1
Когда именно все сбылось, многие теперь уже начали забывать. И не помогли – казалось бы, непревзойденные – угрызения совести. На прежнее лицо была надета непроницаемая маска, призванная отвлечь от безотрадного прошлого и повернуть всех стрелками носов к единому будущему. Лишь пара глаз не оставляла свой безумный бег в узких прорезях бесстрастного фарфора – служа сказочным напоминанием минувшего.
Странно, как многое изменилось с тех пор. Все вдруг оказались поглощены общими, далекими от разнообразия мыслями. Чудится, даже не понадобилось внешних сил, чтобы объединить всех под одним унылым знаком, а власть – на этот раз действительно безраздельная – просто явилась на шум единодушного призыва. Все сладилось как-то само собой, без несогласных, без криков со стороны, без сторон вообще; и очень похоже, что навечно.
Равно стерлось происхождение первой, никому не видимой, но крайне честолюбивой персоны с красивым именем – Вирус. Сплетням не было числа, однако прибрался подошвами и скрылся под пылью след первого заболевшего. Все, как заведено, возникло само собой, в уксусе воплей и масле стонов, но по-прежнему без несогласных. Скоро инфекция явилась всюду. Еще кое-кто побубнил сомнения, посверялся с бородами, да только крупами всё не проливались небесами. Чиркнули о лбы спички, и условились умы попридержать. А не успевшие окончательно отмереть и отпасть противоэпидемические службы смиренно занялись наблюдением и регистрацией происходящего.
Спустя почти десятилетие представляется удивительным, как это никто не догадался, что за жнец раззудил плечо над упавшим во сне Градом. Еще немало разгуливало думающих самостоятельно людей. Но вот подобное (на сей раз безо всяких допущений) в прошлом. А слово, так и не посетившее ничьей головы, было – оспа. Почти до самого конца эпидемии заболевание старались никак не называть. Говорили просто «болезнь», некоторые особо энергичные журналисты откапывали и нередко, пожалуй, изобретали, смелея над беззащитными буквами, разнообразные экзотические названия.
И тем не менее пожаловала оспа. Самая что ни на есть натуральная.
Одной из активно распространяемых в Граде версий ее возрождения из небытия средневековья стала, само собой, гипотеза (уверенно подросшая до истины) хвори от щедрот враждебных соседей. Иных, впрочем, и не было.
Как бы то ни было, стеснительный немногословный Град, лишь незадолго до того в очередной раз открывшийся международной жизни, снова оказался в кольце изоляции. Всем детям на определенном этапе старения свойственно стесняться своих смурых и небогатых родителей. Так и соседи, инстинктивно чувствуя, что народ, безмолвно засматривающийся на землю под ногами, видал когда-то их разрозненные появления, отвернули свои скептические подбородки.
В этот раз, однако, карантин превзошел все бытовавшие ранее, будь то экономического, бранного или же просто поносительного толка. За сложившимися обстоятельствами попрятались охотники до остатков ресурсов недр, топчемых простодушными градовцами. Разочаровали заодно и прославленные церковно-острожные увеселения Града, если были они не на открытке или боку пивной кружки, и загадки его ныне покрытых сыпью душ, если они не изливали отныне свои горести за успокоительным экраном.
Но и в самом Граде постепенно нашлись те, кто догадался поведать остальным об избранности их доли. И границы – ни единожды не изменяющие твердой земле – ощерились штыками, теперь уже наружу. Но об этом, возможно, позже.
2
Решительно невозможно пройти стороной и не исполнить обещанное. Иные молвили бы – предначертанное.
На виду у сбрасывающего кожу Града первым, не изменяя себе и давней традиции, открыло свое место – свободное от недоразумений семейных страстей – градское жречество. Остается надежда, что не будет воспринято такое развитие истории предосудительным и циничным, когда руководством к летописи служат одни лишь впечатления – наследие той темной поры. И если цинизмом кто-то и обладает в полной мере, то лишь время, в тот час единственное оставшееся при уме на фоне прощального пира. Так что если в ком наметилось возмущение и стойкое желание инкриминации, тем предлагается обращаться напрямую к Кроносу, который по своей шутливой диетической привычке, как знать, может, и проглотит что-нибудь из подношений. Итак: не написано ничего, что бы не выменяло себе удачи произойти в тот год и остаться памятным. Только потому на слабом фоне стенаний и предсмертных хрипов проступают именно неистовства духовной жизни.
Не столь важно, что за культ господствовал в Граде прежде. Подошел бы, думается, любой, и чем темнее, чем большим числом унижений поросший – тем лучше. Наученные с детства делить всех (и, видимо, делиться) исключительно на героев положительных и отрицательных, малоискушенные подданные Града автоматически отнесли новых распорядителей к первым. А сказанное в каломельном чаду повсеместного бегства из собственных тел, очевидно, представилось чем-то небывалым. Наивный градарь, беззлобный великан и весельчак, страстно влюбленный в историю своего древнего народа, внезапно оказался предан (отчасти забвению, отчасти просто предан), стал гоним, обвиняем и в итоге – полезен лишь для снятия ритуальной головы. Подобное разобщение, в свою очередь, показалось его скучающей натуре безынтересным и вместе поучительным, и он в одиночестве спешно погрузился в челн и, поблагодарив быструю родную реку за ее существование, отплыл прочь от темнеющего в тучах берега. И до сегодняшнего дня остался единственным, достоверно нарувшим пределы Града.
Что с ним стало – неизвестно. С наступлением новых времен над страной повисла глухая завесь, гораздо более плотная, чем бывали прежде.
А бойцы за нетленную плоть наконец заняли ту власть, на какую издавна засматривались – то есть практически всю. Подданные тем временем, устав от вольностей нечаянной природы, затяготились собственной свободной волей и подставили пылающие шеи под свежевыструганное ярмо. Лишь большие приживались в Граде надежды.
По правде говоря, одномастные ряды сведущих без меры пастухов тоже нещадно косила болезнь, не успевавшая в пылу агонии разбирать знаков отличия. Многочисленный изначально орден непрерывно уменьшался, уплотнялся, бродил и эволюционировал, породив в конце концов запечатанный изнутри улей.
Дух нового времени, выкипающего бурой пеной, принимал на постой всех. Заботами о счастье коротали время.
Искусство (что-то уж слишком многим разговоры о нем кажутся неуместными до неприличия и даже преступными) между тем осталось не у дел. В качестве жалкого подражания оно было отнесено в разряд вещей старорежимных, вызывающих и по определению требующих забвения, а люди, к нему тем или иным образом привязанные, – к неоправданным излишествам. Наименее же созидательные из бездельников – историки – сошли за отступников. Непогрешимость бесконечно скромна и оттого способна различать лишь два цвета. И вот ее владетели облачились в один, всему же остальному назначив другой, без меры символичный.
Когда все закончилось, но по улицам еще не развеялся дух разложения, как-то сами собой устроились символические погребальные костры. Из книг прошедшей эпохи. При окончательном монтаже властью, слившейся под свежей краской с истомленной массой своих приверженцев, было запланировано полное упразднение возмутительных разнообразий и путаниц. Продымленные вставали в хороводы и тихо бесновались под ударами новой эпидемии, не покидающей теперь пределы голов – запрокинутых, ставших роскошными усыпальницами здравого смысла. Костры горели, пыхтя от натуги перед своими покровителями. Время подплыло сукровицей и лезло целоваться, улюлюкая нехитрые пьяные рифмы.
В своей дымной щедрости Град не стал первопроходцем. Но, думается, и не на нем закончится, принимая во внимание простые симпатии.
Потеряли психопомпов и остались навечно кормить чужим отдохновением жиреющее пламя – разгоряченные руки и подхваченные заревом лица всё позабывших голов.
3
Истории не по душе повторения и простоты.
А подлинную нежность люд питает к историям грубым.
Растерянно поникший Град, изведавший в прошлом почтенное число напастей, на сей раз перенес в своем чреве совершенно отличный мор. И новой была не сама болезнь – хотя недобрые перемены в правилах игры врачи все-таки отмечали, – новым был ее интерес. Она вернулась отдохнувшей и посвежевшей. А прищур ее уже не был устремлен, как в былые, милые своей недосягаемостью столетия, на всех без разбора. Теперь она хотела и могла выбирать.
Профилактическая вакцинация в Граде была отменена (как, по большому счету, и во всем остальном мире) примерно за пятнадцать лет до начала эпидемии. Подобная вольность тогда виделась вполне уместной. Год прекращения использования вакцины растекся мареновой прожилкой сквозь людскую толщу, разделив пополам: на имеющих спасительные рубцы и чистых кожей. Последних отсекло и смыло в сторону.
Болезнь вела себя страстно: из непривитых в живых не остался практически никто. Взрослые, точно обратившись деревьями, не могли прийти на помощь своим гибнущим проросткам, прячущимся под неумолимой сыпью, и лишь шумели над ними. Болезнь, желая походить на Ламию – грозу счастливых матерей, – кралась к открытым колыбелям, не встречая сопротивления. Изъязвленные, незакрывающиеся детские глаза созерцали кивающий на прощание мир молящим и ненавидящим взором.
Ближе к концу многие прекратили обращаться за помощью, не видя никакой надежды в переполненных больницах. Но с тем вместе немало находилось и тех, что тащили еще здоровых чад в скликающие своим гулом храмы, где уже толпилось предостаточно таких же искателей надежды, упрямо не замечавших, где согревают свои руки. Сложно решиться награждать именами чувства родителей, удостоенных права на жизнь, в этом отданном на вытаптывание саду, но суицидов за время эпидемии почти не регистрировалось. Возможно, то была всего лишь полезная уловка – только вот улицы всё более полнились угрюмыми взрослыми и редкими, чудом переболевшими подростками, не постигающими собственной удачи. Что-то хранило людей от ведения счетов, а вскоре к тому же подоспело и оправдание их бессмысленного живого единства.
Время от времени среди привитых кто-то все-таки заболевал. Но с ними оспа вела себя несравнимо ласковее и никогда не очернялась (если позволительно так выразиться, ведь нынче косы взгляды, метафоры неверны, словно картонные мечи, а их почитателей обходят стороной, полагая, что речь идет о метеоризме). Посему из подобных нечаянностей случая получались лишь живописные напоминания произошедшего, предназначенные, по мнению некоторых, поддержанию идеи избранности одного народа, пусть и не слишком радеющего о тонкостях, не различающего чудовищности нареченного избрания.
Не понадобилось печатных слов, чтобы разнести по очагам и ночлегам весть о предсказании, уже минувшем однажды, за тысячу лет, но напрасно забытом людьми в неблаговидных радостях. Кто бы посмел в такое не поверить? Как оказалось, все происходящее было давно провозвещено и неблагодарно схоронено за нечистые дух и монету. Но откровение не сгинуло, не устало возвещать путь. Один за другим занялись сигнальные дымы, и просветленные стали сами сверяться с канонами. И повсеместно – по стенам и оградам – проступили писания.
Что ж, при сметливой верной помощи все становится ясным само собой, а потому упомнить осталось сущие мелочи. Через неопределенное время после официального объявления карантинного статуса и подтверждения приблизительного характера возбудителя в определенных кругах была предпринята попытка экстренного применения вакцины, которую встала необходимость (совсем уже, впрочем, перед другими людьми) предварительно произвести. В конечном вычете все потуги не принесли ничего, кроме роста спекуляции и частоты нервных срывов у ошалевших матерей. А дети меж тем кротко продолжали выполнять свою роль, отведенную им в новый (недобрый) час.
За кулисами дортуаров тем часом случались и другие беды. Среди людей старшего возраста к концу эпидемии все чаще и чаще также стали возникать случаи заражения. Сказывался, очевидно, срок действия былой вакцины. И седая верхушка людского айсберга понемногу стаяла – незаметно для большинства, сгорбившегося вокруг самых малых. И своих новых надежд.
Стараниями судьбы обнажилась новая молодая генерация, сплоченная до скрипа вспотевших тел, – сообщество, где отныне все строже рекомендовалось нечто, называемое совестью, но все больше напоминающее стыд.
4
«Сказано – сделано», – любили в дело и не в дело сообщать с некой таинственностью под градским небом и – все больше – под крышами. А еще что-то про воробья, которого, если научить говорить, всегда легко поймаешь.
Хозяева неизбежно впадают в низкую зависимость от своих слуг. Разучившись устраивать собственную жизнь, они рано или поздно убирают оружием предков свои будуары, а следом заводят речь о гнили, поразившей самую сердцевину вверенной им земли. Невзирая на все закономерности, над коими наблюдатели горазды изо дня в день сотрясать кулаками, вялость и безвкусная придурь способны царствовать в рыбьей голове веками – до ее полного растворения. И по итоговому счету власть получают в лучшем случае жабры, а на деле же – прискорбном и бессменном, как часовой под штандартом вымершего за ночь лагеря, – заступают вольные плавники или не видевшие света, бледнотелые паразиты – единственные сохранившие во время заката некое подобие сознания.
Задолго до того как над Градом поплыли миазмы и заунывные пения – за целую, скажем, вечность (по меркам счастливых вопреки всему жителей), – у былой власти создались определенные трудности, кое-кому показавшиеся естественными.
Правительница Града (чудо матриархата тогда уже не было ново) во вдовстве понесла от монаршего садовника. Помощью ли и кислокровием недругов, нажитых еще почившим супругом, или простым ветром, спускающимся с близлежащих отрогов, сальнощекая весть быстро разнеслась по ушам. Затеплилось нечто вроде праведного веселья с прилюдными терзаниями, но в этот момент монархиня совершила неожиданный ход. Должность дворцового садовника была объявлена дарованной свыше. В обмен на бессчетное число уступок придворные согласились принять за быль очередное видение. И всеобщими усилиями была изобретена новая версия происшедшего. Обывателям под сурдинку даров напоминалось о заветных садах и избранности их попечителей. Последним, что отвоевала скучающая на престоле женщина, было признание законным наследником ее новорожденного отпрыска.
Так появился первый градарь. Злопамятный в мать и косоглазый в отца. Не суть важно, как прозывался державный титул в Граде прежде, – отныне существовали лишь градари. И невест для них с тех пор специально взращивали в семьях светлейших садовников, лишь формально сохранивших служебное прозвание, на деле же превратившихся в приближенную к престолу фамилию, взявшую себе гербом золотой серп и пунцового петуха, держащегося за первый одной лапой. Поначалу, разумеется, в народе ждали, что каждый простолюдин, отличившийся искусством глаза и руки, сумеет очутиться в постели у царицы. Вечной жизни людской простоте!
Пожалуй, стоит упомянуть, пользуясь случаем, что первый градарь, едва нащупал десницей скипетр, закрепил указом запрет правления для прекрасного пола. Были пространно упомянуты байки все тех же садов, липкие следы из отечественной истории, и очень скоро уложение было повсеместно признано вполне разумным и существовавшим исконно.
Когда время великого мора подходило к концу и ночами стены грелись дыханиями очистительных костров, несложно было заметить, что среди развевающихся кукольных висельников половина имела приколотый портрет бывшего соверена.
5
Странно теперь все это вспоминать. Не столь уж давние и вполне далекие времена, куда незаметно может завести разговор, стерлись из памяти; честней же будет сказать – были отведены в лес и там оставлены. Ольга своими словами вынудила Нежина вернуть весь сбереженный сор на место. Если бы она не пустилась в воспоминания юности, стараясь, может статься, всего лишь найти общие темы для разговоров, Нежин бы еще долго не навестил заповедных лощин. Жизнь сделала из него недурного могильщика. Полмгновения назад все пребывало где-то за горизонтом. А глаза обшаривали в землю. Во всяком случае за себя Нежин мог поручиться. Да и в остальных лицах сияла благовидная белизна пустоты. Но Ольга, не ведая, своими руками выкопала замшелый, неприятно знакомый Нежину предмет и по-детски старательно стерла с него пыль.
Нежин, не веря в находку, спешно плыл, перебирая копытами, в недоступную свету глубь, но его выносило на поверхность. И не помог груз посещенных украдкой темных веков. Замерзший и квелый Нежин прильнул ближе к Ольге, ловя теплоту, источаемую ее телом. Еще недавно он желал ничего не знать, но со своими желаниями представлял мало интереса.
Новые мысли (отнюдь не новые в самом деле), оживленные всплеском нескольких слов, не предвещали ничего катастрофического и даже обязаны были утихомирить определенные голоса, всё еще навещающие изнутри, но перенести это равнодушно или хотя бы безболезненно не было возможности. Нежин в надежде спрятаться закрыл глаза. Но тут же открыл и прижался еще крепче, словно желая проникнуть внутрь – только не общеизвестным и даже не каким-либо иным, пусть и нетрадиционным, но выполнимым способом. Под его щекой была сильная, волевая женщина, не боящаяся привидений. А немыслимость некоторых вещей, как правило, лишь добавляет отчаяния. Все понимая, Нежин бессознательно все же пытался сохранить неприкосновенность хотя бы одного момента, вперив свой взгляд в нее.
На какое-то время ему удалось убедить себя, что Ольга и весь мир есть для него ровно столько, сколько видится в настоящем. Нежин лежал так близко, что ее кожа была теперь для него новым континентом, где над горизонтом открывалась дождливая сизость ее глаз. Только маленький, самый упрямый треугольный кусочек уцелевшей реальности вклинивался ниже подбородка. Он незаметно нарушил безмятежность Нежина, и через него вдруг, как через отверстие во вспоротой простыне, полезли предвиденные, ни на тон не посветлевшие мысли. Разрыв успевшую заветреться, но все еще рыхлую землю, последним вылез заживо погребенный Пилад.
6
Как в годы молодости, одаряющей тонких душой, остальных же лишь обременяющей излишками переживаний и всяческой неполнотою, впереди лежат одни названия, смысл которых, как оказывается, вызывает недоумение призрачностью своей с ними связи.
И первое из них – Пилад. Пилад? Откуда вообще взялось это странное имя? Все было нестерпимо скучно, но кому в действительности – он не знал. Имя придумала Вера. Она появилась еще раньше, с трудом теперь различимая на холстах одной поздней осени (или ранней весны?), но даже на обрывках такая несносная. В очередное утро она ожила наконец полностью. Поразительно настоящая, с еще полупрозрачной, нетронутой кожей. Его – и одновременно никогда не бывшая его – Вера. Ее же имени Пилад не придумывал, это успешно сделали за него. Задолго до него. До него как неяркого, хоть и финального отрезка ее жизни. Да, впрочем, и Вера вряд ли снизошла до выдумки – в том смысле, что она не сильно озадачивалась, а произнесла имя вдруг, по внезапной, как показалось Пиладу, фантазии, родившейся в ее голове и немедленно истребовавшей воплощения. Что означала эта странность – по крайней мере в ее понимании, – он не знал. Теперь Пилад был склонен думать, что Вера вычленила его из очередного самодовольного и, по ее словам, удивительного монолога отца.
Отец у Веры был. Основательный был отец. И не меньший мужчина. Кроме способа переправки в загробный мир, пожалуй, мало чем уступивший бы самому Агамемнону. Но об этом, если посчастливится, позже. Кроме войн, разговоров и спиртного у него в жизни была только одна отрада – его маленькая Вера – вот теперь действительно «его», натурально обладавшая весьма миниатюрными внешними величинами. Чего не скажешь про размеры душевной смутности. Как всякий человек военного подвида, отец Веры обладал неприятно громким голосом и еще более выдающимся по своей кучности рыцарским чувством юмора. С появлением Пилада, которого Вера именно таким образом отцу и представила, вызвав на его широком лице довольную усмешку, так вот, с его появлением у отца Веры появился еще один интерес – направлять два своих неумолимых природных средства на безответную нежную голову, пребывавшую словно в полусне и обросшую по желанию той же Веры волосами длиною до плеч. Последнее, между прочим, и послужило отменным поводом для рождения первой из услышанных Пиладом генеральских шуток. Люди известного рода, если их по неосторожности перебить, терпеливо ждут своей минуты, а потом повторяют все слово в слово, без колебаний. Своим шуткам генерал временить не позволял и тиражировать мог их до бесконечности; делал это помимо всего – с церемонностью архонта. Даже когда его внимательно слушали. Впрочем, иначе и быть не могло.
В день первой встречи двух мужчин Вера настояла на том, чтобы упирающийся изо всех сил, невзирая на зной безымянного июльского дня, надел свой единственный костюм. На который, к ужасу все того же Пилада, она, словно бант на подарочную коробку, повязала взявшийся неизвестно откуда невообразимой расцветки галстук. Впрочем, Пилад все равно умудрился его потерять в поезде и явился на смотр с нервно расстегнутой на две верхние пуговицы рубашкой. И был награжден первым презрительным взглядом.
Генерал сидел в кресле, туго набив его своим внушительным телом, в полном парадном облачении, исключая, правда, фуражку. Вера грациозно подошла к отцу, скрещивая гибкие ноги, оставив при этом Пилада без единого слова у дверей. Зажмурившись, поцеловала в лоснящуюся макушку и встала за спину, сложив на спинке кресла крохотные кисти. Ее руки были при своей утонченности густо покрыты темными волосками.
7
Вера поправила кольцо, и на лице ее изобразилась мина, до стука зубов похожая на генеральскую. Двуглавое воплощение преемственности вопросительно взирало на Пилада, словно с его стороны ожидалась заранее приготовленная речь. Пилад и сам почему-то уверился в таком своем обязательстве, но беда принесла привычный его горлу спазм. Пилад потупился, тщетно пытаясь поймать на генеральском ковре хоть какое-нибудь слово. Вид безмолвного, переминающегося с ноги на ногу дочернего избранника страшно развеселил хозяина. Получалось, будто ему смогли угодить.
– Что ж, стоит заметить, странная выправка у молодого человека с интересным именем, – начал генерал лениво, и вместе с тем видно было, настроен он на продолжительное повествование. – При, кажется, сравнительно уже состоятельных годах. Мне знаком такой тип. От туловищ, могу сказать, сколько ни муштруй, сколько ни заставляй маршировать, сколько ни обращай внимания на осанку, положительно не добьешься подходящей, – он несколько секунд подбирал слово, пощелкивая пальцами, – выделки. Стойкость смехотворная. В манере держаться всегда остается некоторая вертлявая расхлябанность. Впрочем, я это все вообще. И так понимаю, многое не идет вразрез с современными представлениями.
Последнее генерал произнес, заметно скривив рот в знак неприятия, нередкого для пожилых людей, для него же – родного и насущного. Он с возмутительной пристальностью осматривал Пилада с головы до ног, насылая очередной прилив испарины. Оставалось лишь повелеть Пиладу повернуться спиной для полноты обозрения. Припоминая особенности военной службы и ее практичной беспристрастности, несложно вообразить и иные горизонты осмотров. Но Вера – нисколько не сконфуженная, а лишь утомленная, и то больше дурным настроением, задавшимся с самого утра, нежели тяготами дороги, – Вера предложила переместиться в столовую и там при желании продолжить «знакомство». И первая же туда направилась. А Пилад дошел до того, что ощутил всем своим взмокшим существом невыразимую ей благодарность.
Вообще-то генерал был совсем не глупого десятка, особенно по молодости, и Пилад впоследствии мог в отголосках этого неоднократно убедиться. Вопрос, позволила ли ему то гордость. Остается надеяться. С тем, что умные люди лучше людей неумных, не будет спорить ни один умный человек. И Пилад не спорил. Возможно, более по привычке избегать любых споров. Но удивляет другое. Как скоро умный человек превращается в человека знающего? В чтимую несуществующую величину, в которой прежний индивид стремительно растворяется. Про него уже не «известно» что-либо, а ему «приписывается». И с истинами теперь он на «ты». Оттого не «говорит» и даже не «судит» о них – он «свидетельствует». А возвышенность делает его из бесплодного непременно бесплотным.
Таковой примерно случилась эволюция разума и характера генерала. Таким он и предстал перед новоявленным Пиладом. Таким же был обожаем своей единственной Верой.
И чем Пилада привлекла эта истонченная до болезненности, временами умная до язвительности, убийственно живая девочка? Наверное, тогда прельстила ее сравнительная молодость, даже, в общем, юность, а главное – юность, обратившая на него свой слепящий, пробуждающий порой мертвецов живой луч. В собственные молодые годы Пилад (еще не знавший тогда, что будет переименован чудесным образом) мог быть причислен к сравнительной миловидности. Но присутствовало в нем нечто, что манило на шалости исключительно женщин в летах, которых он, к некоторому своему несчастью, откровенно побаивался. По большому счету он относился с настороженностью ко всем реально существующим женщинам. Время разочаровать: он не обладал никакими посторонними, скажем, интересами, как бы ни желала того генеральская или любая другая натура, но грезил больше о некоем образе женщины, не очень соответствующем неизбежностям яви. В его родных краях отсутствие у мужчины слепой и отвлеченной готовности жить с каждой, которой волей случая приходится обладать, считается знаком подлого слабодушия – если вовсе не бездушия – и всячески порицается. Как, кстати сказать, и свободная воля вообще. И заканчивается по традиции все угрюмой, увесистой, как голова идиота, доливкой: «Разговору много».
Подобные знания добавляли Пиладовым страхам красноречия. Пока не появилась Вера, подействовавшая катализатором на то, что долго изнывало в недрах его подсознания, отчаянно моля выпустить наружу. Вера. Маленькая Вера, на которую он накинулся, словно умирающий от жажды скиталец, готовый выпить даже яд, лишь бы на мгновение ощутить свежесть, льющуюся у себя внутри. Для самой же Веры он, очень может быть, виделся интересом, находящимся в полной противоположности его собственному. Но, нет сомнений, с ее стороны это было не все.
– Ну так что же, дорогой мой, какие мысли посещают вашу голову в нашей скромной обители? – осведомился генерал за едой, не переставая маршировать челюстями, но на время отложив вилку. «Наше» не относилось до Пилада, а распространялось лишь в кровных пределах.
Вера была тут же. В разговор она не ввязывалась, хотя и ела довольно расслабленно. Пилад, как загипнотизированный, смотрел на ее миниатюрное напряженное лицо, с которого при жевании моментами пропадал подбородок. Эти циклические преображения так поразили Пилада, словно открывалось мгновенное старение ее лица или превращение в чье-то чужое. Его голова опустела, освободив место под единственную мысль.
В неясной тревоге видимых метаморфоз Пилад сразу забыл вопрос генерала, а когда вспомнил про его существование, уже не мог отыскать в голове ни одной зацепки. Хлопая глазами и тяжко соображая, он сидел, замерев над блюдом.
– Как относитесь к жизни в целом? – выручил его, сам того не сознавая, генерал, в удовлетворении решивший, что сбил с толку патлатого ухажера сложностью постановки своего вопроса.
– Я-я, в общем-то, – мямлил Пилад, страшно краснея, – я хочу быть с вашей дочерью.
– Быть? – захохотал генерал во всю свою натренированную мощь. – Насмешил старика, – кроме затененного пьянства у отца Веры в привычках было злоупотреблять елеем.
– Да что ты такое говоришь? – с наигранным негодованием укорила его Вера. А генерал примиряюще погладил ее по руке, как бы выражая свое осознание всего и вся, а в придачу – смирения. Пилад портился на глазах.
– Быть, значит? – снова заговорил генерал, все еще не переставший посмеиваться, отчего подрагивали его чуть вислые, выбритые до сального блеска щеки и лопались пузырьки на тонких губах. – А мне-то, скажите на милость, какое дело должно быть до вашего бытия? Или я чего-то недопонимаю своими ветхими мозгами? – обратился он к Вере, которая, в свою очередь, посмотрела на него с новым укором и покачала головой.
– Ну как же? – недоумевая, начал Пилад, наконец собравшийся с силами, больше благодаря раздражению от видимого им любования, чем от желания полноправно вступить в разговор. – Я хочу жить с вашей дочерью. Разве это не важно?
– Ах, так, значит, все-таки вот как… – оживился генерал и с удовольствием закивал самому себе, как бы что-то припоминая. – Что же, теплее. Это, стало быть, уже иное дело. Добрались от бытия до жизни, можно сказать, верной просекой пошли, молодой человек. А то «быть». Или не быть? Как там у вас было сказано?
Пилад хотел уже что-то ответить, но генерал покровительственно поднял руку.
– И как же, жениться изволите хотеть? Или так просто, пожить-поспать? – тем временем в рот его поместился очередной несоразмерный кусок, не нарушив образа «жертвы неуместно честного отношения ко всем без исключения людям, говоря вообще».
– Конечно-конечно, – поспешно заговорил Пилад, поняв главное свое упущение. – Конечно, хочу. Я считаю, иначе просто невозможно.
– Ну, что уж так сразу, невозможно, – передразнил генерал. – Возможно. Чего там уж нам, двум мужикам, пусть я, впрочем, и из бывших, так сказать, но разве… Короче, дело понятное.
Сказав последнее, он даже заговорщицки подмигнул. Пилад, почти обрадованный, собрался поддержать без подозрений наметившуюся оттепель в их разговоре, но вовремя промедлил.
– Эх вы, соколики. Гуси-лебеди, черт вас драл, – помрачнел генерал, не дождавшись ответа. – И чем вас воспитывали всех? Где мы были, что распустили в этом поколении столько безответственности? Бесхребетности даже, я бы сказал, – он сделал вращательное движение указательным пальцем в воздухе, словно наматывая на него тот самый беглый хребет. Пилад от образных излишков втянул голову и вздрогнул. Точно так же он вздрогнул, коснувшись в первый раз Веры.
Остальная часть разговора и дня вообще продолжалась в примерно проторенном духе. Реплики отличались преимущественной однонаправленностью. После трапезы, более принесшей Пиладу подавленности, чем сытости, он был великодушно приглашен в кабинет, который оказался сильно захламленной, лишенной не только всякого уюта, но и какой-либо почтенности комнатой без окон, однако со столом и прочим деловым инвентарем. Пиладу было предложено отведать какой-то настойки, от чего он по причине дурноты (либо просто сдуру) отказался, поощренный утробным смешком. Но лишь в задумчивости достал и сунул в рот сигарету, вяло постукивая по карманам в поисках спичек, был решительно остановлен самой что ни на есть Верой, примостившейся тем временем на приземистой кушетке почти у самых генеральских ног, облаченных по случаю в хромовые сапоги. Сдвинув брови, она обратилась к Пиладу весьма строго, посетовав на слабость легких своего прародителя, коего по праву можно было так назвать, беря в приблизительный расчет его возраст. Генерал между тем продолжал сонно причмокивать окурком сигары и, кажется, ничего не слышал. В это самое время его окончательно сморило послеобеденным, спрыснутым настойкой сном.
Постепенно обида на холодность Веры перешла в злобу, но несколько взглядов в ее сторону вдруг родили в душе Пилада защитную под этим неприветливым кровом нежность. Тихонько, чтобы ненароком не повредить младенческому сну, он обратился к Вере, принявшейся листать какой-то журнал. И предложил пойти прогуляться. Даже развил определенную детски-коварную фантазию, связавшую в его голове ломаной, но приятной глазу линией реку, протекавшую неподалеку, ее приветливое журчание, сухую и мягкую лесную подстилку, неизбежную для купания обнаженность, дурманящий терпкий аромат хвои… Голос Веры не дал его мыслям развернуться до конца. Она сухо отказалась, а на повторные вопросы и попытку уговоров резко пришикнула, смерив глазами дремлющего родителя. До самого вечера они просидели в «кабинете». Все конечности у Пилада затекли от неудобной позы, занятой на отведенном под него пуфе. Была минута посреди того длинного и мучительного своей неподвижностью пути, когда Пилад ощутил присутствие некоего духа и, уцепившись за это видение, поднялся и вознамерился было отправиться в пряные дали одиноким и непреклонным или хотя бы пробежаться глазами по корешкам книг в небогатой кабинетной библиотеке, заложив, как следует, за спину руки, но был тут же усажен на место одним (неужели почти ненавидящим взором.
С наступлением вечера и пробуждением титана обоюдно было решено отправиться обратно в столовую, где приходящая немая домработница уже сотворила ужин. Неизвестно по чьему убеждению суровая стражница отчего сна, обронив где-то своих змей и бичи, превратилась в Эвмениду и вполне дружелюбно и весело обходилась с Пиладом за ужином. Впрочем, это не избавило его от прежних вопросов и умозаключений, почти без изменений приволоченных генералом с обеденного времени. Приободрившийся (хотя, казалось бы, куда еще?), розовощекий, даже слегка посвежевший, он теперь, сдавалось, был уже не просто жертвой честности и благородства, а поверенным всех сто́ящих на его взгляд людей в противостоянии окружившим его коловращениям нравственной нечистоплотности. Тоже своего рода композитный образчик генеральских эпитетов.
Сказано было много. Немногое, правда, из того принадлежало языку Пилада. Он окончательно взмок от напряжения под непрерывным пронизывающим потоком, льющихся на его лоб звуков. Люстра многоглавой гидрой раскачивалась над неумолимой генеральской макушкой, хищно шипя на незадачливого Иолая. К концу их совместного пребывания, перед тем как генералом был с видимым довольством объявлен отбой, сквозь плотность сгустившихся в тесной столовой слов Пиладу постепенно стало как будто немного легче. Такое облегчение испытывает со всей свойственной ей непосредственностью удравшая из котла курица, вылетев внезапно на мороз. Однако Пиладу, все время тайком посматривавшему на Веру и не находящему ее взгляда, даже привиделась некая, пусть и сумрачная доверительность, какую рано или поздно хмурый мастер начинает питать к натерпевшемуся достаточно подмастерью.
Но вот время было выстроено на смотр и громко пересчитано мрачными угловатыми часами с маятником. Пилад растерянно покосился на потемневшее дерево, жадно обросшее крохотный циферблат, и подумал, что часы с их устрашающими кинжальными стрелками и неподвижным окошком, таящим до времени неизвестно какого василиска, вероятно, приходятся ровесниками генералу, а то и сопровождали его рождение мерным приветственным боем. Святость подобных реликвий никогда не открывалась ему.
В спальне, куда Пилад был приписан, царил порядок фамильного склепа. Он нажал пальцем на кровать, и та недовольно заскрипела, пробуждаясь из столетнего сна. Собравшись смыть с себя всю тяжкую патоку, накопившуюся за долгий день, Пилад достал полотенце и направился на поиски ванной комнаты, но был остановлен вошедшей Верой. Она торопливо объяснила, что единственные удобства находятся по соседству с генеральской спальней, и нет никакой моральной возможности прерывать его непрочный сон, и что если без этого никак, то придется подождать утра. Вспомнив всю «непрочность», продемонстрированную генералом днем, в том числе и в области сна, Пилад попробовал желчно засмеяться, но вместо того закашлялся, а Вера поспешно зажала ему рот прохладной ладошкой.
От неожиданного прикосновения неизъяснимо приятные покалывания побежали у Пилада вдоль позвоночника. Ничто больше не могло вызвать этого чувства. Забыв о горячих живительных струях, Пилад попытался привлечь Веру к себе, но она ловко вывернулась и пошла расстилать постель. Увидав из-под легкой досады ее направление, Пилад пришел в восторг и быстро стал раздеваться. С еле заметной улыбкой за ним присматривали, а складки одна за другой покидали простынь. Отказываясь поверить своей радости, Пилад в легкой растерянности сел на край кровати, сложив руки на коленях.
Вера щелкнула выключателем, и свет мгновенно погас, уступив место чистому сердцебиению. Пилад закрыл глаза и замер, пытаясь хоть немного остудить котел, перекипающий внутри. Но, невзирая на все приготовления, все-таки опять вздрогнул, когда теплые кончики пальцев прикоснулись к его груди. Он до боли сжал кулаки, удостоверяясь, что не трогает сам себя в бреду ожидания. Тем временем пальцы сгустившейся тьмы мягко, но настойчиво уложили на топкую перину, а что-то живое и немыслимо теплое опустилось на кровать у самых ног. Сердце перекочевало в горло, нарушая его хрупкую ткань и каждым своим ударом не давая сглатывать пену. Пилад с трудом заставил руки протянуться вдоль туловища, боясь, как бы грубыми поисками они все не испортили. Жидкая ртуть дрожи, не покидающей его, а лишь перетекающей из одного места в другое, перешла в познабливание, так знакомое всем часто плачущим детям.
Внезапно Пилад ощутил, что его накрывают одеялом. Он удивленно всматривался в темноту, не чувствуя, чтобы Вера поднялась с кровати. Послышался тихий вздох.
– Все хорошо? – спросил голос, похожий на голос Веры.
– Да, конечно, – быстро ответил Пилад.
– Ты маленький негодник, – вдруг.
– Прости меня, – зачем-то ответил Пилад, поначалу хотевший поддакнуть.
– Хорошо, я прощаю тебя.
Пилад увидел нежную голубовато-зеленую радость. Так что слезы были готовы политься из его глаз, но он удержался. И удержал собравшиеся в очередной раз на разведку руки.
– Но ты впредь будешь вести себя хорошо, договорились?
– Буду.
Пилад продолжал участвовать в предложенной игре.
– Тогда пообещай мне, что крепко заснешь и будешь молодцом.
– Обещаю, – произнес тот, не совсем уже понимая странный оборот, который приняли прятки. Внезапно тепло, согревающее его ногу, со скрипом пропало, и он, подняв с подушки голову, оказался один на один с бесплотной тьмой, беспрепятственно струящейся в него, с той, от которой стыла кровь.
Наконец зубы застучали в такт остальному телу.
– Где ты? – позвало само отчаяние.
– Я еще здесь, – ответила Вера. Теперь, вне всяких сомнений, прозвучал ее голос. Того сухого урожая, что изредка мелькал в прошедший день за столом.
– Почему ты встала? – выдавил из себя Пилад, расставаясь с силами.
– Ты же обещал быть хорошим?
Пилад уже не был в силах поддерживать должный дурацкий тон.
– Ты не останешься со мной? – не вынес он и перешел на грубость.
Именно так восприняла Вера его вопрос.
– Зачем ты взял на себя обязанность все портить?
Злые, скомканные, как испорченные листки, слова. Пилад не отвечал.
– Зачем ты думаешь только о себе?
Его ответов не ждали. У Пилада потемнело в глазах. Он как-то ощутил это вопреки всему. Сквозь удвоенную чернь издалека доносилось прикушенное:
– Ты бываешь совершенно невозможен. Совершенно, – дрожало в воздухе, отдаваясь многократным идеальным эхом.
Говорилось, что он не желает ничего понимать и отказывается меняться в сколько-нибудь заметную сторону, не говоря уже о лучших сторонах. Он избрал для себя удобную манеру поведения, – с этим не было ни сил, ни смысла спорить, – но совершенно не достойную взрослого мужчины. При всем том он зря питает надежду на бесконечность чужого терпения. А заодно упрямо продолжает все портить.
Кто же этот подлец? Кто «он»? Уж не сам ли блаженный Пиладушка, новонареченный нарочный?
Все ли было действительно сказано вслух, или Пилад взял на себя роль досочинить и растолковать? Загадка. Но даже шутка, повторенная столько раз, пусть и на разные лады, успеет навязнуть в зубах, а девичьи речи о должном – и подавно.
– Ну не расстраивайся, пожалуйста, – снова вдруг заговорила она. И тон ее, на удивление, заметно потеплел. – Ты ведь не будешь расстраиваться?
Пилад-невидимка для чего-то через силу кивнул.
– Понимаешь, я, когда еще была маленькой девочкой, – продолжала Вера, словно заводя сказку на ночь, – привыкла всегда по возможности быть рядом с папой. А возможности такой у меня почти не было. Папа был постоянно занят по службе, и у нас оставались одни вечера. И я привыкла всегда спать подле него. Поэтому, когда я приезжаю изредка его навестить, то не могу бесцеремонно уйти почивать со своим приятелем. Понимаешь?
Пилад не понимал. Вера между тем как-то отдалилась. Но на этот раз – и Пилад вполне был в этом уверен – ее отдаление происходило по-настоящему и не относилось ни к каким слуховым эффектам.
– Я должна быть доброй дочерью и сделать ему приятное, – сказала она и нежданно отворила дверь.
Тусклый свет коридора вырезал ее узкий силуэт.
– Спи и ни о чем не думай.
Сказав это – пошутив без вкуса, – Вера быстро вышла, оглушительно щелкнув в нахлынувшей тишине замком. Спустя несколько секунд где-то в призрачном отдалении послышались ее частые шаги, а затем хлопнула другая дверь. Со стороны которой Пиладу еще долго слышались несуществующие, но нестерпимые звуки.
8
Сон сойдет за репетицию смерти. Смерть – за сон. Случается, желаешь любое из предложенных без разбору. Лишь бы уж пришло, захлопало крыльями… Или чем там еще? И напоило из склянки на поясе. Недаром неприкосновенность обеих сущностей и незыблемость их наступления возложены на безбородых близнецов. Попросту один вырос несколько более решительным. Ему не проткнуть сердце копьем, он видит во тьме, ему не нужен факел. Но в эту ночь ни он, ни брат его, молодой морфинист, не являлись за своей податью. Пилад остался забыт обоими. Поначалу он даже не стыдился раздавать приглашения, позволял себе роскошь раздумий, но через некоторое время уже молил повстречать хоть что-нибудь.
За стушеванной явью в своем неуклонно разрастающемся царстве пугливых теней Пилад – собой и царь, и страж, и шут – слышал шорохи непрекращающихся назойливых ласк, удовлетворенные причмокивания, плески надменного журенья, прохладные, чуть слышные жалобы, плотоядный шепот и изнеможенные перешептывания и – заглушающий всё и вся, петляющий из одного уха в другое, притворно кривящийся, пульсирующий смех.
Лицо генерала, в которое Пилад прилежно старался не заглядывать весь день, теперь принялось преследовать в том измерении, что не назовешь ни сном, ни бодрствованием. Широкое и оттого на вид почти плоское, с хищными, узко посаженными глазами под толстыми бровными дугами, оно усмехалось, мрея в смоге сбывшейся мешанины. Закончил Пилад натужными речами, то вялыми, то порой вдруг раскатистыми, срывающимися на крик, – мня себя в тот момент двуглавым несмолкающим существом. Одна голова принадлежала безбожному инквизитору, поглощенному видениями инкубов и требующему все новых несбыточных подробностей, другая – ластящемуся к смерти, упивающемуся пытками немому юродивому.
9
Очаровательное утро. Все прошедшее неповторимой с помощью любых зелий горечью легло во рту и под сердцем. Впрочем, там должен бы быть желудок, но всюду обходятся без анатомических фантазий. Надежды вторят ускользающему сну.
Пилад не знал, когда точно очнулся бесформенным кулем в паутине волглых простыней. Но мог сказать с уверенностью, что после насмешливых постукиваний в дверь матовый дух еще не отживших видений улетучился мгновенно и без следа.
– Подъем, юнга, – было послано ему из коридора.
Отнюдь не из послушности, но по причине едкой злобы, ставшей возможной в сравнительно долгом уединении, и нетерпения Пилад вскочил на ноги и, удивляясь легкости собственного тела, быстро оделся.
Он оказался грубо ошеломлен, когда застал генерала не одного. И то была отнюдь не Вера (женщинам, по выражению генерала, к лицу спать, когда мужчины заступают к бодрствованию) – за столом с совершенно неуместно непринужденным видом восседал и энергично кормился угреватый молодой человек. Не настолько, впрочем, молодой, насколько попросту угреватый. Анфас оказался еще и лопоухим. Принятые в дар ушные раковины отличались редким рельефом. Пилад даже не заметил, что генерал на этот раз был не в форме, а в глухо запахнутом и подпоясанном шелковом халате, надетом на рубашку; в целом – наряд, сошедший бы за своего рода обмундирование. Тот самый разговор, что Пилад планировал повести в категоричной форме, был непоправимо сорван новоявленной пакостью – свидетелем, которого меж тем генерал – не без гордости – представил местным почтальоном, несколько раз кивнувшим в подтверждение состоявшегося знакомства, но не решившимся освободить рот от еды.
Прожорливый гонец оказался из тех людей, чья кутерьма наиобычнейших имени и отчества не цепляется ни буквой в голове, с ходу ее освобождая. Для Пилада он остался навсегда просто почтальоном. Подробнейшим, однако, образом запечатленным внешне. Пилада не подвело первое впечатление: счастливый обладатель благородной профессии и друзей-генералов на словах действительно выходил довольно молодым, почти ровесником Вере, но в силу призвания или выражения лица на определенном отдалении вполне сошел бы за человека средних лет, верно угасающего и неухоженного. Каким-то немыслимым образом почтальон почувствовал, что о нем размышляют (и лестных мыслей, судя по всему, не ждал), и недовольно облизал жирные губы.
Время вышло, и разговорная инициатива уже не в первый раз оказалась полностью захвачена генералом, на лице которого Пилад прочел небрежно припрятанную чванливую улыбку. Иных изысканий теперь ему не оставалось – голодному, но не имеющему сил на еду, боящемуся в глубине души обнаружить в сидящем напротив более явственные следы тошнотворного с ледком сладострастия.
– Ну, как спалось? – спросил генерал, расправляясь с куском масла. И не делая остановок, продолжал: – Что поведаете на заре нам, однополчанам, так сказать, по природной принадлежности?
Генерал, невзирая ни на что, сохранял формальность множественного числа в обращении к Пиладу, и выходило это так, словно вообще ни к кому определенному слов своих не адресовал, а просто выпускал в воздух вопросы и фразы, которые Пилад должен был, выпрыгивая из своей гордости (и заодно – штанов), жадно ловить на лету. А он вместо того с видом полной непричастности пожал плечами. И генерал вспылил.
– Хотя, собственно говоря, на что это мы надеялись? – его бульдожьи, свежевыскобленные щеки, на блеск которых было неприятно смотреть спросонья, негодующе затряслись. – Чего, говорю я, можно ждать от человека, во столько лет не прожившего по существу ни единого года?
Пилад не знал точно, что генерал хотел выразить своей словесной экземой. И при этом, потеряв с ночи интерес ко всему, не казался хоть сколько-нибудь пристыженным, что еще сильнее заводило восседавшую напротив стихию. Он стал воплощенной пустотелостью, решив в чугунном мраке отныне молча переносить удары судьбы. Генерал старался сохранять излюбленный равнодушно-насмешливый тон, но выходило у него теперь с перебоями.
– Что можно сказать о таком времени, – истово продолжало заглавие стола, – в котором вот такой юнец, – вилка высвободилась из колбасного бока и ткнула по направлению безвестного почтальона, – успевший послужить, повидать, место себе под небом подыскать, все остальное, так сказать, пощупать своими собственными окрепшими руками, – захлебывался генерал в разнообразиях перечисления, – в котором вот такой может поведать гораздо больше и дельнее, чем великовозрастный женолюб. И потолковать с таким одно удовольствие, и не помеха тут любая разница в возрасте.
– Интересно было бы послушать, – не удержался заметить Пилад, не поднимая головы. И удивлял…
– Да уж поинтереснее пересказов чужой галиматьи, всяких… – желчно передразнил генерал, так, однако, и не подобрав подходящего названия «всяким». И какое счастье (равно и досада), что Пилад не видел его лица. – Неплохой, в общем-то, на мой взгляд, показатель, когда вот этот молодой человек сам тянется, напрашивается, в хорошем, естественно, смысле, осознает… куда же, черт, запропастилась моя цигарка? А, вот она. Так, о чем это я? – продолжал багроветь генерал, свирепо туша резким махом от несуществующего козырька ни в чем не повинную спичку.
За словопрениями и ментальными извержениями шла настоящая война столовых приборов и закусок, беспрерывно подносимых безмолвствующей домработницей. Блестящие генеральские губы червями ползали между клубками желваков. Пилад пытался спасти свой беззащитный взгляд, снова опустив голову, но против своей воли уставился на не знающую сожаления руку с огромной пухлой кистью, стиснутой под основание манжетой рубашки. На безволосой лоснящейся пясти не проглядывало ни единого живого движения, словно пальцы шевелились без помощи сухожилий – чистые в своей одержимости.
Сжатый прежде голодной судорогой желудок расправился, дав знать о себе зыбкой волной тошноты. А генеральский мо́лодец, право, так жадно жрет. Чудится, готов примериться и к самому себе, лишь выпотроши – сделай милость.
– Так значит, – снова заговорил генерал, пытаясь сохранять выдержку над вазочкой с капустой и не замечая, что его рассматривают, – понимает без запинок вот такой, еще недавно мальчишка, что у старших людей много о чем можно полюбопытствовать. Покончив со своей гордостью и заносчивостью, еще простительной в таком возрасте, а уж ему-то, знаю, можно кое-чем похвалиться. Он понимает и не забывает навещать старого офицера, а своего потенциального зятя, – приуроченного к смачному плевку в пепельницу, – его я вижу впервые, хотя прекрасно знаю, что эту бестолковую интрижку моя родная дочь завела для своего развлечения уже почти с год назад. Или около того. Что само по себе, конечно, мне малоинтересно. Но сам факт… занимателен.
Продолжать в таком духе генерал мог, надо полагать, долго. В запале неоспоримости – той извечно присущ грех неоригинальности – он снова назвал Пилада «женолюбом», свято веря в недвусмысленную унизительность данного прозвища. Слабость этого пристрастия он упорно отстаивал, а отстоявшимся осадком щедро покрывал Пилада. Почтальон – которому, невзирая на его невероятные успехи, тронутые наглостью Пилада, генерал слова положительно не давал – этим временем продолжал сосредоточенно есть, посматривая то на своего благодетеля, то на его лохматого гостя, и принимался мелко посмеиваться, лишь только первый приготовлялся осклабиться.
И продолжал бы генерал поток своих развенчаний, но случилось непредвиденное. Во всяком случае, Пилад уже потерял всякую надежду, заразившись зловещим чувством, что останется в одной комнате с этими двумя навечно.
Открылась дверь, и вошла Вера, существование которой виделось уже исключительно выдуманным без всякой жалости образом, близким, но неприкосновенным. Возродилось из прогорклого пепла то чудесное утро, что не было предназначено ни для кого. Пилад поднялся и, покинув свое место, пошел. Пошел уверенно, не обращая внимания на застывшее в гримасе удивления лицо почтальона, на громкое, с нотками негодования и суровости приветствие генерала, призванное словно перекричать глухие ко всему шаги великовозрастного юноши, этого нерожденного старца. Все было забыто или прощено. Время цветов, а тление не преминет явиться в избранный по своему усмотрению момент.
Он робко наклонил к ней голову и без всяких слов поцеловал. Он делал это словно впервые. Поцелуев прежде сам не любил, зная, как слабы к ним все женщины. Но и это было забыто ради чистосердечного поступка нового рода. Совершив необдуманное, но смелое кощунство, он вдруг смутился, мгновенно различив похолодевшей спиной два пристальных, ненавидящих взгляда. И вдруг Вера прильнула к его губам, ко всему его телу и нежно положила руки ему на лицо.
Он жил. Но все вокруг потемнело.
10
Темнота пахла пылью. В ушах мелко жужжало. Случайные напоминания старого диапроектора, угловатого и тяжелого, согревавшего коленки в детстве, – недосягаемости, скоро таявшей под жаром пристального взгляда.
Просмотр диафильмов был для него (и еще для многих других в те годы) скудной, но увлекательно трудоемкой заменой мира мультипликации.
И теперь анимация закончилась, не успев прорисоваться всеми оттенками и запахами. И не была Верой. Нет, точно не она. Его лицо не помнило ее пальцев. Иначе, вероятно, не посмел бы облачить его однажды в безвозмездное колючее руно.
Вера всегда клала свои игрушечные ладошки ему на грудь, точно в любой момент была готова оттолкнуть, а если понадобится – вырваться и убежать. Их объятие в такие моменты всегда сквозило холодком деликатности, больше бы подошедшей воспитанным сиблингам. Нежина даже терзала временами несбыточная причудливая идея, что будь он и впрямь братом Веры, ему бы позволялось несравнимо большее.
Это была не Вера, это была Ольга, и за то ощущение, каким озарили кожу его лица ее теплые мягкие пальцы в самое первое мгновение их соприкосновения, Нежин почувствовал, что готов забыть все. В этот час – действительно все.
На непродолжительное – всегда неизмеримое – время оба провалились в сон. Непрочный и стремительный, как слаженные движения лап сороконожки. Знакомый всем любовникам. И некоторым любовницам. Пробуждение пришло безжалостно. Холодно и колко разлепились их тела. На животе у каждого осталось по неровному алому отпечатку, как две капли воды похожему один на другой. Правда, Ольга, не дожидаясь окончательной яви, заснула снова, но уже на этот раз настоящей, полноценной разновидностью сна. Напоследок она быстро пробормотала что-то неразборчивое и вряд ли относящееся к Нежину. Надломленный густым смешением недавних волнений, экзальтаций, воспоминаний, беспамятств, он сухо взглянул на свое распластанное тело. С такого ракурса оно было обречено смотреться неестественно коротким. Нежин украдкой задержался у себя между ног. Есть в той области нечто карикатурное. Живет там у мужчины крошечное сердце.
Еще раз пронзительно вгляделся в спящее лицо, тревожащее своей неподвижностью, Нежин поднялся и, не замечая холода, беззвучно вышел из спальни. Потешное светило озарило раковину, надтреснутый местами, древний, как сама память, кафель стены, зеркало, под невозмутимой поверхностью которого местами слезло серебро, и слабо узнаваемую личину в его застывших водах. Удовлетворив элементарные потребности полуночи, ванная снова опустела и погрузилась во тьму.
В свою старую комнату, казалось, обходимую уже кряду несколько лет, Нежин проник осторожно, бочком, стараясь не отворять полностью скрипучую, всегда несдержанную в радостях дверь. Обновленный, он, не торопясь, как делают дети в минуты наслаждений, прошел к столу и опустился на стул. Проведя несколько недвижных черно-белых минут, Нежин наконец зажег пыльную лампу, с дрожью обнаружившую все то же лицо в оконном стекле. Неприятно удивленный, он отпер средний выдвижной ящик и, воровато оглядываясь, полез в его раскрытое чрево. Фотографию, которую не без труда удалось извлечь из-под кипы бумаг и прочей мелкой бессмыслицы, он поставил на стол перед собой и опустил подбородок на сложенные руки, рассматривая забытую картину. Волнующееся море за голыми угловатыми плечами, покрытыми густым загаром, и его круглые кусочки, просочившиеся сквозь улыбающееся лицо вокруг растаявших в солнце зрачков. И эта улыбка незнакомцу, стоящему за кадром, доверчивая, обманчивая. Ей никогда удавалось до конца изобразить простоту.
Так за что подчас все это упоение? Словно мнимая благодарность светскому художнику, пока тот, устав от брезгливых лиц, хоров и заветных сюжетов, вдруг берется, ободряемый возгласами почтения, за вольный пересказ вакханалии. Но вот незадача: кисть этого не может, а о том и подумать страшно. И вот через три сотни лет перед доверчивым, падким на позолоту зрителем – полотно, в полутемных тонах неясно рисующее беснующихся полуобнаженных пьянчуг, сманенных по авторской прихоти из средневековой таверны в некую пантомиму. А предельное непотребство, доступное авторскому воображению, тащат на себе лишь неестественно разинутые пасти, должные, по всей видимости, пробуждать чуть ли не страх, когда губы сами непроизвольно тянутся в улыбке. Художник давно утихомирился и спит. Спят и его родные земли с собственными чудесами и преданиями, далекими от скрижалей и поучительных басен, не пугающие мучениями каждого зазевавшегося, а главное – их вечностью, знающими, насколько эта вещь не соотносима с человеческой природой, отнюдь не каждому спокон веков казавшейся жалкой и порочной. Редок живительный свет подлинных шедевров. Их неявное содержимое, кажется, обошло стороной времена и внимания – кажется не зря, судя по отсутствию насильственных окончаний в биографиях.
В дурноте внезапно нашедшего волнения Нежин прилег на диван, который тут же слился с остальным, неистово вращающимся фоном. Нежин затаился и рывком перевернулся на бок, и все постепенно прошло. Не открывая глаз, он вернулся обратно на спину. Собственный вес приятно сдавил кожу на лопатках, пришло ощущение покоя и недвижности, способных подчас провалить в блаженство. Тяготясь временностью пойманного ветра, продолжая держать веки плотно сомкнутыми, Нежин поднял руку и, неестественно вывернув ее, осторожно коснулся одним пальцем собственной щеки. На мгновение ему представилось то, чего он ждал когда-то. Но вот все, что наткал, скользнуло и разом обернулось – и Нежин уже просто щупал свое безыскусное лицо и был не в силах продолжиться из пальцев в тонкое, соленое от моря тело, украшенное удивительной красоты головой, захватившей внутрь себя частички лучшей из природных синев. Нежин открыл первую попавшуюся книгу, составил пальцы колдовской печатью, но глаза то и дело сбивались с размеренного шага и настырно скользили мимо строк, непослушный проводник словно просачивался сквозь лабиринт, выбирая податливую белизну. Обмануть Нежину, как и всегда, никого не удалось. Скоро он не выдержал пристального взгляда, слишком доподлинно ожившего после долгого заточения, и спрятал портрет обратно в стол.
Ящик нечаянно громыхнул, и зубы отчаянно прикусили губу.
Рыхлый на ощупь, безвольный рот и тяжкие тени на застывшем оконном лице…
11
Пора гнетущей жары и удручающей потливости благополучно близилась к концу. Потянулись безликие нескончаемые дни. Хмурые облака заковали небо, и все время для затворников приобрело однородную тусклость.
Не стало часов, полудней, закатов и зорь. Отмеренное бодрствование шло плавно, и всякий раз казалось, будто день не имеет границ. Поспешающая темень – и та не вносила разнообразия.
На Нежина часто нападала былая неразговорчивость, и он подолгу смотрел в окно. Для Ольги оставалась неладной привлекательность такого созерцания, но, чувствуя нечто, напоминающее суеверный страх, она не решалась спросить прямо. Цикличность, впрочем, не сбоила, и Нежин с улыбкой возвращался. Отворачиваясь от своего овсяного неба, за хлопьями которого билось с неразличимой для глаз частотой его ослепшее сердце.
Нежин с детства питал необычную страсть к любого рода посылкам. Не к чуду преодоления пространства как таковому, не к самой угнездившейся внутри неизвестности или щекотливости не меркнущей до самого конца тайны, а к простому и чистому, сухому геометрическому совершенству. Причем неважно, адресована была эта посылка персонально Нежину или кому бы то ни было, просто неслась под мышкой человеком на улице: Нежина гипнотически влекла опечатанная нетронутость. Он не мог спокойно позволить себе нарушить ее и, насколько позволяли окружающие, оттягивал финальный (и в чем-то лживый) момент, после которого все непостижимо ценное, что имели в его глазах заклеенная коробка или заколоченный ящик, сургуч, похожий на щедрую каплю запекшейся крови, пожелтевшие бумажки, криво наклеенные на боках, – все безнадежно гибло. И Нежина, огорченного очередной потерей, меньше всего интересовало содержимое, выпростанное наружу, вроде ненавистного плода, погубившего свою безответную мать. Вот и на этот раз принесенный робким альбиносом ящик лучше бы остался нераспечатанным. Но женская рассудительность одержала верх, и он с обвиняющим скрипом раскрыл пасть, блестя оскалом гвоздей.
В эту ночь Ольгу словно подменили. Нежин вновь искал в однообразном рисунке теней, за что бы зацепиться взглядом, разглаживал рукой складки простыни и не мог издать ни звука.
Несколько лишних слов, которые рано или поздно должны были прозвучать, – но на душе уже было совсем не как прежде. И боялся Нежин не того, о чем действительно стоило бы призадуматься. Отвлекшись от своих новорожденных ощущений, он вдруг ясно представил себе момент, когда оба лежащих теперь поблизости, но до боли не соприкасающихся людей внезапно станут спутаны единым, новым для обоих поприщем. И беспрестанно наклоняясь к порождению собственных (некогда поглощенных лишь друг другом) тел, примутся переговариваться шепотом, да и то лишь по крайней нужде или временам торжества обоюдной гордости. Куда подастся тогда с тоски их поруганная, заплаканная жизнь, прямая, как струна, натянутая между двумя точками? Куда улетит сорванное ветрило, откланявшись из неба напоследок бескровной хоругвью?
Зная свою слабость к выражению мыслей понятным для других языком, Нежин вдруг спохватился, будто нащупал в кармане чужую вещь. Что если в этот момент слова, что предназначены объяснить Ольге все его переживания, больше – все его содержимое, что если в этот самый момент они толпятся в мозгу, где-нибудь за полем, пытаясь пробиться сквозь посаженные рядами мысли, все как один – неопыленный гордый пустоцвет.
– Я боюсь, – наконец решился Нежин, но тотчас нащупал дырку в суме.
– Чего же? – спросила Ольга голосом хриплым и удивленным.
– Ты дала мне совсем неожиданное счастье…
Нежин спохватился и застеснялся впервые произнесенного слова, а в толще нёба уже заменой крутилось лишь вздорное «блаженство». И он зачем-то понимал, что еще можно отговориться любой бессмыслицей, сведя на нет сказанное некстати. Но что-то внутри теснило его, вынуждало выговориться, неважно насколько изящным способом. Было поздно отступать.
– Ты принесла свет и чистоту в мои зачумленные дни.
– Прошу тебя, без излишеств, – лихорадочно-вялым тоном отозвалась Ольга, не открывая сомкнутых, словно безвозвратно, век. Хотя, быть может, им и положено смыкаться исключительно навеки? В ее голосе все же чувствовалась взвесь, принесенная посланием, мутнящая слова. А Нежин по глупости надеялся, что тучи не миновали лишь его сад.
– Я бы рад, – продолжал он виновато, – но теперь мне страшно. Теперь меня приводит в ужас мысль о том, что мы оба в такое чудесное время можем изменить себе, или вообще, умереть… в любую минуту.
– Ну что за глупости? – произнесла Ольга с зачатком негодования и повернулась на бок. С движением принятого извинения она дала гладить себе затылок. – С какой это стати нам понадобится умирать?
Она не читала книг, и это доставляло Нежину определенные страдания. Однако, вопреки безразличию, в ее речи иногда проскальзывали мысли, отмеченные странной поэтикой, пробуждающей в Нежине навязчивое ощущение уже слышанного или никогда не слышанного, а изредка – легкую зависть. Сколько раз он хотел прочесть что-нибудь ей вслух, но останавливался на полпути, не решаясь, а может быть, в какой-то степени не желая делать свой мир до конца открытым хоть и не чужим, но все же сторонним глазам. Ольга же, не подозревая о его терзаниях, утоляла идола чтения в основном газетами, какими-то буклетами и «познавательными» брошюрами. Газета, впрочем, издавалась только одна (не считая предельно убогих местных), но и она была отмечена подозрительным символом вверху каждой страницы. Что казалось Нежину позволительным для надменного украшения складки между полных грудей беззаботной девы, вовсе не шло печатному изданию. Единственному к тому же на целое государство. Возможно, с этого и надо было начинать.
Чуть насмешливый тон в речи Ольги на удивление немного успокоил Нежина, впрочем, тут же вспомнившего, что про обоюдные «изменения» она промолчала, словно они были неминуемы либо она хотела оставить себе лазейку для чего-то. Только для чего? Нежин возненавидел себя вдвойне за свою бессмертную мнительность, пережившую уже многих. Он повернулся на бок и сильно прижал к себе свою возлюбленную. Так, что она даже строго вздохнула и устроилась на животе, извитая, как ящерка. Он несколько раз осторожно поцеловал ее между лопаток, туда, где на нем самом из-под живых касаний струились искры. Ольга, в свою очередь, не шелохнулась и даже не открыла глаз, но Нежину, досконально знающему, что2 есть отстранение, и одного немого приятия было довольно. Он не желал многого. Даже профиль Ольги, на котором он теперь изо всех сил сосредоточился, совсем не занимал его своей неотвратимой холодностью. Холодность любого профиля неизбежна, ибо он лишен пробуждающей, а иногда убийственной силы взгляда.
Но не потому Нежин всегда пытался повернуть Веру к себе лицом – ее маленьким, пусть немного птичьим, красивым даже в хмурости лицом. Тогда еще Нежин был готов любить каждый ее лик и всякое выражение на нем, но только не различать пугающего сходства скул, больших ушей, не видеть завитки длинных пушковых волос, спускающиеся с висков и заворачивающиеся под длинными мочками ушей назад, – всего, что превращало ее одним разом в готовый к чеканке профиль отца, которому воображение проворно дорисовывало никогда не существовавшую бороду.
Вот опять Вера. Наэлектризованная сивилла. Навязчивым свидетелем влезла сквозь размягчившуюся голову к ним под одеяло. Устроилась, как обычно морщась. И с насмешкой на тонких губах оглядела два неприглядных отцветающих тела.
12
Ольга, дрогнув всем телом, проснулась. Что-то встревожило ее. Приподнявшись на локте, несколько секунд она водила непонимающе головой. Нежин замер в странном испуге, словно тоже не узнавал ее. Несколько раз ее взгляд скользнул по нему, не задерживаясь, как и на прочих деталях обстановки.
Постепенно она пришла в себя и улыбнулась, ложась на бок к Нежину лицом. Он незамедлительно улыбнулся в ответ. Но возникшая из невысказанного ощущения упорно вела преследование причуда: что весь его шероховатый и вместе с тем непоправимо нежный новорожденный мир все еще чужд и непривычен Ольге.
– Ты спал, – произнесла она странным хриплым голосом без явного вопрошения. На какой-то миг Нежин, все еще пребывавший на допросе, растерялся.
– Мне снился отец, – зачем-то соврал он.
Выждав, пока Ольга сделает поворот на спину, Нежин ощупью, стараясь параллельно заглушить поднявшийся шум, заговорил о детстве. Тоска, придя совсем иной дорогой, нечаянно оживила мгновения минувшего, числящиеся утраченными. Но слова были как-то вялы. Нежин морщил брови при помощи пальцев и видел незрелые тельца эмбрионов, боящихся воздуха. Ольга же, видимо проглядев за рыхлым вступлением желание сотворить сагу, не вслушивалась. Вместо того вдруг заговорила сама.
Сдвинув свои эфемерные брови и потупив взгляд, она с не поддающейся объяснениям живостью поведала ужасную историю о своеобразном изнасиловании, свидетельницей которого была, – изнасилования, учиненного ее не слишком трезвым отцом над ее же матерью. Сама Ольга обошлась без названий, но терминологическая погрешность здесь представляется простительной. По крайней мере, Оле выпало лично удостовериться во всем, что тогда представляла крайне смутно, но о чем теперь уверенно, точно по написанному, вела свой рассказ; а запечатлеть это на всю жизнь помогли отвага и чуткий сон. На протяжении инцидента несмышленая худенькая отроковица находилась на одной с родителями кровати и старательно притворялась спящей.
Речь оборвалась одним разом, а Нежин долго не мог поймать обратно силы, пущенные вплавь подробностями того давнего соития, и пребывал в недвижности готового к вкапыванию истукана. Ольга, напротив, равнодушно перешла на мелкую всячину и незаметно заснула.
Странная ночь воскрешений продолжалась.
13
Пожалуй, в возможности смерти от какой-нибудь заурядной причины вроде инфаркта в разгар главной эпидемии столетия кто-то обязательно найдет нечто забавное, даже карикатурное и откровенно небывалое. Прекрасно, что не перевелись еще люди с достатком веселья и простодушия. Хоть и приличней случаю была бы скорбь или по меньшей мере безразличие, однако через открытый рот не у всякого открывается дорога в душу (пожалуй, что в наступившие времена – к огорчению многих). Злонамеренно опущены извинения за помещение последних в злокозненные скобки, зловеще отдающие анаграммированным козлом.
Упомянутая кончина – не простая повествовательная прихоть. И уж тем паче не служила она увеселению заскучавших. Дело печально: ровно такая смерть, не задумывающаяся долго о своих поклонниках, противниках и подражателях, настигла мать Нежина. С лихвой пережив отца, направившего сквозь февральские сумерки свою привычно неровную поступь под колеса дремлющего грузовика, мать вела очень замкнутое существование. То, что она осталась в итоге одна, помнится, не слишком удивило Нежина. Ко всему прочему отец в последние годы жизни был отнесен ее семьей в разряд людей лишних и нежелательных – тех, что привычно мешают своим бытием и взглядами на него мирно существовать окружающим – окружившим их плотным кольцом. На тот момент Нежин, испытывая гнусное, но неподдельное счастье, уже покинул родной дом. Однако даже на расстоянии, распечатывая вести об очередных происшествиях (ни у одного среди родных недостало ни ума, ни юмора называть их «проделками»), испытывал легкий и весьма неприятный страх. Возникало странное ощущение, будто часть вины (перед всеми) Нежину пристало носить самому.
Когда отец пьянел, казалось, что в комнату неслышно входит посторонний. В общем-то, не слишком мудреное волшебство, коль скоро для него всегда была готова аура вневременного греха. Вспоминая выражение отцовского лица, Нежин мрачнел, пряча жалость, и размышлял, какая странная все-таки вещь – семья. С течением времени его все больше и больше смущали и настораживали люди, испытывающие и озвучивающие открытую постоянную неприязнь к сомнительным частностям. А и тех и других, как показала жизнь, находится повсюду пугающее количество.
Одиночество матери, во вдовстве как-то резко переставшей общаться со своими не избегшими радости братьями и сестрами, хотя прежде их мысли, казалось, лились в едином русле, ее добровольное заточение сыграло в конце концов против нее. Сдается, карету «скорой помощи» тогда так и не послали, не веря в загрудинные боли – в саму их возможность, либо что хоть одна женщина не страдает подобным. Лекари тогда уже скопили в себе предельные количества цинизма, надежней всего защищающего от страха смерти. А как знать – быть может, и самой смерти… Палаты же во всех без исключения больницах были переоборудованы в инфекционные боксы и всё одно – переполнены. Единственным предложением нервозного диспетчера осталось прийти самостоятельно в окружной градский госпиталь, а из бесплатных советов – лечиться дома, побольше спать, не выходить на улицу и, насколько возможно, подальше держаться от всяких больниц. В свою очередь мать – женщина гордая – не поверила ни слову. И была обнаружена где-то на полпути между домом и госпиталем проезжавшим мимо патрулем. Не найдя на ней ни одной отметины единственно признанной тогда болезни, осматривавший пришел в недолгое замешательство.
Нежину сообщили о его утрате лишь спустя несколько дней.
14
В том зыбком месте совершенно основательной на вид суши, где всем присутствующим посчастливилось родиться, сиротство издавна считалось делом обычным и чуть ли не благородным. Совсем по-другому здесь относились – и относятся ныне вдвойне – к мужчинам, с непонятной сердцу решимостью отказывающимся от возможности отцовства. Однако об этом уже сказывалось прежде.
Липы сухо шелестят над головой. Чуя скорую смерть своего лучистого бога, они одна за другой начинают подражать ему. Их обожженные кроны – первую седину немого царства – можно по наивности принять за огни.
Влюбленные, но встревоженные шли мимо. А деревья, искренне готовые стать спящими скелетами, стояли по бокам, угрюмо опустив глаза – словно жены, хранящие верность уже мертвым мужьям; воздушные душой и окостеневшие телом. И были почти рады ронять свою скорбь к ногам слишком задумчивых и осторожных, забывающих наградить их гордый эксгибиционизм своим вниманием. Странные дни.
Черные гранитные плиты пугали пушистые лапки Нежина своей твердостью и наводили своим бездонным видом необъяснимую тревогу; заодно с ними было и все здание, к которому длинной вереницей они неумолимо вели. Заточенный в глянце, с плитки на плитку прыгал солнечный блик. Обгонял Нежина с Ольгой и угодливо указывал дорогу – единственную, судя по всему и по крепости, с которой одна рука сжимала другую.
Навстречу сцепленным и молчаливым двигался некто, пожелавший остаться незримым. Он тащил по небу огромное, мрачное, словно тесаный подножный камень, свинцовое корыто, чьи бока неровно ослабли и вздулись от еле сдерживаемой тяги. Нес он плавно, но, засмотревшись на низость сего мира, закачался под ношей и опрокинул.
Вся вода, как казалось, вылилась на головы Нежину и Ольге, но в легком беге вдруг оба повеселели и достигли портика совершенно счастливыми. И не пугала больше угрожающая массивность навеса.
Счастье и стоит звать на постой таким. Мирным и спокойным, как забытый под дождем горшок, прохладным, как щека Ольги, обхватившей собственные плечи под обожающим взглядом Нежина.
– Во мне опять незнакомый страх, – произнес он, задумавшись глазами, но все еще улыбаясь.
И от нежданности всей этой радости вдруг почувствовал себя самым что ни на есть жалким и беспомощным перед всем, надвигающимся на него и на его Ольгу, пусть та и пыталась хранить невозмутимость. Нежин не понимал до конца ни ее странной веры в разумность всего происходящего, ни своих чувств. Последнее, впрочем, мало удивляло. Что-то было замкнуто в его жизни: некое место сделалось перешейком, лишь только ее согнуло в дугу. Необычайный порядок задавало это устройство в беспорядке, царившем внутри: Вера, в частности, со всеми ее причудами, так больно врезавшимися в его тогда еще нежную шею, отступила вдаль, но Нежин, вспоминая, как и прежде, не знал, что2 она есть и как поступит жадный до жизни призрак в следующее мгновение. Даже память в такие моменты он словно брал напрокат у самой же Веры, вольной решать, как распорядиться в его стекловидном мозгу. С уверенностью, близкой по качеству и вызываемому ужасу к предвидению, он чувствовал – она снова вернется, оживет без спросу, станет усмехаться и сворачиваться неприкосновенным клубочком, а Ольга на сей раз отойдет в разросшуюся до невероятных размеров область навязчивых воспоминаний – гиблое место, неумолимо становящееся все более запутанным и не подвластным самому Нежину. Самым фантастическим и, как положено, устрашающим была возможность возникновения среди колышущихся нитей некоего узла, неназванного, но олицетворявшего для Нежина встречу двух женщин на узком извилистом перешейке его безнадежного беззубого уробороса.
– Я боюсь разочароваться, – объяснил он, как мог, видя Ольгу, нахмурившуюся и беззвучно требующую пролития света.
– Разочароваться в чем? – недоуменно вопросила она, всплеснув руками. И снова – словно бы показывая, как верно это нужно делать.
– Постарайся понять. Мы здесь, мы там, – Нежин неопределенно указал рукой в сторону. – Будущее всегда готово показать свой краешек. А мне не по себе. Меня угнетает мысль… Что если я разочаруюсь? Он… он, может, даже не успеет ничего сделать… вырасти как следует, а я… По дурости или… возьму и просто разочаруюсь. А после, вполне возможно, и во всем остальном, – неуверенно закончил он, спрятав глаза.
– Боже мой, – негодующе воскликнула Ольга, до тех пор терпеливо слушавшая нежинский бред. От всплесков ее голоса Нежин все еще невольно щурился. – Да как тебе только вздумалось такое? Что за малодушие? Как можно разочароваться в собственном ребенке?
Нежин, в который раз обвиненный в слабости духа, удивленно посмотрел на свою спутницу, чья кожа тем временем возрадовалась выглянувшему из-за туч почтенному старцу. Нет, ее недоумение не было наигранным.
– И что же тут непонятного? – спешно выбирал слова Нежин, словно оправдываясь. Он торопился, зная, что Ольга очень скоро начнет проявлять нетерпеливость, но и выяснить все до конца ему было необходимо именно теперь. – Ты только постарайся понять… Целое ведь не так просто. Не все сошлось на чьих-то пальцах у меня в мозгах. Ребенок может родиться с пороками, отклонениями какими-нибудь. А еще страшнее, когда случаются запоздалые обнаружения психических, как бы это лучше сказать… слабостей…
– Чушь ты несешь, – недовольно отрезала Ольга. – На это все уже есть воля, что гораздо разумнее нас.
– Случая, ты имеешь в виду? – Нежин позволил себе тихонько злиться.
– Раз по-твоему так, пусть так и зовется.
Неприметно в Ольге выросло сильнейшее раздражение – Нежин распознал по характерному подрагиванию ее голоса.
– Уповать на слепоту вероятия? – все одно не унимался он. – Это же безжалостно.
– Господи, ну что же за… Безрассудно, – было брошено ему назад, – это когда забываешь, что значит материнское чувство и чем составляется счастье каждого человека.
– Не забываю, – Нежин страдальчески гримасничал. – Но пойми, не смогу я вынести, когда на моих же глазах моя жизнь, которая только начала меня по-дружески рядить, возьмется раздавать кошмары, став однажды местом для проверки судьбы, пожертвованной кем-то из твоих знакомых.
Голос Нежина, ободренный чуть раньше погодными перевоплощениями, стремительно слаб, и то, как скривилось на последнем слове его лицо, даже не попало во внимание Ольги. Она махнула на него рукой, напоследок вновь крепко схватив за запястье, и молча потащила за собой в одну из десятка дверей, у которой была исключительная табличка – ярко-синяя и оттого кажущаяся мокрой – со словом «вход».
– Я не хотел тебя расстраивать, – тихо, чтобы не потревожить эхо, сказал Нежин уже внутри.
– Ты же знал… – начала, но не кончила фразы.
– Дурак.
– Ясное дело, дурак.
В коридоре, где его оставили, Нежин сидел на скамейке и все, что мог делать, – пристально разглядывать картину на стене. Налощенная поверхность скамьи, как видно, ощупала с пристрастием многих и потому была ужасно скрипучей. Нежин напрягал колени, пытаясь добиться абсолютной неподвижности, словно своей кропотливо собранной беззвучностью мог отвести от себя скорые, смутно видящиеся его воображению события.
На картине, вынужденно занявшей его, гигантский лось валился с подкосившихся ног в снег, суля застывшим в отчаянном махе копытом смертельную опасность охотнику-гному, подчиненному общей гиперболе и подбежавшему по простоте души (собственной или авторской) слишком близко. Картина была невелика, и Нежину, бесхитростному даже с учетом прищура, виделся исполинский хтонический ворон, вырывающийся с грохотом сквозь излом льда на поверхность вечной мерзлоты, отбрасывая при этом и случайного путника, и его скорченную тень.
Под восставшим повелителем воронья расположилась на диванчике пара, которую Нежин до поры до времени не замечал вовсе, никак не пресыщаясь собственной придурью. Однако и паре было не до него.
Мужчина – явно старше и прожорливей – подозрительно блистал глазками, а на толстых неровных губах застыла настойчивая улыбка. Женщина – пожалуй, что и одних лет со спутником, но заметно свежее на вид – была переполнена нескрываемой тоской и моментами бросала малоприязненный взгляд на мнущие ее без устали красноватые руки, да и на все вокруг. Подобное сообщество настроений встречалось Нежину сравнительно нечасто, но и не редко. Они сидели – мужчина беспокойно, женщина соляным столпом – и, кажется, ничего не представляли об ужасе, запечатленном кем-то неизвестным в изголовье их подневольного ложа. Ухо Нежина без труда различало шелест многодневной щетины о холщовый воротник, а сам он – не без довольства – высмотрел в пыльном узоре барсука, а на лице картинного охотника – блаженство, точь-в-точь как у томящегося ниже.
Ольга так и не вернулась. Вместо нее явился странного вида служащий и, не справившись даже об имени, потребовал идти за собой. Нежин недоверчиво замер, но, вспомнив о строгости в прощальном Ольгином взгляде, все же последовал за незнакомцем, держась на порядочном отдалении. Насколько тот уверенно и ровно переставлял ноги, настолько Нежин старался придать своей походке расхлябанность, законную для него по свидетельству одного высокого чина.
Небрежность движений, стоит отметить, назло всем стараниям выходила с фальшью. Человек привел Нежина в один из кабинетов и незамедлительно удалился. Пока Нежин ждал, из головы у него не шла вычурная сутана, в которую был обряжен провожатый. Прежде таких он не видел. Скучать долго не пришлось. Нежин даже не успел толком осмотреть убранство посещенного им помещения – вполне убогого чулана со скромным набором сугубо медицинской мебели.
Дверь отворилась, и в кабинет, посреди которого растерянно стоял, поджав одну ногу, Нежин, бесшумно вошел очередной незнакомец. Вороной блеск волос и тучность впечатляли. На сей раз наличествовал белый халат, по которому Нежин заключил, что перед ним лицо полномочное, действительное, как выразились бы прежде, и скорее всего призванное врачевать, нежели выпекать галеты. Однако из-под халата выглядывал черный подол – по-видимому, все той же сутаны, что и на предшественнике.
Человеку было, похоже, весьма жарко в его облачении, но, увидев Нежина, он застегнул халат на последнюю пуговицу у самого горла.
Нежин не двинулся с места. Доктор положил на кушетку перламутровую папку, которую принес в руке, и, потирая ладони, молча обошел Нежина кругом. Кашлянул в кулак и строго повелел раздеваться.
Лицо странного эскулапа кроме сытости выражало усталое высокомерие. Его, очевидно, мало что смущало, а судя по морщинам вокруг полуприкрытых глаз, эпидемию он пережил уже за работой.
Нежин, ощутивший нагим телом холод, был тщательно осмотрен. Его просили поднять то одну руку, то другую, то обе сразу, повернуться, наклониться, не дышать и так далее. Затем, предложив сесть и ничего не упомянув про одежду, доктор завел длинный разговор. Он подошел настолько издалека, что стало примерно ясно, насколько значимой работой он занят и сколько, соответственно, выделяет он времени на каждого такого, с позволения выразиться, пациента. Были вопросы о родителях, о наличии в семье других детей, об отрочестве. О всевозможных пагубностях и излишках и о том, почему на эти вопросы даны настолько категоричные ответы. И далее – о сне и бодрствовании, о жизни и смерти. Нежин уже боялся, что следующей темой будет «добро и зло», но вместо все расширяющихся общностей речь как-то внезапно пошла о таких частностях, что Нежин обильно покраснел и в тот же момент явственно ощутил, насколько гол.
В определенной мере удовлетворившись, доктор пригласил Нежина пройти за дверь, на которую указал для верности холеной бесполой рукой с красноглазым перстнем. Нежин со звуком отклеился от клеенчатого сиденья и все так же сгорбленно последовал мановению. За дверью оказалась маленькая комнатка. Теснота усугублялась тяжелым белым занавесом, натянутым от стены до стены. Нежину хватало места лишь для того, чтобы стоять неподвижно, не касаясь потертых стен, на одной из которых на уровне ягодиц красовалось расплывчатое желтоватое пятно. Собственно, и сесть было не на что. Кроме портьеры, Нежина ждала лишь лампа на потолке и муха по соседству с ней.
Колыхнулось полотно, и хлопнула по другую сторону дверь. Нежин замер. При всем небогатстве обстановки его внимание было целиком занято, и он как-то не обдумывал происходящее, отнюдь. Приятный, но странно выразительный женский голос обратился к нему по имени. Нежин неуверенно откликнулся. Далее голос без обиняков мягко, но все же повелел приблизиться к ширме и поместить в отверстие… Нежин не поверил своим ушам. Он вопросительно взглянул на муху, которая, по всему вероятию, была осведомлена о происходящем. Но та презрительно хранила молчание и даже не двинулась с насиженного места. Нежин опустил взгляд и тут же заметил в белой ткани круглое отверстие – ровно напротив паха. Все же для Нежина оно оказалось высоковато, и чтобы послушно выполнить повеленное, он был вынужден приподняться на носках.
Происходящее с противоположной стороны заставило Нежина покрыться потом с головы до ног. Он почувствовал чьи-то теплые прикосновения, вовсе не напоминающие исследование, по крайней мере в том виде, что обычно представлялся Нежину. Он невольно отшатнулся, но его не пускали. Постепенно пришлось догадаться, чего желает невидимая особа с невозмутимым голосом. При определенном усилии зрения она очерчивалась за белым холстом темным сгорбленным силуэтом.
Полностью неразрешимым для Нежина осталось недоверие к его, так скажем, самоуправству в данном деле. Он сжимал до боли губы и закрывал ладонями лицо. От унизительности положения его тело долго сохраняло совершенное равнодушие. Нежин, за слепленной из стыда маской мучимый во много раз сильнее, наконец решил сделать все, чтобы как можно раньше покинуть этот гадостный застенок. Незадача же свелась к тому, что, кроме как победоносно возложить руки на бока, делать ничего не оставалось. Насколько было возможно, Нежин оглядывался по сторонам, ища в поле зрения хоть какой-нибудь поощрительный элемент, но все было напрасно. Икры отчетливо ныли, а в призываемых на помощь фантазиях царила такая же молочная белизна, как на стенах, на потолке… Нежин уцепился нарочно прикрытыми глазами за черное пятнышко около яркого мерцания лампы. Голова плыла под гул весел в ушах. Пришвартованный колосс покачивался. В какой-то причудливый миг мерное жужжание и черная точка, совокупившись в какой-то невозможный сплав, коснулись самого глубокого нутра и, размножившись там до спутанных видений, вывели из прежнего безмятежного резонанса. Нежин почувствовал, как от крошечного всплеска по животу пошло тепло, а в воображении стали разгульно почковаться жалованные некогда округлости, блестящие полуоткрытыми ртами, надсаживающимися в вибрирующих постанываниях. Чистота и утонченность молодых медсестер и верные движения тысяч белошвеек. И вот резкость внезапно вернулась к закатившимся глазам, над запрокинутой головой из мути брызнул слепящий свет лампы, и Нежин сдался.
Усталый и озлобленный, с отяжелевшими ногами и болью, откалывающей половину головы, Нежин без каких-либо указаний вернулся в кабинет. Невидимая особа проглотила язык и хлопнула дверью, а он теперь сидел на кушетке и мог лишь многоопытно негодовать о проволочках. Процедура будто бы придала ему сил, он даже отважился подложить под себя брючину. Однако ожидание затягивалось. Нежин сложил руки на озябшей слабой груди и поник головой. По временам он все же осматривался и уныло морщился, отмечая поселившуюся в этом здании манию к золотому убранству.
Сколько-то минут еще растаяло, и доктор все же вернулся. Он тяжело дышал, а одна прядь, выбившаяся из-под колпака, прилипла ко лбу. Должно быть, даже подъем по лестнице ненавистен дряхлому телу, подумалось Нежину. При таком весе многое не удивительно. Нежин хотел задать вопрос, но доктор остановил его, подняв руку и указав на аккуратно сложенную одежду. В заключение он коротко пояснил, что все было необходимо в соответствии с предписанными правилами (так и сказал), что они вскоре обо всем сообщат. И у?шел. Нежин долго не мог натянуть брюки, дважды спутал штанины, рубашка доставила его онемевшим пальцам еще больше хлопот. Из головы не шла пухлая, блестящая от пота ладонь, поблизости никак не могли улечься на покой взнузданные брадатые козлы, подвозившие провизию, плескались благодарные рукопожатия, шелестели распушенные лини по юферсам.
15
Блестя свежей краской и никелированными поручнями, стоял поезд. Чересчур уж плавно для стального существа прильнул он к подкаблучному перрону и замер, торжественный, словно гигантский вылощенный гроб.
Нежин стоял позади Ольги с чемоданами. И выглядел вполне свежим. На нем был приличный загородный костюм в клетку и фетровая шляпа – подарок Ольги, отведшей от репейной головы чересчур усердные лучи и прочую скверну. Солнце, покинувшее, казалось, окончательно их унылую долину, вернулось обратно и в напутственной тоске пригревало даже слишком. Нежин внял Ольгиному совету и оделся довольно-таки легко, однако под пиджаком все же постепенно зародились капли влаги, давшие жизнь целому парному облаку. За время ожидания примкнули к торжеству и обе ладони – стали скользкими рукоятки нош, которые Нежин отказывался поставить на землю. Он старался не подавать виду, ободряемый веселым настроем Ольги. Из двух чемоданов – его, при скромных размерах, был очевидно тяжелее: подбитые шерстяные плечи косили, портя отвлеченный вид. А причиной всему – жадно набранные в дорогу книги.
Предстоящий путь был не так уж далек. Пока Нежин удовлетворял изысканиям доктора (который, как всплыло после долгого вычесывания, был прежде сравнительно неплохим хирургом и в свои молодые годы сделал даже какую-то невероятно сложную операцию отцу Нежина), Ольга успела выхлопотать путевки в один горный пансион. Объем и сущность совершенного над ней самой и теперь смутно разгадываемого Нежиным она хранила в строгой тайне, наложив запрет на любые разговоры в этом направлении. За что Нежин по первости был порядком обозлен; скрывшись в молчании, он отказался разделить радость будущей поездки и, погружаясь в мир воображаемого, тем сильнее ненавидел ее безвозмездность. Но вскоре Ольга явилась с картонкой, откуда как по волшебству (настолько показалось неожиданным) извлекла упомянутую шляпу и, не говоря ни слова, мягко надела ее на склоненную голову полуденного Нежина. Вовсе не подарок, а необычная Ольгина улыбка, что так редко на нее находила, развеяла остатки перемолотых в пыль несносных обид. Но просияв ответно, Нежин все же спохватился. На целый миг померещилось, будто цвет радости и легкого прощения выйдет купленным за глупую – хотя, не скроешь, красивую – вещицу. Нежин замер, соображая, как же теперь лучше вывернуться, уничтожив броскую радость, и сойти с приятия на равнодушие, но в любящем взгляде Ольги и второй – не менее чудесной – улыбке различил, что поняты все его терзания, и сразу же смешался и поник и отругал мысленно самое себя.
В ту ночь Нежин спал без всяких снов и прочих беспокойств. Он в очередной, не поддающийся счету раз не помнил, как заснул. В детские годы – становящиеся все менее доступными памяти в качестве пустошей для выгула – его сильно мучил этот феномен. Он еженощно упрямо преследовал последний момент угасающего сознания, желая сквозь туман растворяющейся яви нащупать пальцами заговоренную пуговицу, своим неразличимым щелчком увольняющую после стольких приготовлений одним разом всё, – но каждое утро в легкой истерике вновь обнаруживал себя в дураках. Со временем муки прошли. Они прекратились, когда открылось и предстало ясным, что не скрой природа посредством помутнения тот узкий, мхом поросший выход и обреки засыпать произвольно, на свое усмотрение – ни один ребенок не покинул бы сознательно изменчивой, всякий раз новой реальности.
Когда поезд наконец подошел и откинулась лестница, Ольга позвала Нежина за собой одним взглядом. Единственный проводник недовольно всматривался в перрон из своей норы, напоминая выдру на обмелевшей реке, но даже так был совершенно безразличен. Ольга на ходу еще раз оглянулась и была поразительно хороша в уже знакомом Нежину цветастом сарафане. И он, забыв о зное и повсеместной прелости, шел.
В вагоне было очень шумно. Они пробирались к своим местам, приближаясь с тем вместе к эпицентру ропота. Говорило множество голосов, и, кажется, совершалось нечто торжественное. И Нежин поневоле нервничал. С некоторых полок взирали недовольные сонные лица, но в целом первая половина вагона была по большей части пуста. Все, по-видимому, столпились в одном месте. И вдруг сквозь шум голосов послышался детский писк. Ольга обернулась с сильнейшим изумлением на застывшем дельфийском лице, вокруг которого волной плеснулись ее тонкие волосы. Нежину и самому было порядочное диво. Давно вышел из употребления этот пронзительный, тяжелый для непривычных ушей звук.
Центром горячечного внимания большинства пассажиров была молодая мамаша с рябыми щеками и коралловой родинкой на низком лбу. На коленях у нее восседал рослый младенец. Возраст Нежин определил очень приблизительно. Все малые дети для него были примерно годовалыми. Но в данном случае он нечаянно оказался вхож к правде. Мальчик глядел вяло и только при приближении чьего-нибудь незнакомого лица надрывно вскрикивал. Его высокая, точно неприступная башня, скошенная сзади голова неровно темнела от волос и, по всей видимости, представляла собой большую гордость матери, ежесекундно припадавшей к ней губами. Примечательная форма невольно заставляла обратить внимание на существо поблизости и выдавала в нем блаженного отца. Поверх красовались майка и кальсоны; на ногах – по-домашнему и одновременно в русле исконно местного обычая – стеганые тапки. Характерный блеск чуть косых, узко посаженных глаз неподдельно свидетельствовал о дорожных привычках и о воздушности всех членов, отчего, верно, и заламывались поминутно руки за голову, следом хлопали по тощим коленям и закидывали ногу на ногу. И все-таки после долгих блужданий по деталям небогатого костюма взгляд возвращался на лицо. И голову. А потом перескакивал обратно на ребенка, зевающего или всхлипывающего. Сходство было поразительным и в то же время неприятным. Чудилось, будто мать ласкает на коленях своего маленького гримасничающего любовника, раскормленного ради утешения. Сходство, пожалуй, не было таким явным, как сперва показалось Нежину, но скульптором была перехвачена суть.
Следом за Нежиным в вагон под руки ввели древнюю, мелко кивающую, словно в знак приветствия, старуху, и усадили в итоге прямо напротив него – кажется, так и не замеченного до самого конца поездки. Вообще говоря, ее слезящееся явление по своей редкости ни в чем не уступало показу упомянутого дитяти, но рассчитывать на толпу не приходилось. Даже дочь – похоже, беспробудно пьющая – оставила мать, присоединившись к любопытствующему большинству.
Старуха поелозила, наведалась в холщовую сумку и сама потихоньку выглянула из-за перегородки. И вскоре заулыбалась, но перед тем был миг, может быть, целая секунда, когда – Нежин был уверен в своих глазах – она смотрела на начало чужого пути недобро, с завистью и раз плотоядно облизнула сухие губы.
Ольга еще с утра пожаловалась на боль в горле, нимало не омрачив притом своего приподнятого настроения. Лишь отыскались означенные на билетах места, она первым делом вытащила баллончик с эвкалиптовым маслом и, обхватив наконечник ртом, заранее зажмурилась. Несколько раз нажала на клавишу, но все безрезультатно, и со стыдливой улыбкой протянула Нежину. «Никак», – словно говорила она, не теряя улыбки. Он оглядел лекарство скептически, сильно встряхнул и направил комариный хоботок на ладонь. Отдав оживленного обратно и наблюдая, как Ольга давится, Нежин задумчиво потирал орошенное место, пока руки целиком не стали липкими. Еще не успели тронуться, а уж было готово столь свойственное поездам ощущение.
Достались верхние полки. По последнему распоряжению Комитета «в целях распространения чистосердечия и налаживания общественных взаимоотношений» всем было «рекомендовано» путешествовать в общих вагонах. С тех пор отыскать разумность стало все сложнее, а свободные места хотя бы во втором классе – почти невозможно. И само собой разумеется, что бесплатные билеты были исключительно подобраны. Нежин еще не забыл времена, когда вагоны такого типа назывались «плацкартными». Но теперь были просто вагоны. Добавление же наименования «общий» только облагораживало. Попутно все составы были нормированы и сильно укорочены, а потому, несмотря на сравнительно низкую численность населения и отсутствие иностранных туристов, набивались до отказа. Отныне этот вид транспорта не только доставлял, но и подлинно сближал. Ольгу, сказать по правде, неудобства в этом роде нисколько не смущали, ее натура уже нередко обнаруживала тонкие отпечатки иноземных корней, теряющихся во тьме прошлого, – наследие кочевых предков, а Нежин, ловя ее беззаботность, готов был вытерпеть многое.
В вагоне было нестерпимо душно, и Нежин, недолго думая, полез на свое место, чтобы там замереть. Ольга, хоть все еще оставалась под впечатлением (абсолютно, как видно, неизбежным), последовала его примеру. К счастью, их места располагались в соседних секциях. Нежин лег головой в ее сторону и безуспешно пытался силой мысли укротить жар. Не отвязывалось ощущение, будто вагон дышит и все испарения этого обобщенного дыхания сгустились под крышей. Нежин никак не мог занять на узкой полке сколько-нибудь удобного положения, пот не успел толком выступить – а уже тек с него ручьями. На каждую клетушку вроде той, где случай раскорячил Нежина, места было выделено в соответствии со скотским расчетом минимального роста и самолюбия. Потолок запотевал от дыхания, ступни неподалеку упирались в скользкую перегородку.
Подошла еще одна пара: усач с опушенной лысиной и закатанными рукавами и высокая круглолицая блондинка с озабоченной мимикой и быстрыми жестами. Они заняли нижние места: мужчина под Ольгой, женщина под Нежиным. Странный обмен вышел будто бы сам собой. Нежин присмотрелся к блондинке и решил, что он (Нежин) в общем не в накладе, а следом примерился: как даст плешивому в лоб пяткой, если тот надумает приставать, или же – на конец трусливый и худой – обморочится и обмочится, едва наяду одолеет сон.
В узкую щель окна Нежин увидел играющую с ветром вывеску харчевни. Похожий на бочонок повар, усатый, как новый попутчик, и плоский, как плечистая того спутница, раскачивался высоко над землей на продетом сквозь круглую голову кольце. Глядя на карликовый колпачок, венчающий плоскую макушку и кивающий при каждом нестройном дуновении, Нежин слегка вздрогнул, дав оживить в себе картины знаменитых, занесенных во все учебники и календари повешений, устроенных когда-то по Граду. На те символические поругания каждый должен был смастерить и принести чучело «старой жизни». Все старались, как могли.
Наконец тронулись.
Поезд, не удержавшись от обожаемого скрипа, впрочем, не ринулся с места, а еле-еле пополз, неспешно отсчитывая рельсы. Однако стало ощутимо свежее. Нежин, думая, как просто человека сделать счастливым, если лишить его всего, протянул руку за перегородку, чуть неловко нашел Ольгино лицо и осторожно погладил. В ответ незамедлительно появилась ее прохладная кисть. Мягкий палец провел Нежину по губам, оставив знакомый запах, и прошуршал, удаляясь, о щетину на виске. Шум голосов постепенно стих, но периодически пронзительными искрами сыпал в уши детский крик, наводящий одну всеобщую радость. Нежин закрыл глаза и стал гадать, сколько ругательств в его сторону было мысленно произнесено, когда он был ребенком. Идея слегка смутила, но воображение, недобро уже заалевшее единожды, продолжало тлеть в спертом воздухе. Дух поддельного настоящего недалек от того, – со странным злорадством человека, которому ничто не угрожает, размышлял Нежин, – чтобы за один вот такой вопль пустить под откос целый безмолвный состав.
И пришла из прошлого по полутемной улице девочка-подросток. Потерянная, с недобрым огоньком в больших глазах и неотцветшими следами болезни на лице, но живая. С ломящим зубы шумом она волокла за собой на бельевой веревке зловещий фантом с головой-чайником, телом, сшитым из лохматых книг, руками – гирляндами банок от газировки и ногами – связками проводов, между которыми приволакивался безжизненный пыльный носок.
Нежин попробовал взять в руки роман. Автором и возможностью знакомства с ним он сильно восхитился когда-то давно. И вот задумал перечесть.
Предварительно пролистав книгу, словно в поисках заложенной между страниц банкноты, Нежин среди круговорота мелькающих букв мгновенно выхватил слово «оскотинившись». Озадаченно почесывая пальцем кустистую бровь и машинально просматривая титульную страницу, а за ней – аннотацию, он стал напряженно вспоминать, до кого же из героев мог бы относиться крепкий, немного перенасыщенный эпитет. Ничего не прояснилось, но удержавшись от глупой тяги начать долгое и, вероятнее всего, безуспешное перелистывание, не дав страницам смешаться без разбора в головную боль, он открыл первую из них, традиционно делаемую полупустой, дабы обойти скользкое место первого опыта. Постепенно чтение пошло, но на этот раз, не дойдя и до середины, он почувствовал легкое разочарование, а вслед за ним уже более сильное от чувства чего-то умерщвленного в себе самом. Автор теперь виделся будто посредством зеркала, когда стесняешься смотреть прямо (Нежин уже чурался своей старой привычки), и если и запоминался, то более своеобразным, чем превосходным. А стиль, по первости определенный Нежиным – не без соразмерной текстам заносчивости – как «гипербарический реализм», теперь просился на язык «математическим эксгибиционизмом» – крестиком на псевдопатриотической канве (вообще довольно характерной). «Псевдо» – поскольку патриотизму эмигранта, по мнению самого же Нежина, не к лицу выходить за пределы ностальгических воспоминаний, как вину не по плечу тягаться с уксусом. Все это, разумеется, если писатель не ставил перед собой цели переквалифицироваться в язвящего там и сям без дела журналиста.
Герои, кстати сказать, вели себя скорее сообразно Нежинову вкусу, нежели естественно, да и выписаны были не слишком изящно, а язык, способный составить в ином случае последний защитный рубеж, терялся во тьме перевода и потому почивал. На ум Нежину среди всего прочего пришла мысль, что романистам поголовно свойственен грешок создавать героинь по своему подобию, оснащать их репликами, что ввек не слетят с женских замаянных губ, уснащать атмосферными характерами, когда в действительности высота означает одно разрежение, а воздух сбывается лишь в ветре.
Поезд уже успел разогнаться и весело летел, будто не думая останавливаться, в окно заглядывал приятный сквознячок. Его дуновения радовали Нежина и трепали натянутую на голые ноги простынь. Книга сама как-то исчезла из рук, и голова постепенно заснула. Сквозь наплывающую пелену Нежин разобрал, как после жалобы незабвенной мамаши окно было без промедления с треском закрыто. Пригоршню мгновений он подосадовал, но, остро ощутив свою недоступность, в совершенном счастье дал себе скрыться окончательно.
Разбудили его чужие голоса. Нежин повернулся на бок и приготовился снова заснуть, спасаясь от нахлынувшей громкости, но тут сквозь отвратительный хохоток услышал Ольгу. Каким-то, известным лишь пробуждению образом ее голос сопоставился в мозгу Нежина с еще не отлетевшим сновидением, наделив неразборчивыми Ольгиными словами виденную им только что безмолвную Ио в изумрудных трусиках и двурогом золотом кокошнике, невыразимо прекрасную и столь же глупую, отданную из его рук на попечение – в пользование не знающему сна и насыщения Аргусу. Свесившись с полки, взопревший лишенец обвел мутным взором толпу, собравшуюся под ним. Впереди стояла неизменная деревянная мамаша со своим неизвестно чему возрадовавшимся плодом. В центре паноптикума лежала на своей полке Ольга, оцепенело улыбаясь, в то время как мамаша, взяв палец оживившегося до предела младенца, тянулась к ней под одобряющий смех окружающих. Нежин вернул голову на подушку, но ото сна не осталось и следа.
– Девушка. Тебе нравится девушка? Скажи, – донесся до него голос рябой счастливицы.
Нежин напрягся до гула в ушах, но продолжал слышать.
– Пойдем погулять к девушке.
Встревоженный и подрагивающий, он снова украдкой выглянул со своего свалявшегося места. Между тем ребенка уже успели взгромоздить прямо на постель к Ольге. Та из приличия и замешательства продолжала натянуто улыбаться, приподнявшись на локте.
– Давай погладим девушку, – предложила мамаша и сама протянула ручку, коснувшись Ольгиного плеча. Чадо не преминуло нахально вздуть ноздри. Нежин в бессильном отчаянии взглянул на Ольгу, но она не видела его.
– Какие мягкие волосы, – продолжала мамаша, ведя пухлую ручку осклабившегося демоненка по локонам замершей Ольги. – Нравится тебе девушка? Нравится? А? Гляди-ка, невесту уже себе присмотрел. Не рано ли? А? Ну ничего, девушка хорошая.
Нежин сверлил глазами Ольгу, беспомощную и неподвижную, как раненое животное. Идол молчал. И тут рядом возник его вытянутый в несколько раз двойник.
– Молодцом, – пробулькал он полным ртом. – В меня. А девчонка добрая, – и проглотил с хрящевым хрустом все нажеванное разом. И Нежин увидел, как его бурая потрескавшаяся рука легла на оголенный Ольгин бок и похлопала по нему.
– Что здесь вообще происходит? – На крик обернулось полсотни недоумевающих лиц. И Ольгино – не потерянное, а скорее завороженное.
С ходу оборвало изъеденные швартовые, и все повалилось в безграничную, дурманящую жаром тьму, походящую на чье-то чрево. Трепещущее и ненасытное.
16
Слова Ольги бессовестно смахивали на уговоры. Однако Нежин после всего был безучастен. Она за что-то жалела его, не видя в то же время ничего преступного в произошедшем.
Они вот уже несколько часов как были на месте. Но искреннее и единственное желание Нежина забыться в прохладе наступающего вечера сном, по возможности соседствующим с вечностью, было воспринято Ольгой как последнее по наглости и одновременно нелепости кощунство. Она уже щелкнула замком чемодана, выпустив спрятанный там (не без помощи собственного веса и упорства ягодиц) дух, мгновенно отшвырнувший крышку и вырвавшийся наружу с той же алчностью, какая блестела в глазах освободительницы. Нежин удивленно смотрел на ворожею с непривычно мягкой постели и кроме всего прочего не понимал, в честь чего отдых неукоснительно должен проходить по определенному плану. Но в продолжение Ольгиного загадочного своей надсадностью монолога вязкое желание сомкнутых век незаметно прошло; и вот уже сам Нежин со все еще тяжелой головой поднялся и предложил пройтись. Ольга не выказала удивления, а лишь поспешила к вялым опричь ее прозрачного тела нарядам.
– Помыться я уже не успеваю. Сейчас только подкрашусь… – напевала Ольга, кружа с выбранным платьем, будто с похищенной душой.
Нежин присел на угол кровати, наблюдая за ними через большое зеркало, которому, кстати сказать, были неописуемо рады. Старые привычки тихо возвращались. Ольга хотела еще что-то сказать. Уже разомкнула губы, высушенные долгим экзорцизмом, и произвела движение ноздрями, но ни слов, ни чихания не последовало. А затем поднявшийся вдруг ветер хлопнул створками незапертого окна, Ольга обернулась, Нежин вздрогнул – и они оба разом засмеялись.
Напоследок Ольга еще раз взглянула в зеркало и, кажется, осталась довольна. Нежин так и не узнал, что же она хотела сказать тогда.
В длинном, как лисья нора, переходе, связывающем отель с особняком стоящим рестораном, навстречу попадались многочисленные гости, ничем особенно не примечательные, поминутно сновали коридорные и горничные, которых откровенно не хватало на всех приезжающих. Ольга шла чуть впереди, окидывая всех излишне, может быть, пристальным для простой отдыхающей взглядом. Нежин старался приладить свой размашистый шаг к частому постукиванию ее каблуков.
О ресторане, куда незаметно сошел их путь, Ольга уже слышала много лестного, а в руках у Нежина мытарилась все та же шляпа. В порыве усталого чудачества он водрузил ее себе на голову, когда Ольга поднялась с дивана и, оправив парой щипков сборчатый вишневый шлейф, подошла к двери. Совершенно незнакомым Нежину образом покачивались ее бедра. Выйдя из номера и увидав посторонних, он тут же снял шляпу и теперь, разглядывая ковровую дорожку, наполнялся сомнениями. На лестнице он стал было постукивать полями по столбикам перил, но Ольга взглядом попросила его прекратить.
Есть Нежину не хотелось, и он решился на один только чай. Официант – уже в годах, с почтенными усами и сединой – равнодушно отвернулся к Ольге, которая, в отличие от своего спутника, долго не могла остановиться, называя массу блюд – из тех, что были помечены в меню особым символом. Ногти ее то и дело скребли атласную обложку, кончик языка навещал углы рта.
На какое-то время Нежин незаметно забылся полусном странника, откуда его вывела протянутая чашка. Он поблагодарил и не преминул обжечь запястье. Он был за столом один, но слабо помнил, что Ольга куда-то отпрашивалась ненадолго.
– Призрачен аппетит у влюбленных и удрученных? – вдруг произнес где-то совсем близко хриплый голос. Нежин посмотрел по сторонам и наконец догадался оглянуться. Не найдя никого, кроме самого себя и одинокого старичка за соседним столом, Нежин рассудил, что сказанное было адресовано ему. Старичок улыбался и при внимательном осмотре оказался вовсе и не старичком, а немолодым мужчиной, правда, весьма потрепанной наружности. Не в смысле чистоплотности, а касательно неизбежных последствий определенного опыта, который он в настоящий момент продолжал совершенствовать. Весь стол его был заставлен различной посудой, украшенной изнутри зельями на любой вкус, всевозможных цветов и оттенков. Среди бокалов были и уже порожние. Сосед Нежина был очень худ. Заострившиеся черты оставались без движения, лишь под белесыми бровями мелькала пара помутневших глаз. Растрепанные, довольно густые волосы были зачесаны за мясистые уши нехорошего сливового цвета.
Вспомнив вопрос, Нежин пристально осмотрел стол и обнаружил, что, несмотря на неприятную проницательность нового собеседника, при взгляде на снедь в собственном его животе заплясали голодные пузырьки. В то же время почему-то совсем не хотелось разочаровывать пьющего господина, похоже, очень редко обращающегося к сомнениям.
– Угощайтесь, мой друг, – сказал тот, придвигая безымянным пальцем открытую пачку сигарет.
– Спасибо, я не курю.
Нежин отказался нехотя, скорее по какой-то неясной ему самому инерции, не имеющей в себе ровным счетом ничего от беспричинной твердости убеждения.
– А вы курите, курите, – с улыбкой настаивал незнакомец. – Я ведь вижу, что вам непременно нужно.
И откуда такая прозорливость? – вдруг разозлился Нежин и небрежно достал себе сигарету. Прикурив от протянутой спички и подавив эпизодический кашель инициации, он понемногу успокоился. Дымок приятно блуждал по внутренностям.
– Ну как? Вижу, я был прав? – с довольной улыбкой осведомился незнакомец. Его движения напоминали движения насекомого: отрывочные и болезненно резкие, словно все изношенные суставы однажды заменил на мелкозубые шестерни неизвестный хитроумный мастер.
Нежин кивнул, снова чувствуя легкое щебетание меж ребрами.
– Отдыхаете? – поинтересовался он, заговаривая кашель.
– Отдыхаю? Можно сказать, и отдыхаю. Только сей глагол как-то боле к лицу мертвецам.
– Ну почему же? – спохватился было Нежин.
– Да потому, мой друг, что так оно и есть. А сам я все еще не понимаю, к чему мне мое настоящее времяпрепровождение. Вдобавок знаю наперед, что меня нисколько не осчастливят все зыбкие местные прелести. Готов даже под «местными» иметь в виду довольно широкие категории.
– Значит, вам здесь не по душе? – спросил Нежин удивленно и с сожалением, видя, как его собеседник погружается в раздумья, уже, вероятно, забыв о нем.
– Только не говорите, что вам самим здесь нравится.
– Да, пожалуй, – согласился Нежин, медленно размалывая употребленное множественное лицо. – Я, знаете ли, смирился бы помянуть лето за домом, но как назло подвернулись эти билеты.
– А вы приличный остряк. А вот подробностей не нужно, – протянул сухую детскую ладошку. – Благодарю. Но я не такой домосед, как вы. И не прочь был бы отправиться в симпатичнейший дом, публичный, конечно же, но, сами понимаете, ныне безнадежно закрытый. Не получилось найти общего языка у любви с современностью. Веселые девочки с позором изгнаны, а память о их лучших качествах проглажена. Как, знаете, гладят у детей трусики мокрыми. От остриц, – проникновенно сообщил он Нежину, а тот притих. – Да-а-а. А вместо добрых тел днесь вот это, – он кивнул на проходившего как раз мимо нерасторопного официанта, который, что вполне могло быть, состоял с ним в ровесниках.
– Вы, должно быть, бывали тут… раньше? – осведомился Нежин, стараясь избежать наиболее острых углов.
– Я тут родился, – сообщил почтенный сластолюбец довольно равнодушно. – Вообще-то неплохие места, вам скажу. Если бы, разумеется, без всего вот этого, – он окинул ненавистным взглядом окружающее, постаравшись ничего не упустить. – А места славные. Лучшие, пожалуй, в нашем родном наградном Неграде. Горы… Уже несколько ближе к звездам. Прекрасное место, стало быть. Надо будет здесь как-нибудь и концы отдать.
– А как вас зовут, можно узнать? – спросил Нежин, попридержав немного. Он часто моргал от струящегося под носом дыма.
– Понимаете ли, мой дорогой друг, подобные ничтожные нюансы будет предпочтительным оставить неозвученными. Не от недоверия к вам, не почтите за то.
Зал тем временем быстро заполнялся шуршанием юбок и гортанными смешками.
– Но все изменилось и здесь, – продолжал человек, отпив из бокала. – И здесь, мой юный друг, все неузнаваемо. А что прикажете делать нам, честным искателям бодрости и добротной женской ласки? Глядеть на нынешних молодых несушек?
Нежин, не задумываясь, понимающе покивал – старательно, словно старосветский школьник, – и выпустил дым.
– Вот выпейте и представьте себе на мгновение, – продолжал рассуждать незнакомец, – что наша ни с чем не сравнимая отчизна была бы не таким клочком земли, подвешенным звездам промеж колен, а занимала какие-нибудь огромные восточные просторы. Скакать бы тогда нам на диких ишаках, а душам всем из ныне раствориться без следа. А ведь они и сейчас не очень плотны. Понимаете, надеюсь, о чем я?
– Вы, может быть, писатель? – продолжал допытываться Нежин неумышленно.
– Писатель, писатель. Очень может статься, что так. «Крипторхические метаморфозы», быть может, слыхали?
Нежин только улыбнулся в ответ.
– Но вы и сами, как мне кажется, не лишены поэтического толка. И музыкант в придачу, – он указал глазами на пальцы Нежина, безотчетно выстукивающие на поверхности стола какую-то мелодию.
– Нет, нет, что вы, – принялся разубеждать тот. – У меня нет слуха. В детстве пробовал… но ни один инструмент не отозвался.
Он погрустнел.
– Бросьте, – замахал на него руками незнакомец, – бросьте оправдываться, иначе я решу, что вы меня с кем-то спутали. Все получилось чудесно, почти гениально. Музыка природы, зов чужой породы.
Нежин улыбнулся в полном непонимании.
– А еще вы, я смотрю, человек редкой выдержки, мой друг, – добавил безымянный собеседник, хлебнув жидкого рубина.
Нежин отвлекся. Ресторан представлял собою круглую залу с двумя входами: вестибюля гостиницы и кухни. Столики были рассыпаны двумя чуть извитыми полукольцами вдоль стен, заранее охраняя посетителей от тягот выбора. Каждому месту создавала уют настольная лампа и кадка с пальмою либо иной живностью. Некоторым сверх того перепадало счастье редких окон, в которые по большей части заглядывали лишь еловые лапы. В центре ресторана было место для танцев.
Ее – глаза приметили уже давно, однако до сих пор Нежин держался, не давая своим скипидарным мыслям сблизиться. Но умышленно неосторожные слова пробуди ли в нем то, что он хотел как-нибудь обойти стороной. Она танцевала с каким-то мужчиной, наглухо закрытым в костюме-тройке, – неуклюже, но с видимым удовольствием. Теперь Нежину казалось, что он никогда не видел ее такой веселой и беззаботной. Изредка к нему поворачивалось ее раскрасневшееся лицо, шлейфом расплывалась шальная улыбка. Не раз прежде Нежин видывал точно такое же у Веры. Он сидел, забыв о так и не представившемся жизнелюбе, давя обильно просачивающиеся сквозь скорлупу слезы обиды. А музыка не смолкала. Для него не было определенно ничего забавного в этой игре вокруг несбыточного совокупления.
Такого ли уж несбыточного? По сгорбленной спине Нежина и рукам, покорно сложенным на груди, прошла полоса озноба. Кто был тот милый друг, что отправил его к ногам обеих женщин?
– Ну что? – вдруг снова заговорил незнакомец, дав Нежину достаточно времени насытиться картиной. – Deoc an doruis, кажется, так говорят в народе?
Произнеся это, он протянул Нежину первый попавшийся бокал. А рядом положил крохотный кусочек шоколада.
– Чтобы не обмануться в послевкусии, – было сообщено по секрету. – Ну что? Добавим цинизма в пригожесть наших дней?
Плеск сотен губ и треск мечущихся подолов нахлынули на Нежина, слишком долго пробывшего в состоянии умиротворения.
– Что они нам только не говорят, и всё правильно, – отвлеченно продолжал после короткой паузы загадочный баснописец. – Это игра формы, а не содержания, понимаете? Чудное, почти волшебное явление есть женский рот. Пропущенное сквозь него слово, пусть неприемлемое вовсе, даже омерзительное, обращается в подходящем ухе милейшими, рассыпчатыми, словно подмоченный сахар, звуками. И что за чувства они рождают? Каков их характер, я имею в виду. Это не жажда, не голод, не боль, – загибал он пальцы, – а вместе с тем – всё разом. Да вы пейте, пейте, – спохватился он, давно разделавшийся с собственной порцией и уже готовый к следующей.
Нежин без слов принял предложение. Вылив в себя едкое содержимое, он встал и пошел через залу. Следы скуренного и выпитого слегка вмешивались в дела реальности, стеля вдруг каменный пол то под одну, то под другую ногу податливым и скользким. Нежин не простился со своим новым другом, но знал наверняка, что тот не в обиде.
Он блуждал в поисках туалета, мысль о котором слишком долго откладывалась в сторону. Знакомая песня доносилась откуда-то издалека, и Нежин, как-то постепенно забыв о своей цели, пришел к месту, источавшему былую мелодию. Выйдя из задумчивости, он огляделся и увидал перед собою дверь с завуалированным предложением облегчиться.
На кафельную плитку перед самым носом нагло уселся молодой комар. Со злости Нежин грохнул кулаком по тому месту и, подержав секунду, медленно отнял руку. Жадный до миазмов кровосос был на месте. На холодной, мокрой от конденсата поверхности припозднившийся летун растянулся, подражая в предсмертном отчаянии одному знаменитому покойнику.
Нежин покинул уборную, оглушительно хлопнув дверью. На улице уже стемнело. Он озирался в поисках пропавшего светила. Ноги двигались все быстрее, а того нигде не было. Пропала куда-то и шляпа, которую как раз теперь было бы неплохо сдвинуть набекрень. Тропинка то шла ровно, как водная гладь, то сбивалась на ямы и кочки. Так можно долго бесцельно бродить. Не теряя времени даром, стоит хотя бы проглотить солнце, а затем сваять об этом поучительный автобиографический труд, полный избыточных подробностей, в очередной – на этот раз по-настоящему тщетной – попытке вызвать повсеместно массовый детский психоз. Нежин опоздал.
Было по-прежнему тепло, но к ночи земля вырывалась из объятий лучистого неба и обдавала ползущих по ней крепким холодом, неотступно летящим на запах нарождающегося тлена. Теперь она шла под уклон, даря легкость ногам, – родная и немилосердная, но бесхитростная и менее всего злопамятная. Нежин был рад ей и покровительству воздуха. Сомнительное счастье вечной весны на лугах асфоделей выветрилось и оставило по себе странную свежесть.
Ноги сделали несколько кругов вокруг пансиона и все-таки повернули обратно. Что-то сумело убедить потревоженную гордость в ее пристрастности. Огни, окрашенные человеческими голосами, приближались из сумрака. Нежин прищуривался, и они расплывались в яркие шахматные фигуры. Он набрел на высокий куст боярышника и теперь, отправляя в рот крупные переспелые ягоды, вспоминал рацион своего давнего длинношеего предшественника, непринужденного скитальца. Косточки слезно просили их не выплевывать, но Нежин был глух. Возле самой ограды на пути у него неожиданно выросла незнакомая девица. Ее странная, неуместная в темноте улыбка насторожила Нежина и заставила замедлить нервный шаг. Она отвернулась, ничего не сказав. Нежин, что-то смутно разглядевший в ее глазах, посмотрел в ту же сторону и увидел еще двух неотличимых особ, которые, посмеиваясь, лезли тем временем в кусты с недвусмысленной целью. Первая осталась караулить на тропинке.
Нежин, по всей вероятности, не представлял для их смешливых натур какой-либо угрозы. Такой не заставит их спешить и вспоминать потом о себе сыростью белья.
Нежин остановился и внимательно смотрел на часовую. Опустив руки вдоль туловища, та стояла совершенно неподвижно. Он пристально разглядывал ее открытую фигуру. Было в наружности девы нечто такое, что по неясным причинам наводило на отчетливую мысль о живущем посреди нее желании насилия над собой и упоения чувством жалости. Не смущаясь, она надменно выдерживала взгляд своими карими раскосыми глазами, будто поняв, что распознана, и бросая вместе с тем вызов. В ее облике были и холодность, и спесь, и никакой тайны. В этот полуночный момент Нежину показалось – то, что надо. Ему захотелось – прежде чем утолить лютую блажь – поцеловать маленькое курносое лицо, но непременно под дождем. Этот незавершенный каннибализм – вполне осенний – очень подошел бы в качестве контрастного вступления.
Но воды с жадных небес не последовало, а подруги успели вернуться, и, к удивлению Нежина, на их лицах с незначительными вариациями читались все те же слабо потаенные течения. С жадностью он оглядывал их и уже желал заполучить всех вместе. Галерейная однообразность не могла быть расторгнута. После шелеста перетасовки – картам всегда складываться в одну колоду. Нежин тряхнул головой и под дружный девичий смех, сродный смеху колокольчиков, в который раз остался один. Одна лишь тишина осенней ночи была рада их уединению. Потом, разумеется, раздражение, шаги, торопливый подъем по мягким коврам лестницы, тяжкие раздумья по поводу забытого номера комнаты, бестолковая ископаемая старуха за стеклом, кто-то потешный и потерянный в том же самом стекле, шершавая штукатурка стен, ее строгое лицо; начало – словам, предвестникам рук, меняющих разборчивые объятия; озноб вдоль спины, стук ставень, ее упрямые однообразные движения, словно оба оказались на службе… Нежин закрыл глаза и вылетел из комнаты приторных пыток.
Чьи глаза не дают ему покоя? Ни эти, закатившиеся вовсе не от стыда, не совиные и не карие, со злым блеском. Задом наперед он возвращается на то же место у ограды, вдали от света, в ночи, слюнявит самый толстый из пальцев, пробует. Но что-то оказывается сильнее его. И он осторожно крадется обратно. Что-то влечет его к огням.
17
Пилад воровски заглянул в незанавешенное окно. Гадко моросил дождь. Тело подрагивало от холода, но рука продолжала до боли сжимать в кармане чуть живое от ладони письмо. В первом окне ничего не оказалось. Даже штор. И Пилад, пожалев о напрасной доступности, не замечая луж и падавшей с крыши воды, прошел к следующему. Они сидели за столом, обнявшись и ничего не говоря друг другу.
Он уже приготовился зайти и сказать что-то внушительное, но дверь, насколько бы чудным для него это ни было, оказалась запертой. Пришлось стучаться и переносить унизительность ожидания, теряя первоначальное состояние с трудом добытого духа. Тонкие струи с козырька завешивали дорогу назад. Открыли не скоро. Пилад вошел и застал обоих сидящими на прежнем месте. Лишь объятия свои решились разорвать они ради позднего посетителя. Не размышляя над тем, кто отворил дверь, Пилад сразу с порога приступил к убеждениям, предусмотрительно не приближаясь к столу. Он чувствовал, как малоубедительны и еще менее складны его слова, но твердое осознание собственной правоты поддерживало в нем силы.
– Довольно, – наконец сказала Вера, подняв руку.
Пилад даже не оскорбился подобным неприятием, а лишь продолжал умоляюще смотреть на нее.
– Послушай, дочка, – заговорил вдруг генерал, с трудом повернув к ней неприглядное, набрякшее, слабо узнаваемое лицо. Было заметно, как тяжело ему сидеть, но голос не выдавал. – Возможно, юноша прав и тебе не стоит теперь быть со мною. Я в этом мало что смыслю, но ведь я болен, а когда ты родилась, уже и вправду не делали таких прививок. Мне будет тяжело оторвать тебя от своего безмерно любящего сердца, но раз так надо, я готов.
При всей уклончивости сказанного генералом его слова поразили Пилада, следившего все это время за выражением лица Веры и томящегося образом, который он по ее милости носил.
– Может быть, тогда поедешь в госпиталь? – со слабой надеждой произнесла она.
Генерал отрицательно покачал головой.
– В таком случае и я отсюда ни ногой, – заключила честная дочь.
Генерал внимательно посмотрел на нее – размеренно, будто они были наедине и одновременно на сцене. Сокрушенность его вида, наводившая на раздумья о невыносимости страха смерти, ожившего внутри этого непреклонного ума, странно сочеталась с еле различимым торжеством. Всё вместе, довершенное Вериными словами, вынудило Пилада молча отступить. В один момент на ум пришло, что на протяжении всей истории простые истины неизменно требовали наглядных чудес. В следующую секунду Пилад бросил еще один молящий взгляд, но не нашел глаз, отведенных в сторону под сверкание увлажненных ресниц. Вместо них он наткнулся на неприветливо сдвинутые косматые брови, скоро отправившие его за дверь.
18
Дома все, как казалось, стало на свои места. Погожие дни подошли к концу, и в этот раз, похоже, навсегда.
Она ходила по комнатам, распахивала повсюду шторы, заставляя Нежина недовольно морщиться и отворачивать лицо, смотрелась в зеркало и, если встречалась там с ним взглядом, весело подмигивала. Нежин, первые дни по возвращении проводивший преимущественно полулежа, улыбался ей в ответ, размышляя, как ужасно, когда женщина знает, что для мужчины она не красива и никогда не была таковой, но по-прежнему с ним. В больший ужас приводит лишь тусклое содержимое голов у мужчин, продолжающих быть подле особ, к ним равнодушных. Нежин знал одного. Когда выходит срок годности их брату, всё, что с ними связано, все годы видимости их счастливой жизни, полиняв, сбиваются в один бесцветный клубок нитей, долгих и неотличимых. Сойдет на буфер новому причалу. Наблюдающие с палубы складывают тем временем руки на коленях и нацепляют на лицо непроницаемую улыбку. А на пожелтевшем, вечно девичьем сердце остаются лишь зарубки громких поступков иных ловкачей, преградивших в былое время путь девственности, наивности, бездетности, – засвидетельствовавшие в разное время боль: пролитые страдания расцветят со временем контур прожитой жизни по нетвердой памяти.
А Вера? Был ли он ей дорог? После той встречи они больше не виделись. Были еще несколько утомительных, полных отчаяния телефонных разговоров, но ни краешка ее глаз, затянувшихся вскоре неподдельной поволокой, не доступной ни одной кокетке при жизни. Так дорог ли он был? Не дождавшись ответа, с совершенно неуместной настойчивостью лезет под локтем другое – та нагло узурпированная, взбалмошная кутерьма чувств и, главное, ощущений, что никак не видится облаченной в одно опошленное на тысячах казенных языков слово. А оно, лишенное иной раз всякого смысла и надежд, подбирается, урча, к подножью чужой горы, чтобы рано или поздно всползти на вершину и, обхватив щупальцами и замарав слизью чистый гранит, превратить ее в безжизненный каньон. Наделив всё шуточным поддельным смыслом.
Целую жизнь ища объекта себе под стать, Вера старательно влюбилась в свою болезнь, которой было, как предрекал один ночной гость, ей не избежать. Немного поупрямившись и выказав должное количество жеманства, она тайно разделила с ней ложе и, уже не поднимаясь, принялась утешать ею свое тело. Почему он не вернулся, было неизвестно ни ему самому, ни ему прочему. Здесь досталось понемногу от гордости, от обиды и определенно – от страха. От последнего с наибольшей щедростью. Бывает в жизни немало смешанных страстей, не объяснимых на первый – «пристрастный» – взгляд. Подобное часто испытывал Нежин в отрочестве, вызывая в себе ощущение самосовершенствования через отвращение, как, например, при выдавливании угря или сознательном отсрочивании туалета ушей в ожидании достоверного, ярко заверенного желтым пятном. Примерно так перешел он наедине со своей проницательностью в вечную жизнь, словно идиотический анекдот, неотступно следующий за скороходом с самого горшка.
– Что за запах воцарился? – тихо произнес он, нахмурившись и выведя при этом своим тяжеловесным слогом самого себя из задумчивости.
– Травят блох, – ответила Ольга.
Нежин дважды моргнул и пристально посмотрел на нее, узнавая.
По давней привычке он приписывал повсеместно человеческим словам и бесчеловечным явлениям значений больше, нежели они в действительности имели и зачастую – способны были иметь.
– Довольно смешно.
– Нет, я вполне серьезно, – ответила Ольга с улыбкой. – Разве ты не видел объявления? Сегодня производят обработку. От блох…
Нежин вскочил и надел брюки, чуть не упав со спутанными ногами. И хлопнул дверью.
– Куда ты ходил? – спросила Ольга без прежней улыбки, как только он вернулся.
– Открыл лаз на чердак, – ответил Нежин, переводя дыхание. – Иначе все пойдет через наше бедное на блох жилище. Не думаю, что от этого будет польза или хотя бы удовольствие.
Через некоторое время запах действительно улетучился.
– Ну вот, – задумчиво произнесла Ольга, изогнув брови, – твоя одинокая соседка, небось, сейчас бурчит, зачем ты открыл ту дверь, ведь и без того все рассеялось.
Ольге совсем не было свойственно, кривляясь и меняя голос, изображать речь других. Но шутки от этого нимало не теряли. Становились порой только прозрачнее. Правда, это редко ценилось в их среде, как любое малосольное блюдо.
– Неплохо, – усмехнулся Нежин. – Такую паралогию нарочно не выдумаешь.
И радость его была искренней. Он добродушно поглядывал на Ольгу и совершенно не подозревал, о какой соседке шла речь. Ему честно думалось, будто от начала и до конца была то ловкая инсценировка ради шутки.
19
И все-таки он посетил еще раз дом на клеверном пригорке.
Когда телефонные звонки перестали получать ответ, Пилад, погрузившийся в прерывистый мир длинных гудков, собрался в дорогу.
Местечко, в котором «гнил» (Пилад чувствовал, что в это странное время образность может ненароком обратиться безобразным цинизмом) отставной военный, из-за своей сравнительной удаленности заметно отличалось от столицы. На здешних изогнутых улицах царил мнимый покой. Деревья морило безветрием. Отдыхали в глубинах крон птицы. Пилад не заметил ни одного патруля, на тротуарах и в подворотнях еще не попадались мертвецы, отважившиеся покинуть в заключительном томлении свои затхлые убежища. Было ощущение, что все ужасы, виденные прежде, не более чем тяжкий предрассветный сон.
Транспорта также не наблюдалось. Потому до генеральского дома Пилад был вынужден идти пешком. Духота поезда все еще висела тяжестью на затылке и висках, а карикатурная тень с издевкой бороздила неприбитую пыль. На пути повстречалась колонка. Недоверчиво опустив рычаг, он несколько секунд смотрел на прозрачную струю, словно та могла таить в себе угрозу, и наконец, в чем-то негласно убедившись, наклонился и подставил правую щеку под ледяное журчание. Солнце вместе с небом в то лето, видя происходящее внизу на одном еле различимом с их высоты клочке земной поверхности, из солидарности не желало униматься, иссушая все вокруг.
Меж тем в душе Пилада неподвластная окрестной картине царила зима, вечная в его одиночной камере. Он размышлял над этим, стараясь развлечься и не замечать ни зноя, ни шагов. В данном случае то была не очередная унылая попытка подчинить языку своему неразумных метафор, а потертый вопрос восприятия. С самых первых лет, когда начало сознаваться присутствие телесного, беспокойного, говорящего, чего-то неизменно просящего двойника, он, закрывая глаза, видел себя в овальном годичном цикле. Это был его персональный календарь, прикнопленный с обратной стороны век. Слева – грязноватая желтизна осени, справа – неразборчивая синева весны, чуть в отдалении – нефритовая зелень короткого малознакомого лета, сам же он, уменьшенный до размеров клопа, жалкий – в сумрачном бесцветном триптихе зимы независимо от времени года. За такими раздумьями Пилад пересек безмятежно стрекочущее поле и подошел к знакомому белокирпичному особняку, забравшемуся на пример хозяйского самомнения повыше над долом. Мысли, как ни странно, помогли на какое-то время забыться, но не избавили от зноя, безраздельно завладевшего к тому времени телом. Для любого притворщика торжество материи всегда крайне досадно.
Дверь на сей раз оказалась незапертой. Протяжно всхлипнув, она впустила внутрь. Воздух за ней был недобр. Постояв несколько секунд в нерешительности, испуганно ловя глазами каждую вспорхнувшую пылинку, Пилад позвал. Генерал удостоился оклика первым. Не замечая собственного малодушия и отчего-то испытывая страх, Пилад позвал снова: обоих. Постояв еще немного, он неуверенно повернулся к двери, но внезапно дрогнул всем телом и замер: край одного из зрачков тронуло какое-то движение. Постепенно успокоив сердцебиение, Пилад осмотрел зеркало, укрывшееся в полутьме прихожей. Прежде его он не замечал, видимо, пребывая в упоении тонким силуэтом шагавшей всегда на отдалении Веры. Вот она проходит вперед и распахивает руки в стороны с сердечностью, мочи наблюдать которую в Пиладе нет. Он отвернулся, снова встретив собственный кадык, радиально поросший щетиной, а чуть выше – почти не отличимый от него подбородок. Большего Пилад видеть не пожелал и беззвучно отступил назад, почти вывалившись, как и в прошлый раз, за дверь.
Немного сил пришлось уморить ему, чтобы отыскать дом гробовщика. Первая же встречная, кособоко несшая корзину картошки, бессильно подняла свободную руку и указала направление, тотчас разразившись потоками слез. Как полноводны, должно быть, в этот год были реки, и как жаль, что Пилад так и не повидал ни одну из них – нежно им любимых, сковавшихся льдом в ответной тоске.
Пилад в крайнем неудобстве поспешно оставил женщину с ее ношей и думами и побрел в гору. При нем плакала только мать, и каждый раз, как она начинала, новая тропинка ждала его стертые сандалии. Теперь дороги давались значительно тяжелее. Несмотря на то что стрелки часов давно перевалили полдень, жара не унималась и впереди над пыльной брусчаткой призывно колыхалось марево. Чуть выше за пустоцветом крыш прилег к земле нагретый небосклон, утративший свою лазурность и поблекший – точно ошпаренный. Пилад не бывал в этом месте прежде, но его совсем не занимала первобытность целого скопища предметов, оттенков фасадов, невнятных плакатов, размещенных на некоторых из стен, лиц и одежд, изредка мелькавших за серыми от солнца и воды, некрашеными по непреложным традициям бедности заборами. А паутины скрещенных надписей с номерными заглавиями он уже видел, повсюду и не удивлялся их обыденности.
Дорогой попалась еще одна древняя колонка – настоящее антикварное чудо, низкорослое и недоверчивое, отлитое из чугуна, должно быть, задолго до рождения путника и обреченное неизменно откликаться на прикосновения не церемонящихся рук. Пилад жадно склонился, но очень аккуратно припал углом рта к ледяной, отобранной у самого Тартара струе. Жара испарила страхи, и он никак не мог напиться. Рычаг от тысяч нажатий стал совершенно гладким, а чугунная запотевшая голова манила прижаться щекой. Однако нужно было двигаться дальше. Пилад насилу оторвался от источника холода и покоя, найдя, что ухода его ждет не только растекающаяся лужа. В паре шагов сидел на корточках мальчик, лаконично отмеченный следами начинающейся, скупой на ухаживания болезни. У ребенка были грустные глаза, серо-голубые и узко посаженные – столь характерные для его народа. Пилад сочувственно посмотрел на того, кому жить, вероятно, оставалось меньше недели, и поспешил прочь, изводимый мыслью о всеобщей непричастности во славу бедствий.
Нужный дом Пилад узнал сразу. Перед ним не стояло указателей, вывесок или трубящего герольда, не обнаруживалось нигде поблизости даже штабелей красноречивой продукции. В самом доме было что-то не так. Он был высок, с острым, выдающимся вперед горбом крыши, на котором только и недоставало, что зевающей горгульи или родного анчутки; узкие окна были наглухо закрыты ставнями, а калитка во двор громогласно распахнута. Пилад, не раздумывая, вошел.
Он долго стучался – ему не открывали. Наконец за дверью послышалось шарканье шагов, и глазам предстал сам мастер, как и дом, не оставляющий сомнений в своем ремесле. Он был почти на голову выше Пилада – как будто с одной целью: однажды вызвать у коллеги наибольшие затруднения. При внушительном росте его отличала необычайная худоба, на впалых щеках, словно изготовившихся навсегда присвистнуть, обильно росли луковичными корешками волосы, скручивающиеся книзу в редкую нестриженую бородку. Несмотря на погоду и заспанный вид, наряд его составлял черный костюм-тройка, добротно сшитый, но все-таки короткий рукавами. Тощую шею вместо галстука облегал шелковый темно-коричневый платок. Пилад, как мог, объяснил, чего хочет. Гробовщик все это время смотрел куда-то в сторону, не кивая и с каждым словом все больше морщась. Он не взбодрился, даже когда Пилад вытащил приличную пачку зеленых староградских купюр, желая показать, что осознает всю трудность сложившейся ситуации. Он представился дальним, но единственным родственником генерала. И, соответственно, его юной дочери.
Гробовщик наконец повернулся и недоверчиво глянул сверху. Пилад с досадой решил, что, как всегда, наврал неубедительно. Затем ему вздумалось, будто гробовщик вообще не знает ни генерала, ни его небогатой семьи, а самой последней прокралась крайне неприятная мысль, что вышла все-таки ошибка: перед Пиладом никакой не гробовщик и он зря проливал пот перед ним столько времени, вдыхая тлен полутемных сеней. Как-то странно покоило и не ужасало присутствие постороннего в личной трагедии. Явление смертности человеческого существа стало слишком знакомым всем вокруг и, в общем, делом обиходным; и зной вместе с долгим подъемом поселили в Пиладе нервное равнодушие ко всему, кроме тени и струек, щекотливо путешествующих его спиною.
– А удалось ли сообщить о случившемся каким-нибудь службам, или вы сразу пришли сюда? – без предупреждений заговорил господин в черном ровным величавым голосом, шедшим внешности и подтвердившейся профессии, но никак не волне перегара, которую он настойчиво с собой нес. Гробовщик отрывисто кашлянул в сторону, словно отгоняя путаницу, нахмурился.
В конечном итоге (на самом деле не более чем промежуточном) Пилад был отослан в госпиталь, где располагалась местная единица противоэпидемической службы, и награжден обещанием, по которому сам гробовщик, предпочевший пленительное, но уже порядком истасканное состояние инкогнито, тем временем отправится в дом генерала и произведет там свои изыскания, в подробности которых признательный Пилад не желал входить. Затем, после относительной прохлады скорбного, однобортного, как пиджак хозяина, дома Пилад снова погрузился в густой тяжкий воздух пыльной улицы.
Вскоре имел место неприятный разговор с раздраженным, отупевшим от бессонницы доктором, или фельдшером, или просто регистратором, нацепившим белый халат. Пилад не привык облекать вещи, по пятам сопровождающие его тень, в слова и обращаться по-деловому с зияющей пустотой. Он смог объяснить лишь, что упомянутые им, по-видимому, за помощью не обращались и потому не могут фигурировать в новой учетной документации. Узнав, кому Пиладом поручено всем заняться, человек в белом халате замахал руками и как-то странно помилел. Сказал, что в таком случае и волноваться не из-за чего. В результате Пилад получил некую справку и совет: по устранении сомнений скорее предать обоих земле и снестись с совестью уже под стук вагонных колес.
Вернувшись со всем этим уже знакомой дорогой, окончательно разбитый и измученный Пилад нашел своего благодетеля спящим на ступеньках крыльца. Было очевидно, что означенную обитель он так и не посетил и все детали, что обещал взять на себя, остались в девственной нетронутости. Пилад посмотрел на старика, жалкого, согбенного под ударом внезапного бесчувствия, и совсем не нашел сил на злобу. Перед ним прядал губами обыкновенный человек, родившийся и состарившийся в их столь же древней, сколь почему-то несчастной стране, где гордая глупость всегда оценивалась выше малодушия, в стране, что непрестанно бросалась к крайностям и соблазнялась кривыми зеркалами – и уж завсегда находился охотник расставить их по-новому. Впрочем, новизна годилась лишь для зрителя, не устающего дивиться неисповедимости собственной, вечно для чего-то иного предназначенной жизни.
Странный все-таки выбор совершает судьба за иных людей, – думал Пилад, прислонившись спиной к воротам, судя по высоте травы, которой было чхать на все болезни, давно не открывавшимся. Наслаждаясь их непросыхающей тенью и обретенной неподвижностью, ради которых он даже не смел думать о том, чтобы разбудить спящего, Пилад вспоминал последние свои дни. Это было время одиночества, кашеобразного уныния с частыми комками отчаяния, нестерпимых мыслей, обиды, но вместе с тем, и чувства закономерности происходящего и даже смутных, но уже пьянящих отголосков освобождения. Что же он тогда делает здесь? Не иначе как явился выкупать свою носящуюся воздушным шариком где-то за буреломом волю – ту неверную, что всякий герой получит лишь однажды. Но раз и навсегда. В ожидании ее признаний он смирился с тем, что скоро тягостное время подойдет к концу. Постепенно мысли сами принялись успокаиваться и, замолкнув, рассаживаться по покинутым местам.
Наконец гробовщик пробудился. Сам по себе; а может быть, потревоженный скрипом доски или воробьем, – вдруг просто открыл глаза и бессмысленно уставился на Пилада.
– А, это вы. Вернулись уже? Вот, вижу, и бумажкой вас снабдили, – вскоре сказал он, кажется, напрочь забыв о собственных обязательствах и полностью отдавшись ходу времени, пусть неестественному и вялому, но неумолимому. Ничего тому не добавляя и не дожидаясь слов подтверждения от Пилада, он поднялся с растрескавшихся ступеней, медленно распрямил свою долговязую фигуру и пошел, раскачиваясь, на улицу.
А напоследок вяло махнул рукой, приглашая следовать за ним. И Пилад снова очутился под беспощадными лучами распоясавшегося светила. Гробовщик ступал впереди, нацепив неизвестно откуда взявшийся цилиндр. Странной процессией они медленно двигались по городу: гробовщик у самого края дороги, насвистывая что-то жалобное, Пилад – посередине, шагах в пяти от него, безрадостно понурив чуб. По пути они навестили едва живой тускло-желтый домишко, и после долгого стука в окна, ветхие настолько, что, казалось, вывалятся вот-вот наружу, напоказ предстали два близнеца с одинаково неправильными, приплюснутыми в области темени головами и гордым видом, какой бывает при аденоидах. Таким ликом почел бы за честь обзавестись любой уважающий себя радикальный филистер, полагающий благодаря распространенному в Граде навету, что мыслительный груз прискорбен и идет вразрез с богобоязненным человеческим естеством. Есть и положительные стороны: хозяин такого лица заклят усомниться в реальности собственного «я».
В довольно строгих формах гробовщик наказал близнецам отправляться на кладбище. Братья, как понял Пилад, были землекопами. Он еще раз заглянул напоследок в их лица и почувствовал, насколько безошибочно сработала их для этой работы природа. На все распоряжения и уточнения, которые давал гробовщик, оба подобострастно кивали. Надо полагать, он пользовался в их удвоенной голове огромным, почти мистическим уважением.
Едва они приблизились к генеральскому дому, Пилад наотрез отказался заходить внутрь. Гробовщик внимательно посмотрел на него, почти вынудив оправдания, но в последний момент пожал плечами, а Пилад заметил у него на лацкане смутный плоский значок с чем-то наподобие жука или листа какого-то растения внутри.
– Где? – спросил гробовщик, приведя Пилада в замешательство, ведь тот не слишком усердствовал в поисках накануне.
– Наверху, – неопределенно ответил Пилад, махнув рукой. Он было сник, но тут же решил, что скупая мужская скорбь вполне может выглядеть так. Внутри же, в недоступном для глаз месте, вдоль горькой сморщенной поверхности моментами навевало приятной и брыдкой одновременно умиротворенностью завершения. Гробовщик удалился, раскладывая на ходу коленчатый метр. Пилад, оставшись в одиночестве, облегченно вздохнул и, полюбовавшись небом, сел на землю в тени лестницы.
Гробовщик очень скоро вернулся, и, не обмолвившись единым словом, они отправились обратно. Придя к его дому, оба зашли внутрь, где давно поджидал приятный холодок. Певчий пол был рад гостю, отовсюду на него смотрели гобеленные животные и порожняя посуда.
Задняя часть дома представляла собой мастерскую. Пилад был слегка удивлен таким слиянием жизни с ремеслом. Он, как и прежде, не до конца понимал любую преданность делу, оставляющему позади погребенными пылью покой, фантазии, смех. Хотя совершенно лишить за глаза таких людей чувства юмора готов не был. Школьный учитель, строящий в подвале из пластилина бесконечный макет средневекового кладбища, или доктор, ощутивший небывалую твердость в руках, ставши заплечных дел мастером, представлялись ему большими весельчаками.
С генералом, как объяснил гробовщик, проблем не станет: вполне обычная сошла мерка, а вот с дочкой (Пиладу в этом месте сделалось нехорошо) придется поломать голову. Подобная миниатюрность при обычном росте, по словам мастера, еще ему не встречалась. Он предложил было взять простой гроб большего размера, но сам от этого тут же отказался. «Так не пойдет». В голосе почувствовалась твердость профессионального честолюбия. Затем он удалился в соседнее помещение и уже оттуда спросил, будут ли какие-нибудь просьбы по отделке, на что Пилад замотал головой, а спохватившись, громко прокричал, вытянув шею, что ничего не надо.
– Как, совсем ничего? – почти обиженный выглянул мастер из открытой настежь двери.
– Да, совсем, – уверенно ответил Пилад.
– Это как же? – искренне недоумевало, но не могло больше вытянуться явленное лицо.
– Простые. Деревянные, – с настойчивостью пояснил Пилад, начиная смущаться: вынул уж руки из карманов и заговорил односложно. Подспудно он понимал, что смятение гробовщика вызвано не потерей дополнительного заработка, но иначе не хотел. И не мог. Он был посторонним на всех усыпальных карнавалах и простым истинам отказывал во внимании.
Гробовщик хотел еще спросить и даже возник в полный рост, но почему-то не стал. Вскоре он вернулся снова, немного приободренный, волоча простой тесаный гроб, судя по размерам, предназначенный Его Генеральской Величине. Положил изделие на низкую лавку и снова ушел. А следом принес другой – меньший и, как заключил Пилад по морщинам, ощутимо более легкий. Все это время он порывался помочь, но гробовщик останавливал жестом руки, показывая, что не позволит делить с ним его одинокую долю. Второй гроб он положил на верстак и, вручив пиджак оленьим рогам, принялся за работу. Пилад, очевидно, в тот же момент был забыт. Один за другим ожили инструменты. Перебирая их, гробовщик хищно присматривался к своей еловой жертве. Пилад, не осмеливаясь оторвать, решил остаться ждать в мастерской. Климат здесь был на порядок приятнее, стоял умиротворяющий смоляной дух. Не найдя стула или иной лавки, Пилад уселся верхом на генеральский гроб и стал смотреть за привычной работой непростого плотника. Тот стоял к нему спиной, сгорбленной под выцветшим атласом черного жилета. Младший гроб под жилистыми шаманскими руками мало-помалу приобретал окончательный вид, чтобы соразмерно принять в себя сильно, должно быть, изменившееся, так и не познанное Пиладом тело.
Через пару часов работа была завершена. Даже капли пота не выступило на впалых бледных висках. Мастер удовлетворенно оглядывал результаты своего труда, вертя длинным ссохшимся носом. И почти любовно погладил пыльной рукой гладкую поверхность крышки, идя за своим макинтошем, в который незамедлительно и влез. Как раз в этот момент без стука вошел один из братьев, ущербно смотрящийся в одиночестве, и гнусаво доложил, что все готово к отправке.
Покидая мастерскую, Пилад заметил в углу небольшую надгробную плиту белого мрамора.
– Вы и этим занимаетесь? – поинтересовался он у гробовщика, пока близнецы выносили наружу его изделия, но тот отрицательно покачал головой, больше ничего не поясняя.
Портрет на камне показался Пиладу странно знакомым, но он никак не мог отыскать в памяти момента, где встретил это лицо.
– Кто он? – спросил Пилад снова.
– Один местный почтальон, – ответил гробовщик сухо.
– Молодой, – задумчиво произнес Пилад, машинально подметив про себя, насколько все-таки непохожим получился портрет. Теперь он верно знал, кто послужил посыльным смерти, нашедшей в конце концов трепетную душу его маленькой девочки. Но его ли – теперь уж точно не имело значения. Все спичечные головки почернели – и круг замкнулся.
– Да, очень молодой, – неожиданно ответил гробовщик, чему-то сильно опечалившись, когда они уже выходили на улицу, а Пилад, в свою очередь, подумал, что лишь то, отброшенное им так великодушно, возможно, и было единственно значимым.
Близнецы уже погрузили гробы на открытую повозку, запряженную немолодой чалой кобылой, и оба смотрели с козел неподвижным двуглавым возницей, четырьмя одинаковыми кроличьими глазами. Пилад с гробовщиком сели на задок телеги, упершись спинами в гробы: гробовщик в меньший, прильнув к нему, как к новорожденному дитяти, Пилад же, по традиции, в генеральский; телега едва качнулась, и вся их честная компания со звонким щелчком хлыста медленно тронулась. Пилад не знал, тяжко ль было кляче, пока их трясло по мостовой, но около дома генерала, куда они не могли не вернуться, выражение она имела абсолютно такое же, как в начале пути. Пилад был с ней наедине, пока гробовщик со своими подручными принялись за дело, и щедро кормил травой, размышляя, не будет ли у нее потом отрыжки, ведь телега должна неизбежно потяжелеть. На душе было мерно тоскливо, но не прежняя горечь вернулась, а поросло нечто новое. Глядя на черные ноздри, толстые вены на ганашах и благодарные ольховые глаза, Пилад прислушивался к растянутым струнам, вздрагивающим внутри, и шел к выводу, что звучание очень напоминает то, когда книга подходит к концу и осталось уже совсем немного, несколько страниц – и равнодушная пустота форзаца. Быть может, лишь карандашный ценник. И жалко, и нет желания дочитывать, словно на твоих руках кончается нечто большее, хотя точно знаешь, что туман слепоты далеко за горами, что будут другие, не менее стоящие вещи, что жизнь продолжается.
Гробы в скором времени были осторожно вынесены под чутким присмотром седовласого Харона и уложены рядом на прежнее место. Вслед за обретенными и все остальные заняли свои места.
– Цепочка, – неожиданно произнес гробовщик, обращаясь к Пиладу. – Я подумал, возможно, вы хотите забрать цепочку вашей… – и замялся, – родственницы. Она на ней, и если пожелаете, то я мог бы, конечно, поверьте, со всей аккуратностью и почтением, снять и передать вам.
Он был до невыносимости размерен и уже хотел что-то сделать, но Пилад протестующее замотал головой.
Кроме страха, сцедившегося до скрипа открываемой гробовой крышки, он, как человек, одаренный множеством неврозов, имел помеху в виде болезненного неприятия украшений. И не столько на чужих шеях, запястьях или прочих отраслях, сколько в своей собственной руке. Особое место в блестящем ряду занимали цепочки: юркие, скользкие, бесхребетные, прытко скатывающиеся на ладонь, словно ящерица или маленькая, но страшно ядовитая змейка, зубов которых он боялся, садясь в детстве на унитаз, с тех пор как узнал, как прекрасно все эти твари чувствуют себя в воде, а не только в песках невиданных пустынь, куда детское воображение благополучно отправляло их хладные тельца подальше от себя.
– Есть необходимость? – уточнил на всякий случай гробовщик, заглядывая в лицо Пиладу, на что тот быстро прокивал.
Местное кладбище, вне всяких сомнений, представляло старейшее сооружение в селении. Со своими угрюмыми каменными воротами, украшенными двусмысленными, как показалось Пиладу, фигурами хлопочущих цапель, оно давным-давно обзавелось простым источником сил и дожило до знаменательной встречи.
За оградой дорога сразу пошла в гору. Последнему Пилад, занимавший до того воображение мыслями о червях, тьме и талой воде, тихо порадовался. Из жалости к лошади, уже ставшей немного родной, он спрыгнул на землю; гробовщик неуклюже последовал его примеру. Оставшуюся часть пути они проделали в немом шагании.
Ямы были на месте. Они глядели на приближавшуюся процессию двумя разинутыми в непрекращающейся зевоте стариковскими ртами. Первым пришел черед генералу. Гробовщик внимательно посмотрел на Пилада, выдержал откровенно излишнюю паузу и коротко кивнул. Птицы смолкли, и близнецы, что-то беззвучно лопоча одинаково потрескавшимися ртами, стали спускать. Пилад, тщась вытравить из глаз склабящееся лицо генерала, отвернулся, но слышал, как его новое обиталище скрипит, недовольное вдруг вырисовавшейся из глинистой желтизны перспективой. Наконец гроб глухо стукнулся о дно. Еще одна томящая пауза – и дружно зазвучали лопаты. Земля сохранила себя к случаю совершенно сухой и славно сыпалась, постепенно пряча бесценный клад качеств, в большинстве своем напрочь отсутствовавших у Пилада. От затуманенного его внимания не скрылось, что один из копателей неведомо когда покрыл голову кепкой. Действительно ли плоскую макушку напекло или то была неясная эстетическая претензия – Пилад не знал, но только темный близнец тем самым совершил непростительное кощунство над всей гармонией и соразмерностью происходящего, к которому природа начала готовиться за много-много лет.
Разлученные работали очень споро, и спустя немного времени уже можно было безбоязненно смотреть на приглаженное лопатами место.
Пилад громко вздохнул, обозначая временный итог.
Ну вот, настал черед и Вере покинуть его условные объятия. Она спускалась безмолвно, точно не желала напоследок ничего сказать. Пилад подошел к самому краю могилы. Над ее зовущим к себе входом с обеих сторон быстро появлялись, подобно безглазым головам длинношеих птиц, полные земли заступы. Опустев, они равнодушно возвращались обратно. Вечерело, и сделалось заметно свежее, воздух словно выстоялся, как кувшин в погребе; однако вдруг все же подул запоздалый ветер, и сразу как-то хмуро и зло. Сорвал первый желтый лист в этой роще и приземлил его на голову Пиладу, но тотчас сдул дальше, в яму, уже звучавшую глухо в знак удовлетворения. Пилад знал, что с него вспорхнула и пустилась во тьму за гробом часть его отрицаемой раздвоенной души. Самая подвижная, легкая и, стало быть, живая.
Что было потом? Комнаты, уже привычные своей пустотой. Все то, что уже не вернется, – позади. И новая для него немая эра со слабым ароматом прозябания впереди. Пока кто-нибудь не явится и не станет топить на свой новый лад тлетворные одиночества, и его в том числе. А он будет готов вместить в себя любую душу.