стул, не увидев своего стихотворения не только напечатанным, но и не найдя в почтовом ящике ни слова упоминания о нем. В следующее воскресенье она уже наверное ждала ответа и отправилась с номером в лес. Далеко от дома, в уединенном уголке вынула она журнал, осторожно огляделась по сторонам и начала быстро перевертывать страницы. Было помещено лишь одно стихотворение — чужое. Она посмотрела в почтовый ящик, но после первого взгляда, брошенного на коротенькие строчки, смяла лист в комок и отбросила его далеко от себя. Это было первое оскорбление, которое ей нанесли. Какой-то неизвестный газетный писака осмелился позволить себе то, чего еще никогда никто себе не позволял, — сказать ей грубость: «Коринна 1807 г. должна была бы варить кушанье и качать детей, если бы она была жива в 1870 г., - но вы не Коринна».

Тогда в первый раз мужчина предстал ей как наследственный враг. Варить кушанье и качать детей! Конечно, это было очень подходяще для нее!

Елена пошла домой. Она чувствовала себя совершенно разбитой. Но, сделавши несколько шагов, она быстро вернулась. Если кто-нибудь найдет журнал! Она была бы предана. Она нашла палочку, разгладила ею лист, подняла пласт мха и под ним схоронила злополучный журнал, положив еще сверху камень. Это была погребенная надежда.

Осенью умер ее отец; так как он много играл и часто терпел неудачи, то оставил после себя много долгов. Но так как он был генерал, то это ничего не значило. Елена не нуждалась в месте продавщицы сигар — ее взяла к себе тетка, о которой она раньше и не вспоминала.

Со смертью отца в жизни Елены произошла значительная перемена. Все почести прекратились сами собою. Офицеры полка стали дружелюбно с ней раскланиваться, а на балах уже осмеливались ее приглашать танцевать даже молодые лейтенанты. Теперь впервые она пришла к тому, что ее положение не основывалось на ее собственном достоинстве, а было лишь на нее перенесено. Она почувствовала себя разжалованной, возымела необыкновенную симпатию к субалтернам, а в сердце своем ощущала настоящую ненависть ко всем, кто принадлежал к высшему рангу, где господствовала раньше и она.

Вместе с этим в ней развилась потребность быть признанной за свои личные достоинства. Она хотела отличиться, выдвинуться и царить. Ей предложили место дамы при дворе, и она его приняла. Тут опять начался вихрь жизни и «ружья на караул».

Еленина симпатия к субалтернам значительно уменьшилась; но рассудок так же не поддается условности, как и счастье, и с новыми условиями жизни у Елены сложились новые понятия.

В один прекрасный день она открыла, и даже очень скоро, что она во дворце не более как служанка. Она сидела вместе с герцогиней, и обе были заняты вязанием.

— Я нахожу глупыми все синие чулки, — сказала неожиданно герцогиня.

Елена побледнела и внимательно посмотрела на свою госпожу.

— Я этого не нахожу, — сказала она.

— Я не желаю знать, что вы думаете, — сказала герцогиня и уронила свою работу.

Елена дрожала всеми членами, все ее будущее зависело от этого момента, и она наклонилась над вязаньем. Багровый румянец выступил у нее на щеках, когда она передала работу герцогине, которая ее за это не поблагодарила.

— Вы сердитесь? — спросила герцогиня и посмотрела на свою жертву с насмешливой улыбкой.

— Нет, ваше королевское высочество, — возразила Елена.

— Мне сказали, что вы синий чулок, — продолжала герцогиня. — Это правда?

Елена не отвечала.

Вязанье опять упало. Елена сделала вид, что не видит этого, закусила губу, чтобы подавить слезы, вызванные гневом.

— Ах, поднимите же мою работу, — сказала герцогиня.

Елена поднялась, посмотрела своей тиранке прямо в лицо и сказала:

— Нет, я этого не хочу.

Затем она ушла, песок хрустел под ее ногами, а шлейф поднимал небольшие облака пыли. Почти бегом поднялась она по лестнице и скрылась во дворце.

Этим была окончена ее карьера при дворе; от этого в сердце осталась заноза — Елена узнала, что значит впасть в немилость, и еще яснее поняла, что значит потерять место. Общество не любит, когда люди меняют места, и никто не мог постичь, как могла она добровольно отказаться от солнечного блеска жизни при дворе. Конечно, она была «отставлена». Это было настоящее слово: «отставлена».

Когда она это узнала, то это было для нее величайшим унижением. Ее родственники стали от нее отворачиваться, как бы боясь, что высокая немилость повредит и им. Она заметила, как холодны стали с ней ее приятельницы, как они довели свои поклоны до минимума, но, с другой стороны, она была принята с трогательной доверчивостью всеми, кто принадлежал к среднему классу.

Сначала это было для нее ужаснее, чем холодность ее круга, но в конце концов она убедилась, что было лучше играть здесь, внизу, первую роль, чем последнюю наверху; она стала заботиться о знакомстве с обществом штатских чиновников и профессоров академии, где она была принята с распростертыми объятиями. Ей оказывали здесь большое внимание; здесь она сама была генералом, и скоро около нее образовался целый штаб молодых ученых, бывших всегда к ее услугам. Она вызвала к жизни лекции для женщин. Старый академический хлам был извлечен из тьмы, очищен от пыли и выглядел как нечто совсем новое.

В столовой, из которой вынесли мебель, читалось о Платоне и Аристотеле перед публикой, которой естественным образом не хватало ключа к этому священному кладу науки. Елена чувствовала себя высоко поднявшейся над невежественной аристократией, непричастной к тайнам науки, и это придавало ей импонирующие авторитет превосходства. Мужчины благоговели перед ее красотой и неприступностью, но никогда не ощущали беспокойства в ее присутствии; она же принимала их ухаживания как необходимую дань и чувствовала мало благодарности за разные услуги, которые никогда не заставляли себя ждать.

Но затянувшееся положение незамужней девушки доставляло немало неудобств, и она с завистью смотрела на замужних женщин, которые пользовались большой свободой. Они могли одни ходить по улицам, разговаривать с каждым мужчиною, которого встречали, по вечерам оставаться вне дома как угодно долго и заставлять своих мужей, как лакеев, приезжать за собой. Кроме того, замужняя женщина имеет больше власти, больше престижа. Как свысока обращаются дамы с девушками! Но при мысли о замужестве в ее памяти воскресал эпизод с кобылой, и ее охватывало такое негодование, что она заболевала.

В это время в кругу Елены появилось новое лицо: это была молодая красивая жена профессора из Упсалы. Еленина звезда начала меркнуть, все ее поклонники скоро изменили ей и стали поклоняться новому солнцу. Елена не имела больше своего генеральского ранга, на который могла бы опереться, как раньше, аромат двора и военщины испарился, как духи с платка; она чувствовала себя беспомощной и сбитой с позиции. Единственный, кто остался ей верен, был доцент этики, который раньше не осмеливался приблизиться к ней.

Теперь пришло его время. С этого момента его услуги милостиво принимались, и его этика стала ей внушать неограниченное доверие.

Однажды вечером оба сидели в качалках в пустой столовой, где перед этим молодой доцент читал доклад «Об этическом моменте в супружеской жизни».

— Итак, вы понимаете брак как соединение двух идентичных «я»?

— Я думаю, — возразил он, — как я уже имел честь сообщить в моем докладе, что только при условии сходства двух соединяющихся индивидуальностей жизнь может подняться до чего-нибудь более высокого и постоянного.

— Что же это постоянное? — спросила Елена и покраснела.

— Дальнейшее существование двух проявлений жизни в одном новом «я»!

— Как? Вы думаете, что пробуждение этого «я» должно воплотиться в конкретное существо?

— Нет, фрекен, я только хотел сказать, пользуясь языком профанов, что брак должен при условии родства душ создать новое духовное «я», которое не может быть рассматриваемо как половое. Я думаю, что это новое существо, которое даст брак, должно быть конгломератом мужчины и женщины, новое существо, в котором будет сущность обоих, единство их разнообразий; вообще, пользуясь готовым выражением, можно сказать, что это будет феномен женщина-мужчина. Мужчина должен перестать быть мужчиной, женщина — женщиной.

— Итак, родство душ! — воскликнула Елена, радуясь тому, что удалось обойти все подводные камни. — Это гармония душ, о которой говорит Платон.

— Это настоящий брак, о котором я всегда мечтал, но который, к несчастью, благодаря теперешнему состоянию общества, я никогда не надеюсь реализовать.

Елена посмотрела на сучок на потолке и прошептала:

— Почему не можете вы осуществить вашу мечту?

— Почему? Потому что та, которая привлекла мою душу к себе, — не думает о любви.

— Дело вовсе не в том, думает она о любви или нет.

— И даже если она это думает, то все-таки всегда будет сомневаться в искренности этого чувства; вообще нет такой женщины, которая бы могла меня любить!

— О нет, — сказала Елена и посмотрела на его стеклянные глаза (у него действительно один глаз был стеклянный).

— Вы в этом уверены?

— Да, — сказала Елена, — потому что вы не такой, как другие мужчины; вы понимаете, что значит любовь душ!

— И если даже найдется такая девушка, то я все-таки не вступлю с ней в брак.

— Почему же?

— Жить в одной комнате! Нет!

— Это же не необходимо. Госпожа де Сталь имела одну квартиру со своим мужем, но комнаты у них были отдельные.

— Правда?

— Каким интересным разговором вы заняты? — спросила профессорша, которая в эту минуту выходила из гостиной.

— Мы говорим о Лаокооне, — ответила Елена и встала, уязвленная пренебрежительным тоном молодой женщины.

И решение было принято.

Через неделю было объявлено о помолвке Елены с профессором этики; осенью должна была состояться свадьба, и после этого молодая чета собиралась отбыть в Упсалу.

* * *

Свадебные гости разошлись, лакеи убрали столы, молодые остались одни. Елена была сравнительно спокойна, но зато он нервничал ужасно. Пока они были женихом и невестою, то проводили время в серьезных разговорах, никогда они не вели себя, как другие обрученные, никогда не обнимались и не целовались. При каждой такой попытке он встречал холодный взгляд Елены. Но он ее любил, как любит мужчина женщину: и душой и телом. Они ходили взад и вперед по ковру гостиной и искали темы для разговора, но молчание упорно возобновлялось. Свечи в люстре были наполовину потушены, в комнате еще стоял запах закусок и вина; на подзеркальнике лежал букет Елены и распространял запах гелиотропа и фиалок.

Наконец он остановился перед ней, простер к ней руки и сказал принужденно-шутливым тоном:

— Итак, ты моя жена!

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила быстро Елена.

Он почувствовал себя обезоруженным, опустил руки, но овладел собой.

Елена смерила его таким взглядом, как будто перед ней был пьяный.

— Объяснись, пожалуйста, — сказала она.

Это было именно то, чего он не мог сделать. Все философские и этические мостики были подняты.

Ей стыдно, думал он, это ее полное право, но я должен не забывать и о своих правах.

— Ты меня не понял? — спросила Елена, и ее голос начал дрожать.

— Нет, не совсем, конечно, — но, но, моя милая, моя любимая, гм… Мы… гм…

— Что это за тон вообще? Моя милая? За кого ты меня считаешь и каковы твои намерения? О, Альберт, Альберт, — продолжала она, не дожидаясь ответа на свой вопрос. — Будь велик, будь благороден и научись видеть в женщине нечто высшее, чем просто самку, сделай это — и ты будешь велик и счастлив.

Альберт был побежден. Полный уничижения и стыда, стал он перед нею на колени и пробормотал:

— Прости, Елена, ты благороднее, чем я, чище, лучше; ты должна поднимать меня до себя, когда я буду так опускаться в пыль.

— Встань, Альберт, и будь силен, — сказала Елена пророческим голосом, — будь спокоен и докажи миру, что любовь есть нечто высшее, чем низкое животное побуждение. Спокойной ночи!

Альберт поднялся и посмотрел вслед жене, которая прошла в свою комнату и закрыла за собой дверь.

Преисполненный чистыми чувствами и благими намерениями, пошел также и Альберт в свою комнату, сорвал с себя фрак и закурил папиросу.

Это была настоящая холостяцкая комната, которую он себе устроил: с диваном для сна, письменным столом, полкой для книг и комодом. Он разделся, вымылся холодной водой, лег на софу и схватил первую попавшуюся книгу, чтобы почитать. Скоро, однако, он опустил книгу и погрузился в раздумья о своем положении.

Он был холостяком, с той только разницей, что в его квартире появился пансионер женского пола, который не платит за свое содержание. Это были невысокие мысли, но это была правда. Кухарка должна заботиться о кухне, горничная — поддерживать порядок в комнатах, что же будет здесь делать Елена? Развиваться. Ах, ерунда! Ему самому стало смешно: ведь это же чистейшая бессмыслица. Вдруг ему пришло в голову, не было ли все это обыкновенным женским жеманством. Она не могла к нему прийти, он, конечно, должен идти к ней… Если он не пойдет, она на другое утро его высмеет и — еще хуже — она будет обижена и задета… Да, да, женщины иногда бывают непонятны, и, во всяком случае, надо сделать опыт.

Он вскочил, надел халат и отправился в гостиную. Он прислушался; колени его подгибались. Но в ее комнате было тихо.

Он собрал все свое мужество и подошел к двери; перед его глазами прыгали синие огоньки, когда он постучался.

Никакого ответа. Он дрожал всем телом, на спине выступил холодный пот.

Он постучал еще раз и устало проговорил:

— Это я!

Никакого ответа. Ему сделалось стыдно самого себя, и, сконфуженный и уничтоженный, вернулся он в свою комнату.

Итак, она говорила серьезно!

Он лег опять и взял газету. Но не успел он улечься, как на улице послышались шаги, которые постепенно приближались и, наконец, затихли. Затем он услышал музыку, и несколько голосов запели:

Integer vitae cebrisque purus!..

Он был тронут! Как это было прекрасно! Purus!

Он чувствовал себя в приподнятом настроении. Даже в духе времени звучало требование нового понимания брака. Молодое поколение уже охвачено этической волной, которая шла в это время.

Если бы Елена открыла дверь!

Он следил за тактом музыки и почувствовал себя таким великим, как этого хотела Елена.

Не открыть ли окно и не поблагодарить ли эту студенческую молодежь.

Он поднялся.

Четырехкратный резкий петуший крик раздался у окна как раз в то время, когда Альберт хотел отдернуть занавеску.

Да, это так — смеялись! Яростный, повернулся он и бросился к письменному столу. Над ним смеялись. Легкое чувство ненависти к виновнице этой унизительной сцены начало в нем подниматься, но любовь победила, и его гнев направился против этих дураков, этих шельм, на которых он будет жаловаться в консисторию, конечно! Но он опять возвращался мыслью к своему положению и не мог себе простить, что позволил так провести себя. Он ходил по комнате, бросился наконец на постель и заснул в горьком раздумье над окончанием этого дня. Это был прекрасный день свадьбы, который должен быть самым хорошим днем жизни!

* * *

На другое утро он встретился с Еленой за кофе. Она была холодна и любезна, как всегда. Альберт, конечно, не хотел упоминать о ночной серенаде. Елена развивала грандиозные планы на будущее, мечтала об уничтожении проституции. Альберт был с нею согласен и обещал со своей стороны сделать все возможное. Люди должны сделаться целомудренными, нецеломудренно живут только звери.

Затем он отправился в колледж. Недоверчиво оглядывал он свою аудиторию, которая, казалось, приняла совсем особую мину, недоверчиво принял поздравления товарищей, которые ему показались настолько своеобразными, что он почувствовал себя уязвленным.

Толстый, жирный, жизнерадостный адъюнкт встал ему поперек дороги в коридоре, схватил за борт сюртука и, улыбаясь во все лицо, спросил:

— Ну!?

— Ерунда! — было единственное, что мог ответить новобрачный, вырываясь из его рук и убегая.

Возвратясь домой, он нашел там множество «приятельниц». Альберт запутался ногами в шлейфах и исчез наконец в кресле, наполовину спрятанном за дамскими юбками.

— Ну, вчера была вам серенада? — спросила молодая красивая профессорша.

Альберт побледнел, но Елена отвечала совершенно спокойно:

— Ах, это не зашло слишком далеко! Но прежде всего участники должны были бы быть трезвыми, пьянство среди студенческой молодежи здесь прямо возмутительно!

— Что же они пели? — спросила профессорша.

— Ах, то, что они обыкновенно поют: «Жизнь подобна морской волне» и что-то еще в этом роде, — сказала Елена.

Альберт с удивлением посмотрел на нее. День прошел в различных дискуссиях, которые утомили Альберта. После дня работы поговорить с женщиной пару часов — довольно приятно. Но здесь этого было слишком много.

И кроме того, он должен был со всем соглашаться, так как, когда он делал попытку противоречить, он оказывался побежденным.

Так пришел вечер и время ложиться спать. Ему показалось, что он заметил в глазах Елены ласковые искорки, и он не был уверен, что она не пожала ему тихонько руку. Он зажег сигару, взял газету, но скоро ее бросил и вскочил, накинул халат и проскользнул в гостиную.

Он услышал, что Елена еще ходила по комнате.

Он постучал.

— Это вы, Луиза? — послышалось из-за двери.

— Нет, это я, — прошептал он тихо и почти задыхаясь.

— Что случилось, что тебе надо?

— Я должен еще раз поговорить с тобою, Елена, — возразил он, дрожа от волнения.

Ключ повернулся в замке. Альберт едва верил своим глазам — дверь отворилась. Елена стояла совершенно одетая.

— Что ты хочешь? — спросила она. Но в эту минуту она заметила, что он не одет и что его глаза блестят по- особенному.

Вытянутыми руками оттолкнула она его назад и захлопнула дверь.

Он слышал падение на пол и громкое рыдание.

В отчаянии и пристыженный возвратился он в свою комнату. Итак, все это было совсем серьезно. Но, конечно, это было нечто ненормальное.

Бессонная ночь, полная всевозможных дум, была результатом всего случившегося, и на другое утро он должен был завтракать в одиночестве.

Когда он вернулся к обеду домой, Елена вышла ему навстречу с грустным покорным лицом.

— Зачем ты это сделал? — спросила она.

Он коротко попросил прощения.

Лицо его было совсем серое, глаза потухли, настроение неровное, и часто под холодной внешностью он прятал глухую ярость.

Елена нашла его изменившимся и деспотичным, так как он начал ей противоречить и уклоняться от устраиваемых ею собраний, чтобы искать себе общества вне дома.

В один прекрасный день ему сделали предложение участвовать в конкурсе на кафедру профессора; так как он считал своих конкурентов выше себя, то он хотел отказаться, но Елена уговаривала его до тех пор, пока он не согласился на ее просьбу. Его выбрали, он не знал почему, но Елена это знала.

В это же время были выборы в риксдаг. Новый профессор, никогда не думавший до этого принимать участие в политике, был почти испуган, прочтя свое имя на листе кандидатов, и еще испуганнее, когда он был действительно избран. Он хотел отказаться, но Елена так ярко изобразила разницу жизни в провинции и в столице, что он согласился.

Итак, они переехали в Стокгольм.

* * *

Новый член риксдага и профессор в продолжение шестимесячного супружества, которое, в сущности, было для него холостой жизнью, пришел к новым идеям, которые состояли в полном переустройстве моральных и общественных учений и которые должны были привести к разрыву между ним и его «пансионеркой».

В Стокгольме он начал устраивать себе новую жизнь согласно с современными течениями. Любовь к жене остыла, он искал утешения вне дома, не чувствуя себя неверным по отношению к жене, так как в их отношениях не могло быть и места чувству верности.

В общении с другим полом он впервые совершенно ясно понял свое унизительное положение.

Елена видела, как он становился все более чужим ей, их совместная жизнь сделалась невыносимой, и катастрофа казалась неизбежной.

День открытия риксдага приближался. Елена выглядела неспокойной и, казалось, переменила свое отношение к мужу. Ее голос приобрел мягкость, и, казалось, она начала заботиться о том, чтобы все для мужа было хорошо устроено. Она стала следить за слугами, смотреть за тем, чтобы все было в порядке и чтобы обеды подавались вовремя. Он наблюдал ее с недоверием и спокойно ожидал чего-то необычного.

Однажды за утренним кофе Елена была очень озабочена, что, вообще-то, было не в ее привычках. Она теребила салфетку и наконец, набравшись мужества, высказала свое желание.

— Альберт, — начала она, — ты, конечно, исполнишь одну вещь, о которой я тебя попрошу, не правда ли?

— Что это за вещь? — спросил он коротко и сухо, так как он знал, что начинается атака.

— Ты, конечно, сделаешь что-нибудь для угнетенных женщин, не правда ли?

— Кто эти угнетенные женщины?

— Что? Ты изменил нашему делу, нашему великому делу?

— Что это за дело?

— Дело женщин!

— Я такого не знаю!

— Ты такого не знаешь? О! Ты! Да разве женщины нашего народа не находятся в состоянии унизительного угнетения?

— Нет, я не вижу, в чем женщины больше угнетены, чем мужчины из народа. Освободи мужчину от его эксплуататоров, и его жена будет тоже освобождена.

— Но эти несчастные, которые должны себя продавать… и дурные мужчины…

— Которые настолько дурны, что платят, не правда ли? Видела ли ты, чтобы кто-нибудь платил за то, чем пользуются обе стороны?

— Об этом нет речи, вопрос в том, что закон действует неправильно, наказуя одну сторону, а другую оставляя ненаказанной.

— Это не неправильность. Одна сторона унижает себя тем, что продается и делается источником отвратительной заразы. Государство обращается с ней, как с бешеной собакой. Если ты найдешь мужчину, который бы унизил себя так глубоко, — хорошо, поставь его также под надзор полиции. Ах, вы — чистые ангелы, вы, которые презираете мужчину, как грязное животное! Чего, собственно, хочешь ты от меня? Что я должен сделать?

Только теперь он увидел, что у нее в руках был манускрипт; он взял его у нее и начал читать.

— Доклад риксдагу? Итак, я должен быть соломенным мужем и эту вещь выдать за свою. Разве это возможно? Можешь ты за это ручаться своею совестью?

Елена встала, разрыдалась и бросилась на софу. Он подошел к ней, взял за руку и пощупал пульс, нет ли у нее лихорадки; она ухватила за его руку и прижала ее к груди.

— Не оставляй меня, — шептала она, — останься со мной и дай верить в тебя.

Это было в первый раз, что она дала волю своим чувствам. Итак, прекрасное тело, на которое он любовался и которое любил, могло ожить! Итак, в этих жилах текла горячая кровь, эти прекрасные глаза могли проливать слезы! Он гладил ее по голове.

— Ах, — сказала она, — как мне хорошо, когда ты меня гладишь! О, Альберт, так должно быть всегда!

— Да, и почему это не так — почему?!

Елена опустила глаза и тихо повторила:

— Почему?

Ее рука не спешила вырваться из его рук, и он чувствовал, как от нее исходила теплота и как опять воскресало все то, что он раньше чувствовал к ней, — на этот раз в нем была полная надежда.

Наконец он поднялся.

— Не презирай меня, — сказала она, — слышишь, не презирай меня!

И она прошла в свою комнату.

«Что это было, — спрашивал себя Альберт, выходя из дома. — Наступил ли в ней кризис? Начиналась ли ее жизнь женщины?»

Целый день ему пришлось пробыть вне дома.

Когда он возвратился домой, то заметил свет в комнате Елены. Как можно тише прошел он мимо — внутри он услыхал тихий кашель. Он прошел к себе в комнату, взял газету и сигару и начал читать. Вдруг он услышал, что дверь комнаты Елены отворилась, послышались легкие шаги в гостиной. Он вскочил, чтобы посмотреть, в чем дело; его первая мысль была: пожар.

В гостиной стояла Елена в ночном костюме.

Увидев мужа, она коротко вскрикнула и бросилась назад в свою комнату, где остановилась с поднятой головой.

— Прости, Альберт. Это ты? Я не знала, что ты уже дома, я думала, что это воры.

И закрыла опять свою дверь.

Что это значило? Проснулась ли в ней любовь? Он остановился перед зеркалом. Могла ли его любить женщина? Он был очень дурен собой. Но когда души соприкасаются… и вообще, так много некрасивых мужчин, у которых красивые жены. Но в большинстве случаев эти мужчины были или богаты, или занимали высокое положение.

Поняла ли Елена ложь своего и его положения? Или она заметила, что он от нее отдаляется, и захотела его вернуть к себе?

Он не знал, что думать.

На другое утро, когда они встретились за кофе, Елена была мягко настроена. Профессор заметил на ней новый капот, отделанный кружевами, который так хорошо оттенял ее красоту.

Он потянулся за сахарницей и случайно дотронулся до ее руки.

— Прости, милый, — сказала она с таким выражением лица, которого он никогда не видал у нее и которое напоминало выражение совсем молодой девушки.

Разговор вертелся на малозначащих вещах.

В этот день было открытие риксдага.

Елена оставалась все время уступчивой и любезной и с каждым днем выглядела счастливее.

Однажды профессор вернулся из клуба в необыкновенно веселом настроении. Как обычно, прошел он в свою комнату и, взяв сигару и газету, лег в постель. Через несколько минут он услышал, что дверь Елениной комнаты отворилась; потом тишина — вдруг к нему в дверь постучали.

— Кто там? — спросил он.

— Это я, Альберт; оденься, пожалуйста, и выйди, мне необходимо поговорить с тобой.

Он оделся и вышел в гостиную. Елена зажгла стенную лампу и сидела в кружевном пеньюаре на софе.

— Прости меня, — сказала она, — но я не могла спать, у меня в голове происходит что-то удивительное. Сядь ко мне и давай поговорим.

— Ты нервничаешь, дитя мое, — сказал Альберт и взял ее руку. — Тебе надо выпить вина.

Он пошел в столовую, принес оттуда небольшой графин с вином и два стакана.

— За твое здоровье, Елена, — сказал он.

Елена выпила, и на ее щеках выступила краска.

— Ну, что с тобой? — спросил он и положил руку ей на плечо. — Тебе нездоровится?

— Нет; я несчастна.

Ее слова звучали сухо и принужденно, но он не сомневался в том, что в ней проснулась страсть.

— Знаешь, почему ты несчастна? — спросил он.

— Нет, я сама себя не понимаю. Но одно я теперь знаю: я тебя люблю.

Альберт обнял ее, прижал к себе и поцеловал.

— Жена ли ты мне или нет? — прошептал он.

— Да, я твоя жена, — тихо произнесла Елена, тело которой склонилось к нему, будто лишенное мускулов.

— Совсем? — спросил он опять, почти душа ее своими поцелуями.

— Совсем, — ответила она тихо. Тело ее содрогалось; она была как во сне и словно искала убежища от грозящей опасности.

* * *

Проснувшись на другое утро, Альберт почувствовал себя свежим, хорошо выспавшимся, в ясном, светлом настроении. Его мысли были энергичны и определенны, как после хорошего долгого сна.

Пережитое за вчерашний вечер ясно стояло у него в сознании. Настоящее положение вещей выступило пред ним во всем своем хладнокровии и определенности.

Она себя продала.

В три часа утра он ей обещал — опьяненный, бледный, сумасшедший, каким он был, — что он проведет ее доклад в риксдаге. За вознаграждение! Спокойная, холодная, неподвижная — отдалась она ему.

Какова была первая женщина, которая открыла, что можно продавать свою благосклонность? Кто пришел к тому, что мужчина должен это покупать? Это были основатели брака и проституции. И все-таки утверждают, что Бог благословляет брак.

Он видел так ясно свое и ее унижение. Она хотела иметь триумф перед своими приятельницами, быть первой, принявшей участие в законодательстве, и для этого она продала себя. Но он хотел сорвать с нее маску. Он хотел показать ей, кто она. Он хотел ей показать, что проституция никогда не прекратит своего существования, если женщина будет иметь охоту себя продавать.

С этим намерением он оделся. Идя в столовую, он должен был остановиться и дать себе время набраться мужества для предполагаемого разговора.

Она пришла! Спокойная, улыбающаяся, торжествующая и прекраснее, чем когда-либо.

Темный огонь горел в ее глазах, и он, ожидавший ее с уничтожающими взглядами, покраснел, как новобрачный, и почувствовал себя уничтоженным. Это она была победившим обольстителем, а он был несчастным обольщенным.

Ни одного слова из придуманного им не сорвалось с его губ. Побежденный, встал он ей навстречу и поцеловал ее руку.

Она разговаривала с ним как обыкновенно, не давая почувствовать, что в их жизни настал новый момент.

Отправляясь в риксдаг с ее рукописью в руках, он внутренне возмущался собой, но мысль о будущем блаженстве его успокоила.

Вечером, когда он постучался в дверь Елены, та оказалась заперта, на другой день тоже, и так продолжалось три недели. Как собака, был он ей покорен, слушался каждого кивка головы, делал все, что она хотела, и все напрасно! Наконец им овладел гнев, и он ей все высказал. Она отвечала ему резкими словами, но, увидев, что зашла слишком далеко, так как он грозил разорвать соединяющие их узы, сдалась!

И он влачил свою цепь, он рвался из нее, но она держала его крепко.

Она быстро усвоила себе, как надо натягивать эту цепь, и, как только он угрожал разрывом, она отпускала ее.

У него не было большего желания, как видеть ее матерью, это, может быть, сделало бы ее женщиною, думал он, это пробудило бы в ней здоровую природу. Но она не делалась матерью.

Была ли это гордость или самолюбие, которое уничтожило в ней источник жизни?

Однажды она ему сообщила, что едет на несколько дней к родственникам.

Когда вечером после ее отъезда Альберт возвратился к себе в дом и нашел его пустым, им овладело чувство безграничного одиночества и тоски. Теперь ему было ясно, что все его существо полно любовью к ней.

Квартира ему показалась безнадежно пустой, как после похорон.

Пустое место за столом против него его мучило, и он почти ничего не ел. После ужина он сел в гостиной на место Елены и взял в руки ее начатую работу — детскую кофточку для какого-то чужого новорожденного ребенка. Иголка была воткнута здесь же. Он воткнул ее себе в палец, как бы желая болью заглушить свое страдание. Зажег свечку и пошел в ее спальню. Он вздрогнул при входе, точно делал что-то нечестное. В комнате ничто не напоминало женщину. Узкая постель без занавесок, шкаф, полка для книг, ночной столик и софа, все так же, как и у него. Ни туалета, ни зеркала. На стене висела пара платьев. Шерстяная материя еще сохраняла формы ее тела. Он погладил материю, прижался лицом к воротнику и хотел обнять за талию, но платье сложилось в комок. Подошел к постели, как бы надеясь увидеть ее, дотрагиваясь до всего, до каждого предмета; наконец, как бы в бессознательном стремлении найти разгадку, бросился он к ящикам, но все они были заперты. Он отодвинул ящик ночного столика, и его взгляд упал на заглавие брошюры…

Итак, вот оно — спасительное средство! «Произвольное бесплодие». Это было спасительным средством от нищеты и нужды для низших классов, лишенных средств к существованию, а тут оно было лишь орудием идеализма. Это дало ему возможность глубоко заглянуть в испорченность и моральное разложение высших классов, где рождение детей вне брака считалось безнравственным. Он имел средства к существованию и видел свой долг и даже наслаждение в продолжении своего «я» в другом существе. Это была природная дорога здорового эгоизма к альтруизму. Но она шла по другой дороге — она шила кофточки для чужих детей. А мотивы? Боязнь неудобства материнства.

Не было ли дешевле и удобнее сидеть на софе и шить кофточку, чем вести полную лишений и труда жизнь матери?

Было стыдно сделаться матерью, иметь пол, постоянно вспоминать о том, что ты «женщина».

В этом было дело. То, что она называла делом для человечества, для неба, для высших интересов, в основе своей было не что иное, как суетность и гордость. И он жаловался на нее, хотел поставить ей на вид ее неспособность быть матерью.

Он чувствовал, что ненавидит ее душу, — так как ненавидит ее мысли. И все-таки — любит ли он ее? Что же любит он в ней? Вероятно, подумал он, опять впадая невольно в философствование, вероятно, зародыш нового существа, которое она носит в себе и хочет подавить.

И чем же это могло быть?

А что она любила в нем? Его титул, его положение, его могущество.

И с такими-то старыми людьми приходится работать над созданием новых общественных форм!

Он решил по ее возвращении сказать ей все это, и все-таки он хорошо знал, что никогда не будет в состоянии этого сделать. Он знал, что будет перед нею унижаться, вымаливать ее благосклонность, что он раб ее, продающий ей свою душу, как она продает свое тело.

Он знал, что это все будет так, потому что любил ее.

 

Поединок

Она была очень некрасива, и грубые люди не могли почувствовать красивую душу под непривлекательною внешностью. Но она была богата и понимала очень хорошо, что мужчины стремятся к приданому девушки. Как дочь богатых родителей, она была знакома с массою мужчин, но так как она относилась к ним вообще очень недоверчиво, то считалась рассудительною девушкою.

Ей минуло двадцать лет. Мать ее была жива, и ей не представлялось приятным пять лет дожидаться возможности распоряжаться своим состоянием. Поэтому в один прекрасный день она всех удивила известием о своей помолвке.

«Она выходит замуж, чтобы иметь мужа», — говорили одни.

«Она выходит замуж, чтобы быть свободной и использовать эту свободу», — говорили другие.

«Быть такой глупой и выходить замуж, — говорили третьи. — Она даже не понимает, что именно тогда она и будет бесправной».

«Не беспокойтесь, — говорили другие, — она уж сумеет постоять за себя, выйдя замуж».

Каков был он? Как выглядел? Где они познакомились?

Он был молодой кандидат права с несколько женственной наружностью, с высокими бедрами и с бледным лицом.

Он был единственным сыном своих родителей; воспитывали его мать и тетка.

До сих пор он сторонился молодых девушек и ненавидел военных, которым везде оказывалось предпочтение. Таков был он.

Они встретились на одном из курортов, на балу.

Он приехал поздно, и для него не осталось дамы.

Молодые девушки на его приглашение бросали радостное «нет» и, гордые, показывали свои заполненные танцевальные ангажементы.

Оскорбленный и удрученный, вышел он на террасу и закурил. Над липами парка сиял месяц, и от цветников исходил запах резеды. Через окно он видел танцующие пары и под звуки веселого вальса весь дрожал от досады и бессильной ярости.

— Господин кандидат права сидит здесь и мечтает, — раздался вдруг около него голос. — Разве вы не танцуете?

— А почему вы не танцуете, многоуважаемая фрекен? — спросил он и посмотрел на нее.

— Потому что я дурна собой и никто меня не приглашает, — возразила она.

Он оглядел ее. Они были давние знакомые, но он никогда не принадлежал к ее поклонникам. Она была необыкновенно красиво одета, и в этот момент ее глаза выражали такую горечь от несправедливости природы, что в нем вспыхнула к ней живая симпатия.

— Меня тоже никто не захотел, — сказала он. — Но военные правы: в борьбе за существование выигрывают более сильные, более ловкие, более пестро одетые. Поглядите на эти плечи и эполеты…

— Фуй, что вы говорите!

— Простите! Но так горько сознавать себя неравным в борьбе! Может быть, вы хотите танцевать со мной?

— Вы предлагаете это из сострадания?

— Да, относительно себя самого.

И он бросил папиросу.

— Знаете ли вы, что значит чувствовать себя отогнанным, быть всегда последним? — продолжал он горячо.

— Да, я это знаю! — воскликнула она. — Но это вовсе не худшие, которые попадают в такие обстоятельства, не правда ли, ведь существуют же другие добродетели, кроме красоты, они имеют свою цену.

— Какие качества цените вы в мужчине выше всего?

— Сердечную доброту, — ответила она убежденно, — так как это качество редко встречается у мужчин.

— Доброта и слабость в этом мире обыкновенно идут рука об руку, а женщины преклоняются перед силой и крепостью.

— Какие женщины? Грубая сила осталась в прошлом, и мы, стоящие несколько выше в культурном отношении, мы должны понимать и не ставить голую мускульную силу выше доброты сердца.

— Мы должны! Конечно! Но посмотрите же в эти окна!

— Для меня человечность — это благородство чувства и отзывчивость сердца.

— И вы можете уважать человека, которого все считают слабым и называют трусом?

— Что мне до света и его приговоров?

— Знаете, вы необыкновенная девушка! — сказал он с возрастающим интересом.

— Совсем не особенная!

Адель задумчиво посмотрела на него и сказала:

— Вы — вы необыкновенный мужчина!

Объявив друг друга необыкновенными представителями несчастного рода человеческого, они подвергли едкой критике такое суетное удовольствие, как танцы, поговорили о меланхоличности луны и отправились в зал искать себе vis-a-vis для кадрили.

Адель танцевала прекрасно, а молодой юрист совершенно покорил ее сердце тем, что танцевал, как «невинная девушка».

После кадрили они опять сели на веранде.

— Что такое любовь? — спросила Адель и посмотрела на луну, как бы желая с неба получить ответ на свой вопрос.

— Симпатия душ, — прошептал молодой человек.

— Но симпатия легко переходит в антипатию — это случается так часто, — сказала Адель.

— В таком случае это не настоящая симпатия. Многие материалисты утверждают, что любовь существует исключительно между двумя разными полами, и имеют смелость настаивать, что любовь чувственная более постоянна, чем всякая другая. Разве можно себе представить что-нибудь более унизительное, более животное, чем такая любовь, где в возлюбленной видят лишь другой пол?

— Ах, не говорите о материалистах.

— Нет, я должен говорить о материалистах, чтобы вам объяснить, как высоко я ставлю любовь к женщине, если мне суждено когда-нибудь полюбить. Она не заключается в красоте, красота вещь преходящая. Я буду видеть в ней доброго товарища, друга, я не буду с ней смущаться и от нее отворачиваться, как от других девушек. Нет, я спокойно пойду ей навстречу, как я сейчас подхожу к вам, и спрошу: хочешь ли ты быть моим другом на всю жизнь?

Адель с благоговением смотрела на молодого человека, который схватил ее за руку.

— Вы — идеальная натура, — сказала она, — вы говорили от сердца со мною, вы просили, если я верно поняла, моей дружбы. Вы должны ее получить, но сначала маленький опыт. Докажите мне, что ради дружбы вы готовы снести унижение.

— В чем должен состоять опыт? Я все сделаю!

Адель отстегнула свой браслет с висящим на нем медальоном.

— Носите это как залог нашей дружбы.

— Я буду это носить, — ответил молодой человек неуверенно, — но ведь это будет значить, что мы помолвлены.

— Вы этого боитесь?

— Во всяком случае нет, если ты этого хочешь! Хочешь?

— Да, Аксель, я хочу, так как свет не терпит иного дружеского союза между мужчиною и женщиною, свет так дурен, что не верит в чистоту отношений между лицами разного пола.

И он стал носить ее цепь. И свет решил, как и ее подруги, что она выходит замуж, чтобы получить мужа, а он — чтобы иметь жену. Было даже сделано несколько гнусных предположений, что он женится на ее деньгах, так как он сам говорил, что любви друг к другу они не чувствуют.

И они поженились. В обществе было известно, что они живут как брат с сестрой, и все с иронией ждали исхода этого нововведения в супружеской жизни.

Молодые уехали за границу. Молодые возвратились домой. Молодая женщина была бледна и дурно настроена; она начала учиться верховой езде. Свет насторожился и ждал.

Молодой кандидат права имел такой вид, будто на его совести лежал проступок, которого он стыдился.

— Они живут как родные, — улыбаясь, говорили в свете. — Вероятно, скоро появится ребенок?

— Без любви? Но что это в самом деле? — Факт оставался фактом, но симпатия душ начала колебаться. Презренная действительность коснулась и их.

Кандидат права работал на своем поприще, а работа по дому всецело лежала на прислуге. Свое призвание матери молодая мать передала кормилице, а сама испытала всю тяжесть безделья. У нее было достаточно времени и возможности задумываться над своим положением. Она была мало удовлетворена. Что за существование для мыслящего человека — сидеть тут и ничего не делать!

Ее муж отважился однажды сказать ей, что никто не заставляет ее бездельничать, но больше он на это не решался.

Ее дело не было бы «деятельностью». Почему же не кормит она свое дитя?

Кормить? Нет, она хочет иметь такую работу, чтобы зарабатывать деньги.

Да разве она так жадна на деньги? Ведь у нее и так денег больше, чем она может истратить, — зачем же ей еще нужны деньги?

Чтобы быть равноправной с ним. Равноправной она никогда не может сделаться, так как природа дала ей возможность занимать такое положение, которого никогда не достигнет мужчина: природа сделала матерью женщину, а не мужчину.

Ах, все это ерунда!

Могло бы быть и наоборот — но ведь теперь это было так!

Да, но эта жизнь невыносима, она не может жить исключительно для семьи, она хочет приносить пользу человечеству.

Но она может начать эту работу на поприще семьи и потом уже перейти к более обширному полю деятельности.

Такой разговор может никогда не кончиться, он и так длился уже час. Кандидат права большую часть дня проводил вне дома, и на дому у него был только прием клиентов.

Это приводило Адель в отчаянье. Она видела, как он запирался в кабинете с другими женщинами, и те ему доверяли свои тайны, которых ей он не передавал. Всегда между ними были секреты, и она на него сердилась.

Глухая ненависть к неравенству их положения начала мало-помалу овладевать ею, и она видела только одно средство изменить это: он должен оставить свою службу, чтобы сравняться с нею положением.

Однажды она высказала свое намерение устроить больницу. Он отказался помогать ей, так как у него и своего дела было достаточно, но потом он подумал, что это, пожалуй, займет ее и ему будет спокойнее.

Она открыла больницу, и он помогал ей управлять ею. После полугодовой работы она почувствовала себя настолько освоившейся с врачебным искусством, что начала сама давать советы.

«Это проще простого», — думала она.

Однажды она заметила небольшое упущение со стороны доктора и потеряла к нему доверие. Следствием этого было то, что однажды, воспользовавшись его отсутствием, она выписала рецепт.

Для больного это кончилось смертью. Пришлось переезжать в другой город, но равенство было уже нарушено и поколебалось еще сильнее благодаря появлению на свет нового гражданина. Молва последовала за ними и на новое местожительство. Отношения между супругами были печальны и неискренни, так как любви между ними не было никогда. Не было настоящего базиса для этой потребности природы, и их совместная жизнь была не чем иным, как сожительством, построенным на непрочном основании эгоистической дружбы.

Но что же происходило в ее мозгу, когда она в поисках «высшего» открыла ошибку, о которой она не говорила, но о которой муж должен был знать. Она начала болеть, потеряла аппетит и не хотела выходить из дому. Она видимо худела и начала кашлять. Муж водил ее к докторам, но те не могли определить ее болезни. Наконец он привык к ее вечным жалобам и не обращал на них внимания.

«Это так скучно — иметь больную жену», — думал он.

Она слабела с каждым днем, и он решил послать ее к знаменитому профессору.

Адель поехала.

— Как давно вы больны? — спросил он,

— Я, собственно, никогда не была здорова, с тех пор как переехала в город из деревни, где провела юность.

— Итак, вы плохо переносите городской воздух?

— Плохо ли переношу? Но кто же заботится о том, что мне полезно и что нет, — ответила она с мученическою улыбкою.

— Вы не думаете, что воздух деревни восстановит ваши силы? — спросил профессор.

— Я думаю, что только это может меня спасти.

— Ну, так живите в деревне!

— Но карьера моего мужа не должна быть испорчена ради меня.

— Это пустяки, ведь вы богаты, а у нас, право, достаточно адвокатов.

— Значит, вы думаете, что нам необходимо переехать в деревню?

— Да, если вы думаете, что это вам полезно! Я не нахожу у вас никакой другой болезни, кроме нервности, и я думаю, что деревенский воздух вам принесет пользу.

В высшей степени угнетенная приехала Адель домой.

— Ну?..

Профессор приговорил ее к смерти, если она останется жить в городе.

Юрист был совершенно вне себя при мысли о необходимости отказаться от практики, и в этом его жена увидела явное доказательство его нежелания сделать что-либо для нее. Он не хотел верить, что дело шло о ее жизни. Да, он думает, что знает лучше, чем профессор? Он хочет, чтобы она умерла? Он этого не хотел и поэтому купил имение. Имением необходимо было управлять. Кандидат права освободился от своей должности. Дни потекли для него скучные и длинные, и его существование стало мрачным. Бросив свое дело, он должен был жить на деньги жены. Первые полгода он много читал, потом бросил, так как нашел, что из этого ничего не выходило. Потом он начал выпивать.

Жена же, напротив, горячо принялась за сельское хозяйство, ходила в переднике, подобранном до колен, по двору, приходила домой грязная, и от нее пахло коровником. Она чувствовала себя на своем месте, командовала людьми, и это доставляло ей удовольствие, так как она родилась в деревне и привыкла ко всему этому.

Когда кандидат права жаловался на безделье, она говорила ему: «Займись же чем-нибудь, ни один человек не имеет права сидеть сложа руки и ничего не делать».

Он ел, спал и ходил гулять. Ежеминутно он становился кому-нибудь на дороге и уже начал получать от жены упреки на этот счет.

Однажды, когда он пришел пожаловаться жене, что нянька плохо смотрит за детьми, она сказала ему: «Смотри за ними ты, ведь все равно ты ничего не делаешь».

Он посмотрел на нее, чтобы убедиться, серьезно ли она говорить это.

— Да, конечно, почему же не позаботиться о своих собственных детях? Разве ты находишь это странным?

Он подумал одну минуту и действительно ничего странного в этом не нашел.

И с этих пор регулярно каждый день он ходил гулять с детьми.

Однажды утром, когда он пришел за ними, они были еще не одеты. Кандидат права, ужасно раздосадованный, пошел к жене, так как сам не решался сделать няньке замечание.

— Почему дети не готовы? — спросил он.

— Потому что Мария занята. Одень их сам, ведь у тебя нет дела. Разве это стыдно — одеть своих собственных детей?

Он немного задумался и в конце концов вынужден был отдать ей должное: в этом не было ничего стыдного. Итак, он одел детей сам.

Однажды утром он ушел из дома один ружьем за плечами…

Когда он возвратился домой, его встретила жена и спросила в довольно резком тоне:

— Почему ты не водил сегодня детей гулять?

— Потому что мне этого не хотелось.

— Не хотелось! Ты думаешь, что мне хочется возиться целый день в грязи? Правда, мне кажется, что взрослому человеку должно быть стыдно валяться целые дни по диванам и ничего не делать.

Ему действительно было стыдно, и с этого дня он сделался настоящею нянькою и пунктуально исполнял эти обязанности.

Он не видел в этом ничего несправедливого, но страдал; положение вещей ему казалось до некоторой степени ненормальным, но жена умела заставлять его поступать согласно ее желаниям.

Она сидела в конторе, совещалась с управляющим или стояла в амбаре и отвешивала рабочим продукты. Все, кто приходил на господский двор, спрашивали барыню, а не барина.

Однажды, гуляя с детьми, он завел их на пастбище и, желая показать им одну корову, повел их осторожно мимо стада. Вдруг поднялась большая черная голова над спинами других животных и посмотрела на них яростным взглядом.

Отец взял детей на руки и побежал как можно скорее к саду; прибежав, он быстро перебросил детей через загородку и хотел перелезть сам, но повис на своем пальто. Увидев на лугу двух женщин, он громко им закричал:

— Бык, бык!

Но женщины только засмеялись, подошли к нему и взяли детей, которые попрятались в чащу.

— Разве вы не видите быка? — кричал он.

— Нет, никакого быка нет, его зарезали две недели назад.

В досаде он пошел домой и пожаловался жене на женщин, но она только засмеялась.

После обеда, когда супруги сидели в гостиной, кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнула жена.

Одна из женщин, бывших свидетельницами приключения с быком, вошла в комнату, держа в руках шарф кандидата права.

— Это, вероятно, ваше, многоуважаемая барыня, — сказала она, улыбаясь.

Адель посмотрела на женщину, потом на мужа, который рассматривал свою цепочку.

— Нет, это принадлежит барину, — сказала она и взяла шарф в руки. — Спасибо; барин даст тебе что-нибудь за находку.

Он же сидел бледный и неподвижный.

— Со мной нет денег, обратитесь к многоуважаемой барыне, — сказал он и спрятал шарф.

Жена вынула крону из своего большого портмоне и дала ее девушке, которая ушла, ничего не понимая в произошедшей сцене.

— Ты могла бы меня от этого избавить, — сказал он с горечью.

— У тебя нет храбрости отвечать за свои дела и поступки? Ты стыдишься носить мой подарок, тогда как я ношу твои. В сущности говоря, ты бессильный человек! А хочешь быть мужчиной!

* * *

Адель должна была ехать на аукцион и остаться там неделю. В ее отсутствие мужу вменялось в обязанность смотреть за хозяйством и вести книги.

В первый день пришла кухарка и попросила денег на сахар и кофе; он дал их ей. Через три дня она опять пришла за деньгами для этой же цели. Он выразил свое удивление, что провизия так скоро вышла.

— Я не ем ее одна, — сказала грубо кухарка, — и многоуважаемая барыня никогда мне ничего не говорит, когда я прихожу за деньгами.

Он дал ей требуемую сумму, но это маленькое происшествие заинтересовало его, он открыл счетовую книгу и начал ее просматривать. На эти две статьи уходила удивительная сумма, обнаружилось, что в месяц выходило восемь кило. Он продолжал свои исследования — всюду то же самое. Он взял главную книгу и нашел прямо невероятные цифры. Было ясно, что его жена не умела вести книг, а со стороны прислуги было организовано колоссальное воровство, которое в конце концов могло разорить их.

Адель приехала домой, и кандидат права должен был выслушать отчет об аукционе.

— Ну, а как ты тут справился с людьми?

— О, я справился с ними очень хорошо, но они мошенники, ты можешь мне поверить.

— Что, они нечестны?

— Ну, не совсем.

— Откуда ты это знаешь?

— Я увидел это из счетовой книги.

— Итак, ты копался в моих книгах?

— Копался? Меня заинтересовало проследить досконально это явление.

— Но, собственно, тебя это не касается!

— И из этого я увидел, что ты ведешь книгу, не имея понятия об этом деле.

— Что? Я не могу вести книги?

— Нет, мое дитя, ты этого не можешь, и если это будет продолжаться, мы скоро придем к разорению. Все твое счетоводство есть не что иное, как обман, мое дорогое дитя, и больше ничего!

— Но какое тебе, собственно, дело до моей книги?

— Да, но посмотри, пожалуйста, ведь и закон требует порядочного ведения книг.

— Ба, закон — что мне закон!

— Это я охотно допускаю, но меня это касается, и с этого времени я буду смотреть за книгами.

— Мы можем взять конторщика.

— Это не нужно, ведь мне и так нечего делать.

И на этом они согласились.

Но с тех пор, как муж стал сидеть за конторкой и все стали со своими делами обращаться к нему, Адель совершенно утратила интерес к хозяйству и к жизни в деревне. Она очень переменилась, перестала заботиться о коровах, телятах, оставалась все время в комнатах и замышляла новые планы.

Муж ее, наоборот, пробудился для новой жизни и с жаром набросился на сельское хозяйство. Снова превосходство было на его стороне. Он распоряжался, обдумывал, приказывал и контролировал.

Однажды Адель пришла в контору и попросила тысячу крон на покупку пианино.

— О чем ты думаешь, — сказал ей муж, — как раз теперь, когда нужно перестраивать двор! Это невозможно!

— Что это значит? Разве у нас не хватит? Разве моих денег на это недостаточно?

— Твоих денег?

— Конечно, моих денег, которые я получила в приданое.

— Я думал, что это благодаря замужеству сделалось общим достоянием семьи.

— Другими словами — твоей собственностью, да?

— Нет, дитя мое, — собственностью семьи, сказал я. Семья есть маленькая община, единственная, у которой есть общность имущества. Муж является лишь управляющим.

— Почему же этим управляющим не может быть жена?

— Потому что муж не родит детей и, следовательно, у него больше времени!

— Но почему не можем мы управлять оба вместе?

— Почему в каждом акционерном обществе лишь один директор? Если жена хочет принимать участие в управлении, то почему же и детям не дать этого права?

— Ах, эти адвокатские уловки! Но я правда это нахожу странным: стоять здесь и выпрашивать собственные деньги на новое фортепиано.

— Теперь это не только твои деньги.

— Вероятно, твои?

— Нет, и не мои, они принадлежат нашей семье. Ты не должна быть такой несправедливой и говорить о выпрашивании, но рассудок подсказывает, что нужно спросить управляющего состоянием, можно ли именно сейчас позволить себе такую роскошь.

— Ты считаешь пианино роскошью?

— Да, потому что у нас есть старое! Положение дел именно сейчас неблагоприятное и не позволяет покупки нового пианино, несмотря на то что лично я не хочу, да и не могу противоречить твоему желанию!

— Тысяча крон никого не может разорить!

— О нет, благодаря долгу в тысячу крон очень легко положить основание разорению.

— Значит, ты отказываешь мне в моей просьбе?

— Нет, я этого не хочу сказать, но положение дел…

— О господи, когда же настанет день, когда женщина сама будет распоряжаться своим состоянием и не будет принуждена, как нищенка, стоять перед своим мужем!

— Когда она сама будет работать. Мужчина — твой отец, заработал тебе эти деньги, все деньги, все владения получаются благодаря мужчинам, и потому было бы справедливо, чтобы сестры наследовали меньше, чем братья, потому что мужчина уже родится, так сказать, с обязательством кормить женщину, тогда как на женщинах не лежит такого долга. Понимаешь ты меня?

— Итак, ты неровный дележ считаешь правильным? И ты с твоим умом можешь настаивать на этом? Неужели не нужно всегда делить поровну?

— Нет, во всяком случае нет! Нужно делить пропорционально заслугам. Лентяй, который лежит на траве и смотрит, как работают каменщики, во всяком случае должен получить меньше, чем сам каменщик.

— Ты хочешь сказать, что я ленива?

— Ты? Или, лучше всего, я ничего не хочу сказать, но я хочу тебе напомнить, что, когда я лежал на софе и читал, ты меня считала ленивым и совершенно открыто это показывала.

— Что же я должна делать? Пожалуйста, скажи мне!

— Ходить гулять с детьми.

— Я не гожусь в воспитатели.

— Но я должен годиться, не правда ли? Послушай, дорогое дитя, позволь тебе сказать, что женщина, утверждающая, что она не может воспитывать своих детей, собственно, не женщина. Мужчиной она тоже не может быть, ну что же она в таком случае, как ты думаешь?

— Фу, и ты можешь говорить такие вещи матери своих детей!

— Что же можно сказать о мужчине, который не имеет склонности к другому полу? Разве не говорят про него самые ужасные вещи?

— Ах, я вообще больше не хочу ничего слышать!

И Адель ушла в свою комнату, заперлась и — заболела. Доктор, этот всемогущий советник, объявил, что деревенский воздух и одиночество для нее невыносимы. Переезд в город был необходим, так как она должна была начать систематический курс лечения.

Город скоро оказал прекрасное влияние на состояние здоровья Адель, а воздух манежа и верховая езда вернули румянец и свежесть ее лицу.

Кандидат права опять занялся своей практикой, и дурного настроения у обоих как не бывало. Однажды газеты принесли известие, что сочиненная Аделью пьеса будет поставлена на сцене.

— Посмотри, — сказала она, торжествуя, мужу, — женщина тоже может жить для более высоких целей, чем готовить обед и качать детей!

И пьеса была поставлена. Кандидат права сидел в литерной ложе, как под холодным душем, и после окончания представления он должен был играть роль хозяина за маленьким ужином.

Его жена сидела среди своих поклонников, которым он должен был предлагать сигары и вина. Говорились речи. Кандидат права стоял около кельнера и наблюдал за откупориванием бутылок шампанского, которое должно было совпасть с тостом молодого поэта, верившего в женщину, подающую блестящие надежды на будущее.

Один актер подошел к кандидату права, хлопнул его по плечу и попросил заказать лучшую марку шампанского, чем этот скучный Редерер. Кельнеры сновали всюду и спрашивали обо всем мужа уважаемой барыни. Адель ежеминутно обращалась к нему с указаниями, спрашивала, довольно ли вина у рецензентов.

Теперь она опять получила превосходство над ним, и это ему было мучительно неприятно. Когда они наконец вернулись домой, Адель сияла от счастья, как будто с души ее сняли камень; она дышала легко и свободно. Она говорила, и ее слушали; она так долго молчала и опять получила возможность говорить. Она мечтала о будущем, строила планы, говорила о завоеваниях.

Муж сидел молча. Чем выше поднималась она, тем ниже опускался он.

— Надеюсь, ты не завидуешь? — сказала она и замолчала.

— Если бы я не был твоим мужем, то, конечно, я не завидовал бы, — возразил он, — я радуюсь твоему успеху, но меня он уничтожает, гасит. У тебя есть права, но и у меня тоже они есть. Брак — это людоедство: если я тебя не съем, то ты съешь меня. Ты меня проглотила, и я не могу тебя больше любить.

— А разве ты меня любил когда-нибудь?

— Нет, это правда; наш брак не был построен на любви и поэтому он несчастлив. Брак — как монархия, в которой монарх слагает самодержавие, оба должны пасть — как брак, так и монархия.

— И что же должно создаться на этом месте?

— Республика, конечно, — ответил он и ушел в свою комнату.

 

Естественные препятствия

Отец заставил ее изучать двойную бухгалтерию, чтобы избавить от печальной участи сидеть и ждать жениха.

Она получила место бухгалтера при багажном отделении железнодорожной станции и считалась хорошей работницей. Она просто обращалась со своими товарищами по службе и не надеялась на будущее.

Явился зеленый охотник из лесного института — и они составили пару. Но детей они не хотели иметь, они хотели жить в духовном браке, и свет должен был убедиться, что женщина тоже может жить жизнью человека, а не только самки.

Супруги встречались как днем, так и ночью, и если тут было духовное единение, то было также и телесное, но об этом не говорилось.

Однажды молодая женщина, вернувшись домой, сообщила, что часы ее службы изменены, теперь она должна бывать там с шести до девяти вечера; это нарушало все расчеты, так как он никак не мог приходить домой раньше шести часов. Обедали они порознь и только ночью бывали вместе. Ах, эти долгие вечера!

В девять часов он заходил за ней в бюро, но ему не было приятно сидеть в багажном отделении на стуле и получать от всех толчки. Он всем приходился поперек дороги, и когда ему хотелось поболтать с женою, которая сидела за конторкой с пером за ухом, то он обыкновенно слышал: «Будь так добр, не мешай мне сейчас».

А эти носильщики, которые вертелись тут! Он по их спинам видел, что они зубоскалили на его счет.

Часто его встречали такими словами: «Пришел муж госпожи Хольм!»

Муж госпожи Хольм! Как презрительно это звучит! Но что его досадовало больше всего, так это ее коллеги. Тот, с которым она сидела за одной конторкой, был молодой повеса, который так многозначительно смотрел ей в глаза и склонялся к ее плечу, чтобы бросить взгляд в книгу, так близко, что его подбородок касался ее груди. И они разговаривали о фактурах, свидетельствах, и других вещах, о которых он не имел понятия. Они много разговаривали и, казалось, имели друг к другу много доверия, он знал ее мысли лучше, чем муж. И это было очень естественно, так как она с этим молодым человеком была гораздо больше вместе, чем с мужем. Когда муж заговаривал о лесном хозяйстве, она отвечала мыслями о багажной экспедиции, и это было вполне понятно: чем полна голова, то и приходит на язык. Он начал замечать, что их брак был вовсе не духовный, так как муж был не при экспедиции багажа, а в лесной академии.

В один прекрасный день или, вернее, ночь жена объявила ему, что в следующее воскресенье она со своими коллегами отправляется за город на пикник, который должен закончиться маленьким ужином.

Мужу не понравилось это известие.

— Ты правда хочешь ехать с ними? — спросил он наивно.

— Что ты спрашиваешь? Конечно да.

— Но ты единственная женщина среди всех мужчин, а когда мужчины напиваются пьяными, они такие назойливые.

— Но разве ты не ходишь на свои собрания учителей без меня?

— Да, но не как единственный мужчина среди множества женщин.

— Я думаю, что мужчины или женщины — это все равно, и меня, право, удивляет, что ты, который всегда стоял за освобождение женщин, можешь иметь что-нибудь против того, чтобы я присутствовала на этом маленьком празднике.

Он должен был согласиться, что в нем говорили старые предрассудки и что он не прав, — но он просил ее остаться дома — так ему неприятна была эта мысль! Он не мог от нее отделаться.

— Это непоследовательно с его стороны, — сказала она.

— Да, это непоследовательно, но она сама должна понимать, что требуется десять поколений, чтобы избавиться от предрассудков.

— Хорошо, но в таком случае, он не должен больше посещать собраний учителей.

— Но ведь это совсем другое, там он находится лишь среди мужчин, это не то, как если она выходит без него или идет одна в обществе мужчин.

— Но ведь она будет там не одна, жена кассира должна принять участие в качестве…

— В качестве кого?

— Ну, жены кассира.

— Не может ли он также быть там, ну, в качестве «мужа госпожи Хольм»?

— Ах! не будет же он себя так унижать, чтобы навязываться!

— Да, он хочет даже унизиться, если это необходимо.

— Уж не ревнует ли он?

— Да, почему же нет? Он боится, что с ней что-нибудь случится.

— Фу! Итак, правда он ревнует? Нет, это недоверие — оскорбление для нее! Что же, собственно, он о ней думает?

— Самое лучшее — это он ей может доказать, отпуская ее одну, без себя.

— Так, так — он ей позволяет! Нет, но как это милостиво!

И она отправилась; вернулась домой уже под утро. Она разбудила мужа, чтоб ему рассказать, как все было прекрасно. Ей говорили речи, пели квартетом и танцевали.

— Как ты вернулась домой?

— Господин Глоп проводил меня до дверей дома.

— Да? Мне будет очень приятно, если кто-нибудь из моих знакомых встретит мою жену в три часа ночи с чужим мужчиною на улице.

— Что же из этого? Разве у меня дурная репутация?

— Нет, но ты ее можешь получить!

— Фу, ты ревнив и, что еще хуже, ты завистлив. Ты не хочешь, чтобы у меня была даже маленькая радость. Да, да, да — так всегда бывает, когда выходишь замуж! Если уйдешь из дома и повеселишься, то по возвращении получаешь нагоняй. Фу, какая это гадость — быть замужней, и особенно как я. Мы вместе только по ночам, совсем так же, как все другие; а тут мужчины все одинаковы! До свадьбы очень благовоспитанные и внимательные, но потом — потом! Ты совсем такой же, как другие, ты думаешь, что я принадлежу тебе и ты можешь со мной делать, что тебе угодно!

— Я думаю, было время, когда каждый из нас рад был принадлежать друг другу, — но, может быть, я заблуждаюсь. Сейчас, во всяком случае, я тот, которым ты владеешь, как владеют собакой, в которой всегда уверены. Разве я кто иной, чем твой слуга, когда по вечерам прихожу за тобой? Разве я для всех не только «муж госпожи Хольм»? Разве это равенство?

— Я пришла не за тем, чтобы браниться с тобой! Я хочу всегда быть твоей маленькой женушкой, а ты — мой славный муженек.

«Шампанское действует», — подумал он и повернулся к стене.

Она плакала и просила не быть несправедливым и… простить ей.

Он завернулся в одеяло.

Она попросила еще раз, не может ли он простить ее.

Да, конечно, он этого хотел! Но он провел такой ужасно одинокий вечер, какого он никогда не хотел бы пережить снова.

— Мы все теперь позабудем, не правда ли?

И она все забыла и опять сделалась его маленькой женушкою.

На следующий вечер, когда лесничий пришел в контору за своей женою, ее там не было; у нее было дело в магазине. Он сел на ее стул и стал ждать.

Стеклянная дверь отворилась, просунулась голова господина Глопа.

— Анна, ты тут?

Нет, это был только ее муж.

Он встал и пошел своей дорогой.

Глоп называл его жену Анной и «ты»! Анна! Это уж слишком!

Дома между ними произошла страшная сцена, во время которой лесничий окончательно убедился в беспочвенности и несостоятельности своей теории освобождения женщин, так как она вела к таким последствиям, как «ты» между его женою и ее коллегами. И самое скверное было то, что он должен был признать неосновательность своей теории.

— Да? Итак, у тебя появились новые взгляды? Да?

— Да, конечно! Взгляды меняются под влиянием действительности, которая так переменчива! Но я должен тебе сказать, что если раньше я верил в духовный брак, то теперь я вообще в брак не верю. Это шаг в радикальном направлении, не правда ли? И в смысле духовного единения ты, конечно, больше жена господина Глопа, чем моя, так как с ним ты делишься всеми своими мыслями об обороте товаров и т. д., а к моим лесным делам у тебя нет ни малейшего интереса. Итак, скажи сама, ну можно ли назвать наш брак вообще духовным?

— Теперь больше нет, так как наша любовь умерла, — ты ее убил, ты сам, потеряв веру в наше дело — освобождение женщин.

Разговор становился все страстнее, и все меньше было надежды прийти к какому-нибудь выводу.

— Ты меня не понимаешь, — говорила она часто.

— Нет, я этому не учился, — возражал он.

Однажды утром он сообщил ей, что едет с женским пансионом, где он преподавал, на ботаническую экскурсию.

— Да! Об этом она ничего не знала! Большие девочки?

— Громадные! От шестнадцати до двадцати лет!

— Гм… до обеда?

— Нет, после обеда; вечером они будут ужинать вместе.

— Гм… учительница, конечно, будет с ними?

— Нет, так как он женатый, начальница ему доверяет. Видишь, иногда очень удобно быть женатым.

На следующий день жена была больна и лежала в постели. Неужели у него хватит духу уйти от нее?..

— Служба прежде всего, — да и правда ли, что она так больна?

— Ах, ужасно!

Он послал за доктором, несмотря на ее протесты. Тот объявил, что болезнь неопасна и муж свободно может идти на службу.

И он ушел и вернулся домой к утру.

Как он был удовлетворен и как хорошо ему было! Черт возьми, давно он не испытывал ничего подобного!

И опять пошло! Борьба для него становилась слишком тяжелой! Он должен был ей поклясться честным словом, что никогда не полюбит другую! Никогда! И опять компрессы и уксус!..

Он был слишком благороден, чтобы распространяться о подробностях прогулки, но не мог отказать в удовольствии сравнить себя с собакой и позволил себе указать на то, что в браке муж является собственностью жены. О чем она плачет? Зачем обливается слезами? Она переживает то же, что он тогда, когда она одна с двадцатью мужчинами провела весь день. Страх его потерять? Но ведь терять можно только то, чем владеешь!

И опять началась прежняя история!

Интересы багажной экспедиции и женского пансиона сталкивались постоянно и уничтожали всякое свежее побуждение, и их семейную жизнь нельзя было назвать гармоничною.

Молодая женщина заболела!

Конечно, она себе навредила, поднимая один из пакетов в магазине. Она была такая добросовестная, ее тяготила ее болезнь, она должна как можно скорее поправиться. Она подвергла себя медицинскому исследованию.

— Тут не может быть сомнения, — сказала акушерка.

Итак, факт был налицо! Она была страшно зла. Зла на своего мужа, потому что это, конечно, была гадость с его стороны! Что же будет с нею потом? Она отдаст ребенка в воспитательный дом — это советовал даже и Руссо. В общем, Руссо был дурак, но в этом пункте он был прав.

Начались капризы и дурное настроение!

Муж должен был сейчас же оставить место в женском пансионе!

Но самое плохое было то, что она не могла больше ходить в магазин, а должна была сидеть в конторе и писать. Она получила помощницу, тайное назначение которой было ее заменить, когда она сляжет.

Коллеги были с нею не так любезны, как прежде, и носильщики зубоскалили — ах, ей со стыда иногда хотелось провалиться сквозь землю, уж лучше похоронить себя дома и готовить обеды, чем выставлять себя здесь напоказ. О, эти бесчисленные мысли, которые скрываются в фальшивых мужских сердцах!..

В последний месяц она взяла отпуск. Она уже не была в состоянии проходить четыре раза в день путь от конторы до дома, временами ею вдруг овладевал страшный голод, и она была принуждена посылать за бутербродами, потом часто кружилась голова, тошнило. Что это за жизнь? Что за несчастный удел женщины!

Наконец ребенок родился.

— Мы его пошлем в воспитательный дом? — спросил отец.

— И у тебя правда на это хватит сердца?

Ребенок остался дома.

Спустя некоторое время молодая мать получила очень вежливое письмо от управления железной дорогой с вопросом, когда она приступит к исполнению своих обязанностей.

На другой день она уже хотела отправляться на службу, но была настолько слаба, что ей пришлось ехать, но скоро она поправилась совершенно. Дважды в день посылала она домой, чтобы узнать, как поживает ребенок. И когда она узнавала, что он кричит, то без ума от страха неслась домой. Помощница еще была при ней и замещала ее во всех таких случаях, а управление было очень вежливо и ничего не говорило. В один прекрасный день молодая женщина узнала, что у кормилицы мало молока, но та это скрывала, чтобы не потерять место. Это значило, что надо опять брать отпуск и искать новую кормилицу. Ах, они все одинаковы, как эта, так и другие. Никакого признака интереса к детям других людей — лишь голое преследование своих целей. На них нельзя положиться!

— Нет, — возразил муж, — в таких случаях нужно полагаться только на самих себя.

— Ты хочешь сказать, что я должна отказаться от места?

— Я думаю, что ты должна делать то, что считаешь более правильным.

— То есть сделаться твоей рабой?

— Нет, нет, этого я ни в каком случае не думаю.

Ребенок захворал, как это случается со всеми детьми, у него начали прорезываться зубки. Отпуск за отпуском. Последовали так называемые зубные болезни; бессонные ночи, работа днем, а в результате — слабое бессильное существо. Опять отпуск. Господин Хольм был очень мягкосердечным человеком, он носил ребенка ночью по комнатам и не говорил жене ни слова.

Но она оставалась во власти своих мыслей. Он ждал только того, чтобы она осталась дома. Он был неискренен и поэтому молчал. О, как фальшивы все мужчины!

Она его ненавидела. Лучше утопиться, чем отказаться от своего места и сделаться его рабою.

Когда ребенку минуло пять месяцев, госпожа Хольм почувствовала себя снова беременной. Господи Боже, неужели можно было не возмущаться!

— Видишь ли, дитя мое, если это уж раз случилось, так ничего не поделаешь!

Счастливый супруг должен был опять взять место в женском пансионе — ради денег; а она? Теперь наконец она сложила оружие.

— Я твоя рабыня, — рыдала она, придя домой, отказавшись от места, — я твоя рабыня!

Несмотря на это, с того же дня она взяла в свои руки управление домом, и муж отдавал ей отчет в каждом пфенниге. Если ему хотелось купить пару сигар, то приходилось держать длинную речь, прежде чем получить разрешение. Она ему никогда не отказывала, но он находил неудобным так просить денег. На собрания учителей он тоже больше не смел ходить, также кончились и ботанические экскурсии с пансионерками.

Он об этом и не жалел и оставался охотно дома, играя с детьми.

Его товарищи считают, что он под башмаком у своей жены, но он над этим смеется и думает, что ему так хорошо именно потому, что у него такая рассудительная милая жена.

А она остается при своем мнении, что она его раба, и эта мученическая участь служит единственным утешением в ее огорчениях.

 

Женитьба

Можно со спокойною совестью сказать, что они бросились друг другу в объятия. Она была старшая из пяти сестер и имела, кроме того, трех братьев. В комнате девушек было необыкновенно тесно — этого нельзя отрицать, и небольшие драки происходили довольно часто среди детей часовщика. Он играл на виолончели в королевской капелле и называл себя королевским камерным музыкантом. Это была хорошая партия. Он где-то познакомился с девушкой и начал у них бывать. Немного спустя они уже стали рядом сидеть на софе, сестры ворковали сзади, братья говорили «об обоих», родители были очень вежливы, и таким образом она стала его невестой.

Ежедневно ровно в половине пятого он приходил к ним с визитом и в половине седьмого должен был уходить, чтобы быть вовремя в театре. Это было мучение жениховства, но после свадьбы, конечно, будет хорошо. Папаша, который тоже из этого обстоятельства хотел извлечь небольшое удовольствие для себя, был усердный игрок в шашки.

«У меня есть партнер», — думал он. Несчастный жених должен был все послеобеденное время просиживать за шашками. Часто его невеста была около него — и он тогда проигрывал, а старик этим хорошо пользовался; тот делал фальшивые ходы и терял шашки.

По воскресеньям он обедал у родителей невесты. Он должен был рассказывать истории из театрального мира, о том, что говорили и что делали актеры и актрисы. Потом рассказывал старик, как было в его время, когда жили еще Торослоф и Хогквист. После обеда, когда отец ложился вздремнуть, молодые люди располагали часочком для себя. Но где? — это было всегда важным вопросом. Комната девушек была занята сестрами, братья занимали все софы, в спальне был отец. И они оставались в столовой сидеть каждый на своем венском стуле, в то время как мать сидела в качалке со своим вязаньем.

После обеда он чувствовал себя очень усталым и сонным, и ему всегда хотелось где-нибудь сесть поудобнее, но ничего нельзя было поделать, и он должен был сидеть прямо, как палка, на венском стуле и делать все возможное, чтобы при этом еще обнять невесту. Когда они целовались, в щелку двери всегда подглядывал, зубоскаля, один из братьев или из какого-нибудь угла одна из сестер бросала «нравственные» взгляды.

А какая возня была с этими контрамарками! Ежедневно должен был он хлопотать в театральном бюро о двух бесплатных билетах, чтобы все семейство попеременно могло побывать в театре. Братья невесты приставали к нему до тех пор, пока он не нашел случая свести их за кулисы.

Вечером в субботу он бывал свободен и совершал с невестою прогулку в Зоологический сад. Конечно, мама должна была быть с ними, и редко обходилось без двух сестер.

Адольф ничего не мог иметь против того, чтобы и они подышали чистым воздухом.

Конечно, как мог Адольф этого не хотеть! Иногда приходилось платить за ужин в «Альгамбре», ему было не очень приятно платить впятеро или вшестеро дороже того, чем это стоило бы им вдвоем с невестою. Часто также случалось, что мама уставала, и приходилось нанимать карету, которая, конечно, наполнялась семейством, а ему приходилось сидеть на козлах и вертеться наподобие штопора, чтобы видеть свою невесту.

Часто и братья приходили в «Альгамбру», чтобы проводить сестер домой; длинный Карл регулярно просил зятя «выставить» ему, а Эрик отводил его в сторону и выпрашивал какую-нибудь мелочь.

Наедине с невестою бывать ему почти не приходилось. И таким образом он вступил в брак, не зная, какова, собственно, его невеста. Он знал только, что он ее любил, этого было достаточно, и он много мечтал о тихой совместной жизни с нею после свадьбы!

Когда он пришел с объявлением о свадьбе в последнее воскресенье и сел за свой последний холостой обед, жизнь ему показалась такой полной и светлой; он мечтал о своем собственном доме и об уединении с «ней». Сидеть рядом на софе и болтать без помехи, без этих улыбающихся сестер и зубоскалящих братьев. Когда он снял свое ежедневное платье и надел фрак и белый галстук, ему казалось, что он отбрасывает от себя все гнусное, все неприятное, всю противную ненормальную холостую жизнь.

В прошедшем не было ничего преступного, что могло бы бросить тень на будущее. Он запаковал последние безделушки и старые вещи в сундук, который послал в новое жилище, попрощался со старою софой, на которой спал, и со своею хозяйкою, которая проливала слезы и от всего сердца желала ему счастья.

Вечером у родителей невесты состоялась свадьба.

Братья ее были назойливо бесцеремонны, мать проливала потоки слез, обращалась с ним как с разбойником и просила его быть добрым с ее ненаглядным сокровищем. Наконец проделано было все, и он мог отвести в карету свою молодую жену. Многочисленные братья хотели провожать их, но Адольф захлопнул дверцу кареты так, что стекла затрещали, а в душе отослал милых родственников туда, где перец растет.

Ну наконец-то они одни! Но когда она увидела на его лице торжество победителя, она испугалась. Таким она еще никогда его не видела.

— Разве это удивительно? — спросил он.

Но она плакала и отстраняла его ласки; ему было досадно, и прибытие в новое жилище, где горничная забыла позаботиться о спичках, было в достаточной степени печально.

На следующее утро, в семь часов, у него был уже урок… Она должна быть рассудительной, так как его содержание довольно скудно, и он хотел восстановить то, что растратил за время жениховства.

В девять часов он пришел завтракать домой, затем пошел на репетицию. После обеда ему было необходимо соснуть часок, так как в пять часов у него опять был урок у себя дома. Жена нашла жестоким с его стороны, что он хотел спать. Она все утро сидела одна, и когда он наконец пришел домой, то хочет лечь спать! Но ему нужно, иначе он будет не в состоянии заниматься. Ему нужно!

В четыре часа придет ученик, и тут уж ни на минутку нельзя отлучиться.

— Но ведь сегодня ты бы мог отослать ученика!

Невозможно! Он должен быть строг к самому себе!

И когда ученик пришел, молодая женщина сидела в соседней комнате и слушала, как Адольф отбивал такт ногой и как без конца повторялись те же ноты.

Наконец в передней позвонили, и в квартиру ворвались три брата и все четыре сестры. Стало шумно, раздался смех.

Длинный Карл сейчас же направился к буфету и вытащил бутылку пунша, сестры с любопытством посматривали на молодую женщину, не выглядит ли она изнуренной. Хозяйка дома должна была направиться к шифоньерке, взять «хозяйственных» денег и послать Лину за вином.

Адольф, услыхав веселый шум, раскрыл дверь и раскланялся с родственниками. Он был очень рад, что жена не одна, но он не мог с ними остаться, его ждал ученик.

— Ну, ты, кажется, в довольно печальном положении, — сказал Эрик, прежде чем Адольф удалился.

И опять пошли до, ре, ми, фа…

В гостиной смеялись и шумели, стучали стаканами, но ему нельзя выло быть с ними.

Наконец пришла жена и постучала в дверь: Адольф должен был пойти к ним и чокнуться с родственниками.

Да, это он, конечно, мог! Но сейчас же назад. В пять часов пришел следующий ученик.

— Это очень приятно для тебя, Елин, такая музыка, — сказала одна из сестер, — это как поросячий визг.

Но Елин рассердилась и сказала, что замуж выходят вовсе не для того, чтобы хорошо и удобно устроиться!

Да? А для чего же тогда?

Это ее не касается.

Положение было уже довольно натянутое, когда Адольф вошел, чтобы попрощаться, прежде чем идти в театр.

Он просил их всех остаться и составить общество для его жены, чтобы ей не пришлось сидеть одной, его же дожидаться им не нужно.

И все остались.

Когда в полночь он возвратился домой, его жена только что легла спать; гостиная, его маленькая прекрасная гостиная, была полна табачного дыма и дурного воздуха; скатерть, вчера еще совершенно свежая, была вся в пятнах, на полу валялись осколки стаканов, и недопитое, оставшееся в стаканах пиво распространяло противный запах. Масло было съедено до последнего кусочка, свежего хлеба тоже больше не оставалось, ему был оставлен кусок жирного студня, засохший кусочек языка, выглядевший, как гуттаперча, и два анчоуса, прозрачные спинки которых свидетельствовали, что они были уже однажды насажены ни вилку.

Жена проснулась.

— Нашел ли ты там чего-нибудь поесть, мой милый? — спросила она из глубины подушек.

— Да, да, — он отнесся ко всему добродушно и сходил сам на кухню за пивом.

И затем отправился спать. Жена хотела, чтобы он с нею поболтал, но он смертельно устал и моментально заснул. На следующий день явилась теща с утренним визитом. Когда Адольф вернулся домой, в гостиной пахло портвейном.

После обеда явился тесть, но у Адольфа был урок, и он не мог ему составить компанию, и старик ушел совершенно обиженный, так как он думал, что зять хоть на эти дни освободится.

Но братья и сестры их не забывали; у кого-нибудь из них всегда было время, и их визиты были бесконечны. Всегда пунш на столе, а на ковре окурки.

В один прекрасный день Адольф рискнул сделать замечание о чрезмерном потреблении пунша, которого он сам никогда и не пробует.

И пошло! Никто из ее родных не может бывать у нее! Она хорошо знает, что все принадлежит ему, и это должны узнать и другие.

— Нет, мое дорогое дитя, это не необходимо, я позволил себе только вопрос, почему у нас ежедневно пьется пунш, мой ангел!

— Это неправда! Вчера мы не пили!

— Может быть, но если только в один из четырнадцати дней пунш не пьется, то образно можно сказать: ежедневно бывает пунш — не правда ли?

Она не понимает «образного языка», такого тонкого воспитания она не получила, но колкости она понимает. Ах, никогда, никогда она не думала, что это так бывает, когда выходишь замуж. Мужа никогда не бывает дома, а когда он дома, он или спит, или бранится, и еще ставит ей на вид, что все принадлежит ему.

Несчастным образом именно в этот день длинный Карл сделал попытку занять у зятя и получил вежливый отказ.

Слух об этом вместе с историей о пунше распространился очень скоро, и Адольф превратился в жадного человека, и к тому же лживого, так как женихом он таким никогда не бывал.

В конце концов, после целого ряда неприятностей, Адольф сам заказал пунш, когда они пришли, и так как он сам это сделал, то уж и не мог больше сетововать.

Однажды ночью Адольф вернулся домой усталым и голодным. На столе лежала обглоданная сырная корка, пустое блюдо еще говорило о съеденном бифштексе; на другом были остатки жареной печенки. Для него же опять был оставлен кусок жирного студня среди пустых тарелок, кусочков хлеба и немытых стаканов. Масла совсем не было.

Он был голоден и нервно настроен, но решил представить все дело в юмористическом свете.

— Послушай, дитя мое, — сказал он жене, — она была уже в постели, — нет никого из всех твоих братьев, кто бы любил жирный студень?

Шпилька заключалась в слове «всех».

— Итак, ты находишь, что у меня слишком много братьев?

— Ну, во всяком случае больше, чем у меня здесь масла!

— Там нет масла? — Она этого правда не видела, и ей было досадно, но она не хотела признать себя виноватой и сказала:

— Я тебе не горничная!

Это он хорошо знал — иначе он давно ввел бы другое обращение.

— Какое обращение?

— Ах, это все равно.

— Нет, что за новое обращение? Не хочет ли он ее бить, да?

— Да, если бы она была его горничной — вероятно.

— Да, все-таки он хотел бы ее бить!

— Да, если бы она была его горничная, теперь же, конечно, нет!

— Но бить он ее все-таки хотел!

— Да, если бы она была его горничной, но ведь она не горничная, и бить он ее не собирается.

— Это она ему посоветует! Она вышла за него замуж, чтобы быть его женой, а не горничной. Если что-нибудь не в порядке, то он может обратиться к Лине, а не браниться с ней. И зачем оставила она свой милый дом, чтобы попасть в руки к такому человеку!

При слове «милый дом» Адольф не мог удержаться, чтобы многозначительно не кашлянуть.

Разве это не был милый дом? Имеет он что-нибудь возразить, и т. д., и т. д.?

И это повторялось каждый день.

Родился ребенок. Молодая мать не могла с ним справиться одна, сестра Мария должна была переехать к ним.

Мария приехала и поселилась в гостиной. Адольфу приходилось иногда очень тяжело, как будто он жил в полигамии, так как часто платья Марии и его брюки лежали вместе на одном стуле. И за столом Мария занимала место хозяйки. Спальня превратилась в детскую, и, чтобы по крайней мере иметь приличную гостиную, Адольф должен был пожертвовать своей комнатой.

Уроки на дому у него должны были прекратиться из-за так называемого «поросячьего визга», и он принужден был сам ходить на уроки, стучать в чужие двери, уходить назад, если маленькие Фридрихи или Ульрихи были больны, и проводить время между уроками в ресторанах, так как идти домой было слишком далеко. Он редко бывал дома.

По вечерам он сидел с товарищами в театральном ресторане: говорил о музыке и других вещах, которые его интересовали. Когда он приходил домой, каждый раз была брань — и он туда не особенно спешил.

Ему казалось, что у него вообще нет жены и ему ежедневно приходится спускаться в ад, — но дети у них были. Где, собственно, была ошибка, он не знал. Его жена думала, что все дело в том, что он никогда не бывает дома, а он на это отвечал, что таково требование его профессии. Может быть, они оба были правы, но он ничего не мог изменить, не мог требовать, чтобы представление в театре было днем, в то время, когда все заняты.

Он согласился, что для его жены не очень приятно быть замужем за человеком, который бывает дома лишь по ночам, но это было так, и жизнь трещала по всем швам и не давала в руки всех орехов, которые были на орешнике. Нужно было с этим смириться, как со многим другим. Никто им не мог помочь.

 

Спасение расы

Барон с большим огорчением прочитал брошюру о том, что дети высших классов вырождаются, если не питаются молоком женщин низших классов. Он читал Дарвина и представлял себе положение вещей так, что потомки высшего класса общества составляют высшую ступень развития человеческой породы. Он много читал о наследственности, и это дало ему мысль бросить обычай брать кормилиц из народа, так как можно было опасаться, что ребенок с молоком впитает понятия, представления и предрассудки крестьянства. И он прочно забил себе в голову, что жена его должна сама кормить ожидаемого в скором времени ребенка; а так как она не соглашалась на это, то они решили воспитывать его на рожке — на молоке от собственной коровы, питающейся его собственным сеном.

И наконец ребенок увидел свет. Это был сын. Барон был в большом беспокойстве до этого времени, так как сам был очень беден, все состояние принадлежало жене, и он не мог ничего получить из ее денег, прежде чем их супружество не будет благословлено сыном. Можно легко представить себе радость барона.

Сын этот был маленьким тщедушным существом с синими жилками на голове. Да, кровь была синяя и очень жидкая. Мать его была изящная, нежная женщина, которая сама нуждалась в особом заботливом питании; чтобы поддерживать свое здоровье, закутывалась в дорогие меха, щеки ее всегда были покрыты нежной бледностью, указывавшей на благородное происхождение.

Она стала сама кормить ребенка. — Итак, они не нуждались ни в какой крестьянке, чтобы жить. Но это было лишь фразой. Ребенок ел и кричал две недели кряду. И это еще ничего бы — все дети кричат, но он худел, и худел весьма заметно. Позвали доктора, и тот объявил, что если мать будет продолжать кормление, то ребенок неминуемо умрет: частью потому, что она слишком нервна, частью потому, что она сама слишком худосочна. Так что же делать? Ни в каком случае не следовало дать умереть ребенку. Кормилицу взять не соглашались ни под каким видом. Решили кормить из бутылочки, несмотря на то что доктор настаивал на кормилице. Самая лучшая голландская корова, получившая золотую медаль на сельскохозяйственной выставке, была поставлена на сухой корм. Доктор сделал химический анализ молока и решил, что все обстоит превосходно. С бутылочкой было так удобно! И почему не сделали этого с самого начала?.. И какая благодать — обходиться без кормилицы — этой чумы, тиранки всего дома, за которой нужно так много ухаживать и которая к тому же может быть больна какой-нибудь заразной болезнью.

Но дитя продолжало худеть и кричать, оно кричало и ночью и днем; конечно, у него были боли в желудке! Новая корова — и новый анализ. Молоко стали разбавлять натуральной водой из карлсбадского источника — ничто не помогало: дитя продолжало кричать.

— Другого спасения, как взять кормилицу, нет, — сказал доктор.

Но этого ни за что не хотели. Не хотели отнимать у других детей то, что им принадлежало, а кроме того, боялись пресловутой «наследственности».

Когда господин барон стал говорить о том, что «естественно» и что «неестественно», то доктор ему заметил, что если бы природе предоставить идти своим путем, то аристократия вымерла бы и должна была бы отказаться от владения короной. Этого требовала природа, и культура была бы бессильна бороться с ней. Род барона уже вырождался; доказательство этому то, что баронесса не может сама доставить питание своему сыну; а чтобы сохранить ему жизнь, необходимо отнять молоко у другой женщины, то есть купить. Итак, раса существует лишь благодаря грабежу.

Покупать человеческое молоко, как дорого за это ни платить, — ведь это грабеж. Да, конечно, так как деньги на покупку были продуктом труда. И чьего же труда? Народа, так как дворянство не работает.

— Да вы социалист, доктор!

— Нет, дарвинист; впрочем, можете считать меня и социалистом — мне это все равно.

— Да разве грабят, когда покупают?

— Если покупаете на деньги, которые не вы заработали, то конечно.

— Вы понимаете это в буквальном смысле?

— Да!

— В таком случае и вы, милый доктор, принадлежите к грабителям!

— Конечно, но это не мешает мне так говорить. Припоминает ли господин барон из Библии раскаявшегося грешника?

На этом разговор был кончен. Барон пригласил одного профессора, и тот объявил, что барон будет убийцею своего сына, если теперь же не позаботится доставить ему кормилицу. И тот должен был уговаривать свою жену своими руками разрушить здание, которое сам создал. Он ей поставил на вид два обстоятельства: любовь к ребенку и денежный вопрос.

Но откуда взять кормилицу? Из города? Об этом нечего было и думать — все люди там так испорчены! Девушка из деревни также не подходила — баронесса об этом и слышать не хотела: девушка с ребенком — ведь это безнравственное существо, от которого молодой барон может бог знает что наследовать.

Но доктор говорил, что все кормилицы — девушки, и если молодой барон наследует от нее расположение к другому полу, то это будет лишь доказательством его богато одаренной природы и т. д., и т. д. Замужней же крестьянки они не найдут ни за что, так как те из них, которые чувствуют под собою хоть какую-нибудь почву, сохраняют при себе своих детей.

Может быть, можно выдать девушку замуж за одного из рабочих?

Да, но тогда нужно ждать девять месяцев. Но ведь можно выдать замуж девушку, у которой уже есть ребенок.

Это была идея!

Барон знал девушку с трехмесячным ребенком; за ней было только одно хорошее: он хорошо был с ней знаком во время своего долгого жениховства…

Он сам отправился поговорить с ней. Она получит во владение крестьянскую усадьбу, если согласится выйти за конюха Андрея и пойти в кормилицы в замок. Она, конечно, согласилась, это было лучше, чем вечно стыдиться своего ребенка. Свадьба должна была произойти в ближайшее воскресенье, а после нее Андрей должен был уехать на два месяца к своим родителям.

С чувством зависти смотрел барон на своего незаконного сына. Это было крепкое маленькое животное; оно казалось созданным жить и произвести большое потомство, чего нельзя было ожидать от его законного наследника.

Анна плакала, когда отсылали ее сына в воспитательный дом, но привольная жизнь в замке и в особенности обильная еда, которую она получала, конечно с господского стола, скоро ее утешили. Она ездила в высокой коляске с лакеем на козлах, получала для чтения «Тысячу и одну ночь» и вообще вела такую приятную жизнь, о которой никогда не мечтала.

Через два месяца вернулся от родителей Андрей, пополневший и поздоровевший. Он вступил во владение своей усадьбой и приходил видаться с Анной; он думал, что и она может его посещать, но против этого восстала баронесса. Анна начала худеть, а маленький барон стал опять кричать. Спросили совета у доктора.

— Позвольте ей ходить туда, — посоветовал тот.

— А если это только повредит?

— Нет, боже избави! Но только надо обследовать Андрея.

Андрей этого не хотел.

Но он получил в подарок две овцы и согласился на осмотр.

И маленький барон перестал кричать.

Тут получили известие из воспитательного дома, что сын Анны умер от дифтерита. Анна потеряла молоко, и маленький барон кричал больше, чем когда-либо.

Анна должна была покинуть замок и вернулась к мужу. Андрей был очень рад, что наконец «как следует женат», но Анна слишком привыкла к благородной жизни. Бразильского кофе пить она не могла, ей нужен был «Зара»; не могла она питаться шесть дней в неделю кильками: здоровье не позволяло ей этого. К полевой работе она также не годилась, и их дела шли под гору.

Через год Андрей хотел уехать из дома на заработки, но барон дал ему работу здесь, и он остался; Анна работала поденщицей в замке и часто видела маленького барона. Она терпеть его не могла, а между тем она спасла ему жизнь, пожертвовав для него своим ребенком.

Она была плодовита и имела много сыновей; они стали земледельцами, железнодорожными рабочими и один даже арестантом.

А старый барон с беспокойством ждал того дня, когда его наследник женится.

Он выглядел слабым. Ему было бы гораздо спокойнее, если бы другой молодой барон, который умер в воспитательном доме, был наследником богатства; и когда теперь ему приходилось читать такие же брошюры, как та давнишняя, он бывал вынужден сознаться, что высшие классы выживают благодаря милости низших слоев; и что тот искусственный подбор, который теперь наблюдается, должен быть назван естественным. И раз это так, то ничего нельзя переменить, что бы там ни говорили доктора и социалисты.

 

Венчанный и невенчанный

В один прекрасный весенний вечер асессор вышел погулять. Услышав пение и музыку в одном из летних садов и увидев там яркий электрический свет, он вошел туда, сел за столик возле эстрады и заказал грог.

Сначала какой-то комик пел печальную песнь о дохлой крысе. Потом вышла молодая девушка в розовом и запела куплет. Она выглядела сравнительно невинной и обращалась со своим пением исключительно к молодому невинному асессору. Польщенный этим отличием, он завязал знакомство, которое началось бутылкою и кончилось двумя меблированными комнатами с кухней и прочими принадлежностями. Анализ чувств молодого человека не входит в план этой работы, так же как описание мебели и прочего устройства молодой четы.

Достаточно того, что они были хорошими друзьями!

Между тем, напичканный социальными стремлениями того времени и желанием всегда видеть перед собой свое счастье, молодой асессор решил и сам переехать в эту квартиру, чтобы его маленькая подруга играла роль хозяйки дома, на что она с радостью согласилась.

Но у молодого человека была семья, то есть эта семья смотрела на него как на свою собственность, и как только она нашла, что он оскорбляет всеобщие нравственные понятия и тем бросает тень на всю семью, он был призван на семейный совет, состоявший из родителей и сестер, чтобы выслушать предостережение. А так как он счел себя для этого слишком взрослым, то всякие дальнейшие сношения между ним и его родными были прекращены. Это еще больше привязало его к его собственному дому, и он сделался очень домовитым мужем. Они были очень счастливы, очень любили друг друга и оба чувствовали себя свободными. Они жили в постоянной радостной заботе не потерять друг друга и делали все возможное, чтобы сохранить друг друга. И только одного им недоставало — знакомых. Общество не хотело их принимать, а ходить куда попало асессор не хотел.

Накануне Рождества за утренним кофе асессор получил письмо. Оно было от одной из его сестер, которая в трогательных выражениях просила его встретить рождественский сочельник вместе с ними; она подходила к нему со всех сторон и сделала его совсем нерешительным. Мог ли он ее — свою подругу, свою жену — оставить в такой вечер одну? Нет! Могло ли остаться пустым у родительского рождественского стола его место, когда оно еще никогда таким не было? Гм… Так обстояли дела, когда он шел на занятия. За завтраком он встретил одного товарища, который очень осторожно спросил его, проводит ли он рождественский вечер в родной семье.

Асессор покраснел. Нужно ли посвящать его в свои дела? Тот заметил, что задел больное место, и продолжал, не дожидаясь ответа:

— Если бы ты был один, ты мог бы прийти ко мне, то есть к нам; ты, вероятно, слышал, что у меня есть связь. Прелестная милая девушка; впрочем, ты ведь знаешь.

Это звучало так хорошо, и асессор готов был уже принять приглашение, если бы они вдвоем могли прийти. Конечно, им будут очень рады! И таким образом вопрос о сочельнике и о знакомстве был решен.

В шесть часов они уже пришли к его другу, и мужчины засели за портвейн, а женщины принялись в кухне за стряпню.

Все четверо принимали участие в накрывании стола; женщины так искренно радовались. Они чувствовали себя такими близкими, соединенными общей участью, так называемым «приговором света».

Они уважали друг друга, обращались друг с другом с большим тактом и участием и избегали отвратительных двусмысленных разговоров, которые имеют обыкновение вести женатые люди, если дети не находятся поблизости, как будто при этом условии они имеют на это право. За тортом асессор сказал маленькую речь на тему о своем собственном доме, почему приходится избегать света, людей, и где находишь истинную радость и переживаешь лучшие часы жизни. Тут Мария-Луиза вдруг начала плакать, и, когда он спросил ее, не обижена ли она или не чувствует ли себя несчастной, она, рыдая, сказала ему, что замечает его тоску по матери и сестрам.

Он уверил ее, что это неправда; напротив, он очень не желал бы, чтобы они сейчас были здесь.

Да, но почему они не обвенчаются?

Да разве они не все равно, что повенчаны?

Не как следует!

Но как же следует? При посредстве пастора?

Тут в разговор вмешалась Софи и заявила, что она прекрасно сознает, что она недостаточно благородна для родных своего мужа и что каждый должен быть доволен тем местом, которое ему достается.

С этого вечера между двумя семействами завязалась дружба, и они жили так согласно, как очень редко встречается.

Но через несколько лет связь асессора была благословлена сыном, и возлюбленная поднялась до ранга матери его сына. Она изменилась благодаря страданиям и заботам о новорожденном, и желание нравиться своему мужу, культивировать свою любовь перестало быть ее единственной мыслью. В обращении с приятельницею показалось уже легкое превосходство, а по отношению к мужу — большая уверенность.

Однажды он пришел к ней сияющий, с большой новостью. Он встретил на улице старшую сестру, которая, конечно, была обо всем осведомлена. Ей, казалось, любопытно было посмотреть маленького племянника, и она обещала посетить их.

Тут Мария-Луиза принялась все основательно убирать, чистить, мыть, а асессор должен был купить ей новое платье. Визита ждали целую неделю; оконные занавески были выстираны, задвижки окон и дверей ярко начищены, чтобы сестра могла убедиться, насколько порядочна особа, с которой сошелся ее брат.

В тот день, когда наконец должна была прийти сестра, был сварен крепкий кофе.

И она пришла, прямая как доска, и протянула такую же прямую руку для приветствия. Она рассматривала мебель в спальне, снизошла до того, что согласилась выпить кофе, но не смотрела невестке в лицо. К новорожденному она выказала некоторый интерес. Ушла она скоро, но Мария-Луиза очень точно запомнила покрой ее платья, добротность материи, прическу.

На особенную сердечность она и не рассчитывала. Но самого факта визита для начала было достаточно, и скоро весь дом знал, что сестра асессора первая посетила их.

Между тем малыш рос и скоро у него появилась сестра.

Теперь Мария-Луиза начала уже беспокоиться о будущем своих детей, и бедному асессору ежедневно приходилось выслушивать, что усыновление детей было их единственным спасением.

К этому присоединились намеки сестры, что родители готовы к примирению, если только молодая чета как следует повенчается. После двухлетней ежедневной и ежечасной борьбы он решил наконец ради будущего детей позволить совершить над собой «мифологическую» церемонию.

Но кого позвать на свадьбу, которую Мария-Луиза хотела непременно праздновать в церкви? Нельзя же было приглашать Софи! Это совершенно невозможно! Такая девушка, как она! Мария-Луиза уже научилась произносить слово «девушка» с совершенно особенным выражением. Асессор напомнил ей, что они были большими приятельницами и что нельзя быть такой неблагодарной, но Мария-Луиза заявила ему, что ради детей надо пожертвовать своими привязанностями, — и он сдался.

Свадьба наступила и прошла.

Никакого приглашения со стороны родителей. Грубое письмо от Софи и окончательный разрыв между двумя парами.

И вот Мария-Луиза — дама. Одинокая, еще более одинокая, чем прежде. Досадуя на свой неверный расчет и уверенная в своем муже, который был теперь связан, она начала быстро пользоваться всеми правами, которые имеет замужняя женщина. То, что раньше давалось из любви и по доброй воле, она требовала теперь как должную дань.

Она вооружилась почетным титулом «матери своих детей» и с этим оружием в руках делала нападения. Наивный, как все воспитанные женщинами мужчины, он никак не мог понять, какая особенная заслуга — быть «матерью своих детей»; должен же кто-нибудь быть ею; и что его дети достойны внимания более, чем другие дети и он сам, — этого он также не мог постигнуть.

Между тем, успокоенный узаконением своих детей, он начал часто уходить из дома, чтобы посмотреть на мир божий, которым он долго пренебрегал, сначала упоенный своей любовью, а потом движимый нежеланием оставлять дома одних — жену и детей. Эта свобода не нравилась его жене, и, так как она больше ничего не остерегалась и была, кроме того, прямым человеком, она ему прямо это и высказала. Он, который хорошо изучил разные юридические тонкости, не нашелся, что ей ответить.

— Находишь ли ты приличным оставлять мать твоих детей сидеть дома в то время, как ты сам путаешься по ресторанам?

— Я не думал, что ты испытываешь в чем-либо недостаток, — сказал он спокойным тоном.

— Недостаток! Я думаю, что, когда отец семейства вечно отсутствует и где-то пропивает деньги, необходимые для хозяйства, — тогда очень многого семье не хватает.

— Во-первых, я не пью, а ем только скромный ужин и выпиваю чашку кофе; во-вторых, это вовсе не хозяйственные деньги, так как они у тебя; а у меня немного другие деньги — их-то я и «пропиваю».

К несчастью, она, как и большинство женщин, не поняла шутки и эту шутливую пилюлю вернула ему сейчас же назад:

— Во всяком случае, ты сам сознался, что пьешь!

— Я? Боже избави! Ведь я же сказал иронически.

— Иронически? Теперь к жене относятся уже иронически! Раньше было по-иному!

— Но ведь ты сама настояла на брачной церемонии! Почему же теперь все идет по-иному?

— Конечно, потому что мы обвенчались!

— Да, частью поэтому, а частью и потому, что природа самого увлечения такова, что оно проходит со временем.

— Так что с твоей стороны было только одно увлечение?

— Не только у меня, но и у тебя тоже, и у всех других. Все дело только в продолжительности! Понимаешь?

— Да, у мужчин действительно любовь только увлечение.

— Нет, у всех!

— Как, только увлечение?

— Да, да, да! Но, несмотря на это, можно и после оставаться добрыми друзьями!

— Для этого совершенно не нужно венчаться.

— Я всегда это находил!

— Ты? Разве ты не хотел нашей свадьбы?

— Да, потому что ты на этом настаивала ежедневно в течение трех лет!

— Но ведь ты также этого хотел!

— Только потому, что хотела ты! Скажи мне теперь спасибо за это!

— Я должна благодарить тебя за то, что так ты заботишься о жене и ребенке и проводишь время в попойках?

— Нет, не за это, а за то, что я согласился жениться на тебе!

— Так что во всяком случае я должна быть благодарна тебе?

— Конечно, как и всякий порядочный человек, когда исполняют его желание.

— Могу сказать — не большое удовольствие быть замужем, в особенности так, как я; я никогда не дождусь от твоих родных должного уважения.

— Зачем тебе мои родные? Ведь я на твоих не женился.

— Да, потому что для тебя они недостаточно благородны.

— Очевидно, мои для тебя достаточно благородны; если бы они были сапожниками, ты бы не так много о них думала.

— Сапожники? Да разве они не люди?

— Да, да, конечно, но я не думаю, чтобы ты стала особенно добиваться знакомства с ними.

— Добиваться? Я вообще ни за кем не гоняюсь.

— Вот и прекрасно.

Но прекрасного в их жизни было мало, и она никогда уж больше не сделалась прекрасной. В венчании или в чем другом было дело, но только Мария-Луиза всегда находила, что теперь совсем не то, что прежде; не так «обоюдно весело», как она выражалась.

Асессор держался того мнения, что тут не одно венчание причиной. Ему приходилось самому видеть, что и гражданские браки не всегда прочны. И Софи с его другом, которых он тайком изредка навещал, в один прекрасный день положили «предел», как они выразились. А ведь они не были венчаны.

Итак, не в этом было дело!

 

Новеллы

 

Колдунья

I

Отец Теклы Дегенер был унтер-офицером городской сторожевой команды Стокгольма, которой вверены внутренняя охрана города, а также конвойная и сторожевая служба в тюрьме. Эта команда никаким престижем не пользовалась. Мундир стражников был все тот же со времен Тридцатилетней войны и возбуждал насмешки уличных мальчишек. Нахождение Дегенера в этом незавидном состоянии накладывало на него известную печать, а невозможность выйти из этого положения убивала в нем всякое желание переменить род занятий. Кроме того, постоянное соприкосновение с преступниками омрачало его взгляд на жизнь. Он, таким образом, стал замкнут, мрачен и предался пьянству.

Мать Теклы была прежде служанкой, а после замужества получила место привратницы, что обеспечивало ей самостоятельное положение, но в то же время делало ее жизнь очень тяжелой. Муж, который должен был каждую ночь нести свою службу, приходил только ненадолго днем, пил пиво и водку, а Теклу в это время мать всегда высылала вон. Связь между супругами была весьма слабая. Дом находился на улице Черного Монаха, наискосок от Немецкой церкви, в самом, пожалуй, мрачном месте старого города. Это было древнее потемневшее здание с маленькими тусклыми оконцами, через которые, казалось, должен был плохо проникать свет. Дом представлялся таинственным и некрасивым, и надо было удивляться тому, что хозяину пришла мысль держать привратницу. Однако тому было основание. Дом имел весьма многочисленных обитателей, и некоторая охрана была необходима; затем, квартиранты были такого рода люди, которым швейцар при доме служил как бы вывеской, рекламой. В первом этаже находилась гостиница, обычное пристанище финских матросов. На двор выходила контора ростовщика, а над ней — приют для девочек. Место привратницы не могли, следовательно, считать легкой службой: не проходило десяти минут во все двадцать четыре часа, чтобы дверь не отворялась, а отворенной оставаться она не должна была никогда. Жизнь привратницы была, следовательно, жизнью не только заключенного, но еще и преступника, осужденного на вечную пытку. В некоторых тюрьмах еще существовало правило будить по нескольку раз в ночь заключенных, чтобы этой пыткой особого рода довести их до признания. Так и привратница во все сутки не была ни на минуту застрахована от звонка. Была ли она в ожидании ребенка — она должна была постоянно тянуть за веревку. Стояла ли у плиты — она должна была отойти и слышать, как кипящее молоко выливалось из горшка; ложилась ли она в постель — и все вокруг нее замолкало, глаза закрывались, успокаивались натянутые нервы, но вдруг раздавался звонок, и она опять должна была напрягать свои мускулы и тянуть за веревку. Веревка стала ее новым членом, как бы выросшим незаметно у правой руки. Вся жизнь ее, все существование вертелось вокруг звонка. Она лишилась своей воли, всякой инициативы, и ее деятельность получала наружный импульс от звонка, который был проявлением чужой воли и приводил в движение ее правую руку. В первый год, когда она еще была беременна дочерью, это действовало на ее нервы, но потом она привыкла. Она только сознавала, что жизнь ее тесно связана с веревкой, за которую она тянет. Устанет она тянуть веревку — тогда лишится еды, питья; надоест ей узкая комнатка с окошечком, выходящим к воротам, — и она знала, что перед ней откроется свобода… но на мостовой.

В этой маленькой комнате явилась на свет божий Текла; в это время дверь с шумом затворялась, звонок звенел и моряки дрались у ворот и пыряли друг друга ножами. Это был страшно крикливый ребенок. Она могла кричать полчаса не переставая, пока не закашляется; тогда она теряла голос и лежала, как трупик. Она, казалось, родилась с ясно выраженным протестом против двери и звонка, не могла целых пять лет привыкнуть к звонкам, а когда наконец привыкла, то слышала звонок даже тогда, когда его и не было. Когда она сидела в школе или была у отца, ей слышались звонок, щелканье задвижки и шум двери. Мать думала успокоить ее несколькими каплями водки, что успокоительно действовало лично на нее, но дочери это не помогало.

Когда Текле минуло четыре года, ее стали выпускать к воротам и на двор. Этот последний напоминал собою колодец с рядом небольших домиков с одной стороны, а с другой стороны — с большим помойным ящиком, из которого всегда сочилась вонючая черная струя. Летом вокруг ящика кружился рой мух; из окон подвалов выползали большие коричневые крысы, чтобы найти себе морковь, картофельные очистки или суконный лоскуток; иногда воробушек решался спуститься с крыши, чтобы захватить шерстинку для своего гнезда. В воротах была игровая площадка Теклы, возле сточного камня, куда выливались ведра с помоями и где по стене маршировали большие длинноногие пауки. Никто не был зол или неприветлив с ней, и всякий, проходя в ворота, находил для ребенка ласковое слово, потому что она была дочерью страшной для всех привратницы. Всех милей были с нею девочки, живущие наверху со стороны двора. Они давали ей часто марципаны и приглашали ее в свою комнату, где висели на окнах тонкие занавески и где пахло розовой водой. Мать не очень любила эти посещения, хотя все же для нее было отдыхом на время освободиться от присмотра за девочкой; к тому же она знала, что та все же в доме.

На улицу выйти она никогда не могла, потому что мать никогда не бывала свободной и никогда не выходила. Солнца она никогда не видала, хотя иногда, сидя на дворе, она закидывала голову назад, глядела по направлению края крыши и видела, что там, наверху, светло и проглядывает что-то голубое. Когда же наступала зима и в воротах замерзала вода, тогда она была на весь день заперта в узкой комнате, где бывало так темно, что еще до обеда зажигался огонь, и где постоянно пахло пригорелым молоком, жареным салом или пивом. Окно, выходившее на улицу, было заклеено бумагой, но Текла проделала себе скважинку, в которую могла выглядывать. По другую сторону улицы она видела лишь край большого темного здания с очень высокими заостренными окнами. Спросив однажды у матери, кто там живет, она узнала, что это дом Божий; из этого она вывела заключение, что Бог должен быть очень высокого роста, так как ему нужны такая высокая крыша и такие высокие окна. Единственной ее радостью было посещение отца. Это был высокий, светло-русый, бледный мужчина, одетый в необычно красивое платье. Пуговицы у него были золотые, и на них было изображение старика, которого он почему то называл святым Эриком. Шпага так важно бряцала, когда отец ставил ее в угол шкафа. Но всего больше ей нравилась каска, когда отец клал ее на стол возле кружки с пивом, и она сияла и блестела, как золото, а большой султан, возвышавшийся над каской, казался ей настоящей черной кошкой.

Большею частью родители говорили вполголоса, но иногда до Теклы доходили жесткие, резкие слова, и тогда ею овладевал страх. Но отец всегда замолкал первый и вынимал из кармана засаленный кошелек, из которого передавал матери несколько серебряных монет; после этого он вставал и уходил.

Текла видела, что обитатели дома с большим почтением кланялись ее отцу, и она привыкла к мысли, что он человек сильный и знатный; это вместе с сознанием того авторитета, которым пользовалась в доме мать, сделали то, что она считала себя не принадлежащей к людям низшего происхождения.

Она росла без братьев и сестер, без подруг, и никого у нее не было, с кем бы она могла себя сравнить и соприкасаясь с кем она могла бы отшлифовывать свою натуру. Но вот она достигла возраста, когда надо было идти в школу. Вследствие того, что отец ее принадлежал к старинной немецкой семье и что они были приписаны к немецкому приходу, ее отдали в приходскую школу для девочек. Когда ее приняли, матери пришлось отпроситься, и она повела дочь в школу. Теклу вызвали, а у матери спросили, на какой должности отец. Когда та ответила: «Унтер-офицер сторожевой команды», на лице учителя промелькнула еле заметная улыбка, а находившиеся в зале дети и родители засмеялись при этом так громко, что Текла это заметила. Выйдя на улицу, девочка спросила у матери, отчего смеялись, но мать ничего не отвечала. В школе же она скоро узнала, почему возбудила насмешки, узнала также, что принадлежит к низшему классу общества, из которого родители стремятся вытянуть ее посредством воспитания. Она, однако, скоро заметила, что у многих других детей белые лица и руки, а впоследствии она научилась у других девочек пить уксус и мыть руки теплой водой, чтобы они и у нее стали белее. Она стала апатичной, потеряла сон, стала впечатлительной, так что, в общем, она редко чувствовала себя совсем здоровой. Преувеличенная забота матери о ней тоже приучила девочку считать себя беспомощной и больной, ожидающей поддержки от других. Поэтому ее собственный характер все слабел.

Так прошло детство до конфирмации. Тут вдруг стали ей внушать, что все люди равны. Она видела, что собирались вместе дети всех классов населения, которым всем преподавались одни и те же правила, будто жизнь для всех будет одинаковая, и это скоро стало для нее сладостным убеждением. Священник, добрый, сострадательный старец, казалось, сам верил, что все дети одного Отца, и не делал никакого различия между детьми бедных и богатых.

Вечером, после окончательного экзамена, он собрал всех детей в зал, чтобы преподать им последние жизненные правила и как с несовершеннолетними проститься с ними раньше, чем они сделаются причастными Таинств и разбредутся по белу свету.

Было душно в темном, тесном зале, со стен которого выглядывали из темных рам строгие лица; топилась кафельная печь, а медная лампа бросала на бледные лица свой слабый свет. Учитель описал им взволнованным голосом серьезность жизни; он просил их ему поверить, так как он жизнь знал хорошо, и убеждал не возлагать надежду истинного блаженства на такую шаткую почву, как та, на которой воздвигается то мимолетное счастье, которое дает людям свет.

В это мгновение они все верили ему. Сын командира полка верил ему, когда он говорил, что даже самый высокопоставленный может упасть и кончить жизнь, будучи всеми отверженным; дочь богача коммерсанта верила ему, когда он говорил, что видел дочь богатых родителей, окончившую жизнь нищей. Тут, в этот последний час, в этой зале, где они отделены от света и все, как дети одного Отца, стоят перед Богом, они должны забыть, что там, в мрачном, гнусном свете, люди судят друг друга иначе, на ином, более низком основании. И пусть, когда они на следующее утро приобщатся все вместе Таинству всеобщей любви, пусть тогда они не забудут, что уже никогда не будут сидеть за одним столом; пусть знают, что, быть может, на пиршествах другого рода одни будут прислуживать другим, но что теперь они из одной и той же чаши пьют напиток всеобщего братства, как Иисус пил и ел с самыми жалкими и ничтожными людьми.

— Дети! — закончил свою речь старик, — покажите теперь перед Богом вашему старому, быть может, единственному другу, что вы на мгновение можете отбросить мирские мысли и чувства, что вы признаете себя братьями и сестрами единой великой семьи, как наш Спаситель смотрел на человечество, как Он сам спустился к самым униженным, тогда как место Его, как Учителя, было бы среди старцев в синагоге. Откройте сердца ваши без страха и сомнения, и пусть я на мгновение увижу картину, о которой в душе мечтал, — что дети людей могут здесь, на земле, быть похожими на ангелов.

Он сошел со своего места и запер на задвижку дверь, а дети в сильном возбуждении ожидали, что произойдет.

— Теперь, — продолжал учитель, — я раскрыл перед вами жизнь с ее ложью, преступлениями и несправедливостью, и теперь мы одни стоим перед Сыном человеческим, пришедшим, чтобы низвергнуть вознесенных ввысь и поднять попранное ногами. Пусть воспрянут наши сердца в тихой молитве, и когда вы почувствуете, как душа ваша очищается и возвышается, обнимите друг друга, как дети одного Отца должны все обниматься без лжи и обмана! Пусть увижу я, как ты, богатый юноша, которого за дверью ждут блеск и почести, примешь в свои объятия твоего трудящегося брата! Пусть увижу я тебя, дочь знатного вельможи, на груди, быть может, будущей твоей служанки! А ты, униженный сын бедных родителей, отогрей свое остывшее сердце на груди брата, которому ты до сих пор завидовал, излечи в объятиях брата свои раны, которые ты тщательно скрывал! Полюбите друг друга, как я вас любил! Дайте один другому братские умиротворяющие поцелуи теперь, в это именно мгновение, теперь, раньше чем отворится дверь и ворвется жизнь со всей ее распрей, завистью и злобой, потому что тогда — о Боже! почему? — разойдутся ваши сердца, и тут, юноши и девицы… поэтому теперь, именно теперь! Аминь!

Юноши и девушки, разделенные во время речи учителя на две группы и глядевшие робко друг на друга, теперь в полном экстазе, со слезами на глазах пошли друг другу навстречу и рыдая бросились в объятия. Казалось, что сразу упали все различия положения, происхождения, состояния и пола, и эти рыдающие дети, взволнованные необычными чувствами, глядели доверчиво и любовно друг на друга. Не замечались грубые лица, озябшие руки и плохие платья; стерлось с лица голодное и завистливое выражение; исчезла гордость, и не было видно презрения.

Со своего места глядел учитель на вызванное им бурное движение; взволнованный при виде сбывшейся мечты, он протянул к ним руки.

— Да будет мир над вами! — Вот единственное, что он мог высказать, а тем временем радостные слезы восторга блестели в его больших темных глазах.

Как бы разбуженные ото сна, вернулись дети на свои места. Еще временами слышались отрывистые восклицания, как это бывает всегда после того, как дети выплакались, и, опустив глаза, как бы стыдясь чего-то, они сели на скамейки и не решались взглянуть друг на друга.

В это самое мгновение кто-то дернул снаружи за ручку двери. Учитель многозначительно взглянул на дверь, хотел что-то сказать, но смог лишь улыбнуться и сошел с места, чтобы впустить сторожа, пришедшего затопить печь.

Трудно было после этого снова подняться до экзальтации, и все сразу опустились как бы на землю. Некоторые из детей начали даже смеяться.

— Да, теперь мы смеемся, — сказал учитель, — мы смеемся над нашим ребячеством, когда внешний мир врывается в двери. Мы не раз будем смеяться над нашей слабостью, нашими грезами и нашими лучшими надеждами. Но кто знает, не следовало ли нам вместо того плакать? Кто знает?

В комнате стало жарко; пар шел от холодных оконных рам, и лампа слегка коптила. Дети казались сонными, и то один, то другой зевал. Сторож шумел своей кочергой. Наступила общая усталость, и пастор вскоре закрыл собрание после краткой молитвы, последовавшей за небольшой проповедью на евангельский текст: «Аще не обратитеся и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное».

Когда дети затем одевались в передней, они избегали глядеть друг на друга; и опять в них ожило сильное впечатление пережитого, так что говорить об этом они не могли.

На Теклу это произвело глубокое впечатление, такое глубокое, что она, еще возвращаясь домой через кладбище, шла как в полусне. Апрельский вечер погрузился в темноту, и поднялся теплый южный ветер, раскачивающий еще голые ветви лип, меж которых виднелись звезды, сиявшие, как блестки на ветках деревьев.

Она шла тихими шагами и держала обеими руками перед лицом муфту, как будто это была красивая, только что написанная картина, которую она боялась запачкать; иногда она подымала руки кверху, как бы желая разглядеть картину, а когда она на мгновение закрывала глаза, то ей мерещился среди толпы людей темноволосый прекрасный юноша, шедший к ней навстречу с распростертыми объятиями; она обнимает его своими круглыми руками, прижимает лицо к его лицу так, что видит лишь прядь волос и пару глаз, вливающих огонь в ее глаза; ее рот вдыхает теплое дуновение из его уст. Она держит его в своих объятиях и чувствует, как дрожащие руки ее согреваются от его прикосновения; щека ее склоняется к белой сорочке голландского полотна, белой, как одежда Искупителя, по словам проповедника, а посреди груди блеснула ярко-красная капля крови, холодная и жесткая, придавила ее висок; и тогда ей стало почти до крику больно; но боль эта ей сладостна, и она крепче прижимается к жесткому камню, так что виску еще больней. Затем она слышит голос учителя: «Да будет мир над вами». Руки опускаются, она как бы пробуждается, видит красноватый блеск лампы над головой юноши, как свет Духа Святого над головой юношей в Еммаусе; видит темные лица, глядящие из висевших по стенам рам, а потом входит сторож и затворяет за собою дверь. Она останавливается у кладбищенских ворот и снова призывает видение того же лица. Ноги ее так дрожат, что ей приходится ухватиться за калитку. В это время раздается на базаре звук рожка; звонит непрерывно колокол где-то на судне; собаки лают; дети кричат, а там по узкой улице поднимается еще слабая стукотня; она усиливается, растет, приближается, и что-то катит большое, красное, как огонь; оно совсем близко от нее, и видит она четырех больших лошадей; огонь блещет из их глаз, и мимо нее проносится красная, как кровь, карета с людьми в золотых шляпах; карету со всех сторон обвивают черные змеи, а колокол на судне все звонит, рожок дудит, собаки лают, а отблеск кареты льется кругом.

— Что ты тут делаешь? — спрашивает мать, вышедшая навстречу к Текле. Увидела, что та стоит мертвенно-бледная, ухватившись обеими руками за прутья железной калитки.

— Видела ли ты? — спросила девочка.

— Конечно, я видела пожарную команду; ведь горят русские лавки. Но ты больна, Текла! Не больна ли ты?

— Да, кажется.

— Ну, иди же, ради бога, домой.

И мать повела дочь в узенькую комнатку. Текла всю ночь не могла сомкнуть глаз; она лежала в полудремоте и все вспоминала слова пастора и необычайную сцену, которой она была свидетельницей. Все люди братья и равны перед Богом — как это приятно узнать! Но почему же они так же не равны перед людьми? Почему они не равны перед людьми? Почему они не равны даже перед проповедником в церкви, где богатым предоставлены лучшие места со стульями, а бедные стоят в проходе? На это она ответа не находила. Почему перед тем, как им всем расцеловаться, мальчикам и девочкам, пастор запер наружную дверь? Разве эти братские поцелуи предосудительны, что их никто не должен был видеть? Вероятно, это было нехорошо, так как ей не хотелось об этом рассказывать матери. Несколько раз среди ночи, когда мать просыпалась от звонка, ей неудержимо хотелось все рассказать матери, громко, откровенно заявить: «Он поцеловал меня, смуглый мальчик!» Но она каждый раз удерживалась от этого, боясь, что, как только она об этом заговорит, исчезнет вся ее радость. Это, конечно, было тайной между ними и пастором, так как дверь была заперта. И она схоронила ее в своем сердце.

Время, назначенное для конфирмации, наступило в одно прекрасное солнечное апрельское утро, когда прилетели уже скворцы и начали вить гнезда под крышей церковного купола. Колокола так гулко звонили в ясном весеннем воздухе, когда Текла в белом платье с непокрытой головой шла с отцом и матерью в церковь. Отец был в полной парадной форме, в мундире и с красной щеточкой на каске; на матери было черное платье, обшитое лисьим мехом. Старая мрачная церковь показалась Текле сияющей светом, и, когда она ступила через каменный портик, у нее было впечатление, что она идет в гости к Богу, для Которого все люди братья.

Солнце отражается блеском на люстре, на позолоте церковной кафедры и алтаря, а обновленные трубы органа светятся серебром. Все одеты по-праздничному, и женщины в светлых весенних нарядах. Возле алтаря заняли места будущие причастники; мальчики в черном, девочки в белом; все бледны, возбуждены, взволнованны от мысли о близости начала для них серьезной жизни и о шаге вперед к возмужанию.

Орган играет, священник говорит, смуглый юноша смотрит прямо в глаза Теклы, так что в конце концов ей надоело отворачивать свои взгляды, она останавливает их на нем, и так они и остаются. Ей кажется, что они одни сидят здесь и ведут между собой беседу; они говорят о сказках, о школе, о рождественских елках, о том, что слышали, о том, о чем днем думали, и о том, что им ночью грезилось. А когда кончилась проповедь, то у нее было впечатление, что они знакомы давно. Она наизусть знала его лоб, его волосы, его маленькие черные едва пробивающиеся усики, его короткий подбородок; ей знакомы узел его тонкого белого галстука и его башмаки, и она через всю церковь чувствует его ландышевые духи.

Вот подошло время им подходить к алтарю, Текла думает о союзе любви с братьями одного общего Отца. Возле нее девочка в шелковом платье и с черными буклями; та тихонько ущипнула ее в бок, так как Текла, опускаясь на колени, нечаянно встала на край ее платья. Но на этом празднике дружбы школьные дети поют унылый церковный гимн, а орган звучит плачевно, грустно, как будто он призывает все горе и страдание мира на этих детей, поверивших, что их ожидает радость.

Все окончено. Родители приветствуют своих детей, а дети расходятся, довольные, что все кончено.

* * *

Конфирмация имела на дальнейшее развитие Теклы влияние, которое сохранилось и в далеком будущем. Однако это как нельзя более противоречило действительной будничной жизни. Классовое различие не могло быть уничтожено. Вчерашний товарищ завтра становился хозяином. Эти прекрасные слова о братстве среди человечества не могли никак убедить больших и сильных; родители никогда не могли бы чувствовать себя одних лет с детьми, так как они фактически неоспоримо имеют над ними перевес — в смысле опытности и возраста. Но верить этим учениям было утешением для слабых, и Текле так хотелось верить, что те девочки с белой кожей и в белых шелковых платьях — ее сестры; тогда как она очень неохотно, прямо с ужасом, думала, что падшие женщины, живущие на дворе, ей подобны и равны, несмотря на то что Иисус и Марию Магдалину признавал за сестру Свою.

До сих пор лежало на обязанности Теклы в полдень носить обед отцу. Это всегда было для нее пыткой, потому что коричневый горшочек возбуждал нежелательное для нее внимание прохожих, и она видела, что носили еду только сторожам. После же торжества, которое вывело ее из детства, она пришла к ясному сознанию, что это хождение в казарму — нечто совершенно постыдное; и вот она ищет тихие улицы и переулки, которые довели бы ее незаметно до казармы. Она отыскала такие улицы, но они темны, узки и грязны, и на них она встречает лишь бедных и плохо одетых людей, которые смотрят на нее без презрения. Худо, однако, то, что ей приходится проходить через угол базара, недалеко от ратуши. Она рада была бы сквозь землю провалиться, натянуть капор на лицо, стать невидимкой, как в сказках, и кончается тем, что она, дойдя до базарной площади, робко опускает глаза, так что видит лишь круглые камни мостовой под ногами. Каждый раз, когда она выходит из темной улицы и перед ней открывается светлая площадь, ее бросает в пот и ею овладевает страх; на нее это производило такое же впечатление, как если бы она была обязана переплыть озеро или по канату пройти через пропасть. Этот переход по площади для нее так неприятен, что даже по воскресеньям в этот час ею овладевает страх, хотя в эти дни она избавлена от такой прогулки.

Когда она входит в казарму к отцу, фельдфебель обыкновенно берет ее за подбородок и спрашивает, как дела. Это он проделывает уже много лет подряд, но теперь, когда однажды он сделал это, отец сказал ему резко:

— Оставь эти ласки!

— Что, — возразил товарищ, — ведь это же наша Текла.

— Мне это не нравится, — проворчал снова отец. — Неужели ты не видишь, что у девушки теперь длинное платье?

Текла поняла, что она уже не ребенок, и ее положение казалось ей еще щекотливее.

Однажды, идя к отцу и пройдя всю открытую ею маленькую улицу Потери-Аполло, которая на несколько шагов сокращала переход через площадь, ей пришлось перейти на улицу Свиалагорд. Только что перед этим скололи с мостовой лед, и он лежал еще там и двигался под ногами вроде морских волн. Опустив, как всегда, глаза, она быстро и легко перепрыгивает по кусочкам льда, как вдруг нечаянно сталкивается с молодым человеком; при этом, не решаясь поднять глаза, она видит только его высокие сапоги. Удар от столкновения был настолько силен, что горшки в корзинке звякнули и, вероятно, разбились, так как на улице запахло гороховым супом. Текле стало так стыдно, что слезы брызнули из глаз; однако она почувствовала, как рука в перчатке дотронулась до нее, чтобы поддержать ее, и она услыхала мягкий, полный участия голос. «Pardon», — послышалось ей. Она подняла глаза и узнала смуглого юношу, который, приподняв шляпу, уже переходил на другую сторону улицы. Вся дрожа и в слезах вошла она в казарму к отцу, который начал ее, как мог, утешать и уверял, что на этот раз охотно пообедает в трактире.

Вернувшись домой, Текла почувствовала себя нездоровой.

Она села на табуретку и, уставившись в одну точку, не говорила ни слова. Несмотря на то что она была голодна, она ничего не ела. Терзать свое тело доставляло ей наслаждение, и жизнь казалась ей ненавистной, как темная враждебная сила, которая в нее внедрилась и которую она желала бы уничтожить, лишая ее питания.

Она до самого вечера осталась сидеть на том же стуле. Мать то и дело спрашивала ее о том, как она себя чувствует. К вечеру Текла поела с аппетитом и легла спать. На следующее утро она проснулась с головной болью и до десяти часов лежала в кровати.

— Думаешь ли ты сегодня вставать? — спросила мать, желавшая, чтобы дочь по обыкновению вымела пол.

— Я не знаю, смогу ли я встать, — отвечала Текла.

— Что с тобой? Ты выглядишь, как будто у тебя перемежающаяся лихорадка.

— Перемежающаяся лихорадка? Я не знаю, что чувствуется при перемежающейся лихорадке. Как она проявляется? Бывает ли озноб?

— Нет, озноб не всегда бывает, а делается жар, и это повторяется каждый день.

Текла еще с полчаса тихо пролежала в постели и не сводила глаз со стрелки висевших на стене часов, которая медленно двигалась к одиннадцати. Она то задерживала дыхание до того, что кровь бросалась ей в голову, и натягивала одеяло выше рта; то дышала усиленно до того, что пульс начинал ускоренно биться. Тогда она слабым голосом позвала мать.

— Мама, — сказала она почти шепотом, — пощупай, нет ли у меня перемежающейся лихорадки.

Мать положила руку на лоб дочери и нашла его очень горячим.

Текла осталась лежать и глядела, как мать готовила обед. Она раздула огонь в печи и разрезала на две части соленую рыбу, которую еще с вечера положила в холодную воду. Затем она налила воды в горшок и опустила туда рыбу. Вскоре по узенькой комнатке распространился неприятный запах рыбы, и Текла, не выносившая этого запаха, натянула одеяло до самых глаз. Разгоревшийся в печке огонь сильно грел постель, и Текле стало жарко; она лежа глядела, как кипит вода в горшке.

Мать принесла корзинку, в которой всегда отправляла обед мужу, и, слегка ворча, вынула оттуда осколки разбитого горшка.

— Я пойду куплю новый горшок, — сказала она. — На, держи веревку от двери и смотри за огнем. Я вернусь через минуту.

Она набросила на плечи платок и вышла.

Оставшись одна, Текла встала с кровати и расправила члены. Она подошла к окну и выглянула в скважину. Солнце светило, на церковном дворе кричали галки, по небу плыли белые облака. Ее влекло из душной комнаты и нагретой постели. Ей неудержимо захотелось уйти далеко, в освещенную солнцем даль, подышать морским воздухом, поглядеть на распускающиеся деревья, но, увидав на столе коричневую корзину, она поняла, что она без нее, без этого сковывающего ее рабского ярма, выйти не может; она пришла в совершенное бешенство, бросилась снова на кровать и погрузилась в одеяло; казалось, что ей хочется потонуть, задохнуться и никогда больше не видать света божьего. Но вот раздается звонок; он возвращает ее к действительности, и она тянет за веревку. Дверь отворяется, и входит мать.

Часы показывают двенадцать. Рядом с рыбой кипит и суп с капустой. Мать взглядывает на часы.

— Ну, Текла, — спрашивает она, — думаешь ли ты, что сможешь сегодня идти с обедом к отцу?

— Нет, мама; как можешь ты даже об этом спрашивать? Я вся горю, как раскаленная печь. Пощупай!

Мать, снова опустив руку на голову дочери, приходит к заключению, что у нее жар.

— Придется послать Марен, — говорит она, — но ей надо будет за это заплатить.

Сверху приходит на зов матери Марен, и в то время, как укладывается обед в корзинку, Текла забирается глубоко под одеяло. Когда же хлопнула за старухой дверь, Текла вздохнула свободно и скоро спокойно заснула. Сон длился час.

Проснувшись, она чувствует сильный запах рыбы и на вопрос матери о том, как она себя чувствует, отвечает, что ей, кажется, лучше.

— Да, да, — говорит старуха. — Это несомненно перемежающаяся лихорадка, и надо тебе быть осторожней. Если бы хватило у тебя сил, тебе бы следовало выйти теперь.

Текла считает, что у нее не хватит сил выйти, но в конце концов она поддается уговору матери и одевается.

В весеннем платье, со светлым фартуком и новым шарфом на голове, выходит она из дому. Солнце стоит еще высоко на небе, и улицы полны народа. Она спускается вниз по улице и доходит до ярко освещенной солнцем базарной площади без намека на страх и не думая даже опускать глаза. Воздух так живительно действует на нее, все прохожие так видимо довольны, что прошла длинная зима и город так красив. Легко ей идти, когда нет на руках тяжелой корзины. А взгляды встречных прохожих кажутся ей дружественными или по крайней мере далеко не столь презрительными.

Вернувшись домой, она объявляет, что чувствует себя хорошо, но кто знает, как будет завтра, если действительно она схватила перемежающуюся лихорадку.

На следующее утро Текла опять больна и остается лежать до полудня, потом, поспав немного, она встает и идет гулять. Теперь можно сказать вполне уверенно, что у Теклы повторяющаяся каждый день перемежающаяся лихорадка, то же самое подтвердил и врач, когда ему передали, как проявляется болезнь, и он объявил, что временно нельзя рассчитывать на помощь Теклы по хозяйству.

* * *

Текла, вероятно, просто ничтожная девочка, которая стала под влиянием различных неблагоприятных домашних условий и воспитания слабой натурой. В раннем детстве сознание низменного положения отца причиняло ей разочарование и огорчение. Затем, в церковной школе, она приобрела надежду, что проповедуемое всеобщее равенство поможет ей в жизни. И наконец она убедилась, что ее положение отнимает у нее эту надежду. Ей стало ясно, что нет у нее сил превозмочь это огорчение, а не повиноваться родителям, открыто порвать с ними она также не решалась. Инстинкт и обстоятельства натолкнули ее на выход, не делающий ей чести: она стала притворяться больной.

Освобожденная от всякой работы, она теперь имела полную возможность делать, что вздумается. Ежедневные прогулки по городу помогали ей делать над людьми целый ряд наблюдений, которыми она умела пользоваться. Она научилась тому, как знатные дамы кланяются, как обмахиваются веером, как при ходьбе ставят ноги. Она скоро заметила, что они не ходят, как бедные женщины. Она поняла, насколько далеко назад должна сидеть на голове большая фетровая шляпа, как высоко можно поднимать юбку, насколько глубоко отвешивать поклоны. Скоро она постигла все малейшие оттенки, изобретенные высшими классами, чтобы между собой узнавать своих и чтобы держать в почтительном отдалении членов низших классов, стремящихся втереться к ним. Она скоро изучила все эти маленькие хитрости, которые, как ежедневный пароль в лагере, должны были постоянно обновляться, чтобы не стать достоянием врага. Это все она легко схватывала и отлично применяла на деле, но гораздо трудней ей было идти за переменчивой модой. Сегодня она одета была по моде и достигала этим полного сходства с богатыми, а через три месяца она уже оказывалась отсталой и смахивала на служанку. Бороться с этим было очень трудно. Тем временем открыла она большой элегантный модный магазин Маркуса Людека. Приглядевшись, она скоро узнала, что тайна в деле туалетов лежит в покрое лифа, в складках юбки. И вот она сидит весь вечер, порет лиф, распускает складки или закладывает их. Она постигла секрет цветов и умеет выбирать такие, которые не бросались бы в глаза и не привлекали внимание зрителя к качеству материи. Подражание прическе было не столь драгоценно. Но что ей трудно давалось, это игра лица, спокойное, уверенное выражение, присущее людям с независимым положением. Достаточно было одного пристально брошенного на нее на улице взгляда, и она смущалась, как бы уличенная в обмане, и чувствовала себя переодетой.

Мать скоро заметила перемену в Текле, во всем ее существе, но девушка так умела найти всему подходящее объяснение, что та быстро замолкала и не без некоторого удовольствия видела, как дочь развивается и принимает более благородный облик, чем тот, который она могла ей придать. Отец чувствовал некоторое беспокойство.

— Обратила ли ты внимание на Теклу? — спросил он однажды жену, сидя за кружкой пива.

— Да, она собирается выйти, — отвечала мать.

— Не в этом дело. Она начинает подражать хорошим манерам. Эго часто доводит до вертепа.

— С какой стати? Думаешь ты разве, что я за ней не слежу? — возразила мать, огорченная его резкими словами.

— Да, видишь ли, старуха, была бы надежда ей хорошо выйти замуж, но этого нет. И в таком случае лучше оставаться честно в своем круге.

— Что ты можешь знать об ее замужестве? Разве не выходили девушки, еще бедней, за благородных?

Дальше Текле ничего не удалось подслушать, но и этого было достаточно.

Внушив как-то матери, что неудобно молоденькой, хорошо одетой девушке нести простую корзину с обедом, так как она этим подвергает себя грубым насмешкам кучеров и дворников, она как-то отправилась на свою обычную прогулку на базарную площадь и мимо ратуши. На том же приблизительно месте, где она в тот злопамятный день встретила смуглого юношу и после этого заболела, она опять увидела его. Он равнодушно поклонился ей и прошел дальше. Текла же повернула назад по улице Свиалагорд, перешла на противоположный тротуар и увидела, как он повернул в Кинестагатан.

На следующий день она в тот же час снова отправилась на улицу Свиалагорд и была очень удивлена, встретив опять молодого человека. Он тоже кажется удивленным, кланяется сконфуженно и слегка краснеет.

На следующий день она опять встречает его. Она еще издали увидела его, узнала его шляпу, слегка надвинутую на лоб и бросающую поэтому тень на глаза, кажущиеся вследствие этого больше и принимающие мечтательное выражение. Она еще издали притянула на себя его взгляд и удержала его до того, как он поклонился. На этот раз, когда он поклонился, лицо его выразило неудовольствие, как будто он вспомнил, что эту девушку, с которой никогда не заговаривал, он когда-то обнял и поцеловал.

Когда на следующий день Текла опять увидела его, она вспомнила в свою очередь, что этот молодой человек ее поцеловал, и она почувствовала, что бледнеет. В это время она замечает, что его лицо выражает волнение и что правая нога сделала быстрое движение в сторону, как будто он хотел спуститься с тротуара и подойти к ней.

Она исчезла на шесть дней, но после этого пришла опять на то же место. Издали видит она его мягкую шляпу, затем глаза, которые ловят ее взгляд. Вдруг в это самое мгновение между нею и им проезжает по улице ломовой извозчик с винными бочками, и между хомутом и уздечкой мелькнули его глаза, радостно ее приветствующие, как после разлуки.

* * *

Наступило лето, душное и жаркое, и Текла уже не видится со своим другом, так как он переехал на дачу. Пустота в ее жизни, и ей кажется, что стало совсем темно с тех пор, как пришло солнце и унесло ее единственную радость. Целые часы пролеживала она одна на кладбище, думала, передумывала, стараясь привести в порядок свои мысли.

Что надо ей было от этого молодого человека, — спрашивала она себя. Предположим, он заговорит с ней, придет к ней в комнатку, когда она будет одна, и скажет ей: «Видишь, я пришел; что тебе от меня надо? Я вижу по твоим глазам, что ты чего-то от меня хочешь». Что могла она ответить? И что ей с ним делать? Ничего не могла бы она ему ответить, потому что это было такой тайной, что она лучше согласилась бы умереть, чем ответить, даже если бы на мгновение могла догадаться о том, что именно она могла бы ответить. Что бы она с ним стала делать? Ничего! Целовать его она не хотела; ни обнять его, ни просить, чтобы позволено ей было за него работать, для него жить, она не могла. Чего же она от него хотела? Она хотела чтобы он к ней пришел, чтобы он просил позволения поцеловать ее глаза, обнять ее, чисто, невинно, как первый раз в церкви; он должен был просить позволения жить для нее, для нее трудиться, ее утешать, ею быть занятым всецело. Что же она от него хотела? Она желала, чтобы он просил позволения дать ей что-нибудь! Она, следовательно, от него чего-то домогалась? О нет! Домогаться, просить? Нет, нет, нет! Он должен был прийти и просить, молить о разрешении дать… Тут останавливались ее мысли, и, недовольная этими гадкими мыслями, так ясно выраженными, она уходила прочь от той скамьи, от того дерева, которые могли понять, что говорили эти мысли. Глядя прямо перед собой, как бы стараясь ни о чем не думать, шла она по улицам и дошла до улицы Свиалагорд. Тут были ей знакомы каждая вывеска, каждое окно. Вот висят у часового мастера солнечные часы; они указывали время, когда он должен был прийти. Вот вывеска жестянщика, где обыкновенно появлялась его шляпа; а тут бондарь, напротив трактирчика, проходя мимо которого он в последний раз поклонился. Текла идет все дальше, как будто думает его встретить, она оглядывается направо; чувствует горячую потребность его увидеть, желает, чтобы он пришел именно теперь, хочет, чтобы он пришел, требует этого, так как он должен прийти, или она тут же бросится на землю и умрет. Вот… вот его глаза, полузакрытые шляпой, и он увидел ее, но взглянул холодно, вопрошающе, как чужой; его лицо изменилось; выросли баки; она глядит на незнакомого юношу, который нерешительно кланяется, неуверенный, знает ли он эту девушку или нет.

Текла возвращается домой счастливая, что хотя бы на мгновение в воображении видела его. На следующий день она опять идет туда же и снова вызывает его «колдовством», как она это называла.

Так проходит для Теклы жаркое, душное лето, и в голове ее создаются полусознательные и вполне сознательные планы без того, чтобы она хоть один исполнила. В постоянной самообороне против разума матери, часто подсказывающего ей, что такая праздная жизнь не может быть дочери на пользу, она довела свою энергию и красноречие до того, что мать всегда в конце концов сдается.

— Да, — говорит та, — ты можешь мне лицо наизнанку вывернуть.

Отец начинает удивляться ее способностям, и чем более он удивляется, тем более делается близоруким.

— Что-то есть особенное в этой девушке, — говорит он, склоняя голову.

Текла же дошла до того, что теперь ей удается пользоваться для своих нарядов сбережениями родителей. Мать иногда спрашивает, не желает ли она на эти деньги, вместо того, чтобы покупать тряпки, научиться чему-нибудь полезному?

— К чему мне учиться? — возражает Текла. — Я долго жить не буду.

Мать приходит в отчаяние, думает, что это правда, и делает все, чего желает дочь, лишь бы не сократить ее дней.

Каждое воскресенье Текла ходит в церковь. На первых порах после конфирмации ей казалось неуютно то, что она уже не могла садиться на хорах, как было во времена подготовления к конфирмации, и она чувствовала себя уже не той, когда слушала проповедника. Она уже не была из числа главных лиц и не возбуждала ничьего внимания. Она должна была присутствовать при службе, стоя в проходе, тогда как другие сидели на своих абонированных стульях. Теперь же, когда все разъехались по домам и в имения, стулья оказывались пустыми. И так как вообще молящихся в церкви было мало, Текла могла всегда иметь хорошее место. Ей казалось, что она живет другою жизнью в тот час, который она проводила, сидя на церковном стуле и читая знатную фамилию, прибитую к столику перед сиденьем. На стуле лежали подушки с вышитыми вензелями, в ногах были скамеечки или подушки для ног. На столиках лежали молитвенники в изящной оправе.

Когда народу в церкви бывало особенно мало и пастор по привычке обращался по направлению мест для богатых, Текле казалось, что он говорит ей одной, и слабым движением головы она показывала, что слушает и понимает его. Он и она, одни, знали тайну Бога богатых, которая для тех, что там стоят сзади, никогда не откроется. Она так глубоко верила в свое воображаемое величие, что чувствовала некоторое сострадание к тем робким, не решившимся пройти туда, куда она прошла.

Так наконец прошло лето, и Текла с тайной радостью приветствовала первый осенний дождь. На кладбище скоро закружились вокруг могильных памятников пожелтевшие листья, и стало настолько холодно, что уже нельзя было сидеть на воздухе. «Теперь он скоро должен прийти», — думала она. И он пришел. Она после трех месяцев видит его снова, но лицо его изменилось. Он не только загорел и пополнел, но черты его лица приняли другое выражение. Он выглядит счастливее. Счастливее, после этих трех ужасных месяцев! Он, значит, не страдал без нее! Он видел солнце и море, но его глаза сливались еще и с другими; они и теперь еще сияют отражением тех глаз. Он, несомненно, любил другую!

Текла, вернувшись домой, ложится в постель и не встает восемь дней. Затем она покидает кровать как ни в чем не бывало, сильная и решительная. Она каждый день в одно и то же время отправляется на улицу Свиалагорд, как на службу, и ходит туда всю зиму, до наступления весны.

* * *

Настало утро Троицына дня. Солнце освещало Грауменсхольм, у подножья которого красовалась целая флотилия яхт. По-праздничному разодетые толпы спешили с горы, чтобы ехать кататься в Мелар. Парни с розами на шляпах, горожане с корзинами с провизией, приказчики с дудками, женщины в ярко-зеленых чепцах и бисерных венках, девушки в красных юбках, дети с мячами и обручами, шотландские деревенские парни, цеховые и подмастерья с развевающимися флагами — все это пестрой толпой двигалось к пристани. На колокольне церкви Грауменсхольма часы пробили девять, и сразу во всех городских и пригородных храмах зазвонили. Пахнет удушливо потом, табачным дымом, одуряющий запах черемухи плывет над движущейся массой, стремящейся из темных мастерских, сырых лавок, угарных кухонь, затхлых детских подышать морским воздухом и прокатиться на увешанных флагами и украшенных зеленью яхтах.

Среди всех выделяется яхта «Злой лев», выкрашенная в голубой цвет, с мачтами, совершенно увешанными флагами и штандартами, и с шатром из свежих березовых веток на палубе. Эта яхта почти вся заполнена членами какого-то общества, снявшего это судно для праздничной прогулки. Господа с большими шелковыми белыми и красными перевязями и значками бегают и хлопочут, устраивая дамам места; музыка уже играет на корме. Яхта отходит в сопровождении десяти других, на которых тоже играет музыка.

На палубе сидят наполовину оглушенная Текла с матерью, пока отец чем-то занят в каюте. Она сделала обзор всем туфлям и платьям других девушек и женщин и пришла к заключению, что находится в обществе, которое ею не может интересоваться. Она бледна, а свет, проглядывающий сквозь молодые березовые ветки, дает всему зеленоватую окраску, благодаря которой у нее несколько болезненный вид. Большие темные глаза с расширенными зрачками остановились на красной гвоздике, воткнутой в зелень. Она производит впечатление, будто не знает, что ей делать среди этих чужих людей, а поехала она с родителями, только чтобы не остаться одной дома и чтобы иметь случай надеть свое новое платье. Мать молча сидит возле нее; она испугана, что попала из своей норы на яркий свет.

Теперь на всех парусах яхта вышла в фиорд, и сквозь зеленые ветви виднеются зеленые берега с белыми домиками, лодочные пристани, украшенные флагами, парники и тополиные аллеи, красные шалаши и белые заборы, зеленые поля и ярко-желтые луга. Свежие волны плещут о борт судна, а ярко-голубое небо стоит над сушей и водой.

Текла глядела на мелькающие картины, морской воздух освежал ее виски, а колеблющийся ритм музыки привел ее в тихое гармоническое настроение, придавшее ее лицу выражение мира и довольства. Вдруг она услышала возле себя незнакомый голос. Она взглянула и увидела смуглого юношу с перевязью через плечо, предлагающего ей бутоньерку.

— Вы ли это! — воскликнул он удивленно. — Надо же было нам еще раз в жизни встретиться! Я иногда думал на улице при встречах с вами остановиться, но не решался. Позвольте мне представиться вашей матушке.

И он низко поклонился ее матери.

— Роберт Клемент! — сказал он. — Мы с вашей дочкой были вместе конфирмантами в церкви Святой Гертруды.

Текла не проронила ни слова, мать тоже не находила, что сказать.

Роберт быстро раздал оставшиеся у него бутоньерки и вернулся к обеим женщинам.

— Быть может, фрекен, вы пожелаете подняться на мостик и полюбоваться видом? Мы теперь как раз проходим вдоль живописных берегов Бокгольмзунда.

Текла молча взглянула на мать, та одобрительно кивнула головой.

Роберт пошел вперед, за ним Текла. Она находила, что выражается он изысканно, но что голос его не тот, который она ожидала. Что-то теплое было в том, что он вспомнил, как они вместе готовились к конфирмации. Этим воспоминанием он установил между ними какую-то связь.

— Вы, надеюсь, не найдете меня слишком назойливым? — начал он, когда они достигли мостика.

— Как можете вы так говорить? Ведь мы вместе пережили конфирмацию.

Она, казалось, вновь открыла чудесную силу слова «конфирмация» и снова чувствовала на нем и на себе действие этой силы.

Он принес ей стул и стал указывать на красивые виды.

— Случалось ли вам уже бывать в Меларе?

— Никогда, — ответила Текла, и это как будто обрадовало Роберта.

— Видите это озеро, — продолжал он. — Оно больше Боденского, и на нем насчитывают тысячу триста островов. Подумайте — тысячу триста!

— Ах! — воскликнула Текла, удивляясь познаниям Роберта.

— А это вот Бокгольмзунд. Не восхитительны ли эти небольшие круглые холмики, плавающие на воде и покрытые зеленью до самой воды. Видите эти ольховые рощи: они начинаются у самого моря, где растет камыш!

Текла находила все очень красивым, но ей хотелось, чтобы он говорил о другом — о ней, о себе самом. Он же казался весь поглощенным природой или говорил с ней, только чтобы не увлечься и не говорить о другом, о чем они не смели заикнуться! Слова его были деланные; он искал самые сильные выражения, как бы желая направить внимание слушательницы на постороннее, сам скрывая свою душу.

Текла увлеклась его настроением и приходила в восторг от деревенской церкви, от водяной мельницы, от проходящей яхты, и скоро они соединились в один общий восторг. Они слились в одно созвучие: стоило одному ударить по струне, как звучал полный аккорд на губах и в глазах другого.

Через некоторое время Роберт спросил, не привести ли ему на мостик ее мать. Текла это намерение его одобрила, он ушел и вернулся в сопровождении старухи, причем принес сиропу и апельсин. Опять наступила полная гармония в их настроении под благосклонным и одобряющим взглядом матери. Он говорил об охоте и о французской труппе, о новом стекольном заводе, о последней дуэли, о финансовой комиссии, и все, что он ни говорил, действовало на Теклу успокоительно. Ей нечего было отвечать ему и даже вникать во все, что он говорил; его слова, как сладкая музыка, действовали лишь на ее слух.

Наконец пробило полдень, и яхта вошла в бухту, где на берегу должен состояться праздник. Роберт оставил на время обеих женщин, так как в настоящее время его положение члена общества накладывало на него некоторые обязанности по организации праздника, но просил разрешения потом опять присоединиться к ним, говоря, что в каюте он уже успел познакомиться с отцом Теклы.

С берега оркестр приветствовал яхту, а с вершины холма взвилась ракета, и раздался вслед за этим ружейный залп. Оркестр играл марш, и при криках «ура!» огромной толпы поселян яхта причалила к пристани графа, владельца усадьбы. Гуляющие спустились на берег, и украшенное флагами шествие двинулось к дому владельца, где вышедшего на балкон графа приветствовала музыка; председатель общества поблагодарил его за гостеприимство и за разрешение пользоваться на этот день его парком. Граф с балкона благодарил с доброжелательной улыбкой на лице, и это неприятно подействовало на Теклу, так как это ей показалось пренебрежительным.

Оттуда шествие направилось к вершине горы, где был водружен шест со знаком общества и прочитана пастором краткая молитва. Затем трубачи дали сигнал к обеду.

Под тенью вековых лип были накрыты столы. Текла никогда еще не видела ничего великолепнее и на время забыла неприятное ей соседство замка и графа. Роберт сидел напротив рядом с ее отцом, который, видимо, был пленен обхождением молодого человека. Стучали ножи, звенели стаканы, шум стоял необычайный. То провозглашался тост, то раздавался туш или слышался залп. Текла чувствует, что вино действует на ее кровь и подымается в голову, и она впадает в какое-то полусознательное блаженное состояние. Роберт, считавший своей обязанностью беседовать и с соседями с другой стороны, чувствовал на себе постоянно взгляд Теклы, и он был вынужден обернуться к ней, говорить только для нее; она теперь слышала и ясно понимала все, что он говорил: всякое его слово находило отголосок в ее душе.

Кончился обед, и все разошлись по парку. Роберт пошел с Теклой. Родители сели на скамейку и оставили молодых людей одних. Они спустились к озеру и бродили под тополями; углубились в бесконечные аллеи парка, посидели в беседке, которую покрыл каприфолиум, и наконец поднялись на самую вершину горы.

— Удивительно, — сказал Роберт, воодушевленный выпитым вином и прогулкой вдвоем, — мне все кажется, что мы старые знакомые.

Он таким образом впервые заговорил на эту тему и оставил посторонние предметы.

— Да, ведь мы действительно давно знакомы.

Она таким образом напомнила ему их первое знакомство в церкви; искра, вспыхнувшая от первого поцелуя, теперь разгорелась вновь; она жгла ее.

— То был чудный вечер! — воскликнул в раздумье Роберт. — Его я никогда не забуду.

— Не думаете ли вы, — сказала Текла, чувствовавшая, что искру необходимо раздуть, — не думаете ли вы, что души людей родственны между собой.

— Я думаю, — возразил Роберт, глубоко задумавшись, — что есть родственные души: наши, например. Когда я с вами говорю, то чувствую, что вы вполне понимаете меня, что у вас другой мысли, кроме моей, нет, так как иначе вы бы мне противоречили и была бы разорвана наша связь, не было бы между нами той симпатии; это я не мог бы не почувствовать.

— Да, — отвечала Текла, опустив глаза в землю, — мне кажется, что каждое ваше слово есть выражение моей мысли. Не странно ли это?

Разговор их принял скоро таинственный, почти мистический оттенок. Они не видели уже друг друга; шли рядом, как бы замаскированные, и уносились в область чувств и фантазий. Голоса родителей вернули их к действительности, а трубачи оповестили, что на площадке начинаются танцы.

— Танцуете ли вы? — спросил Роберт.

— Да, но плохо, — ответила Текла.

— Однако смело рассчитывайте на менуэт!

— Да, и с удовольствием, так как иначе я бы осталась сидеть.

— Вы? Сидеть? Нет! Этого быть не может!

— Почему не может быть? Если девушка некрасива, у нее нет кавалеров.

— Некрасива? Думаете ли вы в самом деле, что вы некрасивы?

— Я это знаю отлично.

— Вы шутите?

— Не заметили вы разве, какой у меня некрасивый нос?

— Не замечал.

— В таком случае вы первый не находите меня некрасивой.

Танцы уже начались, когда молодая парочка вступила в ряды танцующих. Роберт обхватил Теклу за талию.

— Это я не в первый раз, — сказал он тихо, — держу вас в своих руках.

Текла слегка вздрогнула, но ничего не отвечала.

— Вы танцуете отлично, — заметил Роберт. Музыка сливалась с их речами и составляла аккорд к их голосам, поющим соло. Роберт делался более смелым и уже о постороннем не говорил.

— Помните ли вы, что я вас поцеловал в церкви? — спросил он наконец. — Помните вы это?

Музыка аккомпанировала его горячим словам и заглушила ответ Теклы; только видно было, как ее губы побледнели и что-то прошептали.

Они танцевали, как безумные, как бы одурманивая себя, как бы желая действительностью заглушить воспоминание, и наконец остановились почти без дыхания.

Он теперь говорил о ее глазах, ее волосах, руках и, наконец, о ножке, а она слушала его, как пьяная. Ей казалось, что она делается красивой, что его нервы придают ей больше силы, что ее кровь оживляется его кровью, что она дышит его легкими, говорит его устами. Порою ей казалось, что она погибла, исчезла, уничтожена, и она хотела бы освободить свою душу, которую он втянул в себя; но было так сладостно быть не самой собой, предпринять как бы переход в душу другого, повиноваться воле другого, а самой тем временем быть погруженной в тихое оцепенение. Он так именно должен был прийти и освободить ее от всякого труда думать, говорить, действовать; он должен был быть ее искупителем, который возьмет на себя все ее грехи и печали. Ах, до чего сладостно чувствовать, что живешь, не испытывая бремени жизни!

Наступил вечер. Цветы и травы покрылись росою. Солнце село и бросало еще лишь розоватый отблеск на бухту и острова; фиорд стал голубовато-стального цвета, как клочки упавшего неба.

Яхта снова заполнилась пассажирами и отчалила. Текла сидела на палубе, на ногах ее был распростерт дорожный плащ Роберта. Рядом с ней не переставая говорил Роберт, наклоняясь к ней и глядя ей прямо в глаза. Мать спала в каюте, а отец был на носу.

Роберт, сидя спиной к розовым фиордам и островам, глядел только в глаза Теклы. Он пожирал ее своими взглядами, обнимал ее своими словами, дышал на нее своим горячим дыханием, как бы желая растопить холодный снег. Он хотел всецело овладеть ею, но Текла все отклонялась.

Наконец ему удалось поймать ее.

— Почему вы каждый день ходили на улицу Свиалагорд? — спросил он вдруг дерзко, с отвагой, делающей героев.

— Потому что… я не знаю… я не могла иначе.

— Вы иначе не могли? Не потому ли, чтобы…

— Вас встречать!

Слово было произнесено. Он вскочил и сорвал с головы шляпу, как бы желая остудить разгоряченную голову.

— Это правда? Правда ли, что вы любите меня?

— Это правда, — ответила Текла.

Искра взорвалась и зажглась. Роберт провел остальные часы до конца поездки в том, что расспрашивал, верно ли это, — таким маловероятным казалось ему его счастье, такой несбыточной сказка, будто она его любит.

* * *

Часы показывают от двух до трех утра. Текла сидит возле кровати умирающей матери в маленькой комнате, расположенной по ту сторону ворот. В двенадцать часов ночи ушел доктор и объявил, что надежды нет, а в час ушел на дежурство отец. Он простился с женой и расплакался.

Ночник догорает и начинает шипеть и коптить. Текла подливает масла, вставляет новый фитилек и снова садится на прежнее место. Взоры ее уставлены в одну точку — на маленький огонек, освещающий в темной комнате только небольшой уголок и бросающий лишь маленький светлый круг на потолок. Она видит только ночник на комоде и пузырьки с лекарствами: из стакана с водой торчит ложка; половинка лимона издали кажется чуть ли не с тыкву. Вообще все предметы принимают при тусклом освещении причудливые формы и размеры, и это действует на усталое от бессонных ночей воображение Теклы. Она лишилась способности думать, а какие-то мысли сами по себе, помимо ее воли, рождаются в ее голове, как незаконные дети, которых родившая их мать не хочет признать, но и не может от них отречься.

Белая сигнатурка, приходит вдруг ей в голову мысль, привязанная к горлышку черного пузырька, говорит: ты видишь, как красиво будет выглядеть белый фартук на черном траурном платье! Ты пойдешь по улице с длинными белыми, хорошо выглаженными завязками от фартука и с широким кружевным воротником; встречные будут оглядываться на тебя и непременно скажут вполголоса: бедная девушка — она в глубоком трауре! А там придет жених и увидит тебя в твоем трауре; он будет глядеть на тебя с особым благоговением, как будто ты, перенеся потерю, приобрела новые качества. Просидев у тебя с полчаса, он примется целовать твои заплаканные глаза, обнимет тебя, прижмет к себе и прошепчет: «Это платье так идет тебе, Текла».

Мать задвигалась под простыней, и это на Теклу произвело то же впечатление, как шорох кустов в лесу на вздрогнувшего путника.

Прочь! прочь эти ужасные мысли, которые находят на нее, слабую, бессильную с ними бороться. Она просит Бога о том, чтобы мать осталась жива, просит Бога помочь ей самой пожелать, чтобы мать осталась жива. Но она этого пожелать не может. Почему ей желать матери продления этого жалкого существования, которое прежде было менее жалкое, чем теперь, когда ей пришло счастье. Разве она не видела, как страдал Роберт, когда он навещал невесту в этом темном доме сомнительной репутации. Разве она не заметила, как на обручении у будущей свояченицы втихомолку подсмеивались над ее матерью. Нет, это она заметила, точно так же как она видела горе и отчаяние матери, когда, вернувшись в жалкую свою комнатку, она села, расплакалась и на все вопросы дочери ответила только: «Туда ты пойдешь, Текла, но я уже туда никогда больше не вернусь». А как будет, когда она выйдет замуж? Не придется ли Роберту при каждом посещении матери притворяться участливым и почтительным сыном? Не будет ли всякое необдуманное слово обидой и всякий задумчивый взгляд причиной ссоры? Да, пусть будет что будет, и в этом милосердие Божие.

Мать простонала, и раза два приподнялось одеяло. Нить мыслей оборвалась, но узлы остались неразвязанными. И стоило лишь снова воцариться тишине, как вопросы опять поднялись в ее воображении. Справедливо ли или нет; права ли она или нет, желая матери смерти? Противоречия были так жестоки, а голова так утомлена, что настало лишь притупление. Ни то и ни другое — ответила она мысленно. Так же ты в этом права и не права, как ты не блондинка и не брюнетка. Так сложились обстоятельства, и иначе быть не может. Значит, все равно! Какая светлая успокоительная мысль: все равно! Все равно, права или не права, большой или маленький, жизнь или смерть, все… все… все равно! Дикая лань останавливается в своем беге, сердце бьется менее сильно, легкие вдыхают воздух все реже, мускулы ослабевают, мысли улетают, скрываются, становится темно, тихо, кажется, что близится все уничтожающая сила, душа перестает чувствовать, тело уже ничего не ощущает, разум ничего не воспринимает.

Когда Текла проснулась, сидя на стуле, она увидела ночник, пузырьки, лимон и ложку, освещенные красноватым полусветом, но наверху на стене она ясно увидела два сердца в светло-голубом освещении. Ей почудилось, что пробили часы на колокольне, а с улицы до нее донесся звук метлы дворника по каменной мостовой; за окном чирикал воробей; доносились последние звуки зори с кораблей. Настало утро, и дневной свет вливался сквозь скважины ставней. Придя окончательно в себя, она вспоминает мать и тихо кладет руку на морщинистый лоб. Он еле тепел; она прикладывает левое ухо к груди, но ничего не слышит. Она берет карманное зеркало и подносит его ко рту больной — зеркало остается ясным. Она приподнимает ей слегка веки… Мать умерла!

После нескольких дней и ночей наступило ожидаемое; что было предсказано — совершилось; что должно было случиться — случилось. Приобреталась уверенность; прошли беспокойство, тревога, и наступила тишина.

Текла растворила ставни и вынула две чистых простыни, которые она гвоздями прикрепила к верху окон. Стало бело все в комнате, как при первом снеге, и все предметы как бы окутались туманом. Затем переоделась в свое черное платье, сняла золотые серьги. Каждый раз, проходя мимо зеркала, висевшего на стене, видела она свою черную фигуру на фоне белых простыней, и ей было жутко одной. Она отворила наружную дверь и почувствовала себя более уверенной, но ей надо было услыхать человеческий голос. Смерть оставила в ее жизни пустое место, и его надо было заполнить. Смерть чего-то ее лишила, и она хотела бы вернуть утерянное, но с некоторой выгодой: она хотела бы заботу превратить в радость и потерю — в небольшую для себя выгоду, чтобы смерть не была для нее злой.

Шесть часов утра, и новая привратница отворила свою дверь, собираясь на базар. Видя, что на противоположной стороне дверь отворена, она стучится в нее.

На пороге показывается Текла, бледная, одетая в черное.

— Господи Иисусе! Скончалась? — спросила старуха.

— Скончалась.

— Да будет воля Божья! — восклицает старуха и входит в комнату.

«Ты ведь рада получить место», — пронеслось в гибком воображении Теклы.

Затем приходят из гостиницы моряки, девицы из своей квартиры; ростовщик делает краткий обзор имущества. Все почтительны, все выражают такое сочувствие, которое она выслушивает как должное.

В семь часов приходит отец и протягивает Текле руку.

— Умерла? — спрашивает он.

Он подходит к кровати и прижимает веки, затем в раздумье смотрит на жену.

— Предстоят хлопоты, — говорит он наконец, — и это будет нам дорого стоить.

Как жестоко, думает Текла, немедленно говорит о тратах. Она не думает, что в эту минуту у отца была не только одна эта мысль, которую он высказал, а и другие, о которых отец не может дочери сказать, но которые он мог бы шепнуть своей жене! Нежные мысли без выражения, сердечное воспоминание без имени, такое сильное горе, которое понятно тому, кто все потерял. Если бы она могла на одно мгновение отрешиться от своих личных чувств, то могла бы понять, что было бы для нее, если бы она потеряла своего Роберта. Но близорукая к душе другого, она не сознает, что отец смотрит на свою потерю совсем при другом освещении.

Роберт приходит в восемь часов и, отпросившись из магазина, где служит, до десяти часов делает с Теклой необходимые покупки.

Они купили полосатой, белой с черным, материи, были у священника, у гробовщика, заказали рейнского вина и вина Мумма.

Три дня подряд принимает Текла посетителей в маленькой комнате, а затем двери отворяются настежь и с улицы стремится народ поглазеть на покойницу. Потом у ворот и на улице разбрасываются еловые ветки; звонят колокола церкви Святой Гертруды; приходит священник, приходят носильщики; шесть стражников, товарищей отца, подымают гроб и выносят его на черные дроги; толпа народа раздвигается, чтобы пропустить священника и Теклу, которые садятся в карету, мягко покачивающуюся на рессорах; шествие движется к кладбищу, а входная дверь темного дома с его темными воспоминаниями запирается; и девушка через смерть покидает мусорный ящик и крыс, пьяных матросов и ростовщика, детство и родительский дом и вступает в новую жизнь.

II

Молодая женщина сидит в собственной квартире на набережной, которую солнце всегда озаряет своим светом. Цвет ее лица стал значительно свежее. Обе небольшие комнатки и кухня блестят новой обстановкой и утварью, а она сама почувствовала себя королевой, когда служанка стала исполнять всю ее прежнюю домашнюю работу. Когда же по утрам она отправляется за покупками на базар и служанка несет за ней корзину для провизии, она сознает, что возвысилась, что стала особой и что достигла некоторой власти. А когда возвращается домой муж, довольный, благодарный, она чувствовала себя настолько безгранично счастливой, что нередко плакала.

Муж был веселый малый, никогда не приносивший с собой домой своих забот и хлопот. Он пел ей веселые песни, так что она часто смеялась, чего прежде в ее жизни не бывало; а иногда он приводил с собой товарищей, и тогда все вместе пели и играли; всегда же подобные сборища кончались изъявлением благоговения перед молодой женщиной, которая в их кругу считалась солнцем и, сама того не замечая, светила им и обогревала их.

Но дни, проведенные в одиночестве и без работы, казались ей длинными, как иногда кажутся длинными праздники Рождества или Пасхи, когда в конце концов доходишь до того, что действительно ждешь не дождешься будней. Счастье было так безгранично, что утомило Теклу, и часто уходила она надолго гулять, ища новых впечатлений; при этом она особенно часто подымалась к Немецкой церкви. Она подолгу сидела на кладбище и уносилась воспоминаниями к тому времени, когда жаждала счастья, теперь достигнутого. Сравнивая достигнутое счастье с тем, к которому она тогда стремилась, она начинала грустить, потому что теперь ничего не было такого, о чем бы она мечтала. Однажды она пошла проведать новую привратницу; она посидела у нее в узкой комнатке, чувствовала запах соленой рыбы, пересчитала все пятна на желтых обоях, испытывая прежние нервные вздрагивания при каждом звонке и при стуке затворяющейся входной двери. Вернувшись после этого домой, она испытала снова счастье первого времени, оживив впечатления новой светлой жизни темными воспоминаниями прошлого. Она почувствовала себя вдвойне счастливой и втройне благодарной тому, кто спас ее от нищеты и унижения.

* * *

Однажды Текла отправилась к огороднику, чтобы купить к обеду овощей, так как муж пригласил друзей ко дню ее рождения. Вернувшись домой, она была крайне удивлена, найдя отца сидящим в кухне перед бутылкой.

— Доброе утро, дитя мое, — приветствовал ее отец и попробовал приподняться.

Текла в эту минуту увидела, что он пьян.

— Я вспомнил, — продолжал с большим трудом старик, — что сегодня день твоего рождения, и останусь у тебя, если ты ничего против этого не имеешь.

Текла заметила, что отец одет в штатское платье и как-то осунулся. Ожидая всего самого худшего и вообще не зная, что сразу ответить на его вопрос, она попросила его подождать, пока она переоденется.

Придя в спальню, она бросилась на кровать и расплакалась от обиды на судьбу, которая именно в этот день расстраивала ее радость. Она любила оставленное за собой прошлое лишь как возбуждающее средство, чтобы с большей силой сознавать и оценивать свое настоящее, но вернуть это прошлое в лице отца в свой же дом она не хотела ни за что.

Время быстро проходило, минута за минутой, и она поняла, что ей необходимо вернуться к гостю в кухню, если она не желает подвергаться риску, что он пройдет в зал и там будет ждать прихода гостей. Она быстро вытерла слезы и направилась в кухню, но, отворив дверь, едва удержалась на ногах: у стола все еще сидел ее отец, совершенно пьяный, и сжимал в объятиях служанку.

Все почтение дочери к отцу улетучилось моментально, и ею овладело безграничное омерзение. Но она сразу не могла выразить словами своих чувств; отец первый заговорил с ней.

— Ну что же, Текла, — сказал он сонливо, — ты идешь по своим делам и не приглашаешь меня даже войти к тебе в дом? Мне надо бы с тобой переговорить. Видишь ли, я вышел в отставку и хотел спросить у твоего мужа, не найдется ли у него какой-нибудь работы.

— Я знаю наверное, что такой работы у него нет, — отвечала Текла, довольная тем, что сразу, без обиняков, может отрицательно ответить на его просьбу.

Старик взял в руки бутылку и взглянул на плиту, где из горшка торчала голова дикого кабана.

— Вот как! — пробормотал он и снова замолчал, выжидая, что еще скажет дочь.

Текла думала о том, что пора бы накрывать на стол и что через полчаса начнут сходиться гости. Наконец она приняла твердое решение.

— Вот, отец, — сказала она, — возьми этот талер и выпей в кабаке за мое здоровье. А завтра, если придешь опять к нам, можешь переговорить с мужем.

Старик взял между пальцами талер, и казалось, что он примеривается, чтобы забросить его подальше. Но вдруг он плюнул на него, опустил в карман, нахлобучил на голову свою шапку и встал.

— Ты, Текла, не приглашаешь меня войти. Ты права, так как, видишь ли, одинаковые дети всего лучше играют вместе (ах! ведь уж когда-нибудь это должно же было проявиться), но когда-то ты была моей Теклой, моей девочкой, видишь ли, и легко этого забыть я не могу. Не забуду этого никогда. Ты ждешь к обеду гостей; я вижу это и потому ухожу… Да, я ухожу!

Текла, стоявшая все это время ни жива ни мертва, не могла сдержать вздоха облегчения, и это для отца не прошло незамеченным, он, видимо, вдруг изменил свое решение и нетвердой поступью направился в зал.

— Так, — сказал он вдруг, злобно оскалив зубы, — ты думала ценою талера избавиться от меня и хотела, чтобы я шел один пить в кабачок, когда я здесь могу быть в таком хорошем обществе!

Он, шатаясь, вошел в зал и опустился в кресло.

— Накрывай на стол! Я тоже хочу повеселиться! У тебя я видел в горшке кабана, а на блюде артишоки.

— Отец, — прервала его вне себя Текла, — ты выпил и позволил себе вольность по отношению к служанке. Прошу тебя уйти раньше, чем вернется Клемент! Подумай, что это не мой дом, а его, и что ты права не имеешь нарушать его семейное спокойствие. Приходи завтра, и я обещаю тебе, что сделаю все от меня зависящее, чтобы тебе помочь!

— Так, так, девочка моя, ты хочешь сказать мне доброе словечко. Ну, говори же, я тебя слушаю.

Видя, что нет возможности избежать неприятности, и не будучи в силах храбро перенести ее, Текла решила временно покинуть дом. Набросив на себя накидку, спустилась она со слезами на глазах по лестнице и вышла на улицу.

В голове у нее была одна лишь определенная мысль: раз ей не удалось удалить из дома посягателя на ее спокойствие, то она не хотела, по крайней мере, присутствовать при том, как он нанесет свой удар. Она все остальное забыла и без оглядки спешила по улицам, как бы убегая от неблагоприятного, злого рока, преследующего ее лично и настигающего теперь, в самый день ее рождения, теперь, когда она высвободилась из мрака нищеты, от рока, сулившего снова ввергнуть ее в прежнее жалкое положение.

Она перешла по Северному мосту, пересекла весь пригородный базар и достигла Королевского сада, ворота которого были отворены. Она вошла; там дети играли, радуясь весеннему солнцу; она села на скамейку. Прежде всего мысль ее остановилась на работе садовников, которые сажали цветы в клумбы и пересаживали их в новые цветочные горшки. Все привлекало ее внимание, и каждый малейший пустяк занимал ее, как будто она желала прогнать неприятность, ожидавшую ее. Вдруг с колокольни Святого Якова раздался похоронный звон; она, сидя на месте, стала считать удары колокола, но от каждого удара она вздрагивала, и душу ее наполняло тяжелое предчувствие.

Появилась вдруг целая толпа придворных слуг; одни принесли и расставили посреди аллеи стол и накрыли его скатертью; другие принесли блюда, тарелки, графины, стаканы. Текла с любопытством глядела на приготовления к королевскому обеду и в ту же секунду вспомнила об ожидавшем обеде дома, представила себе возвращение мужа, приход гостей, ненакрытый стол, инцидент с пьяным отцом и слышала вопросы об исчезнувшей хозяйке. Она хотела встать и идти домой, но не решалась двинуться. Мысль о том, что ей предстоит, мучила ее; боязнь скандала, который она не могла предотвратить, приковывала ее к скамейке, и, раздираемая чувством долга и малодушием, она все же осталась сидеть, обращая взоры то направо, то налево, как будто ей трудно было решить, в какую сторону глядеть.

Внезапно сторож прервал ее оцепенение, спросив грубо, по какому праву она вошла в Королевский сад. Она оправдывалась тем, что ворота были отперты, но ей немедленно было приказано выйти вон. В сопровождении сторожа направилась она, недовольная, к выходу; когда же она увидела других женщин, немногим лучше ее одетых, гуляющих беспрепятственно по аллее, нюхающих цветы, наступающих на траву, то почувствовала укол в сердце, так как она, казалось, одна подвергалась изгнанию, а увидев направленные на нее насмешливые взгляды, она почувствовала гнев, ненависть, зависть к тем, которые неизвестно почему пользовались преимуществами, которых она почему-то не имела.

Выйдя за ворота, которые за нею с шумом затворились, она пошла, не зная куда, стараясь только выбирать менее людные улицы, где бы ее не преследовали посторонние взгляды. Она таким образом спустилась к бухте, к месту впадения речки, и заметила двигающуюся к мосту Голля кучку народа. Обрадованная тем, что внимание ее может быть отвлечено посторонним предметом, она последовала за народом, остановившимся в начале моста, оцепленного стражниками. Протиснувшись сквозь толпу, она увидела на мосту посреди стражников группу, состоящую из священников и судей, которые, казалось, совещались. Она скоро заметила, что всеобщее внимание было обращено на одетую в белое женщину, со связанными за спиною руками, которую за веревку держал палач, а два плотника тем временем поднимали перед ней перила моста.

— Текла, видишь ли ты колдунью с того места, где ты стоишь? Если да, то пусти меня к себе, — сказал за ее спиной женской голос.

Обернувшись, Текла узнала Эббу, дочь графа, с которой они некогда подружились, готовясь вместе к конфирмации. Польщенная тем, что Эбба узнала ее, и обрадованная, что она обратилась к ней с просьбой, Текла вдруг страшно захотела сыграть роль покровительницы, и когда перед ней прошел случайно один из стражников, она слегка потянула его за мундир, поздоровалась с ним и попросила его поставить их с подругой в середину кольца стражников. Это было немедленно исполнено, так как стражник ее помнил со времен посещений отца в казарме.

Совещание, видимо, окончилось, и судья прочел какую-то бумагу.

Текла ничего не расслышала, но она не могла оторвать взоров от молодой женщины, присужденной к утоплению. Одетая в белую сорочку, обрисовывающую чудную фигуру, с распущенными черными волосами, падающими на плечи и на спину, она поражала своей бледностью и красотой; два пылающих глаза были победоносно обращены на толпу народа, и улыбка играла на ее устах. Она, казалось, хотела им сказать, что она на целую голову выше их и что казнь, предстоящая ей, не что иное, как единоборство между нею и Всемогущим, и что если она и утонет, то все же она утешает себя тем, что вступила с Ним в борьбу.

Текла позавидовала положению этой женщины. Весеннее солнце освещало красивое лицо колдуньи, ее белую сорочку. Палач толкнул ее в воду, которая маленькими круглыми волнами сомкнулась скоро над ее волосами, которые еще плавали, как водоросли, на поверхности воды, когда белая фигура уже исчезла в глубине.

В эту минуту поднялся ропот в толпе, она как поток бросилась вперед, прорвала цепь стражников и навалилась на перила моста, которые переломились. В это мгновение Текла увидела, как Эбба, сшибленная с ног толпой, с отчаянным криком упала в воду. Не раздумывая и почувствовав какое-то безумное желание сыграть роль в этой драме, она бегом спускается на берег, бросается в воду, тянет подругу к берегу за платье, затем сама, оглушенная криками толпы на мосту, плеском воды, бряцанием оружия стражников, вытащив подругу на берег, падает рядом с ней без сознания.

* * *

Придя в себя и раскрыв глаза, Текла увидела, что лежит на кровати в незнакомой комнате. Когда она пришла в такое состояние, что могла кое-что различать, она в ногах увидела две ангельские головки, поддерживающие полог кровати из бархата, вышитого серебром; дальше она увидела кресло орехового дерева с резным графским гербом на спинке, за ним шкаф черного дерева с инкрустациями. Через опущенную занавеску окна просвечивал бледно-оранжевый свет, образовавший на полу благодаря хрустальному бокалу, стоящему на окне, круг, окрашенный во все цвета радуги.

Текла понемногу припоминала все пережитое за последние часы: неприятность с отцом, бегство из дома, уход из Королевского сада, неожиданное появление Эббы, колдунья, волнение толпы, падение Эббы и ее личное поведение при опасности, грозившей подруге. Мысль об ожидавших ее гостях и о беспокойстве мужа так сильно взволновала ее, что она вскочила с кровати на пол. Заметив, что одета в чужое платье, она взглянула в зеркало и увидела, что на ней шелковая юбка и бархатная рубашечка, а на ногах изящные туфельки. Она некоторое время простояла перед зеркалом, любуясь своей молодой фигурой, никогда раньше не казавшейся ей такой привлекательной. Она расправила складки юбки и привела в порядок распущенные волосы. В эту минуту за ее спиной раздался веселый смех, две ручки обняли ее шею, и на щеке своей она почувствовала поцелуй.

— Видишь, злая, ты должна была очнуться! Я была в этом уверена! — говорила Эбба. — А если бы ты не пришла в себя, я бы, кажется, умерла с горя.

— Милостивая государыня, — послышался позади обнявшихся подруг голос графа, — позвольте мне принести от глубины растроганного сердца благодарность отца за храброе и самоотверженное ваше поведение, благодаря которому вы спасли вдовцу его единственное дитя, его последнюю радость на земле.

Искренно взволнованный важный старец нагнулся и поцеловал у Теклы руку; она же, пораженная этой высокой милостью, не могла вымолвить ни слова.

— Я очень сожалею, — продолжал затем граф, — что мое положение в армии вынуждает меня завтра же покинуть город. Дочь моя проводит меня до Елфенаббен; когда же она вернется и поселится в Сандемаре, я надеюсь, что вы доставите ей удовольствие и погостите у нее.

Текла поблагодарила и прошептала какие-то непонятные слова.

— А так как я теперь вижу, что силы ваши восстановлены, — продолжал граф, — и думаю, что ваш муж с нетерпением ожидает вас, я велел заложить карету, которая довезет вас до дома.

Граф предложил руку все еще страшно смущенной Текле и повел ее через целую анфиладу комнат, одна роскошней другой. Дойдя по передней, он набросил ей на плечи элегантную накидку и просил позволения прислать ей ее платье на следующий день.

Обнявшись с Эббой, повторившей приглашение отца, она затем очутилась в закрытой карете, которая, мягко раскачиваясь на рессорах, помчала ее по улицам. Текла могла думать лишь о необычайной милости судьбы, которая только несколько часов тому назад становилась против нее, а теперь так возвеличила и спасла ее от необходимости выслушивать дома упреки за неисполнение обязанностей. Карета остановилась у дверей дома. Боясь все же за прием, она послала слугу, провожавшего ее, к Клементу, с тем чтобы он ему рассказал обо всем случившемся и попросил его спуститься и помочь жене подняться по лестнице.

Не прошло и нескольких минут, как прибежал Клемент; он обнял жену, покрыл поцелуями ее руки, благодарил Бога за то, что Тот вернул ему ее; он, не считая ее в опасности, все же был очень обеспокоен ее исчезновением. Потом он сообщил, как они с гостями накрыли стол и все ожидали ее появления, думая, что она лишь задержалась в какой-нибудь лавке. Служанка передала ей, что немедленно по ее уходе встал и вышел из дома отец, — и это окончательно успокоило Теклу.

Настал такой праздник, о котором она никогда и во сне не мечтала. Она во всех отношениях была героиней дня, и ее болезненное самолюбие было вполне удовлетворено, так как весь обед речь шла лишь о ней. Когда же она стала рассказывать о графе, о том, что он говорил и что обещала Эбба, слушатели молча внимали ее рассказу. Один молодой виноторговец вспомнил, что как-то продал вина графу Шлиппенбаху и что сам ходил к нему со счетом; оба с Теклой в один голос рассказывали о дворце графа, о мраморной лестнице, о статуях и картинах в передней и о гербе над воротами. Она так предавалась этим описаниям до тех пор, пока Клемент наконец не начал зевать; он снова наполнил бокалы и предложил спеть хором, в чем ему отказала Текла, говоря, что очень устала.

Вскоре раздался наружный звонок и вошел камердинер графа фон Шлиппенбаха. Он просил Теклу от имени графа и его дочери принять в день рождения, в виде незначительного воспоминания, подарок и, поставив на стол серебряный поднос с цветами и фруктами, низко поклонился и вышел.

Все общество принялось с удовольствием осматривать роскошный подарок. Посреди цветов возвышалась всем знакомая белая лилия, а вокруг нее какие-то ветки глянцевитых темно-зеленых листьев и белых, сильно пахнущих цветов; затем в букете были еще голландские тюльпаны и жасмин. Цветы окружала гора апельсинов, кизила, гранатов, айвы; не всем знакомы были эти фрукты, так что осмотр их вызвал всякие предположения, пока, наконец, находившийся среди гостей архитектор не назвал все плоды по имени, так как ему они были знакомы по орнаментам дворца де ла Гарди.

Наконец Клемент открывает в самой белой лилии бриллиантовое кольцо, привязанное серебряной ниткой к чашечке цветка. Золотых дел мастер, находящийся тут же, знаток этого дела, оценивает кольцо в двести дукатов.

Опять зашел разговор о графе, и опять пришлось Клементу поддаться общему течению и в воображении перенестись во дворец графа.

Он снова попробовал отдалить эту казавшуюся ему скучной тему и опять предложил спеть; но, как и в первый раз, его предложение успеха не имело. Ему стало грустно, что не одни его мысли и чувства отражаются в глазах жены, а что в них светится что-то постороннее, и он не раз старался привлечь ее внимание.

Но Текла была так счастлива и чувствовала себя на такой высоте, что вниз спуститься не могла, а старалась, напротив, поднять к себе мужа. Она объявила ему, что, быть может, граф сделается его покупателем, и ей, таким образом, уже казалось, что вход Клемента в дом графа дело решенное. Весь вечер разговор продержался на графе, его городском дворце и имении Сандемар, а когда разошлись гости, Текла пошла к себе мечтать о потерянном и вновь обретенном рае.

* * *

В одно ясное майское утро дорожная карета графа остановилась у подъезда дома Теклы. Клемент последнее время не был вполне доволен жизнью: уж очень шумела и волновалась по дому его молодая жена. Она заказала себе новые туалеты; она ездила в дом графа; раз отдавала ей визит и Эбба. Клемента в это время дома не было, так что ему пришлось удовольствоваться ее рассказами об оказанной ему чести. Он вообще так много слышал о графе и его дочери по утрам, днем и по вечерам, что, по своей скромности, начинал чувствовать себя не очень уютно дома. Вот почему он теперь отпускал жену с некоторым облегчением, хотя и не без тревоги. Их счастье было так кратко, и ему становилось стыдно при мысли, что теперь он ждет ее отъезда, как отдыха. Поэтому, желая избегнуть грусти при разлуке, он простился быстро и ушел в свою лавку раньше, чем за Теклой подъехала карета. Кроме того, ему не хотелось быть представленным Эббе, так как он считал себя слишком ничтожным, чтобы быть с ней знакомым.

Текла же жила все это время в каком-то приподнятом настроении, и потому она не могла уделять много внимания мужу, ставшему за последние дни несколько угрюмым. Когда же теперь пришел лакей и доложил, что карета ждет у подъезда, она с некоторым облегчением покинула свою квартиру, приведенную в беспорядок ее сборами в дорогу. Проезжая по набережной и мимо порта, где стояли увешанные флагами и окруженные стаями ласточек сотни судов, она испытывала чувство, будто опять перед нею открывается еще новая жизнь.

Они поехали по Северному мосту, через пригородный базар, по Блазигольм и на остров Балмунд, откуда яхта должна была доставить Теклу в Сандемар, имение графа. Когда они, проехав Королевский парк, доехали до большого фиорда, Текла расплакалась, тронутая величием вида.

При благоприятном северо-западном ветре развернулись паруса яхты, и скоро она поплыла среди других яхт, торговых и военных судов, направляющихся к городу.

Молодые дамы уселись на палубе под тентом в обществе молодого девятнадцатилетнего барона, лишившегося родителей и оканчивающего свое воспитание в доме графа.

Весенний ветерок тихо надувал паруса и приносил с берега приятный запах клевера, а молодой барон занимал дам веселой болтовней, перемешивая иногда свои речи цитатами из итальянских поэтов, которых Текла не понимала, но которые действовали на ее слух как музыка. Никогда еще не видала она таких изысканных манер, такой элегантной наружности, как у молодого человека. Когда же он, после того как были поданы на палубу фрукты и вино, взял свою лютню и начал петь, Текле казалось, что она уносится далеко от земли.

Ей казалось, что молодой человек на пути стать возлюбленным Эббы, и потому она взирала на все его шутки как человек, все понимающий и во все посвященный, делая вид, что ничего не видит и не слышит. Когда же барон Магнус (так звали молодого человека) произнес по адресу геройского поведения Текли хвалебную речь, говоря, что весь мир ей обязан тем, что Эбба продолжает всех вокруг себя радовать красотой и молодостью, она почувствовала себя покровительницей молодой парочки, хотя с грустью сознавала, что, следовательно, она причислена к старым, потерявшим уже всякую надежду на счастливую любовь. Когда затем она заговорила о своих годах и своей опытности, молодые люди решили прозвать ее дорогой тещей, что возвышало над ними Теклу и способствовало в то же время установлению между ними самых простых отношений.

Яхта тем временем скользила по фиорду к Баксгольму, затем изменила курс. Возле Диргамма они встретили королевскую эскадру, только что снявшуюся с якоря и направляющуюся к Стокгольму. К вечеру показался на горизонте Сандемар.

В том виде, как он представился теперь, при вечернем освещении солнца, он показался Текле волшебным замком. Снизу, с песчаного берега, украшенного пристанью, мостиками для лодок, павильоном и купальней, начинался, поднимаясь кверху, парк темных буковых и тисовых деревьев, среди которых возвышались статуи богов, нимф, героев и драконов. Местами развертывались цветочные клумбы с нарциссами, гиацинтами, тюльпанами. На заднем плане возвышался замок с башней, флагштоком, вымпелом, флюгером и зубцами; за ним шли сады, а вдали за садами выстроились дом управляющего, конюшни и всевозможные хозяйственные постройки. Весь берег окаймляли темные сосновые леса, растущие на поросших мхом скалах, покрывающих берег до самого моря. На фиорде высились мачты военного судна «Далари», охраняющего военную гавань Элфснаббен, служившую сборным пунктом для флота во время маневров.

Дальше продолжать свои наблюдения Текла уже не могла, так как раздался сигнальный свисток, собаки залаяли, и яхта причалила к пристани. Барон Магнус помог ей пройти по сходням, а затем ее приняла в свои объятия старая гофмейстерина, вышедшая навстречу Эббе и ее приятельнице.

* * *

Прошло три дня и три ночи, когда в одно прекрасное утро Текла с восходом солнца проснулась в отведенной ей комнате в Сандемаре. Она видела тяжелые сны об отце и о колдунье в Блазигольме, и поэтому быстро вскочила с кровати, чтобы рассеять дурные мысли. Открыв окно, увидав морской фиорд, парк с его деревьями, одетыми в пышную свежую зелень, цветы, покрытые росой, и услыхав пение птиц, она сразу успокоилась, снова легла в постель и стала думать о проведенных так счастливо трех днях. Ни о чем не думая и не заботясь, шла она к роскошно накрытому столу, как на пир; она на парусах каталась по морю; ездила в лес на охоту по зайцам и большим птицам; была на скотном дворе и птичнике, осматривала собачьи своры; играла в теннис в парке; рвала цветы в цветниках, а чаще всего сидела в беседке возле пруда с плавающими на нем лебедями, и слушала, как молодые люди смеялись, пели и опять смеялись. Жизнь протекала для нее так светло, что ей чудилось, будто она слышит церковный звон колоколов, так как все эти дни казались ей похожими на праздники. Она сама да и все здесь ведь одеты были по-праздничному, комнаты украшены по-праздничному, дорожки в саду подметены по-праздничному, каждый день подавался праздничный обед, и не было слышно уличного грохота, шума людских голосов.

Однако накануне вечером пробежала маленькая тучка и чуть-чуть заслонила солнце. Эбба, несомненно увлеченная молодым бароном, иногда приходила в дурное расположение духа и тогда злилась на него и мучила его, как мучают муху, без причины. Накануне вечером она бросила в пруд один из его незначительных подарков, поднесенных им с такой неподдельной радостью, а когда после того, как Эбба некоторое время насмехалась над ним, Текла заметила, что на глазах молодого человека появились слезы. Она с участием спросила его о причине горя; тогда он бросился перед ней наземь, положил голову на колени и открыл ей свое сердце. Он думает, говорил он, что Эбба никогда его не полюбит, так как мать его была иностранка и не знатного происхождения.

Тут нашлась неожиданно связь между обоими отпрысками незнатных родов, и купеческая жена, дочь стражника, стала утешать сына простой иностранки, ласкала его прекрасную голову с черными вьющимися кудрями, а взволнованный юноша покрывал ее руки поцелуями, называл сестрой и просил быть его другом. Затем, пока не взошла луна, они гуляли в парке, пока наконец Эбба не позвала их домой. Она была весь остаток вечера опять очень любезной.

Текла чувствовала после этого, что она стала кем-то больше, чем спасительницей жизни, которую старались по мере возможности отблагодарить. Она случайно оказалась брошенной в самую жизнь этих людей, случайно приняла участие в трении колеса, приводимого в движение судьбою, и вместе с тем как-то нарушились ее прежние личные связи. Ей это прежнее представилось со страшной очевидностью, когда в это утро горничная принесла ей письмо, пришедшее по почте, в котором она сейчас же признала письмо от мужа.

После того как она уехала из дому, у нее не было ни единой мысли о нем, никакого стремления вернуться к себе. Читая теперь его нежные излияния и просьбы о возвращении домой, она приняла первые как упреки, а просьбы показались ей приказаниями. На нее это письмо произвело впечатление, будто чужая, жесткая рука хотела вырвать ее с неба и низвергнуть на землю. Она удивилась, что так скоро по выходе замуж она могла получить такое впечатление от своего мужа, и, спрашивая себя, любит ли она действительно этого человека, она мысленно ответила отрицательно. Однако летом, когда он уезжал, ей умереть хотелось, она любила его.

Чтобы освободить себя от колебаний и упреков, она сейчас же села отвечать на письмо, твердо решив отклонить требование мужа вернуться ранее намеченной недели; она объясняла это тем, что не может не сдержать данного обещания, в особенности при настоящих осложненных обстоятельствах.

Когда она отправила письмо, ей показалось, что она выплатила или по крайней мере вычеркнула долг. Одевшись, она со спокойным сердцем пошла гулять в парк.

Утро выпало прохладное, и роса еще лежала на цветах. Фиорд расстилался темно-синий, и волны плескались о борта рыбацких лодок, в которых лежали уже целые горы салаки.

Текла почувствовала неудержимое стремление выйти из огороженного места на волю. Плыть одной в лодке по морю она не решалась, а поблизости не было никого, кто бы мог покатать ее. Но выйти из парка ей захотелось во что бы то ни стало; увидев отворенную калитку, она пошла вдоль берега.

Ей сразу показалось, что дышится свободнее, а белый мягкий песок так нежно скрипел под ее ногами; по почерневшим сосновым иглам ступала она, как по мягкому ковру; сосновый лес издавал такой сильный и приятный запах и так скрывал ее от любопытных взоров. Она распустила чересчур стягивающий ее корсет, так как непривычные для нее кости его немало заставляли ее страдать, и, сняв с головы шляпку, шла все дальше вдоль берега, веселая, тихо напевая песни. Вдруг прекратился песок и почва стала каменистой, но камни были такие гладкие, что это обстоятельство не помешало ей продолжить прогулку в том же направлении. Однако скоро стали попадаться большие острые камни, целые скалы; пока не устала, она перепрыгивала с одной скалы на другую. Ей не хотелось углубляться в лес, потому что ей делалось страшно, как только она не имела перед глазами ясного тихого моря. Все же ей пришлось отдалиться от берега, когда камни стали еще острей, и в особенности когда меж камней промелькнул хвост змеи.

Сначала шла тропинка по местам, покрытым сосновыми иглами и поросшим сухой травой, достигавшей почти до колен, так что она, думая о змеях, содрогалась и старалась, как заяц, прыгать с кочки на кочку. Кровь ударяла в виски, грудь усиленно подымалась, пока наконец, дрожа всем телом, она не достигла более широкой дороги, на которую твердо ступила. По положению солнца на небе Текла приблизительно могла рассчитать, в каком направлении замок, и увидав, что дорожка повернула направо, она поняла, что та доведет ее до дома. Густой лес начал редеть, и между стволами деревьев она скоро увидела голубой столб дыма. Где-то поблизости черный дятел с красным затылком стучал по сосне; взволнованная молодая женщина вздрогнула, и ею сразу овладели мрачные мысли.

Тропинка в этом месте превратилась в проезжую дорогу и вела к хижине, прилепившейся к скале. Когда Текла приблизилась к маленькой двери, состоящей лишь из нескольких досок, она заметила, что внутри защелка висела на петле, из чего она заключила, что в доме никого нет. Тогда она осмотрела кругом странную хижину и заметила прикрепленный над дверью козлиный рог и прибитую посреди порога подкову. В углу, в чашке, рос любисток, показавшийся ей страшно вонючим, когда она нагнулась, чтобы понюхать его; позади этого противного растения лежал свернувшись еж и спал.

Все здесь казалось Текле странным и внушало ей чувство особого страха. Она только собралась было идти дальше, как из хижины донеслись до нее человеческие голоса. Любопытство на мгновение пересилило страх, она приблизила лицо к двери, чтобы увидеть в щелку, что делалось внутри, как вдруг вздрогнула, чуть не вскрикнула и быстро спряталась за угол.

Тихо ступая, вошла Текла снова в лес, чтобы отыскать дорожку, которая довела бы ее домой. То, что она только что увидела в хижине, потрясло ее до глубины души, в особенности потому, что она никак не могла объяснить себе присутствия Эббы у этой таинственной старухи, которая не могла быть не кем иным, как колдуньей, судя по внешним атрибутам, вывешенным ею наподобие вывески.

По обычной ассоциации идей вспомнила она теперь случай на мосту у Блазигольма, участие Эббы к судьбе колдуньи и только теперь удивилась тому, что она раньше не подумала объяснить себе, как попала знатная барышня в толпу простонародья, глядящего на такое страшное зрелище. Оба сходных случая сливались теперь в ее воображении, и одно становилось объяснением другого; оба соединялись в одно и порождали страшное подозрение, разросшееся скоро до полной достоверности: Эбба — колдунья.

Затем она стала думать о том, что из этого может произойти, и решила, что лично для нее последствия могут быть весьма печальные. Если допустить, что все выйдет наружу, что в настоящее время весьма возможно, то Текла лишилась бы рая и снова была бы низвергнута в преисподнюю. Как молния ее ослепило воспоминание о том, какие гордые, надменные слова она написала мужу, стараясь дать ему понять, что она не стремится к совместной жизни с ним.

Придя в волнение от воспоминания об этом резком письме, она ускорила шаги, желая скорей вернуться домой и, если еще не поздно, задержать письмо.

Опять начал редеть лес, и она достигла садовой калитки, не встретив ни души. Она привела немного в порядок свое платье, вытерла о траву запыленные башмаки и быстрыми шагами направилась к замку.

Первое, что она сделала, это отыскала горничную, которой передала утром письмо, но та объяснила ей, что оно уже ушло на яхте.

Затем с чувством тревоги на душе она прошла по ряду комнат; встречающиеся ей служанки и лакеи низко кланялись; очутившись в этих массивных стенах, непроницаемых для холода, видя буфеты, уставленные блюдами и кувшинами, которым не грозило остаться когда-нибудь пустыми, она почувствовала спокойствие, которое испытывают богачи; все мысли о грозящих неприятностях покинули ее.

Сама того не замечая, вошла она в библиотеку. Фолианты белого пергамента, in-quarto в темных кожаных переплетах, брошюрки и диссертации на турецкой бумаге, кипы рукописей украшали стены обширной комнаты, на потолке которой висела саламандра. На дубовом столе посреди комнаты стояли астролябия и глобус.

Текла обошла все полки и шкафы, машинально трогая книги и инструменты, рассеянная, как бы отсутствующая, погруженная в мысли, на которые получить ответа не могла. Вдруг она остановилась перед какой-то полкой, взяла в руки том in-quarto в сафьяновом переплете с металлическими застежками и тут же заметила, что за этой книгой была другая, маленькая, по виду похожая на альманах. Это возбудило ее любопытство, и она вытащила книжку, очевидно намеренно спрятанную за более громоздкой. Она прежде заинтересовалась обложкой, на которой красной краской был нарисован герб Пресвятой Девы Марии, два скрещенных треугольника и гвозди с креста Иисуса, или три прямых линии и три скрещенных. Затем открыла она книжку и прочла следующие слова, написанные чернилами: «Книга черной магии, или Клирианус, — тайна толкований, примет, чар и верное и краткое истолкование поездок в Блокеберг и на гору Трол, в коем ясно описано, как Ботиль из Линденберга был введен в Блокеберг и что он там увидел и услышал».

Текла остолбенела и могла только поставить на прежнее место большую, вынутую ею книгу; маленькую же она держала в руках и не сводила глаз с исписанных страниц. Неожиданность была слишком велика, кровь прихлынула ей в голову, и она с трудом могла читать. С книгой в руках опустилась она в большое кресло и обвела глазами все полки, стараясь ни о чем не думать, чтобы успокоиться и прийти в себя. Однако одна мысль все же неудержимо вылилась из ее воображения и заглушила все остальные, рождающиеся в ее голове. Как могла она угадать, что эта книжка скрыта была за той, большой? И почему среди сотен других книг рука ее направилась именно к ней?

Тут начало работать воображение, и она представила себе, что ей дан дар пророчества, которого не имеют обыкновенные люди. Она вспомнила об удивительной способности привлечь к себе именно того молодого человека, которого она наметила; вспоминала, как ужасное желание отделаться от матери исполнилось как раз вовремя; вспомнила о счастливой случайности, приведшей ее на мост Блазигольм, когда она спасла жизнь Эббе. Сомненья нет: она принадлежит к избранным, к лицам, одаренным двойным зрением, и находится под влиянием высшей власти. Но какой именно?

Она опустила глаза на книгу, снова испугалась и вскочила, чтобы поставить ее на место. Но вдруг оказалось, что она никак не может найти книгу в темном переплете с металлическими застежками. Она была вполне уверена, что та стояла вот здесь, на полке, но теперь там была другая книга. Или это была не та полка? Нет, нет, именно эта полка.

Вдруг в соседней зале раздались шаги и, не зная, куда ей поставить опасную книжку, она сунула ее себе в карман в ту самую минуту, как в библиотеку вошла Эбба.

С сияющими глазами и ярким румянцем на лице подошла Эбба к приятельнице, поцеловала ее в лоб и справилась о состоянии здоровья. Заметив ее бледность и возбужденность, она предложила идти вместе в купальню и освежиться.

Взяв с собой простыни, гребни и губки, пошли обе приятельницы через парк к берегу. Текле было трудно начать какой-нибудь разговор, так она боялась выдать тайну; страшная книга жгла ее; наконец Эббе стало тягостно молчание; она остановилась, положила руки на плечи приятельницы и спросила самым откровенным образом:

— Угадай, где я сегодня была?

Текла еще больше побледнела.

— Нет, моя милая, как я могу это угадать, — сказала она, не понимая, была ли она замечена у хижины или нет.

— Ну, так я не скажу! — заявила Эбба.

— Скажи, милая.

Эбба задумалась.

— Только потом будут мне от этого неприятности, — прошептала она сама себе сквозь зубы и прыгнула на мостки купальни.

Войдя в роскошно отделанную купальню, уставленную бамбуковой мебелью, они стали раздеваться.

Несмотря на то что женщина, говорят, редко понимает женскую красоту, Текла не могла не любоваться поразительной фигурой Эббы. Ее глазам представилась маленькая розоватая ножка, мягкая и гибкая, как детская рука, с круглыми, белыми, как перламутр, ногтями, без малейшей морщинки или затвердения. Увлеченная этой красотой человеческого тела, она невольно склонилась к полу и, страдая от мысли, что этим проявит свое низменное происхождение, поцеловала маленькую ногу.

— Что ты делаешь, сумасшедшая! — воскликнула Эбба.

— Я целую ногу моего ангела! — ответила Текла с ноткой истинной привязанности и принялась снова одеваться.

— Но разве ты не хочешь купаться?

— Нет, — отвечала Текла, — я боюсь холодной воды.

В действительности же она не хотела обнажить свое тело в присутствии приятельницы, так как хорошо знала, насколько, вследствие работы, плохой обуви и неряшливости, грубы ее ноги.

Эбба стояла вся обнаженная на ступеньках купальни, скрестив руки на груди.

Вдруг, перенесшись воспоминаниями к подобному же положению, она крикнула, бросаясь в воду:

— Ну посмотрим, не колдунья ли я?

Прозрачная вода разделилась и сомкнулась над ослепительно белым телом; каштановые волосы растрепались над волнами, подобно пучку сорванных водорослей. Она легла на спину и держалась на воде, как щепка.

У Теклы сердце сжалось; ей казалось, что снова повторяется сцена на мосту, и это впечатление усилило предшествующие ощущения.

Но, видя эту молодую девушку во всей великолепной красоте ее наготы, эту тихую улыбку, этот чистый взор, направленный с поверхности воды прямо к голубому небу, она не могла не спросить себя, может ли походить на это испорченный человек, предавшийся злому духу?

— Ты видишь, что я колдунья? — крикнула Эбба, лежа на спине, еле заметно двигая по воде рукой.

Тучка закрыла в это мгновение солнце, и тонкое белое тело в бассейне стало мертвенно-бледное в зеленоватой воде. Высоко над купальней резко крикнула птица. В это же мгновение раздался звонок к завтраку. Текла уже давно была напугана, но теперь зловещие приметы и предсказания еще больше взволновали ее, и, не помня себя от ужаса, она громко начала читать молитву к Иисусу Христу.

Испуганная Эбба поторопилась выйти из воды к приятельнице, предполагая, что с той делается дурно.

* * *

Настало утро, и Роберт Клемент приказал отворить окна лавки и вывесить объявление, гласившее, что здесь продаются все сорта вин, начиная с рейнского и аликанте и кончая шампанским. Будучи уже целых две недели соломенным вдовцом, он находился в необыкновенно дурном расположении духа, тем более что на ласковое письмо, посланное им неделю назад, он получил лишь церемонный, почти наставительный ответ, раздраживший его сначала. Когда же улеглось раздражение, настала тоска, подействовавшая на его душевное настроение: он то ругался и чуть ли не скрежетал зубами, то вздыхал и плакал, как женщина. Каждый день относил он на почту ласковое, нежное послание и получил только раз ответ, притом такого сорта, что он с утра, несмотря на свойственную ему трезвость, выпил стакан шампанского, что не успокоило его, а, напротив, усилило его слезливое и раздраженное настроение.

Роберт Клемент мог, без сомнения, считаться красивым молодым человеком и казался интересным в глазах дочери привратницы, но он был прежде всего купцом, торговцем до мозга костей. Если он женился и обзавелся хозяйством, то это было, несомненно, сделано с надеждой, что ему воздастся за его деяние, то есть что у него за это будет жена и свой дом. Вышло же, что после весьма кратковременного счастья дом его снова опустел и жизнь приняла тот же унылый оттенок, как в прошлые времена его холостяцкого положения. Одиноко он сидел за столом по возвращении из лавки, одиноко лежал в постели, одиноко бродил по воскресеньям. Его недовольство, следовательно, все росло; устав просить, он решил потребовать возвращения жены домой и получил на это ответ. Полученное накануне письмо, которое он все еще носил в кармане, очень длинное, так мало походило на жену, какою она была до отъезда, что он боялся, как бы они не оказались совсем чужими, когда встретятся. Она в письме своем встала на самую высокую точку зрения, какую только можно себе представить, напоминала учение пастора в церкви о том, что перед Богом, но не перед светом все люди равны, коснулась соединения душ на небе и сочетания телесного на земле, а в конце четыре страницы посвятила любви Эббы и барона Магнуса, описывая в самых ярких красках его привлекательную внешность и душевные свойства, не упустив упомянуть об участии, которое она принимала в радостях и огорчениях влюбленных.

Это последнее всего больше взволновало Роберта и внушило ему беспокойство за благополучие его семейного счастья, так что ему просто стало необходимо с кем-нибудь об этом переговорить по душам. Хотя он в первое же время постарался доказать тестю, что он браком сочетался не с ним вовсе, а что почтил предложением только его дочь, однако тот не прекращал своих посещений дочери, выбирая лишь те часы, когда, за отсутствием мужа, чувствовал себя свободнее. Теперь же, когда дочь уехала, старик не показывался, и Роберту, желавшему с ним переговорить, было даже очень трудно его найти. Наконец рассыльному удалось его разыскать, и старик обещал зайти в лавку, где ожидал его Клемент.

Войдя в лавку, тесть показался Роберту весьма опустившимся; поздоровавшись, он грузно уселся на стул возле прилавка.

— Да, тестюшка, — начал Роберт, после того как налил и предложил гостю стакан аликанте, — дело в том… что Текла…

— Что мне за дело до Теклы? Ты на ней женат, а не я, и после того, что между нами произошло…

— Да, я это знаю, — перебил Роберт. — Но тут совсем особый случай, и только вмешательство родительской власти в силах вернуть домой жену, забывающую свой долг.

Старик выпил залпом полстакана вина, вытер губы и стал заметно сговорчивее.

— Так, значит, она не хочет возвращаться? Стала благородной — о да! такою она была и раньше. В таком случае я согласен идти за ней.

— Если вы это сделаете, тестюшка, то совершите доброе дело; я не скоро забуду.

— Пойду сию же минуту, — ответил старик, — если ты дашь мне денег на дорогу. Две с половиной мили в один день пройду. И если я не справлюсь с плутовкой, то ты можешь меня обругать старым горшком. А хорошее у тебя вино, право!

Роберт не хотел излишними словами дать остыть огню в старике; напротив, он разжег его вторым стаканом аликанте и несколькими блестящими талерами и пожелал ему доброго пути.

Старик взял в руки свою палку, осушил стакан до последнего глотка, пожал Роберту руку и вышел.

* * *

В один прелестный вечер, когда солнце садилось за шхерами, Текла сидела в гроте возле пруда и наблюдала за тем, как белые чайки на лету окунались в зеркальную поверхность воды, отражавшей розоватое вечернее небо. Видно было, что тяжело у нее на душе; нога беспрестанно ударялась о песок; будто она хотела кого-то раздавить; это доказывало ее внутреннее беспокойство.

За последние дни ничего заслуживающего внимания в замке не произошло, но полное безделье давало Текле возможность обдумать свое положение, и в полной тишине, когда улеглось восторженное впечатление первых дней, она стала примечать многое такое, на что раньше не обращала внимания. Она заметила, между прочим, что Эбба стала с нею менее любезна, а барон Магнус стал более настойчиво и неотступно оказывать ей всяческие любезности, что слуги открыто стали выказывать ей нерасположение и иногда даже позволяли себе непочтительные выражения по ее адресу.

Приняв все вместе взятое во внимание, она пришла к заключению, что пробыла в замке слишком долго. Однако, когда она еще накануне заговорила о своем решении уехать, Эбба клялась ей, что она не может быть в тягость, и настойчиво просила ее отложить отъезд.

Теперь, думая о том, что она почувствовала в то мгновение, когда решилась уехать, в ее воображении предстал образ молодого барона Магнуса. Он же глядел на нее глазами, которые приковывали ее к нему; она чувствовала свою внутреннюю связь с ним, чувствовала, как была пропитана его духом. Она знала, так ей казалось, что в день, когда она больше не увидит его, она умрет.

Все остальные мысли о возможности видеть его всегда, о последствиях ее любви, если она обнаружится, о недовольстве Эббы, о мести мужа и о законном преследовании — ничто не могло осилить единственного чувства любви к нему.

За весь этот день она ни разу с ним не встретилась наедине, и ею овладела такая жажда его увидеть, что она, считая, что от ее лишь желания зависит притянуть его к себе, упорно стала смотреть в одну точку в конце липовой аллеи. Глаза широко раскрылись, зрачки то расширялись, то сокращались, как будто она вдали ловила какой-то предмет, подобно морским медузам, втягивающим в себя свои жертвы с помощью судорожных движений своего круглого тела, лицо ее стало бледное, безжизненное, и она долго простояла так, напрягая все мускулы. Вдруг она подняла руку и начала тихо манить отсутствующего; затем приподняла вторую руку, и обе руки, казалось, тянули невидимые вожжи; губы шептали тихую молитву или заклинание. И вот вдали, где последние лучи солнца светились сквозь листву липовых деревьев, показалась стройная фигура молодого человека. Улыбка торжества осенила лицо молодой женщины, и в эту минуту она объяснила появление Альберта не делом случая, а результатом своей воли, особой силы, дарованной ей Провидением.

Еще мгновение — и юноша лежал в объятиях любимой женщины; она покрывала его поцелуями и почти насильно повлекла его в грот.

Вдруг поблизости раздались быстрые шаги, и у входа в грот появилась Эбба в амазонке и с хлыстом в руке.

— Уличная девка! обманщица! — крикнула она Текле в порыве ревности и попранной гордости. — На, получи!

И разгоряченное лицо Теклы обжег удар хлыста.

— Ты спасла мою жизнь, это не требовало геройства, а я, как могла, отблагодарила тебя, дав тебе место в моем сердце и в доме. Ты же похищаешь у меня единственное, что мне дорого, несмотря даже на то, что у тебя самой есть муж и свой дом! Как ты однажды выгнала из дома отца, которому ты обязана жизнью, так теперь я хлыстом выгоняю тебя! Вон! вон! вон, грязное существо! За твою услугу тебя следовало просто отблагодарить деньгами: их ты, пожалуй, сумела бы лучше оценить, чем мою дружбу.

Она гнала перед собой Теклу через парк, через двор, где собрались лакеи и смотрели с любопытством на неожиданное происшествие, и все время провожала ее оскорбительными словами, вызванными злобой и ревностью; опозоренная Текла шла, покорно опустив голову; казалось, что нанесенные ей оскорбления действуют успокоительно на больную совесть.

Когда же ее вытолкали за ворота и тяжелая дверь захлопнулась за ней, из горя ли от потери того, чего она здесь лишилась, из ужаса ли перед мыслью об ожидавшем ее приеме дома к ней сразу вернулось сознание: обернувшись лицом к неприятелю и подняв сжатую в кулак руку, она крикнула глухим голосом:

— Горе этому дому! И проклятие на твою голову!

В эту самую минуту в помещении сторожа замка над воротами отворилось окно и из него кто-то выплеснул по направлению взбешенной женщины ведро помоев; она, обезумев, бросилась в лес. Шляпка свалилась с ее головы, и она не дала себе труда поправить ее; ноги ударялись о камни и корни, и, перескакивая через кочки, она упала руками вперед на не обсохшее после дождя место. Наконец достигла она забора и, подобрав одной рукой платье, взобралась на него и только собиралась перешагнуть на другую сторону, как в молодом ельнике раздался знакомый ей голос. Но в эту минуту он показался ей чужим, потому что она так давно его не слышала.

— Ты, кажется, сидишь на заборе, как на деревянном коне.

Ничье присутствие не могло быть в данную минуту менее желательным для впавшей в отчаяние женщины, как присутствие отца, которого она недавно выгнала из дома и который теперь, стоя за забором, готов был принять отверженную в свои объятия. Ей показалось, что опять сверхъестественная злая сила, которую она готова была назвать роком или дьяволом, послала ей навстречу старика, чтобы ее поймать, опять втянуть в темное прошлое, надсмеяться над ее несчастьем и из мести ее терзать, душить костлявыми руками… и действительно, он обнял ее дрожащие плечи, и она почувствовала запах табака и водки из его рта, прижавшегося к ее щеке.

Не отвечая на его слова, вырвалась она из его объятий и стремглав убежала в глубь леса.

* * *

Наступил вечер. С моря поднялся сильный туман, покрыл поле и распространился в лесу, где уничтожил всякие очертания, всякий цвет и свет. Текла, однако, не останавливаясь шла вперед, раздирая платье о колючие ветки, растрепывая волосы, разбивая ноги о корни и камни.

Но она шла быстро вперед, и внутренний огонь предохранял ее от ночной стужи; одно страстное чувство придавало силы разбитому телу: мысль о мщении той, которая лишила ее рая и вернула к унижению и позору.

Темнота все более сгущалась; певчие птицы замолкли в лесу, и дорога становилась все тяжелей. Наконец она почувствовала, что земля проваливается под ней, ноги вымокли, и она спотыкалась на каждом шагу, пока не остановилась, уцепившись за ствол дерева. Кровь билась в висках, голова кружилась и, казалось, хотела лопнуть от всех злых мыслей, накопившихся в ней с детства. Она кляла Бога, кляла мать и отца, призывала черта, просила его быть ее защитником против Неба, скрывшего от нее свет, только чтобы ввергнуть в тьму. Укрепленная сознанием, что есть кто-то, кому ей молиться, у кого просить помощи и который тоже однажды на заре времен был прогнан с неба, она продолжала путь… И нога ступила на сухую, довольно ровную тропинку. Она была услышана, решила она, и почувствовала себя под охраной высшей власти, все равно какой; она чувствовала, что невидимая рука ведет ее, побежала по тропинке не спотыкаясь и наконец, перепрыгнув через канаву, очутилась на большой проезжей дороге.

* * *

Она шла всю ночь по проезжей дороге, не зная, куда та ведет. Когда засветилась заря и побледнели звезды, она увидела направо от дороги вырубленную в лесу прогалину, на которой возвышались подмостки, вроде тех, на которых на ярмарках упражняются бродячие комедианты. На помосте возвышались столбы, висели платки, вероятно изображающие занавес, а посреди помоста стоял алтарь, как тот, на котором была принесена в жертву богам Ифигения; перед самым алтарем был виден люк; вероятно, через него комедианты уходили в преисподнюю.

Она взобралась по ступенькам, решив отдохнуть и посушить на солнце платье и обувь.

Поднявшись на подмостки и воображая себе сотни зрителей, сидящих на полянке, она испытала зависть, которую всегда испытывала ко всяким актерам. Показывать себя, возвыситься над толпой, почувствовать на себе одной взгляды этих людей, забывающих в эту минуту самих себя, — вот жизнь! Какое наслаждение наделять других своей силой, вливать в них свои чувства! Она ходила взад и вперед по подмосткам, подымала руки к небу, говорила наизусть все, что ей в голову приходило, и, наконец, села на алтарь. Но, опустив руки на этот алтарь, она почувствовала что-то липкое, заметила что-то жирное, темно-коричневое и вдруг увидела в этом жирном слипшиеся женские волосы.

Она вскочила в ужасе и не узнала своего голоса, когда крикнула: «Господи Иисусе!»

Она поняла, что находится на месте казни. Когда же отвращение улеглось, пробудилось любопытство. Необычное, страшное притягивало ее, и она стала осматривать все приспособления. Она опустила саван, в котором было казнено немало преступников, надела себе на шею петлю и, затянув ее наполовину, почувствовала подергивание в ногах. Взглянув со своего места на лужайку, она представила себе толпу зрителей. Ее воспоминания вернулись невольно к тому дню, когда она на мосту Блазигольм залюбовалась физической красотой колдуньи. Как хорошо так кончить жизнь, и в особенности теперь, когда она ей ничего уже не сулила, кроме ужаса быть медленно замученной мужем, которого она от себя отстранила и который запрет ее, будет за ней следить, пока она наконец не сляжет в постель и не умрет без помощи и сожаления. Да! она желала умереть, но сначала отомстить и в смерти потянуть за собой ту, которую она всей силой своей души ненавидела.

Уверенная в победе и как бы спасенная от зла, которое хуже самой смерти, от мученической жизни, спустилась она с эшафота и опять пошла по проезжей дороге. С высоко поднятой головой, с огнем во взоре шла она твердой поступью к городским воротам; утреннее солнце тем временем уже освещало колокольни церквей Марии и Катерины, возвышающихся над пригородом с южной стороны. Об одном лишь она думала: что скоро весь этот город от дворца и до хижины услышит ее имя, узнает, что она приятельница дочери графа фон Шлиппенбаха и что они находятся в связи с духами, ставшими особенно сильными за последнее время.

* * *

В одном из старинных домов Риттергольма, прежде принадлежавших францисканскому монастырю, восседала после почти двухлетнего бездействия комиссия по расследованию колдовства. Половина из двенадцати членов комиссии состояла из священников, другая — из врачей. Разгорелся спор между поборниками религиозного суеверия и последователями нового учения, которые, будучи учениками великого мыслителя того времени Картезиуса, относились весьма подозрительно ко всем субъектам, представленным на рассмотрение комиссии, и производили о каждом новом случае самые тщательные расследования. Много было казнено так называемых колдуний, пока не пришли к заключению, что должно было что-то скрываться за этими явлениями, тем более что эти преступницы странным образом сами себя выдавали, хотя хорошо знали, что именно их ожидает. Возбудил подозрение и тот факт, что обыкновенно выдающая себя за колдунью тянула за собою другую, которая, как было доказано, всегда находилась в более или менее неприязненных отношениях с выдавшей ее. Эти соучастницы никогда не сознавались в проступке, тогда как выдававшие их шли на смерть бодро и с радостью. Весной была задержана колдунья (нам известная), которая в целях мести все солгала, и после тщательного расследования было доказано, что она, как и все колдуньи последних лет, действовала по одному и тому же образцу, имея приблизительно одну и ту же цель.

— Я пришел к заключению, — начал после бесконечных споров и дебатов доктор Парне, — что так называемые колдуньи могут быть разделены на три группы: сознательные обманщицы, несознательные и…

— Tertium non datur! — прервал его настоятель собора Нореус.

— Нет, отец настоятель, есть третья группа, и даже четвертая, пятая, шестая и так далее. Так учит нас новая логика: эта ткань не должна быть зеленой или красной; она может быть синей, желтой, белой или черной; она может быть в одно время и красной и зеленой, синевато-желтой, красновато-синей и так далее! Что же касается настоящего казуса интересующей нас Теклы Клемент, то после произведенных мною за последнюю неделю исследований на местах мне кажется, что ее мотивы ясны. Поэтому я ходатайствую о прочтении протокола первого допроса и разберу его по пунктам.

Секретарю Койсту было предложено прочесть протокол, и он прочел следующее:

«Во вторник, 23 сего месяца, явилась перед комиссией Текла Клемент, урожденная Дегенер, и заявила, будучи в состоянии, похожем на некоторое помешательство, что во время сна она была увезена на Блоксберг девицей Эббой фон Шлиппенбах, которую она считает колдуньей и которая на основании нижеприведенных фактов, по ее мнению, находится в связи с диаволом.

1. Названная фон Шлиппенбах несколько лет тому назад в Немецкой церкви, когда обе, будучи девочками, готовились к конфирмации, так приворожила ее взглядами, что с тех пор Текла Дегенер находилась в ее власти, так что стоило ей пожелать — и она могла ее увидеть. Однажды на улице Свиалагорд она ясно видела ее, когда никого, однако, на улице не было.

2. Позднее та же Эбба заманила обвиняемую на мост Блазигольм, где должны были бросить в воду колдунью, и когда Эбба, желая испытать свои собственные чары, бросилась в море, то не шла ко дну, пока обвиняемая, желая спасти ее от подозрения, не вытащила ее из воды. Сама же она была одурманена, вероятно, каким-нибудь таинственным способом, и пришла в себя лишь тогда, когда ее положили во дворце графа в постель девицы Эббы.

3. В тот же вечер Эбба прислала в дом обвиняемой корзину с фруктами, вкусив которых, обвиняемая почувствовала себя под влиянием чар, увлекших ее в шхеры, где Эбба ее скрывала. В это же время названная Эбба вступила в преступную связь с неким бароном Магнусом, который, пользуясь отсутствием графа, вошел в дом, переодетый пажом.

4. Обвиняемая однажды последовала за Эббой в лес и там застала ее у колдуньи, вокруг хижины которой она видела черта в образе черной кошки.

5. После посещения колдуньи, во время купанья, обвиняемая заметила, что Эбба, как бы для того чтобы показать, кто она, бросилась в воду и держалась на поверхности, воды, несмотря на то что шнурком перевязала себе грудь; при этом обвиняемая заметила, что солнце закрылось тучей и в то же мгновение белая ворона вспорхнула с криком с того места.

6. Обвиняемая, несмотря на неоднократные просьбы быть отпущенной к мужу, была силою удержана в замке, но наконец, убедившись в возмутительном поведении упомянутой Эббы и барона Магнуса, она решилась во что бы то ни стало уйти и бежала.

7. После ночи, проведенной в лесу, Эбба завела обвиняемую во сне к Блоксбергу, и там она увидела диавола, сидевшего на троне, перед которым упала ниц Эбба, после чего последняя начала приготовлять воду, начиняла колбасу, жгла водку, а под конец, сняв с себя всякую одежду, танцевала, причем диавол в это время играл хвостом под столом.

8. Обвиняемая затем проснулась на месте казни и узнала на плахе пряди волос Эббы, приклеенные такого рода смолой, как бывает у колдуний в их рогах.

Datum ut supra.

Андреасо Койст, секретарь комиссии».

По окончании чтения наступило молчание. Никто не интересовался уже личным допросом и явкой обвиняемой, у всех явилась настойчивая потребность того, чтобы была рассеяна неизвестность. Слово осталось за доктором Парне.

— Милостивые государи! — начал он. — Позвольте дать некоторое разъяснение тексту допроса, прочитанному господином секретарем и являющемуся более плодом больной фантазии, чем преступной воли. Основываясь на произведенном мною дознании, Текла была (по свидетельству восьми лиц) девочкой если не больной, то болезненной, ленивой, злобной и, главным образом, завидующей всем, кто стоял сколько-нибудь выше ее; причем надо добавить, что в ней не было никаких особых дарований, которые могли бы дать ей право стать выше ее среды. По словам мужа, теперь вследствие неверности жены подавшего прошение о разводе, она преследовала его своими взглядами, хотя он отнюдь не желает намекать на какую-нибудь с ее стороны таинственную сверхъестественную силу. Только ее настойчивость, говорит муж, доходящая до преследований на улице, была причиной их брака. Это показание я мог бы пропустить, ибо не вижу в нем важного доказательства, и привожу его только мимоходом, чтобы показать удивительную способность обвиняемой придать действительности удобную для ее целей окраску.

Дальше значится в протоколе, что девица Эбба заманила обвиняемую поглядеть на колдунью. В действительности же (это показано шестью свидетелями и совпадает с прежними рассказами обвиняемой) Текла Клемент втянула Эббу в кольцо стражников, что могла сделать только она, так как благодаря отцу она была со стражниками знакома. Когда же потом Эббу столкнули в воду (пять свидетелей, имена которых могут потом быть оглашены), она пошла бы ко дну, если бы не вытянула ее Текла Клемент на поверхность воды; последняя под влиянием испуга лишилась чувств и была перенесена в дом графа, где и пришла в себя. Чтобы сейчас же сколько-нибудь доказать свою благодарность, граф послал в этот же вечер Текле Клемент, без ведома дочери, корзину с фруктами, которые пробовали все гости, собранные в честь дня рождения Теклы, кроме ее самой, так как у нее в это время болел желудок; никто из вкусивших плодов не был ими очарован, тем более не могла этого на себе испытать сама Текла Клемент.

Дальше, все из благодарности, граф пригласил Теклу Клемент в свое имение на несколько дней; по недостатку деликатности Текла Клемент удлинила это посещение, Эбба же с самого начала была против этого приглашения, так как желала ближе познакомиться с еще необъявленным женихом, которого завлекла обвиняемая если не до грехопадения, то все же довела до духовной неверности невесте.

В душевном горе посетила Эбба свою старую кормилицу в ее хижине, в лесу, и ей открыла свое сердце. Появление же в протоколе черной кошки этой старухи просто смешно.

Случай в купальне имел, я не могу этого умолчать, свидетеля (да простится ему ради его юности), удостоверяющего кажущееся плавание Эббы над водой, причем она ногами опиралась о пол купальни. Что же касается лежания ее на поверхности воды на спине, то это делают многие, в особенности при здоровых легких.

В письмах к мужу госпожа Клемент не скрывала своего нежелания вернуться домой, причем она в письмах постоянно упоминала не о об Эббе, а о бароне Магнусе.

Дальнейшие события подтверждены показаниями лакеев и горничных графа. Эбба застигла Теклу Клемент насильно бросившейся на шею барону, который никак не мог от нее отделаться. Тогда она была с позором прогнана со двора.

Что она делала в лесу, куда ее будто бы увлекла Эбба, никто не знает. Но что в эту ночь было с девицей Эббой, знают врач, духовник и горничные, не отходившие от ее постели, так как она слегла, потрясенная всем случившимся.

Что же, наконец, Текла Клемент делала на месте казней, видели две проходившие женщины, но это для дела значения не имеет, так же как и волосы недавно казненной Бенгты Боге.

Но есть обстоятельство большой важности, о котором забыла упомянуть госпожа Клемент, но которое поможет комиссии понять, почему все россказни о колдуньях сходятся на описании посещений диавола. Госпожа Клемент на месте казней потеряла книжку о чародействе, которую она похитила в библиотеке в Сандемаре и в которой дословно описан весь рассказ о посещении Блоксберга.

При этом доктор вынул из кармана книжку, которую Текла легко бы узнала.

— Заметьте, — продолжал он, — следующие слова: «начиняла колбасу», «жгла водку», «а диавол в это время играл хвостом под столом». Нужны ли еще другие показания? Я спрашиваю комиссию, нужны ли еще показания?

Поблагодарив доктора Парне за всестороннее и умелое расследование, комиссия приступила к составлению приговора.

Настоятель собора был того мнения, что нужно было пытать обвиняемую и таким образом довести до признания. Против этого горячо возражал доктор Парне: во-первых, потому, что вынужденное признание ничего другого не доказывает, кроме боязни страданий; во-вторых, потому, что доказано, что лица, мечтавшие о публичной смерти, способны взять на себя какую угодно вину, тогда как другие, и таких большинство, до самой смерти стоят на лжи, отчасти потому, что они не вполне нормальны и не могут отличить ложь от истины, отчасти потому, что они так долго лгали, что сами уверены, что говорят правду.

Судья Кронандер находил, что следует придерживаться закона буквально и приговорить ее к тому же наказанию, которому было бы подвергнуто лицо оговоренное, если бы оговору была бы придана вера.

Другой же судья, Кантугелм, нашел, что раз обвиняемая оговаривала девицу Эббу фон Шлиппенбах в колдовстве и раз факт колдовства вполне отрицается, то и Теклу Клемент следует считать по суду оправданной.

Тут начался спор, затянувшийся на весьма продолжительное время.

Член комитета Астрелиус полагал, что госпожу Клемент, признанную не вполне нормальной, следовало поместить в лечебницу.

Против этого восстал доктор Парне, объявив, что он нашел в обвиняемой не только некоторую умственную ненормальность, но и значительную злобу, и предложил редактировать приговор так, чтобы он был и возмездием за злой умысел, и устрашающим примером для других, склонных злоупотреблять законом ради личной мести, и, кроме того, чтобы, с другой стороны, обвиняемая была лишена возможности мстить дальше. Наказанием отнюдь, по его мнению, не должна быть смерть, так как госпожа Клемент, а за ней и многие другие, мечтают о смерти как о способе выдвинуться из неизвестности и на них смерть бросает ложный ореол мученичества. Уместна в данном случае только тюрьма с ее мрачным одиночеством и полным отречением.

Все согласились с предложением доктора, и Текла Клемент была осуждена на десятилетнее заключение в работный дом. Для выслушивания приговора она должна была предстать перед комиссией.

* * *

Текла уже неделю была заключена в башне на Риттергольме, позади Врангельского дворца. Она имела время обдумать сделанное ею показание и пришла к заключению, что, несомненно, должна была произвести на судей сильное впечатление своим связным, местами даже трогательным, рассказом. Она, сидя в одиночестве, десять раз в день передумывала свое показание, и в конце концов весь рассказ так живо представился ее воображению, будто она действительно все именно так пережила. Благодаря одиночеству и отсутствию впечатлений, которых не могли дать четыре голые стены, ей чудились образы, слышались несуществующие звуки. Все прошлое исчезло, и только близкое будущее, когда смерть прекратит страдание, и все сравнивающая могила представлялись ей. В том, что ненавистная Эбба осуждена и что ее тоже ожидает смерть, она не сомневалась ни на миг, и теперь помыслы ее были направлены к тому мгновению, когда ее выведут из тюрьмы и поведут к воде.

Утром надзиратель предупредил, что ее поведут в суд, и принес ей таз с водой и полотенце.

Она умылась, причесала волосы и старалась использовать медный таз вместо зеркала. Она поправила на себе одежду, состоящую лишь из сорочки и юбки, так как все остальное, что на ней было, она настолько изорвала и испачкала ночью в лесу, что оно было с нее снято. Она нашла в себе сходство с колдуньей с моста Блазигольм и не могла удержать улыбки удовольствия, когда, взглянув на свое отражение в медном тазу, увидела бледное лицо и распущенные волосы. Подняв затем глаза кверху, где было маленькое окошко, она заметила, что солнце ярко светит, и подумала, что на улице, вероятно, много народу.

В эту минуту послышались шаги по коридору, надзиратель отворил тяжелую дверь в камеру и вошел, держа в руках ручные кандалы. Текла надела их без малейшего сопротивления и засучила слегка рукава, чтобы широкие металлические кольца не вполне скрывали красивые руки.

Затем ее повели по коридору, по темной лестнице и ввели в большой зал. Яркое солнце освещало целую массу старинных предметов, которых она раньше никогда не видала. Какая-то дубовая кукла протягивала страшные железные руки к огромному железному пауку, спускавшемуся с потолка и висевшему над жестяной колодкой, сделанной как будто для какого-то сапога. Рядом у стены стояло что-то похожее на кровать…

Она вдруг поняла, что находится в камере пыток; при мысли, что ей суждено испытать все эти мучения, ей показалось, что ее уже пытают. Она почувствовала железные тиски, душившие ее; «паук» спустился на ее голову и вонзился в ее череп; ей грозили страшные щипцы и винты. С невероятной силой воображения соединила она в себе в несколько секунд ощущения всех пыток и, не будучи в силах их выдержать, вдруг пошатнулась; казалось, что все нервы ее сразу оборвались, и она, не проронив ни звука, упала.

* * *

Члены комиссии были немедленно предупреждены и явились констатировать смерть; причины внезапной смерти объяснить никто не мог, хотя Бромелиус заметил, что затылок умершей сведен судорогой, из чего он заключил, что смерть последовала от истерики.

Молча глядел доктор Парне на худощавое, но хорошо сложенное тело, через белую кожу которого просвечивали кровеносные сосуды. На его суровом лице отразилось участие при виде того бесконечного покоя, который наложила теперь смерть на черты лица молодой женщины, принявшие выражение невинности, свободное от всяких страданий и огорчений.

— Один Бог, видящий человеческие сердца, — промолвил он еле слышно, — мог бы сказать, была ли она преступницей или больной. Это лицо ангела, и этот ясный лоб может быть только правдивым; но мне случалось слышать лживых ангелов, и в жизни никто не может быть уверен, что не погрешит невольно против правды. Мир праху твоему! Покойся с миром! Пусть судят тебя Бог и будущее!

 

История одного супружества

Они уехали; они сбежали. Это теперь так часто повторяется, что почти стало в порядке вещей. В обществе раздался крик негодования. Люди хватались за сердце, ужасались, сожалели, осуждали кто во что горазд. Обсуждали разыгравшуюся грустную драму. Два растерзанных сердца! Две семьи, ставшие враждебными одна другой! Одинокий муж и покинутый ребенок! Осиротевший семейный очаг! Погибшая карьера! Расстроенные дела! Расторгнутые дружеские отношения!

В ресторане сидели два господина и перебирали все случившееся.

— Но почему же они сбежали? По-моему, это некрасиво!

— Напротив! Я нахожу, что простая стыдливость требует, чтобы они оставили ни в чем не повинного супруга. Теперь он, по крайней мере, гарантирован от встреч с ними на улице. Кроме того, я нахожу, что честнее развестись, чем жить в незаконной связи.

— Но почему бы им не сохранить супружескую верность? Ведь мы на всю жизнь даем клятву и в радостях и в горе.

— Да! А как выглядит впоследствии эта жизнь! Вроде как старое птичье гнездо осенью. Другие времена, другие нравы!

— Нет, это все же ужасно!

— И не менее ужасно для убежавшей парочки! Теперь начнется потеха! Он, взявший на себя все последствия, — теперь он получит свое!

— А она — свое!

Вот их история.

Разъехавшиеся теперь супруги встретились три года тому назад на курорте и при довольно нормальных обстоятельствах прошли все стадии влюбленности. Они открыли, как это всегда бывает, что они рождены были для того, чтобы встретиться и пойти рука об руку по жизненному пути. Он, чтобы сделаться достойным ее, отбросил все свои дурные привычки и придал некоторую изящность своей речи и манерам. Он видел в ней посланницу небес, которая раскрывала ему глаза и указывала на небо.

Он осилил обычные препятствия при объявлении о браке, уверенный в том, что эти препятствия существуют лишь для того, чтобы дать ему возможность проявить свою решимость и силу воли.

Они прочитывали вместе позорные анонимные письма, обыкновенно сопровождающие помолвку, и бросали их в печку. Она одна поплакала по поводу людской злобы, он же уверял, что это должно было случиться, чтобы они могли испытать свою верность. И они верили друг в друга.

Все время жениховства было одним сплошным угаром. Он уверял, что теперь ему уже незачем было пить, потому что одно ее присутствие делало его буквально пьяным. Один только раз почувствовали они одиночество, образовавшееся вокруг них, — когда их покинули друзья, пришедшие к заключению, что стали лишними.

— Почему люди чуждаются нас? — спросила она однажды, когда они вечером возвращались в город.

— Потому что люди бегут, — ответил он, — когда видят счастье.

Они не замечали, что сами избегали всякого общения со знакомыми. Он в особенности выказывал поистине боязнь встреч с прежними товарищами и друзьями. Они казались ему врагами, и он замечал их скептическую усмешку, которую нетрудно было объяснить.

«Смотри, — казалось, говорили они, — этот завяз крепко! Удивительно, что такая старая шельма могла так легко попасться!» и т. д.

Товарищи были, как прежде, так и теперь, того мнения, что любовь есть дьявольская проделка, которая рано или поздно должна кончиться разочарованием.

Влюбленные же все больше рассуждали о предметах, стоящих выше мелочей повседневной жизни, и жили они, как справедливо говорится, не на земле.

Но вот пришло неприятное сознание одиночества, в котором они очутились. Тогда они попробовали бывать на народе, отчасти — из потребности показать свое счастье, отчасти — чтобы не быть в одиночестве. Когда же они однажды, выйдя из театра, отправились в ресторан и она, стоя в передней перед зеркалом, приводила в порядок свои волосы, у него было чувство, будто она прихорашивается для «чужих мужчин». А когда они сели за столик, то он немедленно сделался немым, потому что ее лицо приняло незнакомое ему выражение. Ее глаза как бы отвечали взглядам «чужих мужчин». Они оба онемели, а на его лице выразился страшный испуг.

Ужин прошел грустно, и они скоро ушли.

— Что ты сердишься на меня? — спросила она несколько смущенно.

— Нет, мой друг, я не могу сердиться на тебя! Но я в душе кровью обливаюсь, когда вижу, как чужие молодые люди оскверняют тебя своими взглядами.

Этим и кончилось посещение ресторана.

* * *

Последние недели перед свадьбой прошли в хлопотах по устройству нового дома. Они заказывали ковры и драпировки; к ним приходили мастеровые и посыльные из магазинов; и таким образом спустились они с своих высот. Им захотелось освежиться.

Они пошли за город. Но шли они и чувствовали всю тяжесть молчания, когда в голове пусто и кажется, что кто-то чужой вам мешает. Он попробовал снова вознестись в надгорные выси и поднять ее, но из этого ничего не вышло.

— Я тяжело легла на твою руку, — сказала она и вынула свою руку из-под его.

Он ничего не ответил, потому что действительно почувствовал облегчение.

Это оскорбило ее, и она отошла от него на несколько шагов. Разговор не клеился, и скоро они повернули назад и очутились у ее дверей.

— Покойной ночи! — сказала она коротко.

— Покойной ночи! — ответил он так же коротко, и они расстались, видимо к обоюдному удовольствию. В воротах они не поцеловались, и он не остался стоять у наружной стеклянной двери, чтобы увидеть, как до первого поворота поднималась вверх по лестнице ее стройная фигура.

Идя по улице, он вздохнул. Он освободился от чего-то давящего, от того, что он три месяца любил. Он стал размышлять, и прошедшее ясно и отчетливо представилось ему.

Он не сомневался, что все кончено, но он не видел основания, не чувствовал боли, стоял только перед ясным фактом, который он принимал как нечто непоправимое.

Подойдя к своей квартире, он встретил приятеля, которого взял под руку и пригласил к себе разделить с ним скромный ужин и поболтать. Приятель удивленно посмотрел на него, но пошел.

Они до полуночи ели, пили, курили и болтали. Беседовали они о всевозможных вещах: о воспоминаниях и разных приключениях, о риксдаге, о хозяйстве. Ни единого слова, ни единого намека на жениховство и предстоящую свадьбу. Вечер прошел очень приятно, и он как бы вернулся на три месяца назад. Он заметил, что голос его снова принял мужественный тон, что он говорит прямо, как думает, не стараясь смягчать более жесткие выражения, не подчеркивая одно и не стушевывая другое из боязни оскорбить. Ему казалось, что он стал прежним, сбросил с себя смирительную рубаху, снял маску.

Он пошел провожать приятеля вниз, чтобы отворить наружную дверь.

— Ну-с, так через неделю ты женишься! — воскликнул приятель, конечно не без скептической усмешки.

Казалось, что он нажал кнопку, и в ответ дверь захлопнулась за ним.

Когда он вернулся в свою комнату, им овладело какое-то отвращение. Он убрал со стола, все прибрал, отворил окно — и тут ему стало ясно, что он потерял.

Ему казалось, что он стал неверен своей невесте, потому что он другому, будь то хотя мужчина, отдал свою душу! Он потерял что-то лучшее, чем то, что он, казалось, приобрел. И то, что он снова нашел, было не что иное, как его прежнее эгоистичное, никого не щадящее, удобное, всегдашнее «я», с его резкостью и нечистоплотностью, которую ценил приятель, потому что оно согласовалось и с его собственным настроением.

Теперь все кончено! Все навсегда разорвано! Снова начнется вечное одиночество и гадкая холостяцкая жизнь.

Ему и в голову не приходило сесть и написать письмо, потому что он чувствовал, что это лишнее. Он попробовал утомить себя гимнастикой, чтобы заснуть, облился холодной водой и, не вытираясь, лег в постель.

* * *

Солнце ярко освещало комнату, когда он проснулся на следующее утро. Настала для него неописуемая душевная тишина, и ему казалось, что жизнь, как она есть, хороша и что сегодня вообще лучше, чем было вчера, потому что после долгого отсутствия душа его снова дома.

Он оделся и отправился в свою контору. Там он распечатал почту, прочел газету и почувствовал себя вполне спокойно.

Но это необычное душевное спокойствие начало в конце концов его тревожить. Он стал испытывать всевозрастающий страх, и тело его стало гореть. Внутренняя пустота снова начала овладевать его душой…

Его охватили все прежние воспоминания, все прекрасное и великое, что они пережили, все высокие чувства и мысли, ими вместе передуманные, весь тот волшебный мир, в котором они жили и который так мало походил на прозу, в которую они теперь погрузились.

Придя в отчаяние и желая скрыть от самого себя свои чувства, принялся он за корреспонденцию и начал спокойно, аккуратно и ясно отвечать на письма. Он выражал согласие принять предложения на таких-то и таких-то условиях, отклонял другие на таком-то и таком-то основании. Он приводил в порядок все счета и векселя с небывалой ясностью и решительностью.

Конторщик передал ему письмо; он сразу увидел, что оно от нее.

— Посланный ждет ответа, — заметил конторщик.

— Скажите ему, что ответа не будет, — сказал хозяин, не поднимая глаз от конторки.

В ту же минуту промелькнуло у него в голове: «Объяснения, упреки, жалобы! Что мне на это отвечать?» И письмо осталось лежать нераспечатанным, пока продолжалась деловая корреспонденция.

* * *

Когда невеста накануне вечером рассталась с ним, первое чувство, охватившее ее, был гнев. Гнев за то, что он, оптовый торговец, как бы пренебрегал ею. Она принадлежала к чиновничьей семье и мечтала о том, чтобы играть роль в обществе. Под влиянием его теплой, преданной любви это у нее понемногу изгладилось. А так как он никогда не прекращал твердить о том, что она имеет на него облагораживающее влияние, и так как она сама замечала, как он в ее руках делался элегантнее и чище, то она чувствовала себя существом высшим. Его беспрестанное обожание возбуждало в ней чувство собственного достоинства, и она цвела и развивалась под влиянием солнечного света, который распространяла его любовь. Когда же вдруг этот свет померк, стало темно и холодно вокруг нее, и она сразу погрузилась в свое первоначальное ничтожество, вся съежилась и сократилась. Это открытие, что она была жертвой заблуждения и что его любовь была причиной ее новой жизни и возвышения ее личности, возбудило ненависть к нему, решительно доказавшему ей, что такою, какою она была последнее время, она была только благодаря ему и его любви. А как только он перестал быть ею любимым, он стал лишь оптовым торговцем, которого она ставила невысоко.

— Такого-то, который торгует кофе и сахаром, — говорила она сама себе, засыпая, — я могу свободно переменить на лучшего!

Когда же она проснулась на следующее утро, то почувствовала весь позор быть покинутой. Расторгнутое жениховство после второго оглашения не могло не бросить на нее тень и не сделать затруднительным поиск другого жениха.

В приливе злобы села она писать письмо, в котором в гордом и обиженном тоне требовала объяснения и тут же просила его прийти.

Когда же посланный вернулся и объявил, что ответа не дали, она пришла в совершенное бешенство. Она решила идти к нему в контору, где она еще ни разу не бывала, и там на глазах у служащих швырнуть ему через всю комнату кольцо (как обычно делается в таких случаях) и показать, насколько глубоко она его презирает. С этим она вышла!

Она дошла до двери и постучалась. Так как никто не отпирал и не отвечал, она вошла и очутилась в передней. Через внутреннюю стеклянную дверь увидела она жениха, склоненного над конторской книгой, с напряженным серьезным лицом. Она еще никогда не видала его за работой; а за работой всякий человек, даже самый ничтожный, выглядит привлекательно. Святой труд, делающий человека тем, что он есть, придавал ему это особое достоинство сосредоточенной силы, и ею овладело чувство уважения, которое она не могла в себе подавить.

Он как раз в эту минуту пересматривал в конторской книге последний расход на устройство квартиры. Это равнялось приблизительно его сбережениям за десять лет, в продолжение которых он вел сам дела; не будучи мелочным, он все же с грустью и горечью думал, что теперь все это напрасно брошенные деньги. Он вздохнул и отвел взгляд от красноречивых цифр. В это мгновение заметил он за стеклянной дверью похожее на пастель в рамке бледное лицо с большими глазами, которые он хорошо знал и в которых светились горе и страдание. Он приподнялся и остался стоять на месте с выражением большого мужественного немого горя, как бы вопрошающего и трепещущего. Тут он прочел в ее взоре, как возвращалась утраченная было любовь, и этим все было сказано!

Когда через несколько мгновений они, счастливые, как никогда раньше, шли вместе по улице, он спросил:

— Что вчера сделалось с нами?

Он говорил «мы», чтобы не заводить речи о том, кто виноват.

— Я не знаю; я этого объяснить себе не могу, но это было самое ужасное, что я когда-либо испытала! Мы этого никогда больше делать не будем!

— Нет! Этого больше никогда не будет. И теперь, Эбба, это на всю жизнь! Ты и я!

Она прижалась к нему, вполне уверенная, что после такого испытания уже ничто на свете их не разъединит, насколько это будет зависеть от них самих.

* * *

Они обвенчались. Вместо того чтобы затаить свое блаженство в своем гнездышке, они сели в поезд, среди чужих, равнодушных, любопытных или прямо-таки враждебных людей. Затем началось их скитание из одного отеля в другой. За табльдотом на них пялили глаза; они бегали по музеям до головной боли, так что, когда наступал вечер, они, усталые, сидели молча, недовольные всякими неудачами.

Деятельному человеку, оторванному от своей работы и своей среды, трудно было сосредоточиться. Когда помыслы его возвращались к делу, покинутому на чужие руки, он становился рассеянным и скучным. Их обоих тянуло домой, но им стыдно было раньше времени возвращаться, они боялись, что их встретят насмешками.

Первую неделю они провели в том, что передавали друг другу свои воспоминания из времени жениховства; в продолжение второй недели они говорили о путевых воспоминаниях первой недели. Они, следовательно, жили не настоящим, а только прошлым…

Когда наступали моменты скуки и молчания, он, бывало, утешал ее тем, что отношения их станут легче, когда накопится у них запас общих воспоминаний и когда они привыкнут к вкусам и привычкам друг друга. Теперь же они, из внимания одного к другому, подавляли в себе мелкие особенности, слабости, как делают люди благовоспитанные. Но это порождало некоторое принуждение, утомляющую бдительность; и наступило время больших неожиданностей. Владея в большей степени самообладанием, он остерегался сказать слишком многое и понемногу скрывал свои склонности и привычки; она же раскрывалась вся. Любя ее, он хотел быть ей приятным и потому научился молчать. И в конце концов она вошла в его жизнь со всеми привычками, странностями, особенностями и предрассудками не только своими, но и всей своей семьи, так что ему казалось, что он съежился, почти уничтожился.

В один прекрасный вечер молодой женщине захотелось во что бы то ни стало восхвалять свою сестру, возмутительную кокетку, которую молодой муж ненавидел за то, что она из корыстных целей старалась расстроить их брак. Он слушал молча, иногда поддакивая еле внятным мычанием. Наконец восхваление перешло в какой-то дифирамб и, несмотря на то что муж находил умилительной преданность жены ее родственникам, он все же не мог глядеть на них ее глазами. Поэтому он замолчал. Но такого рода молчание красноречивее всяких слов. При этом еще он прикусил себе губу, и его бросило в жар.

Молодая женщина не скрыла своего недовольства. Она позволила себе сделать движение, которое вообще женщине до поразительности не идет: она прищемила себе двумя пальцами нос, как бы желая указать, что пахнет нехорошо. При этом она как-то вопросительно взглянула на присутствующих, как бы ища у них поддержки.

Муж побледнел, встал из-за стола и ушел. Все присутствующие обратили внимание на эту дикую сцену.

* * *

Выйдя на улицу чужого города, он расстегнул пиджак и вздохнул полной грудью.

— Я становлюсь лицемером от того, что церемонюсь с ней, — подумал он. — Нагромождается целая гора лжи, и в один прекрасный день все рухнет! Что за грубая женщина! А я-то воображал себе, что от нее могу научиться более тонкому обращению! Лицемерие и обман! Вся ее любовь была лишь обманом, чтобы ослепить меня!

Затем он старался представить себе, что происходит в зале гостиницы. Она, само собой разумеется, плачет и глазами взывает к присутствующим, как бы спрашивая, не находят ли они ее достаточно несчастной с таким мужем. Она всегда особенно вызывающе смотрела на гостей табльдота, и когда, бывало, он ожидал от нее ответа на вопрос, она обыкновенно обращала взоры свои к присутствующим, ожидая от них поддержки против притеснителя. Она всегда на него смотрела как на тирана, несмотря на то что он добровольно сделался ее рабом.

Идя куда глаза глядят, очутился он на набережной, как раз перед купальнями… ему это-то и надо было. В одно мгновение разделся он и бросился в воду, нырнул с головой, а затем поплыл в темноте. Это освежило его уязвленную мелкими уколами душу, и он чувствовал, что смывает с себя грязь. Он лег на спину и устремил взоры на усеянный звездами небесный свод, но в это самое мгновение он услышал за собой шипение и плеск. То шел на него большой пароход, и ему пришлось во что бы то ни стало отплыть в сторону.

Он повернул к окаймленному фонарями берегу, и освещенная гостиница бросилась ему в глаза…

Когда он оделся, то испытывал на душе лишь беспредельную грусть, грусть об утраченном рае. А горечь исчезла.

* * *

В таком настроении вошел он в свою комнату и застал жену у письменного стола. Она встала и бросилась ему на шею, конечно, без единого слова о прощении — этого он и не требовал, и этого она сделать не могла, так как не знала, что совершила дурной поступок.

Они сели и плакали вместе об утраченной любви, так как сомневаться в том, что она погибла, было немыслимо. Но она исчезла помимо их воли, и они вместе плакали о ней, как о дорогом покойнике, которого не они убили, но которого и спасти не могли. Они, казалось, стояли перед фактом, над которым власти не имели. Любовь, этот добрый гений, который увеличивает все мелкое и делает молодым и прекрасным все старое и гадкое, покинула их, и перед ними раскрылась во всей наготе повседневность жизни.

Однако мысль о разлуке им не приходила. Напротив, эта общая грусть связывала их. Но они также сошлись и на общем негодовании на судьбу, обманувшую их в лучших чувствах. Находясь в полном сокрушении, они не могли проникнуться таким сильным чувством, как ненависть. Они преисполнены были лишь грустью и разочарованием и все сваливали на судьбу.

Еще никогда они не бывали так солидарны и близки; они стали ласковы и нежны, и оба пришли к убеждению, что им следует скорей вернуться и зажить своим домом.

Он говорил с сердечной теплотой о доме, где можно было бы отдалить всякое злое влияние и зажить мирно и тихо.

Она некоторое время говорила в том же тоне, с той же теплотой, пока в них обоих не сгладилось чувство грусти.

Когда же это чувство сгладилось, она снова улыбалась, как раньше, и вот снова вернулась любовь, которая, как оказалось, вовсе не исчезала: это было одно лишь заблуждение!

* * *

Он достиг осуществления своей юношеской мечты о жене и о семейном очаге. Целую неделю молодая женщина думала, что и ее мечты сбылись. Но на девятый день ей захотелось выйти.

— Куда? — спросил он.

— Скажи сам, куда бы пойти!

Он предложил отправиться в оперу. Но там давали Вагнера, которого она не выносила. В драму? Нет, там ставили Метерлинка, а он скучен. В оперетту он не хотел, потому что там постоянно смеялись над тем, что стало ему святым. То же и в цирке: там одни лошади и противные женщины.

Долго обсуждался этот вопрос, и они открыли целую массу различий во вкусах и во взглядах. Чтобы быть ей приятным, он согласился все же идти в оперетту; но она не хотела жертвы. Он предложил позвать гостей, но тут они заметили, что звать некого, так как они отдалились от друзей, а эти последние от них.

Так и просидели они одни, пока еще в полном согласии; они вместе обсуждали свою судьбу, но не дошли еще до взаимных обвинений.

Они остались дома и скучали.

* * *

На следующий день повторилось то же. Он понял, что дело шло о его счастье, и потому, оставив в стороне свои личные предубеждения, сказал любезно и решительно:

— Одевайся, мы отправляемся в оперетту.

Она просияла, надела новое платье и скоро была готова.

Увидев ее такой радостной и красивой, он почувствовал укол в сердце: теперь, подумал он, она ожила. Ее радует возможность одеться для других, а не для меня. Когда же он повез ее в театр, ему казалось, что он провожает чужую женщину, потому что все ее помыслы были уже в театре, он был для нее подмостками, на которых ей приятно было выступить, не рискуя подвергнуться оскорблению, потому что она находилась под покровительством мужа.

Они проникли в тайные мысли один другого, и потому это чувство отчужденности скоро обратилось во враждебность, и им захотелось поскорее быть на месте.

Когда они подошли к кассе, то уже ни одного билета не было. Выражение ее лица изменилось, а когда она обернулась к нему и заметила в нем искру радости, то не выдержала:

— Это радует тебя! — воскликнула она.

Он хотел было отрицать, но не сумел, так как это была правда.

Теперь, пустившись в обратный путь, у него было чувство, что он тянет за собой труп мертвеца, да еще к тому же враждебного.

Его до глубины души, как грубое насилие, оскорбляло то, что она поняла его весьма естественную, но заглушенную желанием принести жертву мысль, потому что, по его мнению, никто не имеет права карать другого за его тайную мысль. Ему было бы легче, если б она обвинила его в том, что они не нашли билетов: он уже привык быть для нее козлом отпущения. Теперь же он был огорчен утратой своего счастья и тем, что не сумел доставить ей приятное времяпрепровождение.

Убедившись, что он не сердится, а только грустен, она почувствовала к нему презрение.

Молча вернулись они домой. Она прямо прошла в свою спальню и заперла за собою дверь.

Он прошел в зал и зажег все лампы, потому что у него было такое чувство, будто его окружает толпа.

Вдруг донесся до него из спальни крик, детский крик взрослого ребенка. Войдя в комнату, он увидел лицо, выражение которого растерзало его сердце. Она, стоя на коленях, простерла к нему руки и обливалась слезами.

— Не сердись на меня, — взывала она к нему, — не будь жесток, ты убиваешь во мне все светлое, ты душишь меня своей строгостью; я ребенок, верующий в жизнь и жаждущий солнца…

Он не знал, что ей ответить, потому что она говорила искренно. Он не мог оправдываться, потому что это значило бы ее обвинять, а этого он делать не мог.

Молча и в полном отчаянии ушел он в свою комнату и почувствовал себя уничтоженным. Он украл ее юность, он запер ее, он с корнями вырвал ее юношеский цвет. В нем не было того света, которого требовал этот нежный цветок, и она блекла в его руках. Эти упреки, которые он себе делал, разрушали в нем всю уверенность в себе. Он считал себя недостойным ее любви, любви всякой женщины и глядел на себя как на убийцу, погубившего ее счастье.

Выстрадав всевозможные угрызения совести, он начал успокаивать себя рассуждениями. Что я такого сделал? — спрашивал он себя. — Что я ей сделал? — Все лучшее, на что я способен. Я во всем исполнял ее желания. Возвращаясь домой после трудового дня, я бы не хотел выходить. Я не желал видеть оперетту. Но оперетта была для меня вещью безразличной, теперь же она мне противна. Какое безумие: я представлял себе, что она вытягивает меня из грязи, но ведь в действительности она тянет меня вниз, и все время она тащила меня вниз. Не она тянет кверху, а моя любовь, потому что ведь существуют же низ и верх. Да, прав тот старик, который говорил: «Мужчина женится, чтобы иметь домашний очаг, а женщина выходит замуж, чтобы иметь свободный выход из дому». Домашний очаг не для женщины, а для мужчины и для ребенка. Все жены жалуются на то, что их запирают; точно так же и моя, хотя она весь день гуляет по гостям и магазинам.

Он волновался и не чувствовал вины за собой, но потом вдруг снова представлял себе душераздирающую картину: молодую женщину, стоящую на коленях и умоляющую его, чтобы он своей жестокостью не убивал радости ее молодости. Не будучи сам способен играть комедию, он не мог представить, чтобы и она разыграла ее, и он снова почувствовал себя преступником, и ему хотелось лишить себя жизни, потому что он разрушал ее счастье уже одним тем, что существовал.

Но потом пробудилось чувство справедливости: он не имел права брать на себя несуществующую вину. Он не был жесток, но он был человеком серьезным, и именно эта серьезность произвела на молодую девушку самое сильное впечатление и убедила ее отдать ему предпочтение перед другими легкомысленными молодыми людьми. Он и не думал убивать ее радости; напротив, он все сделал, чтобы приготовить жене тихую радость семейной жизни. Он даже не пожелал лишать ее двусмысленного удовольствия быть в оперетте, а принес себя в жертву и отправился с ней в театр. Значит, все, что она говорила, не имело смысла! А все же ее горе было так сильно и чистосердечно. Как же это объяснить?..

Ответ нашелся! Это было расставание молодой девушки с молодостью, расставание, которое должно было наступить. Это отчаяние перед тем, что так коротка весна, столь же естественно, сколь прекрасно. Но вины в этом на нем не было, и если жене его, быть может, через какой-нибудь год суждено стать матерью, то пора ей теперь прощаться с радостями юности, чтобы подготовить себя к более возвышенным радостям материнства.

Итак, он ни в чем не мог себя упрекнуть, и все же он чувствовал себя виноватым! Наконец он внезапно прервал свои размышления и пошел к жене с твердой решимостью не говорить ни слова в свое оправдание, потому что это значило бы разбить ее любовь, а просто без разговоров привести ее к примирению.

Он застал жену в ту минуту, когда ей наскучило одиночество и когда она с радостью встретила бы всякого, даже мужа, лишь бы дольше не оставаться одной.

Тогда они пришли к заключению, что следовало бы им устроить вечер и пригласить его и ее друзей. Они так в этот вечер были обоюдно склонны к миру, что легко пришли к заключению по поводу того, кого пригласить.

Они завершили этот день тем, что распили бутылку шампанского. Шипучий напиток развязал им языки, и она воспользовалась случаем, чтобы свести с ним счеты и упрекнуть его в эгоизме и недобром отношении к ней. Она казалась такой красивой, когда встала во весь рост перед ним, и настолько возвысилась и облагородилась, когда сбросила свою вину на него, что ему стало жаль возражать ей, и поэтому он пошел спать, нагрузив на себя все провинности.

Проснувшись на следующее утро довольно рано, он остался спокойно лежать, раздумывая о происшествиях истекшего вечера. И он стал упрекать себя за то, что молчал и не защищался. Теперь ему стало ясно, что вся их совместная жизнь заключается в его молчании и в уничтожении его личности. Потому что, если бы он накануне прервал молчание, она ушла бы — она всегда собиралась уходить к матери в тех случаях, когда он дурно с ней обращался, а она называла дурно обращаться, когда ему наскучивало делать себя хуже, чем он был в действительности. На ложной почве зиждилось все, и когда-нибудь все должно было рухнуть. Обожать, почитать, вечно повиноваться — это составляло плату за любовь; он должен был платить или отказаться от любви.

Вечер состоялся. Муж, как хороший хозяин, сделал все, чтобы самому стушеваться и выставить жену. Его друзья, все люди порядочные и воспитанные, по очереди занимали жену со всем почтением, которое они считали своей обязанностью выказать молодой женщине.

После ужина было предложено помузицировать. В доме был рояль, но жена не умела играть, а муж не согласился. Молодой врач вызвался играть, и так как ему был предоставлен выбор программы, то он избрал Вагнера. Жена не знала, что именно он играет, но почувствовала скуку от серьезной музыки. Когда прекратились громовые звуки, мужу было не по себе, потому что он мог представить себе, что теперь могло произойти.

И произошло.

Как любезная хозяйка, она должна была что-нибудь сказать. Просто поблагодарить казалось ей чересчур коротко; она спросила, что он сыграл.

— Вагнера!

Тут по адресу мужа направился тот взгляд, которого он со страхом ожидал и которым она хотела сказать ему, что он изменник и предатель, который, пользуясь ее неведением, хотел заставить ее похвалить самое отвратительное, что она когда-либо слышала. Во время жениховства выслушивала она со вниманием пространные речи жениха о музыке Вагнера; но тотчас же после свадьбы она объявила категорически, что она его не выносит. Поэтому-то никогда муж ей ничего не играл, и она притворялась, что не знает, что он умеет играть.

Теперь же, не зная, что было перед ней исполнено, она была поставлена в неловкое положение, и муж должен был по ее взгляду понять, что его ожидало.

Гости разошлись, и хозяева остались вдвоем. Муж был приучен еще в родительском доме никогда не говорить дурно о только что ушедших гостях; лучше молчать.

И она слышала когда-то о таких же правилах, но в данный момент нечего было стесняться.

И вот разразилась критика на его друзей. Они были, просто говоря, удивительно скучны.

Он молча покуривал сигару, потому что не стоило спорить о вкусах и склонностях.

Она находила их не только скучными, но и нелюбезными. Она привыкла считать, что молодые люди должны говорить ей любезности…

— Разве кто-нибудь сказал что-либо неприятное? — спросил он, испугавшись, что кто-нибудь мог забыться в присутствии жены.

— Нет.

Тут разразился целый ливень мелких нападок на неправильно завязанные галстуки, на чересчур длинные носы, на тягучие интонации голоса, а в конце концов относительно того, который играет Вагаера.

— Ты нелюбезна! — заметил муж робко, желая заступиться за друзей.

— А эти друзья твои, которым ты веришь! Ты бы послушал, что я слышала! Какие замечания! Какие взгляды! Они неискренние, твои друзья…

Он замолчал, продолжая курить, но думал о том, насколько он ничтожен, что не защищает даже старых испытанных друзей. Как он был жалок, когда взглядами просил о прощении за то, что сыграли Вагнера!

«Ты презираешь моих друзей, — думал он про себя, пока она продолжала свои колкие замечания, — потому что они не ухаживают за женой их друга, не делают ей комплиментов по поводу ее внешности и туалета, и ты не любишь их за то, что чувствуешь, как крепнет моя сила от окружающей меня симпатии друзей. Ты их не любишь, как не любишь меня и как не любила бы всякого, кто был бы твоим мужем».

Она, видимо, почувствовала на себе тайное влияние его мыслей, потому что вдруг сократилась ее словоохотливость, и, взглянув в ее сторону, он заметил, что она как-то съежилась. Вслед за тем она встала под предлогом, что ей холодно. Действительно, она вздрагивала, а на щеках появились красные пятна.

* * *

В эту ночь он впервые обратил внимание на то, что рядом с ним лежит старая, некрасивая женщина, которая покрыла лицо блестящей помадой, а волосы заплела в колечки.

Она не старалась быть для него красивой; напротив, она цинично и без всякого стеснения открывала ему все неизящные тайны туалета.

Это на некоторое время вывело его из очарования, и он стал думать о бегстве, и думал так, пока сон не сомкнул его глаз.

* * *

Прошло несколько недель при глухом молчании. Звать гостей было теперь немыслимо, потому что она оттолкнула его друзей, а ее собственные ей надоели. Они пробовали выходить каждый в свою сторону, но снова возвращались домой.

— Тебе, несмотря на все, трудно быть вдали от меня! — замечала она.

— А тебе? — спрашивал он.

Она бывала иногда в хорошем настроении или, скорей, в равнодушном, и не сердилась, так что они могли разговаривать, то есть он решался ей отвечать.

— Мой тюремщик! — говорила она.

— Кто заключен в тюрьму — ты или я? — спрашивал он.

Убедившись, что они являются узниками один другого, они смеялись над такими отношениями и старались вспомнить, как все это случилось. Они вспоминали жениховство, свадебную поездку, переживали снова прошедшее, опять не жили настоящим.

Тут наступил великий момент, которого он ожидал, великий момент, когда стало им ясно, что она беременна, что ее стремлениям намечена цель и что им можно теперь смотреть вперед, вместо того чтобы оглядываться назад. Но и тут таилось разочарование.

Она напустилась на него за то, что поблекнет ее красота; не помогали и его уверения, что она от этого помолодеет и будет потом красивее и что ее ожидает самое великое счастье. Она же считала его чуть ли не своим убийцей, не могла его видеть, выносить его присутствия. Он даже поговорил по этому поводу с домашним врачом. Тот улыбнулся и объяснил, что во время беременности у женщин сплошь и рядом замечаются странности.

Через некоторое время наступила в ее настроении некоторая тишина, которой он слишком поторопился обрадоваться. Уверенный в том, что теперь жена останется у него дома, он не скрывал своей радости и благодарности. Этого не следовало ему выказывать, так как она взглянула на это со своей точки зрения.

— Так-так! — заявила она, — ты думаешь, что поймал меня! Но подожди только — дай выздоровею!

Взгляд, сопровождавший эту угрозу, дал ему ясно понять, чего он мог ожидать впоследствии. И вот поднялась в нем борьба: он не знал, ждать ли ему, пока родится ребенок, или уйти от жены раньше этого, чтобы избегнуть горечи расставания с ребенком.

Супруги успели настолько сблизиться, что каждый понимал мысли другого, так что он не мог иметь от нее тайн, и она, поняв его, выразила его мысль по-своему:

— Я знаю, что ты нас бросишь…

— Это странно, — заметил он. — Ведь не ты ли все время грозишь, что уйдешь от меня с ребенком, как только он родится! Что я ни делай, все выходит плохо! Если я останусь, то ты уйдешь, а я буду и несчастен, и смешон; если я уйду, то ты станешь жертвой, а я буду несчастен и жалок! Вот как бывает, если свяжешься с женщиной!

Он не мог себе представить, как пройдут эти девять месяцев; но в последнее время стало гораздо сноснее, потому что она начала любить ожидаемого ребенка, а с любовью пришла и красота, но красота возвышенная, и он не переставал ее уверять, что она для него стала лучше, чем когда бы то не было. Она же считала, что он говорит ей неправду, и как только замечала, что он радуется этой перемене, она снова резко восклицала:

— Ты думаешь, что удержишь меня!

— Друг мой, я думал, когда мы обещались стать супругами, что я буду принадлежать тебе, а ты мне, и думал, что мы так тесно будем связаны, что ребенок наш родится в семейном очаге и будет воспитан отцом и матерью…

И так до бесконечности!

* * *

Ребенок родился, и счастье матери было безгранично. Скука исчезла, и муж вздохнул свободно, но это следовало бы ему делать более скрытно. А то два острых глаза глядели на него, и два пронзительных взгляда говорили: «Ты думаешь, я связана ребенком?»

На третий день девочка потеряла прелесть новизны, и она была передана няньке. А затем были призваны портнихи. Теперь он знал, чего ожидать…

С той минуты ходил он, как приговоренный к смерти, и ожидал своей казни. Он приготовил и уложил два чемодана, которые закрыл в своем платяном шкафу, готовый уехать при первом знаке.

Знак был подан через два дня после того, как жена встала. Она оделась в платье новейшего покроя и яркого цвета. Он вышел с ней, чтобы покатать ее, и страдал безгранично, когда видел, что та, которую он любит, привлекает к себе внимание, оскорбляющее его. Даже уличные мальчишки указывали пальцами на разодетую даму…

С того дня он больше не ездил кататься с женой. Он оставался дома с ребенком и грустил, что его жена так странно себя ведет.

Следующий шаг ее по пути к свободе был направлен в манеж. Через конюшни открываются двери в общество. Через лошадей там, в высших сферах, завязываются знакомства. Лошади и собаки служат переходной ступенью в тот свет, с которого смотришь вниз на идущих по пыльной дороге пешеходов. Кто сидит на лошади, становится вдвое выше и выглядит так, как будто он требует, чтобы прохожий возносил к нему свои очи.

Итак, через конюшни — к барону и лейтенанту…

Сердца их соединились, а так как барон был человеком благородным и чистым, то он решительно отказался от звания гостя и друга дома. Поэтому-то они и решили вместе уехать, то есть бежали.

Муж остался с ребенком.

***

Барон сел в Цёдертеле в стокгольмский курьерский поезд, в котором он должен был встретиться с ней.

Все было так хорошо рассчитано, что они наконец должны были остаться вдвоем, но судьба решила иначе. И когда барон вошел в вагон, то увидел свою возлюбленную среди чужих дам и господ в такой тесноте, что для него не было места. Взглянув в соседние купе, он убедился, что везде полно, и ему пришлось стоять в коридоре.

Бешенство исказило его лицо, и, желая ей любезно улыбнуться, он мог только выставить свои клыки, которых она раньше не видела. Что еще больше портило его, так это то, что он, не желая быть узнанным, оделся в штатское платье. Она его еще таким не видела, и так как весеннее его пальто было прошлогоднее, то выглядело полинявшим. Оно выцвело. В нем плечи его казались отвисшими; шея как бы продолжалась до рук и несколько напоминала горлышко бутылки. Он весь вспотел от гнева, а на кончик носа прицепилась черная крупинка каменного угля. Она готова была вскочить, выдать свое инкогнито и стереть кружевным платком черную пылинку, но не решалась этого сделать. Он не решался глядеть на нее, боясь ей не понравиться, и продолжал стоять в коридоре, повернувшись к ней спиной.

Когда они доехали до Катринегольма, то пора было обедать, если они не хотели голодать до вечера. Тут должен был мужчина и герой показать себя и выдержать испытание или погибнуть в ее глазах.

Сконфуженный и взволнованный, пошел он за дамой из вагона и направился к вокзалу через шпалы. Проходя через них, он споткнулся, и шляпа его соскользнула на затылок, да так и осталась, так как он привык так носить форменную фуражку. Но что было недурно для фуражки, выглядело некрасиво для котелка. Словом, день был для него несчастливым.

Когда они вошли в зал, можно было подумать, что они поссорились, что они стыдились друг друга и рады были бы отделаться один от другого.

Нервы его были бог знает в каком состоянии, и он окончательно не мог владеть собой. Не сознавая, что делает, он толкнул ее к столу и промолвил:

— Торопись!

Стол обступили пассажиры и стояли в такой тесноте, что трудно было двинуть рукой. Барону наконец удалось схватить тарелку, но когда он потянулся за вилкой, рука его коснулась другой руки, принадлежавшей человеку, которого он теперь как раз всего меньше желал встретить! Это был его начальник, майор…

В это же самое мгновение шепот пронесся среди части пассажиров…

Их узнали! Он стоял, как обнаженный; его шея вздулась и побагровела. Он раньше никогда не думал, что людские взоры могут производить впечатление оружейных выстрелов. Он буквально почувствовал себя расстрелянным.

О даме своей он и думать перестал. Он думал лишь о майоре и о том, что тот может погубить его будущность…

Но дама все видела и поняла; она ко всему и всем повернулась спиной, вышла и попала не в свое купе, но зато в пустое. Он шел за ней, и они наконец оказались одни.

— Этого недоставало! — произнес он, ударяя себя по лбу. — Чтобы я попал в такую историю! Главное, майор! Теперь конец моей карьере!

На эту тему он разглагольствовал на все лады до Линкёнинга. Они стали ощущать голод и жажду. Настроение было убийственное.

После Линкёнинга они почувствовали, что зло на душе еще накопилось и надо было на ком-нибудь его сорвать. В самую подходящую минуту подвернулось воспоминание о муже, и они оба набросились на него. Он всему виновник, он тиран, идиот, само собой разумеется, человек, «который играет Вагнера»… Он дал знать майору, в этом нет сомнения…

— Да, я этому верю, — заметила молодая женщина с полной уверенностью.

— Ты веришь? А я знаю это! Они встречаются на бирже, где вместе спекулируют на акциях… И знаешь ли, в чем я теперь начинаю убеждаться? Да, твой злополучный муж, как мы его называем, никогда тебя не любил!

Молодая женщина задумалась: или любовь мужа была действительно несомненной, или просто ей удобнее было для всей этой истории допустить, что он ее любил; к тому же она так мила, что трудно ее не любить.

— Нет! Ты на этот раз несправедлив, — заявила она после минутного раздумья.

Она почувствовала себя несколько вознесенной сознанием, что она сказала о противнике доброе слово, но барон принял это за упрек себе.

— Он тебя любил? Он, запиравший тебя и даже не соглашавшийся сопровождать тебя в манеж? Он…

Громоотвод был наконец в достаточной степени использован и поднят другой вопрос: вопрос об обеде. Этот последний был волей-неволей очень скоро исчерпан, потому что в поезде обедать было нельзя, а до пересадки оставалось еще полдня пути.

Молодая женщина мимоходом задала вопрос о том, что теперь поделывает ее ребенок. Барон ответил таким зеванием, что лицо его раскололось надвое, как большое красное яблоко, причем показался ряд темных коренных зубов. Затем он сел поглубже на диван, незаметно приподнял ноги и растянулся. Вспомнив, что при этом следовало бы сказать что-нибудь, он промолвил с новым зевком: «Извини, но я засыпаю».

Он моментально заснул и через мгновение уже захрапел. Перестав находиться под влиянием его взглядов и слов, она пришла к ясному осознанию своего положения, увидела, что за человек ее спутник, и невольно напрашивалось сравнение.

Ее муж так никогда с нею не поступал; он был деликатен и всегда изящно одет.

Барон, выпивший накануне изрядное количество пунша, начал потеть, и от него запахло уксусом. Конюшней от него пахло всегда…

Она вышла в коридор, отворила окно и, как бы очнувшись от очарования, ясно увидела всю величину своей ошибки, все отчаяние своего положения. Мимо нее проносился весенний ландшафт, промелькнуло маленькое озеро с ольхами и домиком, и она вспомнила, как мечтала о летней прохладе в деревне с ребенком… Она разрыдалась… хотела броситься за окно, но что-то удержало ее…

Она долго простояла у окна, подымаясь на кончики пальцев, как бы желая остановить поезд, повернуть его обратно…

В все это время из купе доносился храп, как из загона для свиней во время кормленья… И ради этого… болвана покинула она свой дом, ребенка и мужа?..

Храпение замолкло, и барон воспользовался тем, что отдохнул, чтобы со свежими мыслями обдумать свое положение. Он не мог быть грустным, но зато рассердился. Увидав платок перед глазами молодой женщины, он пришел в негодование и усмотрел в этом личную обиду. Но ругаться было неприятно и скучно, поэтому, приняв жокейский тон, он с чисто кавалерийской лаской ущипнул свою спутницу в затылок и крикнул:

— Ну развеселись, Майя!

Трудно себе представить два более различных настроения. Последствием этого стало гробовое молчание. Это уже не было одно целое, а два бесповоротно различных существа, которые не могли слиться воедино.

Еще полдня скуки и темная ночь с пересадкой, и наконец они достигли Копенгагена.

Там их никто не знал, и они почувствовали себя свободнее. Когда же они сели в ресторане, то она начала «играть глазами», как он называл, то есть оглядывать всех присутствующих, так что когда барон с ней говорил, то он видел только ее профиль. В конце концов он рассердился и под столом ударил ее ногой. Тогда она совсем отвернулась и как бы взывала глазами к присутствующим. Его она видеть не могла, так как он казался ей отвратительным.

Когда же они пошли наверх в занятую ими комнату, то там разыгралась целая сцена. Они дошли до взаимных упреков. Она виновата в его разбитой будущности… Ради него оставила она дом и ребенка…

Они ругались далеко за полночь, когда наконец устали и заснули.

* * *

На следующее утро сидели они, грустные, за кофе. Она вспоминала свое свадебное путешествие и то же приблизительно положение. Им не о чем было говорить, и он был так же скучен, как и муж.

Они чувствовали, что ненавидят друг друга, и отравляли друг другу настроение.

Наконец явился избавитель. Пришел кельнер и передал барону телеграмму.

Тот распечатал ее и в один миг прочел. Он на одно мгновение задумался, как бы что-то соображая, потом, взглянув на своего противника, промолвил:

— Меня вызывает начальство.

— Ты думаешь меня здесь оставить?

Прошла секунда, и он уже изменил свое намерение:

— Нет, мы вернемся вместе. Мы поедем в Ландскрон, — продолжал он еще через мгновение. — Там никто тебя не знает, и там ты меня подождешь.

Эта внезапная поездка морем до Ландскрона имела вид интересного приключения. Она воодушевилась, воодушевила его, и они быстро собрались.

То, что он мог расстаться с ней, если не навсегда, то хотя бы не надолго, вернуло ему бодрость. Через несколько часов уселся он на наемной парусной лодке, возлюбленную свою усадил к фок-шкоту и отчалил, как морской разбойник со своей невестой.

Желая утаить план кампании, он объяснил владельцу лодки, что берет ее лишь для катания по Зунду; сам же решил телеграфировать из Ландскрона и оттуда выслать обратно лодку на буксире попутного парохода.

Когда они отчаливали от берега, тут же стоял и глядел на них владелец лодки. Когда же последний заметил, что они держат курс к острову Хвен, он крикнул:

— Только подальше от Хвена!

Крикнул еще что-то, что было унесено ветром.

— Почему не к Хвену? — спросил барон. — Там берег отлогий, рифов нет!

— Да, но если он это говорит, то, вероятно, какое-нибудь основание у него есть! — заметила молодая женщина.

— Не болтай! Следи за фоком!

Ветер свежел, и так как от фока до руля расстояние было довольно значительное, то разговаривать было нельзя, и это было барону особенно приятно.

Курс лежал к юго-восточной конечности Хвена, но сначала путешественники этого не заметили. Когда же, наконец, молодая женщина увидела, куда их несло, она крикнула:

— Не держи к Хвену!

— Оставь… — ответил барон.

Через час они достигли высоты белого острова, и легкий поворот руля направил штевень к видневшемуся на севере Ландскрону.

— Спасены! — крикнул рулевой и закурил папироску. В то же мгновение маленький пароходик отчалил от Хвена и понесся прямо на них.

— Что это за пароход? — спросила молодая женщина.

— Это таможенный пароход! — ответил барон, чувствовавший себя на море, как дома.

Но вот взвился на пароходе желтый флаг и раздался свисток.

— Это не нам! — заметил барон, все придерживаясь прежнего направления.

Но пароход шел на них, производил сигналы, испускал частые короткие свистки. Он быстро приближался к ним.

Вдруг барон вскочил с места, как бы готовый броситься в море. Он внезапно вспомнил о разразившейся в Гамбурге холере.

— Это карантинный пароход! — закричал он. — Три дня! Мы погибли!

Через мгновение уселся он снова на прежнее место и, забирая большой шкот, повернул лодку назад к Зунду.

Началась погоня, но скоро пароход стал перед штевнем парусника, оказавшегося пойманным.

* * *

Весь хорошо обдуманный план, имевший целью не попадаться взглядам любопытных, провалился, и когда лодка на буксире достигла пристани Хвена, тысячная толпа приветствовала несчастных криками и насмешками, не зная, однако, кто они. Но испытание пойманных было сильней, чем можно было предположить, потому что им казалось, что насмешки эти относятся к их неудавшемуся любовному приключению.

В довершение всего барон обидел начальника карантина, выругав его. Поэтому они не могли рассчитывать ни на какое снисхождение, и с ними поступили, как со всеми, прибывающими из холерной местности.

Они с минуты на минуту ожидали, что откроется их инкогнито.

Трудно описать все мучения этих трех дней. Весь первый день она проплакала о ребенке, а он гулял по острову. Во второй день она стала превозносить редкостные качества мужа в сравнении с невыносимым любовником. На третий день она проклинала его за то, что он ее обольстил. Когда же, наконец, она назвала его идиотом за то, что он не послушался советов лодочника и ее и не держался вдали от Хвена, он дал ей пощечину…

На четвертый день, когда действительно их признали и пришли газеты с описанием всей истории, они ушли в горы, чтобы скрыться от позора.

Когда же пришли два парохода и можно было покинуть Хвен, они сели на различные пароходы и уехали.

С того дня они друг друга никогда больше не видели и прекратили всякое знакомство.

Ссылки

[1] Во-первых ( лат .).

[2] «Ангел-хранитель» ( нем .).

[3] здесь : капот ( франц. ), домашнее женское платье-халат.

[4] Я сказал, я высказался ( лат. ).

[5] прозвище ( франц. ).

[6] Как поживаешь? ( нем. )

[7] Спасибо, хорошо! ( искаж. нем. )

[8] «Литература и искусство» ( лат .).

[9] Кстати ( франц. ).

[10] морской ( лат .).

[11] «Свежескошенное сено» ( англ. ).

[12] содержанка ( франц. ).