Шпильку я нашел в сортире гауптвахты. Как в сортир полковой губы попала женская шпилька для волос, мне и в голову не приходит. Выводной сопроводил меня туда по раннему, в пять утра, «штрафному» подъему. Сидя на «очке», я увидел на полу тонкую рогулечку – округлую в основании, с утолщениями на кончиках и тройным изгибом посередине каждого усика. Дотянуться до нее с насеста я не мог и боялся, что в сортир заглянет выводной и конфискует неуставную вещицу, пользу которой, надо признать, я тогда еще не вычислил. Закончив дело, поднял шпильку, сполоснул под холодной струей умывальника и сунул в карман.

Койку в камере уже подняли и пристегнули к стене. Теперь до вечера мне не прилечь, могу лишь сидеть на деревянном табурете, привинченном к полу, положив руки на сварной железный столик, чьи ножки и вовсе вмурованы намертво. В камере холодно, и если пытаться спать сидя, пристроив голову и руки на железный столик, то пальцы мерзнут, суставы ломит, а голова начинает болеть. Едва задремлешь – выводной узрит тебя в глазок, пнет по железной двери сапожищем и обругает матом. Вообще-то я без месяца старик, то есть старослужащий, и на меня орать вроде уже не положено, но все же не старик по полной форме, всего лишь кандидат. Потому в ответ на караульный мат я поднимаю голову и машу в сторону двери рукой: мол, виноват, исправлюсь. А будь я молодой или совсем салага – вошли бы и побили. Здесь это практикуют как борьбу со скукой. Я сам нынешним летом, когда наш взвод попал в наряд на караулку, отвесил пендель молодому, проспавшему подъем, и щелбана вкатил армейского. Щелбан армейский делается так: ладонь кладется на макушку, затем мизинцем другой руки ты оттягиваешь вверх напружиненный средний палец и спускаешь его как курок. Ладонь у меня волейбольная, пальцы длинные, и в роте я великий чемпион по щелбанам – разбиваю в пыль три куска сахара, поставленные столбиком. Мой друг по волейболу и фарцовке Валерка Спивак из первого батальона бьет четыре. Сахар мы бьем за завтраком в столовой, отбирая его у салаг.

Ребята из нашего взвода, что носят мне еду на гауптвахту (своего котлопункта здесь нет), прислали в хлебе записку: Спивака уже выпустили, а про меня он ничего понять не может.

Попались мы по-глупому. Средь бела дня с вещмешком, полным спиртного и немецких денег, полезли через забор напротив боковой стены спортзала, где кусты и одно-единственное окно. И надо же – свалились прямо под окошко, а в нем задумчиво курил старлей-завзалом. Что он там делал, сволочь, в воскресенье, когда все офицеры вне полка... Могли бы смыться – в полку полторы с лишним тысячи солдат, морды у всех одинаковые, поди найди и опознай. Но старлей-завзалом был тренером полковой сборной по волейболу, где я играю разводящего, а друг Валерка – основного нападающего. Так что сдал нас старлей, хоть и молили мы его, и взятку предлагали. Судя по тому, что нам впаяли только самоволку, содержимое вещмешка было поделено между старлеем и дежурным по полку. И вот Спивак уже на воле, а я кантуюсь на губе.

Завтрак мне принесут не раньше восьми. В брюхе урчит, и пить хочется. Вчера на ужин во фляжке с киселем друзья прислали водки (кисель сверху, на случай проверки). Я прибалдел и выкурил последнюю заначку. Теперь вот мучаюсь изжогой, но выводного звать бессмысленно – сам виноват, что не попил в сортире, увлекся неожиданной находкой. Да, кстати, где она? Шарю в кармане, подношу рогулечку к глазам. Она темно-коричневая, покрыта лаком и пружинит в пальцах. Такие у мамы лежат в ящичке под зеркалом. За полтора года службы я послал маме только два письма, но передаю приветы всякий раз, когда отписываю Гальке, а Гальке я отписываю тоже не так часто, потому что Гальку я уже почти забыл. Да и она меня поди забыла тоже. Полтора года – это много. Галька сообщает мне о событиях в жизни друзей. Они учатся в институте, один из них недавно женился. Все вместе они летом ездили на практику в Среднюю Азию. Галька учится с ними в одной группе и ездила тоже. Жили они в палатках. Так что никаких иллюзий насчет Гальки.

Куда важнее придумать, чем занять себя в камере, особо если мысли нехорошие в голову лезут. У нас в ГСВГ, в Группе советских войск в Германии, за две самоволки в течение трех месяцев положено полгода дисциплинарного батальона, а я уже дважды за месяц влетаю. В прошлый раз взяли ночью на улице в дачном поселке, когда я из гаштета, кабака немецкого, возвращался в полк. Никогда в дачном поселке не бывало наших патрулей, и полиции немецкой мы со Спиваком там не встречали, а если бы и встретили – полиция русских военных не трогает. А тут я буквально впендюрился мордой в передок машины без огней, где сидели (зачем, с какой целью – не ясно) чистенькие гады из комендатуры. В итоге два на раз выходит, и совсем не факт, что кому-нибудь не взбредет в голову устроить показательный процесс над злостным самовольщиком ефрейтором Серегой Кротовым.

Про дисбат в народе страшные вещи рассказывают. Но никого в реальности оттуда я не видел, если не считать майора Фролова, заместителя командира полка по строевой подготовке, служившего ранее командиром дисбата в Союзе. В полку мужик он строгий, но вменяемый, однако ж не без выверта. Когда я писарил при штабе, пришел он ночью пьяный, поднял меня и приказал к утру сварганить схему. Какую – не суть важно, мы этих схем варганили немерено. Бери, говорит, ватман и тащи в коридор. Рулон ватманский, между прочим, с меня ростом и весом с меня. Вытащил я рулон, положил его боком. Майор Фролов на край бумаги одним сапогом наступил, а другим вмазал по-футбольному. Рулон с гулом раскатился и замер у лестницы. Вот такого, говорит майор, размера схему мне сварганишь. Я в коридоре схему ту и рисовал, потому что в комнате оперативного отдела ей было не улечься. Выверт не страшный, скорее смешной, но дисбатом пахнуло отчетливо. Так что никакого интереса загреметь туда во мне не наблюдается. Тем более что полгода дисбатовских в срок службы не засчитывают, дослуживать придется, то есть переслуживать, на что нормальный человек ни в жизнь не согласится.

Кручу в пальцах рогульку. Взгляд сам собой цепляет толстую бляху замка, что запирает на стене камерную койку. Интересно, говорю себе, очень интересно... Приваливаюсь к койке плечом, закрывая обзор из глазка, беру замок в руку и осторожно запускаю внутрь два усика заколки. Они входят ровно до половины, как раз до змеек. Почти не дыша, пробую провернуть свою отмычку внутри замка. Заколка скручивается винтом, замок не поддается. Я чуть выдвигаю шпильку и повторяю попытку. Бесполезно. Начинаю тихо психовать.

Вытаскиваю шпильку, слегка изгибаю концы и снова ввожу отмычку в скважину. Мне кажется, что замок отвечает.

По двери бухает сапог, я вздрагиваю.

– Ты че там делаешь? – рычит за дверью выводной.

– Замок смотрю, – докладываю я, не оборачиваясь.

– А на хера?

– Да делать нехер.

Выводной шмыгает носом и уходит в сторону поста дневального. Акустика здесь – каждый шорох слышен, но выводной, хохол поганый, умеет подобраться. Слова «хохол поганый» я бормочу себе под нос и тут же думаю: почему если хохол, то обязательно поганый? Мой друг Валерка, между прочим, всем хохлам хохол, но нет мне ближе и роднее человека на всем армейском свете. Однако так здесь говорят: хохол поганый, чурка гребаный. И постоянный мат. Вот два сержанта младшего призыва, Полишко и Николенко (тоже, если разобраться, хохлы поганые), сговорились меж собой не материться и других одергивать. Первое у них получается неплохо, даже слушать приятно нормальную русскую речь, со вторым ничего не выходит. С Полишкой и Николенкой я играю в волейбол за свою роту. В полковую сборную старлей их не берет, парни ревнуют. Зато Полишко у нас лучший строевик, тянет ногу до плеча и бьет подошвой громче прочих.

Кстати, матом в армии никто не ругается. Здесь матом разговаривают. Я тоже разговариваю матом, но иногда употребляю и нормальные слова – например, общаясь с офицерами. И думаю я тоже нормальными словами, но стоит открыть рот... Когда вернусь домой по дембелю, могут возникнуть проблемы. В нашей школьной компании материться было не принято. Но здесь матерщина – среда обитания, солдатское эсперанто, где все слова давно утратили первичный смысл и слух не режут. К тому же мат категорически универсален. Одним словом и его модификациями можно выразить что угодно, и все тебя поймут. Пройдет много лет, я буду смотреть по видаку стоуновскую ленту «Взвод» и с ностальгическим восторгом услышу поверх американского мата гнусавый русский перевод: «Возьми эту долбанутую долбоевину и долбани этого долбанутого долбака». Боже ты мой, как я буду смеяться, и сразу все вспомнится. Всё, и шпилька тоже.

У меня не получается. Шпилька скручивается пропеллером, но круглая сердцевинка замка никак не желает поворачиваться. Капли пота со лба скатываются на нос, я утираю их рукавом, хотя в брючном кармане у меня есть носовой платок. Настоящий носовой платок, а не кусок подшивочной материи. Таких пижонов в роте трое – я и два моих друга-сержанта. Платки купил я, притом не в солдатской лавке, где их нет, а в подлинном немецком магазине, и торжественно вручил своим товарищам. Они их, кстати, взяли с благодарностью, лично стирают и сушат в ротной сушилке. Сам я платки не стираю, а меняю: у каптерщика Ары лежит стопка высотой с кирпич. Дело в том, что я солдат с достатком.

Хватит мучиться. Сажусь за стол и начинаю думать. Жрать хочется все больше, и нет часов (забрали, на гауптвахте не положено), чтобы прикинуть время и настроиться. Губа стоит на отшибе, ближе к техпарку, полковые звуки сюда не долетают, и не услышать, как играют на трубе подъем, поверку или построение на завтрак. Ладно, к черту, ты же умный. Представь себе конфигурацию ключа, конструкцию замка, как все там отжимается, отходит... Пытаюсь придать шпильке очертания «английского» ключа. Встаю и несколько минут прохаживаюсь, заложив руки за спину. За маленьким окном у потолка чуть-чуть поголубело; хоть и октябрь, погода может и наладиться. Я сырость не люблю, а здесь сыро с октября по апрель. Зимы почти нет, одна слякоть, ноги в сапогах вечно мокрые, почти у всех болят и шатаются зубы. В полку-то еще ничего, а вот в роте охраны, куда я попал по призыву, был с этим делом полный караул, да плюс к зубам – фурункулы и прочие прыщи. У ротного же фельдшера на все болезни только мазь Вишневского.

Так, хватит, нагулялся. Приваливаюсь плечом к железным ребрам койки и погружаю свой «ключ» в отверстие. Я прямо чувствую, как все его бороздки ложатся на штифты и кулачки внутри замка. Слегка покачиваю «ключ» туда-сюда, пытаюсь провернуть. Спокойно, парень, не психуй... Ах, вот в чем дело! Шпилька заканчивается полукругом, а у английского ключа кончик углом, вроде как у ножа кухонного. Вытаскиваю шпильку, опять мну пальцами, примериваюсь, потом закусываю зубами и сдавливаю. Шпилька коротко хрустит. Одна ее половинка торчит у меня изо рта, другая падает с переворотами. Мне кажется, я даже слышу, как она ударяется о бетон, подпрыгивает и ложится клюшечкой у стенки. На самом деле слышу я другое: лязг засова, скрип дверных петель и голос выводного:

– На выход, Кротов. Руки за спину.

Сморкаюсь в пальцы, руку жлобским жестом вытираю о грудь гимнастерки; проволочка сама собой проскальзывает в нагрудный карман. Поднять упавшую и мысли даже нет.

– А завтрак, мля? – говорю я выводному.

– Шагай давай, – роняет выводной и делает шаг в сторону, пропуская губаря вперед.

Роты тянутся на плац к утренней поверке. Топот, шарканье, гул голосов. Полк у нас гвардейский и заслуженный, еще с войны расквартирован по старым кайзеровским казармам – три этажа и метровые стены. Наша трехэтажка на другом конце плаца – рядом со столовой (а ходим кушать вокруг плаца километр, такие здесь порядки). Лиц мне не видно, далеко, но худой силуэт ротного старшины Пуцана я и отсюда примечаю. Караульный наряд – младший сержант и два автоматчика – ведет меня обочиной аллеи, опоясывающей плац. Встречные солдаты смотрят на процессию с пустым интересом, знакомые мне машут и подмигивают – в полку я человек по-своему известный. На ветру мне холодно в гимнастерке без ремня, однако настроение с каждым шагом повышается. Куда меня ведут – не знаю, зачем – не знаю тоже, но это не имеет никакого значения. Важно, что я вырвался из камеры.

Полк у нас красивый. Брусчатка плаца уже вымыта нарядом, асфальт аллеи подметен, бордюры светятся побелкой, деревья и кусты подстрижены, и лишь трава газонов выцвела, пожухла. В прошлом году перед инспекторской проверкой в ноябре по приказу комполка высохшую траву обрызгали зеленой анилиновой краской из распылителей. Весной, понятно, пересеивали, местами полностью меняли дерн. А тогда, в ноябре, было как у молодого. Так любит выражаться старшина Пуцан. Если что ему нравится, он одобрительно басит: «О, как у молодого...» Пуцан меня не любит – весной я отказался продать ему свой радиоприемник «ВЭФ». Любить не любит, но гнобить побаивается: я человек со связями и темной биографией, старшина об этом знает. Когда рота строится на занятия и всем командуют: «Налево! Шагом марш!» – меня выводят из строя и отправляют в распоряжение штаба полка. Пуцан при этом смотрит в сторону. Старшина не знает, чем я в штабе занимаюсь, и считает меня обнаглевшим сачком. Вообще-то так оно и есть: когда на инженерной подготовке все машут кирками и лопатами, я сачкую в чистом кабинете. Вожу плакатным пером по ватманской бумаге или округлым «писарским» почерком заполняю нумерованные секретные тетради. Я и спать иногда остаюсь в комендантском взводе при штабе, и в роте никто меня не ищет. К тому же я играю в волейбол за полковую сборную и чешу на ритм-гитаре в полковой бит-группе. Тренировки и соревнования, репетиции и концерты плюс ненормированный писарский режим – для самовольщика лучше не придумаешь. Легко затеряться и выпасть из виду начальства на несколько важных часов. Главное – умело врать и никогда не попадаться. А я попался, притом дважды кряду. Это плохо.

Шагающий впереди сержант минует штаб, сворачивает к зданию второго батальона. Здесь на нижнем этаже располагается лейтенант из таинственного пятого отдела – щуплый особист, за глаза именуемый Витенькой. С ним мы, помимо волейбола, встречаемся в подпольном кружке карате – удивительной новой махаловке, интерес к которой нам прививает наш старлей-завспортзалом. Так что с Витенькой мы знакомы. Догадываюсь, что меня ведут именно к нему. Запинаюсь и сбиваюсь с шага.

Левое крыло в казарме перекрыто стальной дверью. Сержант давит кнопку звонка. Появляется ефрейтор-дневальный с автоматом, тогда как простому дневальному положено стоять при одном штык-ноже. Серьезная контора, холодок в животе разрастается. Сержант сдает меня дневальному, отрывисто бубня, что положено по уставу караульной службы. Ефрейтор кивает мне: «Прямо!» В коридоре полумрак, дневальный цокает подковами сапог по кафельному полу. В казармах полы деревянные, а здесь, смотри ты, кафель положили. Чтобы кровь было легче смывать? Все-таки особисты, прямые наследники СМЕРШа. Досмеешься ты, Серега, дохихикаешься...

Лейтенант Витенька сидит за конторского вида столом, курит и смотрит в окно. На окне сварная решетка в палец толщиной. Стекло до форточки замазано белой краской, поэтому в кабинете у Витеньки горит настольная лампа, и в желтом ее сиянии худой знакомый особист напоминает мне Дзержинского. На самом деле лейтенант силен и резок, на тренировках машется по-черному – никто не любит работать с ним в спарринге, ходишь потом в синяках. Фамилию летюхи я не помню, да и незачем: в армии фамилии на погонах писаны.

– Здравия желаю, товарищ лейтенант! – бодро гавкаю я от порога. Грудь колесом, руки в струночку, подбородок вперед. Этой салажьей выправкой я посылаю Витеньке некий условный сигнал: дескать, формальности соблюдены. Особист долго мнет сигарету в пепельнице. По бедности или от скупости он курит солдатские «Охотничьи» знаменитой фабрики «Елец», но после тренировок всегда стреляет у меня немецкие.

– Два шага вперед, – чеканит лейтенант, не поднимая глаз.

Я исполняю, со щелчком сдвигаю каблуки. Еще один сигнал – давай же, Витенька... На столе у лейтенанта стопка чистой бумаги, дешевая шариковая авторучка, лампа и пепельница. Здоровый сейф в углу за умывальником. Кафельный пол. Секретность. Государственные тайны. Так и тянет осмотреться и найти в полу отверстие для слива. Ну, это, кровь куда... после допроса.

– Разрешите попить?

Особист пожимает плечами. На цыпочках перемещаюсь к умывальнику, пускаю воду, пью, и пью, и пью, покуда уши не закладывает. Вытираю рот рукавом и замираю в ожидании, лицом и корпусом адресуясь лейтенанту. Тот пальцем указывает: вернись на место. Не нравится мне это, но дергаться не следует, покуда Витенька тональность разговору не задаст. Со многими офицерами в полку я на короткой ноге, с Витенькой на спарринге и вовсе лаемся на ты, но никогда я не переходил определенного предела: ты – офицер, а я – солдат и свое место знаю. Жену щупленького Витеньки, по слухам, потягивает лейб-гвардейского роста и внешности старлей-завспортзалом. Но он, по тем же слухам, многих полковых бабцов потягивает да и запрятан был в Германию, как говорят, после того, как совратил в Союзе генеральскую, а то и маршальскую дочку или внучку. На меньший ранг для жертвы солдатская молва не соглашалась.

Наконец лейтенант поднимает глаза и смотрит так, будто впервые меня видит. Ты чё, Витюша, это же я, Серега Кротов, твоя любимейшая груша для битья. Мы с тобою почти одногодки – я поздно в армию пошел. Кончай свои энкавэдэшные примочки, тем более что я с утра не жрамши и очень хочется курить.

– Ну что, боец, – с улыбкой произносит лейтенант, – допрыгались?

– Через забор, что ли? – спрашиваю я, тоже растягивая губы. – Не повезло маленько.

– Через забор... – кивает лейтенант. – Не повезло, конечно... Давай рассказывай.

Рассказываю откровенно, как с батальонов принесли мешок с хабаром, как ушли ночью через третий пост (он самый длинный, много мертвых зон для часового), как сдали вещи своему партнеру Вилли и сидели у него в гаштете, пока тот звонил покупателям, потом затарились водярой и подались назад. Сами не пили, взяли нас трезвыми (Витенька пальцем сигналит: вот именно). Дальше рассказывать нечего, товарищ лейтенант, сами все знаете. Виноват, не повторится, готов понести, позвольте сигаретку... Я сразу решил дурака не валять и говорить только правду, тем более что Витенька ничего не записывал и впредь не собирался, похоже, фиксировать в бумаге показания, и это меня вполне устраивает. Мысленно хвалю себя за правильное поведение.

И тут летюха начинает орать жутким матом, ударяя кулаком в стол и приподнимаясь на стуле после каждого удара. В растерянности не сразу понимаю, в чем тут причина и куда он клонит. Лейтенант кричит, что я, такой-то и такой-то, вконец обнаглел и страх потерял, и вся моя фарцовка – только прикрытие, но он меня видит насквозь и в бараний рог скрутит, если я не напишу ему немедленно полную и честную сознанку.

– Да в чем сознанку-то? – спрашиваю я в предельном изумлении.

Особист набирает в грудь воздуху, вертит головой, шумно выдыхает и тянется за сигаретой. Похоже, успокоился немного. Рискую задать следующий вопрос:

– Вы, товарищ лейтенант, объяснили бы мне: о чем речь?

– Я объясню, – говорит Витенька, пыхая дымом. – Я сейчас тебе все объясню. – Он барабанит пальцами. – Бегаешь, значит... Мешками деньги носишь...

– Так Вилли нам с прошлого раза задолжал. Мы ему тогда хабар оставили, он нынче расплатился да за новое еще... Вот и много.

– И трезвый бегаешь.

– Да, – соглашаюсь, – трезвый. Как в прошлый раз меня на дачах взяли, я пьяным больше не рискую. Лучше выпить потом.

– Да, потом...

Витенька и сам киряет будь здоров. В офицерском клубе, где наша бит-группа играет на праздниках и именинах, я его в различных видах наблюдал. С этим клубом вообще смехота. В группе лабают простые солдаты, лишь один старшина-сверхсрочник на басу, а солдатам, как известно, выпивать нельзя. Отыграем мы тридцать минут и уходим за сцену курить. Нам туда, навроде гонорара, приносят чай и бутерброды с немецкой колбасой. В первый перерыв обычно никого, а дальше непременно офицерик нарисуется, из младших. Начнет нести бодягу про солдатскую лямку и местное офицерье, которое солдат не ценит и не понимает, а он совсем наоборот, потому что срочную служил и знает что к чему. Нагородив с три короба подобной ерунды и выкурив с нами нашу сигарету, офицерик достанет из глубокого кармана галифе бутылку водки и сунет ее нам с конспиративной мордою лица. Потом уйдет, собою гордый, и мы бутылку быстро разопьем. В следующем перерыве за кулисы непременно прошмыгнет новый офицерик. Так что к концу праздника мы лабаем изрядно под мухой. А вот товарищ особист ни разу за кулисы не пришел, и я не знаю, уважать его за это или считать козлом.

– Слушай сюда, – говорит мне Витенька, помахивая сигаретой. – И слушай, боец, внимательно. Сейчас я тебе объясню, чем ты, боец, за полковым забором занимаешься. Почему ты, боец, по Германии с мешками денег бегаешь. И трезвый.

Спокойно спрашиваю:

– Ну и почему?

– А потому, – так же спокойно произносит Витенька, – что ты, боец, как я предполагаю, продаешь за деньги государственные тайны. Ты, боец, родину за деньги продаешь. Но мы тебя поймали, и тебе конец.

– Ну ни хрена себе! – выпаливаю я. Прокашливаюсь и переступаю с ноги на ногу. Боец – конец, хоть песню сочиняй.

Особист смотрит мне в глаза поставленным дознавательским взглядом, и я не знаю, что ему сказать. Еще в детстве я понял, что врать легко, когда на самом деле виноват вокруг того, что требуется скрыть, вранье само собою наворачивается, и даже слеза от обиды пробьется: не брал, не говорил, не делал, не был, а вы меня жестоко оскорбляете. Вообще-то врать я не любил и если врал, то защищаясь, ибо понимал, что совсем без вранья не прожить, иначе тебя обломают. А вот когда ты действительно не виноват, все оправ дания твои звучат фальшиво. В детстве я не знал, почему так происходит, да и сейчас не знаю. Стою дубиной стоеросовой и не могу придумать, что сказать.

– Значит, так, – говорит особист. – Вот тебе ручка и бумага. Я уйду, а ты садись и все пиши. Понял?

– Не понял, – говорю. – А чё писать-то?

– Да ладно, Кротов, не паясничай. – Лейтенант выходит из-за стола, оглядывается, хлопает себя по карманам. – Так, иди садись. Сел? Молодец. Теперь бери ручку. Взял? Молодец. Теперь пиши давай.

– Чё писать-то?

– Сам знаешь, что писать. Ну, я пошел.

Особист еще раз оглядывает кабинет, опять проверяет карманы и бодро шагает к двери.

– Товарищ лейтенант, – говорю ему в спину. – Губарю положен завтрак. Распорядитесь, чтобы мне из роты принесли сюда.

Нет, я и в самом деле молодец, как выразился Витенька. Человека в измене родине открыто обвиняют, а он желает подкормиться. Значит, нет на нем такой вины, в противном случае позеленел бы весь и на пол грохнулся. А я – нормально, жрать хочу и даже покурить. Однако все шпионы в кинофильмах перед тем как расколоться, непременно просят сигарету. И нервы у них тренированные, на пол они не падают. Прямо как я. Неправильная модель поведения. Может, следовало истерику закатить?

– А ты, ефрейтор, уже не губарь, – улыбается мне в полураспахнутую дверь Витенька. – Ты, ефрейтор, теперь подследственный.

Дверь затворяется. В замке посвистывает ключ – три оборота. Шаги по кафелю – и тишина.

Осматриваюсь, сидя в лейтенантском кресле. У Витеньки на самом деле кресло, а не стул – деревянное, с прямой спинкой и гнутыми подлокотниками, сиденье обтянуто коричневым сукном в мелкий рубчик. Стол двухтумбовый, для крупного начальства – я в этом как штабная крыса разбираюсь. Три ящика на тумбу, все закрыты – проверяю. В кармане у меня рогулька, можно попробовать. Но пробовать нельзя, пусть мне и представляется, что там, в одном из ящиков, есть папочка с ответом. И хорошо бы знать, что в этой папочке написано. А что там может быть написано? Ничего. Да, я известный полковой фарцовщик, руководитель синдиката, но и фарцовщик я с понятием. Полгода назад, когда чурка из девятой роты привез по отпуску мешочек анодированных золотом колец с поддельной пробой и предложил за обалденные проценты сбыть их как настоящие – так я ведь отказался и товарищам соваться запретил. Но кто-то сунулся и сбагрил кольца оптом, немец из алчности взял без проверки. Потом открылось, пришла полиция с собакой, тот жадный немец и гаштетчик Вилли. Полк развернули на плацу, немцы рассматривали лица, собака всех обнюхивала и на меня, скотина, зарычала, но Вилли отрицательно помотал головой, и жадный немец – тоже. В другую ходку я спросил у Вилли – не нашли. Могли и вправду не найти. Кто на постах стоял и был в наряде, на плац не вызвали. И хорошо, что не нашли. Мне было стыдно, что вот мы стоим, полторы тысячи солдат Советской Армии, а сволочь недобитая нас нюхает собакой. Вилли сказал: «Да как найдешь? Все на одно лицо». Я даже разобиделся: «Как – на одно лицо? У нас и русские, и чурки, и молдаване, и кавказцы, они же разные!» На что Вилли резонно спросил: «А ты вьетнамца от лаосца сразу отличишь?» Расист он, этот Вилли, но честный, сволочь. Ни разу нас не кинул ни на марку. Если в цене не сходились – вещь возвращал, а на ней аккуратная бирочка с предложением от покупателя. Вилли я уважаю, потому те кольца гадские ему и не понес. А самому потом пришлось столкнуться с трудностями: слух среди немцев разошелся, и золотые кольца настоящие перестали брать из очевидных опасений. А те, кто брать решался, обзавелись химическими наборами, делали маленький спил на кольце и потом капали в золотую пыльцу на стекле реактивами. Да и цена упала, бизнес на кольцах завял окончательно. Долбака того, что моего запрета не послушался, мы синдикатом вычислили. Хотели немцам сдать, да вспомнили про плац и про собаку – и не стали. Привели в ротный подвал, я сказал ему: «Дерись, скотина», – и отметелил в стиле карате. Долбак был крепкий, одного со мной призыва, но драться не умел, и я его уделал.

Конечно, кольца были беспределом. Приезжали сверху дознаватели, Витенька шустрил на всю катушку, однако никакой измены родине здесь не было и нет.

Тогда – за что? За синдикат?

Едва ли...

Лишь выкурив до половины сигарету, я словно просыпаюсь: Витенька забыл (оставил?) на столе пачку «Ельца» и спички, и я смолю по полной натощак, и голова уже плывет. До пальцев затянувшись, иду к умывальнику, долго мою лицо и пью воду. От голода и вкуса хлорки меня слегка мутит. Хожу по кабинету, разминаюсь. Трогаю за спинку стул для посетителя. Стул не тяжелый, хваткий, им можно запросто ударить Витеньку по стриженой башке. Почему он, кстати, стрижется как солдат? Будь я офицером, носил бы прическу пофасонистей, немецкие бабы вокруг, и Устав разрешает.

Про баб я думать не хочу. Я думаю про синдикат. Как ни крути – преступное сообщество.

Когда мы ехали служить в Германию, мы ехали на Запад. Еще на сборном пункте под Тюменью знающие люди говорили, что служба там тяжелая, не как в раздолбайском Союзе, но жизнь вокруг шикарная – и надо ее видеть. Будут тебя во все дырки гребать и сушить до самого дембеля, однако же, коли не трус, посмотришь европейский Запад, пусть даже гэдээровского образца. Рекламно-магазинный Запад с большой буквы – с бит-музыкой и мини-юбками в обтяжку.

Да, на контрасте с родным домом мы пережили явный шок. Опрятно, чисто, зелено, свежепокрашено. Магазины на каждом углу, а в стеклянных витринах висят водолазки и джинсы, и подлинные, в крупный рубчик, битловские вельветовые пиджаки – за такой я в матушке-Тюмени прыгну в прорубь на сорокаградусном морозе... И еще у немцев вдоль дорог не сосны с елками, а вишни, яблони, сливы и даже персики – в Тюрингии, на юге, куда нас через пол-Германии везли в открытых грузовых машинах, чтобы запереть по приезде внутри опоясанной колючей проволокой воинской части.

Я еще удивился сперва, что внутренний периметр ограждения верхними концами загнут к нам и стережет тем самым караульное широкое кольцо от нас, солдат, а не от немцев. Чтобы мы, советские солдаты, к ним, немцам, по ночам не бегали. Но мы к ним бегали, конечно. Лично я – на третий месяц службы: приказали старики, и ночью в дождь я ушел с поста в деревню, благо рядом. Нашел местный гаштет и пинал заднюю дверь намокшим сапожищем, пока не высунулся сонный немец. Я показал ему из-под плаща примкнутый штык-нож висевшего на плече стволом вниз автомата АКМ, и немец кивнул, пропал, потом вернулся с двумя литровыми бутылками немецкой синей водки. Я через лес рванул к себе на пост, опять подпер рогулькой колючку внешнего периметра, вполз на караульную дорожку, промокнув окончательно, и сунул водку через внутренний периметр поджидавшим в кустах старикам.

Потом мне объяснили, что немцев лучше все-таки не грабить, а покупать водку за деньги, вырученные от продажи тем же немцам болгарских сигарет, кофе в зернах, советских часов и заводных механических бритв, а также портативных радиоприемников, кофемолок, кубинских сигар, изделий из золота и серебра и прочего, для немцев интересного. Я тогда спросил по глупости: что, у фрицев ничего такого нет? Есть, сказали мне, но очень дорого, а в Союзе это все – копейки. Например, приемник «Альпинист» стоит двадцать семь рублей, а здесь – сто пятьдесят гэдээровских марок, это две шикарные водолазки, каждая из которых уйдет в Тюмени по сто двадцать пять рублей штука. Навар – почти десятикратный, но придется кое с кем делиться, мы научим. Так что давай, парниша, коли ты не трус.

В пехотный полк впоследствии я прибыл профессиональным самовольщиком. В полку был полный беспредел. За каждой ротой числилось по паре-тройке ходоков. Система – идиотская: бродили днем в солдатской форме по улицам соседних городков, тупо колотили в двери или шарахались по магазинам, пугая продавцов и покупателей. Притом сами себе сбивали цены: привезет из отпуска солдатик свой хабар, предложит ротным ходокам за двести, скажем, а те упрутся – дорого. Так он в соседнем батальоне сдаст за двести десять. То есть хозяином положения был человек с хабаром, а не тот, кто голову свою под выстрел часовому подставлял. Я эту систему идиотскую не сразу, но в корне поломал. Вдребезги разнес я идиотскую систему – не без помощи Валерки Спивака, друга моего по волейболу, оказавшегося своей роты штатным ходоком. Мы с ним большую оргработу провели. Всех ходоков собрали в чайной, самовар залили «Ванькиным братом» – полуконьяк такой немецкий, «Вайнбрандт», цветом на чай похож и пьется хорошо. Посидели с ребятами и создали синдикат. Приемные цены на типовой хабар обговорили единые, притом заниженные на червонец: за риск надо платить, а ежели кому не нравится – шуруй самостоятельно с мешком через посты, а мы посмотрим, как тебе башку отстрелят или в комендатуру загребут.

Короче, все у нас наладилось. Денег стало море, а риску меньше, потому что я придумал комбинацию с местным гаштетчиком Вилли. И заставил всех ходоков купить себе гражданскую одежду. Ее мы держали у дачного сторожа, Виллиного родственника, в трехстах метрах от полковой колючки, и переодевались у него, когда отправлялись в город. Сторожу мы подарили в виде взятки два комплекта старого, но целого обмундирования «хэбэ», и он работал у себя на огороде с натуральным видом пожилого русского военнопленного, над чем мы всегда насмехались. Сторож в свое время в германском вермахте служил. Да все вокруг их мужики, кому за пятьдесят, в поганом вермахте служили и в наших отцов наверняка стреляли, но это к делу не относится – к фарцовочному делу, ясен свет. И вообще к немцам – конкретным немцам, с которыми общаемся, злобы у нас нет. Многие из них прилично говорят по-русски. Освоили в плену или учились в Союзе? Какая разница, мы их не спрашиваем. Они ведь тоже нас не спрашивают, почему мы двадцать пять лет назад пришли их от Гитлера освобождать, да так здесь и остались, не ушли. Американцы, правда, тоже не ушли. В итоге мы со всеми квиты.

Нет, синдикат изменой родине никак не назовешь. Продавать – продаем, но не родину. К тому же синдикат – это порядок, а порядок всегда лучше беспорядка, даже с точки зрения начальства. Наверху не дураки сидят, они же понимают, что фарцовку пресечь невозможно. Существуют реальные экономические обстоятельства, ее порождающие, а экономика есть базис, так в советской школе нас учили, все остальное – надстройка. По идее, полковник Бивень должен объявить мне благодарность в приказе, а не сажать на гауптвахту и дело об измене заводить. Впрочем, командир полка может ничего и не знать про меня, дело Витенька завел самостоятельно. На то и особист, они народ отдельный.

Пошло все к черту. Какого лешего я забиваю себе голову дурацкими предположениями? Нет в этом никакого смысла. Пью воду из-под крана, выкуриваю сигарету и оглядываюсь. Пол кафельный, холодный, подоконник широкий, но весь я там не помещусь, ноги повиснут. Решившись, перекладываю бумагу и авторучку со стола на подоконник, сигареты со спичками прячу в карман, лампу осторожно ставлю на пол и боком вползаю на стол. Надо бы снять сапоги, пусть ноги проветрятся, в камере-то разуваться запрещают, но могу и не успеть привести себя в порядок, тогда летюха мне голову оторвет. Я сам кому угодно голову оторву, если этот кто угодно развалится на моем столе в ротной канцелярии.

Слегка подтягиваю ноги, но так, чтоб на столешнице лежали только голенища – наглеть не надо, это вредно. Кладу пилотку, поверх – ладони, приникаю к ним щекой и закрываю глаза. Полтора года в армии научили меня засыпать при любых удобных обстоятельствах, мгновенно и на четкий срок. Последнее – навык сугубо караульный. А еще за полтора года службы я приобрел способность не думать, если от тебя того не требуют. Раньше я полагал, что нормальный человек всегда и всюду непрерывно мыслит, внутренний голос с ним беседует... И только здесь, в армии, узнал, что думать-то особо не требуется: за тебя решают и командуют тобой другие люди. Твое дело – исполнять приказы: быстро, точно и в срок. Такая вот армейская формулировка. Очень, кстати, умная, пусть даже нелогичная: зачем, к примеру, быстро, если надо в срок? Ежели какой салага думает, что он закончит раньше и будет покуривать в тенечке с приятным чувством хорошо исполненной работы – черта с два. Ему немедленно найдут работу новую. Так что, товарищи, быстренько, точно – ив срок.

Ключ лязгает в замке. Ко второму его обороту я уже сижу в кресле, положив руки на стол. Заходит особист, я бодренько встаю и тут же ругаюсь про себя привычным матом. Все, блин, попался. Витенька в недоумении оглядывает голый стол, затем подоконник с бумагой и ручкой. Наклонив голову, рассматривает лампу на полу. Потом хихикает и шепчет:

– Спал, собака!

В голосе у Витеньки – восторг и уважение.

– Храпака давал! Под следствием!.. Геро-ой... Поди сюда.

Занимаю исходную позицию в центре кабинета. Бумаги снова на столе, и лампа с авторучкой. Лейтенант глазами обшаривает стол. Делаю три шага вперед и кладу перед ним сигареты со спичками.

– Садись, – говорит особист. Я присаживаюсь полубоком. Витенька толчком возвращает мне курево, достает из кителя другую пачку «Ельца», расстегивает ворот, крутит шеей.

– Виктор Батькович, ну его на хрен. – Голос у меня доверчиво-просительный, но без заискивания; когда надо, я это умею. – Что случилось? Я же ничего не знаю... Я к вам со всем уважением. Все, что надо, напишу, но вы мне – подскажите. Чужого брать не буду, я ведь не пацан, но если виноват – отвечу. Губа так губа, Виктор Батькович, но дисбата не надо. На хрена нам дисбат? Сами разберемся... На хрена нам полк позорить?

– У, ты как загнул! – особист вздымает брови и морщит лоб. – В дисбат ему не хочется... Какой дисбат? Тут трибунал и вышка, милый. Расстрел тебе корячится, а ты – дисбат, дисбат...

– Да ну вас, Виктор Батькович.

Самое удивительное, что я не испытываю страха, как будто особист пугает не меня, а кого-то другого. Ко мне его слова не липнут – не знаю почему, загадка психологии. Особист, помолчав, называет мне дату и время. Докладываю: той ночью в штабе, помню хорошо, делал сверку по тетрадям – нам изменили запас хода, и я пересчитывай заново количество заправок по броникам и танкам. Потом закрыл тетради в сейфе, запер кабинет, положил ключи в карман и пошел кемарить в комендантский взвод. Инструкция предписывает сдавать ключи под роспись дежурному по полку, но он сидит на первом этаже, наш отдел – на третьем, а комендантский отдыхает на четвертом, и ночью писарям лень бегать вниз-вверх. К тому же офицер дежурный вечно спит, штаб караулят солдаты-дневальные, им ключи не отдашь, а офицера тревожить невежливо. Поэтому писаря забирают ключи с собой в спальную комнату комендантского взвода. Мой сменщик спит там же, и утром, с подъемом, лезет мне в карман и идет открывать кабинет. Я же дрыхну до самого завтрака, так как ночью вкалывал и мне положено выспаться. А что положено, то в армии святое.

Вот, собственно, и все. Могу написать, если требуется. Но я не один, все так делают, что же мне одному отдуваться, Виктор Батькович, я человек полку полезный, службу знаю.

Смотрю на Витеньку и вижу, что он и сам не ведает, что ему делать вообще и со мною конкретно. Нутром понимаю: в полку случилось нехорошее и как-то это связано с моими самоволками.

Лейтенант интересуется, помню ли я, что было потом. А как не помнить? Проснулся в восемь, взял «расход» на кухне и поел – писарям после ночной работы всегда оставляют «расход». Потом ушел в свою родную роту, писал и рисовал для ротного-корейца курсовую «Танковая рота в наступлении днем» (кореец учится заочно в академии). Затем пришел Спивак, мы смылись из полка легально, через КПП, по пропусковым карточкам посыльных. Есть такие карточки для солдат, что к офицерам, вне полка живущим, бегают по службе. Хабар уже лежал у сторожа на даче – Валерка вынес ночью и быстренько вернулся. Его рота как раз караулом стояла в техпарке, вот он и уложился в полчаса. Хабар притаранили к Вилли, а дальше – известно. Хоть ты и посыльный с карточкой, мешок водяры и немецких денег через ворота днем не понесешь. Поэтому – забор, спортзал, а там старлей в окошке. Вот и все, только писать я этого не буду, в полку такого не бывало, чтоб самовольщик пойманный бумагу на себя писал. Мешок изъяли, пять суток на губе – мало, что ли? К тому же нет записки об арестовании, я знаю точно, но откуда – не скажу. Выходит, я почти неделю парюсь за решеткой незаконно. Такое здесь принято, впрочем, и мне не в новинку. Вот надобно солдата наказать, а ротный больше трех суток губы дать самолично не может. И держат нарушителя несколько дней на губе без записки. Потом вкатают законный «трешник», отсидел – и снова в строй. Серьезные нарушения устава и дисциплины начальство не слишком желает фиксировать. Приедут проверяющие, спросят: почему в полку бардак? Будут у начальства неприятности, а ему, начальству, это надо? И солдатику тоже не надо. Система работает, большой бардак в полку отсутствует, а мелкий – он и должен быть, потому что – армия, как в ней без бардака? Да ни один проверяющий не поверит, что в полку не пьянствуют, не бьют друг другу морду, не бегают и не торгуют чем попало. Так что мелкий нарушитель даже выгоден начальству – он создает наглядную статистику борьбы с солдатским разгильдяйством.

Короче, все по-своему довольны, но я конкретно недоволен и ничего не понимаю. Кому понадобились большие неприятности? Измена родине – большая неприятность для полка. Пузатенького Бивня могут так треснуть по башке, что погоны отвалятся напрочь. Другое дело – Витенька. Он – особист, это отдельная структура, и комполка над ней не властен. Особисту за раскрытую измену дадут полную бочку варенья и целую корзину печенья. Но у полковника Бивня, как офицеры меж собой болтают, есть родственная лапа в штабе армии, он на дивизию метит. Но какая тут на фиг дивизия, когда во вверенном тебе полку шпионы окопались? Получается, главный мой и единственный враг – дознаватель из военной контрразведки, что сидит сейчас напротив и на память называет номера оперативных секретных тетрадей, с которыми я работаю, а также штабных офицеров, к ним доступ имеющих. Таких всего два: начальник оперативного отдела подполковник Генералов и его заместитель майор Мартов. Есть еще замкомполка по строевой майор Фролов – он тоже грузит писарей разной работой. Лично меня он грузит часто, нравится ему моя шрифтовая скоропись. Так она многим нравится, за что при штабе и прохлаждаюсь, пусть даже и без штатной должности. Когда я в полк попал, все писарские ставки, включая ротную, давно были закрыты местными сачками, но я при случае себя в шрифтописании проявил, ротный взял меня на заметку, послал в подмогу штатному писарю, и через пару дней тот писарюга уже мне колер наводил и рейки ватманом обтягивал. Творчество мое попало на глаза начальству батальона, а после – и штабу полка. Кореец-ротный моим карьерным взлетом был поначалу недоволен. Еще бы, личного кадра у него забирают что ни день безо всякой спасибы. Потом успокоился и даже стал слегка гордиться ситуацией: вот, мол, какого ценного солдата открыл и воспитал. В охранной роте при армейском складе горючего я штатно писарил и наловчился лихо «бить» количество заправок, о чем и в штабе полковом сказать не постеснялся, в результате чего из простого маляра был возведен в разряд специалиста по заправкам. А в армии заправка – это всё. Ведь армия пешком не ходит – она ездит. И победим мы НАТО или нет, зависит от того, как я рассчитаю заправки горючего. А рассчитать их в полковом масштабе – по количеству техники, бензину и дизтопливу, складам развертывания и полевым трубопроводам, с учетом вероятного урона от противника и средств того урона компенсации – возможно только, если мне, писарю с допуском и подпиской о неразглашении, известна в деталях боевая задача полка. Кто знает все про полк, тот знает все вообще, потому что полки у нас в армии одинаковые и воевать они будут похоже. Короче, попади к врагу моя тетрадь...

Тетрадь и пропала. Особист называет мне номер, я его помню – хорошая тетрадь, там много понаписано. Перенеси на карту и – привет, полнейшая картина получается: как мы выходим, какими дорогами движемся, где минные поля, где мосты переправ, где наводим понтонные, где разворачиваемся, в чем наша цель и последний рубеж...

– Хорошо искали? – спрашиваю. – Может, мне самому посмотреть?

Глупость говорю, конечно. Тетрадь не иголка, невозможно ее не заметить, и рабочий маршрут у нее один: из сейфа на стол и обратно. Иногда майор Мартов забирает ее и несет в кабинет подполковнику Генералову, но достает тетрадь из сейфа дежурный писарь с допуском, и он же ее возвращает на место. Сам замначальника отдела брать в руки ключ и шарить в сейфе права не имеет. Все-таки в армии, при неизбежном малом бардаке, большой порядок существует, я это признаю.

Особист отпирает нижний ящик стола, достает и швыряет мне пачку немецкого печенья.

– Стакан за шторой на окне. Рубай давай.

Плохой я сыщик: все в кабинете оглядел, а стакана за шторой не приметил. Печенье я запихиваю в рот по две штуки сразу, запиваю холодной водой, в животе бурчит еще сильнее. Печенье хрупкое, пустое, быстро тает во рту – глотать нечего. Про то, что пачка маленькая, уже не говорю, премного благодарен за нее товарищу сыскному лейтенанту, пусть даже он и толкает меня под расстрел.

Лейтенант расспрашивает про майора Мартова. Ничего особенного про него я сказать не могу. Майор как майор, с писарями спокоен и вежлив, лишнего не требует, авралов не любит и сам не устраивает, в деле разбирается. Способен крепко выпить, но пьяный языком не мелет, и вообще, судя по всему, мужик он не карьерный, выше подполковника не прыгнет, как и девять армейских майоров из десяти. А подполковника ему и так дадут, когда на пенсию зарядят. Другое дело Генералов: одних с майором лет, но две большие звезды уже имеет. Однако же не зам у Бивня и даже не начальник штаба. Майор Фролов – и тот его, подполковника, выше по должности, что, надо думать, не случайность, здесь таких случайностей не бывает. Пить Генералов не умеет, это факт, наблюдал его под мухой в офицерском клубе, где (слух такой прошел) однажды подполковник спьяну брякнул, что вот-де здорово звучит: генерал Генералов. На мой же слух звучит как в оперетке. Полковник Генералов – вполне по-боевому и с достоинством, но дальше – смех на палочке. Его уже и так меж офицеров с издевкой кличут генералом, а тот, над кем смеются в армии, карьерных шансов не имеет. Ну, разве что поможет лапа сверху, из Союза. Вдруг маршалу какому захочется поставить куклу у ноги для развлечений. Позвонит он маршалу другому и спросит: «Есть у тебя, твою мать, генерал Генералов? Нет? А у меня есть, мать твою!..»

Ничего подобного я дознавателю, конечно, не докладываю – только в общих чертах: мол, нормальные начальники, претензий не имею. Лейтенант ни слова не записывает, курит и кивает головой. Потом встает, оправляет китель под ремнем, застегивает ворот и говорит:

– А ты подумай. – Взгляд у лейтенанта живой, понимающий. – Зачем тебе, ефрейтор, жизнь свою ломать? Подумай тут до вечера.

Витенька уходит, лично запирает дверь. Пошли они все к черту. Ложусь на стол и закрываю глаза.

Надо быть последним дураком, чтобы продать немцам секретную тетрадь, за которую ты отвечаешь. Сбежать с ней на Запад – другое дело, но бежать надо сразу, пока не хватились. Границу перейти несложно, она совсем рядом, немцы по-серьезному держат только автострады, уйти через лес не составит труда, но у меня даже мысли такой не возникало. Во-первых, я хочу домой, мне осталось всего полгода. Во-вторых, простых солдат западные немцы обычно выдают обратно, простые солдаты им неинтересны. Офицеров, говорят, не выдают, но про бегство офицеров нам ничего не сообщают. Однако не проходит и месяца, чтобы на построении полка не зачитали приказ по армии: бежал солдат такой-то, выдан западногерманскими властями, осужден военным трибуналом, приговор приведен в исполнение. По фээргэвскому телеканалу – единственному с Запада, который нам доступен, – я лично видел одного такого. Сидел перед камерой ушастый парень и бормотал по бумажке: «Я как идейный противник тотали... таризьма выбрал свободу...» Стенку ты выбрал, а не свободу, дурак, хоть мне и жалко тебя. А западные фрицы – сволочи. Еще и пропаганду делают: мы солдатиков беглых назад выдаем, их к стенке ставят, а они все равно к нам бегут. Нет, если в ФРГ – так только с автоматом. И на танке. А лучше – домой, фрицев к черту, задолбают фрицев без меня, когда приказ поступит. Мы, конечно, не агрессоры, но если что... В нашем полку все 152-е броники штопаные, в сварных заплатах по бортам: полк ходил в Чехословакию демократов замирять. Демократы по нему из «калашей» стреляли, а «калаш» калибра 7,62 с пятидесяти метров пробивает два борта навылет, так рассказывали. Правда, тех, кто сам ходил на замирение, я в полку не застал, дембельнулись, но броники заштопанные – вот они, потрогать можно. И призовись я в срок, со своим годом, наверняка бы в замирение попал, давно бы дембельнулся и рассказывал. Но мог бы дембельнуться раньше – в цинковом гробу.

Весной и так чуть не повоевали. Поляки забузили в портовых городах, наш полк подняли и без разговоров – на границу. Никто нам ничего не говорил, пока мы Одер по мосту не переехали. Там наконец-то объяснили и приказали вскрывать ящики с патронами. Вошли мы в городок и встали колонной прямо на центральной улице. Сидим за броней – ага, броней, «калаш» с пятидесяти метров пробивает – а сверху брезент натянут, броник «сто пятьдесят второй» сверху открытый. Выходить не разрешают, даже поссать снаружи не дают. Моторы заглушили, тишина...

Думали, поляки станут кричать и ругаться – ни фига, за сутки звука не услышали, словно вымер городок или все сбежали. Но не сбежали вредные поляки, а затаились, и какую ведь хохму придумали: возьмут и бросят на брезент откуда-нибудь сверху. Что бросят? А хрен его знает. Упадет на брезент и лежит: то ли камень, то ли граната. Если граната – нас через пять секунд по стенкам броника размажет. Когда первый раз бросили и брезент прогнулся – сидели все как мертвые. Потом Валька Колесников стукнул снизу по брезенту прикладом автомата. Штука улетела, зацокала по асфальту – звук был не железный, каменный был звук. Бывало потом, что падало мягко, навроде яблока. И так нам это надоело, что, когда заревели моторы и мы поехали обратно через мост, все в бронике по-черному ругались, что не случилось пострелять: мы бы этот городишко разметелили, нам только прикажи. Да вот не приказали. Позже слух прошел, что покатался по причалам наш Берлинско-Проскуровский танковый полк, и этого оказалось достаточно, стихли поляки. И чего им всем неймется, демократам? Живут, мерзавцы, лучше нашего, почти капитализм, а морды у всех недовольные. Нет, зря нам пострелять не дали.

Просыпаюсь я загодя, умываюсь и пью из-под крана, кладу на место ручку и бумагу, ставлю лампу, сажусь и жду Витеньку. Жрать хочется неимоверно, от курева мутит. В голове пусто, как в ротном барабане. Последнее меня вполне устраивает: ни в чем серьезном я не виноват, со временем само собой все растолкуется, а время неминуемо катится к дембелю, даже если ты кантуешься на губе или ждешь дознавателя.

Он является, когда за окнами уже совсем темно, глядит на стол и сразу кличет караульных. «А пожрать?» – говорю я ему. Но дознаватель только рукой машет: ступай, не мое дело. «Записку хотя бы оформите», – прошу я Витеньку, привычно убирая руки за спину. Сержант из караульных берет меня под локоть и толкает в коридор. Ну просто полный беспредел! Пусть самоволка, пусть измена родине, но голодом морить солдата не положено.

В караулке меня сунули в камеру для временно задержанных. Цементный пол и шершавые стены – ни коек тебе, ни сидений. Место самовольщику привычное: бывало, трое суток без записки тут и проторчишь. Помню, кантовался здесь, когда на воле стояла страшная жара, от стен же камеры и пола спасительно несло прохладной сыростью. Но то было летом, а ныне октябрь, холод в камере пробирает меня до костей, но я сознаю, что скандалить бессмысленно. Сажусь в угол, на корточки, кисти рук засовываю под мышки и пытаюсь закемарить. Обидно, что не вернули в родную камеру – там ждут меня половинка заколки и упрямый замок, ковырялся бы в нем до отбоя, потом заснул на койке по-людски. Утром снова к Витеньке – хрен с ним, с тетрадью и изменой, лишь бы порубать дозволили. Я бы сейчас даже бациллу зарубал. Бацилла – это кусок вареного свиного сала с неснятой волосатой шкурой. Такие плавают в солдатском супе, и жрут их только новобранцы. Те вообще рубают все подряд, смотреть противно: и волосатые бациллы, и даже кашу комбинированную – это когда на ужин нам подают объедки утренней перловки с остатками обеденной гороховой размазни. Я давно догадываюсь, что на ужин положено что-нибудь третье, например – рисовая каша, но риса мы в глаза не видим – его давно наладились воровать толстозадые сачки полковой кухни, потому что рис и еще масло союзное сливочное – единственные армейские продукты, которые немцы охотно покупают. Остальное для них несъедобно.

Воды попить бы, но выводного лучше не тревожить попусту – еще разозлится и работу найдет, хоть я и без пяти минут старик. В своей-то роте меня давно не трогают, а здесь чужие люди, могут наплевать, что без пяти. Пошлют в сортир или курилку чистить караульную, там вместо урны стоит гильза от корабельного снаряда главного калибра. Замаешься драить до блеска военно-морскую латунь. Ума не приложу, где ее взяли так далеко от моря? Может, весной, когда на Балтику на стрельбы ездили? Лупили с брониковых пулеметов по плотам с мишенями, а еще – по брезентовому конусу, который на длинном тросе таскал над морем за собой плюгавый «кукурузник». Еще мы стреляли по конусу из крупнокалиберной зенитно-пулеметной установки с двумя стволами. Две круглые крутилки с ручками – наводка по горизонтали и вертикали – да педаль огневого спуска, или как там она называется, с единственного раза не запомнил. Педаль высокая, когда на нее ставишь подошву сапога, колено в подбородок упирается. Задача – поймать далекий конус в перекрестие прицельного устройства, потом сделать упреждение с учетом расстояния и времени полета пуль. То есть целишься, по сути, прямо в «кукурузник». Начинаешь давить на педаль, ход у нее тяжелый и долгий, и когда наконец установка загрохочет, затрясется и примется плевать огнем – ты стреляешь просто в белый свет. Так мы постигаем науку побеждать. А летунам на «кукурузнике» поди за риск большие деньги платят.

Заснуть не удается. Я думаю про сливочное масло. Оно у нас в полку не сливочное, я это сразу понял, когда сюда попал. Нас кормят сливочным немецким маргарином. Я его пробовал раньше и узнал вкус: этот маргарин продавался в офицерской чайной охранной роты и солдатам разрешалось в получку его покупать. Здесь я проверил специально: ни в офицерской чайной, ни в солдатской, ни в гарнизонном магазине им не торговали. Чтоб, значит, на опасные сравнения народ не наводить. Но я в торговле и фарцовке понимаю. Масло немцам продать и у них же купить равный вес маргарина, который стоит в три раза дешевле. С учетом населения полка – немыслимые деньги. Притом и бегать никуда не надо: наладил канал сбыта – и качай. Старшина-сверхсрочник, завстоловой, у нас в бит-группе на басу лабает, притом нормально, я его признал. Но как-то раз я не сдержал язык и ковырнул его тем самым маслом-маргарином. Старшина сделал вид, что не понял, но в штабе как-то подошел ко мне, увел в сторонку и сказал, чтоб я заткнулся: большие люди здесь завязаны, пасть открывать опасно. Особенно тому, кто к немцам бегает с хабаром через вооруженные посты. Я старшину, чтоб лицо не терять, послал немедля во все дырки – тихо, но отчетливо. Однако с той поры про маргарин начисто забыл и ел его на завтрак, словно масло. Он, кстати, вкусный и мажется по хлебу хорошо. Забыть-то забыл, но сейчас вот припомнил, и стало мне тревожно на душе. Если старшина сказал кому повыше про мою догадливость и те вдруг озаботились, а хуже – испугались, тогда вполне могли придумать хитрую подлянку: кто станет слушать о пропаже масла, когда тут родиной торгует завзятый самовольщик.

С деньгами вышло плохо. В полку наверняка все знают, что мы со Спиваком попались, и деньги требовать не станут – таков закон фарцовочного риска, но мне ужасно жалко пацанов: пойдут теперь на дембель голыми. Отпуск на родину – один разок в два года, и то не каждому солдату. И что привез однажды и сумел продать – на то солдатик чемодан свой дембельский и затоварит. Другого варианта нет, потому что продать ему нечего: маслом, бензином и прочим армейским имуществом торгуют люди званием повыше. Сам я в отпуск не ездил – не удостоило начальство, хотя и обещало, но чемодан мой дембельский давно стоит у ротного каптерщика Ары в особом отделении; красивый чемодан, тугой и в клеточку. А где общак наш самовольческий запрятан – даже Спивак не знает, а только я, еще двое и тот, у кого он лежит на хранении. Я хотел было держать общак у Вилли, но вдруг меня возьмут и в часть другую перебросят, как было в роте: полчаса на сборы – и хрен успеешь сбегать и забрать, обидно будет. Да, жалко пацанов. А старшину не жалко. Он у солдат ворует, а это западло. Бензинчик на учения списать и толкануть – еще куда ни шло. Свой взвод под видом инженерной подготовки загнать на поле картошку для немца окучивать – потерпим, нам же все равно, чего и где копать, к тому же немец еще и покормит. Но пайковый кусочек масла, двадцать пять несчастных граммов в сутки, из горла у солдата рвать – западло и полный беспредел. Короче, намекну я дознавателю, что если он бодягу про тетрадь пропавшую мутить не перестанет, придется снова пасть открыть, притом не здесь, а в трибунале – такое дело, как измена родине, полку не по зубам, подследственного повезут в армейский штаб, напротив Бухенвальда. Бывал я там в командировке, видел концлагерь в цветах и деревьях.

Дверь лязгает, я вздрагиваю, поднимаю голову.

– Встать, – говорит караульный. – Спать и сидеть не положено. – Лицо у караульного нахмуренное, но не злое. Я со вздохом разгибаюсь. Он свой номер отбывает, я отбываю свой. Как только дверь захлопывается, я медленно сажусь, и зря я это делаю, не выждав: дверь открывается, и в ней уже не только караульный, но и сержант из караульного начальства.

– Нарушаем? – противно щурясь, говорит сержант.

– Виноват, исправлюсь.

– Ну да, исправишься... – сержант начальственно кивает и уходит, караульный затворяет дверь.

Она железная и шире, чем в обычной камере, но тоже с маленьким глазком. Стою в углу, переминаюсь с ноги на ногу. Падаю на пол и делаю пятьдесят отжиманий: если смотрят в глазок – пусть порадуются. Первые десять мог бы сделать с прихлопом ладонями, как того требует наш каратист-старлей, особый шик на тайных наших тренировках, да ну их на фиг, караульных, – недостойны зрелища. Хожу по камере, верчу плечами, разминаю поясницу. Выбрасываю ногу в боковом ударе и держу ее на уровне глаз, пока хватает сил. Потом присаживаюсь в угол и закуриваю. Пошли все на хер.

Сержант теперь уже не щурится и ничего не говорит. Я прячу сигарету в горсть, обозначая посыл к примирению, и даже разгоняю дым другой ладонью. Сержант хмыкает, отступает в коридор, откуда появляется расхристанный губарь с ведром в руках, наклоняет его, на пол льется вода, губарь уходит, его сменяет новый, потом третий, потом снова первый губарь...

– Вы что творите? – спрашиваю у сержанта. Сапоги уже в воде, я чувствую, как холод проникает в ноги.

– Грязно у тебя, – говорит сержант. – Прибраться надо.

– Кончай, сержант, не по-людски.

– Вот я и говорю: прибраться надо.

– Кончай, сержант!

– Разговорчики в строю! – сержант берет из рук очередного губаря опустевшее ведро и бросает мне под ноги. – Теперь собирай воду. Как ведро наполнишь – станешь у двери и стой. Но не стучи, сами увидим. Будешь стучать... Запирайте.

– Э, сержант, а тряпку?

Дверь приостанавливает движение, сержант заглядывает внутрь, трогает воду носком начищенного сапога и произносит:

– А зачем солдату тряпка? У него портянки есть.

Я ненавижу этого сержанта. Я ненавижу всех сержантов вместе взятых, включая Николенко и Полишко, моих нематерящихся друзей. Я ненавижу армию. Все ее грошовые секреты я бы не продал – подарил врагу, чтобы он забомбил ее начисто, пусть даже вместе со мною, закатал в асфальт и ездил по нему на вражеском своем велосипеде. Я начинаю понимать парней, которые бегут на Запад, даже зная, что их выдадут обратно. Пусть выдадут, но я скажу по телевизору, как ненавижу персонально этого сержанта, старшину-басиста и лейтенанта Витеньку. В итоге набралось три человека – вполне достаточно, чтобы возненавидеть армию. Однако маловато, чтобы сбежать к врагу и после сунуть голову под пистолет расстрельщика. Поэтому снимаю сапоги, разматываю и бросаю в воду и без того уже подмокшие портянки, пихаю сапоги за батарею неработающего парового отопления голенищами вниз, чтобы из них вытекла вода, поддергиваю вверх штанины и принимаюсь собирать портянками воду и отжимать ее в ведро. Ступням моим очень холодно, и я боюсь за свои зубы. Я здесь уже какую-то хронику с зубами заработал на постах, в немецкой вечной сырости. А раньше зубы не болели вовсе, хоть гвозди ими перекусывай. Теперь ноют все и подолгу, стоит только застудить ноги. Когда мы выпиваем, я держу во рту и лишь потом глотаю, это лечит десны и раздражает Спивака.

На пол камеры вылили восемь ведер, я считал. Значит, столько же мне надо собрать и вынести. Судя по тому, как долго я наполняю первое, вкалывать придется до утра. Стою возле двери, лицом к глазку, как приказали, но кулак сам собою сжимается, чтобы грохнуть по дверному железу. Ступни у меня стали серо-белые, вот и ноги помыл – хорошо, да и портянки выстирал по случаю. Вода в ведре прозрачная, хоть пей. Здесь вообще хорошая вода, не то что была в роте – коричневатая и с песком. Говорят, что в полку система водозабора осталась еще кайзеровская. И трубы канализационные под плацем, опять же говорят, диаметром в рост человека. Умели немцы строить, ничего не скажешь.

Несу ведро в сортир. Пол в коридоре кажется мне теплым, на нем остаются мои мокрые следы. Возвращаюсь налегке обратно. Выводной, поозиравшись, достает из-за спины железный совок, в караульной сушилке им загружают уголь в печку. «Не скреби только по полу, – шепчет выводной, – а то услышат». Есть же люди на свете, даже в армии есть.

Испытываю совок в действии. Чтобы он наполнился, надобно гнать его по цементному полу на хорошей скорости. Получается шумно, я стою и молча ругаюсь. Ну придумай же что-нибудь, дурень! Оборачиваю совок портянкой, приминаю ее по рельефу, благо мокрая и сама пристает, пробую погнать волну – отлично! Наклоняю ведро и плещу туда наотмашь – просто здорово, но лишь до половины. Приходится ведро поставить на пол и доливать уже сверху – не так быстро, но орудуешь двумя руками и меньше устаешь. Начинает ломить поясницу, а вот ногами я холода уже почти не чувствую, и это плохо.

Ведер получилось семь, притом последнее неполное. Куда подевалась вода из восьмого ведра – ума не приложу, да и не хочется прикладывать, я ведь не в школьном кабинете физики. Выводной, похоже, за мной следит: когда я собираю портянками остатки воды по углам, он влетает в камеру, хватает совок и уносит. Дверь при этом остается открытой на пару минут, и мне это нравится, я думаю про выводного хорошо. В сортире выводной берет ведро, аккуратно ставит в угол, ручка брякает. Ведет меня назад, командует забрать сапоги и портянки. У двери «своей» камеры я шепчу выводному: «Слышь, земеля, разреши в сушилку отнести, а то загнусь ведь на хрен».

Тот молчит и размышляет, потом тихо бормочет: «Давай».

Первым делом я снимаю брюки и подштанники. Белье у меня летнее, полк на зимнее обмундирование еще не перешел, потому и форма на мне хэбэшная, а не пэша, не полушерстяная, как будет с ноября. Понизу все мокрое. Кручу и отжимаю, надеваю снова, закатываю мокрое наверх. С ногами надо что-то делать. Что было сил растираю руками ступни, но ладони у меня ледяные от воды. Снимаю гимнастерку, потом нательную рубаху, кутаю рубахой ноги и снова растираю. Мерзнет спина, хоть я и надел гимнастерку обратно. И тут замечаю, что койку мне не отомкнули, вот же сука-выводной... Может, забыл? Может, я его сбил своей просьбой насчет сушилки? Но что-то мне подсказывает: стучаться в дверь и звать выводного не стоит. Соскальзываю с табуретки на пол, еложу по нему спеленутыми ногами. Конец рубашке, да ничего, каптерщик Ара выдаст новую, у него их много. А вот и проволочка моя любимая, лежит себе и ждет меня у стеночки под койкой. Легла прямо в ложбинку, где стена примыкает к полу, и швабра нарядчика ее не взяла. Достаю из кармана сестрицу, соединяю вместе должным образом, дышу на пальцы, чтоб согрелись, втыкаю отмычку в замок. Слегка развожу торчащие из скважины усики, шевелю отмычкой внутри, и замок мягонько подается. Вот он, проклятый, лежит у меня на ладони. Опускаю на шарнирах койку, выдвигаю опорные ножки, сажусь и любуюсь замком. Защелкиваю и открываю его снова. Проще пареной репы, как говорит моя бабушка. Никогда не ел пареной репы, и как ее парят – не знаю. Просовываю дужку замка в кольцо на стене и защелкиваю. Замок висит, как ему и положено ночью. Ложусь на койку лицом к стене, пробую прикинуть, сколько же осталось до подъема. Под погоном у меня таятся последняя летюхина сигарета, две спички и кусочек коробковой чиркалки. Утром Витенька еще подбросит, экономить нечего. Курю лежа, стряхиваю пепел на ладонь и раздуваю его по стене. На всякий случай половиночку бычкую и прячу опять под погон – привычка губаря. Есть уже не хочется, а попить я в сортире успел. Надо спать, надо обязательно постараться заснуть, даже если стучат зубы и ноги сводит судорогой. Умом я понимаю, что эдак окончательно замерзну, что надо двигаться, качаться, согреть мышцы, и тогда они согреют кости, и легкие согреют, и желудок, где перекатывается ледяная вода, но ничего такого делать я не стану, потому что не хочу и не могу. Замерзну так замерзну, лишь бы уснуть. Мне абсолютно все равно, что со мной будет, я хочу отрубиться и так исчезнуть отсюда.

Зачем я дернул в эту самоволку? Денег мне уже не надо, больше одного чемодана вывезти не дадут, да и тот обшмонают трижды: в полку, в дивизии и на армейском сборном пункте. Говорят, хуже всего шмонают в дивизии. Берут из чемодана, что хотят, но не больше двух вещей с солдата – такие в дивизии нормы приличия. А если залупнешься, говорят, то будет еще хуже. Начнут считать твою солдатскую зарплату, складывать ее и вычитать положенные траты на подшивку, зубную пасту и прочую хурду-мурду. Потом проверят ценники на шмотках (без ценника шмотка считается краденой) и спросят: а где ты, братец, деньги взял на барахло? Баланс не сходится, рисуем протокол... Короче, никакого смысла залупаться. Дойчмарки вывозить? Шмонают солдат качественно, обязательно найдут и заберут, еще спасибо скажешь, что без протокола. Да и опасно в Союзе с валютой, там за нее в тюрьму сажают. Выходит, никакого практического смысла суетиться не было. Тогда зачем пошел? Ну как за чем – за деньгами. Потому что денег много не бывает, ты это уже понял, и сам процесс добычи денег увлек тебя и стал привычен. До армии ты даже не догадывался, как это интересно: делать деньги. Студенческие стройотряды в счет не идут, как и лабанье на танцульках – какие это деньги? Это зарплата, пусть даже левая, но все-таки зарплата: ты вкалываешь, тебе платят. А здесь совсем другое: ты платишь себе сам. По дембелю в Союзе я снова сяду на зарплату, как все вокруг: куда я денусь, вариантов нет. И черт с ним. Я и сейчас готов отдать свой толстый чемодан, готов сдать Витеньке наш синдикатовский общак, только бы мне разрешили спокойно дослужить до дембеля, сесть в поезд и вернуться домой. Но хрен я им чего отдам. И не от жадности, здесь ею и не пахнет. Но как мне холодно, как же мне холодно, мама...