– Ты мне можешь объяснить? – спрашивает ротный.
Время к полуночи, мы сидим в комнате ротной канцелярии. Я за главным столом, командирским, а он за маленьким, приставным. Командира роты за глаза зовут Валерой, даже Валеркой – он маленького роста, сухощав, с мальчишеским азиатским лицом, а взгляд тяжелый. Ротный пьет свою водку и курит мои сигареты. Ко всем во вверенном ему подразделении он обращается на вы, только ко мне на ты – в особых случаях.
Сегодня именно тот случай. Утром на строевых занятиях батальонный майор Кривоносов разделал нашего корейца под орех. Майора мы не любим за вечную брезгливо-недовольную гримасу оплывшего лица и привычку ругать офицеров при подчиненных. Не сказать что нам жалко своих командиров или стыдно за них перед ними же, только после таких вот разносов ротный и взводные тихо звереют и начинают нас гнобить по делу и без дела. И надо было батальонному нарисоваться в тот момент, когда мой друг и командир отделения сержант Николенко вытащил из строя и погнал маршировать двух молдаван из нового призыва – Сырбу и Гырбу. Сутулые и длиннорукие крестьянские парни из горного села на румынской границе со злыми от усердия лицами косолапо топтались вразнобой, и чем сильней они старались, чем яростней командовал Николенко, тем нелепей у них получалось. И майор не сдержался, остановил занятия, подозвал ротного и устроил публичный разнос. Ругался он тихо, сквозь зубы, и я слышал, как справа от меня тяжело сопит Николенко. Наш ротный по стойке смирно торчал перед майором и выглядел не лучше Сырбу-Гырбу.
Когда на перерыве распустили покурить, молдаване спрятались под деревом возле курилки, горбясь больше обычного. К ним подошел старослужащий Валька Колесников, оглянулся по сторонам и пнул Сырбу в ногу. «Ну вы, обезьяны, – сказал Колесников. – лично буду гребать и сушить». Сырбу дернулся, затряс ушибленной ногой, а Гырбу вдруг сжал кулаки и сунулся к Вальке: «Так не говори! Нельзя! Так плохо!» – «Да пошел ты», – сказал Валька и плюнул ему под ноги, но вернулся в курилку с ухмылкой, слегка удивленной. «Во деревня! Надо жизни поучить после отбоя». – «Отставить», – сказал Николенко. Ротный стоял на краю плаца, заложив руки за спину, и рассматривал носки своих сапог. Взводные переминались рядом. Наш взводный Лунин, бравый мальчик из кадетки, собрался с духом и пропел: «Взвод, становись!» Кореец даже и не глянул на него.
– Можешь объяснить? – снова спрашивает ротный.
– Боюсь, что нет, Валерий Хогыкович, – говорю я ротному. – Так уж сложилось, и не поломать.
Вот уже час наш ротный командир пьет водку и задает мне простые вопросы. Например, почему мы, солдаты, такие тупые. Почему мы не хотим служить нормально и честно делать что положено. Ненавидим офицеров и всегда готовы их подставить. Понимаем только крик и мат, а человеческое обращение считаем слабостью и сразу распускаемся. Не хотим учиться хорошо стрелять, быстро бегать и копать окопы. Жалованье проедаем в чайной, а на подшивку гимнастерки рвем казенные простыни. Перед отбоем не моем ноги. Гнобим молодых, вместо того чтобы учить их правильным личным примером. Спим на постах и бегаем к немцам за водкой. Пряжки поясных ремней у нас всегда висят на яйцах. Мы портим новенькие сапоги раскаленным утюгом, делая на них гармошку. Не пишем письма родителям...
У ротного тяжелая судьба. Сын важной шишки из Северной Кореи, он вместе с младшим братом послан был в московскую кадетку, где крупно залетел, и папочка по имени Хо Гык от сына отказался. Младший брат уже в Пхеньяне подполковник, а он – старлей на капитанской должности. Все сроки выслужил, но четвертую звездочку не дают, карьеру затирают. У него жена Роза в два раза выше ростом и куча маленьких детей. Как-то Роза с полным выводком своим пришла в помещение роты, и дневальный с перепугу скомандовал: «В ружье!» На офицерских пьянках, где мы лабаем музыку, я ротного не видел. Судя по всему, друзей в полку у него нет. Со взводными он вежлив, но – с дистанции. Батальонного майора молча терпит. А выше – штабы батальона и полка, там своя компания, и ротному в ней места никак нет. Мужик он в принципе хороший, не злой и ругается мало, но все равно его в роте не любят. Просто потому, что – офицер и вынужден по должности гонять своих солдат.
С Полишкой и Николенкой мы не раз за ночным чифирем обсуждали свое и других отношение к воинской службе. Я им честно сказал, что так называемый гражданский долг признаю. Кто-то в армии должен служить, это факт. Защита родины и прочее. И если этим кем-то оказался я – что делать, дезертировать не стану и пару лет своих отбарабаню. Но коли – долг, то нефиг требовать, чтоб я из кожи лез. Моя задача в армии – вернуться на гражданку. Живым, здоровым и, по возможности, без пятен в личном деле. И если для того, чтобы вернуться, от меня требуется прошагать сто верст по плацу, вырыть километр окопов и расстрелять в мишени пуд патронов – я прошагаю, вырою и расстреляю. Командиры заставят меня это делать. Заставят. Ключевое слово. И я смирюсь и буду исполнять. Но глупо думать, будто я всем сердцем полюблю бить сапогами по булыжнику, долбить лопатой каменистый грунт или драить закопченные после стрельбы внутренности своего автомата. Будь моя воля, я бы эти два года играл на гитаре, валялся на травке в тени и гулял по Германии. И воевать мне не придется – войны не будет. Большой войны, по крайней мере. А с заварушками мелкими справимся, ежели что. Надо будет – мы скатаем хоть в Польшу. Или в другое похожее место. Но при любом удобном мирном случае, сказал я Полишке с Николенкой, солдат будет неизбежно сачковать. Как говорила в школе наша классная: идти по линии наименьшего сопротивления. И всем начальникам армейским надо за мной это разумное право признать и тоже, в свою очередь, смириться.
Полишко и Николенко, выпив чифиря, с подобной точкой зрения смирились, пусть и вяло. В конце концов сержант – он тоже по призыву на два года. Другое дело офицеры: у них на всю жизнь и по собственной воле. Здесь у меня вопросы есть, но задавать их нужно не сержантам. И не корейцу-ротному, которого по малолетству без спроса сунули в кадетку.
В разных штабах поотиравшись, я давно понял, что большинству молодых офицеров (без связей и высокого родства) должность майора-батальонного, которого ненавидят и терпят целых триста человек, есть предначертанный предел карьеры. Подполковника дадут под дембель – и на пенсию, в сторожа гаражные. Или в школьные военруки, если повезет. В итоге жизнь свою, как в книгах пишут, единственную и неповторимую, на это дело положить? Не знаю. В смысле высоком, опять же книжном, армейская служба выглядит, конечно, по-другому. Типа там «если завтра война». А когда всмотришься в то, что у тебя перед глазами... Правильно наш ротный говорит: армия без войны закисает. И хвалит американцев: молодцы, устроили во Вьетнаме настоящий полигон. И кадры проверяют, и новую технику.
Практически весь офицерско-сержантский состав через этот полигон прогнали. Кровь армии пустили, армии это на пользу. Вот и мы, говорит ротный, если ума и решимости хватит, лет через пять или десять где-нибудь устроим свой Вьетнам. В Европе – едва ли, здесь тесно. В Африке – далеко и дорого, мы не так богаты, как американцы. А вот на южном сопредельном рубеже...
Ротному скучно, он хочет воевать. Пока он пьет и задает вопросы – по большей части сам себе, потому что ответов не ждет и не требует, – я пишу на разграфленном листе ватмана расписание занятий. Командир батальона, насмотревшись на Гырбу и Сырбу, распорядился увеличить часы строевой подготовки. Впереди полковые учения с боевой стрельбой, а мы шагистикой займемся. Не понимаю я комбата и должности его не понимаю. Полк состоит из рот, их с утра до ночи гоняют в хвост и в гриву ротные и взводные начальники. А вот что делает в своем штабе командир батальона, а с ним еще и замполит, начальник штаба и даже писарь штатный – есть тайна для меня. Батальонный писарь сильно важничает, ходит наглаженный, но хорошо играет в волейбол, и это его извиняет. Замполит же – лентяй откровенный, на политзанятиях читает вслух передовицы из газеты «Правда», путаясь в ученых словах и позевывая. Подчас и вовсе сунет газету нашему сержанту Лапину, у которого мощная дикция, и распивает чай у ротного, благо канцелярия за стеной ленкомнаты, и там слышно, как Лапин читает. Начальника батальонного штаба я при каком-нибудь деле вообще не наблюдал, но раз в месяц получаю от него раскладку по занятиям: сколько часов роте следует заниматься строевой, сколько инженерной подготовкой, химзащитой, политбеседами, физкультурой, стрельбой и так далее. Все эти нормативы я прекрасно знаю сам, они утверждены Министерством обороны и при мне ни разу не менялись. Другого батальонного вмешательства в ротную жизнь, если не считать комбатовских разносов, я обнаружить не сумел.
Кстати, сочинить толковое расписание – дело совсем не простое. Казалось бы, раскинул все учебные часы по дням недели – и отдыхай в курилке. Ни черта подобного. Есть занятия общие, ротные, а есть отдельные, по взводам. К примеру, физкультурный городок у нас на батальон один, и ну как все туда завалятся одновременно? И строевую тоже надо «разводить», чтобы по плацу не толкаться. И стыковать занятия следует осмысленно, чередуя строевые с кабинетными. После кросса шесть кэмэ – отдых на политзанятиях. После инженерной подготовки, то бишь махания лопатой и киркой, – теория по химзащите. Теперь вот надо строевой добавить. За счет чего? Политзанятия не снимешь – и замполит не утвердит, и солдаты обидятся: лишил возможности часочек подремать под зычный голос Лапина. Физкультура? Наверное. Должности заместителя по физподготовке в батальоне нет, а завспортзалом в низовое расписание не вмешивается.
Заменяю физру маршировкой.
– Готово, – говорю я ротному. – Завизируйте, Валерий Хогыкович. А в батальон я завтра сам схожу на утверждение.
Ротный визирует. Если он, как положено, понесет расписание лично, то начальник штаба батальона, зная про случившийся разнос, непременно завернет его к комбату, и ротный получит вторично, уже для профилактики. Я же вручу расписание писарю-волейболисту, он верхний правый уголок моего ватмана, до конца его не разворачивая, подсунет начальнику штаба, и тот расчеркнется на нем, не вникая. Ротного я уважаю и стараюсь по возможности беречь. Вот уже два месяца, как я снова в полку, и за все это время мой ротный ни разу не попал на воскресное полковое дежурство.
Думает поди, что просто повезло. Я ему не рассказываю, сколько водки отнес в штаб полка писарям, которые график дежурств составляют. Офицеров в полку много, и без корейца есть кого назначить.
– Ну что за работа собачья, – говорит ротный и смотрит, сколько осталось в бутылке. – Только из хлюпика нормального солдата сделаешь, как его на дембель, все сначала. И так два раза в год. Это неправильно.
– Но так везде, во всех армиях.
– Не во всех, – грозит пальцем ротный. В бундесвере, поясняет он, в основном служат только сержанты, по контракту и долго. Это костяк армии. Профессиональный костяк. В случае войны – общий призыв резервистов. Сержанты – по своим местам, и армия развернута.
– А я-то думал, – говорю, – чего бундесвер такой маленький? Ну, по сравнению с нами.
– Нет, там есть, конечно, штатные укомплектованные части, но в целом система призыва такая... Донесешь?
– Не понял, – удивляюсь. – Что донесу, товарищ старший лейтенант?
– Да все ты понял... Советский офицер расхваливает армию противника.
– Не донесу.
– Я знаю, потому с тобой и говорю. Убери.
– Есть убрать.
Бутылку с недопитой водкой я спрячу не в штатном сейфе канцелярии, как это сделал бы любой неумный писарь, а в угловом шкафу с наглядными пособиями. В сейф и чужие могут заглянуть, а в шкафу на нижней полке никто искать не станет – на колени надо становиться, унизительно для проверяющих. Ротный молча сидит за опустевшим столом, и я понимаю, что ему не хочется домой, а больше идти некуда. И тут мне в голову приходит неожиданная мысль: быть может, зря я берегу корейца от воскресных полковых дежурств? Может, надо бы наоборот?
– Не берите в голову, Валерий Хогыкович. Мудак он, наш майор.
Ротный смотрит на меня самурайским взглядом.
– Запомните, ефрейтор Кротов, – говорит он, поднявшись со стула. – В первый и последний раз вы в моем присутствии позволили себе оскорбительно высказаться в адрес офицера.
Мне положено ответить «Виноват!» и принять стойку смирно, но трудно это сделать на коленях с бутылкой и стаканом в руках. Ротный направляется к двери, я шебуршу в шкафу, освобождая место под заначку. Поднимаюсь и вижу в проеме двери, как ротный, стоя в коридоре, смотрит в сторону дневального и покрепче, двумя руками, насаживает фуражку на свою азиатскую голову. Понимаю, что сейчас произойдет, и мысленно кричу ему: не надо, зачем, это глупость, – но ротный не слышит меня. В гулком пустом коридоре отчетливо звучит его негромкий голос:
– Дневальный? Роте подъем. Тревога.
– Рота, подъем! Тревога! – радостно вопит дневальный и врубает электрический звонок. Дневальному – ночное развлечение, он при своей тумбочке останется. Я тоже могу остаться, даже не спросясь, но меня уже зло разбирает на ротного.
В спальных комнатах казармы топот, шум и рявканье сержантов. Я уже одет по форме, поэтому спокойно запираю канцелярию и в синем сумраке дежурных фонарей иду в раздевалку. Надеваю шинель, опоясываюсь ремнем, и тут влетают наши. Толкотня и мат. В ружпарке тоже толкотня и мат, лязг и стук оружия. Мы длинно строимся по коридору в две шеренги. Сержанты равняют нас криками, бегут на доклад к заместителям командиров взводов, те в очередь топают к ротному. Валька Колесников нагло зевает с подвывом, Николенко машет ему кулаком. Все ждут, скомандует ли ротный «Посыльные к офицерам!».
– Рота! Построение на плацу! Бегом марш!
Дружный выдох: пронесло. Будет нас гонять по территории. Если бы послал за офицерами – мог марш-бросок заделать с полной выкладкой. Уже бывало, даже в воскресенье, и это есть ГСВГ. В Союзе, говорят, такого нет, там стрельба и марш-броски раз в полгода, на инспекторских проверках. А здесь, в Германии, мы стреляем и бегаем каждую неделю. Костерим ГСВГ почем зря, но внутренне собой гордимся. Мы – армия. А там, в Союзе, – чмо.
– Вот надрал его майор, – бормочет мне в затылок Колесников, когда мы, грохоча сапогами, сбегаем по лестнице. – Теперь, гад, выслуживается.
На плацу мы строимся повзводно в отведенном нашей роте месте. Плац бескрайне чернеет, лишь окаймляющие его дорожки в пятнах света от редких фонарей. На дальнем углу плаца видна темная плотная масса, долетают выкрики команд: не только нашу роту гнобят этой ночью.
Ротный командует «направо» и «бегом марш». Наш третий взвод топчется на месте, пока передние два взвода разгоняются. Бежим привычно по «обеденному кругу»: мимо штаба своего батальона, потом казарма химзащиты, дальше – большая коробка полкового клуба, третий батальон, поворот налево, длинный пенал спортзала, офицерская столовая и магазин, снова налево, четвертый батальон, КПП со знаменитым плакатом «Подчиняйтесь во что бы то ни стало», первый батальон и штаб полка, правое плечо вперед, трехэтажная громада корпуса столовой, спортгородок и поворот к нашей казарме, где под фонарем прохаживается низенький ротный в сопровождении нависающего над ним невесть откуда взявшегося старшины Пуцана. Мы пробегаем мимо, дружно топая в ногу, ротный даже не смотрит на нас, зато Пуцан полосует нас взглядом, выискивая непорядки.
– Третий взвод, подтянись! Держать строй! – Голос у Пуцана еще тот. Ему плевать, что ночь и люди спят.
В окнах штаба батальона горит свет. Я замечаю на бегу, как там рисуется и исчезает чей-то силуэт. Возле клуба, где фонари над входом, видны на стойках наши с Валеркой плакаты «Решения съезда – в жизнь!» и афиша кинофильма «Доживем до понедельника».
Наш батальон в кино уже водили на неделе. И такая тоска по дому, по нашей школе на меня потом наехала, и стало так ясно, насколько я здесь огрубел и вообще оскотинился, что я не знал, куда себя девать. Воскресенье, свободное время, иди куда хочешь: к музыкантам, играть в волейбол, пить со стариками в чайной, в курилке слушать мат и анекдоты, жарить картошку у Ары или в собственной каптерке дорисовывать заказ – я здесь для солдат развернулся «по клеточкам»... И вот стою я на ступеньках клуба, все разошлись, курю, мне холодно. Огромный полк, а в нем мне некуда деваться. Пошел в свою казарму, вернулся с полдороги и стал искать Валерку. Не нашел. Потопал было к музыкантам, но там на ритму давно чешет другой, из молодых, и классно чешет. Короче, завалился я в свою каптерку, лег на топчан и заснул, а ночью напился у Ары. Такое вот вышло кино. В тот день впервые за все время службы я понял, что не только жду и жажду дембеля – я его боюсь. Здесь, в армии, давно все ясно и понятно, а что со мной будет там – не знаю. Гражданский поезд за два года ушел так далеко, что дай мне бог догнать последние вагоны, в то время как мои друзья давно забили все места в купейных первых. Мои друзья способнее меня, я это признал еще в школе. Особенно Сашка Дмитриев – отличный художник, не полковому маляру чета. Или Вовка Лузгин – тот вообще одарен всесторонне. Но в смысле жизни я покрепче их, я это чувствую. Есть в моих талантливых друзьях видимая мне слабина и непрочность. В морду дать не умеют, поэтому когда-нибудь жизнь даст по морде им. Пусть себе едут, я их люблю и зла им не желаю. И в поезд тот пристроюсь обязательно, а там посмотрим.
Мы бежим третий круг. Или четвертый – я не считал, задумался. Приклад автомата мерно шлепает меня справа пониже спины. Хорошая привычка отвлекаться пришла ко мне не сразу, но сама собой, и стало легче. Бежишь ли кросс, стоишь ли на посту, сидишь в ленкомнате или роешь окопы, самое важное – не зацикливаться на процессе. Иначе он, процесс, будет бесконечным и мучительным. Надо вспомнить что-нибудь, зацепиться взглядом, и в голове начнут крутиться всякие картинки, и ты уже там, по ту сторону, и время летит незаметней.
Под фонарем возле казармы уже трое. Длинный и маленький стоят навытяжку, а перед ними, уперев руки в боки, шевелит головой батальонный майор. Наш топот плотен и силен, но комбатовский фальцет перекрывает и его:
– Рота, стой!
Обычно с бега принято солдат перевести поначалу на шаг и лишь потом давать команду «стой» для исполнения в два счета, как того требуют наставления по строевой подготовке. А тут вся рота будто спотыкается, мы налетаем друг на друга, строй ломается, кто-то с характерным бряком роняет автомат. Я вижу, как майор наклоняется к ротному, потом делает шаг назад и машет ладонью, словно мух от лица отгоняет. Ротный совершает уставной поворот направо и уходит в темноту. Хорошо слышно, как меняется звук его шагов, когда с асфальта кольцевой дорожки он ступает на булыжник плаца.
– Старшина, командуйте, – брезгливо говорит майор.
– Ро-о-та!.. – во всю мощь запевает Пуцан.
– Перестаньте орать! – рявкает майор. И сквозь зубы невнятно ругается.
Второй час ночи, еще можно выспаться к подъему. Завтра наша рота после обеда заступает в караул, а там особо не поспишь, только урывками. Я мог бы сачкануть, но злюсь на ротного, вот и решил: пойду со всеми. Буду в караулке дуться в преферанс – отличная картежная игра, меня научили недавно. Еще один армейский плюс на дембель. Хороший багаж набирается: Лехины уроки на гитаре, основы карате, теперь вот «пулечка», и вообще здоровый стал, как лошадь, – вес сбавил, а силы набрал. В госпитале зажирел слегка, но за два месяца в полку жирок согнал, на брюхе снова мышцы обозначились. Ротный, кстати, хоть и ростом мал, но сложен обалденно. Когда на него стих находит, раздевается до пояса и крутится на брусьях перед ротой. Зол я на ротного, и жалко его. Мне до дембеля два месяца осталось, а ему?
Меня легонько трясут за плечо.
– Будь человеком, – шепчет Колесников, – сбегай за картошкой.
– Вали отсюда.
– У Ары выпить есть.
– Точно есть?
Каптерщик молчит, но слышно, как он садится на койке и начинает обуваться. Значит, есть. Честно говоря, ни жрать, ни выпивать мне не хочется. Но гадский дружище Спивак всем разболтал про госпитальную картошку и отмычку, и теперь ротные старики по ночам меня частенько просят сходить на полковую кухню.
– А сало есть?
– Конечно, есть, – отвечает мне Ара.
– Вот под сало и выпьете.
– Сходи, Сережа, – говорит Николенко и махом вылетает с койки. Он у нас гимнаст не хуже ротного. – Не спится что-то. Хочешь, я с тобой схожу.
– Валька сходит.
– Нет проблем! – Колесников вкусно крякает и потирает руки.
Смеюсь над ним и понимаю, что уже хочу и водки, и картошки с немецким салом, и разговоров в Ариной каптерке, где пахнет военным сукном и хозяйственным мылом, и этих морд родных, обрыдлых, вокруг электроплитки.
– Пуцан давно ушел? – спрашиваю дневального.
– Минут пятнадцать.
– Блин, опасно.
– Херня, – бормочет Валька. – Мы по краешку.
За ночной картошкой я с Валькой ходить не люблю, уж очень он рисковый, все ему по херу. Однако ни разу ни в чем не попался и даже губы не попробовал. Коль есть у человека фарт, все ему сходит с рук. Фарт есть и у меня, я это знаю, но другой. Мой фарт построен на расчете и нюхе на опасность. А этот прет, как танк безбашенный, и ровным счетом ничего. Однажды Бивень обходил подвалы в воскресенье и через запертую дверь каптерки учуял запах жареного. Стучит, командует открыть. Ара затаился, а Колесников кричит: «Кто там еще, твою мать?» – «Это я, сынок, твой командир, полковник Бивень!» – «Какой еще, в задницу, Бивень? Как картошку чистить, так никого, а как жрать, так все Бивни... Пошел отсюда!» Полковнику от таких слов стало плохо, офицеры его под руки из подвала несли, потом ломали каптерочную дверь... И вот сидит наш толстый Бивень на скамейке у ротного подъезда, под гимнастеркой сердце трет ладонью, а перед ним Колесников, морда кирпичом. «Сынок, – вздыхает Бивень, – как ты мог послать отца родного?» В итоге Ару посадили на губу и чуть не выгнали с каптерщиков, а Вальке и наряда не впаяли. На вечернем построении, однако, Бивень его вызвал, поставил перед строем и долго пел насчет отца родного и дурных сынков, после чего впендюрил выговор несчастному корейцу. Специально ради этого на построение явился. Нет, не видать ему четвертой заветной звезды.
Крадемся с Валькой за кустами вдоль казармы, уходим дальше, к физгородку, чтобы к столовой подобраться с темной стороны. В замке подвальной двери есть «секретка», вкладыш такой небольшой, но все «секретки» в полку одинаковые, а ключ от собственной «секретки» у меня в кармане. С отмычкой вожусь чуть подольше. Спускаемся в подвал, там еще два замка, и все разные, но система одна. Перебирая армейские навыки, я про этот и вспомнить забыл. Приплюсуем.
Нам не везет: на завтрак в полку будет каша, поэтому картошку с вечера не чистили. Берем, какая есть, рассовываем по карманам и за пазуху. Кстати, закрывать замки отмычкой, если они не защелкиваются сами, гораздо труднее и дольше, чем их открывать.
В каптерке уже дымно и налито. Но ждали нас, не выпили пока. Закусываем салом с черным хлебом, по очереди строгаем картошку. В каптерке нет воды, очищенные клубни мы вытираем свежими портянками из Ариных запасов. Вообще каптерщика зовут Самвел, но так его никто не называет. А рядового Мамадалиева все кличут просто Мама. Он в очередь чистит картошку и снова обещает сварить плов, если мы принесем все, что надо. Ара говорит, что он и сам умеет, но где найти барана? Колесников клянется, что украдет у немцев. Полишко и Николенко выражают сомнение по поводу наличия в окрестностях хотя бы одного барана. Мама говорит, что вокруг горы – значит, должен быть баран. Вокруг и в самом деле горы. Тюрингия, курортный район, и натовская в трех километрах граница. Наш полк затыкает собою единственный между горами танкоопасный проход. Ара говорит, что любит горы. Мама их не любит, хоть и вырос в горной местности. Тогда Ара говорит, что Мама ничего не понимает. Полишко и Николенко родились в Крыму и занимались альпинизмом. Они тоже говорят, что любят горы, просто Мама в самом деле ничего не понимает. Но тут Ара говорит: какой, на фиг, в Крыму альпинизм? Вот у нас на Кавказе! Полишко и Николенко в унисон вопят: Ай-Петри! Там даже люди гибнут! Так салага с верхней койки упадет, сломает себе шею – тоже альпинист, выходит, да? Кончайте спорить, говорю, налейте лучше.
Сало зашкварилось. Вываливаем в сковородку соломкой порубленную картошку. Потом мы говорим про командира роты и батальонного майора. Я ругаю майора и защищаю ротного. Колесников ругает всех, потому что офицеры все козлы и спиногрызы. Николенко с Полишкой возражают: они пусть и срочники, но командиры как-никак, им с Валькой стыдно соглашаться. Валька это чувствует и сбавляет тон. Мама поносит бездарных салаг, не отличающих левую ногу от правой. Сам-то давно ли освоил сию премудрость? Он у нас правильный старик, салаги и молодые его откровенно боятся. Самые правильные старики, то есть самые жестокие, получаются из чурок и хохлов. Интересно, что в Германии среди солдат почти не встретишь жителей Прибалтики или Центральной России. Москвичей нет совсем. Кавказцев мало – в основном армяне. Основную массу составляют сибиряки, хохлы и чурки с примесью отдельных молдаван и белорусов. Такие вот расклады сочиняет кто-то в Министерстве обороны.
Среди русских тоже есть отпетые деды – тот же Валька Колесников, мой земляк-сибиряк и приятель. А я, чем ближе к дембелю, делаюсь совсем неправильный старик. Будь все деды такими, салаги бы всю службу развалили. Но мне неправильность прощается, потому что я писарь, сачок, самовольщик. Отдайте мне салаг, говорит Колесников сержантам, я из них за три ночи бойцов понаделаю.
И тут мне в голову, уже не слишком трезвую, приходит неожиданная мысль.
– Слышь, – говорю, – бойцы и алкоголики, давайте ротному поможем капитана получить.
– На хрена? – удивляется Валька.
– Каким же образом? – интересуется Николенко.
– Так ведь учения. Что если рота сдаст их на «отлично»? Дадут тогда Валерке четвертую звезду?
– После сегодняшнего – вряд ли, – заключает Полишко.
– Теоретически возможно, – уточняет Николенко. – Но как, что надо делать?
– Пошел он, – говорит Колесников. – Уродоваться всем из-за корейца?
– Э, – произносит Мама, – какой базар? Туда рулить, сюда рулить – нормально будет капитан.
– Да, – усмехается Колесников, – ты, блин, рулить умеешь, Мама...
Мамадалиев в нашем отделении водитель броника, и было еще до меня: выехали полком на учения. Дорога к полигону шла меж двух крутых холмов, и впереди идущий броник вдруг заглох. Сержант Лапин, он тогда отделением командовал, кричит на Маму: объезжай! Мама выкрутил влево и давай карабкаться боком на холм. Как Лапин догадался, чем дело закончится, – одному лишь военному богу известно. Но вдруг дает команду: «Из машины!». Все повыскакивали. Проехал наш Мама еще метров пять и пошел через борт вверх колесами. А броник-то сверху открытый, ребят перемололо бы к чертям. Броник два раза перевернулся и на дорогу колесами встал. Маме в кабине ничего не сделалось, выбил только зубы о баранку, да старики его потом немножко попинали. Допытывались: купил он права или просто дурак от природы? Позже Мама сознался: купил. В ауле говорили, что в армии водителем служить лучше всего. Отец баранов продал и купил ему права. Мама с детства пас в горах баранов и потому считал, что в гору лезть по своей воле могут только бездельники вроде Полишки с Николенкой. А рулить он со временем научился – по ровной, естественно, местности. И даже в бокс въезжал самостоятельно.
– Пусть кореец жену свою к Бивню пошлет, – предлагает Колесников. – Она же чистый танк, Бивень от страха майора сразу даст.
– Вот у меня в Баку...
– Ну, началось, – ворчит Николенко.
– А ты послушай, – говорит Ара и целует свои пальцы. – Чистый персик! – Он хоть и армянин, но из Баку, там большая диаспора. Если Ару послушать, весь бизнес в Баку под армянами.
– Муж в милиции служил, дома не был. Русская женщина, я тебе скажу...
– Армянку за такое бы зарезали?
– Ай, Валентин! Я не зарезал. Муж – резать, надо.
– Так тот мильтон ее угрохал, что ли?
– Почему грохал? Я тебе вообще говорю, не про эту женщину. Ты слушать будешь?
– Нет, не буду, – говорит Колесников. – Мне что, потом, дрочить всю ночь?
– Ай, красоты не понимаешь...
– Давай заканчивать, – говорит Полишко и смотрит на часы. Он выпил меньше всех, но все же выпил. – Что у нас с утра, Сережа?
– Как это – что? Строевая, естественно.
– Я им, глядь, устрою сырбу-гырбу, – зловеще бормочет Колесников.
В казарме я залезаю под одеяло и поворачиваюсь лицом к стене. Сон не идет, и я подумываю, не поднять ли Вальку и не заделать ли нам чифиря. С Валькой мы сдружились близко, когда меня вернули в полк, а Спивак остался в госпитале завершать музей. Именно Колесников мне первым рассказал, что самовольщика и друга нашего Вовку Иваненко застрелил на посту другой самовольщик Караев, за что получил срочный отпуск на родину и уехал с моим чемоданом. Я вначале решил, что – случайность, но такого в принципе быть не могло. Один самовольщик идет за колючку через пост другого самовольщика – это идеальная ситуация. Но всегда идет по сговору, не прет с веселым криком: «Это я!». И знаки есть рукой, и окрик специальный. Так что Караев или спросонья пальнул, или... Даже думать об этом не хочется. Но думать все-таки пришлось, когда я выяснил, что особисты взяли наш общак. Пришли и выгребли. Так что мы все стали нищими, кроме Караева. Как только узнал про общак, сразу стало мне ясно: убил Караев Вовку Иваненко преднамеренно. Чтоб отпуск получить и смыться из полка. Его потом держали на офицерской гауптвахте и выпустили только забрать вещи перед самым отъездом в Союз. Он мне и в госпиталь звонил, наверно, с офицерской гауптвахты. За чемоданом моим к Аре он пришел вполне спокойный. Шутил и улыбался, слова все правильно сказал, и я на Ару не в обиде.
Когда я Вальке дело объяснил, тот сразу предложил: давай его убьем, когда вернется. Да только знал я, что Караева в полк не вернут. Спрячут где-нибудь в Союзе. И сам Караев знал про это, когда стрелял, сдавал общак и забирал мой чемодан. Каким надо быть человеком, чтобы ухлопать друга, предать всех остальных и не забыть подсуетиться на дорожку насчет вещичек. Чтоб, значит, не пустым домой нагрянуть. Не знаю, смог бы сам при подходящем случае пальнуть в Караева, но если б это сделал кто-нибудь другой – тот же Колесников, к примеру, – я был бы рад, признаюсь честно. Еще мне кажется, что здесь как-то замешан особист Витенька, который, между прочим, уже старший лейтенант. Почему бы для острастки не подстрелить самовольщика? Как все хвосты прижали с той поры! Никто за колючку не бегает, хоть и сидят без денег. Убил бы Караева, блин. А Вовку Иваненко жалко. Так и вижу, как он с ухмылкой до ушей в первом ряду шута разыгрывает. Короче, поняли мы с Валькой, что Караева нам не достать. Будет жить и жизни радоваться, а Вовка в земле гнить. Но вернулся Спивак, все узнал и сообщил: Караев тоже призывался из Херсона. Он даже помнит, на какой улице тот жил, и обязательно его достанет после дембеля. Валька сказал, что специально приедет в Херсон, и они вдвоем его зарежут. Я обещал прибыть к Валерке в гости, так мы давно условились. Но какие гости, если бегать придется с ножом? Вот кнопочку, как в книге, дали б мне нажать – и Караева не станет, так я нажму без колебаний. Потому что ясно вижу, как Иваненко идет через пост, улыбаясь Караеву, и вдруг тот вопит караульные окрики, Иваненко замирает в изумлении, и Караев стреляет в него, потом вверх. Я узнавал: Караев стрелял дважды, как положено – первый предупредительный, второй на поражение. Но почему-то я уверен, что было все наоборот, иначе б Вовка сразу лег пластом, он не дурак и все бы понял. Но свидетелей нет, и не напраслину ли мы городим на Караева? Я как-то после волейбола завел об этом разговор с особистом, чем его ужасно разозлил, и он спросил, не хочу ли я снова под следствие. Я сказал, что не хочу, но как бы между прочим поинтересовался, куда девался из полка мой бывший начальник по штабной работе гвардии майор товарищ Мартов. Особист пожал плечами и сказал, что тот уехал в Союз по плановой замене, и я ему не поверил. Вот если бы он меня послал, тогда поверил бы. В остальном Витенька ведет себя так, словно ничего меж нами не случилось. Меня это устраивает, и бог ему судья.
Утром, пока нашу роту гнобят строевой командиры взводов и сержанты (ротный, по слухам, сидит под домашним арестом), я визирую расписание в штабе батальона, вывешиваю возле канцелярии и иду в штаб полка, доложившись по дороге взводному Лунину, что меня вызывают к майору Фролову. Знаю, проверять не станет, особенно у бывшего дисбатовца Фролова. В штабе все озабочены близкими учениями. Я уверен, что нас повезут в Ордруф, на большой армейский полигон, и будут гонять суток трое, не меньше, но мне интересны детали. Общий план учений спускают из дивизии, в полку его только дорабатывают в мелочах, но информация из полкового штаба в роты не уходит – это вроде бы секрет, фактор учебной внезапности. На самом деле через писарей все знают всё, и штабные офицеры смотрят на эти утечки сквозь пальцы: больше знают в ротах – лучше подготовятся. Настоящий секрет составляют вводные команды, что следуют всегда непосредственно в ходе учений. Командиру дивизии или прикрепленному от него наблюдателю может прийти в голову любая тактическая идея прямо на полигоне, однако основные вводные штаб дивизии готовит заранее.
У полковых же писарей и связистов есть в любом штабе братское осведомительство.
Основная задача учений – полк в наступлении ночью с боевой стрельбой. Сложнее не бывает, но мы уже и наступали ночью, и стреляли. Главный вопрос: просто пойдем общим фронтом при поддержке танков шесть знакомых километров Ордруфского полигона или будут какие-то хитрости. Как выяснилось, хитрости есть: идем без бронетранспортеров, якобы разбомбленных ночной авиацией условного противника. Это значит: все оружие и весь боезапас придется тащить на себе. Дважды будем окапываться – на первом рубеже и на последнем. Преодолеваем две линии обороны, отбиваем контрнаступление. Наш батальон по ходу дела осуществляет еще и фланговый охват, и наша рота – крайняя на фланге. Придется мчаться в темноте быстрее всех. Планируются полный вещевой досмотр и соревнования в трех видах стрелковых упражнений. Но главная придумка вовсе чумовая: вместе с брониками «погибнут» все офицеры, и роты пойдут под командой старшин и сержантов. Слух об этом пока неточный, но я знаю: на учениях все худшее – сбывается.
На месте Мартова в оперативном отделе работает знакомый мне майор из штаба армии. Делаю в уме два заключения: Витенька врал про «замену», иначе бы майор прибыл из Союза. И плохо дело подполковника Генералова – люди из штаба армии приходят в полк, как правило, на рост, а расти майору некуда, только Генералова сдвигать. Будь подольше до дембеля, я перед тем майором засветился бы в писарском деле, но мне уже без разницы, и это хорошо.
Перед караулом на развод приходит ротный – слухи про его арест не подтвердились. Увидел меня в строю, взгляд задержал, но не сказал ничего. В караулке я чувствую себя как дома, все-таки в роте охраны немало прослужил. Одно мне здесь не нравится – гарнизонная губа при караулке. Вроде мы не полк родной, а зэков охраняем, словно бы краснопогонники какие. Краснопогонников нормальные солдаты презирают. Да и сам я еще не забыл, как портянками воду вычерпывал. Я писарскою властью себя в первую смену записал: с пяти до семи вечера, потом с одиннадцати до часу, потом с пяти утра и до семи, потом еще две смены. С трех до пяти утра, в собачью вахту, я ставлю молодых, дембелей берегу – сам же дембель.
Пост у меня не на внешнем периметре, а внутри технического парка. Здесь меньше дует и реже бывают проверки. В светлое время я скучаю на караульной вышке, а в темноте гуляю между боксами, где стоят броники и танки. Всегда можно найти укромное местечко, где присядешь на ящик с пожарным песком, и подремлешь сидя, и покуришь.
Днем в техпарке много всякого народу и разной технической суеты. Грохот железа, шум моторов, перекличка матом и без мата. Но в пять часов парк закрывается, и войти сюда можно только в присутствии разводящего или начальника караула. Разводящим нынче я поставил сержанта Лапина, а начальником – нашего взводного Лунина, потому что подошла их очередь, а в этом деле я как ротный писарь строг и справедлив.
К шести смеркается, бледно вспыхивают фонари внешнего периметра. Для меня это сигнал спускаться с вышки, что я и делаю с огромным удовольствием. Приседаю и машу руками влево-вправо, разгоняю кровь, поддергиваю плечом ремень автомата и медленно шагаю между боксов к противопожарному ящику с песком, где посланный мною салага должен был в сончас запрятать для меня сигареты и спички. Перед караулом нам положен сон после обеда, но старики не спят, им западло, а с ними не спит и вся рота. Шарю в песке – сигареты и спички на месте. Прикуриваю в рукаве шинели, спрятав голову под крышку ящика, затягиваюсь и стараюсь подольше, насколько хватает терпения, дым не выдыхать, иначе его видно даже в темноте, а так он почти полностью уходит в легкие. Наверно, это вредно. Ну и черт с ним.
Огибаю бокс и выхожу в другую линию. Свет от казармы за забором прямо мне в лицо, и хорошо видна вся геометрия: плоские стены, карнизы, выступы дверных проемов, пятна навесных замков, вмурованные металлические плиты, по которым техника заезжает в боксы... Вертикальная полоска тени у двери шестого бокса чуть шире обычной – и нет пятна висячего замка. Подхожу ближе. Дверь не заперта, просто прикрыта, и замка в ушке нет. По уставу я обязан сообщить по телефону в караулку. Телефон висит под вышкой на столбе. Надо снять трубку, покрутить ручку индуктора, как в старом кино про войну, и сюда примчатся с разводящим бодрствующая смена, потом дежурный по полку, потом танкистское начальство (бокс-то танковый), и будет свистопляска до конца моей смены, ни покемарить мне тогда, ни покурить. Еще и наряд закатают: почему не проверил, когда пост принимал? Обязан был проверить все замки и пломбы. Да кто их проверяет, все торопятся смениться, иначе и за час не обернуться караулу. Решаю не звонить. Доложу при смене разводящему.
Тяну железную дверь на себя, она с натугой поддается. И вправду открыто. Затворяю потихоньку и топаю дальше. Хотел внутрь заглянуть, но что-то передумал.
В роте охранной я тогда прямо сказал старикам: не перестанете над нами издеваться – придем с постов однажды ночью и всех перестреляем. И постреляли бы, настолько нас задрючили. Сейчас – не знаю. Может, нас и надо было дрючить. Я в карантине поначалу на перекладине шесть раз подтянулся, а надо было десять. Через две недели я подтягивался аж двенадцать, притом на два последних маха еще и орал: «За нашу советскую Родину!» Первый раз бежал по боевой тревоге на свой пост, а это километра полтора. По расчету боевому вдвоем с другим салагой несли ящик с боеприпасами. Скоба у ящика железная и тонкая, изрезала все пальцы в кровь. Я плакал и стонал, что не могу. Меня пинали сапогами, я поднимался и бежал. И добежал, мы уложились в норматив, а после я придумал, как этот ящик долбаный сподручнее нести. И пресс брюшной мне набивали кулаком после отбоя, и отжимался я от пола до мышечных судорог. В итоге быстро накачался – и стариковский кулак отлетал от меня, как от стенки. Но с зубной щеткой и сортиром я не дался. И с тумбочкой тоже, и с присягой в бане. Потом договорились по понятиям. А здесь, в полку, рассказывал Колесников, во все дыры сношали полгода, пока не прибыли новые салаги. Прежние салаги стали молодыми, молодые – кандидатами, кандидаты – стариками и дружно принялись сношать новых салаг. Такой вот круговорот армейской природы – жестокий, но не бессмысленный. Правда, это я сейчас так думаю, за два месяца до собственного дембеля, а раньше думал по-другому. Особенно когда в обнимку с ящиком валялся весь в слезах, крови и грязи, и меня пинали сапогами те, кому до дембеля осталось две недели.
Прошедши свой маршрут по полному зигзагу, сажусь на ящик и спокойно отдыхаю. Накрапывает дождь, немецкий март всегда с дождями. Для меня это вторая весна в Германии, и слава богу, что последняя. Не люблю я здешнюю погоду. То ли дело у нас в Сибири. Лето – так лето, зима – так зима. Поднимаю воротник шинели, думаю снова покурить, и тут до меня доносится глуховатый, короткий, но отчетливый стук автоматных выстрелов. И не где-нибудь, а рядом, за углом.
Понимаю, что стреляли не снаружи, а внутри, иначе б тут такое эхо раскатилось – в полку бы отдалось. «Калаш» – штука громкая. Ни хрена себе, думаю. Осторожно выглядываю за угол. Автомат сам собой скользнул в руки, большой палец на скобе предохранителя. За углом никого, только тень в двери шестого бокса стала чуть пошире – или это мне мерещится? Не знаю. Стрельба на территории поста – дело серьезное.
Разворачиваюсь и бегу к вышке, снимаю трубку, кручу ручку вызова, индуктор жужжит...
Сержант Лапин спрашивает меня, почему я пьяный на посту. Он вообще большой шутник, только от шуток его не смешно. Кинуть сзади взрывпакет в полевой сортир, когда там солдатик нахохлился. Письмо из тумбочки изъять при утреннем осмотре и читать его вслух издевательски... Не самый он приятный человек, наш замкомвзвода. По скорому дембелю он записался на краткосрочные курсы младших лейтенантов. Через три месяца получит звездочку-микробу, формально станет офицером – что еще надо для счастья колхозному парню?
Отвечаю Лапину, что я не пьян, стреляли в самом деле. Сержант надолго замолкает, потом спрашивает: а почему на других постах не слышали? Потому, говорю, что стреляли, скорее всего, в танковом боксе, здесь один открытый оказался. Нет, говорю, внутрь не заглядывал. Да, говорю, буду ждать. Давай быстрее, Лапин, мать твою...
Жду на углу прохода между боксами, откуда видны техпарковские ворота. Минут через семь слышен железный стук калитки, слитный топот, и вот уже видны подпрыгивающие на бегу фигуры в длинных шинелях. Беру по-уставному автомат на руку и кричу:
– Стой... дет! – Это означает «Стой, кто идет!». Смена бежит, как бежала.
– Раз! – на бегу кричит мне Лапин, то есть «Разводящий со сменой».
– Раз! Месте! – в смысле «Разводящий ко мне, остальные на месте».
– Сё порядке! – тоном ниже отвечает Лапин.
В смене семь человек, по числу постов в техпарке и вокруг него. Вторым за Лапиным бежит Валька Колесников, пилотка на нем поперек головы, ворот шинели расстегнут. Словом, вышел старик перед сном прогуляться.
– Ну, чё гут? – спрашивает Лапин, шумно дыша и озираясь. – Где стреляли?
– Пойдем, покажу. Шестой бокс.
Беру автомат на плечо и иду к шестому боксу. Длинные тени Лапина и Вальки колышутся рядом с моей. У бокса останавливаюсь, показываю пальцем на приоткрытую дверь и ушко без замка. Дверь высокая, железная, на огромных вваренных шарнирах, большая белая шестерка по трафарету нарисована чуть вкось. Сержант молчит, прикусив указательный палец, смотрит на дверь и о чем-то думает.
– Открывай, – громко шепчет Колесников.
Уже берусь за серое холодное железо, но Лапин властно отстраняет меня, плечом толкнув на стену бокса. Правую руку кладет на кобуру с пистолетом (сержанту пестик не положен, но Лапин – замкомвзвода и на курсы записался), левой рукой с усилием отводит дверь и делает шаг в темноту.
Я ничего не слышу, только вижу. От спины сержанта Лапина, от его толстой новенькой шинели (выпросил у Ары, старую сжег утюгом, когда форс наводил) летят какие-то темные клочья, что-то брызжет мне в лицо. Лапин резко дергается, разводит руки, словно в изумлении, и падает навзничь мешком. При этом я по-прежнему ничего не слышу. Потом вдруг сразу слышу: Лапин хрипит, в груди у него густо булькает. Я смотрю на Лапина, прижавшись к стене, и ничего не делаю. Просто стою и смотрю, как у него дрожат ноги в красиво заглаженных дембельских сапогах. Спереди шинель у него совсем не тронута, ничего на ней не видно... И тут я понимаю, что Лапина убили, в него стреляли, и он мертвый. К двери просовывается Колесников, в движении ударив меня локтем в грудь. Лязгает затвором и оглушительно и длинно стреляет в дверной проем, водя стволом по кругу. Слышно, как пули с разным звуком ударяются в железо и в бетон. Колесников отскакивает от двери и замирает в полуприседе. Тишина, даже Лапин уже не хрипит. Сердце бьется у меня в горле. Вдруг Колесников прыгает через лежащего, плечом наваливается на дверь, вдавливает ее на место и прижимает спиной, держа автомат возле шеи. Он что-то говорит, но очень тихо, словно в боксе могут нас подслушать. Я наконец врубаюсь и мчусь на вышку к телефону. В казарме за забором вспыхивает свет, меня окликают из окон, но часовому отвлекаться не положено. Лейтенант Лунин ахает, потом говорит «Ё!» – и отключается. Бегу назад, хотя мне этого не хочется. Смена затаилась вдоль стены, Лапин не шевелится, Колесников все так же подпирает спиной дверь. Грохот моих сапог по бетонке слышен на луне. Валька показывает мне кулак, прикладывает палец к губам, а после тычет этим пальцем в сторону двери. Подхожу ближе. Валька сдвигает пилотку набок и прижимается к железу ухом. Мне страшно сделать так же, но страх я пересиливаю. За холодной дверью бокса гул пустоты, и в этом гуле кто-то плачет, и так горько, так беспомощно, что у меня сжимает горло.
– Вот сука, – шепчет мне Колесников, – живой, не попал я в него.
За поворотом раздается топот, мечется луч ручного фонаря. Бегу навстречу, я ведь часовой, а Лапин умер – мне докладывать. Я странным образом спокоен. Докладываю коротко и ясно: открыли дверь, оттуда очередь, сержант убит, Колесников стрелял внутрь, дверь мы закрыли, в боксе кто-то плачет. Прибежали начкар Лунин, дознаватель Витенька и малознакомый мне дежурный по полку в погонах старшего лейтенанта. Нас теперь – целая куча, и все при оружии. Но никто, похоже, знать не знает, что же делать. Офицеры отошли в сторонку и советуются. Колесников надолго прилипает к двери и громко объявляет:
– Всё, затих!
Наш взводный Лунин тютя-тютей, да и дежурный полковой ему под стать. Тупо глядят на лежащего Лапина, потом на дверь и друг на друга, потом опять на Лапина. Никто и не проверил, жив ли он, хотя и так понятно. Вон лужа-то какая набежала под спиной. Я застреленных людей еще не видел, это первый, но почему-то ясно мне, что Лапин мертв. Как у него от спины полетело!.. А если бы сержант меня не отодвинул... О боже, мать твою, только сейчас доперло, мать твою! Передо мной маячит лицо Витеньки, он что-то говорит, глаза у него злые.
– Молчать, ефрейтор! Возьмите себя в руки. Вы же солдат, вашу мать...
Особист уже освоился, командует направо и налево. Солдат переместили вдоль стены, офицеры с пистолетами в руках затаились у двери – первым Витенька. Он дает отмашку Колесникову, тот начинает дверь тянуть на себя, проем обнажается, растет в ширину...
– Эй, там, внутри! – сурово кричит Витенька. – Есть кто живой? Ответьте офицеру!
Никто не отвечает. Витенька берет у Лунина ручной фонарь, включает его, направляет внутрь и машет, но сам не высовывается. Из-за двери возникает бойцовская морда Колесникова, особист грозит ему дубинкой фонаря. Валька показывает автомат – дескать, шарахнуть для надежности?
– Отставить, – шипит особист, оглядывается на Лунина, дергает вбок подбородком. Офицеры бросаются внутрь, за ними без команды – Валька. Ни стрельбы, ни криков, только шарканье и стуки. Первым выходит Лунин, прячет пистолет и оправляет гимнастерку – все офицеры без шинелей, налегке. За ним дежурный по полку, в руках фуражка, он смотрит в небо, откуда холодно и мелко моросит, и пальцем чистит тулью – уронил, наверное. Пятясь, появляется Колесников, которого ладонью в грудь толкает мрачный особист.
– Где санитары, глядь? – грозно спрашивает Витенька. – Ничего не трогать, ясно?
Дождь усиливается, капли прыгают у Лапина на лбу. Особист достает сигареты, закуривает, ежится под каплями, потом шагает внутрь, чтобы не мокнуть. В проход влетают санитары, озираются и бегут к нам – военфельдшер и двое рядовых с носилками. Дежурный старлей им кивает: туда. Санитары пялятся на Лапина, обходят его, спотыкаясь, исчезают внутри. Военфельдшер возвращается, приседает возле Лапина на корточки, трогает его запястье, потом – лицо и шею.
– Накройте чем-нибудь, – говорит фельдшер. – Я за ним пошлю.
Санитары выходят из бокса. На носилках головой вперед лежит солдатик. Руки вперехлест на животе, одна нога в сапоге, другая – босая. Левое плечо в крови и разворочено. У него бледное, почти белое в ночном свете лицо и стрижка под нулевку. Молодой. Глаза его закрыты.
– Несите в санчасть, – командует фельдшер. – Вроде жив пока, не знаю...
– О господи, еще и это... – со злостью роняет дежурный старлей.
Военфельдшер обсуждает что-то с особистом, затем трусцою догоняет санитаров. Колесников заходит в бокс, шарится там и пинает, судя по звуку, ведро. Выносит кусок брезента и накрывает им Лапина. Брезент короткий, видны сапоги и колени. Взводный Лунин смотрит на часы. Я тоже смотрю: время смены.
– Ефрейтор Кротов, – говорит мне взводный, – ведите смену. Справитесь?
– Так точно.
Меня как раз меняет Валька. Совсем не по-уставному жму ему руку и успеваю шепнуть про курево в пожарном ящике.
– Блин, это я его? – ошарашенно шепчет Колесников.
Смена шагает в колонну по одному, я топаю слева. На повороте оглядываюсь, вижу лежащего Лапина и рядом сутулого Вальку. Воротник шинели поднят, руки в карманах, автомат на плече стволом вниз, от дождя... Офицеров не вижу – курят в боксе, наверное.
На соседнем посту нас окликает встревоженный Мама. Где разводящий, ругается он, сейчас всех постреляю. Пошел ты, говорю я Маме, уже без тебя постреляли. Ага, соглашается Мама, я как услышал – чуть не обосрался. Лапина убили, говорю. Мама закрывает рот ладонью, потом хлопает себя по ляжкам: как – убили? А вот так. Был сержант – и нету. А кто убил? Зачем убил? И чем дальше, тем громче. Не знаю, говорю, заткнись. Мы все-таки посты меняем, в охранной зоне орать не положено.
На других постах все повторяется. У выхода из техпарка нагоняем санитаров, несущих Лапина под тем куском брезента. Следом идет Витенька, в руках у него десантный автомат, завернутый в техническую тряпку. Начальник караула Лунин принимает над нами команду, я становлюсь в общий строй. На краю плаца дежурный по полку натягивает на уши фуражку и бежит диагональю через плац – в штаб, докладывать начальству. Особист не спеша идет следом. Лапина уносят влево, где санчасть. В караулке нас ждет ужин с лишней порцией, которую кто-нибудь съест.
Покоя нам теперь не будет. Я даже жду, когда в одиннадцать опять уйду на пост. В караулку приходит дознаватель Витенька и мучает вопросами меня и тех солдат, что прибежали с Лапиным по моему звонку – пока без протокола, но протокол еще будет, я знаю. Является полковник Бивень с большой свитой. Нас строят в коридоре. Такое впечатление, что все мы сильно виноваты. Особенно я. Почему не сразу обнаружил вскрытый бокс? Спрашивают про Вальку – почему без команды стрелял? А кто ему команду даст, если старшего по званию убили? Другой вопрос: зачем вообще стрелял? Здесь я не знаю, что сказать, придет Колесников с поста – его и расспросите. У меня же самого насчет стрельбы и мысли не было. Вообще никаких мыслей. Ступор какой-то. Ни паники, ни страха – ничего. Когда в караулке я пошел в сортир, увидел в зеркале свое лицо, все в темных пятнышках. Стал их смывать и понял, что это кровь со спины Лапина. Вот тут меня заколотило. Потом ничего, пошел ужинать. Хорошо, что успели поесть, пока не явилось начальство.
Больше прочих суетились два офицера из танкового батальона – их солдатик, им и отвечать. Танкисты орали на меня, пока дознаватель Витенька не спросил начкара: почему посторонние в караульном помещении, что за бардак? Лунин танкистов спровадил, велел всей смене отдыхать. Какой тут отдых? Я как пыльным мешком пришибленный. Все думаю: а вот не оттолкни меня сержант... Вообще-то в армии смерть не такое исключительное дело, пусть даже не война. Люди два года с оружием балуются, всяко бывает. Есть устойчивый слух, что на учениях с боевой стрельбой допустимые потери – два процента. Ну, не знаю. При мне, по крайней мере, никто на полковых ученьях не погиб и сильно не поранился.
Приходит с поста Колесников. Все смотрят на него, будто он знаменитость какая. Валька держится уверенно, спокойно, даже с вызовом. Мы с ним идем в сушилку покурить. Сидим, молчим, сказать-то нечего. Валька спрашивает, нет ли в карауле водки, он вымок и замерз. Какая тебе водка, говорю, сейчас таскать начнут. И точно: в сушилку заглядывает особист и уводит Вальку на допрос. Тот идет нагло, с сигаретой. Поодиночке нас допрашивают в комнате начальника караула, а всех вместе – в строю в коридоре. Я понимаю: для полка это страшное чепэ, могут полететь и звезды, и погоны. Немножко думаю о том, как происшедшее может сказаться на карьере ротного-корейца. А замкомвзводом, наверно, назначат Николенку. Кого тогда на отделение? Дадут вторую лычку ефрейтору из кандидатов? Старикам вроде меня лычку давать бессмысленно в связи с грядущим дембелем. Вот такая суета начнется в нашем взводе. Все будет, только Лапина не будет. А могло бы не быть и меня. Ладно, хватит нюни разводить, лучше просуши портянки перед ночной сменой. Разуваюсь, вешаю портянки на железную круглую печку. Надо бы ногти постричь.
На часовом из молодых, которого я сменяю, толстый караульный плащ с капюшоном. Плащ всегда висит под вышкой на случай дождя. Брезент уже подмок, и плащ тяжелый. Возле бокса, где лежал сержант Лапин, овальное пятно чернее мокрого бетона, края пятна уже размыты. Бокс на замке, опечатан крупной сургучной бляшкой с хвостиками нового шпагата.
Что он делал в шестом боксе, тот солдатик? В кого стрелял, когда я услышал короткую, в три патрона, автоматную очередь? В себя, наверное, больше не в кого. А потом в Лапина. Вот этого никак не понимаю. И ранил ли его Колесников, или он сам неловко застрелился? Я почему-то думаю, что сам, а Валька не попал, хоть и выпалил полмагазина. Старлей спортзаловский как-то рассказывал нам, что в человека попасть очень трудно. Это в кино из пистолета бахнут через поле, и человек готов. На самом деле, говорил старлей, из пулемета даже можешь не попасть. Откуда наш старлей такое знает, мы не спрашиваем.
Через два часа приходит смена. Разводящий Николенко требует сдачи-приема поста по Уставу. Стоишь плечом к сменщику, бормочешь перечень объектов под охраной (половины не помнишь), потом на пару трусишь вдоль дверей: замки, пломбы... Наконец отдаю Вальке потяжелевший вдвое плащ. Колесников шепчет, что в караулке – сюрприз. Глазами спрашиваю: какой? Мой сменщик мне подмигивает: там узнаешь. Вообще-то на сегодня мне сюрпризов хватит, я ничего хорошего не жду.
В комнате бодрствующей смены, по совместительству столовке, два незнакомых офицера едят из мисок гречневую кашу с черным хлебом и запивают чаем. Едят они молча, ни на кого не смотрят. У них расслабленный вид хорошо поработавших мужиков. Мы жмемся по углам, стесняясь их присутствия. Есть что-то в этих офицерах необычное. Не наше строевое, не пехотное. Но и высокомерием штабным от них не пахнет. Офицеры бросают ложки в миски и уходят в комнату начкара. Прибраться надо на столе. Командую салаге, чтоб нес посуду в умывальник.
Трогаю чайник – остыл. Иду с ним в сушилку. Там курят наши выводные. Ставлю чайник на печку, присаживаюсь у стены, спрашиваю, что за люди в караулке. Выводные говорят: ты чё, не знаешь? А что я знаю, я с поста пришел.
Выводные начинают рассказывать с тем торопливым азартом, с каким всегда вываливают новости свежему человеку. Ни хрена себе, говорю. Поднимаюсь и иду к двери камеры для временно задержанных – той самой, где мне в октябре потоп устроили. Смотрю в глазок. В углу на корточках, руки под мышками, сидит человек в пуховой куртке из болоньи, темно-сером гражданском костюме и коричневых ботинках на толстой подошве. Хорошие на нем вещи, это я сразу отмечаю, очень хорошие, пусть даже грязные и мятые. И человека я сразу узнал, хоть он и смотрит в пол, заляпанный следами мокрой обуви. «Точно – он», – говорю я, вернувшись в сушилку. Выводным про него рассказали два автоматчика, что пришли вместе с чужими офицерами и нынче спят в темной комнате отдыхающей смены.
В рассказе выводных все было так.
Только, значит, ушли мы на посты и все в караулке затихло, даже особист куда-то смылся наконец, как вдруг над дверью караулки верещит входной звонок. Дневальный смотрит, наклонясь, в квадратное окошечко, есть такое в двери, и видит лицо офицера в фуражке. По уставу надо звать начкара, но он подался лично смену разводить, других-то в караулке офицеров нет, и замкомвзвода Лапина убили. Дневальный растерялся, а офицер в окошке ему пистолетом грозит и велит открывать, дверь сапогом пинает. Окончательно запутанный дневальный отпирает внутренний засов и давит тревожную кнопку. В дверь заваливает тот самый вооруженный офицер, за ним – два солдата с автоматами на груди под руки тащат какого-то штатского, следом еще один офицер с рюкзаком и пистолетом в руке. Навстречу им по коридору бегут наши – при оружии и в полной непонятке. Война и немцы в чистом виде, представляю. Офицеры требуют начальника караула – того нет, требуют открыть его комнату – Лунин запер дверь и ключ с собой унес, требуют немедля телефон – он, внешний, только в комнате начкара. Штатского в конце концов запихали в камеру для временных, офицеров с автоматчиками разместили в пустой камере напротив, койки им отстегнули. Всем бардаком Николенко распоряжался, а тут и Лунин с развода пришел, дежурный по полку обратно прибежал и дознаватель. Офицеры куда-то звонили, требовали жрать...
Солдат солдату все всегда расскажет. Не знаю, что там говорили офицеры офицерам, в какую конспирацию играли, но автоматчики, пока рубали и курили, нашим поведали, как местный немец зачем-то приехал на дачу (вообще-то немцы до тепла на свои дачи не суются), увидел шевеленье у соседа, вернулся в город и соседу позвонил, а тот позвонил в полицию, полиция – в советскую комендатуру, те – контрикам в дивизию. В дачный поселок выехал наряд – два дивизионных офицера-контрразведчика с солдатами и офицер комендатуры. Скрытно окружили дачу, залегли и выжидали. Промерзли все, и тут он вышел, гад, из дома с рюкзаком. Контрики взяли его без стрельбы, но с дракой – отбивался, хотел бежать, в грязи все извалялись. При себе имел табельный Макаров. Когда повязали, назвал себя, и часть, и должность, контрикам даже давить на него не пришлось. В рюкзаке, как поняли солдаты, были деньги. От дачного района до горной границы – два километра, не больше. Но сразу не пошел, хотел на дачах отсидеться, да немца черт принес, не повезло.
Вот оно, маслице наше солдатское. Вот как оно, родимое, сегодня отомстило за себя. Кто же на басу играть-то будет? А мог ведь уйти, и запросто. Через горочку по лесу – и привет. Да только, мне сдается, западные немцы у него бы деньги отобрали. Не продумал это дело старшина. Торопился, видно. Неужели Витенька по моей наводке все-таки под завстоловой тихонечко копал? Ежели так, то молодец, я его признал. А вот полку хана. И ротному хана с его четвертой звездочкой. Никакого смысла нет уродоваться на учениях. Но как же здорово, что взяли старшину. Пойду-ка я еще раз посмотрю, как он сидит на корточках в углу. Вот бы принялся буянить, мы бы пометелили его, да не дурак он, чтобы подставляться. Дурак мешок немецких денег не натырит. Мне интересно: сдаст старшина кого-нибудь из местного начальства или молчком пойдет под трибунал? Будут здесь судить – могут и шлепнуть, а в Союзе отделается сроком, так мне думается. К тому же поди докажи, что он шел за границу. В лесу, мол, хотел закопать и вернуться. Гражданская одежда – не улика, сверхсрочникам вне службы в ней ходить разрешено. Короче, воровство, но без измены Родине. Чувствую, что контрики так дело и залепят – им это выгоднее, да и прочим всем. Хотя предельно ясно: когти рвал за бугор с перепугу. Сидит, мерзавец, не шевелится. А шмотки классные. Сейчас бы воды ведер десять...
Рано утром из дивизии приходит машина. Я в это время на посту, а так хотелось в глаза старшине глянуть на прощание, и чтобы видел он меня, когда его в наручниках поволокут по коридору.
После смены играю с Николенко в шахматы. Мой друг, сержант и новый замкомвзвода, хвалит меня за быстроту реакции в ближнем бою и полное нежелание или неумение рассчитывать игру на несколько ходов вперед. Но из трех партий я у него одну выигрываю, чему Николенко сердито удивляется. С девяти до одиннадцати мне положено спать, но ровно в девять приходит Витенька и уводит меня в комнату начкара: пришла пора писать официальный протокол.
Особист хорошо подготовился, ставит вопросы в такой продуманной и обкатанной форме, что мне остается только повторять его текст с утвердительной интонацией.
– Значит, сильный дождь и недостаточное освещение прохода между боксами не позволили вам во время приема поста обнаружить отсутствие на двери бокса номер шесть замка и пломбы?
– Да, сильный дождь и недостаточное освещение...
От себя добавляю, что свет из множества окон казармы за забором бьет часовому по глазам и слепит его, когда он идет навстречу. Витенька обдумывает это, кивает и заносит в протокол. Взводный Лунин лежит на топчане в углу и читает журнал «Юность». Мы с Витенькой детально обсуждаем, как отобразить в бумагах действия сержанта Лапина. Вообще-то без команды сержанта-разводящего я не должен был соваться к двери, а если сунулся, то это плохо характеризует дисциплину во вверенном ему подразделении. С другой стороны, если я никуда не совался, а Лапин просто сам открыл дверь бокса и вошел, то он меня вовсе не спас, нет никакого подвига. А подвиг нужен полку обязательно в свете последних событий. В итоге заносим в протокол следующую версию: Лапин командует мне открыть дверь, но в последний момент что-то замечает внутри (мое протоколом зафиксированное предположение) и отталкивает меня в сторону, по сути дела закрывая своим телом дверной проем, откуда летит автоматная очередь. Лунин бросает «Юность» на пол и уходит. Зря он так, мы по делу стараемся. Лапина посмертно могут и к ордену представить. Утешение для родителей слабое, но все же утешение. Лучше подвиг, чем сдохнуть по-глупому. Особист заканчивает протокол и дает его мне подписать. Я внимательно читаю и подписываю.
– Слышь, Вить, – говорю я особисту, – а что с тем парнем?
Особист совсем не удивлен подобной фамильярностью, да это и не фамильярность, а разговор на равных, не по службе – со службой мы закончили.
– Дур-рак, – морщится Витенька, – дурак полный. Письмо нашли в кармане.
– От кого?
– От девки.
– Тогда ясно... А стрелял зачем?
– В себя?
– Да в Лапина, блин, в Лапина!
– Хрен его знает. В шоке был. Он, значит, автомат вот так поставил... – особист показывает на себе руками, я стучу по столу: не надо так делать. – Разулся и пальцем ноги на курок. Автомат-то без приклада, танковый, в пол не упереть, а на весу ствол повело, он плечо расхерачил – и в шоке, автомат в руке остался. Дверь открылась, он и маханул. Так говорил, по крайней мере. Вроде сходится.
– Живой?
– Был живой, ночью умер.
Я тихо матерюсь: а что тут скажешь?
– Год! – дознаватель тычет пальцем в потолок. – Почти год прослужил, а мозгов не прибавилось.
Типичный для армии случай. Половина молодых солдат получают такое письмо. Полгода девки держатся еще, потом обязательно напишут: дескать, извини, не хочу тебя обманывать... Да лучше б обманула, сука, дала бы парню дослужить нормально, а там сказала бы в глаза. Что интересно: ближе к дембелю девка солдата не бросает. Полагаю, из боязни, что тот придет и отметелит и ее, и хахаля гражданского. А так он остынет и плюнет.
– А кстати, где наш ротный?
Кого здесь только не было с вечера до утра, но среди них я ротного не видел.
– В штабе полка. Ночью комиссия приехала. Ты будь готов на всякий случай, могут вызвать. Чтоб, это, значит, без противоречий...
– Есть без противоречий, товарищ старший лейтенант.
– Идите спать, ефрейтор.
Я в роте по причине института на три года старше всех солдат из моего призыва. Витенька старше меня тоже на три года по причине военного училища. На гражданке мы вполне могли бы быть друзьями. Я думаю об этом, когда особист, не поднимаясь, подает мне руку.
– Будете пить, – говорит Витенька, – за Лапина выпей. Стакан.
– Понял, – говорю. – Выпью обязательно.
– И это... – он сильнее жмет мне пальцы, – больше не бегай. Денег нет, я знаю, но не бегай. Мой тебе совет.
– Спасибо, – говорю, – учту. Разрешите идти?
– Вали отсюда. В шесть играем с немцами. Как сменитесь – сразу в спортзал.
По коридору караулки, руки в карманах галифе, гуляет хмурый взводный Лунин. Увидев меня, укоризненно вздыхает и быстро вдет в свою комнату. Он неплохой мужик, наш взводный, но не совсем военный. Командиром он даже не служит – работает. Как, впрочем, большинство всех младших офицеров: погоняют нас положенное время и уйдут к своим женам, к друзьям домашним, таким же лейтенантам. Нет в Лунине той характерной и загадочной военной косточки, что сразу чувствуется, например, в дисбатовце Фролове или в ночью нагрянувших контриках, которые молча жрали солдатскую кашу, но даже при этом от них исходила очевидная и грозная сила. Эти люди в армии не работают и даже не служат – они в ней живут. Таких немного. Наш ротный, при всей его непроницаемости и самурайской внешности,
в их малое число не входит. Зато спортзаловский старлей, пусть он и мается со скуки в своем спортзале, – из таких, из вжившихся, из настоящих. Убитый вчера сержант Лапин по-своему тоже был настоящим, а заменивший его мой друг сержант Николенко – не из тех. Даже отличный строевик мой друг сержант Полишко – тоже не такой породы. А про меня и говорить-то нечего. Я в армии свой срок дотягиваю. Ну, не колония, конечно, но, в принципе, есть много схожего. Колючка, несвобода, жизнь по навязанному тебе расписанию, вечный окрик командиров-надзирателей. Отличие одно: на тебе нет вины и позора. Но и позор отчасти есть – что по призыву загремел, не увильнул, как умные. Сам виноват. Вот раньше, рассказывает ротный старшина Пуцан, у них в деревне девки не водились с неслужившими, считали их неполноценными. Так было до войны, сейчас все по-другому. Пуцан войну прошел, и с той поры бывал в Союзе только в отпуске, и то не каждый год – ездить не к кому. Жена здесь, детей нет, родителей немцы убили. Немцев Пуцан не сказать что ненавидит – столько лет прошло, устанешь ненавидеть. Он их просто за людей не держит. Каптерщику Аре, с которым у старшины есть свои хозяйственные делишки, Пуцан рассказывал, как они немцев освобождали в сорок пятом. Пуцан хохол, но родом из Белоруссии. Там немцы наследили очень крепко, им потом это кровью аукнулось – всем немцам, не только эсэсовцам. В конце войны в войсках СС воевали совсем пацаны. И дрались страшнее взрослых, до последнего, отчего наши солдаты, по словам Пуцана, злились и зверели. И жили падлы-немцы под Гитлером в сто раз богаче нашего: в коровниках полы бетонные, водопровод у каждого крестьянина, дороги все в асфальте, в сельских хатах мебель городская, погреба жратвы... Сильно это не понравилось Пуцану. И не только ему одному.
А офицерам нашим молодым немцы интересны. Их магазины и машины. Пригородные буржуйские дома. Телевидение с полуголыми девками, машущими длинными ногами. Пивные с вечерними мужскими посиделками. Тишина и безлюдье на улицах после девяти часов вечера. Их странная армия, где солдаты по отбою сдают оружие и расходятся из части по домам...
Последнюю дневную смену на посту отбываю без происшествий, одно лишь плохо – покурить не удается. Шестой бокс снова вскрыт, там копошатся и бродят незнакомые мне офицеры – дознаватели сверху приехали. Мне с вышки видно, как в боксе изредка сверкает фотовспышка, офицеры что-то меряют рулеткой на бетоне, много дымят и бросают окурки в поставленное сбоку от двери (той самой) замазученное дочерна ведро. Не его ли пнул Колесников, когда искал брезент? Рядом маются бездельем офицеры из танкистов, наблюдают мрачно: им-то достанется в первую голову.
Сменившись с караула, рысью мчимся в роту. Все торопятся для построения на ужин, и только мы с Полишкой должны голодными бежать в спортзал. На крыльце казармы натыкаемся на ротного, идущего из штаба. Замираем по стойке «смирно», Полишко рапортует про волейбольную игру. Ротный жмет плечами и отмахивает ладонью от козырька. Волейбол так волейбол. Жизнь в полку продолжается, и не по силам ротному ее переменить. К черту ротного, даже думать о нем не хочу. За сутки в карауле про все уже надумался под самую завязку.
Чем хорош волейбол: пока прыгаешь у сетки – не существует ничего, кроме игры и желания выиграть. Притом не только партию и встречу целиком, но и каждую подачу, каждый мяч. Так учит наш старлей, и мы играем зло. Немцы, впрочем, тоже. У них отлично поставленный блок, но с моих умных пасов их пробьет мощный Спивак или обманет верткий Витенька. В домашнем матче немцы ободрали нас со счетом три-один, так что выбора нет, только драть их нещадно под ноль.
Обычно на «дружеских» матчах присутствует полковое начальство, но сегодня не тот день, мы играем без зрителей. Спивак хорош, Витенька и вовсе, а у меня не ладится, и во второй партии (первую мы продули) меня заменяют Полишкой. Тот здорово насобачился в мое отсутствие, я его признал, хоть мне совсем невесело на скамейке запасных. Наши берут три партии подряд, в итоге по сумме двух встреч побеждает та самая «дружба». После общего душа, где мы и немцы слегка стесняемся друг друга, нас ведут в офицерскую столовую, кормят салатом и котлетами. Каждому дают бутылку пива. Так было у немцев, наши решили соответствовать. Пиво хорошее, но быстро кончается. Провожаем гостей до большого разноцветного автобуса. Завспортзалом уезжает вместе с немцами – продолжать укрепление дружбы. Мне завидно, я люблю бывать на «дружбе». Там хорошо, и забываешь, что на тебе погоны. На «дружбу» я ездил с полковой бит-группой. Теперь не езжу, на ритму лабает молодой. По всем позициям мне полная отставка. Ни фарца, ни музыки. Ни волейбола, похоже. Полишку в сборной выгодней наигрывать: ему еще служить полгода, а я – отрезанный ломоть.
В ротной канцелярии горит свет. Пальцами показываю дневальному на своем погоне три звезды, дневальный кивает. Зайти, не зайти? Делать там особо нечего, но дневальный делает мне знак рукою: заходи, мол, велено. Ну, раз уж велено, деваться некуда.
– Разрешите, товарищ старший лейтенант?
В канцелярии накурено. Надо бы окошко приоткрыть, но для этого придется лезть на подоконник, дергать верхнюю фрамугу. Без команды не полезу. Докладываю: немцев обыграли. Я знаю, ротный ценит, что два его солдата играют за полковую сборную. Это входит в зачетные показатели. Есть еще и Воропаев, чемпион полка по бегу на сто метров. И лучший в мире строевик Полишко. Другому офицеру за подобные солдатские успехи давно бы дали капитана.
– Звали, Валерий Хогыкович?
Ротный молчит, на столе ни стакана, ни бутылки. Вообще ничего, стол пустой. Так и сидел, пока мы бились с немцами?
– Николенко назначен замкомвзвода, – сообщает ротный, глядя в стол. – Пока решим с новым сержантом, принимайте отделение.
– Есть, – отвечаю. – Но, может, сразу к нам ефрейтора того перевести, которому вторую лычку кинут? Пусть привыкает.
– Исполняйте, – говорит мне ротный.
– Есть исполнять. Только в отделении выходит некомплект.
– Поставьте в строй каптерщика.
– Есть, – отвечаю. Ну, черт возьми, и ситуация! Четыре старика на отделение: я, Мама, Ара и Колесников. Еще два кандидата, без пяти минут – сами старики. Кто остается? Двое молодых плюс пара салажат. Кому пахать-то в отделении? Кому за это отвечать? Мне отвечать, а впереди учения, весенняя проверка. А мысль была в штабные попроситься, чтобы не бегать перед дембелем по ордруфским оврагам. Фролов бы взял меня, а то и Генералов – штабной работы много на учениях. И вдруг такой облом.
– Разрешите обратиться?
– Вы свободны.
– Валерий Хогыкович, хочу вам кое-что показать. По поводу учений. Разрешите?
На цыпочках, чтобы не топать сапогами, бегу в спальную взводную комнату, беру из тумбочки бумаги. В роте отбой, но старики не спят. Колесников сердито вопрошает, долго ли кореец будет без толку сидеть и тормозить процесс. Не знаю, говорю, похоже – долго. Колесников ругается мне вслед.
– Что это? – спрашивает ротный, глянув на бумаги, не прикасаясь к ним. Я объясняю. Ротный качает головой и щурится: «Ну ты даешь, ефрейтор». Лезет в карман за сигаретами. Минут пятнадцать мы работаем над схемами учений: он сидит, я нависаю сбоку. Пепел с моей сигареты падает на бумаги, ротный сам его сдувает, прижав лист ладонью.
– Хорошо, – говорит ротный. – Я это заберу. В батальоне знают?
– Должны знать. Не один я такой умный.
– Да уж, – вздыхает ротный.
Мог бы спасибо сказать, но не скажет.
– Еще идея есть, товарищ старший лейтенант. Про стариков.
Ротный слушает, засовывая мои бумаги со схемами в полевую сумку. Что меня тянет говорить – не понимаю. После того, что приключилось с ротой и полком, в моей идее нет практического смысла. Никто не оценит, хоть в лепешку расшибись. Но – нет, в мозгу торчит занозой и не дает покоя языку.
Такое было в школе. Пришло мне в голову писать письмо с заявкой на радиостанцию «Голос Америки». Субботами мы слушали ее битовую программу по здоровенному приемнику «Казахстан» – стоял такой в школьной радиорубке, куда мы тайно пробирались к ночи. Идея всем друзьям понравилась, но начались вопросы. Письмо, во-первых, может не дойти с таким антисоветским адресом, его затормозят. А если и дойдет – не факт, что прозвучит в эфире. А если прозвучит, то у нас будут неприятности по комсомольской линии. Тогда как двое из моих друзей идут на золотую медаль. Короче, больше минусов, чем плюсов. Но додавил ведь я своих друзей, допрессовал. Письмо мы написали и послали, и через месяц слышим сквозь шорохи и вой глушилок: «Четыре школьных друга из Сибири...» И песня из «Битлов». Мы обалдели начисто, всю ночь потом не спали. И обошлось, никто нас не таскал, и было «золото» на выпускном, но лишь одно. Мой друг, медаль не получивший, потом мне намекал: узнали, гады. После перестройки, когда былое диссидентство стало модным, рассказал о том письме по телевизору. А тогда боялся больше всех. Английским владел замечательно, однако же письмо писать своей рукой отказался. Написал его Дмитриев Сашка, большими печатными буквами.
– Не возражаю, – говорит мне ротный.
– Завтра, вместо самоподготовки?
Ротный в мою задумку не слишком верит, она ему не по нутру. Я это понимаю: не армейский способ – собираться, обсуждать, ставить на голосование... В армии задачи решаются приказом, а не обсуждениями. Не замполитовщиной разной, презираемой строевыми офицерами. Кстати, роту охранную я поминаю по-всякому, но замполит там, между прочим, был толковый. Вместо газеты «Правда» читал нам из журнала «Зарубежное военное обозрение». Про бои во Вьетнаме, натовское вооружение, тамошние нормативы, западную тактику. По крайней мере, ясно становилось, почему я должен изготовиться к стрельбе лежа за четыре долбаные секунды – потому что еще через секунду я встречную пулю схлопочу. Вот мы и падали на землю и бились там, как караси на сковородке, но лично я спускал курок на полторы секунды раньше натовского норматива. А замполиту вскоре дали по башке за низкопоклонство перед Западом. Журнал-то, кстати, был союзный, наш, подписка на него открытая. Но я в полку его не видел – ни в библиотеке, ни на руках у офицеров. Замполит батальона, когда я спросил про журнал, сделал удивленное лицо: тебе-то, ефрейтор, зачем? От службы воинской устав, читай внимательно устав. Однако надо бы идею про стариков у замполита завизировать, а то еще обидится на политическое самоуправство.
– Ты после дембеля куда? – неожиданно спрашивает ротный.
– Обратно в институт, наверно. Ну и работать где-нибудь... А что?
– Тебе надо в профсоюз, – сощурившись, что глаз не видно, заявляет ротный. – Или в комсомол. Хорошую карьеру сделаешь, ефрейтор.
Дверь за собой он никогда не закрывает. Спасибо и за то, что снова роту в ружье не поднял, а дверь мы и сами закроем, не гордые. Обделал меня с профсоюзом – стою, обтекаю и сохну. Что он знает, блин, про профсоюз, кореец хренов, он на гражданке и дня не прожил, а туда же – советует.
В канцелярию заглядывает Валька.
– Ну что, айда к Аре?
– За картошкой не пойду, – говорю ему сразу и резко.
– Фигня картошка. Ара тушенку надыбал.
Спускаемся в каптерку вместе с Мамой. Сержанты наши не пришли. Николенко теперь начальник, ему нельзя, Полишко – из солидарности с ним. У Ары сидит старик Миша Касымов из первого взвода. Миша – мой земляк, вместе парились на нарах тюменского сборного пункта. В Германии разбежались по разным частям, теперь вот в одной роте служим. Миша – нормальный парень, но сильно никакой. За всю службу, как я понял, с ним ничего ни разу не случилось. Два года прослужил, а вспомнить нечего. Ни тебе губы, ни самоволок, ни драк – вообще ничего, кроме занятий, подъема и отбоя. Я бы подох со скуки. Но именно так живет в армии огромнейшее большинство строевых солдат, и я думаю подчас: может, так и надо? Вот я везде крутился и вертелся, ходил по лезвию, вчера чуть не убили, а дембельнусь таким же нищим, никому не нужным, как Мишенька Касымов, что давится сейчас куском черняги со свиной тушенкой и преданно смотрит на Ару, изучающего пробку бутылки с немецкой синей водкой.
– Паследняя, – бормочет Ара. – Падсуетица надо.
Подсуетиться – это сбегать к немцам. Каптерщик явно адресуется ко мне. У Ары, знаю, есть свои каналы, но что-то перекрылось, видно, или стало опасным. Он и с ворюгой, старшиной столовским, чем-то обменивался к обоюдной выгоде, а нынче весь обмен сразу и кончился.
– Завтра в строй пойдешь, – говорю я каптерщику. – Ротный приказал. Так что давай по подъему как новенький.
– А ты что, начальник мне? – гордо спрашивает Ара.
– Начальник, – говорю. – Теперь начальник.
– Лучше нет влагалишша, – тонко голосит похабник Валька, – чем очко товаришша!..
Отбирает у Ары бутылку, зубами скусывает колпачок. Каптерщик ругается, машет рукой, будто сеятель.
– Да пусть тут все сгорит! Совсем! Этому дай, тому дай! Заколебали, блин... Обидно, блин, никто не ценит! Что, с неба все упало, да?
Мы выпиваем за помин души сержанта Лапина. Никто из нас не верит в Бога, даже Мама в своего Аллаха, хоть Мама и обрезанный. Но когда с тобою рядом кто-то умирает, почему-то хочется, чтобы загробная жизнь существовала и умершему было на том свете хорошо. Сержанту Лапину, к примеру. И молодому дураку из танкового батальона. Я предлагаю помянуть – пусть и дурак, и Лапина убил. Я слышал, как он плакал там, за дверью. И Валька слышал тоже. Но это не мешает ему полить злым матом самострельщика, его девку поганую и всех поганых баб вообще, которых он драл без разбору до армии и будет драть, когда вернется. Давай лучше снова за Лапина, предлагает Колесников. Нормальный был мужик.
– Тушенка наша? – спрашивает Валька. – Немецкая – говно.
– Г овна не держим, – отвечает Ара.
– Очень вкусная тушенка, – говорит Миша Касымов. Он первый раз в каптерке. Из какой милости Ара его пригласил – я не знаю. Пригласил, и молодец. Хороший парень Миша, пусть поест и выпьет, я не против. От водки я обычно всех люблю и всех жалею. Даже Ару, у которого, в отличие от вора-старшины, нет возможности мухлевать по-крупному, только по-мелкому, с бельем и повседневной формой. Я воров не люблю, даже мелких, но не могу обидеть корефана. К тому же старикам он честно выдает все новое. Они с Пуцаном делают навар на молодых, а тем без разницы, какого срока и размера у них портянки, простыни и наволочки, почему бушлаты штопаные, сапог рабочих нет, в бане вечные обмылки и полотенца серые от хлорки.
Пока курю и размышляю об армейском воровстве, мой забалдевший друг Колесников возвращается к разговору о бабах. Говорит он с Арой, Мама и Касымов только слушают. Вернее, Мама слушает, а Касымов ест. И тут я понимаю, что Валька про меня рассказывает, но смотрит при этом на Ару, а каптерщик и другие смотрят на меня.
– Заткнись, – говорю я Колесникову.
– А чё ты? Мне Спивак рассказывал.
Вот гад Валерка. Он не со зла, хотел мне репутацию составить, чтобы меня зауважала солдатня. Но мог бы чуть пошевелить мозгами и не вякать, а уж тем более Колесникову с его поганым языком.
– Жена летюхи одного, медсестра в психушке, влюбилась, говорит, по самые уши. Сама наполовину сумасшедшая. Даже вены порезала на хер.
Наотмашь тыльной стороною ладони я ударяю Вальку по губам. Он отшатывается, закрывает рот рукой и падает спиной на груду перевязанных портянок. Опрокинутая табуретка не дает ему подняться, он толкает ее ляжками и ворочается. Ара хватает водку и держит ее на отлете, освобождая пространство для драки. Валька вытирает губы, на них кровь, на пальцах – тоже. Смотрит на меня как на чужого. С места, нагнувшись, протягиваю ему руку. Мама ковыряется в носу. Миша Касымов ставит Вальке табуретку. Ара смотрит то на водку, то на стол. Я люблю своих друзей.
– Извини, – говорю, – я не прав. Но тему мы закрыли.
– Закрыли так закрыли, – говорит Колесников, поднявшись. – Ладно, я пошел.
– Нет, это я пошел. Еще раз извини.
Никто меня не окликает, чтобы вернуть. И это правильно.
Дневальный штык-ножом чистит под ногтями. Из сушилки в конце коридора доносятся глухие голоса – старички чифирят потихоньку. Еще на сутки ближе к дембелю. Влажно шлепая босыми ногами, молодой в рваных кальсонах тащится в сортир. Свет в канцелярии я не выключил, забыл. В шкафу есть недопитая Валеркина бутылка, сейчас ее добью и лягу спать. Я не спал почти сутки, но знаю, что не усну, покуда не напьюсь, – колотится сердце, и пальцы дрожат, и очень мне тоскливо на душе.
Тогда я напился вдрызг, до рвоты, новогодней бражкой. Лежал на топчане, свесив голову в ведро. Спивак снегом растирал мне уши. Нос опух и болел. Вечером на сцену я не вышел. Прибегал Леха Фадеев, тормошил меня, тихо ругал Спивака. Позже снизу долетело буханье большого барабана – парни заиграли без меня. Так, с головой в ведре, я встретил Новый год. Первого болел, ничего не лезло в глотку. Таскал без цели уголь, пробовал пилить планшеты, лишь бы занять себя и не ходить в отделение. В обед Спивак принес котлету с хлебом и полбанки спирта. Я выпил и поел, мне полегчало. На следующий день пошел на узел связи и дозвонился Витеньке. Не знаю, что он сделал, но через двое суток приехал Лунин, ходил по штабу, подписывал справки. Когда я собирал в отделении вещи, пришла заведующая. Лунин сунул ей «дело» на подпись, она расчеркнулась, не глядя, потому что смотрела на меня, и никогда еще мне не было так стыдно. Но сквозь слепящий стыд во мне уже всплывала злость сопротивления: какого черта? Какого черта всем вам надо от меня? И когда обнимался на прощание с Валеркой (тот посчитал меня предателем и дезертиром), садился в уазик и ехал к воротам, ждал у КПП, пока там проверяли документы – даже не смотрел по сторонам. Только «Самозванца с гитарой», мою красивую киношную афишу, взгляд сам собою зацепил. Взлетел шлагбаум, мы поехали вдоль плаца, на котором я сидел когда-то перед сортировкой по частям, откуда нас водили в госпиталь на голый медосмотр. Потом еще один шлагбаум, новая проверка, узкая гравийная дорога, обсаженная ровными деревьями, и выезд на немецкий широченный автобан, где мы вливаемся в поток ненашенских и нашенских машин. И хорошо, что Лунин ни о чем не спрашивает. Сидит себе рядом с водителем и крутит головой, любуется немецкими машинами. Потом интересуется: ну как здоровье? Нормально, говорю, здоровье в норме. Как там в роте? Воюем, отвечает Лунин – и так солидно усмехается. Он за два месяца заметно повзрослел, держится кадровым служакой. Даже шапку носить научился, а то ведь сидела на нем как горшок. Я тоже за два месяца изрядно повзрослел. Мне так удобно думать. И я так думаю, пока машина увозит меня в полк.
И сейчас, допивая водку ротного, глядя в стакан, где плавает ребристый плафон с одной лампочкой (вторая сдохла, надо поменять), я стараюсь думать так же. Я ни в чем ни перед кем не виноват. Разве что перед Колесниковым. Но я же извинился. И пусть он своих баб поганит своим грязным языком, а про моих заткнется. За моих баб, если кто слово скажет, я буду морды бить. Всегда. Вернусь по дембелю и всем, кто с Галкой спал, начищу морды. Правда, с Галькой бывало и раньше, что меня по-своему устраивало: никаких обязательств и ревности, одно лишь взаимное удовольствие. Тогда и морды бить, похоже, не за что. Обидно даже, если вдуматься. Вот Милкин лейтенант имел все основания набить мне морду, но я его не видел и видеть не хотел. Неправда, блин, всегда хотел увидеть – какой он есть, чтобы представить, как у них это было. С закрытыми глазами или нет. Как он смотрел на «слоника». Как она плечи поднимала, будто мерзла... Какой же я дурак, если водка кончается, а я про это думаю. Не надо мне про это думать. А про что же мне думать, если пошел бы пешком, побежал и пополз, лишь бы снова... Встань и ради! Допей и топай! Или не ври себе. Но как не врать, когда само собою врется. Так сладко врется, с такою жалостью к себе, что слезы наворачиваются. Ничего не поделаешь. Выпьешь и снова закуришь. Может, Ара вторую бутылку достал? Я знаю, он мужик запасливый, не верю я насчет последней. Мутит меня без закуси. В каптерку не пойду, пускай подавятся, заразы. Домой. Еще немного – и домой. Приду в институт, весь в орденах, на костыле, как грохну деревяшкой по столу!.. Эх, надо было в партию вступать, когда мне в штабе предлагали. На костыле и с партбилетом, да еще без руки, с одним глазом. Сразу бы выдали красный диплом без экзаменов. Я руку потом пристегну, глазик вставлю и к Гальке пойду. Костылем отхерачу в жанре русских военных традиций, выпью с горя и Гальку прощу. И жили бы долго и счастливо.
Утром после строевой иду в штаб батальона со своей идеей. Писарь слушает меня, уводит к замполиту. Тот тоже слушает и сразу проникается, что-то быстро пишет в свою толстую тетрадь, с которой вечно шляется, и говорит: горячо одобряю, буду присутствовать лично. Это лишнее, но ничего не сделаешь. Собрание проводит Воропаев, наш чемпион и комсорг. Сам я не произношу ни слова. Старики зевают, поднимают руки. Тоска и формализм. Замполит с протоколом собрания на крыльях летит в штаб полка.
На вечернюю поверку в роту приходит комбат Кривоносов. Читает с бумажки приказ по полку: поддержать инициативу старослужащих четвертой роты, рекомендовать провести накануне учений подобные собрания во всех подразделениях полка. Майор талдычит про стариков и молодых, про воинскую солидарность, шефство, чувство локтя. Жмет руку ротному, они уходят чуть ли не в обнимку. Замполит успевает сказать мне и Воропаеву, что завтра нашу инициативу доложат в штаб дивизии, и убегает догонять начальство. Старики идут в сушилку кипятить чифирь. Колесников уходит с ними, Ара тоже – он день провел в строю и сильно злой. Я тоже злой, уставший. Пришлось командовать, а это куда хуже оказалось, чем я думал. Горло содрал и психовал на стариков и Сырбу с Гырбой. Одни сачкуют издевательски, другим бы руки-ноги поломал за их тупую неумелость. Хорошо бы до учений нам поставили нормального сержанта. Говорю об этом Николенко с Полишкой, сержанты хмыкают: мол, трудно в нашей шкуре? Еще друзьями называются. Полишко меня хвалит: моя идея получила широкий общественный резонанс. Теперь нам и корячиться не надо: если идею собраний одобрят в армейском верху, ротному звезда сама собой прикатится. Большое начинание! Ротный прав – прямая мне дорога в профсоюз. Но вот со стариками чувствую себя неловко, как будто перед ротным выслужиться захотел. Вслух не говорят, но ощущение такое. Объясняться бессмысленно. Пора привыкнуть, что твои поступки и мотивы другие люди будут толковать по-своему.
Второй день в должности командира отделения проходит хуже первого. Вчера орал на всех, сегодня плюнул и махнул рукой. Каждому старику на строевой дал в учебу молодого. Замкомвзвода Николенко на меня косится, но мне по фигу, действую в духе собрания. Колесников совсем задрючил своего салагу: заставляет стоять на одной ноге, подняв другую в положение «раз». Салага не аист, салагу качает. Валька пинает его снизу в подошву задранного сапога – выше, блин, выше!
На физподготовке Сырбу падает с брусьев и подворачивает голеностоп. На химзащите выясняется, что каптерщик Ара не умеет надевать спецкостюм, никогда не пробовал. Норматив провален вдребезги, Лунин получает втык от ротного. Сам ротный ходит гоголем. В руках невесть откуда взявшаяся школьная указка, он тычет ею в нас, фиксируя ошибки. На построении к обеду старшина Пуцан с треском срывает подворотничок с гимнастерки Колесникова – у Вальки туда вшита проволока, чтобы ровно было и красиво, манера старослужащих. Стоим и ждем, пока Колесников по новой подошьется. В итоге приходим в столовку последними, жрем остывшую бурду. Настроение в роте отличное: хоть сейчас выводи на инспекторскую – животы будем рвать, чтобы выслужиться.
Перед ужином курю в канцелярии роты. Эго моя привилегия, другие солдаты дымят в сортире, сушилке или в курилке возле роты. И тут, постучавшись, заходит Мурзин, руководитель нашей полковой бит-группы. Я, как вернулся, к музыкантам не совался – из ревности. Пару раз послушал их перед кино – хорошо играли, сволочи, особенно тот, молодой. Не так, конечно, как мы с Лешкой в госпитальном клубе, но куда лучше, чем раньше, то есть в составе со мной. Честно признаюсь, хоть мне и обидно до чертиков. Мурзин, как и Лешка, лабает на соло-гитаре, притом довольно четко, но после Лехиного драйва мне его скучно слушать.
– Здорово, – говорит Мурзин. – Чё не заходишь?
– Занят сильно, – отвечаю.
– Слыхал про старшину?
– Слыхал. Что теперь делать будете?
Я сижу, Мурзин стоит. Нормальная для разговора диспозиция.
– Тут Андрюха, – Мурзин мнется, – который тебя заменил, бас-гитарой владеет не хуже куска. – («Кусок», или «кусяра», по-армейски обозначает сверхсрочника.) – Давай возвращайся, поиграем до дембеля.
– Надо подумать.
– Чё думать? – удивляется Мурзин. – Давай пошли, сегодня у Фролова день рождения. Полабаем, кирнем. Репертуар ты знаешь.
Вижу, что Мурзину меня уговаривать влом, и от этого сильнее кочевряжусь: морщусь в задумчивости, закуриваю по новой.
– Когда начало?
– В полвосьмого, – оживляется Мурзин. – Давай быстрей, тащить аппаратуру надо.
– Пусть молодой таскает, – говорю с усмешкой. – После ужина приду.
– А на хрена тебе тот ужин? У офицеров нормально порубаем. Ты что, забыл уже?
– Нет, не забыл, – еще ехидней ухмыляюсь я. – Между прочим, я в госпитале с такими парнями лабал – закачаешься. Хендрикса один в один снимали, понял?
– Ну, тем более, – спокойно говорит Мурзин.
А я-то думал, что он дико заревнует. Нет, он нормальный лабух, с ним работать можно.
– Ладно, пошли. Мне даже интересно после Хендрикса ваш примитивчик погонять.
– Мудак ты, Кротов, – говорит Мурзин, и мы оба смеемся.
В дверях я даже обнимаю его за широкие плечи. Все возвращается, и это хорошо.
Из солдатского клуба несем аппаратуру через плац в офицерскую столовую. Молодой лабух Андрюха на меня опасливо косится. Зря, к нему претензий нет. А на басу он шарит будь здоров – я это сразу понимаю, когда мы подключаемся на сцене и гоним для разминки классический инструментал под названием «Полицейский участок номер шестнадцать». Мы его с Лешкой играли, он показал мне пару аккордных приколов. Я их небрежно воспроизвожу, Мурзин глаза таращит, а молодой кивает одобрительно – понимает, лабух, что к чему. Аппаратура здесь похуже – звук не тот, объема маловато. И Мурзин свою партию сушит, нет в нем полета фантазии. Вот с Лехой мы бы увалились в драйв и такое понесли, что Спивак бы сполз из кресла на пол, у Милки потемнело под глазами, а я смотрю на круглые колени и играю только для нее.
– Эй! – рявкает Мурзин – Ты чё там рубишь поперек?
Столы уже накрыты. По залу бродит заведующий офицерской столовой в белой наглаженной куртке. Кладу гитару, соскакиваю со сцены, подхожу к ближнему столу. Беру с тарелки тройной «офицерский» бутерброд с маслом, колбасой и сыром и ем его, уставившись в заведующего. Тот смотрит и молчит. Примись я за второй – не миновать скандала. Вынимаю платок, вытираю им губы и пальцы, надуваю живот и сыто шлепаю ладонями. Лабухи хихикают, завстоловой крутит пальцем у виска и отворачивается. И только у молодого во взгляде нормальный человеческий вопрос: зачем я все это проделал.