Последней ночью ничего не получилось, хотя и старался и очень хотел, заставлял себя думать, что хочет, но тело не слушалось; жена успокаивала его и гладила по голове и плечам – ничего страшного, это алкоголь и нервы, выпей капли и постарайся заснуть.
Утром он дождался ухода жены на работу и вскочил с постели в угрюмой холодной решимости.
Первым делом он плотно позавтракал, выпив для аппетита полстакана купленной вечером водки. Бутылку заткнул плотной пробкой и спрятал в дорожную старую сумку, которую нашел на антресолях. Положил туда же кусок копченого мяса в вакуумной упаковке – блядская старуха, до сих пор ее слюни мерещатся на лице; неношеные теплые кальсоны, зимнюю шапку из зайца (нашел там же, среди старья), несколько пар толстых носков, трусы и майки, две вельветовые рубашки и брюки из коричневого драпа. На себя надел футболку с длинными рукавами, фланелевую ковбойку, свитер из молодости и джинсы, штопаную на спине куртку из болоньи, старые кроссовки ботиночной формы, кепку и вязаный шарф. Часть денег спрятал в задний джинсовый карман, запиравшийся на молнию, большую часть – на дно сумки, расходные убрал в бумажник и сунул в левый внутренний карман «болоньи»; в правый, с петлей и пуговицей, положил паспорт и студийное удостоверение. Потоптавшись у выхода, снял куртку и надел под нее пиджак из турецкой «вареной» джинсятины. Вроде бы всё, хлеб он купит на вокзале; тысяча «баксов» в кармане ковбойки, неприкосновенный запас, положил и забыл – это крайнее; сунул руку за ворот свитера и погладил: вот они, ровным квадратиком, сгибом вверх и на пуговице, чтобы не выпали...
Лузгин не опасался, что его будут сторожить у дома – вчера расстались чуть ли не друзьями, он же отдал половину в срок и нынче до обеда был свободен, – но вышел из дома, пригнувшись и пряча лицо в воротник, и сразу свернул за кусты палисадника и пробирался вдоль стены в обратном ежедневному привычному проходу направлении. Казавшаяся дома излишней и тесной многослойная одежда была точно по погоде, и его даже познабливало слегка от сырости и нервной завинченности.
Он знал, что едет в Аркалык.
Лет пять назад туда уехал знакомый парень с телестудии, устроился на тамошнее ТВ, звонил и звал Лузгина на работу, сулил квартиру и любые деньги – наплел начальству про тюменского «кумира», планировал устроить в Аркалыке тэвэшные казахстанские Нью-Васюки. Лузгин подумывал всерьез, советовался даже, как доехать поездом – на Свердловск и Челябинск, оттуда до узловой станции Карталы, потом на Целиноград, сойти на станции с названием Есиль и пересесть на местный поезд уже до Аркалыка, там его встретят с цветами. Последний раз дружок звонил весной, когда узнал каким-то образом про лузгинские взрывные приключения.
И вот теперь Аркалык выплыл сразу, как только он понял, что надо бежать. По приезде он тотчас же позвонит домой Тамаре, жена оставит Кротову квартиру за долги, соберется с вещами и приедет к нему в Аркалык, будет новая жизнь, всё наладится.
Он выстоял очередь у кассы и попросил билет на ближайший поезд до Екатеринбурга. Оказалось, что до обеда поездов нет, он сказал: ну и черт с ним, давайте на первый после обеда.
– Паспорт, пожалуйста, – сказала кассирша.
– Вот как? – удивился Лузгин. – Поезд – не самолет.
– Без паспорта не даём.
– И давно у вас так?
– Да уже не первый год. Вы что, ни разу не ездили?
– Не-а, – весело сказал Лузгин, судорожно обдумывая ситуацию. Потому ведь и выбрал железную дорогу, что билеты безымянные, иначе вычислят и найдут. Что же делать?
– Девушка, милая, не знал ведь... Мне только до Свердловска! Я вам скажу и фамилию, и номер паспорта, я помню. «Навру что-нибудь».
– Хорошо, – согласилась кассирша с улыбкой. – Только для вас исключение, товарищ Лузгин.
«Ну, и чего ты добился, хренов конспиратор?» – подумал Лузгин, в ошарашенном полусне отходя от кассы и разглядывая билет с предательской собственной фамилией. И тут вмиг созрело: да это же здорово, пустим их на запад по ложному следу, а сам он доберется в Аркалык с востока, через Петропавловск и Целиноград, прыгнет в поезд какой-нибудь в самый последний момент и доедет за взятку до Омска, там уже проще, там искать не будут. «Нет, Лузга, ты – мозга». Только надо дождаться свердловского поезда, сесть в вагон и сдать билет проводнику, а потом выйти наружу покурить до отправления, прогуляться вдоль вагонов... А как же сумка? Сумку в поезд не брать, положить ее временно в камеру хранения, надо найти автоматическую, видел стрелку указательную в подвальном этаже...
Освободившись от сумки, он вышел на мокрый перрон. Следовало убить каким-то образом целых три часа с половиной и не слишком болтаться у всех на глазах.
С востока прибыл дачный пригородный, редкие пассажиры побежали рысцой от дождя под вокзальную крышу. Лузгин посторонился, укрыл голову капюшоном «болоньи» и прикуривал в горстях, когда нечто массивное надвинулось на него и сказало хрипло и радостно:
– Кого я вижу!
Лузгин рывком поднял голову: перед ним стоял небритый и явно похмельный местный писатель Абросимов в расстегнутом пальто и мятой шляпе, в обвисшем трико и резиновых сапогах до колен.
– Бежать собрался? – спросил Абросимов, толкая корявую пятерню куда-то Лузгину в живот. – Беги, беги, пока не поздно! – Нетрезвый пророк смотрел на Лузгина сверху вниз, хмурил брови зловеще и знающе.
– Никуда я не бегу, – сказал Лузгин. – Так, дела случились... Ты сам-то, Кондратьич, откуда такой?
– С фазенды, – шумно выдохнул Абросимов. – Прятался неделю от цивилизации. Деньги кончились, жрать нечего, соседи в долг не дают больше, охальники. Может, займешь старому русскому писателю, господин Лузгин? Ну, там, сотню-другую?..
– Займу, – ответил Лузгин не задумываясь.
– Тогда пойдем выпьем, – сказал Абросимов. – И сожрем что-нибудь. Тут за углом есть едальня.
– Ну ее на фиг, едальню твою, еще отравимся какой-нибудь псятиной. Пошли в ресторан, я приглашаю, Кондратьич.
– Ценю, – сказал Абросимов. – Ценю и уважаю.
Ресторанный придверный смотритель впустил их брезгливо и нехотя. Зал был утренне пуст, они сели в углу у окна, выходящего на привокзальную площадь, заказали водки и котлет. Абросимов проигнорировал вилку и ел котлеты ложкой, размяв их с картофелем в неаппетитную тюрю. Спустя полчаса они заказали вторую пол-литру и новые котлеты для Лузгина – писатель проглотил две ложки тюри и больше к тарелке не притрагивался.
– Давай выпьем за Россию, – сказал Абросимов, корявыми пальцами открывая бутылку. – Как сказал великий вождь Иосиф Сталин в день начала войны: «Ленин оставил нам государство рабочих и крестьян, а мы его просрали». Потом, правда, очухался и сказал: «Наше дело правое, мы победим, победа будет за нами».
– Ты что, сталинист, Кондратьич?
– Пошел ты знаешь куда, господин Лузгин! Я не сталинист, я – государственник. Надеюсь, понимаешь разницу своими журналистскими мозгами.
Абросимов журналистику презирал как продажную девку. Презирать-то презирал, но пользовался: печатал в «Тюменской правде» ради гонораров и возможности обгадить всех и вся огромные и злые «размышлизмы». Лузгин же самого Абросимова презирал тихонечко, держал за перепевщика Белова и Распутина: всё Матрены да избы, всё иконы да поскотины, но даже и это – со слащавым злом, без любви, словно все и во всём виноваты. Лузгин и сам полагал, что по честному счету человек есть дерьмо, но зачем же о ясном – так долго и нудно, с подспудной трусливой целью доказать обратное?
– Не любишь ты людей, Кондратьич, – сказал Лузгин с улыбкой провокатора. – Особенно интеллигенцию. Как же так – соль земли...
– Какая соль? Навоз и плесень!
– Потише, нас выгонят.
– Пусть только попробуют, – вспыхнул глазами Кондратьич. – Они увидят, как бьется за честь и свободу русский писатель Абросимов.
– Так что интеллигенция? – Лузгин толкал его на краешек, знал по ранешним разговорам: сейчас литератора понесет.
– Вот, вспомни сам и подумай... Интеллигенция! – Абросимов плюнул в тарелку. – Весь прошлый век наша русская интеллигенция раскачивала и порочила государство. Возьми литературу: все осмеяны – купец, помещик, фабрикант, полицейский, офицеры и генералы, учителя и священники. Все! Воспеты лишь «униженные и оскорбленные» – лентяи, нищие, бродяги и прочий сброд. Всех, на ком государство стояло, превратили в посмешище. Искали в «униженных и оскорбленных» великую русскую душу! – Абросимов говорил уже ровно, легко, строил сложные фразы уверенно. – Ну и что? Как повела себя эта «душа», эти несчастные страдальцы, когда захватили власть? Резали «белую кость» похлеще Емельки Пугачева, пока их дяденька Иосиф не переморил голодом и не загнал в лагеря и колхозы. И что опять? Возлюбили страшного дяденьку неимоверно и до сих пор по нему плачутся!
– Минуточку! Но ведь именно интеллигенция и предопределила крах коммунистов. Это ее «работа».
– Совершенно верно. И опять пришла в ужас от содеянного. И снова откачнулась от власти, ушла от нее в оппозицию.
– Наверно, так и должно быть. Интеллигенция как некое нравственное честное зеркало, которое и должно стоять в отдалении.
– Если бы весь народ состоял только из интеллигенции и властей, я бы с тобой согласился, Лузга. Но есть еще и так называемые простые люди. И вот в них, этих простых людях, постоянная оппозиция интеллигенции вызывает отнюдь не стремление к свободе и справедливости, а ненависть к любой власти и презрение к закону! Запомни: без уважения народа к властям государство существовать не может. Иначе распад государства, резня и грабежи или возврат к диктатуре. Другого не дано. Подумай и содрогнись, мой приятель: в третий раз на этом веку русская интеллигенция может взять надушу великий грех совращения народа. Не многовато ли, не часто для какой-то сотни лет?
– Но не лизать же задницу Ельцину и всей его компании? Уж лучше сказать: любая власть от бога, смиритесь, люди.
– Кто знает? Может, лучше и сказать.
– Но это же тупик! Получается, что за несколько тысяч лет мы, люди, так и не научились сами устраивать свою жизнь?
– И не научимся. – Сказано было безжалостно и трезво. – Какая это мука, брат мой: знать, что – никогда.
Абросимов закрылся ладонями, а когда отнял их от лица и потянулся к фужеру, Лузгин увидел жидкие глаза несчастного полу-спившегося старика и ужаснулся столь мгновенной перемене, и понял, наконец, нашел ответ на давнишний вопрос: почему Абросимов так здорово и умно разговаривает, а пишет такую муру и пьет запоями от этого разрыва. Мысль изреченная есть ложь, написанная – ставит точку. Абросимов страшился написания, потому что, написав такое, надобно стреляться. А говорить можно разное: сегодня одно, завтра другое, и это мало к чему обязывает говорящего – так сказать, непрерывный поиск ускользающей истины. Аминь.
– Ты про деньги не забыл? – спросил Абросимов. Лузгин подал ему через стол две сотенных бумажки.
– Хватит, Кондратьич? Могу добавить.
– Это опасно, – сказал Абросимов. – Давай еще выпьем, и поеду на фазенду. Не хочу домой. Куплю жратвы и выпить и поеду. Электричка... через час, да. Ты смотри, Лузга, я еще часы не пропил. А телевизор пропил и холодильник пропил. Да, я алкоголик, как и всякий честный русский человек. И ты алкоголик.
– Я не алкоголик.
– Не-ет, ты алкоголик, господин Лузгин. Ты не товарищ, ты господин, но ты тоже алкоголик.
– А я тебе говорю: я не алкоголик.
– А я тебе говорю: ты алкоголик, слушай старших, ты жизни не знаешь. А я холодильник пропил, и правильно: зачем зимой в деревне холодильник? А в телевизоре сплошной масонский заговор, понял? И ты тоже часть этого заговора, господин Л-луз-гин, а я с тобой водку пью за Россию, стервец ты эдакий, недостоин... Россия, бля! – сказал Абросимов и стал падать со стула к окну. Пока Лузгин добежал вокруг стола, было уже поздно.
Вдвоем с дверным смотрителем они выволокли отключившегося Абросимова под руки на воздух и усадили на перронную скамью под бетонным козырьком, спасавшим от дождя. Абросимов клокотал горлом и пускал слюни. Подошел милиционер: смотрел, прищурившись, с трех метров, играя у бедра дубинкой.
– Знакомый?
– Друг, – сказал Лузгин.
– Забирай друга и уматывай.
– А в чем дело? – с пьяным вызовом спросил Лузгин, и мент шагнул вперед и сказал врастяжку:
– Чего? Не расслышал?..
«Не смотришь ты, гад, телевизор», – подумал Лузгин и поднял руки хендехохом.
– Порядок, командир. Сейчас исчезнем.
– То-то, – сказал мент и ушел внутрь вокзала.
Объявили прибытие поезда, того самого – на Екатеринбург. Он тормошил Абросимова, тёр ему уши и бил по щекам, но Абросимов был неподъемен. Снова выглянул мент, посмотрел угрожающе и скрылся, третьего раза не будет, загребут под белы рученьки обоих, поезд пришел и стоит, перекурим и примемся снова, но какой же он тяжелый пьяный, словно труп, в жизни трупов не носил, кроме Сашки, дают отправление, надо бежать в вагон и засветиться, оставить билет и выскочить, еще немного – и будет поздно.
Когда по составу прокатилась первая рывковая волна, он бросился к поезду и вскочил в первый попавшийся вагон.
– Где билет? – прикрикнул на него проводник.
– Есть, сейчас достану. – Он полез в карман и вытащил длинную бумажку.
– Не мой вагон, – сказал проводник, возвращая билет Лузгину.
– Так не добегу ведь, уже тронулись. Пройду по составу.
– Сейчас не пройдешь, ресторан на перерыве.
– Ну, на следующей станции. Ты чего, командир? Есть же билет, я не заяц. – «А ты волчара позорный...».
Проводник захлопнул откидную железную крышку над ступенями и закрыл дверь вагона. «Как же я теперь выпрыгну?» – тупо подумал Лузгин и бросился к дверному окну. Три мильтона подымали со скамейки Абросимова, старик обнимал их большими руками, потом они исчезли, пошли столбы и вагоны, и тут он вспомнил: сумка! Деньги, вещи, еда и выпивка... Он крутил и дергал холодную скользкую ручку, пока в тамбур не вернулся презлющий проводник и не затолкал его в вагон почти насильно.
Русских денег оставалось немного, но тысяча долларов в рубашечном кармане прощупывалась успокоительно. Он позвонит Тамаре из Аркалыка и назовет номер и шифр ячейки; вышло даже хорошо, что забыл эту проклятую сумку – там деньги, Тамаре будет на что собраться и приехать, ограбил ведь дом до копеечки, сволочь, а что было делать. С одеждой пока перебьется, при случае выручит друг – одного роста с Лузгиным, одной комплекции, только вот Лузгин талантливый, а друг так себе, зато друг.
Через вагон-ресторан он и в самом деле пройти не сумел – уселся за столик, пил водку, смотрел в окно на «Россию, бля», пока не стемнело. Было жалко Абросимова, но разве он виноват, что так получилось. Потом он нашел свой вагон и играл в шахматы с каким-то мужиком до самого Свердловска; давненько не брал в руки «шашек», проигрывал партию за партией, но отнюдь не расстроился – напротив, полузабытая игра освежала голову, и ждать подолгу ответного хода здесь почему-то было не скучно, совсем не так, как в надоевшем преферансе с тугодумом Серегой Кротовым. Купили бутылку у проводника, так что Лузгин приехал в Свердловск полным Штирлицем.
Тут надо было «исчезать», «рубить концы» и «избавляться от хвоста». Он придумал такую штуку: доедет электричкой до первой крупной станции в сторону Челябинска, а уже там купит билет на нормальный пассажирский поезд.
Надо было спросить у кого-нибудь название нужной станции, но не в кассе и не в справочной – там могут запомнить и выдать под пытками.
Зорким взором он вычислил в толпе у касс двух молодых парней студенческого вида с рюкзаками и в брезентухе и подвалил к ним с небрежным вопросом. Парни оказались по-детски любопытными, и он поведал байку, что бежит от поганой жены и следы заметает. Студенты отнеслись сочувственно, смотрели, зелень несчастная, с восхищенным уважением на лихого Лузгина, выпили с ним коньяку на втором этаже в буфете. Они тоже ехали в Челябинск, возвращались после практики на рудниках в Серове; им задержали зарплату и не хватало на билеты. Лузгин сказал, что добавит своих, в чём вопрос, только надо поменять «баксы» на рубли.
Электрички уже не ходили, они нашли на привокзальной площади нужный автобус и долго ехали втроем на станцию Шарташ – правильно, есть такая, я помню, сам учился в Свердловске тысячу лет назад, золотое было время, сейчас расскажу, как лихо бабки делали: окно нашей комнаты было на первом этаже, и ночами брали по рублю с каждого, кто лез к местным девкам потрахаться.
На Шарташе студенты пошептались и предложили сэкономить – за пару «пузырей» сговориться с тепловозной бригадой и доехать до Челябинска на товарняке. Лузгин согласился с восторгом: полный Штирлиц, следы затерялись в тумане! Пока он закупал водяру в ночном привокзальном киоске, студенты убежали и прибежали, и доложили старшему, что порядок, разрешили под честное слово, машинисты водку примут в Челябинске – здесь боятся, что выпьют дорогой и сделают тепловозу крушение. Лузгин признал честность машинистов и повелел вести его на посадку.
На платформе товарняка стояла «вахтовка» – большущий грузовик с пассажирской обустроенной будкой. Они пролезли под составом на другую от станции сторону, затаились, мерзли в тени, прячась от фонарей; поезд дернулся и поехал, они диверсантами рванулись за платформой и вскарабкались на нее. Лузгин никак не мог подтянуть тело на руках, студенты втащили его как мешок, и все попадали на скользкие жирные доски, и лежали, почти не дыша, пока состав не проехал вокзал и поселок и не стало темно. Студенты дилетантски долго ковырялись в двери «вахтовки», Лузгин ругал их по фене, все трое смеялись, как мальчики.
Внутри оказалось уютно и даже не очень холодно. Устроились на мягких сиденьях, Лузгину отвели диванное, у кабины, но спать не хотелось, и он достал из пакета третью купленную им бутылку. Студенты запрыгали зайчиками, бодро потирали озябшие руки, копались в темноте по рюкзакам в поисках еды и посуды. Лузгин разлил водку по железным кружкам и принялся рассказывать про журфак, общагу на Чапаева в Свердловске, первокурсницу Оленьку из города Серова – почему и вспомнил, собственно: Серов! «Ты же обещал на мне жениться»! – «Мало ли что я на тебе обещал...». Потом спросил студентов, почему Шарташ – это ж дорога на Тюмень. Ему ответили, что правильно, сначала в ту же сторону, а потом ветка пойдет направо, к югу, на Челябинск, и Лузгин успокоился, допил водку из кружки, в голове закружились студенты, друг из Аркалыка, сумка в камере хранения, «кубик» с бантиком, спящий Абросимов, хорошо бы подушку, да ладно, и кепка сойдет...
Он проснулся от жажды и холода. Вот болван: водку взял, а попить не доехало. Он поднялся и сел на диване. Пустая бутылка отсвечивала на столике у окна, поезд не двигался, за окном серело утро и мокрые вагоны чужого товарняка. Студенты затаились где-то меж спинок сидений, спали тихо, без храпа – мать ее, молодежь, не задушишь – не убьешь!
– Подъем, салаги! – скомандовал Лузгин. – Адмиральский час, будем похмеляться, путешественники. – «Вот же дрыхнут! Слабоваты на водку, зеленые, где им тягаться со старым алкашом... Если станция, пошлю салаг за минералкой или тоником».
Лузгин не сразу понял, что студентов просто нет в «вахтовке». Он шарахался в полутьме по машине, проверял под сиденьями и даже заглядывал через маленькое оконце в кабину – вдруг сидят там, сбежали от храпа, он же дико храпит подшофе. Он уже догадывался, что произошло, но сопротивлялся признанию до самых последних сил. Потом сел у окошка, ближе к серому свету, осмотрел себя, вывернул всё и ощупал.
«Студенты» поработали на славу. Он был чист и пуст, хорошо хоть сигареты оставили.
Он вышел из «вахтовки» и спрыгнул на платформу, оттуда через бортик – на грязный гравий междупутья, не удержал равновесия и упал, но почти не ударился, только испачкал куртку. Далеко впереди женским голосом обозначилась станция, какой-то шестьсот девятый на первый путь, и он пошел на умолкнувший голос, сунув руки в карманы и поздно вспомнив о кепке, на которой он спад пьяной своей головой.
Машинист его состава смотрел на Лузгина из высокого тепловозного окошка взглядом кинозрителя, пока тот приближался, и в последний момент отвернул голову, не желая давать повод к разговору.
– Далеко еще до Челябинска? – спросил Лузгин, подняв кверху лицо.
– Какой, на хер, Челябинск, – сказал машинист. – Тюмень уже скоро.
И тут Лузгин понял, что есть Бог на свете.
– Возьмешь до Тюмени, друг?
Машинист посмотрел на него с верхотуры и равнодушно сказал:
– Залезай.
Ему дали чай и отправили спать в дальний теплый отсек, где пахло горячим маслом и соляркой и был другой чайник, с холодной водой, которую он пил из носика, просыпаясь и засыпая, пока не встали на Войновке, откуда он пошел пешком в город. Было нужно на вокзал, и он плелся вдоль насыпи, глотая раскрытым ртом сырой бескислородный воздух и чувствуя, как останавливается сердце и предательски кружится голова. Он хотел закурить и боялся, что затянется и сразу упадет, и больше уже не встанет.
Сколько шел – он не помнил. Вдоль насыпи не всегда была тропинка, сплошные кусты и заборы, и собака паршивая не отвязывалась, когда проходил под мостом на Мориса Тореза, но он не решался уйти от рельсов – заблудится и не найдет дорогу, а людей он боялся и не хотел видеть. Когда впереди замаячила вокзальная серая башня, он чуть не заплакал от счастья.
Он еще не знал, что самое страшное и обидное ждет его впереди: он забыл напрочь и номер ячейки, и комбинацию цифр. Помнил только, что взял в голове неспроста, от чего-то отталкивался: то ли год или месяц рождения, то ли адрес домашний, то ли хвост телефонного номера, или его начало... Он бы вспомнил, перепробовал всё или набрал по наитию, но ячейка, какая ячейка? С этим был полный провал. Он бродил по рядам гнусных ящиков, пытался скопировать мысленно свой тогдашний заход: сумка в левой... нет, в правой руке, он сбежал по ступенькам, знакомая вонь туалета, теперь сюда и сюда, и еще раз сюда, здесь была тетка с баулами, у нее не влезало, он еще посмеялся тогда, вот теперь обхохочешься, Вова...
Ничего не вышло – он не вспомнил. Женщина в черной шинели и шапочке пробежала через камеру хранения туда и обратно и посмотрела на него нехорошо, Лузгин поднялся наверх и вышел на привокзальную площадь. Надо было попить в туалете, но не рискнул вернуться.
Лузгин надел на голову капюшон и затянул вокруг лица шнуровые завязки, спрятавшись до носа и бровей. Он решил, что дойдет до горсада, а там сядет и покурит, и тогда что-нибудь обязательно придет в голову, спасительное и простое.
На углу улицы Герцена от сунулся через дорогу невпопад и чуть не угодил под машину, ему вослед кричали матом, он не обернулся и перебежал рысцой, но не туда, куда надо: хотел зайти в горсад с Герцена, с заднего входа, а зачем-то отправился прямо по Первомайской, мимо здания мэрии к Центральному гастроному, где недавно встретился с Барановым, пил водку в «стекляшке» и кушал горячие скользкие манты, и чуть не прибил того поганца маленького, а был еще другой, что плакал страшно, за него же и вступился, собственно... Да, здесь все и случилось: киоск, очередь, красное вино «Пол Мезон»...
Лузгин даже споткнулся, когда его увидел. Мальчишка стоял сбоку у торгового окошка, так же точно смотрел снизу вверх на мужчину в кожаной куртке и шляпе, губы шевелились прерывисто; мужчина толкнул мальчишку локтем в голову, тот отскочил, потом снова приблизился, мужчина замахнулся ладонью.
– Эй, парень, помнишь меня? – спросил Лузгин, тронув мальчишку за плечо. – Помнишь, драка была?
Мальчишка посмотрел на Лузгина, крутанул головой влево-вправо, хрипло крикнул: «Атас!» – и помчался по лужам в тех самых знакомых кроссовках, свернул за угол и пропал, не оглянувшись ни разу на растерянно стоявшего Лузгина.
– Сажать их надо, отлавливать и сажать, – сказал Лузгину мужчина в шляпе. – Такие налетят оравой в подворотне – разорвут в клочья, как волчата, не отобьешься, я читал в «Аргументах и фактах».
– Дурак ты, дядя, – сказал Лузгин.
Мужчина перехватил «дипломат» левою рукой.
– Дал бы в морду, да рук марать не хочется. Сам загнешься, рвань.
Мужчина был крупнее Лузгина и наверняка свалил бы его одним тычком, даже не ударом, тем более что Лузгин ослабел окончательно от железнодорожного марша и очень хотел пить; голова кружилась, в глазах плавали мертвые мушки. Ему вдруг открылось видение: мужчина толкает его и бьет головою о столб, Лузгин медленно валится в лужу и остается лежать там, подтянув к животу ноги в старых кроссовках, а другой Лузгин, большой и сильный, хватает мужика за шиворот, приподнимает его могучей десницей и швыряет с маху на асфальт, а потом берет Лузгина на руки и несет его домой, где в кухне в керамическом белом кувшине ждет его чистая холодная вода.
В третьем к ряду киоске торговали красивыми видеокассетами, и Лузгин пошел туда по привычке – не завезли ли чего-нибудь нового, например – тарантиновский фильм «Криминальное чтиво», одна кассета издали показалась похожей, вроде бы Траволта на обложке. И точно, он не ошибся и обрадовался, и похлопал себя, как обычно, по карманам, нащупывая бумажник, вечно клал его куда вздумается. Хорошо хоть документы не тронули и вообще не убили «студенты».
Раньше у него была привычка прятать в дальние карманы и карманчики сотню-другую – «на всякий случай» и забывать, а потом находить неожиданно. Несколько раз Тамара застирывала деньги вместе с одеждой и ругала затем Лузгина, извлекая из невозможных мест скрюченные влажные бумажки. Утром в поезде он обыскал себя тщательно, но торопливо, в холодной панике, а сейчас вдруг вспомнил про карман-пистончик, вшитый у пояса джинсов – лучшего места для заначки было не придумать. Лузгин задрал подол куртки и нашарил маленький рубчатый вход, сунул туда палец и на что-то наткнулся, его аж потом прошибло. Плотное, бумажное, толстенькое: если в сотнях, то не меньше полумиллиона, сложенные вчетверо. Расправим, выгладим ладошками, куда они денутся, миленькие! Он засунул туда второй палец и ухватил заначку с двух сторон, как пинцетом, вытащил не без труда и поднес к глазам.
Это был расплющенный спичечный коробок из картона, с Эйфелевой башней и надписью «Париж»: каждое утро в гостинице ему клали такой возле пепельницы.
Он зажал коробок в кулаке последним талисманом, потом выбросил его в лужу и поплелся к светофору на Ленина.
В Париже он тоже круглосуточно хотел есть и особенно пить, потому что сдерживал себя и голодал похудения ради, и у него, бывало, слегка кружилась голова после долгих ночных или ранних утренних прогулок по городу и бесконечного курения, но, боже мой, он и подумать не мог, что такие простые чувства, как голод и жажда, могут быть поразительно иными в других обстоятельствах. Витрины бутиков на Елисейских полях или в Лондоне на Пикадилли унижали его дороговизной и ненужной роскошью, но разве сравнить было то мимоходное унижение с этой страшной невозможностью купить простую бутылку дешевого пива или сладкой воды – сахар нужен похмельному организму. Киоски торчали на каждому углу, забитые до железных потолков горами еды и питья, сраных «Марсов» и «Сникерсов», поддельных вин и мерзкой водки, консервных частиков в томате и несъедобной польской тушенки – собаке в корм, свинье в корыто, ещё вчера и в руки бы взять посрамился, а сейчас так и пёрли в лицо, изводили желудок судорогами.
До Минской он шел по дворам: меньше лавок в глазах, больше шансов пройти неопознанным.
Комиссаров был дома один, без соседа и вечных своих собутыльников. Не виделись с весны, Комиссаров совсем исхудал, плечи стали мальчишескими, а вот кожа на морде обвисла – эдакий старикашка из «Сказки о потерянном времени».
– Привет, Славка, – выдохнул Лузгин. – Дай воды или выпить: мотор останавливается.
– Ты откуда такой? – Комиссаров смотрел на него с гаденьким каким-то удивлением, словно радовался тому, что увидел.
– От верблюда, – сказал Лузгин и прошел на кухню, не раздевшись. – Блин, ехал из Свердловска, обокрали и раздели в поезде. Чуть не убили, на хер.
– Да ты что? – с радостным восторгом ахнул Комиссаров. – Ну-ка рассказывай! Вода в кране, выпить, естественно, нетути. Ну ты даешь, Вовян! Ну ты чепешник!..
Лузгин выпил две кружки воды, сел на кухне за грязный обшарпанный стол и рискнул закурить. Голова поплыла, он сидел и рассказывал Славке, как ехал в вагоне «эсве» и связался с «каталами», поездными карточными шулерами; поначалу выиграл у них в очко несколько миллионов рублей, а потом продулся вдребезги, бегал в соседний вагон и менялся одеждой с доплатой, только джинсы уцелели, остальное – бичевская рвань, все поставил на кон и продул окончательно, даже себя самого. – «Да ты что?» – Стал «рабом» на год, потом на два, потом навсегда и выпрыгнул с поезда на ходу где-то в районе Подъема; «каталы» были местные и узнали его в лицо, и теперь найдут и убьют по жесткому воровскому закону; домой ему никак нельзя, надо перекантоваться недельку-другую, там будет видно... Как и откуда лезло на язык и с языка?!
– Да, Вовик, кончился твой фарт, – сказал Комиссаров без должного к сюжету сожаления. – Живи у меня, я не против, только денег – сам знаешь.
– Да есть, блин, деньги! – заорал Лузгин. – Лежат в сумке, а сумка на вокзале в камере хранения. «Лимонов» пять, не меньше.
– Так я же сбегаю, я же слетаю как ласточка!
– Слетаешь, ну да... Я номер забыл. И какая секция и какой код.
– Выпьешь – вспомнишь, – сказал Комиссаров. – Сиди здесь, я мигом.
– Можно я полежу? Что-то с головой не того...
– Ложись, конечно. Я по-быстрому. Только никому не открывай, понял? Будет кто стучать – не открывай, ну их на хрен, заколебали.
– Я не открою, – пообещал Лузгин, с трудом перемещаясь в комнату к железной панцирной кровати. – Я никому никогда не открою.
Когда Славка умчался, Лузгин уже сидел на скрипучей пружинной койке, размышляя: вывернет его или нет, если принять горизонтальное положение. Странно, что Комиссаров не предложил ему поесть хоть что-нибудь после ужасного рассказа или в процессе его нагораживания, но он, собственно, и не просил. Но даже чай простой... Лузгин поднялся и вернулся в кухню. В заварочном чайнике бугрились черные хлопья, Лузгин включил газ под кастрюлькой и вскипятил воду. Пока заваривались помои, обследовал подоконник за занавеской и нашел там целых две банки ячневой каши с говядиной, вскрыл одну огромным тупым ножом, стучал пяткой ладони по рукоятке ножа, как молотком по зубилу, и выел банку восхитительно вкусной безвкусной гадости, запив ее созревшими помоями прямо из носика чайника, закурил по-настоящему, на полный урчащий желудок, и понял, что снова живет.
Если раньше тянуло в кровать от усталости, то-теперь от сытого наркоза, но залязгал в замке торопящийся ключ, ввалился в кухню Комиссаров с морем выпивки в виде портвейна: «С водки вырвет, от пива сомлеешь, портвейн в самый раз!» – и двумя сомнительного типа мужиками, которым по времени суток и возрасту полагалось ковать и пахать, а не ловить в засаде Комиссарова с надеждой на халявное спиртное.
– Где бабки взял? – спросил Лузгин в порядке поощрения комиссаровской удачной оборотистости.
– У Витьки Николаева. Твое имя, старичок, открывает кредит с полуслова, гордись.
– Он вошел туда, как нож в масло, – сказал один из сомнительных.
– Куда «туда»? – не понял Лузгин.
– К Николаеву, – пояснил Комиссаров. – Позвонил с угла. Сказал, что от тебя – никаких вопросов, стольник на неделю. Да мы твои бабки с вокзала и раньше достанем.
– Козёл ты, Славик, – устало вымолвил Лузгин. – Всем уже разболтал, что я у тебя скрываюсь. Тамарка им наверняка уже звонила, теперь всё, накроет.
– Не накроет. – Комиссаров выудил из холщовой авоськи бутылку портвейна и разглядывал ее на просвет. – Сейчас врежем по стакану для пробуждения мозгов и поедем к Ваське, он живет в Парфенове, частный дом, никаких соседей. Там и окопаемся. Они сюда сунутся, а мы уже тю-тю.
– Василий, – сказал первый сомнительный и протянул руку.
– Эдуард, – сказал второй и добавил: – Жилец.
– Жилец чего?
– Василия жилец.
– Понятно, – сказал Лузгин. – Привет телохранителям.
– Чего? – спросил Эдуард.
– Тела моего.
– Понятно, – сказал Василий. Назревал сюрреализм.
Портвейн был сладок и приятен, как и сигаретный последующий дым: опытный похмельщик не обманул. Лузгин прикинул вместимость и наполнение авоськи и сказал:
– Долго не продержимся. Кто еще рядом из наших?
– Ермолаев, – без запинки ответил Славка.
– Дуй, звони и занимай побольше.
– Сколько побольше?
– Сколько дадут.
– Лечу. Только больше не пейте, а то рухнете здесь, я вас знаю.
Они допивали вторую, когда Комиссаров вернулся: дали триста, литр водки и кусок копченой колбасы.
– Я сказал, что едем на природу.
– В ноябре? В дождищу и грязищу?
– Вова, все знают твои приколы: никто и слова не сказал. «Лузгин гуляет!». Все, рвем когти, пацаны.
– Который час? – спросил Лузгин.
– У самого же... Эй, Вовян, а почему с тебя часы не сняли? Ты же сказал, что всё продул.
«И в самом деле: почему? «Студенты» обшмонали досконально... Видно, спал на боку, левой рукой под голову, побоялись, что разбудят. А могли ведь просто стукнуть по башке. Нет, нам еще везет, наш фарт еще не кончился, товарищ Комиссаров!».
На улице Лузгин отбился от тянувших его на какой-то автобус сомнительных рук и заарканил частника, посулив четвертную. Сел спереди, за хозяина, велел сомнительным показывать дорогу. Вышли в Парфенове возле киоска, и тут уж Лузгин отомстил на все триста за утреннее свое унижение. Велев «пассажирам» заткнуться, умолкнуть и тихо бледнеть, брал и совал не считая, пиво требовал ящиком – Василий грозился про баню; из еды налегал на маслины и нечто в мексиканском соусе, курева желал чтоб без акцизной марки, а тоник только фирмы «Швеппс». Когда протянул в окошко деньги, вышла свалка и конфуз: из ларька прибежали мордовороты, потрошили лузгинскую авоську, метали обратно в окно наглой бабе все банки, коробки и блоки, оставили только пиво и водку и банку маслин – Лузгину персонально, уж очень орал, даже буйствовал, от греха удержали сомнительные.
– Ты считать научись, сколопендра, – сказал ему Василий, когда их отпустили без побоев. – Триста тыщ – эт не баксы, эт рублики. – Сомнительный Василий был в двух шагах от дома и уже мог себе позволить «сколопендру».
На третий день в честь праздника Василий решил-таки затопить баню. Комиссаров остался в ограде помогать хозяину, Лузгина с Эдуардом послали сдавать бутылки в магазин «на горке» – был такой, знаменитый на всю парфеновскую округу. Лузгин упирался, кричал про конспирацию и рвался к топору рубить дрова, ему сказали: колоть, а не рубить, и не топор это вовсе, а колун, а он, интеллигент вонючий, колуна до плеча не поднимет. Лузгин попробовал, отбил отдачей руки, но не расколол ни чурки и потянул спину, и его, скособоченного, нагрузили рюкзаком с посудой – в самый раз по спине, пойдет не разгибаясь, – и погнали «на горку» менять тару на новую выпивку.
Там, «на горке», он и увидел Толика Обыскова.
После двухсуточной беспрерывной гульбы он был уже на полном автопилоте и слабо соображал, что происходит и с ним, и вокруг. Он засыпал за столом и просыпался, лица, разговоры менялись и наплывали друг на друга. Изредка случались странные моменты просветления, обычно сразу после просыпа и первого стакана «с добрым утром», когда на короткое веселое время он казался себе трезвее и умнее всех других, сыпал шутками, снова был центром компании, на которого и приходили посмотреть все эти разные соседи и соседки. Потом отказывали ноги и язык, мир начинал кружиться и качаться, он забывался ровно на мгновенье, а когда открывал глаза, вокруг были другие люди, они смотрели на него, как зрители на обезьяну в зоопарке, несменяемая часть компании бурно праздновала лузгинское просыпание, наливши» ему в стакан, и когда он выпивал и закуривал и выдавал первую реплику, новые люди смеялись с готовностью, а Комиссаров лупил его по плечу и провозглашал торжественно: «А, что я говорил?».
Однажды Лузгин очнулся в полной темноте на короткой квадратной кровати, вытянул ноги и уткнулся ими в стену, перекатился влево и тоже нащупал шершавую бумагу обоев, и справа тоже, и за головой, и он закричал от ужаса и безысходности случившегося, но тут зажегся тусклый спасительный свет, и двери открылись, его потянули за ноги с кровати и вынесли в коридор, там он выкрутился из рук и заглянул, где лежал: то ли чулан, то ли стенной шкаф с детским раскладным диванчиком от стены до стены и до двери. «Как заносили?» – спросил он. – «Тебя?» – «Да нет, диван как заносили». – «А стоймя», – гордо ответил Вася. – «Удобный мавзолейчик», – оценил Лузгин, и его повели к столу с хохотом. Там сидела молодая оплывшая девка в платье цветочками; когда ей представили Лузгина, девка посмотрела на него без интереса и сказала: «Всем сразу не дам всё равно». – «Да кто тебя просит всем сразу?» – возмущенно шумел Эдуард. Девка с цветочками выпила водки и снова сказала: «Всем сразу не дам». Фраза понравилась Лузгину, и он повторял ее на разные причины и манеры весь вечер, или утро, или день.
Толик Обысков сильно зарос и оделся бичёвски, но Лузгин уже знал этот конспиративный маскировочный принцип – его было не провести. Он дернул плечами, роняя со спины рюкзак, и большими прыжками настиг Анатолия, и с ходу ударил его кулаками в лопатки. Толик рухнул на землю, проехал на брюхе и силился встать, но Лузгин уже пал ему на спину, прижал руки коленями и отчетливо бил кулаками в затылок то слева, то справа.
Его сдернули с Толика и отшвырнули к забору. Кто-то маленький пнул его в ребра и сразу в живот, ботинок вошел как в подушку, дыханья не стало, мир вокруг поплыл и расслоился. Ближним фоном скакал Эдуард, кого-то отталкивал и разводил, поднимал Лузгина и усаживал, страшные рожи наклонялись к нему и плевали словами, а он уже видел, что Толик исчез, растворился в окрестностях, и ему никогда не поймать его снова и никогда не вернуть свои деньги.
Рожи страшные вдруг подобрели, подняли Лузгина на ноги и прислонили к забору. Эдуард притащил из служебного входа ребристые ящики и принялся укладывать туда бутылки, как снаряды, страшные рожи ему помогали утаскивать полные ящики за угол. Потом Эдуард появился с пустыми рюкзаками под мышкой и полной авоськой в руке, взял Лузгина за куртку и повел обратно. Когда рука, тащившая бутылки, уставала, Эдуард менял Лузгина и авоську, перебегая то влево, то вправо. Так и дошли домой, где начался рассказ и удивления, но Лузгин сказал, что хочет спать, и его проводили в чулан с огорчением и сочувствием: крыша поехала у мужика, пусть отлежится – и в баню.
«Они все сговорились», – вдруг открылась Лузгину беспощадная истина. «Каталы» уже здесь, затаились в соседней темной комнате, поэтому его и пихают всё время в чулан, чтобы он их не видел, но убивать его сразу не станут, пока он не вспомнит что надо и не отдаст им сумку с деньгами, а потом его свяжут и положат на рельсы «студенты». О господи, «студенты», именно «студенты», я же всё придумал про «катал», когда вешал лапшу Комиссарову! Лузгин улыбнулся во тьме и заснул счастливый и спокойный.
В баню он пошел с соседом Генкой, жирным низкорослым мужичком с толстыми противными губами. Из парилки Лузгин бегал в моечную и пил ковшом из бочки холодную металлическую воду; толстый Генка ругался, что Лузгин студит баню своими побегами, никак не нагнать настоящего пара, сколько ни плещи на каменку.
– Ты правда в телевизоре работал? – спросил Генка, поддав пару и взбираясь на полок к забившемуся в угол Лузгину.
– Правда, – ответил Лузгин. – А чего, не верится? Вот погоди, я побреюсь после бани – сразу узнаешь. Надо с пьянкой завязывать, который день гудим как паровоз. Что, у Васьки всё время так?
– Как так?
– Ну как в трактире.
- Как баба от него ушла в прошлом году, так началось.
– Отчего ушла-то?
– От него.
– Я в смысле: почему?
– А хрен ее знает... Баба! У тебя что, бабы нет, раз спрашиваешь?
– Почему же, есть.
– Так не спрашивай... Денег много домой приносишь?
– Бывает по-разному. Пока не бедствуем.
– Пока будешь деньги носить – баба не уйдет.
– Нет, Гена, ты не совсем прав, – сказал Лузгин доверительно, как старший умный младшему. – Женщине от мужика нужны не только деньги...
– Правильно, – слишком быстро согласился Геннадий, оборвав Лузгина в самом начале красивой сентенции. – Нашей бабке – хрен да бабки. Одну дырку хреном затыкай, а другую бабками – будет любить как помешанная.
– Ты мыслишь о женщинах чересчур примитивно, Геннадий...
– Зато правильно. А вот ты разную херню по телевизору болтаешь, и всё неправда.
– Да ты меня не видел!
– Видел, видел... Клёвая у тебя работа: сел, потрепался – и в кассу.
– А ты вот попробуй сам: сядь там и потрепись.
– А чё пробовать? Меня не пустят, я же правду буду говорить.
– Ну хорошо, я согласен. Только скажи мне, пожалуйста, какую такую правду ты будешь говорить? Вот давай, расскажи мне ее сейчас; представь, что ты сидишь перед камерой в телестудии.
– Голый?
– Ну почему голый? Ты давай не откручивайся, тоже мне, Сократ деревенский. Вот так вот языком в бане молоть любой дурак сможет, а ты попробуй там, когда на тебя смотрят тысячи!
– Там что, такая комната большая?
– Какая, на хрен, комната! Я о телезрителях.
– Их же не видно.
– Но ты их себе представляешь.
– Зачем?
– Как зачем? Ты же должен понимать, должен чувствовать, для кого говоришь?
– Что говоришь?
– Ну, не важно, – сказал Лузгин и осекся. Толстый Геннадий вздохнул и сделал губами по-лошадиному. – Ты сам-то кто? – спросил Лузгин.
– Шофер, – сказал Геннадий. «Каталы!» – Лузгин вздрогнул.
– А если шофер, то почему не на работе?
– Так ведь ночь.
– Уже ночь? Интересно...
– Ты к Маньке не лезь, она трипперная. И в баню ее не бери.
– Чего ради? И мысли не было.
– Как это не было? Тащил сюда, скажи спасибо Ваське.
– Я? Сюда? Маньку? Кто такая Манька?
– А кто же еще? Заработал бы жене подарочек... Ты, это, от кого прячешься-то?
– Я? – переспросил Лузгин. – Да от всех. И в первую очередь от себя самого.
– Это видно, – сказал Геннадий. – Еще день-два – тебя отсюда вынесут. В Винзилях не бывал?
– Был в гостях, у меня там нарколог знакомый.
– Ну тогда ничего, если знакомый.
– А сам?
Геннадий плюнул на железную печку, зашипело и стихло.
– Слышь, Ген, – сказал Лузгин, – а Васька чем занимается?
– Не понял.
– Ну, кем работает и где?
– Нигде. С жильцов живет.
– С одного Эдика?
– Почему с одного? Еще баба с мужиком живут, челноки, сейчас в Польше. Как Ленин.
– А Эдик?
– Что Эдик?
– Кончай базар, Гена? Чего ты дурачком прикидываешься?
– Я не прикидываюсь, – сказал Гена толстыми противными губами. – Это ты прикидываешься. У тебя работа такая – дурачком прикидываться. Разве нет?
– Ты хоть одну книгу в жизни прочитал? – спросил Лузгин.
– Прочитал.
– Какую?
– «Колобок».
– Врешь ты всё.
– Почему вру. В натуре, прочитал.
– Дурдом, – сказал Лузгин и убрал со лба едкий пот.
– Дурдом, – согласился Геннадий. – Еще поддать?
– Не надо, я и так едва дышу.
– Окатись холодной и назад – поможет.
– Мне уже ничто не поможет.
– Спросить можно? – сказал Геннадий.
– А зачем? – его же голосом буркнул Лузгин, даже губы выпятил.
– Ты от кого прячешься, парень?
– Уже спрашивал. – «Каталы!».
– Я завтра в рейс. Тремя КамАЗами на Юганск пойдем. Давай с нами, если хочешь.
– А что повезете?
– Капусту каскаринскую.
– Я подумаю.
– Если надумаешь – много не пей. В четыре подъем.
– А сейчас сколько?
– Было одиннадцать, когда в баню пошли.
– И всё-таки, кто такой Эдик?
– В охране работает на «овчинке». Сутки караулит, трое суток дома. Ну что, поедешь?
– А зачем я тебе нужен?
– Скучно ехать. Поболтаем. Ты трепаться хорошо умеешь. Двое суток уже треплешься – чище радио... Так тебя кто в поезде-то кинул: студенты или каталы? Ты то так трепался, то так – непонятно.
«Надо бежать», – окончательно решил Лузгин и сказал:
– Поеду. Только у меня денег с собой нет, на вокзале они.
– Да знаю, все знают. Под эти твои деньги Васька у соседей выпивку стреляет который день и жратву. А ты номер забыл.
– Я вспомню.
– Вот прокатишься, проветришься и вспомнишь. Я в рейсе не пью, жрать жена положит: зачем нам деньги?
– Ты женат? – с некоторым удивлением спросил Лузгин. – И дети есть?
– Как в Греции.
– А я рулить не умею, – сказал Лузгин. – Плохой тебе напарник.
– Рулить буду я, – сказал Геннадий, – а ты будешь трепаться, чтобы я не заснул за рулем, тогда зараз доедем. Только больше не пей – не проснешься.
Когда Гена сказал «не проснешься», Лузгин вздрогнул снова. Не хватало только умереть в этом бичевнике, вот сраму-то будет и Тамарке, и всем друзьям. Ему – нет, мертвые сраму не имут, а другим будет стыдно.
– Всё, я пошел, – сказал Лузгин, слезая с полка и пошатываясь. – Дышать нечем.
– Это в тебе водка горит, кислород пережигает. Сядь на улице, подыши. Да, Василич, что еще: там в доме Монгол сидит, ты к нему не лезь.
– Какой монгол? Не помню.
– Ты же с ним разговаривал. Не лезь, не надо. Он немного трёхнутый, ему человека зарезать – как два пальца обоссать.
– Он кто: бандит, что ли?
– Он вор. «Смотрящий» по Парфенову. Говорит, что в законе, но врет, настоящие воры так себя не держат. Сявка он, перед шпаной выгрёбывается, но дурной, ты его не трогай, лучше спать иди сразу, я заеду – разбужу. Ботинки свои поставь к печке, пусть просохнут, а то триппер схватишь по дороге, лечи тебя, на хер...
Мимо кухни было никак не пройти, и он сразу увидел Монгола – щуплого чернявого мужика лет тридцати, в «адидасовском» трико, со скуластым нерусским лицом и гнилыми глазами; сидел, откинувшись от стола и развалясь в мягком кресле, – притащили трон царю, холопы, – и жевал с гнусной коровьей медлительностью.
– А вот и наш герой, батя, – радостно сказал Василий, что был лет на десять постарше Монгола.
– Садись, – сказал Монгол. – Налейте ему.
– Спасибо, мне хватит, – сказал Лузгин, но дальше не пошел, замер у порога, загипнотизированный гниющим взглядом и всей этой картиной раболепно-веселенькой пришибленности.
– Ты что, Володя, ты садись, приглашают, – низким голосом произнес Василий, округляя со значением испуганные глаза. – Вот стакан чистый, выпей с батей, он тебя уважает.
Лузгин сел к столу, ему налили полный стакан водки. Монгол взял свой стакан и выпил его молча, не сводя с Лузгина сумасшедшего пустого взора.
– Пей! – шепотом крикнул Василий. Лузгин тоже попробовал сделать это, не опуская глаз, но захлебнулся и закашлялся; ему сунули в руки банку с рассолом.
– Не та школа! – с восторгом сказал Василий, обращаясь к застывшему коброй Монголу. – Одним словом, интеллигент! Гребать и сушить, гребать и сушить надо, пока научишься пить как человек. Правда, батя?
– Не нравится ему наша водка, – сказал Монгол. Василий осторожно взял у него из пальцев выпитый стакан и поставил без стука на стол.
– Почему не нравится? Нравится! Он и еще выпьет, если нальем. Выпьешь, Васильич?
– Мне надо в туалет, – сказал Лузгин. – Пока яйца не лопнули.
– Хы! – сказал Монгол. – Пусть идет, зассанец. Его место у параши.
– Нет, батя, извини, ты зря, – заволновался Василий. – Вова – наш человек, только больной немного. Неделю киряет, ты представляешь, батя? Его в поезде чуть не убили! А ты чего сидишь? Дуй к параше, зассанец!..
Лузгин снял с гвоздя у дверей свою куртку и вышел в сени. Туалетная будка стояла в дальнем углу двора, за сараями, туда бегали по большому, а по малому делали прямо в кусты у крыльца, сквозь перила. Лузгин пошел через двор, скользя и спотыкаясь в темноте, наткнулся на низкий забор и перевалился через него в мокрую траву с колючими кустами, увидел новый забор и фонарь над ним, и рядом калитку, а за калиткой улицу, проехала и исчезла белая машина, в доме за калиткой горел желтый свет, руки мокрые, в липкой грязи, он вытер их о парижские джинсы.
Он был свободен и жив, но не знал, где находится. Помнил, что это Парфеново, они ходили в магазин сдавать бутылки, где он увидел и не удержал Толика Обыскова, ему помешали, это был не Толик, уже ясно, дорога вроде бы туда или туда. Один конец улицы уходил в черноту с понижением, другой извилисто подымался на горку – точно, магазин «на горке», молодец! И Лузгин направился туда, где поперек просвета меж домами чиркали отдельные машины.
Курс он выбрал правильный, и через полчаса примерно уже стоял на парфеновской «развязке» лицом в заречные микрорайоны, а дальше – светящийся мелкими точками город на том берегу, где он жил когда-то давно и неправда. Он понимал, что сейчас не дойдет до вокзала, его заметут, или он упадет и заснет и замерзнет. Можно было домой, но домой было нельзя, хотя сил бы добраться хватило. Сигареты и спички лежали в кармане – ему повезло, от стакана накатывал судорожный хмель, можно было жить стоя, курить и не двигаться, осторожно затягиваться и смотреть на тающую белую палочку с огоньком на конце, огонек с каждой тихой затяжкой приближался к пальцам, его время кончается, вот докурит и всё, но еще не конец, еще тлеет фитиль, и в конце всех концов можно просто достать и закурить новую сигарету.
Кто-то знакомый был рядом, где-то здесь, в темных кочках болотных изб, за высокой стеной, в чистом каменном доме с большим телевизором «Сони» и теплым просторным клозетом, очень вкусной едой и маленькими умными детьми, и еще коровой – настоящей живой коровой, которая давала молоко. Лузгин еще сказал: «Ну как на ферме!» – пробовал доить, но Иванова жена обсмеяла и выпроводила. Точно, вспомнил: фермер Иван; молодец.
Он знал дорогу от моста, как ехали к Ивану. Отсюда мог бы срезать путь диагонально, но побоялся, что заблудится, и долго шел к мосту обочиной, шарахаясь от встречных нечастых машин и людей. У моста выкурил еще одну сигарету, развернулся и пошел обратно – влево, всё влево, потом у продмага направо, мимо сгоревшей этим летом избы, там еще бабка погибла, ему рассказывал Иван, сожгли соседи – хотели «расшириться», милиция закрыла дело – не докажешь. Гравийная Иванова дорога – на всю улицу потратился один, надоело буксовать в грязи «Газелью» – высокий крашеный забор, ворота крепкие с навесом и звонком; жена Иванова – не помню, как зовут, сам Ванька в деревне на ферме, еще не приехал, но ждем, скоро будет; какой же он грязный и мокрый. Сейчас мы позвоним Тамаре – не надо, сейчас мы в баню – не надо, я мылся, я чистый; сейчас мы покушаем горяченького и нам сразу станет хорошо, напомни телефон, Володя, у Ивана он где-то записан – не надо, так редко звоним, ты всё занят и занят, почему без носков, – а я помню? Вот ложка, вот хлеб, это Ваня проснулся, я сейчас, я сейчас – выпить есть? Ну конечно, домашнее, как я сразу не подумала, вот, не торопись и поешь. Господи, что же ты, Господи, не стесняйся, я всё подотру, вот сюда, ах ты, Господи, ну зачем об штаны, полотенце же есть, я дала, вот оно, лучше на бок, а то захлебнешься, слава Богу, приехал Иван, мы сейчас, полежи тут немного, не трогай дядю, Ванечка, дядя болеет, пойдем к папке, мой хороший, пусть дядя отдохнет...
Он не умер – зачем? – а просто забыл, как дышать. Но фиксировал краем сознания, как огромный Иван что-то делал своими большущими пальцами у него в рту, зачем-то тянул за язык, сильно бил его в грудь кулаком, прямо в сердце, но было не больно, и в мозгах то вспыхивало, то погасало, пока не погасло совсем.
Проснулся он от шума в голове, как под водой, и увидел больничную комнату, потолок в известковых разводах и лицо врача Ковальского – худое, с торчащими знакомыми ушами.
– Ну ты, герой, – сказал Ковальский, – оклемался?
– Я у тебя, Олег? – спросил Лузгин вместо ответа.
– А где же еще! Ну ты даешь, Володя. Едва откачали. Ванька Лиде позвонил, узнал, что я дежурю, и сразу привез, а то ты уже синенький был, как баклажанчик.
- Это хорошо, – сказал Лузгин. Губы не слушались, как после зубной анестезии.
– Чего уж хорошего-то...
– Хорошо, что к тебе, а не в другую больницу. Жена знает?
– Ты же у Ваньки все время кричал, чтоб жене не звонили. Вы что, поругались с Тамарой? Ты с этого запил, что ли?
– Мне эта штука мешает. – Лузгин показал глазами на капельницу.
– Придется потерпеть. Сейчас поешь бульона и примешь лекарства и спи. У меня в восемь дежурство кончается, я съезжу домой и вернусь.
– Я хочу домой, – сказал Лузгин.
– Не, брат, не выйдет. Поваляешься здесь до понедельника, станешь как огурчик, тогда отпущу.
– Я хочу домой, – сказал Лузгин. – Забери меня отсюда, я тебя прошу. Дома делай со мной всё что хочешь.
– Черт с тобой, – сказал Ковальский. – Но сначала бульон и лекарства. И часочек еще потерпи, пусть докапает.
В палате он лежал один, но за тонкой стеной были слышны чужие недовольные голоса: больные просыпались навстречу своим болезням. Не вышло... Он не сумел. Чего уж проще – сбежать из города, и то не смог. Вон Обысков – у того получилось, а у него нет, и не получится никогда, зря стараешься. Когда-нибудь это должно было кончиться, слишком уж всё легко получалось в лузгинской жизни, как бы само собой. Он понял это сейчас, лежа под капельницей и глядя в потолок.
Катилось с блеском, рухнуло с треском.
Ковальский сказал, что домой повезет его вечером: стабилизируем давление, поддержим сердчишко. Весь день Лузгин пролежал в полуобморочной какой-то дреме, один лишь раз заснув по-настоящему, когда Ковальский сжалился и дал ему выпить рюмку коньяку, больше не дал, как ни просил его Лузгин: со слезами, хотя бы капельку, хотя бы понюхать, неужели никто не может понять, что ему необходимо выпить последний раз это лекарство, при чем тут алкоголизм? Ковальский не сдался, и Лузгин дожил до вечера с неимоверным трудом и отчаянием.
В пять часов ему дали одеться и крепкого сладкого чая, Олег Ковальский повез его на своей старой «девятке». Лузгина укачивало и тошнило. Возле подъезда Олег затормозил, не выключая двигатель, и спросил как бы шутя:
– Точно к себе пойдешь или сбежишь куда-нибудь? Ты смотри: я из дома позвоню, проверю.
– Ладно, иду сдаваться, – сказал Лузгин с максимально возможной решимостью в голосе. – Ты не звони, не надо. Что я, маленький?
– На ночь выпей снотворного. И вообще больше пей: соки, чай, у тебя организм обезвожен.
– Ни фига себе, обезвожен, – удивился Лузгин. – Я за эти дни выпил море.
– Завтра понедельник, заберу тебя утром – надо почки проверить и поджелудочную, морда твоя мне не нравится.
– А ты выпей с моё, – сказал Лузгин с гордостью солдата-пораженца.
– Я свое уже выпил, – усмехнулся Ковальский. – Давай топай домой, а то поведу под конвоем.
Лузгин вдруг вспомнил, где Олег работал когда-то давно, и спросил:
– Тебя в колонии «лепилой» называли, правильно по фене?
– Никогда, – сказал Ковальский. – Только доктором.
Лузгин помахал ему с крыльца и вошел в подъезд. Постоял там немного и выглянул: машина Ковальского выруливала на дорогу от последнего подъезда, он проследил ее глазами до угла и увидел там полускрытый деревьями «мерседес» с тонированными стеклами. Позади Лузгина со скрипом и стуком поехала лифтовая дверь, раздались голоса, он узнал их и прыгнул в кусты, и понесся напролом, спасая глаза и лицо согнутым поднятым локтем. Он врезался животом в бортик хоккейного корта, перелез и упал, побежал вдоль забора новостройки, пока не наскочил на школьную чугунную ограду.
Сто тысяч миллионов лет назад, в другой жизни, в другом измерении, он учился здесь в последних классах. И это они с Кротовым и Сашкой Дмитриевым выломали в заборе три зубца, чтобы не тратить время на ежедневный поход вокруг школы к парадным воротам. Били кувалдой, приволоченной откуда-то Дмитриевым; несокрушимый по виду чугун оказался на редкость хрупким. Прямо напротив пролома был школьный служебный вход, под кирпичным навесом, с огромным замком на никогда не открывавшихся двойных дверях; они собирались здесь вечерами и в большую перемену, курили, балдели и назначали свидания одноклассницам: девочки на год старше казались им старухами, на год младше – младенцами. У Лузгина в девятом был недолгий роман с десятиклассницей, друзья смотрели на него, как на извращенца. Десятиклассница по имени «леди Волкова» – прозвали так за томные манеры – представлялась ему очень взрослой и опытной, что и привлекало. «Леди» позволяла Лузгину трогать ее за грудь и целовать до посинения, но когда однажды вот здесь, у этих дверей, он головокружительно осмелел и отправился в путь от колен и выше, и вдруг ноги кончились, «леди Волкова» томно сказала: «Не трогай меня», как будто все остальное, кроме этого, было не она. А еще много раньше, классе в пятом или шестом, когда девочки неожиданно разделились на красивых и некрасивых, он услышал от товарища, что у такой-то красивые ноги, и подумал: как это ноги могут быть красивыми? Они ходили в поход до ближайшей деревни с ночевкой, спали на матах в спортзале местной школы, и было волнительно думать с закрытыми глазами, что девочки лежат очень рядом. У Лузгина был с собой фонарик, имущество старшего брата, и они с Валеркой Северцевым развлекались таким образом: бродили ночью на цыпочках между матами и неожиданно светили прямо девочкам в лицо, те просыпались и орали с перепугу, и кидались в Лузгина чем попало; потом пришла ночевавшая где-то здесь очень злая классручка и прекратила веселье. По возвращении из похода в школу были вызваны родители, а старший брат дал Вовке подзатыльник. Брат был школьной знаменитостью, на четыре года старше, капитан баскетбольной команды и лучший танцор по чарльстону и твисту; взрослые девочки посылали ему записки через Лузгина, взятки Лузгин брал конфетами и семечками. Восемь лет назад брат погиб, упав с вертолетом на Севере. Был бы жив – все было бы не так. Лузгина никогда не били в детстве, потому что у него был старший брат.
Три последние сигареты в пачке и спички почти на нуле; зря он выкинул в лужу парижский коробок. Лузгин закурил, как только успокоилось сбитое бегом дыхание. Он сидел на последней ступеньке входного крыльца, перед ним за деревьями одноруко торчали подъемные краны наподобие марсианских машин из Уэллса. «Леди Волкова» тогда сидела справа, сомкнутые полные колени, трикотажные чулки с резинками. И всё время мимо кто-нибудь ходил, он отдергивал руку и потом начинал всё сначала. Вот и сейчас за углом раздались шаги, приглушенные взрослые голоса, мужики из соседних домов любили давануть в школьных зарослях пару банок портвейна или белого крепкого, и чего только не доставали потом из кустов на субботниках двадцать второго апреля.
Его совсем не удивило и даже почти не испугало то, что в приближающихся фигурах он узнал белобрысого Андрея и коренастого Степана. Рано или поздно это должно было случиться, потому что с самого начала всё пошло неправильно, убежать – не судьба, так не пора ли закончить. Он очень устал и замерз, кран поехал и падает. «Если не шевельнусь – не заметят», – последней каплей трусости мелькнуло и пропало. Он поднялся со ступенек в рост и в третьем идущем к нему молча и неспешно человеке узнал своего бывшего друга и одноклассника Кротова.