Снег у ворот контрольно-пропускного пункта уже размел наряд, однако на газонах он лежит нетронутый, ровный, и я вспоминаю Союз. В южной Германии минус случается редко. Зато когда случается, из воздуха вымораживается всем надоевшая сырость, и дышится так хорошо, знакомо, по-домашнему. Я курю, спрятавшись за щит с картинками позиций строевого шага – здесь хоть и госпиталь, но некий порядок наличествует. Курю и посматриваю в сторону ворот, потому что из полка должна прибыть машина и привезти Валерку Спивака. Как я устроил его вызов в госпиталь – отдельная песня, при случае Валерке расскажу, когда похвастаться захочется. Оглядываюсь на здание местного клуба: дым над трубой моей каптерки едва виден, надо будет уголька подбросить по возвращении. В клубе, как и везде, центральное отопление – кроме мансарды под крышей, где стоит старая немецкая печь и куда каждое утро я таскаю уголь ведрами.
В ворота заезжает гражданского вида автобус, из него выходит кучка солдатни, больные и косящие, кого-то на носилках вынимают из задней двери. Валерка озирается тревожно – в шинели, в шапке, с вещмешком. Прибывшими командует незнакомый лейтенант, который, похоже, и сам тут впервые. Оправив гимнастерку, бегу к автобусу, все поворачивают головы мне навстречу. Я вижу, как ползут на лоб глаза у Спивака. Перехожу на шаг и козыряю лейтенанту.
– Прошу всех налево в приемный покой. Ефрейтора Спивака приказано доставить в штаб. Разрешите выполнять?
– Выполняйте, – козыряет в ответ лейтенант с явным облегчением и командует солдатам построение. Двое с носилками тоже становятся в строй, лейтенант дает команду «Правое плечо вперед».
– Ефрейтор, следуйте за мной.
Мы с Валеркой идем в ногу, как и принято передвигаться по территории воинской части, даже если эта часть – армейский госпиталь. Со временем в армии привыкаешь исполнять уставные мелочи. Совсем нетрудно – и не злишь встречных офицеров. Офицеры – тоже люди, зачем их злить, живем-то вместе. Валерка совершенно обалдел, молча шагает и вращает глазами.
Вход на мансарду у меня отдельный – коленчатая металлическая лестница у боковой стены. Это и хорошо, и плохо. На первый этаж, в помещение клуба, где я оборудую и оформляю госпитальный музей, напрямую из мансарды не попасть, только через улицу, многое приходится таскать туда-сюда, устаешь, и надоело. Зато случайный гость наверх не забредет, а если забредет – его на лестнице заранее услышишь и все спрячешь.
– Ползи давай, – небрежно говорю я Спиваку и поднимаюсь первым. Отпираю дверь и захожу.
Каптерка у меня большая, как раз половина мансарды. Печка стоит у кирпичной стены, перегораживающей надвое пространство под крышей. Сбоку от нее я построил натуральный топчан, как в караулке, и даже приволок матрас (откуда – не скажу). Придется делать второй топчан, для Валерки, и еще один матрасик реквизировать. В центре огромный стол, он здесь стоял и раньше, а вот стеллажи у наружной стены – это уже моя работа. Досок и брусков у меня много, лежат у боковых стен аккуратными штабельками. Стены внаклон, потому что – крыша, но забраны фанерой и покрашены. А еще два рулона ватмана, три больших мольберта, кисти разные и куча банок с немецкой краской. Да, еще два ободранных кресла и пижонистый журнальный столик. Вот так я хорошо устроился.
– Ни хрена себе, – произносит Спивак, обнимает меня за плечи и трясет. – Ну ни хрена себе!..
– Деньги привез?
– А то как же.
Без денег мне здесь плохо, я уже отвык жить без денег. Вроде и не надо ничего, все есть и так – кроме спиртного, но я пока не пью: месяц мне кололи антибиотики, и Милка сказала, что нельзя, могу скапутиться, сосуды в голове, глазное дно и прочее. Но послезавтра Новый год, и я немножко выпью. А Валерка пусть пьет, сколько хочет. У меня под креслом спрятана кастрюля с брагой – это я на всякий случай, вдруг Валерка не приедет или явится без денег. К тому же брагу клянчили поставить парни из парадного полка, я с ними играю в клубной бит-группе. Парадный полк у нас через забор. В единственное на всю мансарду окошко мне видно, как их гоняют на плацу с утра до ночи – хуже дисбата. Не повезло парням, пусть даже музыканты: по восемь часов стоячком на ветру в дудки дудеть совсем не сахар, губы немеют, и пальцы отваливаются. Парни в каптерке у меня бывают и мне завидуют по-страшному.
Валерка спрашивает, как у меня получилось. Да так, говорю, изловчился. Рассказывать про Милку я ему пока не буду. Милка – медсестра в нервном отделении, дочка госпитального главврача и жена летюхи из парадного полка, которого я еще в глаза не видел и видеть не желаю. Когда повязку сняли, Милка привела меня к отцу. Я тому мастерство свое оформительское продемонстрировал и так попал в каптерку. Местного писаря как раз в штаб армии забрали, главврач по этому поводу весьма переживал: кто же будет музеем заниматься? Вот я и занялся, а после обнаглел, помощника себе затребовал. В полку моем, дескать, есть отличный писарь – как бы его по медицинской линии оттуда выдернуть? Такой вам музей забабахаем, товарищ подполковник, в штабе армии лягут от зависти. И вот две недели прошло – бежит Милка: друга твоего привозят, иди встречай... Какой я молодец! Какой я друг хороший! И как я рад, что приехал Валерка.
Кроме музыкантов из парадного полка, я тут ни с кем не задружился. В нервном отделении, где я по-прежнему лежу, дружить особо не с кем. Там половина натуральных психов, а половина – косяков, что еще хуже. Натуральный псих обычно тих и предсказуем, ко всем его заскокам нетрудно привыкнуть, зато нормальный, которому лень служить и он косит под больного – самый опасный. Кто знает, что он может выкинуть, чтоб доказать, что он на самом деле псих. Валерке тоже спать придется с ними в одной палате, я его потом предупрежу. Обычно косяки дебош устраивают ночью – думают, что так шумнее и заметнее. Зато и метелить их ночью сподручнее: пока дежурный прибежит, косяк уже в отрубе. Мол, сам упал в истерике и головой ударился. Два косяка из самых злостных обещали меня как-нибудь ночью зарезать. Ложки алюминиевые из столовки стибрили и на лестнице черенки об кирпичи точили. Ложки те заточенные я изъял и предъявил дневальному, теперь их после еды пересчитывают и держат у дневального в тумбочке. Спать в психпалате не слишком приятно, и я стараюсь под видом работы ночевать в каптерке. Однако не всякий дневальный мне эту вольность разрешает. Я сам теперь косяк, хоть лично мне косить не надо – все в госпитале понимают, зачем я здесь и кто такой.
– Ты чё не позвонил? – обиженно ворчит Валерка. – Блин, санитары, госпиталь... Перепугался на хрен: а вдруг чё у меня и в самом деле?
Объясняю, что не звонил (а мог бы запросто, на узле связи есть сачки знакомые) по той простой причине, что полковых связистов знаю как облупленных – проболтались бы наверняка и могли бы тебя тормознуть. Да и вообще в полку светиться не хотел: забыли меня – ну и ладно. Валерка соглашается: забыли. Слух прошел, что увезли куда-то с гауптвахты. И всё. В армии солдатам лишнего не объясняют. Мне это вроде как обидно слышать. Тоже мне, говорю я Валерке, еще друг называется. Мог бы и разведать, поспрошать. Так я и поспрошал, обижается Валерка, старлей-завспортзалом так разорался, дисбатом грозил, сволочь... А Витенька? Не, Витеньку не поспрошал – в натуре забоялся, ну его на фиг, до дембеля всего полгода, так что извини... Да хрен с ним, говорю я Спиваку, все обошлось, проехали.
Включаю новенький электрочайник, достаю из заначки заварку и вафли немецкие. Спивака таким не удивишь, в ротной каптерке у него налажено не хуже, однако во взгляде Валерки я читаю уважение, он меня признал – как я на новом месте быстро развернулся. Два месяца – и все как у людей. Когда-нибудь потом я расскажу ему про эти месяцы. И как очнулся в камере губы, ударившись об пол бетонный – проспал подъем, зашли выводной с караульным и вышибли пинками откидные ножки из-под койки. Вот я и грохнулся башкой. Вскочил и ничего не вижу, темнота и какие-то искры. Меня толкали, материли и пару раз заехали по морде. Потом испугались, кто-то прибежал, веки мне пальцем заворачивал. Я и сам перепутался, даже про холод забыл... Потом вели куда-то под руки, долго везли в машине, опять вели, смотрели, трогали, чем-то капали в глаза, наложили на лицо повязку, делали уколы. Меня трясло, и бред какой-то чудился. Милка потом сказала: двусторонняя пневмония плюс потеря зрения на почве мозгового сотрясения и шока. Я думал: все, капец котенку, но контроля не терял. И когда спрашивали, как так получилось, твердил упорно: сам упал, вот сам и виноват. Потому что и слепой понимал: не буду трогать никого – так и меня не тронут. И ведь не тронули пока. Такой вот размен получился.
– Что нового в полку? – спрашиваю я Валерку.
– Да скучно все, – отвечает Спивак, прихлебывая чай. – Инспекторскую проверку в ноябре полк сдал на позорный трояк. Полковник Бивень со злости все отпуска отменил, хабара нет солдатского, офицерики свое фуфло сами толкают через Вилли – кто им сдал наш законный канал? А в волейболе разводящим поставили Полишку, сержант старается, у немцев «дружбу» снова выиграли.
Последняя новость царапает мне душу. Конечно же, я рад, что друга моего Полишку наконец-то взяли в полковую сборную и у него неплохо получается. На самом же деле обижен чертовски. Вот бы они продули немцам, и старлей с Витенькой сказали: «Эх, жаль, Кротова нет...» Задумались бы и раскаялись в содеянном. Они раскаются, как же... А вообще-то у Полишки пас небыстрый, очевидный, его легко блокировать умелому противнику, а немцы в волейбол играют хорошо.
– Э, а что делать-то будем? – внезапно просыпается Валерка.
– Увидишь, не спеши, – роняю я с достоинством. – Ладно, пошли оформляться.
– А пожрать? – рычит Спивак.
Пожрать он любит. Веду Валерку оформляться к главврачу. Подполковник почему-то другу моему не рад, смотрит насупленно, потом ворчит, что работа не движется. Как, говорю, не движется? Вон сколько сделано уже, теперь пойдет и вовсе, помощник приехал... Подполковник мне симпатичен: люди говорят, что он хороший врач, но плохой администратор, и его подсиживает молодой зам с погонами майора. Должность у главврача полковничья, и майору, как он ни старайся, через звездочку не перепрыгнуть. А вот если и ему подполковника дадут, тогда старенькому дядечке будет трудно удержаться. Майора я знаю хорошо: он через день по моей лестнице грохочет сапогами и стучит на меня начальнику. А что стучать-то? Ну подхалтуриваю я, рисую маслом в технике «сухая кисть» портреты с фотографий на заказ. Так офицерам местным и рисую – то женушек их толстоватых, то дочерей корявеньких – за десять марок каждую. Десять марок – три пачки сигарет «Р6», я их как раз выкуриваю, пока портрет рисую, так что все задаром получается. Милкин портрет, между прочим, подполковнику понравился. Он тогда самолично в каптерку явился, долго смотрел на мольберт, где готовый рисунок стоял, головой качал, хмыкал и почему-то пальцем мне грозил. Милку я немножко приукрасил – ноздри сделал потоньше и глаза чуть расширил. Так я же всех клиентов приукрашиваю, и никто не обижается. Но он что-то увидел, дяденька-главврач, и пальчиком мне пригрозил недаром.
Валерку для порядка поводили по врачам, оформили бумаги и дали направление. Ну что, говорю, пошли к психам? Спивак аж подпрыгнул: ну их, психов, отвечает, я их боюсь. Ничего, успокаиваю, я привык – и ты привыкнешь. Идем мы вдвоем в отделение, снежок немножко порошит, мне зябко в гимнастерке. Спивак в шинели тоже горбится, и вид у него натурально больной. Хорошо, что ты приехал, говорю я Спиваку, и тот кивает на ходу: конечно, хорошо, а как иначе?
На обед дают рассольник с перловой крупой, котлету с гречкой и компот. По сравнению с полком еда здесь лучше – в полку котлет мы никогда не видели, – но вся какая-то безвкусная. Диета!.. Правда, масло в завтрак настоящее, советское. Сразу вспоминаю полкового завстоловой и спрашиваю о нем Валерку. Тот хлебает суп и жмет плечами: типа, а что ему сделается? Интересуюсь: группа-то наша лабает по-прежнему? С набитым ртом Валерка говорит, что он, как меня увезли, на репетиции в группу не ходит. Раньше ходил, курил в углу и слушал. Музыку он любит, особенно ту, которую мы сами для себя играли – тяжелый бит, английские слова на слух. Инструмент и аппаратура у немцев хорошие, не то что в Союзе – сплошь «Кинап» да «Электроника». В полк вернусь – клин подобью начальству: позволят мне по дембелю в Союз гитару вывезти? «Этерна де люкс» называется, шикарный инструмент, тюменцы все от зависти подохнут. В клубе полковом мы перед фильмом как долбанем по децибелам – на караульных постах слышно. Со сцены по-английски нам петь не разрешают, только русское – в смысле советское. У немцев как-то раз на «дружбе» заделали песняк из «Битлов», думали – понравится, а они морщатся: неправильно поете, это не английский. Какая разница? Разве дело в словах? В бит-музыке главное – драйв. Это я от здешних лабухов узнал такое слово, в Союзе я его не слышал. Сегодня вечером у нас репетиция с парнями из парадного полка, я Валерку приведу – обалдеет. Парень на соло-гитаре играет и поет – закачаешься. Я такого в армии еще не слышал, только по телевизору от западных немцев. Парня я сразу признал. Сам на ритму играю средне, но каши битовой не порчу, в сумме звучит замечательно.
Психи за столом прикалываются по-малому. Я давно привык, а Спивака нервирует. Хотел я психам раньше сказать, кто такой Валерка и зачем приехал, но передумал. Во-первых, он в столовую со мной пришел, пусть сами вывод сделают. А во-вторых, друг Спивак и без помощи моей или протекции кому хочешь рога обломает. Пусть столбит себя в новом коллективе, это в армии невредно. Но, похоже, столбить не придется. Никто Валерке в тарелку не плюнул, компотом в морду не плеснул, стулом по башке не двинул. Даже натуральный псих по фамилии Женунько сидит смирно. Но с ним, Женунькой, хохмы будут вечером, когда он станет прижиматься. Подойдет сзади, прижмется и елозить начинает. Его за это бьют, но он все равно прижимается. Интересно будет посмотреть на Спивака, когда Женунько с ним таким вот образом попробует. Тут главное – вмешаться вовремя, чтобы Спивак Женуньку насмерть не забил. Сам-то я, когда он подкрался ко мне в первый раз, развернулся и врезал коленом по яйцам. Женунько согнулся весь и заскулил. Я по системе должен был правым крюком снизу врезать ему в подбородок – ну, чтобы разогнулся паренек, но жалко стало, плюнул и ушел. Он вообще противно-жалкий: губы толстые, улыбочка бабская и жопа тоже бабская. Большой косяк Рулев, основной дебошир в отделении, сам ради хохмы к Женуньке возьмет и прижмется, у того глаза плывут и рот слюнявится. Одним словом – Женунько, сподобили родители фамилию. И хватит про него.
После обеда в отделении сончас, но меня этот час не касается. Захочу – в каптерке покемарю. Но кемарить не хочется, и я веду Валерку в клуб показывать фронт работ. Там одна большая комната выделена под музей истории госпиталя, и я эту комнату оформляю. Музей должен быть готов к Дню Советской Армии. Так что два месяца почти мы со Спиваком здесь покантуемся, там март-апрель-май, и на дембель. А сержантам Полишке с Николенкой потом еще трубить полгода. Я с гражданки буду им писать. Мы с ними про мой дембель говорили, я обещал. Хотя никто из тех солдат, что дембельнулись раньше, с гражданки в армию не пишет. При мне такого не было – не знаю почему. Все обещают, и никто не пишет. Потом проверю на себе.
– Послушай, – говорит Спивак, – а ведь неплохо. Сам придумал?
Одна стена в музейной комнате уже почти оформлена. Большая надпись «Никто не забыт и ничто не забыто», такое во всех армейских музеях пишут обязательно, и стенды с текстами и фотоснимками. Но не плоские, как делают обычно, а с легким изгибом – они как бы вырастают из стены и пространство делают объемным. По изогнутым поверхностям текст писать непросто, но я упор для руки смастерил и вообще насобачился гнать тексты на глазок: это когда смотришь на машинописную бумажку, которую тебе в политотделе дали, и уже видишь ее на планшете, так что ни буквы, ни слова считать не надо – пишешь сразу, без разметки, и точно в объем попадаешь. Это, я вам скажу, особый писарской талант, не каждому дано. Валерка Спивак так не умеет, зато по дереву работает изрядно, рамки у него выходят будто с фабрики. Еще он любит грунтовать и красить большие поверхности. Мне это скучно, я люблю разнообразие. Так мы с Валеркой друг друга дополняем, и вообще в полку считались лучшей парой писарей по большим работам.
– Вот так вот, – говорю я Спиваку, – такие вот объемы.
– Я понял, – говорит Валерка. – А мне что делать?
– Как – что? Пилить и клеить...
Спивак хохочет и делает выпад ногой. Я блокирую и отвечаю подсечкой. Спивак уходит влево и нападает с разворотом.
– Пахать пошли, громила.
В каптерке берем ведра и идем к местной кочегарке, где большой кучей свален брикетированный уголь. Обычно за углем хожу я утром, еще до завтрака, но нынче не пошел – зачем, когда Спивак приедет? Вдвоем и сходим, веселей и больше принесем. (Печка в каптерке жрет угля до чертиков, но прогревает только половину помещения, и, когда работаешь у дальней стены, пальцы мерзнут и почерк меняется.) Обычно лопата совковая торчит прямо в куче, но сейчас ее нет. Иду в котельную – закрыто. Вот, блин, придется загружать руками, а у нас даже верхонок нет. Я облажался. Валерка это понимает и грузит уголь двумя пальцами, брезгливо морщась. Лопата завтра утром будет, говорю. Спивак кивает молча, уголь тупо брякает в ведро.
С углем в армии у меня особые отношения. Еще в охранной роте, в карантине, я вдруг припомнил, что сегодня мой день рождения. Утром на поверке взял и сдуру доложил о том сержанту. В итоге карантин повели на стрельбы, а мне как имениннику велели кидать уголь в грузовик. Сержант сказал: машину накидаешь – и свободен. Карантин уже с полигона вернулся, а я все кидал и кидал. И понял тогда очень важную вещь: высовываться в армии не следует.
Другое дело – показать свое умение. Но и здесь не буром попереть, не высунуться глупо. Вот сидят, к примеру, на крыльце перед отбоем старики, на гитаре бацают. Плохо бацают, и гитара не настроена. Подходишь сбоку и стоишь почтительно, на гитару смотришь, рта не разеваешь. Обязательно какой-нибудь старик твой взгляд приметит и спросит: что, салага, умеешь играть? Да так, чуть-чуть умею. Но руку сразу не тяни – сами инструмент да/дут, когда время придет. Тогда сядешь аккуратно, пару аккордиков возьмешь и назад вернешь. Если скажут спеть – споешь чего-нибудь попроще. И не дай бог тебе струны подтягивать – обидишь стариков, что вот-де слуха у них нет, инструмент настроить не умеют. Время придет – и настроишь, и шлягер красиво забацаешь, и тебя станут звать вечерами, место в стариковском кругу определят, про Союз начнут расспрашивать. И пойдет у тебя служба по-нормальному, и никто тебя гнобить не станет как салагу: в армии полезных не гнобят.
Но это я сейчас такой вот умный. У самого-то дело было совершенно по-другому. И гнобили меня по всей форме, хоть я и попробовал сунуться с гитарой перед стариками. Дело в том, что старики дослуживали трехгодичный срок, а наш призыв был первым, с которого министр советской обороны объявил переход на двухгодичку. Старики раздухарились в беспредел: да как же так? Они, блин, трешник полный отдубасили, а салаги на год меньше служить будут? Сержант Садыков, замкомвзвода, жуткий спиногрыз, так прямо заявил: мы вам, салаги, этот год устроим в две недели. И ведь устроили. И офицеры все на беспредел глаза закрыли, пока во втором взводе салага-караульный по бане навскидку огонь не открыл. Баня была рядом с караулкой, за дощатым забором. Деды на скамеечке курили после мойки, вот салага по забору очередь и врезал. Никого не задел, но шуму в роте было много. В конце концов свернули дело на случайность: дескать, играл служивый автоматом на посту со скуки караульной. Салагу быстренько в другую часть перевели – боялись, чтобы старики с ним лишнего не сделали. Но случай с баней и простреленным забором меня тогда как будто под руку толкнул.
– Вот чертежи, – протягиваю Спиваку бумагу. – Сам разберешься?
– Без сопливых, – говорит Валерка, – А на ужин что дадут?
– Увидим...
– А вафли еще есть?
– Работай, блин, давай!
Люблю смотреть, как трудится Спивак. У меня у самого руки на месте, я многое ими умею, но по части старательности мне до Валерки далеко. Там, где я с гвоздем и молотком, Валерка – с саморезом и отверткой. А это две большие разницы, как говорят у них в Херсоне. Вот он откладывает чертеж, перебирает тонкий брус для рамки, выдергивает тот, который ему нравится, идет к столу и замеряет брус рулеткой, делает пометку карандашиком, несет брус в угол, где стоит на прочном ящике немецкое устройство для пиления под нужными углами, находит на полке пилу, смотрит на нее вблизи и пробует пальцем, откручивает винт и снимает полотно, роется на полке, шелестя оберточной бумагой, достает новое полотно и вставляет его взамен старого, которым я пилил бы и пилил, пока не поломается, кладет брусок в нужное русло устройства, сверяет карандашную риску, опускает пилу в направляющую прорезь и размеренно пилит, а я смотрю, курю и ничего не делаю. У Валерки есть привычка в тихом экстазе старательности подпирать щеку изнутри языком, и я представляю, что будет, если хлопнуть его в сей момент по макушке чем-нибудь увесистым.
Пора и мне за дело. Сажусь за стол, достаю из папки с надписью «Ретушь» большую фотографию. На ней люди в военной и больничной одежде. Я знаю, что это – осень сорок пятого года, когда полевой советский госпиталь расположился здесь взамен немецкого. Фоном на снимке – знакомые здания из кирпича, они и сейчас такие же. Места эти в конце войны брали союзные американцы – без боев, и взяли все целехоньким. Потом штатовцы ушли по соглашению об оккупационных секторах, сюда явились наши. В госпитале и сегодня служат несколько врачей и прочих медработников из того фронтового состава, и ведут они себя по-разному. Те, кто остался на своих малых должностях, чувствуют себя весьма хозяйски, тогда как старшие врачи стесняются приметно, будто держат их из жалости к заслугам. Из стариков и моя заведующая нервным отделением. Ей далеко за пятьдесят, она толстая и вредная, а на снимке очень молодая. На снимке все они молодые, лишь два майора в возрасте – муж и жена, тогдашние госпитальные начальники. Фотография эта архивная была маленькой и стертой. Местный косяк-фотограф по моей просьбе переснял ее и сильно увеличил, сейчас я ее ретуширую. Потертости и перегибы смыли несколько лиц, мне приходится их допридумывать. Работа тонкая, требующая терпения, вообще-то мне не свойственного. Я смотрю на фотоснимок через квадратную немецкую лупу. Людей на снимке я уважаю, и уважение мое помогает мне работать аккуратно. Когда я закончу, фотограф снова переснимет и отпечатает для стенда с двойным уменьшением, за счет этого ретушь не будет бросаться в глаза – и получится очень хорошо. Однако же странно другое: в моем представлении война закончилась очень давно, где-то после татаро-монгольского ига, а люди, на ней воевавшие, еще живут и даже не на пенсии. Вот такая нескладуха у солдата в голове.
Спивак уже обертывает новенькую раму куском ватмана, крепит края с изнанки клеем и большими кнопками. Ватман ложится неровно, но это профессионала не пугает. Мой друг обрызгивает ватман чистой водой из пульверизатора, который я выторговал за обещанный портрет у тетки-парикмахерши парадного полка, и ставит готовый планшет возле стенки. Бумага высохнет и по усадке станет идеально ровной, и мы начнем на ней писать, рисовать и клеить. Неосторожное движение может туго натянутый ватман проткнуть и испортить, но я же хитрый, я изобретательный. Строго по внутреннему размеру планшета я изготовил рамку-вкладыш с поверхностью из ДСП, отполированной наждачной бумагой, и теперь работаю без риска. Типовые планшеты у меня четырех видов и размеров, и на каждый есть свой вкладыш. Вот я какой молодец. В одном я, правда, уж не молодец и вовсе: пульверизатор взял, а портрет не закончил. Сегодня вечером придут ребята из полка, обязательно спросят – тетка, я знаю, настырная.
Со вздохом достаю из укромного места недоделанный портрет, ставлю его на мольберт, готовлю кисти и краску. Спивак косится с недоверием, потом подходит, смотрит на рисунок. На лице у него помесь интереса с удивлением. Валерка щурится, чуть ли не носом елозит по рисунку и наконец произносит со злорадным облегчением: «А, да ты по клеточкам!» Да, я по клеточкам, и что? Дело в том, что великий мастер оформительских работ ефрейтор Кротов рисовать не очень-то умеет, особенно портреты. У ефрейтора с пропорциями плохо, зато ему знаком халтурно-клеточный способ. Рекламаций на мастера нет. А Спивак вначале испугался: вдруг я в самом деле научился рисовать? Такой вот у меня дружок – хороший, но завистливый.
К семи шабашим и идем на ужин. По отделению дежурит Милка, я говорю ей про сегодняшнюю репетицию, последнюю перед новогодним концертом. Милка обещает подмениться и прийти. Лешка Фадеев, наш руководитель и солист, на репетициях не терпит посторонних, но для нее он сделал исключение. Милка садится в первом ряду, кладет ногу на ногу, и все на ее ноги смотрят. Она гражданская, и под халатом у нее цивильная одежда, а иногда и никакой, то есть белье, чулки и комбинация. То, что музыканты на нее глазеют, мне и нравится, и не нравится. Лешка Фадеев говорит, что она похожа на киноактрису Наталью Варлей, но я и сам про это знаю. От музыки у Милки смешно заостряется нос и темнеет под глазами.
Когда мы с Валеркой поднимаемся по клубной лестнице на второй этаж, из зрительного зала наверху доносится тяжелое ворчание бас-гитары. У Спивака растут глаза и отвисает челюсть – я не сказал, зачем мы идем в клуб.
Все лабухи уже на сцене – голой, без задника, так что видны кирпичи дальней стенки. В фээргэвской телепередаче под названием «Бит-клуб», которую мы тайно смотрим по субботам, мировые чуваки играют в огромном подвале на фоне такой же кирпичной стены, и мы косим под них на репетициях. Во время концертов опускается задник с орденом Победы, салютом над Москвой и русским воином, сжимающим старинный автомат. На концертах наш репертуар соответствует заднику.
Я знакомлю Валерку с ребятами: Леха Фадеев, басист Мишка и барабанщик Серега, мой тезка. Когда Фадеев по ходу музыки кричит: «Серега!» – я понимаю, что это не ко мне, просто тезка-барабанщик лупит не в дугу. Меня в бит-группе все зовут Виталия: я на три года старше, это в армии многое значит, и в госпитале важный человек.
– Давайте, – говорит Фадеев, надевая через плечо гитарный ремень. Он у него необычный, сделан из охотничьего патронташа. Мы видели такой по телевизору. Леха на него запал и где-то раздобыл, теперь гордится. Серега-барабанщик прилаживается на стуле, шлепает маленькими тарелками с ножной педалью. Басист шевелит пальцами над грифом и грызет выкроенный из толстой кожи медиатор.
Подхожу к Фадееву, шепчу ему на ухо. Лешка жмет плечами и кивает. Барабанщик делает отсчет.
Аппаратура у нас будь здоров – немецкая, называется «Регент». И барабаны «Премьер», а не «Трова», как в пехотном полку: сказывается близость к армейскому начальству. Гитара у меня фирмы «Музима». Она похуже, чем «Этерна», но за счет «Регента»-усилителя звучит вполне прилично. Я до армии играл на семиструнке – маленькая звездочка, большая, барэ и «крокодил», – но в роте перешел на шесть. Там был один пацан, он знал аккорды. Помню до сих пор, как впервые по-новому выставил пальцы, прижал струны и стукнул по ним. И раздался пусть глухой, пусть неполный, но тот самый чудесный аккорд, от которого у меня по спине побежали мурашки: вот как это делается, вот как они играют...
По отсчету барабанщика басист начинает раскачивать снизу вверх и обратно шикарнейший басовый ход, который по-грамотному называется «рифф», с двумя «эф» – так Лешка объяснил. Мишка играет пальцами, но с восьмого такта хватает из губ медиатор и врубает по полной. Спивак сидит как замороженный. На шестнадцатом такте я делаю мощное глиссандо сверху вниз, фиксирую соль-мажорный аккорд. Вместе со мной вкатывается барабанщик. Леха ныряет к микрофону и яростно кричит по-английски: «Хэй!» Я играю синкопами по верхним толстым струнам «Музимы» и только на слабую долю бью резкий полный аккорд. Он у меня с седьмой ступенью, то есть септ, и плюс минорная добавка малой терции – мне Фадеев показал и объяснил, что эта вот добавочка и создает то самое блюзовое звучание. Играть мне просто, даже скучно, потому что песняк весь построен на базовом аккорде с редкими отклонениями, но Фадеев говорит, что настоящий драйв только таким и бывает, а шариться туда-сюда по грифу и дурак умеет. Леха поет по-английски, и Спивак смотрит ему в рот, постепенно сползая в откидном киношном кресле. Он уже обалдел, но то ли еще будет... Мы налегаем на ре мажор и долбим его, подготавливая возвращение на базу, и когда наконец-то сваливаемся в нее, Фадеев врубает солягу. Спиваку капец, потому что такого он живьем еще не слышал. Лехина гитара, усиленная бустерной приставкой, кричит и плачет на запредельных нотах, таких высоких и невыносимо длительных, что забывается дышать, но наше дело – качать ритм, и мы его качаем, пока Фадеев со своей гитарой летают где-то далеко от нас, от армии и от земли вообще.
Леха поет еще один куплет, и мы делаем коду. На коде дольше всех рычит моя гитара, ее звук наполняет весь зал, окончательно добивая Валерку.
– Полный отвал, – громко шепчет Спивак, когда музыка уже уходит в стены и слышно, как мы шаркаем по сцене.
– Что это было?
– Это Хендрикс, – учтиво поясняет Леха.
Тут входит Милка, садится рядом с моим другом, кладет ногу на ногу, мы репетируем дальше. Даже в советской избитой эстраде, благодаря таланту Лешки, мы находим битовые краски – хотя, конечно, после Хендрикса все это полное фуфло, для хора и баяна в сельском клубе. Но куда денешься: хочешь для себя играть Хендрикса – лабай для публики дедов из Союза композиторов. Вернусь домой – обязательно пойду в какую-нибудь группу. Днем буду работать, а вечерами играть. Вот Галька удивится, когда меня услышит, и друзья мои школьные тоже.
Интересное в армии дело: пока ты пашешь и тоскуешь молодым, все время думаешь, что будет после дембеля, и даже говоришь об этом «после» с другими молодыми. А станешь стариком – ни говорить не хочется, ни думать. Вроде как оно придет само собой. Главное – дембельнуться с первой партией и домой приехать. И если о бит-группе на гражданке я мечтаю вполне конкретно, то про работу размышляю редко и неопределенно. Работать мне придется, это факт, я слишком взрослый, чтобы учиться на дневном и сидеть на родительской шее. Сорок пять рэ стипендии – это несерьезно. Кстати, надо Спивака спросить, сколько он привез с собой – сам пока не говорит, собака.
Посидев с полчаса, Милка уходит, отослав играющим на сцене воздушный поцелуй. Пусть она и дочь начальника, а дежурить надо. Мы гоним новогоднюю программу до конца, потом для Спивака и удовольствия играем (Фадеев поет) классную вещь Роя Орбисона. Там начальный рифф шикарный, соло с бас-гитарой в унисон, и на ритму есть что забацать. Это единственная песня на английском, которую нам могут разрешить в концерте, но до конца еще не разрешили. Она всем нравится, даже начальству, хотя Фадеев говорит: «Говно, эстрада». Такое у него ругательное слово, то есть два. Лешка обожает джиммихендриковски ковыряться в струнах и даже пробует, как его сумасшедший кумир, играть зубами, что лично мне представляется лишним. Хендрикс – с тем понятно, он всегда обкуренный, тогда как Фадеев даже спиртного не пьет. Леха парень замкнутый, весь глубоко в себе, и мне порою кажется, что ему не грех бы полежать недельку в нашем отделении. Иногда мы для себя, то есть для него, играем его собственные песни – с дикими гармониями и совершенно чумовыми текстами. А названия... «Сон наркомана», «Мы идем по Риджент-стрит», «Возьми себя сам»... Ужас, надо вам сказать, а не песни. Я в текстах ни черта не понимаю и ни одной гармонии на память не запомнил, приходится подсматривать в тетрадь. А вот Милке они нравятся, Милка от них торчит и даже подпевает отдельные строчки. В школе тоже было: нашли в библиотеке книжку Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Про нее мы слышали, но не знали, что вышла на русском. Все мои друзья от восторга немедля уписались, особенно Вовка Лузгин и Сашка Дмитриев, стали сами что-то сочинять в духе этой «Пропасти». Я тоже в свой черед, то есть последним, книжку эту прочитал – уже наслушавшись. И чем дальше я ее читал, тем сильнее злился. На Сэлинджера злился, а больше – на Вовку и Сашку. Ни черта там не было ни интересного, ни умного, из пальца все высосано, из дурной головы. В жизни все куда проще. И хуже бывает, но проще. Согласен, в жизни всякого намешано, куда ни посмотри, но писатели, по-моему, должны из этой мешанины что-то главное показывать – простое и ясное, что и есть главное, а не добавлять туда ненужной мути из своих повернутых мозгов. Я это Сашке и Вовке прямо сказал, те на меня как набросились! Тупой соцреалист, иди читай «Цемент» или Бабаевского!.. Наш четвертый друг, Валерка Северцев, отмолчался, как всегда, а я ушел обосранным. Потом нашли «Прощай, оружие» и снова завопили. Я им сказал: согласен, это действительно классно. Хемингуэя я признал, он стоящий мужик, но Вовка с Сашкой меня снова обосрали: ты читаешь поверхностно, ты не видишь подтекст, ты не знаешь, что такое умолчание... Надо было морды им по-дружески набить – откуда они знают, как я читаю, что вижу? Если в школьной компании нашей я самый высокий и сильный, то почему я должен быть заведомо глупее тех, кто меньше ростом и слабее? Да, они учились на отлично, а я нет. Значит, им это было надо, мне – не надо, вот и всё. Валерка вон Спивак меня и выше, и сильнее, но я же с ним себя так не веду – почти не веду, когда в хорошем настроении. А может, просто я на самом деле не умнее Спивака, хотя и умнее, конечно. Тогда: умнее ли я Милки? Мне кажется, что по-житейски – да, умнее. Она ведь тоже с завихрениями, любит усложнять простое и упрощать сложное. Нет, в последнем я не прав: она не упрощает сложное, а словно отбрасывает на расстояние, откуда оно, сложное, видится маленьким и потому простым.
Что-то много я лишнего думаю, пока мы с Валеркой в полной темноте идем из клуба к нам в каптерку выпить чаю на ночь. Сашка с Сережкой втихаря от Фадеева предлагали опробовать брагу, но я сказал, что рано, откроем тридцать первого. И чего пробовать-то? Я уже и открывал, и пробовал, с брагой все в порядке.
После отбоя в отделении Спивак на новой койке долго вертится, разговоры разговаривает и все никак не засыпает. Я спрашиваю, сколько денег он привез. Спивак сверкает глазом в темноте – мы в палате не одни, вдруг кто услышит? Однако психи спят-храпят давно. Запах хлорки от мытого пола. Рядом бормочет во сне и вздрагивает кем-то снова отметеленный Женунько. Спивак мне шепчет, что пятьсот. Нам выше крыши. После вопроса и ответа про деньги я Спивака уже не слышу, потом фиксирую его покойный храп и поднимаюсь с койки. По отделению мы ходим в тапочках – это удобно, легко и неслышно.
Дневальный в конце коридора сидит на тумбочке и спит, повесив голову. Дневальные у нас без штык-ножей, по уставу им положенных, – начальство опасается, что психи ночью завладеют. Комната дежурной медсестры находится в другом конце, оттуда льется желтый свет. В обычных отделениях, я видел, все двери в комнатах со вставками из белого стекла, у нас же полностью фанерные, глухие – чтобы психи не разбили и не порезались стеклом. Поэтому дверь у дежурной медсестры всегда распахнута, и ночью свет всегда горит, чтобы псих видел, куда ему идти за помощью. В другие дни мне по фигу, пусть медсестру тревожат, но в Милкино дежурство я психам суетиться запретил под страхом отметеливания, и поняли все – и косяки, и натуральные. Даже большой косяк Рулев, который до меня метелил тут любого. С Рулевым мы ни разу не сходились в драке, и неизвестно, кто бы там кого, хотя, конечно, я, никак иначе, но мне кажется, что мои ночные условия он принимает не из боязни, а по какой-то другой причине. Рулев мне неприятен. По нему видно, что он привык гнобить людей из удовольствия. Таких я не люблю. Гнобить надо по службе и необходимости, и только. Надо бы на деньги Спивака купить спиртного и с Рулевым выпить. Зачем? А выяснить, каков он пьяный, что из него полезет.
Алдабергенов тоже мне кивал, когда я объявлял свои правила на ночь. Но, может статься, он не мне кивал, а сам себе. Натуральный психбольной Алдабергенов внешне более других в нашей палате похож на нормального человека, но стоит посмотреть ему в глаза, и сразу видно, что он живет не здесь, а где-то в другом месте. Проблема с ним одна – вовремя загнать в сортир, иначе он в состоянии вечной задумчивости возьмет и усядется на корточки прямо в коридоре, а то и в палате у стенки. Зато в столовой – никогда. Хоть что-то понимает.
Милка сидит за столом и читает книгу. Верхний свет в дежурке слабоват, и она включает еще и настольную лампу. Лампа надежно привинчена к крышке стола. Милка читает в очках, они большие и красивые, очень ей к лицу, и глаза делаются больше – такими, как я рисовал. Я каждый раз ей говорю: не снимай, но она стесняется и очки снимает, будто они ей мешают. А может, и вправду мешают. Мне – нет.
Докладываю, что контингент вверенного ей подразделения успешно отошел ко сну. Милка кивает и читает дальше. Значит, не в настроении. Сажусь на стул для приема больных, тяну к себе толстую пепельницу, закуриваю. Милка тоже курит, те же самые сигареты «Р6», но курит по-женски, редко и не до конца. Табаком от нее никогда не пахнет. От Гальки пахло, а от нее – нет. Книга раскрыта, я названия не знаю, но вижу, что текст сплошной на два листа, почти без абзацев и прямой речи. Сам я люблю книги с разговорами, такие вот глухие страницы наводят на меня тоску. Школьные друзья мне объясняли, что если много диалогов – это плохо и немодно. Мне плевать. Я читаю то, что нравится, и обязаловку в литературе отрицаю. «Ты обязан прочитать!..» Ни хрена я не обязан. Хватит с меня чужого Сэлинджера и нашего Достоевского, на которого запал как на запретного, а после сотни страниц бросил: правильно, что запретили. Все эти оскорбленные и униженные... Такие в армии драят сортиры личными зубными щетками, вешаются на портянках, но не до смерти, заделываются штатными стукачами и, дотянув, скуля, до стариковства, становятся самыми злобными беспредельщиками, гнобят людей без толку и понятия. Я это знаю, видел сам, и далеко ходить не надо – наш полк и нынешние старики из тех, кого застал и помню молодыми.
– Что ты читаешь? – спрашиваю я.
Милка складывает книгу, оставив большой палец меж страниц вместо закладки, и тут же снова ее раскрывает. Я ничего не успеваю прочесть на обложке и начинаю злиться. Вдруг она просит:
– Расскажи про Спивака.
– А чё рассказывать?
– Как вы познакомились, что он за человек...
– Нормальный парень, чё еще?
– Он мне понравился,
Спивак ей понравился, видите ли. А до этого – Лешка Фадеев, а еще до этого – ейный лейтенант. Мне страшно интересно, как это у них с летюхой получилось и почему она вообще сидит в Германии, а не учится где-нибудь в Союзе.
Как такое недомыслие папочка-начальник допустил, и что за этим кроется. Один разок я пробовал узнать и получил отпор, притом такой, что повторить не решаюсь. Мы с Милкой говорим о многом, но есть две темы под запретом: ее отец и ее лейтенант. И про мать она ничего не рассказывает, не упоминает даже, так что не знаю, есть ли у Милки мамаша, а если есть, то где она – я в госпитале и не слышал про нее.
– Валерка, – говорю, – не нравиться не может. Гусарский тип, все бабы наповал.
Спивак и в самом деле смуглый и курчавый – настолько, насколько армейские цирюльники дозволяют его курчавости отрасти. Ему бы еще и усы с бакенбардами, но такое по уставу не положено. Мы однажды для смеха нарисовали себе гуашью усы и бороды, обвесились оружием и сфоткались в обнимку. Потом виньетку сделали: «Мама! Привет из Вьетнама». Во Вьетнаме идет настоящая война, там наши бегают по джунглям и американцев мочат, маскируясь под вьетнамцев. Анекдот есть такой. Сбили нашего летчика, окружили и кричат: «Сдавайся!» А он в ответ: «Що такого нэ було, щоб вьетнамци здавалыся!» Херсонский хохол Валерка Спивак, когда мы в волейболе вытащим почти проигранную партию, громко кричит эту фразу, и все хохочут, очень весело. Ту клевую фотку с виньеткой про Вьетнам мы нашим парням показали – народ обалдел, повалили заказы. Сюжет открытки мы доработали художественно. Брали самого худого и косоглазого чурку, надевали на него старое и рваное белье, за три марки у Ары откупленное, привязывали чурку к стволу толстого дерева, растущего в техпарке, ставили рядом клиента-пацана в патронных лентах накрест, с большим пулеметом в руках – великолепная картинка получалась, мамы в Союзе просто в обморок валились от гордости за сына-воина. Потом в одном письме цензурники застукали такую нашу фотку, клиент под страхом следствия сознался, и Витенька нас прессовал по-черному, но дело по инстанции не двинул. Дело ограничилось губой – пять суток без записки об арестовании. Танковые траки двухпудовые молотили о бетон в техпарке. Танковые траки имеют внутренние полости, они на учениях забиваются грязью, грязь засыхает и не выковыривается. Пригоняют губарей в техпарк, где танкисты уже сняли и развинтили гусеницы, и ты берешь руками трак, поднимаешь его над головой и бросаешь на бетонку. И так до тех пор, пока вся грязь из полостей не вывалится. Веселенькое дело. Но я не про железо, я про усы и бороду. На фотокарточке Валерка вышел классно, особенно усы. Он до армии их не носил, но теперь говорит, что на гражданке обязательно отпустит. Не знаю, есть ли усы у Милкиного лейтенанта. Фадеев его видел, говорит – худой, высокий. А Милка маленькая. Мне интересно: почему высокие мужчины любят жениться на маленьких женщинах и почему маленькие женщины так часто выходят замуж за высоких мужчин? Я слышал, что есть запрещенный писатель по имени Фрейд, профессор нервной медицины, он в своих книжках это объясняет. Давно хочу спросить, читала Милка Фрейда или нет, все-таки медик и курсы закончила. Но не спрашиваю, стесняюсь выходить на тему.
– Ты мешаешь мне читать, – произносит Милка, глядя в книгу. Я слежу за ее глазами: переходят ли они от строчки к строчке. Иногда мне кажется, что – нет, не переходят.
Левую ладонь она уткнула в подбородок, правая лежит на столе. На безымянном пальце у нее дешевое кольцо, я в этом разбираюсь, хорошее золото так не блестит.
– Я вообще молчу, – говорю я Милке и снова закуриваю. Спать мне не хочется, разговаривать тоже, да и курить надоело, однако надо чем-нибудь себя занять, оправдать свое присутствие. Я мог бы и дальше просто сидеть и смотреть, мне это нравится, а Милку нервирует. Ей надо, чтобы я с ней разговаривал. А как с ней разговаривать, когда она молчит и смотрит в книгу? Я иногда вообще не понимаю, чего она хочет и как ко мне относится. Лучше всего она ко мне относится, когда я очень занят и мне не до нее. Тогда она всенепременно рядом, у локтя, и дышит, и касается, и смотрит снизу вверх, глаза большие и покорные. Или когда вокруг нас посторонние: даже и не смотрим друг на друга, но – рядом, вместе, как разведчики во вражеском тылу. А вот он я один – и все наоборот. С Галькой было не так, все иначе там было. Не видимся – и ладно, жизнь у каждого своя на всякий день, но стоит встретиться, как нас толкает друг на друга, словно минус к плюсу. Галька проста и слегка глуповата, с мужской точки зрения. Если она чего не знает и не понимает, то немедля соглашается со мной. Галька по-своему очень цельный человек, вполне самодостаточный. Из нее могла бы выйти идеальная жена, так я полагаю. Но не уверен, что решусь попробовать – по крайней мере, сразу после дембеля, до которого пять месяцев, из них еще два – возле Милки.
Я рассказываю ей про Спивака. Она продолжает смотреть в книгу, потом поднимает на меня глаза и сдавленно хихикает. А рассказывать я умею, за болтовню меня везде признали. Милка не выдерживает и смеется в голос, я вижу «слоника» на двух ее верхних зубах. Синеватая клякса давно (говорит – от рождения) потемневшей эмали. Если по подсказке присмотреться – и в самом деле похоже на слоника, и Милка любит напоминать мне об этом, когда мы миримся, то есть лежим на топчане и лицо ее так близко к моему.
В коридоре раздается тихий стон дверной петли, следом звучное шлепанье. Псих в казенных тапках тащится в сортир, и не дай бог ему, минуя открытые двери, посмотреть в нашу сторону. Сам я на дверь не оборачиваюсь, гляжу на Милкино лицо и по глазам ее определяю, смотрел в нашу сторону псих или нет. Если смотрел, я запримечу его на обратном пути и утром слегка пометелю. Не пристало психам ночью пялиться на молодую медсестру. Я человек не злой, но должен быть порядок.
Комната дежурной высокая и длинная. У дальней от входа стены под окном стоит медицинский топчан. В отделении топят хорошо, однако же топчан, обтянутый дермантином, всегда холодный. Милка меня уже не раз поправляла: дерматин, без лишней буквы «эн», но я упрямо говорю по-своему, даже в уме. Потому что русскому языку (тому, что во рту, а не в учебнике) так выговаривать удобнее. Дер-ман-тин, три законченных слога. Так вот, когда смотришь от двери, топчан почти не виден, его перекрывает стол, и если ночью включенную лампу направить на дверь, то ничего не видно вовсе, только слышно. Это я так думаю, что – слышно. Проверить нет возможности. Убью любого, кто такую мне возможность предоставит.
Милка дежурит по ночам через трое суток на четвертые. Мы с ней сидим подолгу молча: она читает, я курю и смотрю на нее. Здесь она боится, а я вот почему-то не боюсь. Зато боюсь в своей каптерке, где топчан теплее и вроде бы не надо торопиться, где дверь запирается изнутри, и шаги на громкой лестнице всегда услышишь с упреждением, а можно вовсе дверь не отпирать, вроде ушел по делу. Было один раз: в дверь вежливо стучали, потом спустились вниз – и все затихло. Мы не шевелились, я смотрел на «слоника» и решил себе, что это приходил ее отец, и сделалось мне вдруг нехорошо. Не то чтоб было стыдно или я боялся (хотя имели место и стыд, и страх, скрывать нечего), но стало как-то зябко, и я это запомнил. А вот в дежурке мне не боязно ни капли, а Милке страшно, и этот ее страх меня заводит странным образом, я становлюсь настойчив.
А еще по ночам мы с Милкой строим планы – потом, когда уже ей нечего бояться. Я рассказываю Милке про Тюмень, где она никогда не была. Какие там улицы и как называются, какие институты и факультеты в них, легко ли получить квартиру. Я говорю, что – нелегко, а вот на Севере попроще, там молодым специалистам дают балок-вагончик или комнату в общаге. Не бог весть что, конечно, но на Севере все так живут, и жить так никому не стыдно. Она спрашивает, почему я с дневного перешел на заочное, по причине чего и был призван в армию. Дело в том, что в большом институте среди преподавателей всегда найдутся дурак или дура, которые испортят тебе жизнь, особенно если они заседают в парткоме и даже ректор их боится. Ректор так и сказал мне: «Не связывайся». Но выбор предложил: или отчисление за единственную, но хроническую, с первого курса, академическую задолженность, или перевод на заочное отделение. Вот я и перевелся – с третьего курса института прямым курсом под ружье в ГСВГ. Милке я конкретно ничего такого не рассказываю, просто говорю: так жизнь сложилась. Милка дуется, кусает губку и в наказание (кому – мне или себе?) требует подробностей моего романа с Галькой. Она так и говорит: «Расскажи про свой роман». Она меня еще в самом начале спросила, кто у меня был до армии. Я решил ей не врать – и вот теперь расплачиваюсь. Милка внимательно слушает, задает бесстыдные вопросы, и мы обычно ссоримся и снова миримся на топчане.
Сегодня, чувствую, примирения с Милкой не будет. А мне нестерпимо, до тянущей боли, хочется с ней на топчан. Полтора солдатских года я прожил без этого, поначалу мучился, потом привык, ушло из головы. О бабах в армии треплются только салаги и дураки из стариков, нормальные деды эту тему не трогают. Те же, кто треплется, делают это с такою грязью и таким враньем, что тянет по зубам им врезать, но в армии грязно говорить о бабах – мужское законное право, и нарушать его не принято. Мои друзья сержанты Полишко и Николенко, которые не ругаются матом, подобных разговоров сторонятся, но и не пресекают тоже. Такой вот есть негласный уговор. О бабах грязно можно в общем. Конкретно же про ту, чью фотку солдат держит в тумбочке, как бы нельзя – по тому же негласному сговору. Но можно, если драки не боишься. Мне лично эта тема по фигу, но нынче я сердит на Милку. И когда она еще раз произносит себе под нос, без выражения: «Ты мне мешаешь читать», – я молча встаю и ухожу в палату. Представить не могу, почему сегодня ей вожжа под хвост попала. Так моя бабушка любила говорить, когда я, маленький, не слушался ее: вожжа под хвост попала...
На мне только халат поверх белья, я складываю его аккуратно на тумбочку и забираюсь под одеяло. На подушке соседней койки чернеет Валеркин затылок, друг спит так крепко, что даже не храпит. Если бы не он, я бы плюнул и вообще ушел в каптерку, а так он по подъему без меня может растеряться в новом месте. Лежу и думаю про Гальку, с которой было много проще. Я как-то сразу догадался, что она мне даст, притом даст без истерики. И вообще она к этому делу, как потом выяснилось, относилась почти по-мужски, полагая его, это дело, обоюдным удовольствием, а не женской смертной жертвою мужчине. Мне это крепко нравилось, а вот сейчас не очень – по двум простым причинам. Во-первых, после моего отбытия в армию она то дело вряд ли разлюбила. Во-вторых, мне нравится Милка. И даже очень – более серьезных формулировок я избегаю. Две абсолютно разные женщины, и ни та, ни другая не спросила меня про любовь. И причины здесь тоже разные, я это понимаю и по-своему им благодарен. Особенно Милке и прямо сейчас, когда я злой и не могу заснуть.
В госпитале с первых дней я стал неким сыном полка для врачей и сестер нашего психотделения. Не больной и не косящий: нормальный парень, потерявший зрение в результате несчастного случая. Я не стонал, не жаловался. Ко мне приходил местный дознаватель, мы с ним беседовали в дежурке. Дознаватель спрашивал, за что я сидел на гауптвахте. Я отвечал: за самоволку. Потом свалился на пол на губе по собственной неосторожности. Ответами моими дознаватель был доволен. Если зрение не восстановится, меня комиссуют из армии по инвалидности. Будучи государственным учреждением, армия не любит, когда покалеченные солдаты портят ей официальную статистику. Солдат же, покалечившийся сам, статистику не портит, он не опасен и заслуживает теплых чувств. Дознаватель хлопал меня по щеке и советовал не отчаиваться. Во второй раз пришел с готовым протоколом, зачитал его, вложил мне в пальцы шариковую ручку, поместил мою кисть на бумагу и сказал: «Распишись вот здесь. Сможешь?» Я смог, и больше он ко мне не приходил. Зато приходили медсестры, даже ночью, садились на край моей койки, брали меня за руку и говорили со мной. Они меня жалели. Я научился различать их по голосам и по рукам, запомнил имена, пытался представить себе, какие они есть воочию. Потом, когда повязку сняли, совпал лишь один женский образ – заведующей отделением, старой тетки с пухлыми сильными пальцами. Вообще, по голосу и по руке мне сразу понравилась Милка, то есть Людмила Евгеньевна, но, когда сняли повязку, я свой воскресший свежий глаз вначале положил совсем не на нее, а на сестрицу Валентину, девушку рослую, с крупными формами и влажными глазами. Когда я строил ей козлиные солдатские амуры, она томно говорила: «Да ну вас, Сережа...» Валентина оказалась незамужней, что для армии нехарактерно: незамужних женщин на работу в ГСВГ стараются не брать, они угроза для морального порядка. Как, впрочем, и холостые офицеры. А потом пришла на репетицию Милка, села в первом ряду, и как-то так я вдруг ее увидел.
На звуки гитарной музыки в клуб я притащился еще слепым – услышал вечером, когда вышел покурить и подышать на крыльцо отделения. И так меня туда, к этой музыке, потянуло, что упросил сменившегося возле тумбочки дневального меня под руку отвести. Познакомился с парнями, посидел, послушал. Когда случился перекур, вызвался попробовать гитару. Парни, я и вслепую это слышал, играли без ритма, только соло, бас и ударные (как в группе у Хендрикса, объяснил потом Фадеев), но ритм-гитара в комплекте инструментов наличествовала. И вот меня под руки волокут на сцену, сажают на стул, кладут на колени инструмент... Гриф чуть пошире полковой «Этерны», но тем не менее я быстро приноравливаюсь, и мы играем по квадрату в ми мажоре, я чешу по памяти на ощупь и вдруг чувствую, что под глазами мокро. Хорошо, что на лице повязка. Играю и думаю: ежели что, буду в Тюмени в кабаках лабать, слепому дают больше. Фадеев говорит: «А это знаешь?» На слух-то я вещицу знаю, но гармонию играю упрощенно, и Леха двигает мне пальцы в нужные позиции, у меня не выходит, я злюсь...
Была суббота, и на следующий вечер Фадеев сам пришел за мной в отделение. Я уже знал, что в воскресенье тоже репетиция, и голову ломал, кого мне попросить в поводыри. Больным нельзя – дневальный не пропустит. Медсестрам на дежурстве тоже отлучаться без замены запрещается, здесь с этим строго. И неожиданно – Фадеев, притом не просто так, а с разрешением заведующей. Он ей сказал, что мне будет полезно, и тетка-золото ему поверила, дала бумажку для дневального. Я потом читал эту бумажку – лежала на посту в верхнем ящике тумбочки, да и сейчас лежит. А дальше, уже зрячим, я с Лешкиной учебой хорошо продвинулся, Спивак меня признал сегодня, я доволен. Я вообще люблю, когда у меня получается. Когда не получается – психую, могу и бросить, но чаще продолжаю до упора. Так было в институте с дурацкой штангой. Пришел в спортзал железо потягать – мне волейбольный тренер посоветовал для плечевого пояса, а тут мне говорят: парень, у тебя спина хорошая и ноги, лапа хваткая. Я стал ходить на штангу и проходил до кандидатов в мастера, тогда как в любимом своем волейболе вырос только до второго взрослого разряда. Если бы я на волейболе так упирался, как со штангой... Но в волейболе я не упирался – я играл, и тренер мне за это выговаривал вполне по делу. Но характер есть характер, его не поломаешь.
Я еще не сплю, когда створка двери отворяется, в проход между койками падает свет и надвое режет палату. Милка знает, что похожа на Варлей, и носит стрижку под нее. Лежу, не шевелясь и смежив веки, пока не исчезает свет. Дверные петли мною смазаны, я парень обстоятельный, а ходит Милка в мягких тапочках беззвучно. Вообще она тяжеленькая, плотная, хотя и небольшого роста. Говорит, что у нее такая кость. Я не рентген, не знаю, мне без разницы. Меня устраивает все, как оно устроено у Милки. Например, грудь. Милка любит спрашивать, нравится ли мне, что у нее маленькая грудь. Я говорю: мне нравится. Я ей не вру, оно и в самом деле так. Милка еще говорит, что у нее очень узкие бедра и ей будет трудно рожать. Берет мои ладони и прижимает. Мне так неудобно, потому что опора теряется, а я мужик весомый.
И еще она говорит: как хорошо, что у нее нет ребенка, это бы крайне осложнило ситуацию. Я эту тему обхожу на повороте, но каждый раз, когда мы строим планы, она всплывает. Милка спрашивает, есть ли на Севере детские сады и ясли. Есть, отвечаю, только не везде. Вот видишь, говорит она, как все удачно. Был бы ребенок, пришлось бы маяться.
Начинаю дремать, но псих в углу скрипит пружинной койкой, ступнями ищет тапочки. И вспомнилось: когда лежал с повязкой, проснулся от того, что кто-то шарит у меня в паху. Я руку перехватываю, а меня жмут еще сильнее, и рука неслабая такая. Сдвигаю пальцы в сторону, ищу чужой мизинец. Хруст, дикий крик, потом кого-то бьют (по звукам ясно), и властный мат дневального, вопли прибежавшей медсестры... Я даже не спросил, кто это был, кого там били. С неделю спал нервозно, потом махнул рукой: будет повтор – еще один палец сломаю. Старлей спортзаловский нас хорошо учил. Сволочь. Какие бабки, блин, пропали, так жалко пацанов...
Утром мы с Валеркой таскаем уголь, топим печь. На завтрак нам дают омлет и оладьи с повидлом, в полку такого не увидишь. Омлет мы съедаем в столовой, оладьи уносим с собой. Варим в каптерке нормальный чай и там заканчиваем завтрак. Сработанные Спиваком планшеты высохли и натянулись, можно наносить разметку и писать, да что-то мне не хочется, ведь завтра Новый год, последний в армии. Зато Валерку обуяло трудолюбие, поскольку у него нет ничего готового, что можно отнести в музей. Давай мне текст, шумит Спивак, сам напишу, я твой шрифт знаю. Да ладно, говорю, бери вон на столе любой и шпарь.
С парикмахершей я не закончил, Фадеев меня отругал. Со вздохом поднимаюсь с топчана, беру кисть, тычу ее в краску, выбираю лишнее подсобной тряпкой, тупо смотрю на портрет. Техника работы сухой кистью похожа на карандашную. Рисую я в коричневых тонах, под старину, в конце работы легонько трогаю глаза бледно-голубым внизу и справа от зрачка – взгляд на портрете становится влажным, заказчики обалдевают, я смеюсь: коровье выражение. Подходит Спивак, смотрит сбоку. Офигеть, говорит, Монна Лиза... Ему тоже удобнее так говорить, с двумя «эн». Русиш культуриш? Ахулиш!
Грохочет лестница. Посыльный от начальника госпиталя. Черт меня побери, я совсем забыл, что сегодня он придет в музей с инспекцией. Надеваю форму, мчусь за посыльным. Влетаю в приемную, докладываю. Секретарша молча тычет пальцем в телефон. В состоянии полнейшего недоумения снимаю трубку и говорю по-граждански: «Але». В трубке объемный гул и треск, потом неожиданно близкий голос: «Кто на связи?» Докладываю: «Ефрейтор Кротов!» – «Ждите». Я и жду, замерев по стойке смирно.
– ...Да, да, спасибо. Кротов, это ты? Это ты, говорю?
– Это я, – отвечаю, – а вы кто?
– Дед Пихто. Здорово! Караев говорит.
– Здорово, – говорю, – Караев. Ты как меня нашел?
– Да вот нашел, – смеется в трубке Караев. – Слушай, времени мало, я быстро. Мне тут отпуск объявили, партия завтра, а я пустой. Можно я возьму твой чемодан? Потом рассчитаемся. Железно, ты же меня знаешь.
Самовольщика Караева я знаю хорошо. Он из молодых, да ранних. И полгода назад уже был в отпуске по случаю рождения ребенка.
– Тебе за что отпуск-то дали?
– Какая разница. Так я возьму?
– Бери, – говорю. – Чемодан у Ары.
– А что мне Аре передать? Он так просто не даст.
Сообщаю Караеву, что следует сказать ротному каптерщику.
– Вот спасибо, – говорит Караев. – Ты настоящий друг. Пока! Лечись давай.
Щелчок – и голос в трубке исчезает. Как он меня нашел? Понятия не имею... Впрочем, нелепо думать, будто в полку никто не знает, куда и почему меня так срочно увезли. Солдат есть учетная единица, его бумажный след отыщется всегда.
Спрашиваю у секретарши, интересовался ли мною начальник и когда он намерен инспектировать музей. Та про инспекцию не знает ничего, но в четырнадцать тридцать в офицерской столовой при клубе новогодний утренник для детей гарнизона, подполковник там будет, может потом и в музей заглянуть. Звучит логично.
Бегу по морозцу в каптерку и злюсь на себя: зачем так быстро согласился? Не то чтобы мне жалко чемодан – Караев все вернет деньгами или новым хабаром, сомнений в этом нет, по-другому у нас не бывает. Есть и доля его в общаке, нечто вроде страховки. Почему он ею не воспользовался? Впрочем, если партия завтра, а приказ был вчера, он просто не успеет отовариться.
– Аврал, – говорю Спиваку. – Пойдем развешивать планшеты.
Проектный эскиз оформления музея, подписанный начальником, заделан мною в виде большого альбома с обложкой под бархат – у немцев есть такой полукартон ворсистый. Мог бы просто сложить листы в папку, но я же умный, знаю, что нравится начальству. Возле двери я поставил тумбочку и сверху положил альбом, и каждый посетитель может раскрыть его и увидеть будущий музей, а также то, что уже сделано в натуре. Сравнение всегда в пользу готового, работают пространственный объем и убедительность живых размеров. В итоге получается, что ты заделал лучше, чем придумал, начальство это ценит. И если по причине халтурной загруженности ты отстаешь от графика, это не страшно: вот он, весь музей, в альбоме – значит, и в натуре тоже будет. Как только я сварганил тот альбом и положил на тумбочку, даже замполит по кличке «замполитр» стал меня реже беспокоить.
Мы с Валеркой официально числимся больными и можем форму не носить вообще, но я предпочитаю находиться в форме вне стен своего отделения. В каптерке мы форму снимаем и работаем в старых байковых халатах, обрезанных выше колена, и в тапочках. Халаты я стрельнул в хозчасти за портрет жены заведующего. Планшеты и стенды в музей мы несем уже в форме и вычищенных сапогах.
В музее мы начинаем заполнять третью стену под названием «История и современность». Я называю Валерке расстояние от потолка, он лезет на стремянку и отмеряет его немецкой рулеткой, которая не скручивается, когда тебе не надо. По краям стены в определенных точках он забивает два гвоздя и натягивает меж ними толстый шнур, который я уже надраил синим мелом. Потом Валерка ставит стремянку по центру стены, поднимается наверх, оттягивает шнур горизонтально на себя и выпускает. Шнур щелкает, как тетива. Мы вытаскиваем гвозди, сматываем шнур, вытираем руки тряпкой, смотрим вверх. На должном расстоянии от потолка пролегла идеальная синяя линия – наша первая направляющая. По окончании работ она и все другие легко сотрутся сухой тряпкой.
Я бы и дальше в стены гвозди забивал, на них и вешал. Спивак же работает дрелью: сверлит в стене отверстия диаметром в цветной немецкий карандаш, отпиливает мелкой пилкой от карандаша кусок в пять сантиметров, загоняет в отверстие – только потом берет гвоздь и, легонько потюкивая молотком, вбивает его в карандашный грифель. Гвоздь входит послушно и намертво. Про карандаш Спивак придумал сам еще в полку.
Когда я вешаю на гвозди планшет о нашем отделении, то вижу Милкино наклеенное фото – то самое, с которого я рисовал. Ниже – коллективный снимок психов с персоналом, сделан еще до меня: персонал серьезен, психи улыбаются. Рядом трудовые будни отделения: больные и медсестры в разных физкультурных позах – терапия называется, смешно и чуть похабно. Милки в буднях почему-то нет.
К обеду мы почти заканчиваем. Валерка предлагает вымыть пол. Я соглашаюсь, мы берем ведра и тряпки, однако моем только правую половину – там, где уже готово полностью. Я даже добавляю слева немного рабочего беспорядка, и получается отличнейший контраст. После обеда, когда высохнет, мы пройдемся по чистому полу мастикой.
В столовой я думаю, надо ли рассказывать Валерке про звонок Караева. Спивак Караева не любит почему-то, это было видно и в полку. Я и сам Караева не слишком уважаю, верткий он какой-то и болтает много, но через посты ходит будь здоров и с деньгами не химичит. Ничего другого от Караева не требуется, в друзья он мне не нужен.
Милка сменяется в шестнадцать. Заглядываю к ней, но там сидит заведующая, что-то пишет в дежурной тетради, Милка смотрит в потолок, откинувшись на стуле. Шея у нее красивая. Я тихо шмыгаю обратно в коридор. Кабинеты врачей и заведующей расположены в соседнем корпусе, здесь только палаты и дежурка – сдается мне, все потому, что персонал боится психов. Вообще врачи сюда приходят редко – только на утренний обход и чепэшные случаи, а так мы их почти не видим. Таблетки раздает дежурная сестра, она же водит психов на укол в соседний корпус, если требуется. В отсутствие сестры отделением командует простой солдат-дневальный. Психи его не трогают и мата его слушаются. Милка рассказала, что летом психи одного дневального побили; ночью пришел взвод из караулки и психов отметелил бляхами ремней, умело накрученных на руки. В своем роде тоже терапия. Я так Милке и сказал, она расстроилась: «Ты грубый солдафон». Да, по-своему я грубый солдафон, но с Милкой грубым не бываю. Она сама сказала: «А ты ласковый», я ее за язык не тянул. Про это мне и Галька говорила, только с другой интонацией, будто диагноз мне ставила, а Милка – удивленно, с задумчивым вопросом. Ох, эта мне задумчивость ее... Она со мною мирится на топчане с закрытыми глазами и с улыбкой, а я смотрю на «слоника». И вдруг она открывает глаза, и я вижу, что ее нет, она не здесь. Хотел ударить по лицу, несильно, – но не ударил. Лег на бок и гладил ее, и она улыбалась, и глаза ее были открыты. А вот Гальку я однажды стукнул. Правда, оба выпили до этого. Взял и мякотью ладони стукнул ее в лоб. Она глаза открыла, смотрит снизу на меня и спокойно говорит: ну отрубилась я немного, извини...
Честно говоря, я про Милку знаю очень мало. И, если говорить совсем уж честно, не очень и хочу: зачем мне это? Мне нравится собственно Милка, а не история ее предшествующей жизни. И неважно, читала ли она, допустим, Сэлинджера и как к нему относится. Важно, как она ко мне относится, а не к нему или другим писателям. Я о книгах с ней почти не говорю, она со мной тоже, но я чувствую: читала она много, больше меня и куда больше Гальки, которая, я знаю, вообще читать не любит – ей некогда. Галька вся снаружи, нараспашку, натура у нее такая, а в Милке прячется что-то, чутью недоступное. Как любила говорить баба Лиза, наша школьная учительница по литературе: глубокий внутренний мир. Я свой собственный внутренний мир не считаю мелким, но со мной другая ситуация. Учитель физики, разъясняя нам современно-научные взгляды на мир, однажды произнес такую фразу: Вселенная конечна, но безгранична. Я ни черта его не понял. По-моему, если Вселенная конечна, то у нее обязательно должны быть границы. А вот Милка, полагаю, с физиком бы согласилась. Такая меж нами разница, но это не имеет никакого отношения к тому, что с нами происходит, когда мы вместе.
– Ну, и где твое начальство? – говорит Спивак.
Мы с ним курим в рабочей зоне музея, сидя на казенных табуретках. Обычно в армии бывает так: пока ты вкалываешь по полной программе, вокруг – никого, но стоит тебе сесть и закурить, как немедля появляется начальство. А тут сачкуем второй час, от табака уже с души воротит и спать после обеда хочется. Ладно, говорю, влезай на стену, попробуем твою идею реализовать. Дело в том, что в большой комнате, отведенной начальством под музей, всего лишь три узких оконца, и даже днем здесь надо включать свет. Под потолком висят две огромные барские люстры, они буквально заливают помещение своим сиянием и придают ему солидный, торжественный вид, но вот беда: такой свет съедает тени, и объемные планшеты выглядят плоскими. Все это видел я и сам, но выход предложил Спивак: нарисовать исчезнувшие тени прямо на стене, подобрав соответствующий колер. Гениально, сказал я, но возиться долго и надо точно рассчитать точки обзора. Да не фиг делать, говорит Спивак, танцуем от двери. А ведь он прав, собака.
Решаем, с какого планшета начать, прикидываем параметры тенечка (Валерка так и говорит: бросим тенечек), и тут являются подполковник с замполитом. Оправляю гимнастерку и шагаю для уставного доклада. Начальник поднимает навстречу мне ладонь: отставить, без формальностей. Но вижу, что ему моя четкость понравилась. Подполковник стоит, заложив руки за спину, медленно поводит головой, потом быстро подходит к стене, тычет пальцем и спрашивает: «А это зачем?» На планшете длинный график изменения численности пациентов по годам. В левом углу поверху – красный заголовок, и для баланса я справа внизу, под графиком, положил соразмерно заголовку красную орнаментальную полосу. «Зачем вы эти годы выделили?» И вправду получается, что я своим орнаментом указанный период как бы подчеркнул. «Уберите это», – говорит начальник. Конечно, уберем, раз это лишнее... И тут я понимаю, что поневоле и без задней мысли выделил красным его, начальника, период руководства, что подполковник счел подхалимажем. «А на следующий год? – спрашивает подполковник. – Здесь же места дальше нет». Говорю, что каждый год будет новый график; пустоту оставлять – некрасиво, и на сколько же лет оставлять, не до вечности же... Замполит произносит: «Разумно».
– Молодцы, – говорит подполковник.
– Спасибо, Евгений Петрович.
Я знаю, когда начальство можно величать не по-уставному.
– Но надо бы поторопиться. К празднику успеем? – Он не говорит «успеете», и я эту общность ценю.
– Успеем, – отвечает замполит.
– Просьбы, жалобы есть?
– Никак нет, товарищ подполковник. Все решаем в рабочем порядке с товарищем замполитом.
– Это хорошо, – кивает головой начальник госпиталя. – Продолжайте.
– Есть продолжать, Евгений Петрович!
Начальник жмет руки мне и замполиту, затем, помедля, Спиваку. По замполитову лицу я хорошо читаю, что он мною доволен. Еще больше доволен Спивак, который ни хрена еще не сделал, а уже получил благодарность начальства. На прощание начальник озирает чистую часть пола, где на свежей мастике матово видны отпечатки его хромовых сапог, смотрит на меня с нестроевой усмешкой и уходит. Раскусил меня, собака, за что люблю его и уважаю еще больше.
– Это надо отметить, – предлагает Валерка.
– Завтра отметим.
Валерка со мной не согласен: завтра – другое, завтра Новый год, а нынче – отдельная тема, и ее надо спрыснуть. И вообще мы за приезд еще не выпили. Черт с тобой, говорю Спиваку, так и быть, раскошеливайся, а сам прикидываю, где можно спирт достать за деньги. В полку бы враз смотались к Вилли или купили на месте с двойной переплатой – в полку спиртное у кого-нибудь да есть почти всегда. Здесь же, в госпитале, я за забор еще не бегал и внутри не проверял. Причины не было, да и побаивался. Вокруг госпиталя воинских частей понатыкано – немцу некуда ступить. Однако в медицинском учреждении должно быть много спирта. Эх, блин, у замполитра не спросил, от того частенько свежачком попахивает... А что? Спросить и пригласить, мы же все трое именинники, нам всем троим пожал руки начальник. Но с офицерами я уже пил, и ничего хорошего из этого не вышло. Офицер потом ведет себя как девушка, с которой ты по-быстрому разочек переспал: держит дистанцию и напускает строгость. Притом чем нормальнее офицер, тем ненормальнее он себя ведет после пьянки с солдатом. Что бы там ни говорили на политзанятиях, в армии были, есть и будут четкие кастовые различия, как в государстве Индия. Я не говорю, плохо это или хорошо, я говорю, как оно есть. Ну стыдно офицеру, что он напился с рядовым. Снимем погоны – будем на равных. Пока мы при погонах – каждому свое, в том числе и место.
А вообще, кто их, офицеров, разберет. Когда я в роте охраны писарил, попал в штаб армии в командировку «прикрепленным». Большие учения готовились, в штабе не хватало рисовальщиков. В начальники мне достались подполковник и майор. Работа была ночная: вечером поступала вводная, утром надо было сдать расчеты и новую расписанную карту. Примерно в полночь подполковник и майор доставали из сейфа литровую бутылку немецкой водки. Я работал и слушал разговоры про штабные их невзгоды и лишения. Часу в четвертом офицеры вспоминали про меня. «Ну что, солдатику нальем?» – спрашивал майор. Подполковник жевал и мотал головою: нельзя, не положено. «Так ведь он же с нами все невзгоды и лишения...» Когда оставалось совсем уж на донышке, пережитые невзгоды и лишения прошибали в подполковнике человеческие чувства. Мне в стакан выливали остатки, я глотал залпом и говорил: «Спасибо». Так повторялось едва ли не каждую ночь. Потом я выпил с дембелями в автобатальоне, пришел на службу с запашком, и подполковник с майором меня тут же списали обратно, в охранную роту. Но в принципе начальники были нормальные, всегда мне чаю наливали и бутербродами делились. Так что я не в обиде на них, просто – армия, и ничего не поделаешь.
Спирт я купил в хирургии, литровую банку за двадцать пять марок. Дал пачку сигарет штабному писарю – тот подсказал, к кому в хозчасти подойти. Я подошел и тоже пачку дал, меня с хозчасти на вольнягу в хирургии вывели. Вольняга есть гражданский человек на военной должности. До хрена он заломил, конечно, но я здесь не хозяин, он – хозяин. Банку я нес по территории внутри рулона ватманского, с которым ходил и в штаб, и в хозчасть. Если солдат идет по территории с пустыми руками, у встречного начальства сразу вопросы возникают.
Валерка из столовой отделения притаранил только хлеб и сахар. Ужин на раздатку еще не принесли, оправдывается Спивак, в буфетной шаром покати... Ладно, говорю, сейчас придумаем. Подбросив уголь в печку, спускаюсь вниз по лестнице. Валерка топает за мной. Заходим в клуб, оба смотрим налево, на двери музея, но поворачиваю я направо, под лестницу, где серая дверь на висячем замке. Дужка замка не защелкнута, нашим легче. В подвале темно, но я привык ходить на ощупь. Два поворота, и новая дверь со сквозным «английским» замком. Лезу в нагрудный карман, достаю две упругие проволочки. И без того темно, как в желудке у негра, однако я по привычке зажмуриваюсь. Щелчок, потом другой, дверь на себя с предельной осторожностью. Открываю глаза: в соседнем помещении свет выключен, и это хорошо. Я знаю, где кнопка, но свет мне не нужен. То, что мне требуется, белеет в темноте двумя неровными холмиками. Тащу Валерку за рукав, выдергиваю из-под ремня край его гимнастерки и шепчу: «Держи так». Картошка еще мокрая, почистили недавно, а репчатый лук уже высох. Над головой кто-то топает, двигает что-то железное. Вывожу Валерку, запираю дверь. Наверху, под лестницей, велю Валерке обождать, иду в музей и приношу коробку из-под красок.
– Ваш сюда.
– Ну ты даешь! – Спивак рассматривает содержимое коробки, слегка ее потряхивая. – И сковородка есть?
Сковородка извлекается из сокровенного места и водружается на печку. Валерка кромсает картошку и лук на куске мебельной фанеры хорошим немецким ножом. Под окном у меня холодильник – фанерная тумбочка, на всякий случай повернутая дверцей к стене. Там уже охлаждается спирт. Из тумбочки я достаю пачку немецкого сливочного маргарина – привет ворюге-завстоловой, – отрезаю половину и кладу на сковородку. Маргарин шипит и пузырится.
– Где мы были? – спрашивает Валерка. Объясняю: были мы в овощерезке, а над ней столовка офицерская. Вход в нее с противоположного от нас торца клуба, а подвалы общие. Валерка уважительно качает головой и спрашивает, есть ли соль. Соль-то есть, зато вода в чайнике кончилась, нечем будет запивать. Спивак хватает чайник и мчится в клубный туалет. Я вываливаю картошку с луком в сковородку и шевелю деревянной лопаткой. В овощерезку я хожу нечасто, но лопатку выточил сразу после первой ходки. Накрываю сковородку тем куском фанеры, на котором работал Спивак. Некоторые, я знаю, любят жарить картошку до хруста, тогда сковородку накрывать не следует, но я люблю подпаренную, в ней лучше чувствуется лук, что, кстати, в детстве я дико не любил. Солить картошку надо по готовности.
Есть у меня и кружки, и стаканы. В стаканы наливаем спирт, в кружки – воду. До армии я даже водку не пивал, только сухое и коньяк, так было модно.
– Ну, – поднимает стакан Валерка, – давай за нас.
Мы выпиваем, запиваем и закусываем, стуча ложками и обжигаясь. Валеркин тост «за нас» означает «за фарц, за бравых самовольщиков». Вслух мы так не говорим, но каждый понимает. Мы тоже – каста. Рядовые все или ефрейторы (сержантам за колючку бегать не положено), но держимся круче штабных писарей. Нас даже внешне от обычного солдата всегда и сразу отличишь. Почему – я не знаю. Не то чтобы походка или внешний вид... Но сразу ясно: идет группа солдат, и с ними – самовольщик. В Союзе этого, наверное, не понять, там солдатам дают увольнительные.
Здесь, в Германии, увольнительных нет. Страну немецкую солдатик видит только через щели в стенке броника. Можно прослужить весь срок, и будут у тебя перед глазами только полк и полигон, а остальное – через щель в железе. Почему здесь так – не объясняют. А ежели не нравится – давай шуруй через посты, а мы тебя подстрелим.
– О! – выпаливает вдруг Спивак и давится картошкой. Картошки у нас много, на литр хватит, а вот хлеба Валерка принес маловато. – Я, блин, забыл тебе сказать: Вовку Иваненко застрелили.
– Да ты чё! – говорю я и чувствую между лопатками нехороший холодок. – На посту, в охранке? А кто стрелял?
– Не говорят. Из девятой роты кто-то. Я у Витеньки спросил на тренировке, он мне только кулак показал. Инспекторскую завалили, да еще труп в охранной зоне. Озверели все, но я их понимаю. Могут под шумок и Бивня снять.
– Да, нормально вы там жили без меня.
Выпиваем в память Вовки Иваненко. На концертах наших перед фильмами он всегда садился в первом ряду, улыбался во всю свою морду и поддразнивал меня – изображал пустыми руками, как я чешу на ритму и раскачиваюсь в такт. А чтобы поддеть нас сильнее, в короткой тишине между номерами гнусно орал на весь зал: «Фильму давай!» На Вовку Иваненко я не обижался, это юмор у него такой. Был. Как-то сидели мы в солдатской чайной, пили «Вайнбрандт» из самовара – нам это дело понравилось, практиковали, – и тут заходит наш ротный-кореец. Что это вы пьете? Чай, отвечаем. А почему от чая пар не идет? Остыл, сидим долго, никуда не торопимся – воскресенье. Понимаю, говорит, понимаю... И тут Вовка Иваненко предлагает: вам налить? Я чуть со стула не свалился. Вовке по фигу, он из другой роты, а мне куда деваться? Вовка смотрит на меня и наливает. Ротный принимает чашку, оттопыривает мизинчик и выпивает так медленно-медленно, ставит чашку на стол и говорит: «Потом зайдете ко мне, Кротов». И ушел, а мы сидим – в чайной можно не вставать при офицерах, им вообще в солдатскую чайную заходить как бы не принято. Ну и сволочь ты, Вован, говорю я Иваненко. Тот хохочет. А ротный ничего плохого мне не сделал, если не считать плохим, что остаток воскресенья до отбоя я проторчал в канцелярии, разбираясь с пришедшим по почте новым заданием от академии.
Когда выпиваем по третьей – за грядущий дембель – и закуриваем, говорю Валерке про звонок Караева. Спивак рукою машет: дал так дал, я бы не дал, ну его на фиг. Я в свою очередь отмахиваюсь – мелочи. И тут в дверь каптерки негромко, но отчетливо стучат, а мы даже шагов на лестнице не слышали. Что значит спирт и новости плохие – напрочь бдительность утратили. А открывать придется: свет горит, и ключ торчит в замке, его снаружи видно, если наклониться. «Спокойно», – говорю я Спиваку и направляюсь к двери твердым шагом. Ключ крутится легко – замок я смазал.
– Привет.
На ней светло-серое короткое пальто джерси, хотя обычно она прибегает сюда в медсестринском халате. Ниже пальто блестят румынские сапожки, они считаются моднее гэдээровских. Валерка вскакивает и идет здороваться. По морде по гусарской вижу, что поплыл, давненько не бывал в интимном женском обществе. На фоне Милки он вообще огромный, и так ему, верзиле, нравится над нею возвышаться, и брать ее джерсовое пальто, и петелькой ворсистой – не сразу под воротником, а чуть поглубже – цеплять его на гвоздик, который вбил-то я, а не Спивак, и стену в этом месте именно я заклеил белым пресс-картоном, чтобы одежда не касалась штукатурки.
Спивак усаживает Милку на свой стул, сам водружается на табуретку – в каптерке их четыре, на них я обрабатываю длинные бруски, составив табуретки в ряд подобием верстака.
– А что вы пьете? – спрашивает Милка. – И по какому поводу?
– Да друг у нас погиб, – с ходу ляпает Спивак.
Вот же болван! Не мог сказать: за встречу пьем, давно не виделись. И вообще кому какое дело? Захотели – выпили. Но уже поздно: Милка ахает, у нее темнеет под глазами, и спрашивает, как это случилось. Спивак во всей красе расписывает Милке страхи самовольщика. Милка все чаще взглядывает на меня, но я молчу, будто Валеркины рассказы не имеют ко мне отношения. Ну как же не имеют, когда Спивак уже вовсю талдычит: вот мы с Серегой, мы с Серегой, третий пост, салага в охранении, а за каждого задержанного, то есть застреленного, самовольщика дают караульному отпуск на родину, и вот мы с Серегой, на посту салага, у нас мешок с хабаром...
– И ты, Сережа, этим занимался? – изумляется Милка, пока Спивак прикуривает и потому смолкает.
– А что? – смотрю на Милку и почему-то думаю про мужа-лейтенанта.
– Ты так любишь деньги, что готов...
– Жизнью рисковать? – договариваю за нее. – Ты Валерку больше слушай, он тебе такого нагородит... С Иваненко – первый случай, до этого у нас в полку ни одного самовольщика не убили и даже не ранили. Все это чепуха, просто Валерке хочется понравиться тебе, впечатление произвести. Он полтора года с женщиной рядом не сидел.
– Но ведь стреляли! – багровый от спирта и смущения Спивак потрясает над столом своими обезьяньими лапищами. – И по нам стреляли! Ты чё, не помнишь того салагу?
– Салага стрелял в воздух, – говорю, – и ты прекрасно это знаешь.
– Но ведь стрелял! Стрелял два раза – второй на поражение, как по Уставу положено, блин.
Я не спорю. Валерка рухнул в траву и пополз после первого выстрела, а я с хабаром отступал к колючке на полусогнутых и в сторону часового смотрел и увидел по ствольному выхлопу, что второй выстрел тоже был в небо. Пятился я задом не потому, что такой смелый, – боялся подставить спину. Мне казалось почему-то, что в спину попадут, а так успею увернуться. Глупая мысль, но других тогда не было. Пришлось возвращаться. В полку объявили тревогу и шмон, считали всех по головам и до рассвета держали на плацу, пока в казармах всё вверх дном переворачивали. Со шмоном вышло пусто, мы не пацаны, чтобы мешок с хабаром прятать под кроватью. Полковник Бивень кличет самовольщиков волками. «Рыщут тут, как волки, понимаете!..» Разрешите обратиться, товарищ гвардии полковник: не пойман – не волк. То есть наоборот: ты волк, покуда не поймали. Что-то меня со спирта повело. Давно не пил вообще, и Милка с докторами предупреждали: после такой дозы антибиотиков, какую мне вкачали, пить вообще нельзя, реакция наступит. Рота, в ружье, реакция наступает, огонь по всем фронтам!..
– Налей-ка лучше, – говорю я Спиваку.
– А что вы пьете?
– Спирт мы пьем. Чистейший медицинский. – Сам думаю: сейчас, блин, скажет, что нельзя, но мне, блин, по фигу, пусть муженьком своим командует. Однако Милка говорит совсем другое, Валерка начинает суетиться. Наливает в кружку заварки, добавляет спирта, кладет два куска сахара и бурно, со стуком, размешивает. В полку мы пили так перед отбоем, на сон грядущий – мне не понравилось: сердцебиение потом и морда красная.
– Во, – говорит Спивак, –ликер шартрез.
– Шартрез зеленый, – произносит Милка.
Вот черт, откуда она знает? Читала или видела, в натуре? Наверно, видела – ей как вольняге дозволяется гулять по всей Германии.
– Помянем Вовку, – говорит Спивак. Вообще-то мы за Вовку уже выпили, но парень он хороший – был, не грех и помянуть еще разок. Вовку повезут на родину в цинковом гробу. Никогда не видел, как выглядит цинковый гроб. Весь он цинковый – или только внутри, а снаружи обшит досками, как гроб обычный? Понятия не имею. А Милка выпила и даже не поморщилась. Сердцебиение потом и морда красная? Посмотрим. Злой я сегодня.
– Как вкусно! – Милка ловит картошку спиваковской ложкой. – Это вы готовили, Валера?
– Это я готовил, – говорю, и тут нам в дверь стучат. Ну екарный бабай, ну что за напасть, блин, такая! Ходоки, блин, как к дедушке Ленину!
– Иди открой, – командую Валерке.
Без фуражки, в шинели внакидку замполит похож на комиссара Фурманова из кинофильма «Чапаев». Даже выражение лица у него актерское: с умной понимающей улыбкой. Замполит с порога осматривает помещение. Сидящей к нему в профиль Милке он кивает как своей и ее присутствием, похоже, совсем не озадачен, а вот всем остальным...
– Не рановато начинаем? – Замполит вешает свою шинель на второй гвоздик рядом с Милкиным пальто. Дома у нее, наверное, так же рядом висит шинель мужа-лейтенанта. – Новый год-то завтра, товарищи бойцы.
– У них горе, – поясняет Милка. – Друг у них погиб.
– Это серьезно. – Замполит идет к столу, я подставляю ему табуретку. – Где и как? Дома, в Союзе?
– Да нет же! – восклицает Милка. – Здесь, в армии, в полку!
И она начинает рассказывать. Нет, в армии бабам не место. Она рассказывает все, что ей нагородил Валерка, и сдает нас замполиту по полной программе. Ничего замполит нам не сделает. Это и ежу понятно, и нам, и замполиту, но все испытывают явную неловкость. Про самовольщиков старлей и сам прекрасно знает, но есть негласный уговор между солдатами и офицерами: без дела и повода некоторых тем не касаться, иначе офицеру придется реагировать, особенно в присутствии сторонних лиц. Вот и сейчас замполит вроде слушает Милку, но смотрит на меня со Спиваком.
– Надеюсь, здесь, в госпитале, вы этим не занимаетесь, – без вопроса произносит замполит, дослушав Милкин монолог.
Мы с Валеркой молчим: что ответить? Тем более что и вопроса как бы нет. Может, налить и снова выпить за Вовку Иваненко? Интересно посмотреть: откажется старлей или все-таки выпьет.
– Мы, когда в суворовском учились, тоже бегали через забор – в кино, к девушкам. Но чтобы чем-то торговать, рисковать ради этого жизнью... Неправильно это, Сергей. Ты подумай.
– Я уже думаю, товарищ старший лейтенант.
– Михаил Степанович. Можно по имени-отчеству, я не по службе пришел. А ты, как я помню, Валерий.
– Так точно, – говорит Спивак.
– Хорошо поработали, парни. Я в этом деле понимаю, сам на военных курсах наглядку оформлял, политработников этому учат. Строго сработали, быстро и качественно, есть чистота замысла и исполнения. Я это ценю, вы не думайте. Как закончите – представим к благодарности. Может быть, даже командующему. Евгений Петрович говорил, что командарм пообещал приехать на открытие.
А что бы ему не приехать, думаю я, тут же рядом. Командующего армией, генерал-лейтенанта Петрова, я видел живьем во время той штабной командировки: внушительный мужик, совсем не старый, чуть за сорок, моложе моего отца. Было бы здорово вернуться в полк с благодарностью командующего и сунуть ее в морду Витеньке и всем другим начальничкам.
– Портреты, Сергей, мне тоже понравились. Сколько вы за них берете?
Не понял: он по делу спрашивает или чтоб меня унизить в глазах Милки?
– Начальству делаем бесплатно, – тактично улыбаюсь я.
– Так сколько? – спрашивает Милка.
– А тебе зачем?
– Может, я заплатить хочу.
Нет, если день не задался – это надолго.
– Пятнадцать марок, – отвечаю.
– Немало, – говорит старлей. – Полная солдатская зарплата.
– А вы давно здесь служите, Михаил Степанович? – с холодной вежливостью спрашиваю я.
– Третий год. – В голосе замполита слышно легкое недоумение.
– Тогда это при вас уже было.
– При мне? Что именно?
Знаю, что не надо, но остановиться уже не могу.
– Я ведь помню этот госпиталь. Нас сюда в вагонах прямо из Союза привезли. Мы здесь медосмотр проходили, потом сортировку.
...Нас было неполных три тысячи. Мы сидели на асфальтовом плацу, и партиями нас водили на осмотр. Это сейчас я знаю, что врачи и отделения по разным корпусам, а тогда всех медиков собрали для удобства в штабном корпусе. На первом этаже мы раздевались и потом голыми бегали по этажам из кабинета в кабинет. Почему голыми – неясно, вполне могли бы кальсоны оставить, мужские дела только раз проверяли: поднимут горстью все твое хозяйство, глянут и отпустят. И вот бежишь ты, голенький, в правой руке папка медицинская, а на левой – наручные часы, последнее, что у тебя осталось от гражданки. Так вот, на лестничной площадке между вторым и третьим этажом тебя встречает группа старослужащих солдат из госпитальной обслуги и предлагает тебе подарить им часы. Мол, старикам на дембель, себе потом купишь немецкие. Позиция ясна: их четверо, ты голый и один. Я спросил: «А если не отдам?» – «Отдашь», – сказали они. Я снял часы и бросил на бетон. Ударили меня несильно, больше для порядка. Я проверял потом на построении – никто с часами не вернулся после медосмотра.
– Полторы тысячи, ну тысяча часов по четвертному, – говорю я замполиту. – Это двадцать пять тысяч советских рублей. Машина, квартира и дача в придачу. А если немцам их продать за марки, даже оптом – огромные деньжищи получаются. Притом два раза в год, с каждого призыва. Отличный бизнес, и жизнью рисковать не надо.
– Я этого не знал, – сурово произносит замполит.
– А я вам верю, Михаил Степанович. Как могут офицеры знать такое? Они бы сразу пресекли.
– И пресечем, – заверяет меня замполит, – это я обещаю. Ну ладно...
Старший лейтенант встает и озирается, будто вспоминая, зачем же он сюда явился. Надевает шинель, достает из ее правого кармана два апельсина и кладет на стол перед Милкой. Когда он поворачивает к двери и полы шинели разлетаются, я узнаю в проеме левого кармана бутылочную темную закрутку и ниже, под сукном, продолговатую вескую выпуклость. Вот черт, он приходил к нам выпить и сказать спасибо как человек, а вышло по-дурацки. Мне стыдно перед замполитом, но ничего не сделаешь. К тому же я ведь правду рассказал.
– Счастливо оставаться, – говорит старлей Милке. – А вы без глупостей, пожалуйста.
И я не понял, к чему это относится: к дальнейшей нашей пьянке или к тому, что Милка остается с нами. Милка говорит: «До свидания, Миша» – и пробует очистить апельсин. Спивак бросается на помощь, я разливаю спирт. Все при деле, все довольны, вечер продолжается.
– А я часы свои в Польше пропил, – весело сообщает Валерка. – И медосмотр тоже тут проходил. А вы здесь уже были? Может, вы нас с Серегой видели?
Валерка хорошо поплыл, глаза херсонские замаслились, да и вопросом своим прямо намекает: не видели, мол, голенькими? Он ничего про нас с Милкой не знает и клеит ее прямо у меня на виду. И я внезапно сознаю, что спиваковский нагловатый «клейстер» доставляет мне какое-то больное удовольствие. Милка однажды сказала: «Ты не можешь не нравиться женщинам своей нагловатостью». Меня это задело, я себя нагловатым не чувствую. Если вспомнить и сложить другие Милкины характеристики, получится ласковый и нагловатый солдафон. На редкость привлекательно, не правда ли? И еще она говорит, что во мне есть нечто крепкое, к чему женщине хорошо прислониться. Солдафон – он и должен быть крепким. Короче, ничего она не знает про меня.
– У тебя, Сережа, тоже было так?
Не сразу понимаю суть вопроса, потом врубаюсь: поезд через Польшу.
– У всех так было, – говорю.
Везли нас через Черняховск, это в Прибалтике, к границе с Польшей. На первой польской станции останавливаемся у перрона. Вдоль вагонов – польская полиция с нашими автоматами. Эшелонная охрана никого не выпускает. Под окнами толкутся юркие личности с веселыми глазами. Кричат нам, не боясь полицейских: «Пан, меням часы на водку!» Мы поозирались – сопровождающих в вагоне не видать. Окна задраены, но одно мы открыть сумели. По схеме «часы за бутылку» наменяли на вагон флаконов двадцать. И тут же поезд тронулся. Мы водку заныкали и ждем отбоя. Появились сопровождающие, ходят по вагону, но шмон не устраивают. Я подумал: тоже люди, понимают... И тут один из пацанов не выдержал, бутылку откупорил и хлебнул. Слух по вагону сразу пролетел, мы бутылки повскрывали без стеснения... Вода! Во всех без исключения бутылках – голимая вода. Сопровождающие лыбятся с издевкой: что, мол, попили водочки, салаги? До сих пор не знаю, что и думать: были они в сговоре с поляками? Но разозлились мы по полной. Ну, думаем, на следующей станции... Три окна развинтили заранее, чтоб выскочить толпой... На следующей станции увидели полицию и пустой перрон. Прилипли к окнам, крутим головами – ни одного торговца. Полицейские глядят на нас и ухмыляются. Умные люди поляки, ничего не скажешь. Когда мы Польшу замирять поехали, я эту воду сразу вспомнил. Но повезло полякам – нас вернули.
– И ты бы смог стрелять в людей? – спрашивает Милка.
– Не знаю, – говорю, – наверно, смог бы. Нас к этому готовят, мы же армия.
– Да врет он, – говорит Спивак. – Ни хрена бы он не выстрелил. Он у нас добрый, салаг защищает. И чемоданы дембельские кому попало раздает.
– Я салаг не защищаю. Просто не даю их без толку гнобить, мне это не нравится. А ты сам знаешь, если мне что не нравится...
– О, даже я это знаю, – говорит Милка. – Если тебе, Сережа, не нравится что-нибудь... Или кто-нибудь. Вот за что ты бил несчастного Женуньку?
– Я его не бил.
– Нет, бил, мне передали.
– Если б я Женуньку бил, он бы уже помер.
– Этот может! – почти кричит Валерка. – Он вам рассказывал, Людмила, как мы карате занимались? Приемчики показывал?
– Я сейчас приемчик покажу. Тебе.
– А покажи!
– Мальчики! Мне кажется, вы пьяные.
А мы и в самом деле пьяные, кто спорит. Люди для того и пьют, чтобы стать пьяными, нагородить ерунды, обидеть хорошего человека, отбить у друга бабу. Я не пил черт знает сколько, пусть даже в силу обстоятельств, и было хорошо, все было просто здорово, и выпил я, чтоб стало еще лучше. Разливаю в стаканы остатки: Спиваку пол стакана, себе больше. Из своего стакана Валерка отливает Милке – ему надираться нельзя, он при клейстерском деле, опять гоняет ложкой сахар. Мой друг Спивак, гусар и самовольщик. Смотрю на Милку вскользь, не поднимая взгляда к ее лицу, чтобы не встретиться глазами. Милка сидит, положив ногу на ногу, скрестив кисти рук на колене. У нее круглые колени, полные запястья и лодыжки, и она любит говорить, что это некрасиво, а мне нравится. Милка утверждает, что у женщин в тонкой кости проявляется порода. Плевать мне на породу. Спиваку вообще на все плевать, когда живая баба рядом.
– Вы женаты, Валера? – спрашивает Милка.
– Я быстро, – говорю, – не закрывайтесь. – А сам подмигиваю Спиваку: давай, мол...
– Заначка? – восхищается Спивак. – Нет, не женат, а что?
В палате храп и спертый воздух. Ложусь на спину, башка начинает кружиться. Поворачиваюсь набок, пристраиваю голову повыше – не так мутит и комната на месте. Лежу с открытыми глазами – закрыть нельзя, сразу проваливаюсь – и думаю о Милке и Валерке. Не просто думаю, а представляю, как там они без меня. И с ужасом вижу, что все получается, все складывается, совпадает, даже «слоник», и через пьянь свою и ужас понимаю, что сам того хочу. Все разрешится тогда, все развяжется, не надо будет болтать про Север, про школу, друзей и родителей, потому что я устал болтать и выдавать авансы. Я хочу только видеть ее, сверху смотреть на нее и на «слоника». Мне больше ничего не надо. Я Милке никогда не вру – даже когда мы «строим планы». Все может быть, все может состояться. А почему бы нет? Я мужик решительный: захочу – сделаю. И будет все. И Север будет, и наша комната в общаге, и будущий Милкин диплом, и мой диплом – мы оба на заочном, там есть корпункты вузов, не проблема. Проблема в том, что может и не быть, я это честно в мыслях допускаю. А Милка – нет, хотя ведь именно она так любит говорить, что ничего у нас не выйдет.
...Спивак лежит на топчане и спит, поджавши ноги. Хватаю чайник, пью воду из носика. Вижу свое отражение в темном окне: дурацкий халат, раззявленный ворот исподнего, в котором все мы ходим, под зэка стриженая голова. Как может женщине понравиться такое чучело? Ложусь на доски ближе к печке, сую под голову ладони. Совсем как в камере, только не холодно. Надо бы скорей второй топчан состряпать, для Валерки.
Просыпаемся мы до подъема, лакаем воду, курим натощак и шутим про вчерашнее. Я говорю Валерке про бутылку в замполитовском кармане. Тот говорит, что жаль, обидно вышло, надо извиниться, да и сейчас не помешает остограмиться, сегодня Новый год. Есть брага, говорю. Спивак подскакивает: мать твою, у нас есть брага?..
Когда мы жрем в столовой завтрак, за мной является дневальный. Допиваю серое какао, бреду в дежурку медсестры. За столом сидит тетка-заведующая в полевой форме, без халата. Полевая форма ей идет – она вычеркивает возраст. У нее майорская звезда и мятые погоны: последнее на мужике всегда смотрится плохо, а начальнице придает женской мягкости.
– Садись, – говорит заведующая. Смотрит мне в глаза с открытым осуждением и злостью.
Ну выпили вчера, не ночевали в отделении, делов-то... Прикидываю, как себя вести. Смотрю на стол, вздыхаю, делаю бровями – мол, виноват, исправлюсь. В армии как в церкви: главное – покаяться. Тетка встает, отпирает шкаф с документацией, бросает на стол папку больничного дела. Я разворачиваю ее к себе, читаю Милкину фамилию по мужу, ее полное имя и отчество. Так вот в чем дело. Вот почему отец-начальник держит ее здесь.
– Я не знал, – отвечаю я тетке. – Честное слово, не знал.
Тетка хватает папку и трясет у меня перед носом.
– Ты, – шепчет тетка, – ты, скотина...
Папка взлетает вверх, я поневоле за ней поднимаю глаза, и сверху рушится удар. Совсем не больно, но у меня хрустит в носу, и льется кровь. Она хотела просто стукнуть меня по моей идиотской башке, но я поднял лицо так не вовремя. Тетка, ахнув, сует мне под нос полотенце. Я промокаю нос и губы, потом еложу полотенцем по столешнице.
– Я не знал, – говорю. – Я не знал.
Смотрю на больничную Милкину папку, на белом картоне которой, вот странно, ни капельки крови. Потом по теткиным глазам отчетливо читаю, что папкой той плохие новости не кончатся.