1

Днепропетровск лежит на трех холмах, отчетливо выступающих на синеве неба, если смотреть с железнодорожного моста, переброшенного через Днепр на поселок Амур.

Днепропетровск — город вузов и металла, садов и скверов. Весна поздно приходит в Днепропетровск, апрель холоден, настоящая весна начинается со средины мая, в расцвете она в конце мая и начале июня, когда город в полоне густого запаха цветущих акаций, дикой маслины. Днепропетровск весной прекрасен!

С июля начинается томительная жара, не умеряемая даже водами широкого Днепра, уходящего к порогам.

В тридцатом году в Днепропетровске весна была ранняя, горячая. В лаборатории профессора Штрикера было жарко и душно, даже острые институтские сквозняки не могли разогнать перегретого воздуха. Студенты приходили в расстегнутых рубашках с закатанными в баранку рукавами; обильный пот сбегал извилистыми щекочущими ручейками по желобам спин. Шли итоговые конференции — так назывались зачеты, — и все дни, насыщенные раскаленной пылью, студенты металлургического института работали в лабораториях.

Профессор Генрих Карлович Штрикер, сидя у окна своей лаборатории, смотрел на улицу.

Двадцать лет назад он начинал свое профессорство. Стены лаборатории, уже успевшие облупиться, прятались за графиками, широкое кресло, обитое черной потрескавшейся и обтертой на углах клеенкой, стояло, как всегда, у окна полуподвала.

Он приходил на полчаса раньше, садился у окна и смотрел на тротуар. Поблекшая трава устало лежала на подоконнике, сквозь косо прорезанное окно заплывали с улицы приглушенные звуки. Профессор был в наутюженном чесучевом пиджаке с голубыми озерцами подмышками.

В десятом часу студенты собрались. Профессор поднялся на кафедру и принялся тщательно протирать замшей пенсне в золотой оправе. Движения были замедленны. Потом смотрел перед собой выцветшими злыми глазами и разглаживал бороду, напоминавшую хорошо расчесанную волнистую шерсть.

В лаборатории все оставалось прежним: его кресло, перенесенное при разделе горного института, его старое кресло, и кафельный химический стол с не работающими лет десять кранами, и диаграммы, и графики.

Профессор насаживал пенсне на белую с красным валиком переносицу и, сразу утомленный, точно день приближался к концу, оседал в кресло. (Он читал лекции и экзаменовал студентов обычно не в аудитории, которую не любил, а в лаборатории.)

— Начнем? Или еще не в сборе?

В студенческих рядах напряжение. В последний раз перелистываются записки.

— Коханец!

Стройная, румяная девушка, с белым открытым лбом и спокойными глазами, идет, вытирая на ходу платочком шею. Профессор отодвигает кресло. Ножка кресла попадает в расщелину пола. Штрикер нагибается, голова его становится багровой, хорошо выделяются синие прожилки. Надя смотрит на товарищей: у большинства лица взволнованы; Митя Шах взъерошивает потную шевелюру. Он встречается взглядом с Надей и растерянно улыбается.

— Чем отличается оолитовый бурый железняк от шамуазита?

В вопросе подвох. Наде смешно.

В лаборатории, как по сигналу, шелестят записки.

Борис Волощук и Митя Шах сидят за последним столиком. Страницы записок летят, машут крыльями.

— Но где этот чертов шамуазит? И когда он говорил об этом? — шепчет Митя, дважды перелистывая записки.

Борис подсовывает товарищу аккуратную тетрадь:

— Вот. Смотри!

Митя широко раскрывает светлые, немного выпуклые глаза.

— Профессор, шамуазит — это минерал, а железняк — горная порода, — говорит Надя Коханец, беря мел. Несколько секунд напряженного внимания. Надежда поворачивается к доске и пишет длиннейшую формулу, знать которую наизусть можно скорее из юношеского щегольства, чем по необходимости. Мелок звонко постукивает, мелок крошится, пудрит пальцы, низ короткой сатиновой юбки. Коханец объясняет.

— Так... так...

Профессор говорит по-русски, Коханец по-украински. Она вытирает лицо, на лбу остается меловая полоска.

— Дайте термохимическую характеристику нижней зоны доменной печи!

Профессор чем-то заинтригован. Он подпирает бороду пятерней, открывается багровая складчатая шея, как у индюка.

Надежда напрягает память, ее лоб в мелких крупинках пота. Она излагает сложную термохимическую характеристику с точностью, удивляющей профессора. Но девушку смущает его взгляд. Коханец смотрит на свои ноги — они без чулок, низ короткой юбки испачкан мелом. Она счищает мел, белая ладонь еще гуще пачкает колени. Тогда, сердясь на себя, на нелюбимого профессора, девушка поднимает голову и отвечает, дерзко глядя ему в лицо:

— Прямое восстановление железа твердым углеродом можно итоговой записью представить так. — И снова стук мелка и запись реакции через всю доску.

Штрикер удивлен. У этой студентки еще и хороший голос. И потом... какая забавная родинка на губе...

Чтобы задержать девушку, хотя с академической стороны, так сказать, все ясно, профессор говорит:

— Расскажите, что вы знаете о богатствах Урала.

Вопрос прямого отношения к конференции не имеет, но Штрикер любил «заползать» в смежные с его наукой сферы.

Коханец называет известнейшие месторождения железа, меди, пространно рассказывает о мировых запасах солей, о сланце, литографском камне, о кобальте, кадмии, ванадии — перечню нет конца! Это, впрочем, известно любому рабфаковцу. Но профессор молчит.

Наконец он снимает пенсне.

— Что ж, довольно. Достаточно. Хорошо.

Он надел пенсне и уже безразличным взором пробегает список.

— Коллега Волощук!

Широкий, в сетке, похожей на плетенку венского стула, смуглый от загара, Борис Волощук сменяет Надю у доски. Профессор провожает мутным взглядом девушку, пока та не садится, и ставит «весьма» в свою древнюю записную книжку в синем тисненном переплете.

2

Жена профессора Штрикера, Анна Петровна, обычно проводила самое беспокойное для себя время года — осень — дома.

За широким окном нового профессорского дома тополи сбрасывали листья. Квартира наполнялась бледным светом; было очень грустно. В новой серебристо-черной крышке рояля отражалось лицо: Анна Петровна смотрела на полированную поверхность. Там, как в зеркале, безжалостно подчеркивалось то, что хотелось скрыть.

Конечно, жизнь сложилась не так, совсем не так, как мечталось в девичьи годы, и было жаль себя. Но лицо еще оставалось красивым, только если присмотреться очень внимательно, открывались царапины времени. И цвет лица, и рисунок губ, и прямой лоб с морщинками у висков говорили о тридцатой осени. По вечерам она слушала радио, слушала заграницу. Но от музыки становилось беспокойно, и она снимала наушники, больно давившие на виски. Было горько и от того, что юность убежала безвозвратно.

На улице звенел трамвай, — остановка его была как раз возле горного. Анна Петровна ходила по комнатам, потом отбрасывала тюлевый занавес и смотрела на площадь, на свет фонаря, на исторический музей.

Напротив, в большом многоэтажном доме, жили студенты металлургического и горного институтов. Утром и перед сном молодежь в одних трусах занималась гимнастикой. Днем к юношам приходили девушки, студенты усаживались за стол и по нескольку часов не отрывались от книг, от чертежных досок. Иногда она брала бинокль и смотрела по очереди в каждое окно. И всегда потом говорила себе одно и то же: «У них жизнь. У них молодость. У них все! У меня ничего...» Она не могла простить себе шага, сделанного в двадцатом году. Это случилось нежданно. Студентка первого курса, она обратила на себя внимание профессора, ученого, который, несмотря на всю разницу в их положении, полюбил ее и предложил стать женой. Анна согласилась. Она мечтала учиться, работать вместе с мужем, жить той необыкновенной жизнью, которой жили настоящие ученые, изобретатели. Возраст Штрикера не имел для нее никакого значения. Он любил ее, и ей казалось, что она любит.

Но очень скоро Анна увидела, что ошиблась.

Штрикер оказался не тем, за кого она приняла его.

Это был эгоист, собственник, уставший от жизни человек, с опустошенной душой, относившейся враждебно ко всему новому.

Он ревниво любил ее, хотя во многом она оставалась для него непонятной. Особенно смешило ее стремление стать инженером-доменщиком.

— Женщина-доменщица — это то же самое, что я — белошвейка!.. — смеялся он.

Его приводило в бешенство, что она общалась с молодежью, была весела, жизнерадостна, что ее окружали вниманием.

Он измучил ее своими подозрениями, упреками, ревностью и добился того, что она, в конце концов, ушла из института, стала просто скучающей дамой. «Красивая безделушка в доме...»

«Но все равно, вечно так продолжаться не может, — думает Анна Петровна, сжимая пальцы. — Не может!..»

Однажды она увидела в окно юношу, который привлек ее внимание. Это был Митя Шах. Он также заметил ее. Они виделись потом каждый день в одно и то же время и даже улыбались друг другу на расстоянии, а когда случалось, что кто-либо не мог быть в условленное время у окна, тревожились и пытались даже объясниться, насколько это было возможно через улицу и без слов. Впрочем, никто из них не сделал первого шага, чтобы познакомиться, хотя оба этого хотели и встречам в окне скоро исполнялся год.

— Я получил приглашение в Москву, на совещание! — сказал Генрих Карлович, входя во внеурочное время к жене. — Может быть, поедем вместе?

Штрикер был возбужден и не мог скрыть свои чувства: именное приглашение на совещание в ВСНХ чего-нибудь да стоило!

Это случилось в средине ноября 1930 года, после назначения Григория Константиновича Орджоникидзе председателем ВСНХ.

— В Москву?

Анна Петровна зевнула.

— Мне все равно. Как хочешь!

Он, кажется, только этого и ждал.

— Анна! Мне надо, наконец, поговорить с тобой серьезно.

— Оставь этот тон. Ты повторяешь Каренина.

— К сожалению, я повторяю самого себя...

Он заходил из угла в угол, возбужденный, с налившимися кровью глазами, страшный.

— Так дальше продолжаться не может. Ты слышишь? Не может! Я отдал тебе душу... самолюбие... гордость... все! Но есть предел!

— Что ты хочешь от меня? — говорит Анна Петровна как можно спокойнее, но видно, что в ней дрожит каждая жилка.

Он также старается говорить как можно спокойнее.

— Я понимаю, тебе наскучило жить со мной. Тяжело жить с нелюбимым. Я все понимаю. Но где же идеальные семьи? Тебя тянет к молодежи. Но я спрашиваю: что тебе она? Современная молодежь! Что ты ей!

— Сколько у тебя ненависти к людям! Ты хочешь, чтобы перед тобой преклонялись, чтобы искали твоей дружбы, расположения. А обошлись без тебя. Ты не нужен им — злой, старый, косный, чужой... Как я жалею, что ничего не умею делать... Это ты стремился сделать из меня такую... чтобы связать мне руки. Но все равно, поступлю хоть поденщицей на завод, научусь. Не хочу такой жизни... Не хочу с вами...

— Замолчи!

Он глянул с такой злобой, что она остановилась.

Быстрыми шагами пошла к себе в комнату, захлопнула дверь, опустила крючок. Он ударил кулаком по ее двери, хотя знал, что это смешно и делать не следовало. Самые оскорбительные, обидные слова подступили к горлу; стоило мучительного труда, чтобы не выплеснуть их вот здесь, перед этой глухой дверью.

Он пошел в кабинет, стуча на всю квартиру башмаками. В кабинете повалился на диван.

«Вот так... Ни минуты счастья... ни дома, ни в институте. Нигде. Пустота. Пустыня. Глухое одиночество...»

Он набил «золотым руном» трубку с длинным черешневым чубуком и, глядя на ножку письменного стола, курил.

Тишина. Только изредка поют водопроводные трубы, проложенные внутри стен. Стрекочет безудержно электрический счетчик.

...Только что ушла Анна Петровна. Он слышал, как открылась ее дверь, представлял, как она надевает сейчас белое шерстяное пальто, но не тронулся с места. Он считал ниже своего достоинства допытываться, куда она идет и с кем бывает, хотя в груди клокотало бешенство.

Чтоб отвлечься, стал думать о предстоящей поездке в Москву, о встречах. «Конечно, кроме семейных дел, есть и общественные. Только обывателю безразлично, где он живет, как живет, кому служит, кто управляет обществом, как это общество устроено. А мне отнюдь не безразлично! Отнюдь! Но все это сейчас не имеет значения. Абсолютно. Нельзя же лежать на диване и ни о чем не думать. А о чем ни подумаешь — все плохо. Все сплошная рана. Семья. Общество. Научная работа. Институт. Мальчишки! Как смели! Нет, до чего дошли! Заявить на факультетском совещании, что мне, старому профессору, нельзя доверять, что я — академичен, отстал от жизни, глух к новому! Какая наглость!»

Штрикер встает, возбужденный, брови насуплены, лицо красно от прилившей крови. Вспомнилось, как с возмущением рассказал об этом жене.

— Конечно, академичен, — согласилась со студентами Анна Петровна. — Глух к новому. Ты даже забыл, как выглядит нынешний завод. Тебе все кажется, что это при Джоне Юзе...

— Я прошу тебя!..

— Ты не любишь правды...

— Что ты понимаешь, Анна! Еще раз прошу тебя — не вмешивайся не в свое дело.

— Я знаю, что сейчас всюду не то, что было. Пойми же ты. И на заводе и в институте. И ты должен учить студентов по-новому.

Его широкие, плотные плечи передернулись. Пальцами поднимает кверху пышную бороду, закрывает ею рот, глаза, уши. Это значило когда-то, в первые дни любви, что он не хочет ни говорить, ни видеть, ни слышать.

«Враг в доме... Враг. Самый настоящий. Близкий тебе человек, а чужой. Разве не страшно? Не с кем поделиться ни горем, ни радостями. Но что делать? Что надо сделать, чтобы дальше так не было?»

В столовой невозмутимо размеренно маятник отсчитывал время. Каждые четверть часа бой. Мелодичный, глубокий. Кажется, что капли меда падают на дно медного тазика. Но время остановилось, хотя часы шли. Пусть бы кто-нибудь нарушил тишину. Услышать человеческий голос...

Он идет в столовую, идет, замедляя шаги, по коридору, мимо комнаты домработницы. И здесь тишина. «Неужели все оставили меня? Да что это такое в самом деле?»

— Поля! Поля! — кричит он, взбешенный.

Выбегает домработница. Ему становится неловко за свой крик.

— Полюшка... вы? Мне показалось... вот что... — Он подыскивает, что бы такое сказать. — Вот что, дорогая... подайте, пожалуйста, стакан чаю... В кабинет.

Чай стынет на столе. Горит лампа. Мягкий голубой свет. Могильная тишина...

Он снова лег на диван, включил вторую лампу. Взял с тумбочки журнал «Stahl und Eisen». С трудом понимал. «До чего по-идиотски написано! — Каждый раз приходилось возвращаться к прочитанному. — К черту сталь и железо! Кому это надо? Нервы... Который, однако, час? — Смотрит на часы: десять. И тотчас в столовой раздается бой. Он считает: десять. Потом часы отбили четверть одиннадцатого. Половину одиннадцатого. Без четверти одиннадцать. — Зачем отбивать каждую четверть? Кому это надо? Какой дурак сконструировал эти часы? Одиннадцать! Одиннадцать часов ночи... М-да... Семейное счастье... Бродит где-то, с кем-то... А ты сиди дома... Стереги тишину. Четверть двенадцатого... — Звонок. Будто укол... — Пришла! — Вскочил. — Проклятое сердце... Забралось в горло и стучит, стучит, стучит... Даже дышать трудно... Мальчишка! Совсем мальчишка... Нельзя так... Успокойся, ради бога... Тише... — Заставил себя лечь. — О, господи! — Поля открывает дверь. Шаги... Сердце поднимается и падает, как скорлупка ореха на морской волне. Шелестит платье. — Идет... Ее шаги. Ближе, ближе... К кабинету...» Все сжимается в нем в комок.

Нет... мимо...

Гаснут лампы... душа гаснет... Слышно, как прикрывается ее дверь. Крючок туго входит в петлю. Слышно все, даже ее дыхание. «Ну вот и все...»

Он встает.

Что же делать?

Берет трубку, но от запаха никотина кружится голова. Тошнит. Он ходит по кабинету из угла в угол. Пять минут. Десять. Он теряет ощущение времени. Кажется, он ходит так десять лет, без передышки.

Усталость подкашивает ноги. Он опускается на диван, сидит, тяжело осунувшись на колени. Неудобно. Но так лучше. Часы снова начинают бой — каждую четверть. Половина первого. Теперь ему кажется, что это падают не капли меда, а капли крови... Капли его крови на пол... «Хоть бы скорее вытекла вся».

...Утро. Измятый, с мешками под глазами, разглядывает себя в зеркало. Лицо бородатое. Старое. Злое. Конечно, чтоб любить такое, требуется подвиг! Но кто способен на подвиг? Веки слиплись. Это от чтения. Ему давно врачи запретили читать лежа. Он вынимает из стола аптечку, находит пакетик с борной кислотой, насыпает пол-ложечки в мензурку, растворяет в воде. Потом придвигает ванночку и тщательно промывает глаз, держа комочек ваты двумя пальцами. Смотрится еще раз в зеркало. Тончайшая плетенка красных волосков цепко обхватила белок. Больно. Опускает штору. В темноте легче. Но как противно сидеть за закрытыми шторами днем! Будто в тюрьме...

«В тюрьме?»

Ему становится холодно.

Он идет в столовую и тихонько стучится к жене. Молчание.

— Анна...

Молчание.

— Анна...

Гордость, самолюбие — что все это, когда любишь?..

— Анюточка!

Звенят пружины матраца. Значит, поднялась с постели. Шагов не слышно, но ему кажется, что он слышит. Ее шаги... Крючок туго высвобождается из петли. Дверь открывается. Анна Петровна на пороге. Розовая после сна. В пижаме. «Какая могучая сила — молодость... красота... Какая сила...» — мелькает в сознании мысль.

Пропадает — и злоба, и ненависть. Только бы малейший повод, жест, взгляд...

— Что тебе? — говорит Анна Петровна глухо, глядя чужими глазами.

— Дай руку! Прости меня... Примиримся... Так нельзя дальше...

Он протягивает руку, она не принимает. Рука висит. Постыдно висит...

— Анна...

Молчит.

— Я безразличен тебе. Я знаю. Ты не любишь. Но я — твой муж... Есть ведь долг перед совестью... перед людьми... Что сделать, чтобы ты пришла ко мне? Ну, что тебе надо? Что хочешь?

Молчит.

— Мне плохо... Глаза болят. Мозг болит... И некому даже подать стакан холодной воды... Боже мой... За что? Хоть бы конец скорее... Я освободил бы тебя и себя... Скажи же... Одно слово... Я люблю тебя... как в первые дни... Люблю еще больше...

Анна Петровна поводит в нетерпении плечом. Что-то брезгливое появляется на ее лице. Тогда его охватывает обида.

— Ты... ты... неблагодарная! Можешь делать, что хочешь! Иди на завод! В прачки! В содержанки! Черт вас всех побери!

Он кричит, задыхаясь, и чувствует, что это только начало. Но из коридора выходит Поля. Он оборачивается. И оттого, что прислуга может услышать, он обязан сдержаться, хотя вот только теперь пришли к нему наконец самые убедительные, самые нужные — грубые, кабацкие слова; его охватывает еще большая злоба.

Невероятным напряжением воли он обуздывает себя на краю пропасти. Надо что-то сказать. Для прислуги. Для других. И он говорит хриплым, срывающимся голосом, процеживая каждое слово сквозь зубы:

— До свидания, Анюточка! Итак, я заказываю два билета в Москву. Готовь в дорогу свои вещи. Мы остановимся у Бунчужных.

3

Профессор Федор Федорович Бунчужный, земляк и однокашник Штрикера, последние два-три года был болен, хотя об этом знали немногие. Это была особая болезнь, которую испытывают упорные, упрямые люди после многочисленных неудач.

Внешне все оставалось, как прежде, — вставал в семь часов, уезжал на работу в десять, возвращался в шесть.

Его измучила бессонница, он с трудом заставлял себя есть, уступая лишь просьбам жены, раздражался по всякому поводу.

Когда выходил на лестницу, черные тени бросались под ноги, раскрывалась гулкая пустота. Он судорожно цеплялся за перила, чтобы не упасть на звонкие каменные ступени.

Небольшого роста, сутулый, с седым, низко остриженным ежиком, он в свои пятьдесят пять лет казался значительно старше.

Его ближайший друг, жена Марья Тимофеевна, не могла в те годы подойти близко к нему, он замкнулся и казался глухим ко всему.

Обычно по ночам в его кабинете горел свет. Дверь была на крючке. Марья Тимофеевна слышала шаги мужа, она тихонько стучалась к нему, но Федор Федорович либо не слышал, либо не хотел впускать ее к себе.

Утром старый автомобиль ждал у подъезда. Дорога отнимала двадцать минут.

За слюдяными желтыми окошечками убегали назад мокрые дома, дождь глухо стучал по натянутому брезенту, с писком вытискивалась из-под шин грязь. Бунчужный сползал с подушек вперед, к месту шофера, и покорно отдавался укачиванию.

За институтскими воротами Федор Федорович без сожаления, но и без поспешности оставлял мягкие подушки, потирая придавленное креслом шофера колено, поднимался к себе. Широкая лестница уводила на второй этаж, разделенный пополам длинным коридором. Бунчужный поднимался медленно, хотя одышка нисколько не тяготила.

Ему слышались голоса научных сотрудников химической лаборатории — хмельной задор первого опьянения от приобщения к тому большому, что называлось «и с с л е д о в а т е л ь с к а я  работа».

— Металлургия — это химия высоких температур. Шихта решает дело!

— Металлургия — это физика и механика высоких и средних температур! — говорилось в лаборатории засыпных аппаратов.

Федор Федорович щурил глаза.

«Все это так. И не так!» Но молодой спор об определении металлургии не трогал профессора, хотя спор был вовсе не терминологического характера. Бунчужный вспоминал его в минуты, когда покидал институт.

Свой день Федор Федорович начинал с обхода лаборатории вязкости шлаков. Он замедлял шаги и, испытывая неприязнь к холодной, слишком блестящей ручке двери (в самом деле, кто и когда чистит эти ручки?), задерживался на несколько секунд у порога, морща бледный лоб. Затем резко толкал дверь.

На несложных установках испытывали вязкость шлаков. Беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что ничего нового не произошло: шлаки оставались теми же — густыми, тяжелыми, вязкими, свидетельствовавшими о том, что шихтование велось неправильно и что титано-магнетиты покорить не удавалось.

«Да... Шлаки...» До сего времени они не давались профессору. У него даже выработался рефлекс неприязни к аппаратуре, к научным сотрудникам этой лаборатории, ко всему, что делалось здесь.

«И все-таки ванадистый чугун из титано-магнетитов будет! Получим!..» — со страстью и азартом шептал он, идя в химическую лабораторию.

На слишком холодном кафельном полу стояли холодные столы и табуреты. У штативов с бюретками работали молодые исследователи, свет падал сверху, сквозь матовые стекла; в лаборатории было как в операционной.

Бунчужный останавливался у столика и молча смотрел, как работала молодежь. Сюда приносили руду, пробы шлаков, десятисантиметровые «чушки». Лаборанты ставили «чушки» под электрическое сверло, руду и шлаки пускали под дробилку и электрическую ступку, пробу взвешивали на аналитических весах, таинственно хранившихся за стеклом отлично склеенных футляров. Футляры стояли на особых столиках, опираясь на мрамор тремя никелированными ножками с микрометрическими винтами. Сотрудники захватывали пинцетами разновески, плоские чашки раскачивались, арретир устанавливал спокойствие, рычажок выводил на сцену «рейтера». Проволочный «рейтер» седлал плечо весов, точно цирковой акробат, и передвигался. В эрленмайеровской колбочке навеску обдавали соляной кислотой, пробу подвергали последующей обработке, вводили гипосульфит и на бумаге высчитывали результаты титрования.

Молодежь работала безукоризненно. Никакой ошибки здесь быть не могло. Значит...

Бунчужный вытирал платком лоб и, согнувшись, шел в рабочий кабинет. Там бросал на стол новый анализ и ходил по протертой дорожке взад и вперед — десять шагов. И почти всегда, когда хотелось повалиться на диван, может быть, даже захныкать от боли и злости, раздавался стук в дверь.

Старший научный сотрудник и зять, Лазарь Бляхер, умел входить сразу, всей фигурой. Они работали вместе не первый год — с тысяча девятьсот двадцать пятого — и научились понимать друг друга без лишних слов.

Профессор внимательно рассматривал хорошо вычищенные башмаки своего зятя и, чтоб скрыть мучительную досаду, принимался перелистывать анализы плавок.

— Все-таки, я на этом продолжаю настаивать, мы мудрим с вами, Федор Федорович. Жизнь подскажет более простое решение вопроса, — начинал Лазарь.

Бунчужный зло глядел на своего помощника.

— Мудрим?

— Нутром чую, что все это решится проще. И мы потом с вами будем удивляться, до чего запутали вопрос... Не мы... а вообще запутан вопрос...

Бунчужный морщил лоб и долго мял платочек, не зная, что с ним делать.

Дважды в пятидневку профессор уезжал на завод, который находился в двухстах километрах от Москвы. У маленькой печурки, которую рабочие называли «самоварчиком», профессор садился на ступеньку, рыжую от мельчайшей рудной пыли, и продолжал тягостный анализ расчетов, столько раз подводивших его.

В шесть, по давно заведенному женой порядку, Бунчужный обедал дома. Что-то приносили, что-то уносили. Словно слепой, он тыкал вилкой в тарелку. Вилка визгливо скользила, ни на что не натыкаясь. Глаза профессора устремлены были в пространство.

— Господи, Фединька, — расстроенно ворчала Марья Тимофеевна, — нельзя же так, даже не видишь, что ешь. А мы-то с Петром старались тебе угодить. Этот ванадий, это шлаки совсем заморочили тебе голову...

Вечером профессор еще раз уезжал в институт.

Когда злость начинала бушевать в сердце, а тишина становилась ощутимой, — хоть бери ее и сжимай в руке, — Федор Федорович вызывал Бляхера, жившего при институте. Профессор подтягивал кресло, включал ток в большую лампу под мягким абажуром, и Лазарь садился рядом. Наступали замечательные часы! Металлургия и химия, конструкция доменных печей и теория познания, семья, революция, прошлое и будущее отчизны, гражданская война и «мирная» война за построение коммунистического общества — все как-то по-новому представало и казалось необычным. «Пожалуй, такой волнующей, горячей беседа могла быть у меня только с сыном, с моим Лешей», — думал Бунчужный, и он испытывал к Лазарю какое-то отцовское тепло.

Лазарь Бляхер обладал способностью говорить обо всем с волнением, делать значимым то, о чем говорил. «Но как самое знакомое, известное, в сущности, так мало знакомо и известно!» — думал профессор.

— Друг мой! Я взволнован. Стойте!.. У каждого из нас своя жизнь. Свои пути. Свое прошлое. И, несмотря ни на что, мы можем отлично понимать друг друга! Дело в сознании и доброй воле. Над этим следует задуматься!

Вечером, поздно, когда служитель, бесцеремонно ворча в гулкой гардеробной, снимал с вешалки пальто и расставлял глубокие калоши, Лазарь брал профессора за костяную пуговицу.

— Я вас немного провожу. — И у самого уха: — Нам нужна новая домна... Старуха подводит... Вы сами говорите, что вести процесс надо горячо, что надо рвать с традициями и догмами...

— Вы проницательны, товарищ старший сотрудник! И настойчивы! Эти качества должен иметь настоящий ученый. Вы свободны также от преклонения перед авторитетами. Ваш ученый мозг создавался в век ниспровержения всех и всяческих авторитетов. В мое время такой роскоши мы позволить себе не могли! Но не сердитесь, я шучу. Большевики, конечно, правы: количественные изменения суть не только количественные. Мне, как металлургу, это известно лучше, нежели кому-либо другому, хотя нас не учили диалектике. Но шлаки... друг мой... шлаки... Во всяком случае, мы с вами ближе к истине, чем наши уважаемые коллеги со своей солью! Нет, до чего дойти: соль, как флюс, в доменном деле! Маринад в металлургии!

Бунчужный молодо смеялся.

— Может быть, зайдем? Лиза будет рада. И Ниночка, — приглашал Лазарь.

Бунчужный смотрел на часы. Десять.

— И Лиза сыграет вам Чайковского... — Он знал, что́ для старика музыка.

— Нет, в другой раз, — решительно отклонял Федор Федорович предложение зятя. — Марья Тимофеевна беспокоиться будет. Если хотите, пройдемтесь немного. Проводите меня.

На улице профессор отпускал шофера и подхватывал инженера под руку.

Лазарь провожал не всегда, но почему-то в те немногие вечера совместных прогулок по городу сеялся дождь, фонари бросали белые круги на лакированные камни, рассыпчато звенели в тумане трамваи. В такие часы Лазарь любил припоминать Одессу, свое отрочество, и это приносило, несмотря на тяжесть прошлого, особую радость. 1912 год. Херсонская каторжная тюрьма, фронт, Петроград семнадцатого года, прекрасный революционный Петроград! Гражданская война, подполье в белой Одессе — эти вехи прочно стояли на пути к тому, о чем он мечтал долгие годы. И он пришел. Был у цели. Он был участником замечательной жизни, большой жизни, построенной на высших началах разума и справедливости, завоеванной в боях, согретой любовью многих поколений революционеров, выстраданной народом. Но молодая республика продолжала оставаться в кольце; жерла пушек были направлены на нее со всех сторон. Долго молчать заряженные пушки не могут! Поединок со старым миром не кончился. Отсюда выводы.

— Сегодня я расскажу вам о цикадах... — говорил Федор Федорович, освобождаясь от дневных неудач и прижимая руку Лазаря. — У цикады исключительное зрение, при малейшей опасности она скрывается, но если цикада поет — мир исчезает для нее. Поющую цикаду можно поймать, держать в руке — страстное пение не прекратится. Она поет до самозабвения. Вот какой должна быть для живого существа жизнь!

Бляхер отлично понимал, откуда у профессора мечты о поющих цикадах! Но он был занят мыслями о другом и не слушал, — так, впрочем, поступали, кажется, все, когда профессор затевал беседу о мушках... «Поединок со старым миром не кончился; каждый должен был точно знать, что он делает для защиты государства и не может ли он сделать большего».

Лазарь три года учился на рабфаке, окончил металлургический институт в Москве, работал два года на заводе, затем работал в научно-исследовательском институте металлов; он совершенно сознательно выбрал себе институт, веря и зная, что без металла не может быть построено новое, социалистическое общество, что металл — основа, фундамент этого общества, показатель культуры и богатства страны. Его работа в институте составляла личную его жизнь, богатую впечатлениями; удачи и неудачи его самого, как научного сотрудника, удачи и неудачи товарищей глубоко его волновали. Сейчас он вместе с профессором занимался проблемой получения ванадистого чугуна, которая имела большое значение. Задача была со многими неизвестными, казалась то легкой, то трудной, почти решенной и не решенной!

Но то, что они находились на правильном пути, было Лазарю ясно.

«Шлаки не в порядке? Это так. Но в этом повинна печь... Подводил старый заводской «самоварчик».

И вот девяносто восьмая плавка решила многое.

Это получилось незадолго до того, как Штрикер собрался в Москву.

Было сумеречное утро, над заводом низко висела туча. Впервые в тот день Бунчужный и Лазарь Бляхер, хотя и с риском, повели печь как только могли горячо. Старая задерганная печурка, не способная, казалось, больше ни на что, вдруг оживилась, заработала молодо, задорно.

Впервые за несколько лет бесплодной работы тугоплавкие шлаки разжижились, и ванадистый чугун пошел. Он был не тот, каким ждали, каким должен быть, но на первых порах это ничего не значило.

— Есть! — воскликнул Лазарь, и в глазах его было столько счастья, что Бунчужный просиял.

Важно было убедиться, что они на верном пути, что шлаки сдаются, что проблему можно решить, что надо работать дальше.

Это был праздник, принесший удовлетворение не только коллективу института, но и коллективу завода, на котором велись исследования.

Тогда же случилось одно «чудо»: после долголетней болезни Бунчужный почувствовал себя совершенно здоровым! Он даже внешне изменился: перестал сутулиться, выпрямился, и на губах появилась улыбка.

— Теперь нам следует просить ВСНХ разрешить построить опытную домну при каком-нибудь заводе. Организуем там филиал... Никто не сочтет вашу просьбу нескромной. Вы недооцениваете себя, Федор Федорович! Другой на вашем месте давно протрубил бы всем уши. Вы своим поведением сами в глазах других умаляете значение проблемы.

— Девяносто восьмая проба еще не конец! — сказал он в последнюю встречу.

Встреча Штрикера с Бунчужными произошла рано утром. Друзья расцеловались по-старинному, накрест, троекратно. От бороды Штрикера после утреннего воздуха пахло сыростью.

«Точно христосуются», — подумала Анна Петровна и улыбнулась.

Вошла Марья Тимофеевна в капотике, по-домашнему.

— Какая вы красивая! — искренне восхитилась Марья Тимофеевна. — Я так много слыхала о вас хорошего! Но вы красивее, чем я представляла!

Анна Петровна грустно улыбнулась. Они поцеловались.

— Ну, пойдемте ко мне. Там переоденетесь. Я так рада, что Генрих Карлович привез наконец вас к нам!

В столовой Штрикер, тщательно расправляя бороду, принялся рассказывать последние политические новости, почерпнутые им неизвестно откуда.

«Сказывается провинция, — подумал Бунчужный. — У них ведь всегда все известно раньше, нежели у нас...»

— А ты, Федор, говорят, чудеса творишь! Слышал. Читал. Превозносят! Но, извини меня, не верю...

Бунчужный улыбнулся. «Груб и резок, как был», — подумал он, рассматривая друга, и сказал:

— Молодишься?

Штрикер растерянно оглянулся, — в столовой, однако, никого, кроме них, не было.

— Noblesse oblige! Молодая жена. М-да!.. Так вот, говорю, не верю. Юношеские мечты. Стишки в металлургии! Не к лицу серьезному ученому. На твоем месте я давно бы оставил эту затею. Титано-магнетиты! Перпетуум мобиле! К чему даром тратить народные средства?

— А ты изложи свое мнение публично. Или выступи в печати.

— Я не ябедник!

— Странные у тебя, однакоже, представления о печати! И вообще...

— Уже обиделся! — примирительно заговорил Штрикер, подходя к Бунжучному и обнимая его. — И откуда это у тебя? Кажется, одних мы корней с тобой, одних кровей! Ты все-таки пойми, сколько всюду претензий! В каждом городе что-то там изобретают. Носятся с мировыми открытиями. С мировыми! На меньшее никто не соглашается! Вот почему говорю, что неприлично старому, настоящему, божьей милостью, ученому итти со всеми э т и м и  в ногу.

Штрикер расхаживал по столовой и потирал мягкие одутловатые руки (под ногами его скрипели доски паркета, под ногами Бунчужного никогда пол не скрипел) и раздраженно говорил:

— Да, делают мировые открытия, — и все это всерьез. Честное слово, без риторических гипербол. Звенигородский научно-исследовательский институт!.. Бирзуловская академия!.. Зайдешь этак из любопытства, а тебе навстречу — академик!.. Деревенский парень. Ни усов, ни бороды. И думаешь — м-да!.. А настоящие ученые сидят где-то по лабораториям и перемывают пробирки...

«Так вот оно что! Обида? И после чего?» — подумал Бунчужный.

— Но кто тебе не дает заняться настоящей наукой? Пробирки найдется кому мыть!

— Младенец! Впрочем, пока оставим эту тему. Рассказывай, как живешь?

В столовую вошли дамы. Марья Тимофеевна пригласила всех к столу.

— Что ж это моей крестницы нет? Позвони ей, Федор, пусть придет. Обязательно. И Ниночку прихватит. Как ее Лазарь? — Штрикер спохватился. — А я и забыл! Одну минутку!

Он вышел в коридор и вместе со стариком Петром принялся развязывать чемодан.

— Что ж это у вас здесь точно в мебельном магазине? — спросил он у Петра, развязывая в коридоре чемодан.

— Соседские вещи. Ремонтируется квартира у профессора Павлова, так что просили на время кое-что поставить.

— Генрих говорил, что вы серьезно больны? — спросила Анна Петровна каким-то задушевным голосом, и глаза у нее были открытые, немного печальные.

Бунчужный смотрел на Анну Петровну и думал: «Какая милейшая женщина!» Ему вдруг стало с ней очень легко и захотелось поделиться своей радостью. И он стал рассказывать о долгих мучительных поисках, о своих научных неудачах, от которых он, собственно, и заболел.

— Нет, дорогая, теперь здоров, совсем здоров. Это последняя плавка меня вылечила. И ведь бились почти над открытым замком! Нехватало смелости. Все решила эта плавка: девяносто восьмая. Если б вы знали, какие открываются перед металлургией возможности!

«Неужели они однолетки?» — подумала Анна Петровна, вглядываясь в оживленное лицо Федора Федоровича и в молодо засверкавшие глаза.

— Как я рада за вас! — воскликнула она. — У вас творчество... У вас жизнь! А Генрих... — она не договорила. — И я без всякого дела брожу по комнатам... Если бы у меня были хоть дети...

— Москвичам украинского меда привез! Ну-ка!

Генрих Карлович поставил глиняный кувшин и с торжественностью размотал суровую нитку, потом снял клейкую бумажку с крупинками сахара, выступившего на желтом меду.

С приходом Штрикера Бунчужный снова почувствовал себя стесненно. После чая он ушел переодеваться. Штрикер бесцеремонно поплелся вслед, рассчитывая на разговор по душам.

— Мне надо с тобой серьезно потолковать перед совещанием, — сказал Штрикер, снимая пенсне. — Только — очень серьезно.

Бунчужный посмотрел в холодные, злые глаза Генриха.

— Ты меня извини. Сейчас — восемь. В одиннадцать у меня плавка. Хочешь, поедем со мной на завод?

— Нет. Надо с Анютой кое-куда сходить.

Бунчужный вышел на лестницу. Когда захлопнулась дверь, он с удивлением подумал, что присутствие Штрикера ему неприятно.

Через три часа Федор Федорович был на заводе. Гамма дымков от черного до нежнопалевого, звон падающего металла, крики «кукушек», вывозящих с завода «чушки», оранжевая проволока, выползающая из последнего калибра и стынущая на катушках, рабочие в брезенте и синих спецовках — все было привычно, близко с отроческих лет. Он прошел в доменный цех, окутанный дымком с едким запахом сернистого ангидрида.

— А мы вас ждем! — приветливо, как всегда, встретил профессора Лазарь Бляхер.

Бунчужный снял перчатку и, пожав руку своему помощнику, посмотрел на золотые часы. На людях, да и дома, наедине, Федор Федорович и Лазарь держали себя одинаково — скорее как товарищи, нежели родственники.

— Я немного опоздал. Простите. Сколько сделали подач?

Пока Лазарь докладывал о работе, профессор снял в газовой будке пальто, надел рабочую спецовку.

По настоянию профессора, печь загрузили на бо́льший расход кокса. Она, казалось, дрожала от огромного жара, и Лазарь Бляхер со строгим лицом следил за работой охладительной системы.

С площадок по зонам печи брали пробу материалов. Анализы из экспресс-лаборатории приносили один за другим. Федор Федорович и Лазарь Бляхер одновременно просматривали каждый новый анализ, и по их лицам горновые видели, что работа мало радовала ученых.

Шлаки в этот раз не пошли. Началось зависание печи. Опыт пришлось прекратить.

Левым, слегка воспаленным глазом (профессор долго перед этим смотрел сквозь стеклышко внутрь клокочущей печи), Федор Федорович как бы проколол Лазаря. Потом вынул клетчатый платок, аккуратно вытер залоснившиеся щеки и, ничего не сказав, пошел в газовую. Бляхер и горновые посмотрели вслед.

— Федор Федорович! Минуточку!

— Ну, что еще? Хотите возражать против методики сегодняшней работы?

— Вообще — да. Но я сейчас хотел спросить вот о чем.

— Каковы ваши возражения? — перебил его Бунчужный.

— Извольте. Даже если б мы сегодня добились успехов, это ничего не решило б!

— Вот как?

— Мы вели печь в условиях, максимально удаленных от производственных. В тигеле можно все получить!..

— Вы так думаете?

— Так думаю.

— Что еще хотели сказать?

Федор Федорович не смотрел в глаза и стоял к Лазарю вполоборота.

«Чего он дуется?..» — подумал Лазарь.

— Я хотел спросить, поедете ли вы сегодня на совещание в ВСНХ? — спросил Лазарь.

— Нет.

Бунчужный вынул из кармана повестку, аккуратно сложил ее пополам, провел ногтем по сгибу и всунул в руку Бляхеру.

— Поезжайте вы.

«Совещание...»

Федор Федорович вспомнил Штрикера, но в первый момент мысль эта не задела в нем ни одной струны. «Конечно, сегодняшняя плавка дала гораздо больше, чем все вы думаете. Следующую плавку поведу по этому же направлению».

Он посмотрел на аппаратуру в газовой, на слишком ярко светившую лампу и, тщательно расправляя складочки перчаток, сказал:

— Мне не нравятся некоторые участники совещания в ВСНХ...

Он насупился на Бляхера, точно инженер был в чем-то виноват.

— Какие участники? — спросил Бляхер.

— Некоторые... Увидите сами.

«Чего это он сегодня такой?..» — подумал Лазарь.

Они расстались.

В машине профессор откинулся на подушки и закрыл глаза. Рессоры были мягкие, машина шла быстро. Завод, напряженная работа, беспокойное утро отошли в сторону. Он показался себе почему-то очень одиноким. «Но ведь никакой второй для меня жизни не будет. Эта и есть та единственная, многообещающая, долгожданная, которая пришла и в которой я должен сделать все для себя и для людей».

В институте он перелистал записи опытов, напоминавшие историю болезни, и сделал перерасчет последней работы. Теперь следовало отправиться домой. Гости ведь... «А не поехать ли в самом деле на заседание?» — подумал он.

Федор Федорович передал по телефону Марье Тимофеевне, чтоб обедали без него; домой вернется с Генрихом, после заседания.

— Как шлаки? — спросила Марья Тимофеевна.

— Сдаются, Машенька... Сегодня я убедился, что иду дальше по правильному пути... Температура и шихтовка решат наше дело!

— Ну, я рада... боже мой... Не задерживайся на заседании! Скорее приезжай домой.

Пообедав в институтской столовой, он подготовился к совещанию. А в восемь тридцать вечера, сердясь на всех, а больше всего — на себя, на нелюдимость, вышел на улицу.

Совещание, на которое не хотел итти Бунчужный, оказалось необычным. Свежий ветерок коснулся лица, и, может быть, впервые за много лет работы в институте Бунчужный вдохнул полной грудью воздух, в котором почудилась свежесть предрассветного ветра.

Почти все собрались, когда он — директор научно-исследовательского института металлов — вошел в зал. Испытывая стеснение от внимательных взглядов, Бунчужный задержался у входа. Тучная фигура земляка уже возвышалась над столом. Штрикер занял место поближе к «начальству» и привычно холил бороду. Федору Федоровичу не понравилось ни то, что Штрикер слишком близко сел к наркомовскому месту, ни то, как он обстоятельно занимался перед народом своей великолепной бородой.

«Откуда у людей такая самоуверенность?» — подумал Бунчужный и потоптался у края стола: ближайшие места оказались заняты. Тут поднялся не замеченный им Лазарь Бляхер и предложил свое кресло. Бунчужный, вероятно от растерянности, слишком торжественно пожал руку своему помощнику и насильно усадил его на место. В эту минуту вошел Орджоникидзе.

Все встали. Григорий Константинович жестом пригласил собравшихся сесть.

Серго был в защитном френче и защитных суконных брюках, заправленных в сапоги. Он поднял голову и посмотрел в зал. Глаза его останавливались на знакомых ему лицах; глаза были большие, горячие, под широкими бровями, а лоб высок, в глубоких складках. Григорий Константинович сел позже других и что-то сказал пришедшему вместе с ним на совещание представителю ЦК.

Когда председатель ВСНХ вошел в зал, Штрикер ожесточенно замахал Бунчужному руками. Федор Федорович, краснел за земляка, пожал плечами. Чтоб прекратить дикую жестикуляцию, он обошел стол и сел рядом со Штрикером.

— Ты почему не приехал обедать? Были Лиза с Ниночкой, — шепнул Штрикер.

Бунчужный не ответил. Он положил руку на колено Генриха Карловича, как бы говоря: не время.

Теперь можно было заняться совещанием и людьми. Председатель ВСНХ, которого в лицо знала вся страна, созвал, как показалось Бунчужному, друзей и противников «Не из принципа ли «Audiatur et altera pars?» — подумал он, глядя на присутствующих, В мягких креслах, расставленных вокруг длинного стола, сидели люди. Сидели рядом. И за одним столом. И пили из четырех, — нет, из пяти графинов. Вода была для всех чистая и холодная, чуть хлорированная.

Несмотря на гиперболическую непонятливость, выявленную вдруг на этом совещании весьма понятливыми людьми, контуры беседы за большим столом с пятью графинами с первых минут обрисовались достаточно ясно. Можно было этим людям втихомолку поскрежетать зубами, можно было попытаться прикинуться академическим простачком, переключить внимание на параллельные вопросы, но основная линия вычерчивалась абсолютно правильно и резко...

Бунчужный про себя резюмировал вступительную часть доклада председателя ВСНХ так:

«Восстановительный период приблизился к концу. Южная топливно-металлургическая база, работавшая в общем совсем не плохо, не могла уже одна удовлетворить всех потребностей, как не могла гарантировать покой и мирный труд народа. Речь шла о пересмотре географического распределения естественных богатств и о максимальном приближении индустриальных баз к источникам металлургического сырья и топлива».

— Товарищ Сталин на шестнадцатом съезде нашей партии сказал, что мы находимся накануне превращения из страны аграрной в страну индустриальную! — сказал Орджоникидзе и сделал небольшую паузу. — Однако товарищ Сталин подчеркнул, что, несмотря на значительные темпы развития нашей промышленности, мы еще сильно отстали от передовых капиталистических стран по уровню промышленности, и это отставание надо преодолеть в кратчайший срок. От царской России осталось жалкое наследство... Нам приходится создавать все заново и в новых районах.

— Металл в царской России вырабатывался для крестов, кандалов и тюремных решеток! — бросил во время доклада реплику сосед Бунчужного слева.

Федор Федорович посмотрел на соседа: худое лицо, смуглое, изрезанное морщинами, было живым и привлекательным. За дымчатыми стеклами очков умные глаза. «Вероятно, крупный партиец», — подумал Бунчужный: среди ученых он не знал такого.

— Работа по пятилетке в металлургии на Алтае — о ней нам детально может рассказать член специальной комиссии, ныне начальник одного грандиозного строительства — товарищ Гребенников (Орджоникидзе улыбнулся соседу Бунчужного слева) — опорочена экспертизой. Видите ли, там, где надо, не нашли руды! Там, где надо, не нашли коксующихся углей!

Орджоникидзе рассмеялся. Рассмеялись и присутствующие.

«Так это и есть Гребенников?»

Бунчужный занялся своим соседом обстоятельней. «А лицо у него обморожено», — подумал Федор Федорович, присмотревшись.

Доклад председателя ВСНХ, насыщенный цифрами и фактами, окрылялся идеей огромного творческого размаха.

— Угольно-металлургические комбинаты на Востоке, — говорил докладчик, — контуры которых поданы здесь бегло, включат в единый производственный комплекс ряд смежных отраслей промышленности. В целом комбинаты будут охватывать каменноугольную промышленность, металлургическую промышленность, машиностроение, химию удобрительных туков, химию синтетических нефтепродуктов, производство строительных и огнеупорных материалов, электроэнергетическую промышленность и транспорт. Все это, понятно, изменит облик и сельского хозяйства Сибири и Алтая.

«Какой путь должен был пройти человек, чтобы говорить о таких планах так уверенно и так спокойно?» — подумал Бунчужный.

Академики и профессора усиленно пили воду. Потянулся было наряду с другими к графину Бунчужный, но вдруг ему показалось, что у некоторых стариков, да и молодых, жажда вызвана совсем не пищей...

Он поставил стакан, — в гранях расплескался на цветные призмочки луч, — потом отодвинул его еще дальше.

— Я не знаю, где теперь Анна, — шепнул Генрих Карлович, — собиралась с Лизой в театр, да, кажется, передумала.

— Если, сверх всего, оттенить проблемы, вносящие полную реконструкцию в ряд отраслей промышленности и сельского хозяйства, — партия со всей четкостью акцентирует в пятилетке проблему высококачественных сталей на базе своей электрометаллургии и на основе отечественной добычи ванадия, вольфрама, молибдена, проблему легких металлов, проблему жидкого топлива из сапропелитов и других газовых углей, — станет абсолютно ясно, что эти небывалые в истории человечества задачи, выдвигающие СССР в ряды передовых индустриальных стран и создающие основу для защиты нашего государства от военной опасности, могли приобрести реальность только при плановой системе советского хозяйства и стали возможными для нас при твердом руководстве ленинско-сталинского ЦК, разгромившего под водительством товарища Сталина правых и «левых» капитулянтов!

В зале раздались аплодисменты.

Энергетик Кобзин, пользовавшийся мировой известностью, небрежно заложил надушенный платочек в боковой карман. Хотя к совещанию готовились и противники, однако такая слишком четкая постановка вопроса оказалась неожиданной.

— Новые базы на Востоке?

— Стратегические цели?

— Защита от угроз войны?

— Авто-мотостроение?

— Электрометаллургия?

— Машиностроение?

На лысых отполированных головах забегали вперегонки блики. У одного академика тяжко пали зелено-гнедые волосы на жирный воротник сюртука, густо усыпанный перхотью.

Орджоникидзе предложил собравшимся высказаться.

— Проблемы, связанные с созданием новых баз на Востоке, исключительно большой государственной важности проблемы! — сказал неэнергичным голосом Кобзин.

Он вытащил из кармана платочек и водворил на место. Впрочем, платочек не помогал.

— Мне кажется, я выражу мнение присутствующих, если скажу, что участие в разрешении данных проблем составляет для всех нас наивысшую награду. Страна с сохи пересаживается на трактор. Лучина заменяется электрической лампочкой. Величие задач, однако, требует от каждого из нас отнестись к разрешению их с осторожностью, прямо пропорциональной квадрату величия!

Кобзин нашел в себе силы улыбнуться — положение главаря обязывало!

Ему улыбнулись тайные и явные сторонники его, По лысинам еще раз заплясали зайчики. Склеротические руки академика отбросили со лба тяжелую гриву.

— Осторожность, прямо пропорциональная квадрату величия? Недурно! Недурно! — передалось по залу.

Стало невыносимо жарко, расстегивались сюртуки, пиджаки, старомодные куртки, поправлялись тучные и тощие галстуки.

— Простите, — продолжал Кобзин, — но я позволю себе взять под сомнение ряд цифр, полученных ВСНХ, вероятно, от недостаточно авторитетных специалистов. По данным моего института, угольные запасы категории «А» составляют только шесть процентов, категории «В» — только одиннадцать процентов. Такие же цифры имеем по рудам. Предстоят гигантские разведки. Это значит — время и деньги. Между тем запасы уже разведанного угля не используются полностью в Донбассе. При обсуждении проектируемых баз на Востоке, на Урале и Алтае, нельзя упускать из внимания первое: расстояния и второе: девственности районов, потребующих исключительных затрат для нерентабельного освоения...

Это уже было слишком. Гребенников даже взял за локоть Бунчужного, с которым встречался впервые лицом к лицу. Совещание на минуту потеряло стройность, каждому хотелось выступить. Реплики полетели со всех сторон.

— Я недавно из Америки, — сказал Гребенников, — расстояние в две тысячи километров. А руды, добываемые в США, в Мисебе-Рендж, разве не подвозят к углям Питсбургской области? Испанская руда разве не доставляется в порты Голландии? А как в Японии? Германии?

— Но в Америке перевозка облегчается наличием крупнейших в мире озер! — вмешался Штрикер. — У нас же единственным в тех районах видом транспорта будет железная дорога. Придется строить сверхмагистрали!

— И прекрасно! С демидовской Сибирью мы разделались еще в тысяча девятьсот семнадцатом году! — заметил Лазарь Бляхер.

— Допустим. Мы построим сверхмагистрали. Во сколько обойдется перевозка сырья и готовой продукции к местам потребления? Разве мы не должны рассуждать как бережливый, расчетливый хозяин? Не лучше ли реконструировать существующие заводы? — настаивал Штрикер.

«Вот ты куда тянешь», — подумал Бунчужный.

— Таежные заводы используют металл на месте! — сказал худой лысый человек.

Бунчужный с гордостью посмотрел на этого крупнейшего специалиста машиностроительной промышленности.

— Как? — взметнулось несколько голосов.

— Очень просто: параллельно металлургическим заводам мы создадим и паровозостроительные, и вагоностроительные, и авиастроительные, и станкостроительные. Собственный металл уедет из тайги на собственных колесах! Или улетит на собственных крыльях!

— Правильно! — вырвалось у кого-то.

Слово взял Гребенников. Он доложил о работе особой комиссии: угли бассейна «Тайгастрой» отлично выдерживали перевозки на дальние расстояния: отлично коксовались; некоторые сорта и в сыром виде могли быть использованы в металлургическом производстве.

— Чугун нашего таежного комбината будет стоить дешевле чугунов Югостали!

Гребенников был прав. Бунчужный знал об этих исследованиях. Здесь следовало кое-что добавить ему, специалисту и директору института: противники слишком самоуверенно рассчитывали на «единый фронт». Бунчужного взорвало. Он поднялся и, держась за спинку кресла, сказал:

— Меня удивляют уважаемые коллеги...

Он рассказал о работах института металлов, которые в свете доклада председателя ВСНХ приобретали особое значение, и позволил себе высказать одну мысль, которая его давно занимала. Она была сформулирована весьма лаконично и не сразу дошла до всех.

— До сего времени у нас специальные стали производились на многих заводах. Это, мне кажется, и неэкономно и технологически нецелесообразно. Мне думается, что следует придать строящемуся в Алтайской тайге комбинату профиль комбината специальных сталей, — и тогда с наибольшим эффектом будут решены многие задачи. Этот профиль комбината специальных сталей тем более целесообразен, что он закладывается, как известно, на залежах богатейших, разнообразных руд.

Орджоникидзе сделал запись на листке бумаги.

— Все это хорошо, — начал свое выступление Кобзин, — но профессору Бунчужному известно, что, кроме залежей этих руд, близ нынешнего Тайгастроя есть богатейшие, главное, р а з в е д а н н ы е  залежи, находящиеся значительно ближе к основным центрам нашей страны. К чему сознательно усложнять проблемы? И потом... насколько оправдают себя именно такие с п е ц и а л и з и р о в а н н ы е  заводы, производящие специальные стали?

В глазах Кобзина Бунчужный увидал злобу, не прикрытую даже подобием улыбки.

После Кобзина выступил академик, желчный старик, туго затянутый в сюртук.

— Физических реализаторов всех этих небывалых комбинатов пятилетки потребуются миллионы, — сказал он. — Инженеров и техников, вероятно, тысяч двести. Откуда у нас такие резервы? Старые ученые умирают, новых нет... Россия искони была страной сельского хозяйства. Зачем итти вопреки сложившемуся укладу?

Бунчужный смотрел на люстру, свисавшую над столом. Рассматривал графин. Стекло было предельной прозрачности. Он налил полстакана и пил мелкими глотками. Рука коснулась галстука. Шелковый галстук был скользким.

«Титано-магнетиты, ванадий, работа института — все это очень хорошо. Но не сидим ли мы в лабораториях, как в норе?» Это еще не стало отчетливой мыслью, но уже было ощущением. Бунчужный поднялся, неловко отодвинув кресло. Визг ножки по паркету вызвал у многих дрожь.

— Уважаемые коллеги! — сказал он, стараясь не показывать волнения, хотя голос пресекался, а сердце готово было выпрыгнуть.

«Сейчас я выражу перед всеми свое отношение к тому большому, что совершается в стране... расскажу о работе института, о проблеме ванадистых чугунов...»

— Чтобы жизнь нашей страны могла расцвесть в небывало короткий срок и чтобы никто не мог посягнуть на наше отечество, нам нужны машины и орудия в широком и разнообразном понимании этих слов. Это значит: нам прежде всего нужны специальные стали. Углеродистые стали хотя и тверды, но, как известно, слабо сопротивляются удару. Специальные же стали с включением одного или нескольких компонентов — хрома, никеля, силиция, марганца, вольфрама — обладают, как известно, не только большой твердостью даже при высоких температурах, но и вязкостью, что чрезвычайно, ч р е з в ы ч а й н о  важно. Вместо вольфрама можно вводить молибден; в последнее время широко применяют ванадий. Ванадий — дорогой металл. Он прекрасно увеличивает положительные качества стали. Ванадистая сталь помогла Форду создать хорошие автомобили. Тем с большим успехом ее должны использовать наши гиганты — Горьковский, Харьковский, Сталинградский!

Бунчужный на несколько секунд остановился, чтобы перевести дух.

— До тысяча девятьсот двадцать пятого года добыча редких металлов в нашем Союзе производилась совершенно недостаточно. Геологоразведочные работы, проведенные за последние годы, обнаружили величайшие богатства, скрытые под нашими ногами. Здесь я не могу не позволить себе напомнить о том исключительно талантливом методе исследования ископаемого сырья, который разработан нашими геологами. Я имею в виду геохимический метод — изучение ископаемого сырья как электромагнитной системы. Этот метод по своей точности превосходит все известное нам в области научного предвидения.

Титано-магнетитовые и некоторые другие руды, содержащие ванадий и представляющие особый интерес для нас, лежат не только, как предполагалось, вдоль Уральского хребта, на площади до тысячи квадратных километров. Геологоразведочные работы установили, что ванадистые руды перехлестнулись на восток и на юг и пошли прерывистыми волнами, то приближаясь, то удаляясь от поверхности земли, на площади в десятки тысяч километров. Особенно велики запасы руд с содержанием ванадия в Казахстане. Их надо поднять. И освоить.

Он провел рукой по седому ежику волос, потер висок. Набрал побольше воздуха.

— Если подойти к вопросу технологического порядка, придется указать, что выплавку чугунов из титано-магнетитовых руд пробовали задолго до нас. Этот вопрос имеет свою любопытную историю. Титано-магнетиты весьма тугоплавки. Отсюда — ряд неудач, поиски флюсов и катализаторов и, в конце концов, немало научных курьезов. В числе прочих институтов и лабораторий проблемой высококачественных металлов занимается, как известно, и наш институт. В частности, я и часть моих помощников заняты проблемой овладения титано-магнетитами. Попутно ассистенты мои работают и над титаном, имеющим большое значение как в металлургии, так и в лакокрасочном производстве.

После многих лет работы, которую вел наш небольшой коллектив, нам удалось вплотную приблизиться к получению ванадистого чугуна и тем самым решить задачу. Наш способ основан на особом подборе шихты, он требует печь несколько иной конструкции для ведения процесса при более высоких температурах. Остановка, в сущности, за доменной печью... Если нам удастся построить ее, институт берет на себя смелость заявить, что получение ванадистых чугунов из титано-магнетитов будет успешно решено в производственном масштабе. Наши машиностроительные заводы получат специальную сталь, с которой расцветет промышленность, неизмеримо увеличится обороноспособность нашей великой Родины!

Бунчужный сел, и было радостно, когда услышал, как кто-то хлопнул в ладоши и как хлопки передались по рядам перекличкой. Он встретился глазами с Орджоникидзе. Председатель ВСНХ наклонился к представителю ЦК, что-то сказал ему и сделал пометки в блокноте.

После совещания Кобзин попытался остановить Бунчужного — ему что-то понадобилось, хотел кое с чем познакомиться, но Бунчужный сослался на занятость и разговор отклонил на неопределенное время.

Кобзин вышел из зала позже всех. Он спускался по лестнице, неуверенно нащупывая ступеньки, — так бывает, когда человек смотрит под ноги и желает яснее представить, куда он опустит ногу, на какую именно часть ступеньки. По обеим сторонам лестницы стояли в зеленых кадках пальмы. Энергетик вынул серебряную спичечницу, чиркнул спичкой. Огонь обжег пальцы, сломанная папироса не зажглась. Кобзин швырнул ее. Швейцар ловко подал пальто. Руки не попадали в рукава. Кобзин привычно полез в карман за мелочью и что-то сунул швейцару, глядя в пространство. Тот низко склонился.

Машина стояла за подъездом, шагах в десяти. Фары были зажжены, и от этого тьма вокруг казалась еще гуще. Капелькой крови выступал сигнальный фонарик сзади машины.

Шофер захлопнул дверцу, положил руку в раструбчатой перчатке на баранку и вежливо осведомился, куда ехать.

— К черту! — взвизгнул энергетик и повалился на подушки.

4

— Я сейчас словно после причастия... честное слово, как в отрочестве... — сказал Бунчужный Штрикеру в машине. — Мы как-то мельчим, суживаем проблемы. И вот почудился мне сегодня простор... Большая, настоящая жизнь...

Радостно возбужденный и редко столь откровенный, Бунчужный доверчиво взял Штрикера за отворот пальто.

Штрикер не ответил.

— Ты нехорошо сегодня выступал. Извини меня, но нечестно... Нечестно перед коллегами. Как выскочка! — сказал Штрикер строго, когда автомобиль, качнув на рытвине, повернул в тихую улицу.

Бунчужного словно кнутом стегнули. Он рванулся, и при свете фонаря Штрикер видел, что лицо земляка покрылось пятнами.

— Да, нечестно! Так нельзя выступать нам! — сказал еще строже.

— Кому это нам? — с трудом выдавил из себя Бунчужный:

— Нам, кому по праву принадлежит все!

— Не понимаю!

Тогда Штрикера прорвало:

— Как ты не поймешь, что индустриальным государством должны управлять мы? Мы должны быть хозяевами! Мы — старые ученые. Мы должны быть господами положения, а не кто-то. Мы — инженеры! Специалисты! И я говорю не от своего только имени. Есть люди побольше нас с тобой, которые точно так же смотрят на вещи. И здесь и — там! — Он ткнул рукой в пространство, что должно было означать — за границей. Он наклонился к самому уху и прошептал: — Во Франции... И в Америке... В Англии...

— Ничего не понимаю. Значит, надо было выступать, как Кобзин?

— Кобзин знает, что делает, а вот ты — нет!

— А я... я... плюю на него! — резко сказал Бунчужный. Радостное возбуждение его угасло.

«Как мало меняется человек в жизни... даже голос...» — поймал себя на мысли Штрикер. И ему представился вихрастый мальчишка, с которым он вместе работал на заводе.

— Но тебе сейчас не двенадцать лет! И ты работаешь не у Джона Юза.

Бунчужный зло сказал:

— На тринадцатой годовщине революции люди в воротничках и манжетах сидят за кустами, как махновцы, с обрезами в руках... Это ты считаешь нормальным?

— Истинно русский ученый! Идеалист! Эх... — сказал Штрикер и наклонился к уху Бунчужного, но, покосившись на спину шофера, сдержался.

Долго ехали молча.

— А ты, случайно, не заметил, что у Кобзина и его друзей сегодня лица будто похожи стали? На одно лицо все? Знаешь, я наблюдал: покойники все похожи друг на друга, — сказал Бунчужный.

Штрикер не ответил.

Дома им открыл дверь старик Петр.

— Как дела, юноша? — спросил Штрикер.

После столкновения с Бунчужным было неприятно пользоваться его гостеприимством. «Но не менять же квартиру сейчас!» — подумал с раздражением Штрикер, отшвыривая калоши.

— Дела наши — благодарение богу, Генрих Карлович!

Петр помог гостю снять пальто и подобрал калоши. Бунчужный, как всегда, разделся сам.

— С богом не воюешь?

Желтое, в мельчайших ромбиках, лицо Петра улыбалось приветливо.

— Не в наши годы воевать, Генрих Карлович!

— Чего ж не в твои годы? Вот Федор Федорович воевать со всем миром собрался! И никакие годы его не страшат!

Бунчужный быстро прошел в столовую.

— Как совещание? — спросила Марья Тимофеевна, видя по лицу мужа, что не все благополучно.

Бунчужный поцеловал ей руку и прошел в кабинет.

Марья Тимофеевна вышла навстречу Генриху Карловичу.

— Что случилось? — спросила она гостя.

Штрикер махнул рукой, приподнял брови и смотрел куда-то в пространство.

— Где Анюта, Марья Тимофеевна?

— Уехала с Лизой в город. Обещали вскоре вернуться. Что с Федором? — еще раз спросила она.

Штрикер сел на диван, но не сиделось. Он встал. Вслед громко запели пружины дивана. В аквариуме плавали рыбки, изящно пошевеливая газовыми шлейфами.

Он посмотрел на рыбок, низко наклонившись. Ему показалось, что на стекле сохранился отпечаток женских пальцев.

— Мы немного повздорили с Федором, — пройдет! Кстати, где он?

Марья Тимофеевна принялась разливать чай.

— Пожалуйте!

Генрих Карлович грузно опустился на стул, рывком придвинув его к столу. «Анна всегда поступала, как хотела. Но неужели хоть сегодня нельзя было не срамить перед чужими людьми?» — думал он, беспрерывно мешая чай и слишком громко позванивая ложечкой.

Марья Тимофеевна пошла в кабинет. Федор Федорович лежал на диване, подложив под голову бархатную подушечку.

— Не обращай внимания. У каждого своя жизнь. И своих взглядов другому не навяжешь! — сказала Марья Тимофеевна, разгадав настроение мужа. — Пойдем чай пить.

Бунчужный нашел теплую руку своей подруги.

— Нездоровится. Устал немного...

— Пойдем. И Анна Петровна сейчас придет.

Федор Федорович сел, причесал седой ежик волос тоненьким гребешком. Улыбка была жалкая, как у обманутого.

— Генрих, да?

— Генрих...

— Я догадалась... Он какой-то странный... И чужой...

— Ты меня прости... — начал Генрих Карлович, когда Бунчужный сел за стол. — Каждый сходит с ума по-своему. И упрямство... да, упрямство, конечно, ценная черта ученого. Но настоящий ученый никогда не теряет чувства реальности.

— Да будет вам, кушайте чай! У вас у обоих к старости характер начал портиться, — пыталась успокоить гостя Марья Тимофеевна.

— Мне нельзя стареть! — зло огрызнулся Штрикер.

«Но как он решился жениться на такой молодой женщине?» — подумал Бунчужный.

— Ты меня обидел, не скрою, — сознался Бунчужный. — Возможно, я не умею говорить. И теряюсь. Но с тобой не соглашусь. Никогда. От твоей «философии» дурно пахнет. И я рад, что был на совещании. Ты даже не представляешь, до какой степени рад...

— А почему бы тебе не переехать к нам, в Днепропетровск? Все ближе к родине. Получишь кафедру и так далее. Студенты у нас того... Нет настоящей профессуры. И вообще это не то, что было в наше время. Помнишь? Старый наш Горный имени Петра Великого?

— А ванадий?

— Что ванадий?

Штрикер усмехнулся.

— Снова обидишься. Но дело твое с ванадием, как говорят нынешние студенты, д о х л о е!

Бунчужный вытер лицо платком, совершенно так, как вытирал лоб после обхода лабораторий, когда неудачи шли по следам.

— Ты или ничего не понял в нашей новой жизни, или понять не хочешь. Скорее всего — последнее. Ведь если мы решим вопрос с титано-магнетитами, у нас откроются большие перспективы! Наконец дело даже не только в этом. У тебя я почувствовал что-то такое, что-то такое, чего я понять во всем объеме не могу. То-есть могу понять, но пока не хочу. Это было бы ужасно... Ведь не чужой же ты нам человек в самом деле...

Штрикер махнул рукой, искусственно захохотал и перевел разговор на прежнюю тему:

— С ванадием твоим, повторяю, ничего не выйдет.

— Какой ты колючий! Дай тебе власть! Чего только не натворил бы! — сказал он Штрикеру. — Дохлое! Нет, ты ошибаешься! В нашем деле, как известно, нужны три вещи: смелость, развод с супругой-традицией и вера в успех. О результатах моих работ ты читал в журнале?

— Читал. Ну и что же?

— Как что? Теперь мне надо ставить не опыт плавки, а плавку в производственном масштабе. Ведь лаборатория и производство — области различные не только масштабом работы или методикою процесса. Надо знать, дорогой коллега, диалектику!

Штрикер поморщился.

— Миллион рублей ты, Федор, все-таки сожжешь в печи, а деньги хотя и не мои, так ведь народные!

— Народные? Жалеешь? А я и не знал, что ты против моего способа выплавки титано-магнетитов. Ты — что? Сторонник соли и перца в металлургии?

Бунчужный встал. Он был расстроен, но не хотел этого показывать.

— Знаешь, Генрих, — Бунчужный подошел к креслу Штрикера, — мы давненько не виделись. Забыл я, как ты по-настоящему выглядишь. А вот на совещании присмотрелся. Борода у тебя диковинная! Честное слово! Такой бороды теперь на живом человеке не увидишь!

Штрикер вспыхнул:

— Хватит! Я еще не потерял рассудка! Желаю тебе успехов!

Бунчужный заходил по комнате. Потом, захватив сухарь, отправился к аквариуму.

Несколько ударов пальцем по стеклу, и к углу его собрались рыбки. Федор Федорович бросил крошки в воду.

— У них, я вижу, рефлекс на стук и еду выработан недурно! — заметил Штрикер.

— Как и у тебя на... старый режим!

Марья Тимофеевна улыбнулась. Открылись крепкие, немного желтоватые зубы, и все лицо ее, уже увядшее, в морщинах, сразу помолодело. Рассмеялся и Штрикер.

— А благоверной моей нет... — вслух подумал Штрикер.

После чая все уселись на диване.

— Если хотите, я расскажу вам о муравьях? — предложил Федор Федорович, чтобы не возвращаться более к прежнему разговору.

— А ты все еще возишься с букашками?

— Так вот... Очень интересны муравьи вида Polyergus rufescens. Это рабовладельческие муравьи. Они агрессивны и храбры. Дерутся один на один и с целой ратью врагов. Чертовски храбры! Воины хватают врагов за горло и пронзают их своими кинжалами. Заметьте, что это не аллегория.

— Какой ужас! — воскликнула Марья Тимофеевна громче, нежели следовало.

«А годы идут...» — подумал Штрикер.

— Иногда они учиняют самые настоящие империалистические войны, вторгаются в чужой муравейник и уносят с собой куколок...

Бунчужный подложил вышитую женой подушку под голову и, удобнее устроившись на широком семейном диване, незаметно гладил ее мягкую руку. Но хотя он говорил о муравьях, мысли против желания были далеко, и он всякий раз ловил себя на этом.

«Где же Анюта? — думал Генрих Карлович. — Ни дня, ни ночи покоя...»

— Из куколок выводятся будущие рабы. Несчастные уживаются со своими господами и нянчатся с ними, потому что в домашней жизни эти кровожадные воины абсолютно беспомощны. Они не могут самостоятельно питаться... При передвижении рабы тащат господ на своих спинах...

— Занимательно! — сказал Штрикер, чтоб не молчать.

— Твои муравьи, Федя, очень похожи на тебя, — заметила Марья Тимофеевна. — Не сердись! Но ведь и ты без меня и Петра абсолютно беспомощен. Ты даже не нальешь себе стакана чаю!

— Не хочешь ли ты сказать, что я типичный «рассеянный» профессор? Извини, но это не так! Я не верю, чтобы настоящий ученый мог быть рассеянным даже в быту. Я великолепно помню все, что делаю. И другие должны помнить. Я бы всех этих «рассеянных» лишал кафедры. Честное слово! Чтобы привести в чувство. А стакана чаю не налью себе не потому, что не умею, а потому, что в ту минуту я, вероятно, занят чем-нибудь поважнее.

В двенадцатом часу позвонили.

Вслед за Петром устремился в коридор Штрикер.

Пришли Анна Петровна и Лиза.

— Мы были в консерватории. Какой концерт!

Лицо у Анны Петровны было румяное, глаза блестели. Она и в самом деле была хороша, особенно рядом с худенькой, бледной Лизой, на щеках которой уже появились желтые пятна: она была беременна.

Штрикер обнял Анну и Лизу.

— А мы здесь о вас беспокоимся...

— Сейчас велю чай подогреть! — сказала Марья Тимофеевна вставая.

Анна Петровна отказалась от чая и решительным движением освободила свою руку, которую держал Штрикер.

— Хочется еще музыки, — сказала она, желая продлить радость сегодняшнего вечера. — Сыграемте, Лизочка, в четыре руки. — Она посмотрела на рояли. — Кстати, почему у вас два инструмента?

— Один наш, а другой соседей, — ответила Лиза.

В это время раздался звонок. В столовую вошел Лазарь Бляхер.

— Наконец-то! — без всякого упрека сказал он, обращаясь к Лизе, и стал знакомиться с гостями.

— Где же вы, мадам, пропадали? Я три раза звонил, а мне ответствовали, что мадам в бегах...

Анна Петровна с завистью посмотрела на Лазаря и Лизу. «Счастливые... — подумала она. — У них Ниночка. И вот ждут второго ребенка... И все у них общее. И любят друг друга...»

Она еще раз посмотрела на Лазаря. Он был высок, но не худощав, с резкими чертами лица, острым подбородком, немного больше, чем следовало, выдавшимся вперед. Это его как-то преждевременно старило. Когда он наклонился к руке Лизы и незаметно для других поцеловал, Анна увидела предательскую лысинку, проступившую среди очень еще густых и черных волос.

— Ну что ж, я согласна, давайте играть на двух роялях, — обратилась Лиза к гостье.

Когда женщины сели за рояли — Анна Петровна, как гостья, за новенький «Рениш», а Лиза за старый «Шидмайер», Штрикер наклонился к Бунчужному и сказал:

— Пойдем к тебе. Я все-таки решил кое о чем поговорить с тобой.

Штрикер взял под руку Федора Федоровича, протолкнул в кабинет и плотно закрыл за собой дверь. Голоса в столовой — она же была и гостиной — утихли. Хлопнула выпущенная крышка рояля, скрипнул винт табурета.

Наступила тишина, обычная волнующая тишина перед началом музыки. Потом Бунчужный услышал первые звуки. Играли концерт Грига, его любимую вещь.

— Так вот, вернемся к совещанию... — сказал Штрикер. — Кризис общественных отношений и тот тупик, в котором мы очутились...

— Постой! Минуточку... Как хорошо у них... Ты послушай! Как хорошо... Вот это слышишь? Лиза играет оркестровую партию. А вот Анна Петровна. У них совсем различно звучат рояли... И не потому, что один «Рениш», а другой «Шидмайер». Анна Петровна ведет игру строго. В сущности, так и надо. Красота говорит о себе без слов. Лиза — слишком эмоционально... И, пожалуй, чувственно... Откуда у нее это? И нельзя так! Нельзя так играть молодой женщине. Жене. Матери ребенка!

Бунчужный сидел в кресле, как-то весь подавшись вперед, словно стремился туда, куда звала его музыка.

— Какая музыка! — сказал Бунчужный дрожащим от волнения голосом, когда Анна Петровна вернулась к теме.

— Ты слышишь? Вот, вот это место:

Та-ла-ри-и... Ту-ла-ти-и...

Сейчас! Ну, еще раз. Вот тема передается второму роялю. Слушай:

Та-ла-ри-и...

Бунчужный запел, но голос сорвался.

Штрикер понял — сейчас с разговором надо обождать. Так и сидели они оба молча, Федор Федорович — растревоженный, ушедший в себя, Штрикер — хмурый, злой. Каждый думал о своем.

— Знаешь, сегодня перед рассветом приснился мне Леша... — сказал Бунчужный, когда музыка кончилась. — Приснился Леша... Маленький... Босой... Бежит куда-то и меня с собой зовет. А я и хочу за ним бежать и не могу, ног от земли оторвать не в силах. А он уходит все дальше, дальше...

— Покойники, говорят, к дождю снятся, — отмахиваясь от дум, сказал Штрикер.

Кажется, музыка и его расстроила. Ему стало холодно. Он принес шарф и несколько раз обвернул им шею.

— Да, какая нелепость! Знаешь, в этом есть что-то глубоко трагическое. Я с большевиками, как известно, не в ладах, но твой Леша...

Бунчужный встал и каким-то другим, насмешливым голосом перебил:

— Не в ладах еще? Что же, они тебя обижают, бедненького?

Штрикер усмехнулся:

— Будем откровенны. И давай, наконец, поговорим по душам. Завтра я ведь уеду. А когда еще свидимся! Скажи, что ты у них нашел? Российская Правда с большой буквы все-таки не здесь!

— Ты примитивен, Генрих, упрям и... слеп! Возможно, я — плохой психолог, плохой политик, раскрыть и объяснить всего не сумею. Но факты передергивать не позволю. И издеваться над фактами не позволю! Хватит!

— О чем ты говоришь?

— Правда, настоящая, человеческая правда, именно здесь. Настоящая правда, а не выдуманная для оправдания ничегонеделания. И это я имею право сказать. После всего. Я имею право! Может быть, кровью своего Леши я приобрел это право...

Глаза вмиг стали красны и как бы припухли. Штрикер не решился нарушить молчания. Бунчужный несколько раз провел рукой по седому квадратику волос, по лбу.

— Да... — Он вздохнул. — Так вот... Надо только поглубже вдуматься во все, что совершилось с Октября и что совершается. Станешь ли ты, наконец, утверждать, что наука и прежде пользовалась таким уважением, как теперь?

Штрикер молчал.

— Станешь ли ты отрицать, что прежде науке препятствовали не только власть имущие, в порядке, так сказать, ведомственного вмешательства, но и сами господа ученые? С каким трудом пробивался родничок оригинальной мысли!.. Вспомни истории с Лобачевским, с Поповым, Седовым, Мичуриным, Циолковским, с нашим дорогим земляком Михаилом Константиновичем Курако! Если ты не в чинах да не в заслугах перед царем-батюшкой, разве мог ты выступить со смелой мыслью, найти поддержку? А те, кто в чинах да заслугах, как известно, со смелой, оригинальной мыслью не очень-то выступали. И идеи наших ученых крали иностранцы, крали самым наглым образом, выдавая за свои. Впрочем, нужно ли об этом говорить? Ты знаешь не хуже меня.

Штрикер вздохнул — губы его при этом уродливо оттопырились — и скучающе проговорил:

— Все это история! И к сегодняшнему разговору никакого отношения не имеет.

— Не имеет? А мой институт! Тысячи других научно-исследовательских институтов? А новые отрасли промышленности? Это — что? История? Разве в старой России была тракторная промышленность? Автомобильная? Авиационная? Станкостроительная? Химическая?

— Ты ослеплен, Федор! — перебивает его Штрикер.

— Нет, я знаю, что говорю. Я нашел свою Правду и никому ее не отдам! Слышишь? Никому!

— А я не верю. Кто в этом виноват? Значит, слабо работала жизнь для моей переделки, слабо работала ваша пропаганда!

— Если бы ты пожелал, жизнь работала бы на тебя!

— Предположим, что у нас теперь есть то, чего не было прежде. Предположим. Но ставил ли ты перед собой вопрос, какой ценой это добыто?

— Дорогой ценой! Знаю. Ценой тюрем и ссылок лучших людей России при царском строе. Ценой гибели многих лучших людей молодой республики в годы гражданской войны. Ценой смерти моего Леши... Ценой величайшего напряжения народа в годы разрухи, в годы восстановления. Но превозмогли все! Я не слепец! Видел, и, может быть, поэтому во сто крат мне дороже все, что приобретено такой дорогой ценой!

— Ты не о том...

— Нет, о том! Мы создаем сейчас огромнейшую промышленность на голом месте, — пусть и дорогой ценой. Но создаем. И создадим! Вопреки бешеному сопротивлению умирающих. Теперь скажи: где такой стройке, — я имею в виду стройку Союза, — где такой стройке прецедент в истории Запада и Востока? Если там создавалась промышленность, так за счет грабежа! Преподлейшего грабежа и угнетения покоренных народов. А мы создаем все сами, своим трудом, своим по́том, своей кровью. На этом наш рост не остановится. Мы обогащаемся огромными знаниями. Приобретаем опыт, а с таким опытом, ты представляешь, что можно сделать? Теперь никакое самое сверхграндиозное строительство не кажется мне невозможным. У нас есть люди и техника. И свои базы. Предстоит дальнейшее укрепление могущества страны. Мы от провокаций, от всяких интервенций не ограждены. Но к этому готовились. И еще лучше подготовимся. И если хочешь знать, ничего не хотел бы, как прожить еще лет двадцать, чтобы увидеть, какой станет жизнь. Думаю, будет она еще более благородной и разумной. И нам позавидуют соседи, как завидуют дряхлые, умирающие старики молодому, здоровому, сильному...

Штрикер нетерпеливо перебил:

— Так может говорить мечтатель, а не профессор с мировым именем!

— Но профессор — прежде всего гражданин своего отечества!

— Ты смешон, Федор! Ты походишь на безусого комсомольца. Мы сейчас на разных полюсах, как ни странно. А ведь десятки лет понимали друг друга. И вот вдруг...

— Да не вдруг! Ах, Генрих... с тобой тяжело... У меня впечатление: стою перед железной дверью. Стучу. Гудит она. Но не открывается... И я не пойму: как ты, выходец из рабочей семьи, пошел вспять? Против народа пошел? Что случилось? Неужели тебя царское правительство купило профессорством и ты, как раб, остался верен ему, вопреки всему?

— У меня свои взгляды на вещи. Мне кажется, что это ты идешь против народа, против логики, а не я. У меня трезвый ум. Я не мечтатель. Жизнь скоро рассудит, кто из нас прав.

— Жизнь уже рассудила! Мы отбили и первую интервенцию, и вторую, и третью. А ведь какую силу бросали против нас!.. И это ли не показатель нашей правды?

Штрикер сощурил глаза и долго рассматривал коллегу.

— Знаешь, после такого разговора тебе, ей-богу, не грех в партию податься! Обязательно вступай!

— Что ж, на это отвечу: о вступлении в партию пока не думал. Мне кажется, надо завоевать право вступить в партию. Мне ведь не двадцать лет. Чтобы вступить в партию человеку в пятьдесят с лишним лет, на тринадцатом году революции, надо сделать что-то большое, заслужить это право.

— Не готов, значит? Не заслужил?

— За пазухой я не держу камня!

— О, ты честен, как... — Штрикер подыскивал пример и, не найдя его, брезгливо махнул рукой.

— Ты — гость, — сказал Бунчужный, — но нельзя оскорблять и хозяина!

Он встал.

— Так... так... Разговору, кажется, конец... — Штрикер похлопал пальцами по колену.

— Ты утопаешь и меня хотел бы затянуть в трясину? Ты, Кобзин, вся твоя компания... О, я понял сегодня многое... — сказал с дрожью в голосе Бунчужный. — И мне противно стало. Я еще думал вначале, что ошибаюсь. А теперь, после разговора с тобой, стало ясно. Все!

— Однако не засиделся ли я? — фальшиво спокойным голосом сказал Штрикер. — Жаль, что нет ночного поезда...

Он вынул свою золотую луковицу, повертел ее в руках и, не глядя на стрелки, заложил снова в карман.

— Я хочу тебе добра. Верь, — сказал Бунчужный. — Порви со старым миром. Прими рвотное. Вырви всю эту дрянь, и станет легче. Тебя поймут, простят, если ты уже и увяз в трясине. Иначе...

— Что — иначе?

Бунчужный помедлил с ответом.

— Иначе будет плохо...

— Угрожаешь? — Он зло глянул Бунчужному в лицо.

— Не только угрожаю, но, если хочешь знать, приведу угрозу в действие!

— Ах, вот оно что!

Штрикер встал, заново обмотал шарфом шею, будто собрался вешаться, и, не простившись, вышел в столовую. Бунчужный посмотрел вслед, но не проронил ни слова.