— Господи, если это Ты, если только позволишь быть с Тобою, не усомнюсь и пойду по воде…

— Иди.

Он переступает через истлевший борт рыбацкой лодки, медленно опускает босую ногу на бьющиеся о дерево волны. Пальцы обжигает холодная вода, и он чувствует, как от морской соли саднит проколотая тернием пятка. Затем так же неспешно переносит вторую ногу и, Бог мой, уже стоит на волнуемой ветрами морской зыби…

Тот, стоящий в дали, протягивает к нему руку, словно отец, приглашающий дитя к первому шагу.

Он бы и рад сделать этот шаг, но как же можно в такую бурю оторваться от спасительной кормы? Там, впереди, посреди бушующей грозы лишь сумрачная надежда, да в минуты затишья, призрачная дорожка лунного света.

Так в замешательстве он стоит несколько минут, а может, часов, потому что время для него исчезает, как истончается под его ногами морская твердь. Потом море, бескрайнее холодное море, раскалывается скорлупой и рассыпается складками сбившейся постели. Догорающая луна проявляется невыносимым дежурным светильником, а из приоткрытой форточки просачивается приглушенный шум ночной Москвы. Бог исчезает и на Его место приходит боль…

Писатель умирал третий месяц и не надеялся обмануть смерть. Он понимал, что пьеса его жизни окончена, и мучительные часы пребывания здесь подобны заминке с получением пальто в гардеробной.

«Зачем я так нерешителен и неловок, — в сердцах укорял себя писатель. — Почему продолжаю цепляться за жизнь, а не иду? За что пытаюсь удержаться? Все, что мог сказать — сказано… Тогда какие счеты ты сводишь со мной, жизнь? Или мне как Иешуа на кресте следует возопить: «Для чего Ты оставил меня?»

Писатель почувствовал, как солоны от крови его пересохшие губы, потянулся к стоящему на тумбочке стакану с водой, но не хватило сил. Тело беспомощно соскользнуло с подушки, неуклюже завалившись на бок.

Через полчаса отлучавшаяся ночная сиделка уложила писателя, обтерла пересохшие губы, поправила подушки. Пытка, которая могла лишь закончится смертью, продолжилась…

Под утро боль улеглась и он вновь задремал, и увидел себя на холме, разносящим куски хлеба и рыбы собравшимся людям. И Его, проповедующего народу в лучах восходящего солнца.

«Почему не море? — удивленно подумал писатель. — Теперь бы наверняка, пренепременно пошел. И чем сильнее бушевала буря, тем стало бы радостнее.» Но утро на удивление выдалось тихим и ясным, таким, что обветренная кожа лица ощущала трепет стремительно проскользнувшей стрекозы.

«Подойти к Нему? Кинуться к Его ногам и умолять о покое?»

Но взамен покоя, прогоняя видение, явился свет. Пришедший доктор бесцеремонно светил в глаза лампой и, поочередно оттягивая веки, цокал языком, неразборчиво отпуская латинские фразы.

«Я знаю латынь, знаю, добрый человек, о чем ты говоришь, — подумал писатель, но не желая отвечать, лишь простонал. — Все суета… И что было раньше, будет и после нас…»

Только на смертном одре писатель осознал то главное и подобно имени Бога непроизносимое вслух чувство, в котором пребывает человек, терзаемый неизбежной смертью. Его постигает не попавший в передрягу бедолага, а распятый и замученный жизнью, зависший в небытие мученик.

Это чувство он называл «вечным покоем», но не тем, который торжественно поют над усопшим, а выходящей за рамки человеческого ума, точкой опоры всего сущего, на которой зиждутся сами первоосновы бытия. И в этой точке «вечного покоя» он был причастным Тому, о ком писал умиляясь и заблуждаясь, и Кого он в сущности никогда не знал. А вот теперь пребывал с Ним и разделял Его крест.