1

После отъезда Бунчужного в тайгу вся работа научно-исследовательского института металлов легла на Лазаря Бляхера, являвшегося заместителем директора по научной части и членом партийного бюро.

В институте всегда было много работы, горячей, беспокойной, теперь стало еще больше, когда занялись рядом новых проблем.

Еще при Федоре Федоровиче составили план работ, тщательно продумали его, обсудили. Требовалось пополнить институт научными сотрудниками, приобрести, а частично самим сконструировать ряд агрегатов, установок, приборов, связаться с некоторыми ближними и дальними заводами, получить наряды на сырье.

Лазарь чувствовал себя на гребне волны и, сохраняя внешнее спокойствие, волновался за успех дела. Федора Федоровича не было; он привык к профессору, высоко ценил его знания, богатейший опыт. Сейчас все требовалось решать самому.

Он понимал опасения Федора Федоровича, утверждавшего, что неудачи в самом начале нового дела могут вызвать нежелательную реакцию и поставить под сомнение всю дальнейшую работу. Бунчужный поэтому предлагал не «шуметь» до некоторого времени о новых задачах, вести исследования в стенах института своими средствами и наличным составом сотрудников, и только после получения первых обнадеживающих результатов вынести все, как он говорил, на народ.

Лазарь считал, что такая келейная работа не мобилизует, не поднимет людей, все примет кустарный характер, принизит значение проблем и лишит коллектив самого главного — широкого общественного мнения, ответственности.

В конце концов Федор Федорович сдался.

— Не тяжело ли только вам тут без меня будет? Скажете — заварил, мол, старик кашу, а сам в кусты?

— Конечно, тяжело, — соглашался Лазарь, — но другого выхода нет.

— Смотрите! Не забывайте и про честь нашего института.

Но все же не отсюда пошло расхождение ученика с учителем. Главное заключалось в другом, лежащем значительно глубже.

Работа над титано-магнетитами натолкнула Лазаря на мысль, о которой он не сразу рассказал Бунчужному. Особая подготовка руд к плавке, порядок шихтования и дозировка компонентов, ведение доменного процесса на горячем дутье — все это, оцененное Лазарем по-своему, открывало небывалую перспективу дальнейшего развития металлургии.

Лазарь сделал вывод: а не является ли анахронизмом вообще доменный процесс, как звено в металлургическом цикле? Что если б отказаться от этого дорогостоящего звена?

Когда Лазарь поделился своими соображениями с Бунчужным, профессор сказал:

— В принципе считаю ваши мысли абсолютно правильными. Вероятно, таким путем и пойдет развиваться металлургия завтрашнего дня. Но сегодня... Мне трудно реально представить, чтобы уже сегодня, при моей жизни, можно было погасить все домны, сдать их в музей, навесить на них таблички, как на экспонаты прошлого...

В этой последней фразе Лазарь почувствовал боль: «Жаль расстаться с печами... Ему тяжело видеть погашенные домны... Все, чему отдал жизнь...»

— Но ведь это — психология, Федор Федорович, а не металлургия! — воскликнул горячо Лазарь.

Бунчужный отмолчался.

Перед самым уже отъездом Федор Федорович, наконец, сказал:

— Говорите, погашенные домны — психология? А разве психология — не фактор? Можем ли мы снять ее со счетов?

— Так-то, так...

— Да я не против, господи, боже мой! Экспериментируйте! Работайте! Ищите! И, честное слово, народ с благодарностью пожмет вам руки за это чудесное завоевание мысли. Разве я не понимаю?.. Но стране нашей, товарищ зять, металл нужен сегодня! И в таких количествах, которые ни одна ваша новая установка на первых порах не даст... И я остаюсь до конца дней своих с домнами... Мы далеко еще не все взяли от них. А вы шагайте дальше. Вы — молоды. Кому итти вперед, как не вам! И шаг у вас, товарищи, легкий!..

И вот... Профессор был там, за четыре тысячи километров, он — здесь. Каждый решал свою задачу. Свою — и в то же время общую. И одинаково у обоих тревожилось сердце: «Как там у них?» — думал Бунчужный. «Как там у старика?» — думал Лазарь.

Работа с титано-магнетитами научила спокойно встречать многочисленные трудности и неудачи. Лазарь знал, что их будет в его новой работе немало. Но следовало все же так повести дело, чтобы их было меньше, чтобы способ получения железо-ванадиевых концентратов и новые работы института над исключением доменного процесса из металлургического цикла вообще были бы хозяйственно оправданы, экономны и не потребовали чрезмерных затрат, которые свели бы на нет все преимущества.

— В тигле можно сделать и черта, — любили говорить научные сотрудники института, — а вот сделайте его на заводе... в производственных условиях! С выполнением и перевыполнением промфинплана!

Этого никто забывать не имел права. Новая идея целиком овладела Лазарем. Он жил ею в институте, дома, на улице и для людей, мало знавших его, казался одержимым.

Однажды вечером Лазарь пришел домой раньше обычного.

— На вот прочти! — обратился к Лизе, протягивая письмо.

Она глянула на адрес. «Рука отца»...

«Дорогой зятек, — писал Федор Федорович, — моя печурка растет не по дням, а по часам, и это, учтите, не гипербола! Если б вы только видели, как работают тайгастроевцы... Мне, старику, заменили здесь без всякого хирургического вмешательства сердце: бьется ретивое, как у двадцатилетнего студента, и я хожу по площадке, не зная устали. Какой это замечательный курорт — новостройка!.. Скоро-скоро, потерпите малость, — и я приглашу вас на праздник. Готовьтесь, товарищи!

А что же это вы того... помалкиваете? Как там со строительством установки на заводе? Я уже подумываю, не промахнулись ли мы: ставили б ее во дворе института и трудились в поте лица без лишних глаз...

Напишите обстоятельно, как идут подготовительные работы, что уже сделано; завозят ли руду? Не думайте, что на четыре тысячи километров у меня уменьшилась любовь к вам... Может быть, в четыре тысячи раз умножилось мое беспокойство за институт, за вашу новую работу...»

Лиза улыбнулась.

— Какой в самом деле у нас с тобой, Лазарь, хороший старик!

Пришла из детского сада Ниночка. Лазарь выбежал в коридор, сам раздел девочку. Подхватив на плечо, внес в столовую.

— Папа! Ты насовсем пришел или уйдешь? — спросила Ниночка серьезным голосом.

— Насовсем.

— Тогда будем играть. А то ты только обещаешь.

— Будем играть.

— Знаешь, что я придумала? Ты будешь дочка, а я папа...

Лазарь рассмеялся.

— Ну какая же я дочка? У меня лысина на голове... а у дочек лысины не бывает.

— А мы это по-нарочному!

Ниночка смутилась. У нее были желтые, очень мягкие волосы, похожие на пух цыпленка, недавно выбравшегося из яичной скорлупы. Да и вся она, кругленькая, подвижная, чем-то напоминала цыпленка.

Ниночка делала бесконечные замечания, требовала, чтобы «дочка» хорошо ела и была послушной. Удивительно, как она все знала, что нравится родителям и что требуется делать дочке...

Потом вместе пили чай.

— Сыграй, Лизанька, что-нибудь, а я тем временем подумаю, — попросил Лазарь после чая.

— Отдохни от дум. Успокойся!

— Понимаешь, мы только-только начали свою дорогу. Ну, скажем: решили итти с тобой мы пешком в Ленинград. И вот дошли до «Динамо»... Путь-то какой впереди... А ведь уже вышли. И уже не дома... И возвращаться не думаем... Ты понимаешь наше настроение? Но это образ. А вот реальная жизнь. Нам выделили средства, мы строим агрегаты. О нашей работе знают в ЦК.

— Все будет хорошо. Верь мне!..

Голос у Лизы был такой спокойный, уверенный, что он подумал: «А в самом деле, что это я порю горячку?..»

— Сыграй, Лиза. Только настоящее. Даргомыжского. С каждым разом я все больше его понимаю. Какой талантище!

Лиза села за рояль.

Ему видна была ее тоненькая шея с глубокой ложбинкой, худые плечики, просвечивавшие сквозь розовую кофточку, худенькие руки. Ему все нравилось в подруге, с которой мог делиться большим и малым, и он благодарил судьбу, что она привела его сначала в институт, к Бунчужному, а затем и в дом его.

Лиза играла, а он тем временем продолжал обдумывать дела института. Установка, на которой проектировалось ведение опытов над получением стали непосредственно из руд, строилась на заводе. Ряд агрегатов сооружали на территории института. Обширная площадка института мало-помалу превращалась в своеобразный завод.

«А ведь старик прав, — подумал он, — было б весьма неплохо, если б установка строилась у нас во дворе. Не потому, что дальше от глаз людских, — в этом старик не прав, — а потому, что сэкономили бы время на поездки, все было бы постоянно перед глазами. Пора заканчивать подготовку и начать технологию...»

И при мысли о непосредственной работе над проблемой, занимавшей сейчас всю его жизнь, он снова испытал волнение.

— Ну, спасибо, Лизанька, спасибо! — благодарил за музыку. — Чудно!

Лиза перешла к нему на тахту.

— Как ты себя чувствуешь? — Он взглянул на часы, было начало восьмого. — Не поехать ли нам в «Эрмитаж»? Еще успеем.

— А что там сегодня?

— Не знаю. Просто поедем и все.

— Нет. Ты так редко с нами...

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросил он еще раз, привлекая Лизу к своему плечу.

— Хорошо. Скорее бы он у нас появился...

Лиза покраснела от наплыва нежности к существу, которого хотя еще никто не видел, но которое было в доме реальным членом семьи, имело свой характер, свои вкусы, наклонности и жило на равных началах со всеми. Лицо Лизы казалось бледнее обычного.

Лиза рассказала, что уже пошито, что предстоит пошить мальчику (почему-то считалось, что будет мальчик), а он под ее рассказ припоминал свое детство.

Потом ему захотелось рассказать о себе. Он говорил с такой живописной ясностью, что Лизе показалось, будто и она присутствовала с Лазарем всюду, где был он, росла с ним, переносила обиды и удары, боролась и побеждала. И она удивлялась, откуда у Лазаря такая память на давно прошедшее, откуда такое знание чужой души, умение так глубоко заглядывать людям в сердце. Это была интересная история человека двадцатого столетия, на долю которого выпало счастье жить особой жизнью, не похожей ни на какую другую.

И она подумала, что нынешние великие планы социалистического строительства выношены, выстраданы были лучшими людьми еще в годы активной борьбы с самодержавием, пронесены партией большевиков через царские тюрьмы и каторгу, весь трудовой народ готовился к этим великим планам восхождения страны на вершину человеческого счастья, хотя далеко не всем тогда было ясно все это так, как теперь.

Она сказала об этом Лазарю.

— Ленину и Сталину было ясно даже тогда. И их ближайшим соратникам. Партии большевиков было ясно. И вот почему так уверенно они вели корабль революции к победе.

— Какую большую, содержательную жизнь прожило твое поколение! — сказала Лиза.

— Не мое поколение, а лучшая часть его! — поправил Лазарь. — Ты понимаешь, почему нам, большевикам, так все дорого в нашей стране, почему мы нетерпимы ко всему, что мешает окончательной победе, нашему восхождению к коммунизму, почему мы в загривок гоним клячу истории? Столько пройдено, прожито, отдано сил и труда, и вдруг кто-то мешает, тянет за руку назад, трусит сам, других запугивает. По сравнению с тем, что сделано, мне кажется, нам осталось меньше сделать. Только бы не сорвали работу, не навязали новой бойни. И если успеем сделать намеченное, пусть враги кусают себе локти.

И Лизе это было хорошо понятно. Ведь и он, ее Лазарь, вместе с лучшими людьми боролся за то, что составляло цель жизни народа. Его личная жизнь не катилась по проторенной дорожке. Она шла через преграды, которые остановили бы мелкого человека, смирили, обессилили его, но ничего не могли сделать с такими, как он.

И она представляла себе, по рассказам Лазаря, его детство, юность, всю его жизнь, как если б росла с ним.

2

Однажды в конце рабочего дня Лазарю доложили, что его желает видеть один гражданин.

— Кто такой! По линии кадров?

— Говорит, вы его знаете. Фамилии не называет.

— Пусть зайдет.

Окна кабинета выходили на запад, в комнате было много света, но когда на пороге появился этот человек, Лазарю показалось, что в кабинете опустились шторы. Он даже глянул на окна.

Лазарь тотчас узнал его, хотя у посетителя было странное серое лицо, будто он только что приехал откуда-то в телеге и сильно запылился. Это серое запыленное лицо резко контрастировало с белоснежным воротничком и новешеньким костюмом. Плоской формы голова его неустойчиво держалась на длинной шее, напоминающей цветоножку.

— Радузев! Сережка!

Лазарь встал.

Радузев продолжал стоять у порога.

— Чего ж... Ну, заходите... Садитесь.

Лазарь не знал, говорить ли ему «ты» или «вы».

Посетитель подошел к столу и сел в кресло. Долгое время никто не решался начать беседу.

— Рассказывай! Какими судьбами? Давно в Москве?

— Я пришел продлить нашу беседу, — тихо сказал Радузев.

— Какую беседу?

— Пришел принять ваше предложение.

— Какое предложение?

— То, что ты сделал мне в конце декабря семнадцатого года...

— Очень странно. Не помню что-то.

— Ты сказал, что я могу пригодиться. Что не каждого взял бы к себе.

— Все это так, но... Сколько это мы не виделись с тобой, а? С конца семнадцатого?

— Почти...

— Много воды утекло с тех пор...

— А мне кажется, что ни одной капли.

Лазарь насмешливо улыбнулся.

— И вообще... Сам понимаешь, в такой институт, как наш, с улицы не берут!

— С улицы? — Радузева передернуло. Голова его качнулась и некоторое время не могла притти в равновесие.

— Так... Ну, расскажи хоть, где был эти годы, что делал.

— Много рассказывать. Но если хочешь, так нечего рассказывать.

— Все-таки?

— Тосковал... думал... работал...

— Работал? Где?

— Всюду.

— Точнее?

— В Донбассе. И на Урале, в Березниках.

— Что ты в Москве делаешь?

— Только приехал.

— Зачем? Но ты какой-то странный... А? — сказал Лазарь, внимательно присматриваясь.

Радузев усмехнулся.

— И прежде ты разговорчивей был! — наступал Лазарь.

Они помолчали.

— Какая у нас с тобой все-таки различная судьба... Я вот недавно повстречал Гребенникова. Впрочем, ты его не знаешь. Мой старший товарищ и друг. Вспомнили прошлое. Тысяча девятьсот пятый год... Гражданскую войну. Белую Одессу... С ним у меня одна жизнь. А вот с тобой... Кажется, и начинали вместе, и занимались у одного репетитора... и готовились в реальное училище... И вот пути-дороги пошли врозь... А сейчас ты и я — инженеры. Только я — у себя дома, а ты, — извини, Сережка, — будто приживал...

Радузева покоробило.

— Обижаешься? Обижаться не на кого. Только на самого себя... Вот ты вспомнил ту последнюю встречу — семнадцатого года. Я тогда верил, что тебя можно спасти. Пошел бы с нами и не петлял по стране, как затравленный заяц...

— Ты напрасно считаешь меня потерянным и затравленным!

— Да?..

— Против народа я не шел. Войну ненавидел и ненавижу. Не воевал ни с белыми, ни с красными, — сказал Радузев, уставившись глазами в пол.

— Знаешь, Сергей, после той расправы в Грушках вскоре мы заняли город. Мою мать растерзал бандит Чаммер... Старик мой пять дней висел на перекладине...

Лазарь сжал рукою виски.

— Моего ведь тоже... в колодец... — тихо сказал Радузев.

— Я занялся расследованием злодеяний Чаммера. Немцы расстреляли тогда шестьдесят ни в чем не повинных людей. Разузнал все. Как выявилось, ты также имел к этому кое-какое отношение. Я разговаривал с Иваном Беспалько...

Радузев отшатнулся.

— Клянусь святым богом!

— Святым? А кто ходил к коменданту? Я ходил?

— Вызвали, — пошел.

— Сидел, говорят, часа два! Как же: задушевная беседа двух офицеров! О чем только вы могли говорить? Думаю, не о цветочках! И не о погоде!

— Ты прав: не о цветочках и не о погоде.

— Ясно! Удивительная осведомленность немецкого коменданта откуда? Только такой старожил, как ты, мог все разболтать. Против логики не попрешь! Тем более, что ты — человек мягкий...

Радузев вспыхнул и грубо выругался, не обращая внимания на то, что его могли услышать в приемной.

— Вот это в твоем характере ново! — сказал Лазарь, нисколько не обидевшись на Сергея. — Послушай, Сережка! Для других ты — человек с темным прошлым, для меня — прозрачен насквозь. Допускаю, даже уверен в том, что за четырнадцать лет ты мог измениться. И изменился. Но в тот год ты был безвольной тряпкой. Дело прошлое: признайся, использовал тебя тогда Чаммер против нас или нет? Говори, вредил нам?

— Душу мою вымотал этот мерзавец, а совесть осталась со мной!

— Постой, ты слишком поспешно ответил. И витиевато. Так о правде не говорят. Если не использовал сразу, то, может, позже? А? Говори! Я ведь был тебе когда-то другом. И ты мне кое-чем обязан. Может быть, даже жизнью своей... Скажи прямо: кто использовал тебя в борьбе против нас? Ты сам знаешь, живем в какое время: и партийная оппозиция работает, и промпартия натворила бед, и борьба продолжается. А ты — самая подходящая фигура для них...

Радузев горько рассмеялся.

— Я — безвольный человек? Подходящая фигура?.. Плохо же ты меня знаешь, хоть и другом назвался...

Через лицо Радузева прошла тень. Он нахмурился, весь как-то съежился, подобрался.

— Откуда ты взял, что я — вредил? Или что я должен вредить? У меня что, на лице написано? Ты что — сторонник теории Чезаре Ломброзо и разделяешь его дикие взгляды? У меня есть свои странности, но я никогда никому не мешал жить так, как он хотел. И переделывать жизнь не собираюсь.

Убедительный тон Радузева не тронул Лазаря.

— А я сомневаюсь. Кстати, ты к промпартии не имел касательства?

— Никакого.

— Или остался в числе нераскрытых?

Радузев оглянулся на шкаф, стоящий в углу кабинета.

— Постой минутку. У тебя тут нет реактивов?

— Каких реактивов?

— Ну — C2 H5 OH?

— Захотелось спирта? Этого не держу.

— Другие держат. Специально для друзей.

— Не держу.

— Так позвони, пожалуйста, в лабораторию, пусть принесут в мензурке кубиков пятьсот.

— Ты с ума сошел!

— Нисколько. Нас двое. В крайнем случае беру на себя четыреста.

— Нет.

— Как хочешь! — Радузев безвкусно пожевал губами. — Теперь отвечу тебе, Лазарь. Если бы ты не был мне так дорог, я б тебе за твои подозрения морду набил!

Лазарь рассмеялся.

— Видишь ли, мы так долго не встречались, что некоторое излишнее число вопросов, которые я предлагаю, имеет под собой и психологическое и историческое обоснование. Мы слишком хорошо знаем друг друга по прошлому. Хочется знать и по настоящему. Я хочу точно знать, в какой среде ты вращался, какой диффузии взглядов подвергался, — сказал Лазарь.

— Я уже ответил. К чему повторяться?

— Значит, ты в течение четырнадцати лет сидел в глуши подобно куколке? Обмотал себя паутинкой, приклеился в щели или на чердаке и предавался метаморфозе гусеницы в бабочку? Так, что ли, понять тебя должно? А, превратившись в бабочку, выпорхнул на свет? И прямо ко мне?

— Чепуха! В человеческую метаморфозу я верю мало.

— И очень плохо. Скажи откровенно, Сергей, что тебя потянуло ко мне в институт? Он ведь имеет оборонное значение. Институт металлов!

— Я, конечно, за четырнадцать лет кое-чему научился. Многое передумал. Захотелось, в конце концов, на солнечную полянку. Захотелось побыть с людьми. Мне кажется, я созрел для этого.

— Интересно!

— Из вас всех я больше уважаю Гребенникова, хотя многим, очень многим я обязан тебе.

— Вот что? Ты его знаешь, Гребенникова? Встречался? Он тебя тоже знает?

— Нет. Да.

— Что: нет? да?

— Я вас троих все время не выпускал из виду. Держал, как держат в некоторых домах перед иконой освященную в крещенье воду... Я ведь перепуган в жизни, хотя по природе не трус и ничего дурного не сделал ни одному человеку.

— Постой! Ты все время говоришь: троих. Кто третий? И потом ты перевел стрелку на тупик, а я собираюсь ехать дальше. Но, поскольку я весьма мало похож на святую воду, а ты устанавливаешь тождество, давай поговорим и об этом. Что скрываешь за метафорой?

— Вытягиваешь против воли, а потом скажешь: хвастаешь! Ни один человек этого не знает, ты будешь первым, — раз на то пошло.

Лазарь встрепенулся в предчувствии значительного.

— Скажу откровенно, если бы не сознание, что и я кое-что сделал полезное для революции, для моей родины, давно бы лизнул цианистый калий.

— Ну, будет тебе, Сергей, ходить вокруг да около. Рассказывай толком, что же полезное сделал ты для революции и зачем держал нас у себя перед иконой, как «святую воду»? На какой такой случай?

— Выматываешь душу. Отстань.

— Не отстану. Скрываешь?

— Эх, Лазарь... Лазарь... Скажу только, что без уважения, — хоть и крохотного, — без уважения к себе не может жить человек. А чтоб уважать себя, надо иметь святое зернышко...

— Тебе из инженеров не грех в попы податься! Что за зернышко такое? Говори человеческим языком!

Радузев посмотрел долгим взглядом в глаза Лазарю и вдруг сказал:

— Ты не можешь себе представить, как я счастлив, что ты живешь!

— Странно. Почему вдруг такое счастье?

— Потому что ты и есть мое святое зернышко!

Лазарь не мог сдержать усмешки, хотя минута вовсе не располагала к этому.

— То вода... то зернышко... Ничего не понимаю...

Радузев молчал.

— Значит, я твое зернышко? — насмешливо спросил Лазарь.

— Ты! Гребенников! И Журба!

Тогда Лазарь вдруг понял все.

Наступило молчание.

— Договаривай! — сказал наконец Лазарь, тяжело вздохнув. — И довольно мучить меня.

— Я спас вас и счастлив, что никто не знает. Счастлив в душе своей. И этим жил. Это, может быть, хоть немного оправдывало мою человеческую слабость: за то, что я стоял в стороне и не кинулся спасать, не погиб вместе с шестьюдесятью мучениками, которые умерли, как люди, а не сохранили себя, как жалкие трусы, за то, что в тяжкую минуту я ничем не помог отчизне.

Радузев встал. Пот выступил на его лбу. Видимо, признание далось не легко.

— Ты знаешь, что ты сказал! Ты знаешь мое состояние? — спросил Лазарь дрогнувшим голосом. — Если все это так, то я ведь не тебя, Сережку, нашел. Я нашел ч е л о в е к а!

Он положил свою руку на руку Радузева. Хотел еще что-то сказать, но не мог. Оба молчали. Очень долго молчали. Лазарь откинулся на спинку кресла и задумался.

— Да. Не знал. Не думал... Расскажи, если можешь, все.

Радузев взял Лазаря за руку и, заглядывая ему в глаза, сказал:

— Расскажу... Только трудно мне... без спирта... не могу... Если хочешь, поедем в ресторан. Есть такой здесь, не дорогой. «Веревочка»... Знаешь?

Лазарь вызвал машину, они поехали.

3

...К вечеру он выбился из сил и еле волочил ноги. Последняя надежда рухнула: в мастерской жестяника на Канатной услышал то же, что в магазине детских игрушек на Дерибасовской, и в кондитерской на Екатерининской, и у богачей на улице Маразли, и на Французском бульваре.

Но он не сдавался, брел все дальше вдоль каменных громад, одинокий, никому не нужный, злобно косясь на двери.

Двери — как люди!..

Лазарька понял это только в Одессе. Они, как люди, могли улыбаться и отталкивать, быть приветливыми и глухими. К одним он мог подойти и постучаться, от других шарахался в непонятном страхе. Были двери важные, как господин исправник в Престольном, богатые, широкие, с начищенными медными ручками или с ручками из нежнозеленого стекла, в которое охотно заглядывало даже солнце, и были бедные, с копеечными клямками; опрятные и неряхи, едва державшиеся на петлях.

Здесь он узнал, что двери ведут не в жилище, а в сердце человека.

Вечер застал Лазарьку на Старопортофранковской. Итти дальше нехватило сил. Да и итти было некуда. Прямая, как натянутая нить, улица распростерлась перед ним, когда он, переходя с одной стороны на другую, остановился посредине; несколько минут смотрел он, охваченный непонятным чувством, на подвешенные фонари, которые напомнили Сережкины елочные бусы... Со всем этим он расстался навсегда.

Лазарька опустился на камень.

Большой, за десяток лет отшлифованный ногами, гладыш удобно улегся перед порогом, как укладывается пес, зная, что свои перешагнут через него, а чужие не решатся. «Какой теплый», — подумал мальчик, устраиваясь на ночлег.

От ближайшего фонаря падал свет на вывеску, но сейчас Лазарька не видел ни коптящего «греца», ни странной надписи, которая, возможно, привлекла его внимание, заставив перейти улицу именно здесь.

Ночь в мае недолга, — это известно каждому. Если не сгонят, он отдохнет до утра. А утро покажет, что делать дальше. Не так-то легко сломить его упорство: раз Лазарька что-нибудь решил, он от своего решения не откажется. Он никому не доставит радости сказать: «Ага! Так тебе и надо!..»

Он не помнил, сколько прошло времени, пока мирно лежал на горячем камне. Сон не приходил. Лазарька несколько минут смотрел на край вывески, вправленной в металлическую раму, на звездное небо и фонарь, вокруг которого носилась стайка беспокойных мошек. Потом почувствовал чью-то руку на плече. Почему-то вспомнив, как сгоняет оводов лошадь, которая дожидается, пока ее подкуют, Лазарька задергал плечом, но это не помогло. Он повернулся на другой бок.

— Кто ты? Откуда ты? — слышал Лазарька вопросы, но не мог ответить: язык отяжелел, рот не раскрывался.

Его подняли на руки и понесли. Куда? Возможно, это приснилось; было очень приятно лежать на сильных руках и покачиваться при каждом шаге.

Он открыл глаза, когда над головой пробили часы. Прошло очень мало времени, всего несколько минут — так, по крайней мере, показалось ему, и было странным, что в окно уже смотрело утро.

Мальчик поднялся с кушетки.

В небольшой, чисто убранной комнате находились, не считая кушетки, на которой он спал, сундук, застланный ковриком из разноцветных лоскутков, стол под вязаной скатертью и буфетик с посудой; угол занимала печь из зеленого с трещинками кафеля.

И вдруг комната показалась до того родной, что Лазарька задрожал... Сцепив пальцы, он, бледный, с горящими глазами, ставшими очень большими, смотрел вокруг себя, покачиваясь всем телом.

— Проснулся?

Перед Лазарькой стоял худой, с очень белым лбом и внимательным взором молодой рабочий, одетый в сатиновую косоворотку, лоснящуюся на груди от металлической пыли и масла. Каштановые волосы его были отброшены наверх.

— Кто ты? Что с тобой случилось? — спросил рабочий.

Мальчик, засмотревшись, не ответил.

Вслед за рабочим вошли старушка и лысый старик. Все обступили его.

— Как тебя звать? — спросила старуха.

Он ответил. Держался Лазарька независимо, хотя находился среди людей, которым обязан был ночлегом и расположить которых к себе в тайниках души очень хотел.

— Откуда ты? — спросил молодой рабочий.

— Из Престольного.

— Из Престольного? Как же ты это того?..

— Я пришел...

— Пришел? Так до Престольного от нас восемьдесят верст!

— Пришел...

— Зачем ты пришел в Одессу?

— Работать...

— Вот это так! Что же ты умеешь делать?

— Я еще ничего не умею делать. Научусь. Может быть, у вас что-нибудь найдется? Я видел: у вас вывеска.

— Нет, мальчик, — сказал сурово старик с седыми клочками волос вокруг коричневой, почти черной лысины (Лазарька уже внимательно его рассмотрел).— Мастерская у меня р а б о ч а я. Работаю я, работают мои дети. В моей мастерской никогда не работал ни один ч у ж о й  человек!

— Я не ч у ж о й! — выкрикнул вдруг Лазарька, ужаленный в самое сердце. — Я не чужой...

Всем своим существом он почувствовал, что если здесь его не возьмут, то нигде более не удастся устроиться на работу в этом городе, где, как ему говорили в Престольном, «никто его не ждал»... Остаться в этом доме, напоминающем родной, среди этих людей, чего б он только не дал!..

— Я расскажу вам... Все расскажу. Не гоните меня. Я буду дрова рубить и воду носить, и что понадобится. Я умею мало есть, очень мало. И я не чужой. Не чужой я! И вы должны взять меня. И никогда не пожалеете...

Лазарька заплакал.

За этой дверью он нашел приют.

Ее не красили лет пятнадцать, ветры и дожди изрыли оспою, но была она очень прочная, сбитая из толстых досок, честная, рабочая дверь. На ночь ее закрывали изнутри на деревянный брус, который серединой заходил за плоский крюк.

Лазарька вставал в шесть часов утра и, протерев глаза, вынимал брус, потом толкал коленом плотные половинки, которые медленно отходили на завесах. Свет вторгался в теплую сутемь.

С этого начинался день. Лазарька выходил на улицу, забрасывал крючки от каждой половинки двери в кольца, укрепленные в розовых пыльных ямках кирпичной стены. Справа висела жестяная табличка, поржавевшая, с вмятиной от удара камнем и с надписью, которую едва можно было разобрать: «Спросить здесь».

Большой кусок жести, вправленный в металлическую раму, висел над входом. На вывеске нарисованы были револьвер, «грец», огромная мясорубка и швейная машина, в центре на черном фоне шла надпись: «Физико-химико-механическая и электро-водопроводная р а б о ч а я мастерская Александра Ивановича Терехова».

И вот странно: еще недавно, совсем недавно, Лазарьке казалось, что жил он только одной мечтой: учиться! Отнимут эту мечту — и уйдет жизнь. Вытечет, как вода из пробитого бака. Но мечту отняли а жизнь не ушла.

— Я вам еще покажу! — страстно шептал Лазарька в горькие часы воспоминаний. — Вы еще меня вспомните!

Он научился внимательно приглядываться к людям и разгадывать каждого по лицу, одежде, голосу; он хотел знать людей, чтобы правильно к ним относиться и не оказаться добрым к тем, кого обязан был ненавидеть. Жажда расплаты — лучшее утешение в горе.

Жизнь мчалась куда-то вдаль; от нее, как от колес экипажа, летели брызги во все стороны. Уцепившись за задок неведомой пролетки, помчался и Лазарька, смутно представляя себе будущее.

Много нового открылось ему с первых дней. Сначала требовалось разгадать вывеску: «Физико-химико-механическая и электро-водопроводная...» В мастерской глаза разбегались. Чего только здесь не встретишь! Швейные машины! Невидаль? Да, невидаль! Маленькие, словно игрушечные, закрутишь рукой, — и пошла обстрачивать края материи. Только края! И ничего другого! И большие машины с цепочкой: повернешь колесо на один оборот, — готово! Пуговица пришита! И совсем непонятные: завернешь — и густая петля, настоящая петля — как на пальто у богатых людей.

А велосипеды!

Конечно, кто не видел велосипедов не только в Одессе, но и в Престольном! Но какие велосипеды стояли в мастерской у Александра Ивановича! На одном колесе! Одно колесо, а на нем высокое сидение и руль! И на трех колесах! И на двух, только одно большое, а другое маленькое. И обыкновенные велосипеды, только с моторчиками.

И белые кассы, как в дорогих магазинах. И ружья. Револьверы. Какие револьверы! Большие и маленькие. И со смешным названием «Бульдог»! И всякие моторчики, фонари, звонки, и ножи с ножницами, шилом, консервным ножом, отверткой, ложкой, вилкой...

Лазарька, впрочем, не только вертит швейные машины или садится на одно колесо велосипеда!

В семь утра — так уже заведено — открывается стеклянная дверь, из комнаты выходит Петр.

— Здравствуйте, Петр Александрович! — говорит Лазарька.

— Здравствуй, парень! Как дела?

Лазарька с достоинством отвечает:

— Благополучно!

Петр обязательно прищурит один глаз (на самом кончике брови торчит пучочек длинных ненужных волосков, — что поделаешь, бородавка!), посмотрит на Лазарьку и обязательно что-нибудь такое интересное спросит, над чем надо подумать, прежде чем ответить.

— Так... Ну, скажи, как надо выполнять общественно-полезное дело?

Лазарька улыбается во весь рот — вопрос легкий! — и громко отвечает:

— С увлечением! Мы уже это прошли с вами, Петр Александрович!

— Прошли? Повторим! Да. Общественно-полезное дело надо выполнять с увлечением, со страстью!

Теперь можно ждать вопроса: какие дела являются полезными, а какие нет? Но Лазарьке хочется хоть разок поставить Петра в тупик, и он, прищурившись, спрашивает:

— А ставить самовар — это полезное дело?

Петра, однако, не поймаешь! Вместо ответа, он сам спрашивает:

— А ты как думаешь?

— Я думаю, это не очень полезное дело...

— Почему не очень полезное?

— Если ставить самовар для рабочих, это полезное дело, а если для капиталистов, то совсем не полезное дело! Вы смеетесь? А вот ответьте: правильно я сказал?

— Правильно! Правильно! Все, что делается на пользу капиталистов, это не полезное дело.

— А зачем тогда делать, если не полезное? Надо не делать для них — и все!

— Вот об этом и думают люди... А вот наш самовар ставить — это полезное дело? — спрашивает Петр.

— Полезное! Очень полезное!

— Значит, наш самовар надо ставить с увлечением? Со страстью?

— С увлечением! Со страстью!

— Ну, ладно! Ставь с увлечением...

Петр повязывается фартуком, как печник, счищает гусиным крылом верстак и начинает работу, а Лазарька выносит из комнаты толстопузый, сияющий, как солнце, самовар. Ставить его надо во дворе, возле крыльца. Сухие щепки, приготовленные с вечера, загораются сразу, Лазарька осторожно опускает их в трубу, и едва успевает вытащить руку, как коптящее пламя с воем вырывается наружу. Лазарька насовывает трубу и поворачивает коленце, чтоб дым и огонь не лизали стенку дома. Потом садится на корточки и наблюдает.

Труба сразу же нагревается и краснеет; сквозь мельчайшие, незаметные в холодном железе, дырочки светится огонь. Труба потрескивает, от нее как бы отскабливается шелуха. Лазарька доволен собой. Он делает общественно-полезное дело... Со страстью!..

Минут через двадцать свистит в крышке пар. Лазарька поспешно срывает за ручку горячую трубу (нужна тряпка, но ее никогда нет под рукой!), вода поднимает крышку и, пузырясь, выплескивается на бока самовара.

Готово!

Лазарька обтирает тряпкой горячий самовар и вносит в столовую. В комнате тотчас же запахнет теплым углем.

Тогда из крохотной спаленки выходит, сгибаясь в низкой двери, Александр Иванович — широкий, в парусиновой блузе и черной жилетке. Зеленоватые волосы топорщатся вокруг лысины, на кончике носа — очки. Александр Иванович смотрит поверх очков, прижав подбородок к груди.

Лазарька говорит:

— С добрым утром, Александр Иванович. Самовар готов! — и расставляет чашки.

Тогда же выходит Марья Ксаверьевна, с черной кружевной наколкой на жидких прямых волосах.

Была когда-то у Александра Ивановича, как узнал Лазарька, большая, шумная, никогда не наедавшаяся семья. И сам Александр Иванович был молод. Но с годами одни поженились, другие повыходили замуж, своя рабочая сила схлынула. Остался Петр, меньшой, любимец отца и матери. К старости Александр Иванович отяжелел, не очень нуждался и скорее по многолетней привычке становился за верстак. К своим клиентам старик относился равнодушно, он отказывал им, ссылаясь на занятость, на болезни, но чем более оставался равнодушен, тем горячее упрашивали его принять в починку вещь. Александр Иванович ни с кем в доме много не разговаривал, не любил разговаривать и с клиентами. Он бегло осматривал принесенное, записывал в книгу и выдавал квитанцию с овальной лиловой печатью, вещь ставил на полку или на окно.

После чая Александр Иванович приступал к работе над своим изобретением. Петр делал очередную починку, Лазарька помогал Марье Ксаверьевне убирать квартиру, шел на базар, покупал, что поручалось, чистил картошку, выносил отбросы в дворовый ящик, переполненный летом арбузными и дынными корками.

— Ну, довольно с тебя! Иди! — говорила хозяйка.

Лазарька с радостью бежал в мастерскую.

— Свободен? — спрашивал Петр.

— Свободен.

— На, отпили мне. Только смотри: семь осьмых дюйма, тютелька в тютельку. Вон ножовка и аршин.

— Можете быть спокойны! Семь осьмых и ни-ни!

Лазарька ловко зажимает пластинку в тиски (этому он научился у отца, в Грушках), делает метку и пилит.

— Стоишь неправильно! Кто так держит ножовку?

Петр показывает, как надо стоять, как держать ножовку.

— Дышать будешь ровней! И хребет не свернешь!

Лазарька отпиливает и тщательно выверяет длину.

«Чуть-чуть скосил...»

Прячась от Петра, он зажимает кусок в тиски и подравнивает напильником. Петр притворяется, что не видит.

— Сделал?

— Сделал...

Лазарька показывает.

— Немного сфальшивил. Точность в работе — главное. Запомни! В любой работе должна быть точность.

Лазарька получает новую работу. Но, боже мой! Как хочется все знать! Вот Александр Иванович каждый день стоит над своей машиной, складывает, разбирает, приделывает новые колесики, перекидывает ременные пасы. Работа не клеится — это Лазарьке видно. Его не надуешь! Работа просто не клеится!

На лысине старика множество морщинок. Кажется, что в них грязь, — не выскоблишь. Но это не грязь: Александр Иванович каждый день споласкивает голову, а по субботам ходит с Лазарькой в баню, держа подмышкой плоский побелевший веник.

Старик стоит, согнувшись, и молчит по целым часам.

«Что он там думает? Если бы кто-нибудь поверил, как ему, Лазарьке, хочется знать!»

— Что это ваш папаша все думает? — робко спрашивает Лазарька, наклонившись к Петру. (У старика, несмотря на старость, хороший слух.)

Петр усмехается.

— Разве нельзя сказать? Секретное? — еще тише говорит он, и в голосе звучит: «Мне довериться можно... Я сам потерпел... Ах, как потерпел. Разве вы не знаете?...»

— «Перпетуум мобиле»! — говорит Петр.

Лазарька знает, что он правильно не произнесет эти слова, а коверкать не хочет. Он просит повторить.

— «Перпетуум мобиле». Понял? «Перпетуум».

Нет, видно, Лазарьке никогда не понять, что это такое.

— Когда-нибудь поймешь!.. — и снова усмешка.

В субботу вечером мастерская закрывается в пять часов, в воскресенье Лазарьке можно поспать подольше. Мастерская закрыта на весь день. Александр Иванович, Марья Ксаверьевна, Петр, Лазарька ходят через черный ход. Лазарька быстро справляется с базаром, с обедом и остается на свободе.

Что можно делать в воскресенье, когда ты свободен? Когда тебе одиннадцать лет? Когда ты не в реальном училище? И когда ты в Одессе?

Лазарька надевает курточку, выходит на улицу.

Осень. Синие лужи на тротуаре. Корабликами плавают жилистые листья. Лазарька идет к «утюжку»: Старопортофранковская и Ямская сходятся углом. Вот он на Соборной площади. Здесь всегда много детей. Черный итальянец в большой соломенной шляпе подводит к ограде собора шоколадного цвета пони, запряженного в лакированный фаэтончик. После церковной службы разодетым в шелковые костюмчики детям хочется покататься. Отцы вынимают кошельки, похожие на лежалые дыньки, а дети усаживаются в фаэтончики. Передний берет вожжи и кнут, итальянец гладит пони по замшевой губе и, держа под уздцы, ведет лошадку по кругу. За это надо заплатить пять копеек. Лазарька заметил, что мальчики всегда просились на козлы, хотели быть «кучерами», а девочки — «господами». Когда фаэтончик трогался с места, папы и мамы помахивали детям платочками или делали ручкой — до свидания! После благополучного возвращения трогательная встреча.

Конечно, один бы раз и ему следовало прокатиться...

Лазарька нарочно задерживается и на Соборной площади и на рынке, потом, вздыхая, возвращается на Ямскую. Он переходит улицу, оставляет позади кирху и вступает в узкий тихий переулок. Тонкие тополи выстроились в два ряда, под каждым деревом — круг листьев.

Вот и все. Лютеранский переулок.

Лазарька смотрит на крыльцо, на плотно закрытую дверь, на окна. Нижние окна заклеены цветной бумагой (чтобы нельзя было знать, что там, за стеклами, делается...).

Тишина. Воскресенье. В реальном училище уроков нет. Лазарька знает, когда реалисты приходят и когда уходят. Если бы позволили, он нашел бы и гимнастический зал, и коридор, и класс, в котором решал задачу и писал диктант. Лазарька отлично помнит все. Разве такое дело забывается? Ай-яй-яй...

И все встает вновь.

Местечко. Маленькое. Тихое. Пыльная дорога.

Вот дымящаяся избенка. Звонкие удары плывут навстречу. Отец, согнувшись, держит на коленях, прикрытых мешком, лошадиную ногу и срезает зеленые пластинки. Синяя толстая подкова лежит на кругу, серебристая стертая подковка валяется на земле. Дядька суетится возле отца и подает то клещи, то молоток. Гвозди с плоскими головками и плоским телом лежат в жестянке от монпансье.

— Давай, Панас! — говорит отец, и Панас тянет синюю подкову. — Давай ухнали!

Отец прикладывает подкову к зеленому копыту лошади. Закопченная рука отца наощупь выбирает ухналь и вбивает молотком в копыто. Лошадь пятится назад, но отец крепко держит ее ногу на своем колене. Гвоздь легко вбивается. Одним ударом. Стук — и острый кончик уже торчит из копыта. Раз — и кончик загнут. Одна нога подкована, теперь вторая. Из-под ножа летят сначала заскорузлые потрескавшиеся куски копыта; черный цвет сменяется серым, пластинки становятся тоньше, и вот, как на первой ноге, — зеленое податливое копыто.

«И почему мама не любит, когда я сюда прихожу? — думает Лазарька, поднимая роговую пластинку. — Если бы позволили, я приходил бы каждый день. И уроки успевал делать. Но мама не хочет».

— Ты должен быть доктором! — говорит она.

— Лазарька? — замечает сына кузнец. — Принес папе завтрак?

— Принес.

Лазарька ставит на землю кувшинчик с молоком, кладет кусок хлеба, завернутый в марлю.

— Скажешь мамочке спасибо!

Отец вытирает руки о свой фартук, вынимает красный носовой платок, вытирает лицо, бороду.

— Уроки сделал?

Лазарька смотрит на отца. Лицо заросло волосами, они растут всюду, даже на скулах, черные, густые.

— Сделал.

— А задачи вышли по ответу?

— По ответу.

— И грамматику выучил?

— Выучил.

— И примеры написал?

— Все примеры.

Кузнец поворачивается к Панасу:

— Золото, а не мальчик!

Он осторожно привлекает к себе Лазарьку, щиплет за щеку.

— Ступай домой! Решай задачи вперед. И грамматику учи вперед! Все учи вперед! Скоро экзамены...

Кузница прячется за поворотом улички. Лазарьку охватывает страх перед экзаменами, он летит изо всех сил, поднимая вокруг себя облако пыли. Бежать надо долго. Потом он взбирается на глиняный выступ и стучит в окно. К стеклу прижимается худое лицо сестры Сони. Нос девочки сплющен, он белый и плоский, будто срезанный. Через несколько секунд сестра открывает дверь.

Иногда к глиняной избенке приходил Сережка; занимались они у одного репетитора, только к Сережке репетитор приходил на дом.

Мальчики смотрят друг на друга, будто видятся впервые. Лицо у Лазарьки бесцветное, как у ростков картофеля, проросшего в погребе.

— Здравствуй, Лазарька!

— Здравствуй, Сережка!

— Ты свободен?

— Я должен решать задачи.

— Разве ты не решил?

— Решил.

— Так зачем решать еще раз?

— Я должен решать задачи вперед. Так велит папа. И грамматику вперед. И чтение.

— И зачем учить вперед?

— Надо.

— И ты учишь?

— Учу!

Сережка с восхищением смотрит на Лазарьку, на его курточку из чертовой кожи, на длинные штаны. «Ах, если б мне позволили носить длинные штаны!.. — думает Сережка. — Но нет... Надо выдержать экзамен в реальное училище. Только тогда! Первые длинные штаны!..»

— Пойдем, Лазарька, к нам в сад!

— А мама не будет браниться?

— Мы перелезем через забор...

Мальчики идут по улице. Сережка кажется моложе своего товарища, хотя они однолетки. В саду Лазарька осторожно подбирает яблоко. Гнилая «щечка» покрыта пупырышками. Он откусывает и выплевывает. Остро пахнет вином.

— Брось! Рви с дерева! Берн что хочешь!

Сережка трясет дерево; на головы обоим падают, как крупный град, яблоки. Лазарька отбегает в сторону, Сережка смеется.

— Я придумал штуку! — говорит Сережка таким тоном, что у Лазарьки загораются глаза. — Давай спустимся в колодец...

Лазарька с восхищением смотрит на Сережку. Мальчики идут в дальний угол сада, спускаются вниз, к забору, откуда открывается луг села Троянды. Глубокая тишина. Издали доносится звон наковальни. Звук изменен расстоянием: кажется, что кто-то совсем близко ударяет ножом по пустой бутылке.

— Папа кует! — с гордостью говорит Лазарька.

— Мы потом пойдем в кузницу, да? — спрашивает Сережка. — Мне хочется вбить гвоздь. Вот такой гвоздь в копыто!

— Ухналь?

Сережка не понимает, но уверенно говорит:

— Ухналь!

Низкий сруб давно заброшенного колодца подгнил. Три доски закрывают отверстие. Мальчики ложатся на доски и глядят в щели. Глубоко-глубоко, на дне колодца, светится тусклая вода. Она в паутине, без всякого блеска.

— Ау! Ау! — кричит Сережка.

Глухой гул отдается в срубе. От досок уже посыпалась труха, и по воде пошли первые круги. Они словно из тонкой проволоки.

— Давай спустимся! — предлагает Сережка.

— Зачем?

— А так...

— Что это нам даст? И тут забито.

— А мы сорвем доски!

Сережка хватается за доску, она не поддается, берется Лазарька. Усилие, — и сквозь гнилую доску пролезают головки ржавых гвоздей. Пахнет грибами.

— Как мы туда спустимся? — спрашивает Лазарька.

— На веревке!

— А где мы достанем?

Оба задумываются. Сережка вспоминает, что на «черном дворе» висит белье. Вот бы снять! Но бежать домой далеко.

— У меня — поясок! — говорит Лазарька.

Сережка ложится на борт колодца и заглядывает вниз. Сруб не широк, на бревнах — выступы. Не говоря ни слова, он перекидывает одну ногу, потом другую и повисает над водой.

— Сумасшедший! Сорвешься!

Сережку уже обуял азарт. Он упирается ногами в стенки, запускает руку в щель между бревнами и скрывается под оставшимися досками, перекрывающими сруб сверху.

Лазарька наклоняется и шепчет со всею страстью:

— Вылезай! Утонешь!

Сережка нащупывает новые выступы, опирается носками туфель, шарит руками, цепляется за выступы одними кончиками пальцев и спускается все ниже... У Лазарьки немеет сердце. Тишина нависает над колодцем, и кажется, что за тучу зашло солнце. Лазарьке холодно. Откуда-то доносится голос:

— Лазарька! Лазарька! Смотри!

У самой воды висит Сережка. Белая матроска его в плесени, чулки и туфли — в зелени.

— Ау! Ау!

Сережка болтает ногой и брызгает водой на стенку сруба, потом поднимает голову, смотрит в небо.

— Лазарька! Звезды! — Звезды видны в небе!

«Почему звезды? — думает Лазарька. — Ведь сейчас полдень. Ах, полдень... Надо бежать домой».

— Вылезай скорей! Мне некогда! — строго говорит Лазарька, жалея, что связался с Сережкой.

Тот начинает карабкаться наверх, но мокрые туфли скользят, руки также скользят. Видно, как Сережка напрягается изо всех сил, он подтягивается на два-три бревна и вдруг обрывается...

Что это был за день...

Сережку вытащил отец Лазарьки, мать Лазарьки выстирала матроску, заштопала чулки, вычистила туфли. Сережку успокоили, умыли, а Лазарьку секли на отцовском колене, в присутствии Сережки, и тело Лазарьки лежало на колене, как нога лошади, которую подковывают...

Осенью — это было в 1903 году — мальчиков повезли в Одессу. Ехали они в разных вагонах: с Лазарькой — отец, с Сережкой — мать.

Пол гимнастического зала реального училища Святого Павла служители натерли до стеклянного глянца, «снаряды» собрали к шведской лестнице, которая находилась возле стены со стойкой: здесь висели деревянные бутылки. В углу стояли «кобыла» и «козел», они блестели добротной кожей. Несмотря на обилие экзаменовавшихся, в зале и в холодных сумеречных коридорах стояла торжественная тишина. Совершалось ежегодное таинство.

Отец Лазарьки, в черном люстриновом пиджаке, сидел в одном углу зала, мать Сережки, в белом шелковом платье, сидела в другом углу: родители знакомы не были.

В торжественной тишине прошел первый день испытаний. Мальчики сидели на одной парте. Лазарька сосредоточенно решал на листке бумаги с печатью реального училища задачи. Их было три. Все путаные, с расчетом на подвох. Но Лазарька сразу догадался, в чем дело, и с удовольствием решил их одну за другой. У него даже осталось время проверить себя и запомнить условия, чтобы решить задачи с репетитором, в Грушках. Сережка ерошил волосы, часто сморкался, беспрестанно обмакивал перо в чернильницу.

В торжественной тишине прошел второй день испытаний. Мальчики сидели на одной парте. Лазарька изредка поднимал голову, словно на потолке было что-то написано. Сережка также смотрел на потолок и усиленно грыз ногти.

На третий день мать Сережки вызвали к директору.

— Простите, что побеспокоил, — сказал директор. — Я высоко уважаю Владимира Петровича, но... по диктанту у вашего сына двойка, по письменной арифметике — двойка. Согласно положению, он не может быть допущен к дальнейшим испытаниям...

Мать побледнела.

— Я очень прошу вас... Я обещаю вам... С моим сыном будут заниматься лучшие репетиторы... Я умоляю вас...

В тот же час телеграмма полетела в Грушки. Вечером примчался на рысаках отец. Друг детства привез пастилу, корзины со свежими фруктами, кадочку с медом. Друзья вспоминали былые дни и общих знакомых за бутылкой отличного вина. О неудачных экзаменах, само собою разумеется, никто не проронил ни слова.

Лазарька и Сережка экзаменовались по устной арифметике и по русскому языку. Экзамены отняли пять дней. В воскресенье родители вывели своих детей на прогулку. Лазарька с отцом гулял на Николаевском бульваре, Сережка с матерью катались на Французском.

В понедельник вывесили под стеклом списки принятых. У рамок образовалась толпа.

В первой рамочке список начинался с «А», во второй с «И», в третьей с «П», в четвертой... Впрочем, совсем не важно, с какой буквы начинался список в первой, второй или четвертой рамочке! Мама Сережки нашла свою рамочку раньше других и раньше других прочла фамилию «Радузев Сергей...» Это произошло совсем просто, будто никаких других фамилий написано не было. «Радузев Сергей...» Мать бросилась к Сережке, стоявшему возле окна, и затормошила его в объятиях.

К своей рамочке пробирался отец Лазарьки. Фамилия его начиналась на «Б». Бляхер. Значит, ему достаточно одной первой рамочки. И он стал читать: Александров, Андреев... «Нет, не то». «А» его не интересовало. Надо читать на «Б». И он читал: Бабицкий, Белов, Бродский, Ведерников, Гинзбург...

«Что такое?»

Отец Лазарьки прочел еще раз: Бабицкий, Белов, Бродский, Ведерников, Гинзбург.

— Не понимаю! — сказал кузнец вслух. Он стоял с растопыренными пальцами и заглядывал всем в глаза.

Он дважды, трижды, четырежды прочел список. Он читал сверху и снизу, читал на «А», на «Б», на «В», на все буквы, до «Я». И вдруг сердце его оборвалось... Он отошел в сторону и взялся за голову, Лазарька, дрожа всем телом, теребил отца за руку:

— Папа! Папа! Ну? Что ты молчишь?

Отец вытер платком лоб и еще раз подошел к рамочкам. Шаги были неверные, разбитые. Он прочел все фамилии, до одной, но своей не встретил.

В это время к Лазарьке подбежал Сережка.

— Лазарька, мы идем с мамой покупать форменную фуражку! А ты когда пойдешь покупать фуражку?

Лазарька поднял испятнанное ужасом лицо, и Сережка понял, что случилось несчастье.

— Меня нет в списках... — тихо сказал Лазарька.

— Обожди меня здесь, — отец Лазарьки куда-то вышел.

— Мама, — закричал Сережка, — мама, иди сюда! Лазарьки нет в списке. Они пропустили!

Лазарька смотрел в сторону. Мимо проходили улыбающиеся мальчики, на некоторых были форменные фуражки. Глаза Лазарьки стали еще больше, заблестели, но слезы только накапливались.

— Ты успокойся! — сказала Сережкина мама. — Произошла ошибка. Сейчас все разъяснится.

В эту минуту возвратился отец. Он был спокоен. Даже больше: тонкая усмешка исказила его губы. Сережка заметил, что борода у Лазарькина отца вовсе не такая черная, как дома, в Грушках.

— Ну что? — одновременно спросили все, даже мама Сережки.

Отец усмехнулся.

— Еще как выдержал! Одни пятерки!

Лазарька просиял.

— Теперь пойдем покупать форменную фуражку! — предложил Сережка.

Отца передернуло.

— Не приняли!

— Как?

Отец пожал плечами и криво усмехнулся.

— Процентная норма!

Глаза Лазарьки застыли в ужасе, слезы хлынули потоком. Их было так много, что не верилось, чтоб столько слез мог выплакать один мальчик.

Что это был за год!..

Забудешь ли?

Нехорошая усмешка больше не сходила с отцовских губ.

— Я говорил! Я же говорил: на яблоне должны расти яблоки, а вы захотели, чтобы росли груши! Захотелось вам реального училища? Нате вам реальное училище! Захотелось вам доктора? Нате вам доктора! Для сахарозаводчика Бродского и для фабриканта Гинзбурга нет процентной нормы, а для кузнеца Бляхера есть процентная норма!

В маленьком доме кузнеца (сундук, застланный, ковриком из разноцветных лоскутков, буфетик с посудой, кушетка, набитая сеном...) все пошло вверх дном. Кончились Лазарькины мечты о реальном училище.

— Лазарька! — будил кузнец мальчика на рассвете. — Пора на работу!

Лазарька поспешно одевался и шел с отцом в кузницу на зябком, росном рассвете. Он разводил огонь в горне, нагревал металл. Делал все это быстро, точно.

Белое железо, вынутое из горна, потрескивало, брызгаясь тающими в полете снежинками.

— Лазарька, возьми молоточек!

Лазарька брал молоточек, — рука при этом ловко скользила вдоль отшлифованной длинной рукоятки, — и со всего размаха ударял по железу. Во все углы кузницы разлетались искры, и там на секунду становилось светлее.

— Лазарька, так можно папе отбить пальцы. У папы — грыжа. Кто будет кормить детей?

Еще раз опускался молот, брызг с каждым разом становилось меньше, и еще, — пока не синело железо и пока не начинал ныть живот.

К кузнице приходили Соня и четверо совсем малых ребят, грязных, черных, в рваных одежках. Детишки разгребали прутиками горы старья, находили колесики, гайки, привязывали их к веревке и кружили над собой гудящим кругом. Лазарька оглядывался на детей... Но отец смотрел насмешливыми глазами и начинал знакомое:

— Лазарька, ты же не реалист! Возьми молоточек!

«Нет, не так! Не так!.. — шептал Лазарька, стиснув зубы. — Не так!»

Осень приносила из усадьбы легкие хрустящие листья. Сережка был в Одессе, Лазарька — здесь. И Лазарька, выходя из кузницы, топтал рваными башмаками хрустящие листья, прилетавшие из старого сада. «Не так!..» И он докажет им, что «не так!» Докажет! Погодите!

Обида с прежней силой захлестывает мозг, Лазарька отворачивается от холодного здания реального училища и идет, ни на кого не глядя, снова на Соборную площадь. Он садится на скамью и сидит, как взрослый. Если бы Лазарьке дали палку, надели на него черный котелок и всунули в руку «Одесский листок», можно было бы подумать, что сидит важная шишка из городской управы.

Но нет! Лазарька не хочет быть шишкой из городской управы! Он не хочет черного котелка и палки! Стыдно держать в руках «Одесский листок». Это он знает... Пусть Лазарька маленький и его не замечают, но Лазарька замечает все!.. Конечно, Лазарька умеет держать язык за зубами. Смешно! Но разве к Петру не приходят люди без заказов? Или с заказами, о которых никто никогда не вспоминал?

— Лазарька, выйди на минутку! Тебя звала мамаша! — скажет Петр.

Лазарька выйдет и нарочно проверит у хозяйки:

— Вы меня звали, Марья Ксаверьевна?

— Нет.

— Ага!

Хозяйка удивленно посмотрит на мальчишку.

Лазарька возвращается в мастерскую, но перед тем, как открыть дверь, одним глазом заглянет в окошко.

«Так и есть!.. — думает он. — Петр что-то спрятал за швейными машинами». Лазарька подождет немного, даже выйдет во двор. Но разве Лазарька однажды не нашел пачечки, перевязанной шпагатом? Разве Лазарька не отогнул краешка и не прочел страшных... очень страшных слов? Нет, Лазарька умеет держать язык за зубами.

Над собором летают галки. Если проследить за стайкой, как она, вспугнутая, летит далеко-далеко, может быть, к вокзалу или через Куликово поле — к Фонтанам, стайка покажется черными хлопьями копоти от лампы.

Хорошо сидеть в воскресенье на скамейке. А когда стемнеет и возле памятника графу Воронцову загорятся в больших молочных шарах огни, Лазарька обойдет памятник и обязательно прочтет все, со всех четырех сторон, хотя давно знает написанное. Прогулке конец. Пора домой. Он встает и, оправив задравшуюся сзади курточку, идет другой дорогой — по Садовой улице.

Однажды они встретились. Столкнулись носом к носу и замерли от неожиданности.

— Ты?

— Ты?

— Здравствуй, Лазарька! — сказал первым Сережка.

— Здравствуй!

Мальчики по давней привычке бесцеремонно рассматривали друг друга. На Сережке — форменная куртка, длинные брюки и фуражка с желтыми кантами; бабочкой сидит на ней желтый герб.

— Учишься? — спросил Лазарька, выдернув из Сережкиной ладошки руку.

— Учусь.

— Что же ты учишь?

— Разное!

— Именно?

— Ну, русский, —только не то, что мы с тобой учили, а новое. Историю, географию, немецкий, и арифметику, и рисование.

— Легко?

— Трудно...

— Как же ты учишься, если трудно?

— Мне помогает репетитор.

Мальчики умолкают. Кажется, сказано все. О чем еще можно? «Он думает, что я хвастаю...» — мелькает в сознании Сережки.

— Конечно, я учусь плоховато... Ты учился бы лучше всех! — говорит Сережка искренне.

Лазарька хмурится. Сережка чувствует, что он причинил товарищу боль, и меняет разговор.

— А ты как сюда приехал?

— Я работаю.

— Работаешь? Где же ты работаешь?

— Я работаю в мастерской.

Лазарька припоминает вывеску и с гордостью говорит:

— Только не думай, что в какой-нибудь мастерской! Я работаю в физико-химико-механической и электро-водопроводной р а б о ч е й мастерской! Понял?

Сережке стыдно сознаться, что он, реалист первого класса, ничего не понял.

— Понял! Отлично понял! — говорит он и снова меняет разговор.

— А скажи, у тебя скоро будут каникулы?

Теперь Лазарьке не хочется признаться, что он не знает, что такое каникулы.

— Нет, — говорит он, — не скоро.

— И у нас не скоро. Двадцатого декабря. Будут рождественские каникулы, и я поеду в Грушки.

— А я никуда не поеду, — мрачно говорит Лазарька.

— Почему ты не поедешь домой?

Лазарька долго не может справиться с ответом. Он как бы еще раз проверяет себя.

— У меня нет дома...

— Нет? Почему нет?

Лазарька прячет лицо.

— Я убежал из дому...

Время тянется долго лишь в первые дни. Как хотелось вернуться домой! Потом все заволоклось туманом, и Лазарька перестал вспоминать свое детство. На смену пришло новое, пришли люди, работа, большой красивый город, свой настоящий заработок, как у настоящего рабочего. Лазарька привязался к Петру, по-настоящему полюбил его, хотя Петр оставался, как и в первое время, скрытным и немногословным. Только с каждым месяцем все больше Лазарька чувствовал, что настоящее дело Петра не здесь, в узкой и длинной, как труба, комнате, заваленной хламом; что насмешки Петра над «перпетуум мобиле» отца имеют глубокое значение, что между отцом и сыном существует разлад, хотя живут они очень мирно и любят друг друга; что приход неизвестных людей и отлучки самого Петра связаны с чем-то большим и ответственным, о чем не должен знать никто в доме. Отдельные словечки, случайно оброненные, могли бы оставаться неразгаданными, если бы Лазарька не наблюдал за Петром изо дня в день вот уже скоро год.

Лазарька слышал такие слова, как п а р т и я, п р о л е т а р и а т, р е в о л ю ц и я, Ж е н е в а, Л е н и н, к о н ф е р е н ц и я. На Дальнем Востоке шла война, готовилось то, что в мастерской называли р е в о л ю ц и я.

Были прекрасные дни броненосца «Потемкин», бушевал революционный шквал, в котором люди распознавались лучше, полнее, не по словам, а по делам их, по их жизни.

Как-то вечером Лазарька вышел на улицу. Двери и окна многих домов были глухо забиты или закрыты, на мостовой лежали опрокинутые вагоны, на углах улиц виднелись остатки баррикад; разъезжали конные наряды полиции и казаков.

Он беспрепятственно дошел до вокзала. На площади и перед самым вокзалом стояли усиленные отряды полиции и войск. Дамы в красивых платьях и мужчины в дорогих костюмах заполнили вокзал. На извозчиках и в собственных фаэтонах подъезжали господа. Но вокзал не мог вместить всех, не могли вместить поезда, — и элегантные пассажиры забирались в товарные вагоны. Беглецы суетились, кричали, совали носильщикам и кондукторам толстые кошельки — самое убедительное, что могли предложить в такую минуту: надо было уехать любой ценой. Уехать, куда угодно. Лишь бы из «ужасной» Одессы...

Тогда произошла их вторая встреча.

Они заметили друг друга одновременно. Миг — и Сережка заслонился чьей-то спиной. Голова этого человека была забинтована толстым слоем марли; казалось, что на плечи человека кто-то посадил большой снежный шар.

Лазарька подошел вплотную.

— Прячешься? — спросил, уводя Сережу в сторону.

Реалист смешался.

— Бежишь из Одессы?

— Лазарька... Зачем спрашиваешь?

— А что?

— Я живу у дяди... Он решил уехать, меня взял... Я не самостоятельный...

— Я тоже не самостоятельный! Но меня никто не увозит... Сейчас революция! Мы должны помочь взрослым!

При слове «революция» Лазарьке показалось, что Сережка вздрогнул.

— Ты это слово уже слышал? Боишься?

— Я ничего не боюсь! Я живу у дяди...

— А если бы ты был самостоятельным?

— Я ушел бы из реального училища...

— Ушел из реального училища? Зачем? Куда бы ты ушел?

— Не знаю... Может быть, в музыкальное...

— В музыкальное? И ты говорил об этом отцу?

— Говорил.

— И что он?

— Слушать не хочет...

— Что же он хочет?

— Он хочет, чтобы я был инженером.

— А ты?

— А я говорю, что не хочу...

— Говоришь — и продолжаешь учиться? И живешь у дяди?

— Да...

— Странно: значит, ты делаешь не то, что хочешь, а что хотят другие?

— Так получается... Я не самостоятельный... Я в третьем классе!..

Лазарька запомнил на всю жизнь день 18 июня, когда затосковал даже такой сильный человек, как Петр. Изменил революции броненосец «Георгий Победоносец». Нашлись изменники в береговой охране и на самом броненосце «Потемкин». Войска, прибывшие в Одессу, не присоединились к восставшим. В ночь на девятнадцатое «Потемкин» поднял якорь. Один, не надеясь на восстание эскадры, преданный изменниками, он потушил огни и пошел в темную ночь. Проблуждав до рассвета, броненосец выбросился на берег Румынии...

Весь день после ухода «Потемкина» из порта вывозили обуглившиеся трупы. Вывозили трупы со слободки Романовки, с Молдаванки, из центра города. Дымился порт. Дымились окраины. По воздуху, не переставая, носились, подобно снежинкам, перья и пух. Во многих окнах застряли пианино, шкафы, комоды.

Ночью, пробравшись тихонько через черный ход, пришел домой Петр. Он что-то взял из мастерской и постучался к отцу.

В столовой собрались Александр Иванович, Марья Ксаверьевна и Лазарька. На столе дымила коптилка.

— Куда теперь? — со вздохом спросил Александр Иванович, заправляя слоистым ногтем фитиль ночника.

— В подполье, папаша...

Мать припала к Петиному плечу.

— Нерешительность. Неверие в собственные силы. Предательство. А ведь у кого сила, как не у нас? У нас сила. У рабочих. У матросов, у солдат. У крестьян. Разве сила у офицерья? У буржуев?

Казалось, Петр сам с собой подводил итоги случившемуся.

— Да, папаша, таковы дела... Отступаем мы временно. Отступаем, чтоб лучше подготовиться. И тогда посмотрим!

— Пошли ж вам бог удачи!

Петр простился со всеми тепло и просто.

— А вас не поймают? — спросил тихо Лазарька.

— Не поймают!

— Ох, боюсь за вас.

— Не бойся! Мы еще с тобой, Лазарька, заживем! И ты тогда лучше поймешь, во имя чего боролись и во имя чего помирали старшие товарищи!

— А что вы сделаете, чтобы вас не поймала полиция?

— Я уже больше не я! Понял?

Это было то же самое, что «перпетуум мобиле»: Лазарька ничего не понял.

Тогда Петр вынул новенький паспорт и раскрыл его возле коптилки. На лице Петра появилась тонкая-претонкая улыбка. Лазарька наклонился: черными густыми чернилами в паспорте было написано — Александр Сергеевич Гребенников...

Осенью шестнадцатого года шло на фронт пополнение. На станциях и в пути, за сотни верст от позиций, вчерашние парубки Херсонской губернии, рабочие Николаева и Одессы перебрасывались прибаутками. Днем в вагонах заливалась гармошка. Близ позиции передали приказ потушить огни, прекратить пение. И стало страшно от необычной тишины.

Выгружались ночью. Пошли в ближайшее село, разбитое немцем. Там, верстах в пяти от передовой, переночевали, перебыли кое-как день, не находя себе места, а с вечерней темнотой пошли на огневую.

Они повстречались накануне боя.

— Ваше благородие! Радузев!

Поручик оглянулся.

— Лазарька?

Обнялись тепло и радостно. Это длилось, впрочем, не более нескольких секунд. Потом одновременно оглянулись: не видел ли их кто-либо, — и прошли к блиндажу. Поручик впереди, рядовой — сзади. В тесном блиндажике, залитом вонючей грязью, Радузев сел на цинковую коробку от патронов и жестом пригласил сесть Лазаря.

— С последним пополнением?

— С последним.

— В какой роте?

— В шестой.

— У меня, значит. Недавно в армии? — взглянув на суконные, без всяких нашивок, погоны, спросил Радузев.

— Скоро два года...

— Как — два?

— Разжаловали из старших унтеров...

— За что?

— За пораженческие настроения...

Радузев посмотрел сощуренными глазами, будто вдаль.

— Я подумал сейчас, как много времени прошло с тех пор... Помнишь: Грушки... экзамены?.. И наши встречи? Ты работал в какой-то мастерской... Потом на заводе Гена... Я в тот год окончил реальное училище...

Поручик уронил голову на руки и сидел так долго, очень долго.

— А что ж это вы в чине поручика? Тоже разжаловали? — осведомился Лазарь.

Радузев поднял голову.

— Ты мне «вы» говоришь?

— И «вы»... И «ваше благородие»...

Лазарь улыбался одними глазами.

— Ну, что, стал инженером, как папаша хотел?

— Стал, Лазарька... Стал. Перед самой войной.

— И на войну взяли?

— Взяли...

— Защищать веру, царя и отечество? Но тогда почему ты в пехоте? Инженер — и в пехоте? В крайнем случае, в артиллерии! С высшим образованием служить в пехоте не полагается!

— Я был в специальных войсках. Но проштрафился...

— Карты?

— Хуже...

— Женщины? Вино?

— Нет. Взял на себя вину одного солдата. Ты, конечно, не поверишь, я знаю: дело политическое. Да, политическое, солдату грозила беда, его поймали с поличным, он был в каком-то военном комитете большевиков: я в этом не разбираюсь. Солдат мне нравился, я любил его. И вот... как видишь... теперь в пехоте. И поручик...

— Романтично!

— Но как осточертело все на этом свете! Ах, Лазарька, Лазарька... Я удивлялся тебе. И дико завидовал... Боже мой... Теперь могу тебе сказать. Ты решал такие трудные задачи... Ты все знал. Перед тобой открывалась светлая дорога... Мне ли равняться с тобой?

— Исповедуешься? Готовишься в этом бою помереть?

— Нет. Так. От души. Я рад, что повстречал тебя. Говорю, не кривя душой.

Разговор прервался.

— Был ли ты в Грушках перед войной? — спросил несколько минут спустя Радузев.

— Нет. С тех пор, как убежал из дому, я не был в Престольном.

— Ты откуда сейчас?

— Из штрафной... До этого — из тюрьмы.

— Сидел?

— Сидел... и лежал... и ходил...

— За что?

— Известно...

— Ты социалист? Революционер?

— Я большевик!

— Большевик! Меньшевик! Я в этом ничего не понимаю. Но я тебе верю. Ты против правды не пойдешь. Скажи же мне, как там, у вас, думают, скоро кончится этот б...?

Радузев отпустил окопное словцо.

— Скоро!

— Что ты сказал?

Лазарь повторил. Радузев как-то просветлел весь и схватил руку Лазаря.

— Если бы ты знал, что подарил мне этим словом...

— А каково солдатам?

— Разве я не вижу? Им еще трудней.

— А все-таки, Сережка, из тебя мог бы выйти человек...

Лазарь сказал это таким тоном, что Радузев встрепенулся.

— Ты думаешь?

— Думаю. Но... у тебя нет пружины. А без пружины человек ничего не стоит.

Радузев уцепился за шинель Лазаря.

— Боже мой, до чего я возненавидел войну!.. И вообще все это...

— Что это?

— Нельзя ценой человеческой крови приобретать ни земель, ни фабрик... Ни даже свободы!

— А ведь приобретаете!

— Я ничего не приобретаю.

— Папаша приобрел! Хватит с вас!

— Нет, мне ничего не надо. Отец умрет, я все раздам нищим.

— Ты-то раздашь, а остальные к своему добру последнюю краюху хлеба вытащат из сумы нищего!

— Против этого во мне все восстает! Зачем столько одному? Что за сумасшествие? Тысячи десятин земли! Десятки фабрик, заводов!

— Это не сумасшествие! Это закон.

— А я восстаю против такого закона! Но один что можешь сделать?

— Чего ж там один! Разве только ты ненавидишь капиталистический строй?

— Снова капиталистический! Социалистический! Это снова борьба, схватка, насилие одних над другими.

— На филантропии, братец ты мой, далеко не поедешь? Христианская проповедь: если имеешь две рубахи, отдай одну неимущему — породила новое зло: моральное растление. Анархическое понятие свободы — блуд! Перед собой будто и честен, и делать ничего не надо. Возмущайся под собственным тепленьким одеялом! И считай себя честненьким человеком!

— Тупик... тупик...

Радузев взялся обеими руками за голову, сдавил ее у висков, будто в приступе острой мигрени.

— Тупик... Да, я вижу... Вот я через несколько часов поведу людей в бой, поведу против личного убеждения в том, что это бессовестно, бесчеловечно. И попробуй не повести? Предположим, я взбунтуюсь. Меня расстреляют. Это не страшно, а результаты? Все равно, людей поведут в бой. Другой поведет, и будет так, как я не хочу! Машина у нас такая, что человек с ней ничего сделать не может. Хоть и машину эту сам же человек создал.

— Так думает человек, висящий в воздухе. Если бы ты стоял на земле, то знал бы, что ты не один, что машина эта не такая уж страшная. Машина эта источена сверху донизу... Ты видел старую мебель, источенную шашелем? Так вот источен царский строй. Капиталистический строй. Язвами своими источен. Но, конечно, он держится еще. Болтовней его не свалишь. Надо действовать!

— Действовать? То-есть бороться? Какая же разница для мирного человека? Для тех, кому ненавистна эта борьба?

— Не притворяйся. В твоих устах детская схоластика, по меньшей мере, странна. Хочешь оправдать свое невмешательство в жизнь? Так делай это без боженьки, без кокетства и рукоблудия. Противно!

Лазарь встал.

— Мне пора. Надо перед боем уснуть хоть часок.

— Побудь немножко. Если я тебя раздражаю, помолчу. Только не уходи.

— Да что сидеть!

— Вот ты вначале сказал, что стоишь за поражение России. Значит, ты хочешь, чтобы нас победила Германия? Ты думаешь, что немецкое хозяйничанье будет лучше?

— Да, я пораженец. Но ты наивно думаешь, что если мы стоим за поражение России, то тем самым стоим за немецкое или какое-либо иное буржуазное хозяйничанье!

— Ничего не понимаю!

В Лазаре заговорил агитатор.

— Если пожелаешь, поймешь! Нам надо вырвать Россию из лап буржуазии любой ценой, хотя бы ценой поражения ее Германией. Смело? Да, смело. Очень смело. Но иного выхода нет. А дальше — большевики поведут Россию по новому пути. Без буржуазии русской и иноземной. Поведут с боями, защищая подлинную свободу народа, его жизнь, его достоинство. Тогда начнется новая эра, от которой будет вестись счет лет: эра весны человечества!

Радузев задумался. На несколько секунд серое лицо его осветилось как бы отблесками далекой зари, — но только на несколько секунд. Потом Радузев погас, остыл, съежился.

— Слова красивые. Дела страшные. Твоя программа не для меня.

— Это не моя программа. Это программа рабочего класса, программа лучшей части интеллигенции.

— Все равно.

— Иначе невозможно навсегда покончить с боями, насилием, нищетой, бесправием. Только таким путем идя, мы создадим жизнь разумную, человеческую, светлую, огражденную от всяких угроз и страхов. Запомни это, Сергей. Ты ведь в душе честный человек, но для нашего времени бездейственной честности недостаточно.

Они расстались, пожав друг другу руку крепко, от души, словно прощались навсегда, хотя могли вместе итти в будущее, которое оба хотели видеть прекрасным.

Перед рассветом началось... Полетели вверх ракетки, фосфористые полосы прочертили небо, задрожала земля. Над головой загудели, сверля пространство русские шестидюймовые и трехдюймовые снаряды.

Немцы ответили тем же. Две немецкие мины лопнули возле самого блиндажика батальонного командира. Посыпалась с бревенчатого наката земля, осунулась дверная коробка.

И затем уже, не прерываясь, вспарывалась земля, распахивалась снарядами. Рвалась ночь огнем, сталью, вздохами.

После плясовой, прибауток жалось сейчас тело к липкой обшивке окопа, сливалось с деревом, землей, глиной, чтобы ничем не выделиться. Еще в ушах тары-бары, плясовое, плач гармошки, еще в живом и неискалеченном теле, в мозгу, в сердце — тыл, запасный полк, деревня или город, невеста или жена, соленые слезы прощанья. И все это будто во сне. А наяву — ветер срывает крыши, гудит, воет жесть и будто на лесопильном заводе сбрасывают с размаху доски.

После артиллерийской подготовки надо поднять людей. Это самое трудное — поднять людей из окопов под огнем противника. Раздается хриплый голос Радузева. Они не слышат. Не хотят слышать. Он знает, что надо вынуть наган, извергнуть самый дикий, чудовищный «мат» — единственное средство в такую минуту. Он смотрит на часы. Еще до назначенного времени пять минут. Пять минут! Какое счастье... Тогда и он жмется к окопу, — самому близкому, родному, что здесь есть.

Холодно, Чертовски холодно. Зубы выбивают сумасшедшую дробь. Но делать нечего. Так завернута спираль. Один в поле не воин. А итти их путем? Нет, это то же самое. И он вспоминает разговор с Лазарем. «Однако, который час? пять — ноль-ноль. Пора!»

Сергей Радузев сбрасывает с себя все вяжущее волю, ненужное, тягучее и разражается отборнейшей бранью. Он стоит посреди окопа. В короткой, туго стянутой шинелишке. Фуражка низко насунута на лоб. В руке наган, на боку болтается планшетка. Все это, впрочем, ни к чему! Надо бежать на остатки проволоки, перепутанной, перекрученной, надо подставить теплое, живое, все ощущающее тело под посвист пуль и визг осколков. Надо самому выйти на бруствер раньше других, смело и гадко усмехнуться ненавистной смерти, выпрямиться — это хорошо действует на солдат — и потом уже перебежками туда, где...

И он выходит. За ним выходят солдаты. Вой, комья земли, горячий воздух хлещет в лицо, остро пахнет кожей и тухлым яйцом. С каждой секундой солдат все больше и больше.

— Вперед! Вперед! — кричит Радузев, хотя знает, что немногие услышат его.

И под деревянную строчку пулеметов пошли первые цепи вперед.

Немцы загоняли свинцом солдат в окопы, и снова из земли выползали живые комочки, подгребали перед собой песок, делали горбики, — выползали другие, — и еще, без конца. И когда выкатилось из-за пригорка солнце, поле было занято русскими солдатами.

На центральном участке перебегал батальон Радузева. Он видел, как отходили немцы, отплевываясь свинцом, чугуном, сталью. Первые окопы уже глотнули солдат, но нужно было продвинуться еще версты с две и обойти лесок справа, откуда немцы теснили ряды и куда перебегали их солдаты, по-верблюжьи горбатые, в касках.

На минуту стихли пулеметы. Радузев поднялся во весь рост, чтобы видели его все, и крикнул:

— Пошли! Пошли! Так вас, перетак! Пошли!

И чем отборнее была брань, тем легче становилось на душе.

Ротные командиры поднимали людей, как поднимают лошадь, бьющуюся коленями о лед.

Побежали.

Лазарь Бляхер выбрался из окопа раньше других и побежал вперед в числе первых, но скоро устал. Сердце, казалось, готово было вырваться из груди. Он кулаком надавил против сердца грудную клетку, словно затыкал рану, и шел медленно, весь мокрый, с трудом дыша горячим воздухом и сплевывая густую пену слюны, которая не отделялась от губ. Над головами беспрерывно рвалась шрапнель, осколки ее с визгом шлепались на землю.

Мимо Лазаря, без всякого строя, бежали солдаты с искаженными от грязи, пота и ненависти лицами. Среди солдат Лазарь увидел Радузева: тот бежал, почти не сгибаясь.

После короткой паузы снова застучали с обеих сторон немецкие пулеметы.

— Проклятие! — крикнул Лазарь и, не отдышавшись, побежал дальше, на сближение с противником. Оставалось еще продвинуться метров триста к тому месту, откуда немцы расстреливали наступающих в упор.

Лазарь понимал, что если в эту тяжелую минуту солдаты не выдержат огня и бросятся назад, немцы без труда сметут их всех пулеметами. Следовало для спасения людей во что бы то ни стало продвинуться и закрепиться у леска.

— Ребятушки! За мной! За мной?

Он призывал солдат, хотя понимал, что немногие могли услышать. Потом снял фуражку и замахал следовавшим за ним солдатам.

Живой пример в бою действует неотразимо. Кое-кто поднялся. Откуда-то появился хорошенький прапорщик, прибывший вместе с Лазарем в батальон. Он прикрыл ладонью лицо и побежал за Лазарем.

«Что если б его в эту минуту видела мать?.. — подумал Лазарь. — И вообще, если бы все матери посмотрели в эту минуту на своих сыновей...»

Поднялось еще немного солдат — впереди и справа. У старого бородатого ротного, бежавшего с десятком молодых солдат, раздавленной клюквой свисала на ниточке мочка уха, — ротный, очевидно, не замечал этого.

В короткой шинелишке, с винтовкой и короткой лопаткой Лазарь бежал к леску, откуда немцы безостановочно стреляли из пулемета. «Заткнуть ему глотку!» — это была мысль, которую он отчетливо сознавал и которая заставляла бежать на огонь, освобождая от страха смерти. В правой руке он сжимал жестяную рукоятку гранаты. Он сам себе поставил задачу: добежать к пулеметному гнезду и забросать его гранатами.

Левее Лазаря ложились снаряды. Удар — и из земли вырастал черный куст. «Пристреливаются подлецы...» Он был почти у цели, когда где-то совсем близко взвыл снаряд. Казалось, летел он только сюда, и некуда было укрыться.

— Ложись! —крикнул Лазарь солдатам и упал. В рот набилось земли. Он сжал челюсти, на зубах захрустел песок.

В эту же минуту что-то взвизгнуло рядом, и хорошенький прапорщик упал под черный куст.

Выплевывая землю и отряхиваясь, оглушенный взрывом, Лазарь увидел прапорщика. Лежал он как-то не по-живому, с подвернутыми под спину руками, и не шевелился.

«Вот и все...» — подумал Лазарь.

Когда пули дождевыми каплями зашлепали по листьям, опушку леса огибала шестая рота. Лазарь добежал до пулеметного гнезда немцев, весь мокрый, с горошинами пота на лице, и одну за другой бросил две ручные гранаты. Потом вскочил в пулеметное гнездо и вытащил пулемет на бруствер. В прицельной прорези он увидал, как немецкий офицер поднимал солдат в контратаку. Лазарь потянул за ленту, ее заело. «Так вот почему они не расстреляли меня, когда я бежал на гнездо». Он немного повозился, пока не устранил задержку и залег. В прорези прицела отчетливо увидел немцев. Офицер, стреляя из пистолета в своих, уже поднял солдат. Острое чувство ненависти обожгло Лазаря, когда он наводил пулемет. Он надавил большими пальцами на сетчатую гашетку пулемета.

Гильза одна за другой отлетели в сторону, вокруг пулемета образовалось облачко. Лазарь сек своим огнем немцев, пока те не схлынули.

— Брататься не хотели? Не хотели?

— Молодец! — крикнул подбежавший Радузев. — Молодчина!

Радузев побежал дальше, рассчитывая отрезать немцев и захватить их в плен, а Лазарь втащил пулемет на пригорок. Колени его неприятно холодила грязь, просочившаяся через брюки. Он продел новую ленту. Но вдруг совсем некстати и как-то нелепо осколок ударил его по ноге. Было такое ощущение, будто ударили палкой. Он упал, уткнувшись лицом в кочку, поросшую колючей травой, но не почувствовал даже укола, хотя щеки и лоб и подбородок были изрезаны будто бритвой.

Поезд шел мучительно долго, задерживаясь на каждой станции, перегруженный доотказа, почти с удвоенным количеством вагонов: их прицепляли сами солдаты на каждой узловой станции, угрожая железнодорожному начальству револьверами, винтовками, «бутылками» и «лимонками».

На третьей полке, под потолком, лежал обросший густой шерстью солдат в одежде военнопленного. Он молчал всю дорогу, а ехали вторую неделю от границы.

— Сумной ты больно, землячок! — сказал солдат, занявший соседнее место на последней узловой станции. — Поглядываю на тебя. И самому сумно становится.

— Чему радоваться?

— Домой, што ль, не вертаешься?

— Вертаюсь...

— Ну и то-то! Земельку отхватишь! Хозяйство заведешь. Откуда сам?

— Из Престольного.

— Из Престольного? Вот здорово! Так мы с тобой, значит, с одних мест. Троянды знаешь? Против Грушек?

— Знаю...

— Сам, значит, из мастеровых?

— Из мастеровых.

— В земельке потребы не маешь?

— Не маю...

— Што ж, революция каждому по его потребности: кому землю, кому восемь часов.

Военнопленный не поддерживал разговора. Ежась от холода, он натягивал до подбородка шинель и закрывал бесцветные глаза.

— Спишь? А то, може, хворый? — не отставал сосед, притрагиваясь рукой к шинели военнопленного.

Тот приоткрыл глаза и накалывался на чужой любопытствующий взгляд.

— Застудило...

— Откуда едешь?

«И все ему надо...»

— Откуда едешь, спрашиваю?

— Не видишь?

Сосед приподнялся, засветил зажигалку и злыми глазами обшарил башмаки, торчавшие из-под шинели, крутые немецкие обмотки, рукав с коричневой полоской...

— Пленный! Чего ж сразу не признался?

В голосе соседа прозвучало что-то сочувствующее.

— В каком лагере находился?

— В Регенсбурге...

— Бавария! — грохнул солдат и вскочил. Он стукнулся головой об потолок и, выругавшись, ухватился за ушибленное место.

— Регенсбург! Я сам оттуда, браток! Ну-ну, давай! Рассказывай, как попал в плен, когда. В каком бараке жил?

Первый военнопленный шире раскрыл глаза, а второй заметил в них испуг.

— Вот чудово! А я все хожу да хожу, а землячка не приметил! Регенсбург! Там эта сволочь комендант фон-Чаммер! Потом его забрали. Когда попал в плен?

— В конце шестнадцатого...

— Значит, мало натерпелся. А я, браток, с мая пятнадцатого... Вспомнишь, и... В каком полку служил?

— Стой!.. Не утечешь! Держи его!..

Крики и ругань ворвались в вагон. Все, кто лежал на полках, свесили головы. Убегавшего схватили. Это был широкий, в косую сажень, человек, в засаленном ватнике и порванных ватных штанах.

— Документы, видать, проверяют, — сказал сосед. — Офицера схватили. Не иначе. Переоделся, подлюка, в солдатское, да рожа выдала! Нет, браток, шалишь! К стенке станешь!

— Под солдата обрядился, думал — не узнаем! — сказал низкорослый солдат, помогавший ловить офицера.

Арестованного повели под конвоем к выходу, а оттуда на разъезд.

— Откормился, паразит, на нашей кровушке! Да я бы его сам пристукнул! — сказал сосед. — Ишь, смываться задумал!

Но первый военнопленный уже глядел в потолок, не обращая ни на что внимания.

— Ненавижу офицерье! — сказал низкорослый солдат, вернувшись в вагон, когда пойманного доставили к коменданту разъезда. — И сколько они поизмывались над нашим братом!

— И не говори!

В купе вошел патруль.

— Предъявляй документы!

Заросший волосами военнопленный засуетился. Когда подошли к полке, он протянул бумажку. Старший караула — у него была широкая красная повязка на руке — посмотрел военнопленному в лицо.

— Василий Сивошапка? — прочел в документе.

— Сивошапка!

— Пленный?

— Пленный.

— Может, офицер?

— Младший унтер. Там написано...

— Куда едешь?

— На родину.

— Что везешь?

— Белья пару да вшей отару!

В вагоне раздался смех.

— Получай!

— Скоро поедем? — спросил Сивошапка.

— Скоро. А ты кто? — обратился старший патруля к соседу Сивошапки.

Тот спокойно расстегнул прореху брюк и полез за документами.

— Так что Беспалько Иван. Еду в Троянды. На свое господарство. Пленный.

— Получай!

Пока Беспалько засовывал через прореху документы, Сивошапка уже успел натянуть на голову шинель.

— Спишь? Спишь? — спросил Беспалько земляка. — И чего это с ним, а? — обратился он к солдатам. — Только документы предъявлял и уже дрыхнет!

Солдаты подняли головы к верхней полке.

— Хворь бывает такая! — сказал кто-то.

— Всякая у людей хворь бывает... — заметил солдат, стоявший у окна, — он помогал ловить переодетого офицера.

Патруль двинулся дальше.

— Человека разве сразу поймешь? Хитрее человека нет зверя!

Сивошапка не шевельнулся. Но лежал он, как на углях. Часа через полтора поезд тронулся. «Еще сутки томиться, — и это в лучшем случае... — подумал Сивошапка, лежа под шинелью и слыша все, что говорилось в вагоне. — Хоть бы скорее кончилась пытка...»

Поезд пошел, нигде не задерживаясь, — бойко, как отдохнувшая лошадь. Станции мелькали одна за другой. На коротких остановках толпы солдат осаждали состав: они пролезали в двери, в окна, цеплялись на подножки, на буфера, на крышу, прокладывая себе дорогу винтовками и бранью. Под ругань, выстрелы поезд срывался с места, солдаты продолжали цепляться на ходу, забрасывая вещи и все убыстряя шаги, пока им не протягивали рук.

На конечную станцию поезд пришел ночью. Вагон остановился против вокзального здания, на пол лег луч света от фонаря. Со всех полок свесились ноги в сапогах, ботинках, опорках. Несмотря на белую полосу света, в вагоне было сумеречно. Солдаты, собирая пожитки, чиркали спичками. Многие были в пути по нескольку недель, обжились, кое-что достали для жен и детишек, терпеливо ожидали встречи. Но на конечной станции терпение лопнуло: сбились в проходе, и никто не хотел уступить другому дороги.

— Товарищи, подвиньтесь немного! Все равно разом не выйдем! — убеждал чей-то голос.

— Небось, сам не подвинешься!

— Народец!

— Ломи, душа вон!

— Ой, задавили! Дыху нет...

— На фронте не задавили, так дома у себя задавят...

— Такого, как ты, задавишь!..

Нажали. Взлохмаченный солдат с разорванным пополам козырьком принялся расшвыривать стоявших солдат. Никто не сопротивлялся, никто не протестовал. Пробка протолкнулась. Стали вытаскиваться, переворачиваясь по нескольку раз, пока не касались ногами земли.

Сивошапка посмотрел вниз. С полок сбрасывали вещи. Кто-то зацепился рукавом шинели за крюк, и по вагону раздался треск... У кого-то упружисто лопнул ремень, на котором через плечо висел сундучок. Кладь ударила по ноге стоявшего сзади него солдата. Минут через десять в вагоне стало свободнее.

«Пора!»

С полки еще раз свесилось заросшее до бровей лицо Сивошапки. Держась за поручни, сошел Беспалько. Свет падал прямо на него, и Сивошапка увидел своего соседа во весь рост. Иван был в дырявой шинелишке, в обмотках, сползших на худые ботинки, — сухой, жесткий человек, лицо которого, видно, редко оживляла улыбка. Постояв с минуту, он нахлобучил потертую шапку. С одной стороны ее не было крючка, бок шапки наседал на ухо.

Потом он снял сундучок, украшенный жестяными узорами, вырезанными из консервных коробок, взвалил кладь на плечо и кивнул Сивошапке, как если б они об этом уже давно договорились:

— Пошли!

Сивошапка заметил, что его земляк из Троянд говорил то по-украински, то по-русски. Когда вышли из вагона, увидали толпу, теснившуюся на перроне. Образовалось два течения: приехавшие протискивались в зал, а солдаты, уезжавшие из города, пробирались навстречу.

Беспалько шел впереди, обмотки его сползли на землю. Кто-то наступил. Иван зло огрызнулся. Сивошапка, слегка прихрамывая, плелся поодаль. Их разделила толпа, и они потеряли друг друга.

«Слава богу!..» — подумал Сивошапка, оглянувшись по сторонам. В зале висели круглые часы: половина третьего. Сивошапка знал, что из зала можно было пройти только через один ход, — ничего иного делать не оставалось, и он пошел вместе с другими.

На крыльце сидел Иван Беспалько и оглядывал каждого выходившего.

— Долго ты задержался, землячок! — сказал он неприветливо.

Сивошапка растерялся.

— Вот и приехали...

Беспалько попытался улыбнуться; глаза его были холодные и злые, будто пересаженные с другого лица.

— Теперь куды?

— Побреду...

— Где живешь? Показывай! Мне все одно некуда податься. Ранком, может, кто с наших приедет на базар. Подвезет.

Сивошапка замялся.

— Куда с тобой? Сам иду... не знаю, где буду...

— Эх, товарищ! А еще в одном лагере вшей кормили...

— Три года дома не был... Может, не примут... Другой, может, кто на моем месте...

Беспалько так посмотрел, что у Сивошапки волосы зашевелились на затылке. Он быстро сошел с крыльца и затерялся в темноте...

Отойдя шагов двадцать, Сивошапка оглянулся: вокзал был освещен, оттуда все еще шли люди, но своего соседа он не заметил. Тогда он бросился в переулок, передохнул и пошел колесить по окраинам, запутывая следы. Перед рассветом потемнело, небо закрылось тучами, и военнопленный пошел спокойнее, хотя и прислушивался к каждому подозрительному шороху.

«Отстал... Не найдет...»

Он бродил до тех пор, пока не притомился. После душного вагона, проверки документов, махорки, расспросов он впервые вздохнул с облегчением. Боковыми улицами пробрался к пригороду, утопавшему в грушевых садах, и вышел к последней усадьбе, со стороны реки.

«Что бы там ни было, хорошо, что дорога позади. А дальше?»

Он задумался.

«Дальше?».

Сердце упало в пустоту.

Он перелез через забор и пошел по аллее. Некогда блестевший никелированный звонок «Прошу повернуть» поржавел. Военнопленный взялся за головку — она без сопротивления повернулась, не издав ни звука. Он постоял, прислушался к тому, что было в доме, потом прижался к переплету рамы, рядом с парадной дверью. В прихожей стояла корзина, на вешалке висело демисезонное отцовское пальто; две банки с фруктами занимали подоконник.

Он прошел в конец веранды и постучал в окно.

Никто не ответил.

Постучал сильнее.

В доме засветился огонь. Кто-то в одном белье приблизился к окну.

— Откройте, Игнатий! Это я... я...

Фигура метнулась из комнаты.

— Сергей Владимирович!.. Дорогой наш...

К плечу припала седая голова.

Радузев вошел. В коридоре пахло знакомым, давним; все здесь было нужным, связанным то с одним, то с другим воспоминанием.

— Как отец?

Радузев сбросил на пол ранец. Игнатий поднял и положил на корзину.

— Нет, нет! Не клади! Нужно вынести... Тут вшей не сосчитать... Заграничные...

Игнатий покачал головой. И только теперь заметил, что молодой барин был в старой шинели, в ватных брюках, распоротых впереди, в разбитых рыжих ботинках.

— Сергей Владимирович...

— Чепуха! Оброс немного... Как наши?

— Здоровы, благодарение богу. От уж не ждали... А вчера папаша на карты бросали, и ничего не выходило...

В столовой Игнатий зажег керосиновую лампу под большим абажуром из цветных стекляшек. И здесь все было, как давно. Радузев сел в кресло. И как только сел, в один миг ушли силы, поддерживавшие всю дорогу. Он прижался к мягкой обивке.

— Кто тут? Кто это? — раздался из спальни встревоженный голос; в столовую вошел старик со всклокоченной шевелюрой.

— Папа!

— Сереженька!..

На минуту все погасло...

Когда схлынуло первое чувство, они отдалились друг от друга и, не выпуская рук, смотрели в глаза, потом снова обнялись.

— Представь, не спалось. Слышу голоса... Думаю, что ж это такое?

Старик был в длинной рубахе, на обнаженной груди вились знакомые с детства колечки волос. У отца голос поминутно срывался, хотя ему хотелось показать, что он держится отлично.

— Но на кого ты похож! Посмотрись в зеркало... Ха-ха-ха! Солдафонище рязанское!

Радузев посмотрел на себя в зеркало. «Да... зарос. Бородища... И лицо...»

— Ты почему в немецких обмотках? В куртке военнопленного?

— Долго рассказывать!

— Неужто в плен попал?

— Случилась такая глупость... Зарвались мы в одной атаке. И, знаешь, когда? В конце шестнадцатого, почти перед самым концом войны. Глупо! И противно. И ко всему ранило в ногу. Гноится без конца...

— О, и у нас не легче... Что творится... боже мой! Арестовывают помещиков! Убивают... До чего довели Россию...

Радузев посмотрел на свои руки — грязные, сбитые, с черной замазкой под ногтями.

— Прости, папа, пойду, ополоснусь с дороги.

— Иди, иди! А утром пойдем в баню. Баня еще работает, а остальное закрылось.

Радузев прошел в ванную.

— Так у вас уже трогают? — тихо спросил Радузев Игнатия.

— И не говорите! Трясемся каждый день... У помещиков землю отбирают... скот... Садов пока не трогают. Только люди говорят, что тронут... И дома отберут... Что будем делать?

Умывшись и переодевшись, Радузев пил чай из своей любимой чашки, потом бродил по комнатам, вспоминая все, чего никогда бы не припомнил, не будь здесь. В гостиной погладил рояль, перелистал ноты. На крышке стоял портрет. Радузев взял его и, став у окна, отстранил занавес.

Небо прояснилось; наступал тот мягкий ранний час, когда на дворе уже светло, а в комнатах еще сумерки. В такое время у человека и душа и мысли чище.

«Неужто это я? До чего похож... И в то же время совсем другое лицо...» — думал Радузев, глядя на портрет реалиста последнего класса.

Он смотрел в зеркало, разглядывал усталое, изможденное лицо с нездоровой кожей, заросшее до бровей густыми волосами, свою плоскую, вытянутую, некрасивой формы голову. Потом пошел в столовую, в отцовский кабинет, в спальню, в свою комнату. Отец с Игнатием плелись позади. Они что-то говорили, чего он не мог понять. В своей комнате он сел в кресло. Нужно было что-то сообщить отцу, но вдруг спазма сковала челюсти, глаза закрылись, и он, откинув голову, захрапел на глазах у стариков.

Отец зашикал на Игнатия и на цыпочках попятился из комнаты — маленький, в халате, накинутом прямо на голое тело, а за ним на цыпочках вышел Игнатий, размахивая руками, чтоб удержаться на носках.

Собственно, с этим домом, садом, со всем семейным укладом Радузев был тесно связан только до поступления в реальное училище. Потом он стал редким гостем.

И вот он свободен! Свободен от всяких обязанностей! От войны! От смерти! Наконец-то он может делать, что хочет сам, никому в угоду!

Осень. Начало ноября.

Он обходит сад, большой, старый, казавшийся лесом. Сад, в котором боялся заблудиться... Сад был велик, запущен, но, конечно, в нем нельзя было заблудиться... Он обходил таинственные места, силясь вспомнить и воспринять их детским сознанием. Вот забор, круто спадавший к оврагу. Он еле стоит, и если бы не новые подпорки, забору давно лежать на земле; сад слился бы с лугом, принадлежащим крестьянам села Троянды, — поемным, расшитым петлями реки. Забор стоял подгнивший, мокрый, в зеленых пятнышках лишайника, в плюшевой оторочке мха. В овраге росло много одуванчиков. Сейчас лежала блеклая трава, сбитая дождем, туго завернутая ветром. Кажется, здесь где-то, очень давно, Игнатий закопал бешеную собаку... Под этим деревом мальчишкой он любил лежать в жаркий день и смотреть на тень от листьев. Просвеченная солнцем, она казалась простреленной дробью. В детстве все казалось большим и загадочным: веранда, овраг, пруд, колодец, старый сад. Ветвистые деревья сгибались под плодами. Он силился распознать породу каждого. Напрасно. В памяти сохранились только названия: «антоновка», «шафранка», «цыганочка», «белый налив», «бабушкино», «добрый крестьянин», «анис», «коричное ананасное», «титовка»... Да, он помнит, как яблоки свисали с каждой ветки и узловатые подпорки гнулись от плодов. Здесь он обычно лежал после завтрака и, не двигаясь, смотрел, как по земле, нагретой солнцем, прыгали друг через друга солнечные зайчики. Он срывал одуванчик и сдувал пушок. Обнажалась лысая голова, истыканная булавочными уколами. В детстве, когда он глядел на полотно веранды, ему казалось, что это каравелла... Он хотел быть пиратом и уплыть куда-то далеко...

Вот здесь стоял шалаш. Игнатий любил спать, уткнувшись носом в рукав сермяги. Бойкая муха со стальным брюшком деловито обследовала царапину за ухом Игнатия, но старик не слышал... Над головой Игнатия — пистонка.

Все прошло... И все это ни к чему... Ненужная капля горечи.

Если пересечь сад и выйти к дороге, найдешь колодец. Забор у дороги более нов: на нем нет ни плюшевого мха, ни пятнышек лишайника; доски скреплены поперечными жердями. Взобраться на забор легко. Колодец заброшен. Толстые бревна перекрывают сруб — их положили вместо досок после того случая... Нужно очень низко наклониться, почти лечь, чтобы заглянуть вниз...

— Да... Он все-таки глубок... даже теперь! Только воды нет. Вероятно, и тогда воды было не больше, чем по пояс... Теперь в колодце водятся гадюки... Целое гнездо, сказал Игнатий. Так ли это?

Через забитую калитку перелезть совсем нетрудно. Он на несколько минут задерживается, увидев желтую, в точечках, куколку: она откинулась навзничь и засохла еще весной. В досках дыры, оттуда торчат головки жучков с веерными усиками.

Дорога. Невдалеке — кузница. Двери раскрыты настежь. Легкий голубой дымок пробивается сквозь крышу. Мягкий звон плывет по воздуху.

В кузнице, как всегда, сумеречно. Среди желтого кирпича теплится такого же цвета огонек... Остроглазый подросток, стоя спиной к горну, мерно покачивает деревянный рычаг, слегка сгибаясь в такт. Из узкого отверстия вырывается, шумя, воздух. Кажется, что кто-то притаился за кирпичами и дует оттуда, прижав губы к отверстию горна.

— Здравствуйте! — говорит Радузев, снимая инженерскую фуражку.

— Здравствуйте! — вежливо отвечает старик Бляхер.

«Как он сильно подался... И потом... Он был когда-то гораздо-гораздо выше ростом...»

Кузнец не узнает посетителя и продолжает работать, изменив только положение: спиной к человеку стоять невежливо.

— Я друг детства вашего Лазарьки! Сережка... Помните?

— Ах, господи! — спохватывается старик и вытирает о прожженный мешок руки. — Почему же вы сразу не сказали? Ах, господи! Боречка, дай гражданину Радузеву стульчик. Боже мой, почему же вы никогда к нам не зайдете? Давно вы приехали?

Подросток выпускает цепочку, рычаг поднимается кверху и, стукнувшись о перекладину, останавливается. Кузнечный мех становится большим, как контрабас. Шум в горне утихает. Огонек из белого становится желтым, потом вишневым, серым. Боречка несет испачканный углем табурет и на ходу обтирает о свои штаны.

— Спасибо! — говорит Радузев садясь.

— Ах, почему же вы сразу не сказали! — не унимается старик. — Ну, как же... как же... Гражданин Радузев!

— А Лазарька не приезжал?

Старик тускнеет. Отвечает он не сразу.

— У других дети, как дети... А нам господь послал Лазарьку...

Старик сморкается и бьет молотком по наковальне, не замечая того, что делает.

— Мы встретились с ним в конце шестнадцатого года на позиции, перед самым боем. Он храбрый воин!

— Ох, я знаю... Одно несчастье! Его, извините меня, царское правительство садит в тюрьму, а он лезет на немцев! Нет, вы только подумайте, что это за ребенок: один лезет на немцев и отнимает у них пулемет! Нет, если бы только видели эту картинку! Один на немцев и отнимает пулемет! Мне писали совсем чужие люди, им незачем выдумывать! И ему дали за это георгиевский крест! Вы понимаете: георгиевский крест!

— Где же теперь он?

— У других дети, как дети... Но этот разве напишет хоть слово? Что ему отец и больная старуха мать? Он был ранен, лежал в госпитале в Петрограде, и об этом писали чужие люди. Разве Лазарька напишет родителям?

— Когда он приедет, передайте ему привет! Обязательно передайте! — говорит Радузев. — До свидания!

— Будьте здоровы, гражданин Радузев! Кланяйтесь папаше! Заходите, пожалуйста!

В горне снова поднимается вьюга. Радузев отходит на несколько шагов и оглядывается. «Когда все это было?»

— Боречка, возьми молоточек! — доносится из кузницы голос старика Бляхера. — Боречка, разве так бьют? Ты можешь отбить пальцы папе! Кто станет кормить детей?

Нет. Больше ничего не надо. Не к этой ли тишине он стремился столько лет? Завод, инженерство, — все это не то... Война. Неужели она когда-нибудь повторится?

Дни бежали быстро, и он не заметил, как наступил конец ноября. Отголоски лета были в цвете неба, в запахе засохших трав, в полуденном тепле.

Он шел в комнаты. Здесь лежали сумеречные тени от цветов в больших крашеных кадках, от занавесей. Он поворачивал в дверях ключ, ложился на диван.

«Ничего. Больше ничего не надо. Фронт. Война. Люди, бегущие под пулеметную строчку. Плен. Бараки... Вши... Человечество больше этого не допустит».

Он перелистывал альбомы, книжки стихов, нотные тетрадки, сидел по нескольку часов за роялем.

Однажды ночью на веранду пришли солдаты.

— Открывай!

Игнатий из окна увидел вооруженную группу людей и бросился к молодому Радузеву.

— Сергей Владимирович! Пришли...

— Кто?

— С ружьями...

Радузев сел на постели. Потом встал, накинул инженерское пальто и вышел. Игнатий зажег свет.

— Открывай!

Радузев сбросил крюк и повернул ключ. Дверь осталась на цепочке.

— Что вам надо?

— Открывай! — выкрикнули несколько голосов и, прежде чем он успел сбросить цепочку, дверь рванули. Цепочка лопнула.

— Сопротивляться?

Радузева оттеснили в коридор. Стало темно. Запахло знакомым: хлебом, кожей, потом.

— Что вам надо?

Несколько человек прошло в столовую, остальные задержались в коридоре и на веранде.

— Мы от партизанского отряда. Боремся за советскую власть, против панской Центральной рады. Предлагается сдать имеющееся оружие. По революционному закону мы должны произвести обыск.

Говорил низенький плотный солдат, перекрещенный пулеметными лентами. Папаха была велика, сидела низко, он то и дело сбивал ее назад, открывая густые брови. Солдаты разошлись по комнатам.

В столовую вошел старик Радузев в своей длинной ночной рубахе; лицо его исказил страх.

— Оружие я сейчас соберу! — сказал молодой Радузев и вышел.

За ним пошли двое.

Он вынул из стола браунинг, снял со стены охотничье ружье.

— Больше у меня ничего нет.

— Офицер? — строго спросил солдат в длинной кавалерийской шинели.

— Офицер. Да, вот еще есть сабля. Надо?

Радузев просунул руку за шкаф и достал шашку с анненским темпляком. Солдаты заглянули за стол, за шкаф, но ничего не тронули. Собрались в столовой.

— За садом? — спросил старик надрывным голосом. — За моим садом? А вы его садили? Смотрели за ним?

Должно быть, слова эти приготовлены были давно. Радузеву стало очень стыдно за отца.

— Папа... прошу тебя... Не надо...

— Он садил сад. Ты слышишь?.. — усмехнулся солдат в широкой папахе.

— Мой сад! Мой! Не отдам!

— Папа! Как не стыдно!..

— Да что с ним разговаривать! Больше оружия нет?

— Нет, — сказал Радузев. — Это все.

— А с садом, — сказал солдат в папахе, — вопрос другой. В России давно земельная собственность перешла к трудовому народу. На Украине задержала Центральная рада. Но об этом все равно будет декрет. Кто с совестью, может сейчас передать обществу землю, не дожидаясь.

— Хорошо! — сказал Радузев, почувствовав, как что-то надорвалось у сердца...

И потом уже чаще, днем и ночью, приходили группами и целым отрядом, что-то требовали, искали, и Радузев с холодной пустотой в груди на все соглашался, лишь бы они скорее ушли и лишь бы отец не визжал неприятным голосом, которым возбуждал у всех злость.

— Нет, он доведет нас до беды! — как бы ища сочувствия у Игнатия, сказал ему Радузев после одного посещения дома группою озлобленных солдат. — И зачем я сюда приехал?

В Престольном настойчиво ходили слухи, что крестьяне поднялись против Центральной рады. В соседних уездах горели имения...

В конце декабря, утром, раздался орудийный выстрел. За ним вскоре последовал второй; потом началась частая стрельба. По дороге на запад отступали войска Центральной рады. Знакомые шрапнельные облачка разбросались в небе и долго не таяли. Трещала ружейная стрельба, противным присвистом прошивали пули воздух. Отряды рассыпались по лугу общества Троянд, на пригорке Грушек и возле кузницы.

И вдруг на улицах Престольного появилась Красная гвардия...

Застучали пулеметы с двух сторон, полетели снаряды; все поле покрылось черными кустами взрывов.

Войска рады бросились бежать...

«Вот оно... снова... пришло», — подумал Радузев, привычно оседая на землю, когда слишком близко проносился снаряд.

К вечеру город был занят. Установилась советская власть. Стало известно, что образовано украинское советское правительство.

Старик Радузев заметался по комнатам.

— Все пропало! Сад! Мой сад...

— Да ты успокойся. Ну, был сад, — и нет сада. Ничего нет вечного.

Старик остановился и посмотрел, как на сумасшедшего.

— И это говорит мой сын? Офицер? Отказались от Христа! От веры... Сын помогает большевикам грабить отца... Конец света наступает...

«Надо бежать... Бежать... куда глаза глядят, — думал Радузев. — Пусть делают, что хотят. Я не вмешиваюсь...»

Ревком объявил декрет о земле, о восьмичасовом рабочем дне, о национализации банков.

Декабрь все еще стоял по-осеннему ясный, и небо было прозрачно, и голубая дымка обнимала деревья.

Вскоре в усадьбу пришло несколько крестьян.

— Мы, значит, из Троянд. Нам отрезан сад. По декрету власти. Мы за садом пришли, — сказал благообразный старик молодому Радузеву.

— Я знаю...

Посланцы от общества пошли по дорожке к забору. Солдат в шинели военнопленного мягко вышиб обухом топора подпорку. От второй выбитой подпорки забор накренился. Солдат деловито шел дальше. Еще один удар, — и вышиблена третья подпорка. Крякнув на ржавых гвоздях, забор лег. Это была только первая «секция» забора. За первой легла вторая, затем третья. Сад соединился с лугом.

К этому времени прибежал опоздавший старик.

— Опомнитесь! Что вы делаете! Среди бела дня... Караул! Грабят!

Крестьяне остановились. Радузев бросился к отцу. И вдруг, налившись кровью, взвизгнул:

— Замолчать!

Это подействовало. Старик сразу осунулся и стих.

— Отведите его! — сказал кому-то весь бледный Радузев.

— Да разве их отведешь? — с улыбкой ответила девушка.

Но она все-таки взяла старика за руку и как-то смешно потащила за собой, словно бодливую корову.

— И что это за человек! Никакого тебе понятия не имеет! — заметил солдат, выбивавший подпорки, и посмотрел Радузеву в лицо.

И вдруг оба отшатнулись...

Наступила мучительная тишина.

— Офицер! Братцы! Шпиен!..

Несколько человек схватило Радузева за руки.

— Бей его! Бей смертным боем! — крикнул Беспалько, перекосившись от злобы. — Это он утек от меня! Вместе ехали... Офицер!..

Беспалько замахнулся топором, которым только что вышибал подпорки, но дед схватил его за рукав.

— Стой! Разобраться надо!

— Подлюка! Гад! Упрятался под нашу шинель солдатскую! Пленный! Ах ты скотина! А я смотрю: будто рожа знакомая...

И солдат, вырвавшись, размахнулся топором.

«Конец...» — больше не было ни одной мысли.

— Не дам! — закричал дед. — Против закона!

Солдата остановили.

— Не имеешь права! Советская власть пусть разберет!

Солдата отвели в сторону, отобрали топор.

— Ежели и впрямь шпиен, доставим, куда следует. А так нельзя!

Человек пять крестьян отделилось от общества и повело Радузева в город.

«Вот дом. Веранда. Дорога. Кузница...»

Радузев шел среди крестьян и думал, что все это — последнее, с чем он уходит от жизни.

«Но какие тяжелые глаза у Беспалько... И что я ему сделал?»

Радузева доставили в комендатуру. Его опросили. В конце допроса вошел в комнату военный. Радузев тускло посмотрел.

«Но что это? Неужели я ошибаюсь?»

— Товарищ Бляхер... — тихо сказал Радузев, проверяя себя. А сердце уже билось радостно, радостно...

На него посмотрели.

— Что вам угодно? — Лазарь был сух. — Какими судьбами?

Радузев рассказал.

— Мои предсказания начинают сбываться!

Лазарь отдал какое-то распоряжение и, не глядя на Радузева, сказал охране:

— Проведите его ко мне!

— Товарищ комендант! Это офицер! Ехал я с ним вместе. Шпиен! Бить его надо смертным боем. Под солдата подделывался! — заявил с негодованием Иван Беспалько, выступив вперед.

Лазарь посмотрел на него в упор и спокойно сказал:

— Разберемся! Можете итти!

Крестьяне вышли. Последним вышел Беспалько, недовольный оборотом дела.

Радузева ввели в комнату, находившуюся в глубине дома.

— Садитесь!

Лазарь показал на стул; сам он обошел стол и сел напротив. Прошло несколько минут. Лазарь молча рассматривал арестованного; лицо его при этом отражало самые противоречивые чувства.

— Поистине, судьба благоволит к вам! — сказал он. — Вероятно, она все еще на что-то надеется...

Радузев не ответил.

— Вы служили Центральной раде?

— Нет.

— Вы боролись против Красной гвардии или красных партизан?

— Нет.

— Курите!

Лазарь протянул папиросы. Радузев взял, хотя свои лежали в портсигаре: захотелось покурить то, что курил Лазарь.

— Вот видите, вы не служили белой власти, а могли тяжко ответить за других. Сейчас, сами понимаете, время серьезное. Мягкость может только погубить молодую республику. Мы этого не допустим. После долгого похода мы пришли наконец к цели. И будем строить новый мир. Мешать — никому не позволим. Мы протягиваем руки честным людям и зовем их с собой на подвиг, на новый подвиг! Но борьба имеет свою логику: кто не с нами, тот против нас! Вы сделали, наконец, выводы из своего поведения?

Радузев молчал. Лазарь поднялся и, сделав несколько шагов по комнате, остановился против Радузева.

— Послушай, Сережка! Нас снова свел случай. Мне жаль тебя. Я знаю твои выкрутасы, но другие не знают и не обязаны знать. Тебе может быть худо. Честное слово. Говори со всей откровенностью. В наше время нельзя сидеть между двух стульев!

— Что же мне делать? — с отчаянием спросил Радузев.

— Мне кажется, ты еще мог бы пригодиться нам. Человек с образованием.

Лазарь задумался.

— Вот что: я могу взять на себя ответственность. Большую ответственность. Доверяю тебе. Переходи к нам. Переходи ко мне. В штаб.

Радузев растерялся.

— Не каждого взял бы к себе. Сам понимаешь! Ты — из буржуйского рода... И так далее.

— Снова воевать? Я едва дождался конца германской войны!

— Так ведь война не кончилась! О каком ты говоришь конце?

— Жизнь не может так продолжаться... Убивать... убивать... Против этого все восстанут...

— Нет... Ты, я вижу, учился не в реальном училище, а в каком-то и д е а л ь н о м... Идеалистическом! Архиидеалистическом! Ничего не выйдет. Рано или поздно придется ответить — с кем ты! Так сложилась жизнь. Стоящих п о с р е д и  нет!

— Если бы все отказались от бойни, не было бы войны!

Лазарь с сожалением посмотрел на Радузева.

— Короче: ты отказываешься от моего предложения? Не хочешь служить в Красной гвардии?

— Я отказываюсь вообще служить кому-либо. Я хочу быть самим собой, а не игрушкой в чьих-то руках. Я сам себе господин. Что хочу, то и буду делать. Захочу голодать, буду голодать. Захочу жить в лесу или в горах, или в шалаше, — и прошу не мешать мне, как я другим мешать ни в чем не собираюсь.

— А!.. Ну, что же. Как хочешь. Насиловать не станем. Я исполнил свой долг. Как друг детства... и человек...

Они помолчали.

— Тебе ничего не надо? Ничего не просишь? — спросил Лазарь, давая понять, что разговор кончился.

Радузев подумал.

— Нет.

— Может быть, твоему отцу что-либо надо?

Радузев вспомнил отца, его истерические выкрики и вздрогнул.

— Нет! Нет! Ему ничего не нужно!

Лазарь склонился над столом и написал несколько строк на клочке бумажки.

— Вот пропуск. Вы свободны.

Радузев встал и хотел пожать руку, но Лазарь отвернулся к окну.

Остальное время не принесло ничего нового. Радузев лежал на кушетке и рассматривал альбомы открыток. Они заменили книгу, музыку, блуждание по аллеям сада, в котором ходил сторож земельного общества села Троянды и резвились детишки. Забор крестьяне перенесли почти к самому дому.

Новое началось в феврале восемнадцатого...

Была тревога, были знакомые ватные облачка в небе, пулеметное клеканье, короткие оттяжки выстрелов из трехлинеек. В город вошли германские войска, призванные Центральной радой.

На площади, на телеграфных столбах и на заборах появились желтые бумажки:

Приказ по гарнизону города Престольного № 1
фон-Чаммер, майор, комендант.

10 марта 1918 года

1. Всем офицерам, врачам, чиновникам и солдатам гарнизона города Престольного немедленно надеть свою прежнюю форму и погоны, чтобы видны были на каждом его часть, звание или чин.

2. В городе и округе должен быть полный порядок, а всякие эксцессы будут ликвидированы со всей строгостью военных законов.

3. За каждого убитого или раненого немецкого солдата будут немедленно расстреляны первые попавшиеся десять русских солдат или жителей.

4. Разгром продовольственных складов и цейхгаузов, всякое уничтожение или порча казенного имущества несут за собой для виновных немедленную смертную казнь.

А в апреле был вывешен другой приказ:

Частная собственность на земли, луга, леса, на всякое движимое и недвижимое имущество восстановлена по всей Украине господином гетманом Скоропадским.
Подпись губернского старосты.

Приказываю:

1. Немедленно передать прежним владельцам заводы, фабрики, мастерские, пахотные земли, луга, леса, сады и прочее движимое и недвижимое имущество, каким бы оно ни было путем получено: самочинным ли захватом или по решению коммунальных и земельных комитетов.

2. Всякое поврежденное движимое и недвижимое имущество подлежит немедленному возврату владельцам. За порчу имущества виновные несут полную материальную ответственность в размерах, определенных владельцами.

3. Все жилые строения, магазины, склады, конюшни, амбары, дворы, занятые захватчиками, должны быть немедленно освобождены и переданы владельцам.

Начался «ввод» во владения...

А на запад потянулись товарные поезда, состав за составом, с добром украинского народа.

И народ застонал...

Когда в саду зацвели абрикосы, старик Радузев приказал Игнатию срубить подпорки, поставленные обществом села Троянды. Игнатий срубил. Забор повалился. Теперь предстояло перетащить его на прежнее место, но у стариков сил нехватило, забор так и остался лежать возле дома. Вспоминая детство, Радузев ходил по доскам, и они проламывались под ногами... И не стало более никаких меж. И ничего не было жаль.

Розовое цветенье абрикосов принесло в сумрачные комнаты смутную, ничем, казалось бы, не вызванную радость. Потом цвели вишни, яблони, груши, весь сад был в весеннем снегу лепестков и казался молодым, способным плодоносить многие годы. Но когда Радузев присматривался ближе к деревьям, он видел, что на стволах и ветвях лежали следы заражения грибком; глубоко в кору, в древесину зашла болезнь; ничто уже не могло спасти этот старый запущенный сад от гибели.

После нескольких месяцев добровольного заточения Радузев решил пойти в город. Он достал свои вещи, заложенные Игнатием на дно фамильного сундука, окованного полосами железа, а внучка Игнатия взяла на себя труд восстановить офицерское благолепие: чистила, гладила.

— Теперь, как новое! Из магазина! — сказала она улыбаясь.

— Как вас зовут? — спросил он молодую девушку с кокетливым лицом и стройной фигуркой.

— Люба.

— Давно здесь живете?

— Все время!

— Как же это я не видел вас столько времени?

Девушка улыбнулась.

— А я вас всегда вижу... Вы все в землю смотрите...

«В землю?.. И до чего правильно!.. — думал он, идя узкими улочками Грушек, знакомых больше по детским воспоминаниям. — Пустыня. Глушь. Тоска... А ведь когда-то сколько было здесь всего заманчивого!.. — В этом аптекарском магазине он покупал бертолетовую соль и серу для своих бесконечных фейерверков и хлопушек. В этом ряду располагались лавки со сластями — финиками, инжиром, халвой, пастилой, фисташками. А вот здесь ему купили детскую скрипочку... Куда же ушла душа, которая умела по-настоящему любить жизнь, по-настоящему радоваться и печалиться?»

Возле комендатуры стояло несколько крестьянских возков. Женщины, плача, заламывали руки.

— Что случилось? — спросил он подойдя.

— Ой, лышенько... Забралы... Усе гэть забралы... Пограбувалы...

Увидев офицера, женщины заплакали громче.

— Хлиб забралы... Останню корову...

— За что же?

— За якусь, кажуть, контрибуцию...

Он пошел дальше с гнетущим чувством, ощущая тяжесть, нависшую над страной. Через площадь проходила рота немецких солдат. Были они в походной форме, со всей выкладкой, по уставу. И с мучительной ясностью он увидел фронт, окопы, плен... Лагерь... «Неужели человек может все перенести без надлома? Без травмы? Такое горе? Такое испытание?»

Подле вокзала его кто-то окликнул. Два офицера — товарищи по реальному училищу. Оба чисто выбриты, щегольски одеты, крепко надушены.

— Сергей? Давно здесь?

— Недавно...

— Живешь отшельником? Не по-товарищески! Хоть бы навестил после приезда!

— Да я еще не оправился после дороги... Болел... Нога вот мучает...

— Куда направляешься?

— Никуда. Брожу...

— Бродишь?

Офицеры рассмеялись.

— Такой, как был!..

— Пойдем в клуб. Разобьем пирамидку!

— Я не играю.

— Чудак! Что же ты делаешь?

— Ничего...

— Странно! Пороху вторично не выдумаешь!

— Как думаешь дальше жить? Положение неустойчивое, — спросил сын исправника.

— Я об этом не думал...

— Влипнешь в историю... Положение, вообще говоря, аховое... Хочешь... — голос сынка воинского начальника притих, — хочешь... вместе дернем на Дон?

— Зачем?

— Там собираются наши... У Краснова хорошо платят... И вообще у него там жизнь не плоха! Наконец защитишь Россию! Исполнишь свой долг.

Радузев задумался.

— Там ли моя Россия? И там ли мой долг? — сказал с болью.

Офицеры удивленно посмотрели на земляка.

— Как знаешь! Пожалеешь, да будет поздно!

— Ненавижу все это... Политику в первую очередь... Забьюсь в нору и жить буду один...

— Вытащат за усики... Сейчас на земле нет нор! Все разведано. Ловцы такие ходят... Надо, брат, быть у нас или у них. Иного выхода нет.

Радузев простился и, прихрамывая, пошел дальше.

«Как противно... — думал он. — Не пора ли стреляться? Все равно жить не дадут. А в последнюю минуту, может, и рук на себя наложить не позволят...»

К ссыпному пункту немцы везли обоз с хлебом. За возами брело, в облаке пыли, стадо разномастных коров. Товарные поезда отправлялись в Германию с добром. И физически ощутимо висел над вокзалом людской стон.

«Нет! Сюда я больше не ходок...»

Замкнулся он от всех и в доме. Единственный человек, с которым встречался, была Люба, убиравшая комнаты. Он не знал, что нравилось и что влекло к этой девушке, но ее приход — жила она с матерью и восьмилетним братом во флигельке — отмечал, как отмечают луч, скользящий по подоконнику. Почти ни о чем он не говорил с ней, но не было движения, которое бы не заметил, и все казалось в ней светлым, чистым, хорошим, и он не отрываясь смотрел, как стирала она пыль с письменного стола, как вытирала двери, как подметала пол, — все делала она как-то особенно красиво.

— Сколько вам лет, Люба?

— А на что вам?

— Так.

— Шестнадцать!

Вскоре после выхода своего в город Радузев получил повестку явиться в комендатуру. У него тревожно защемило в груди.

«Что случилось? Зачем понадобился?»

Его ввели в кабинет. Он увидел выхоленного офицера с узкими, плотно сжатыми губами.

— Садитесь!

И тогда вдруг Радузев испугался... Впервые испугался за всю свою жизнь...

Комендатура находилась в том же доме, где несколько месяцев назад помещался штаб, а комендант сидел в той же комнате, в которой Радузев встретился и беседовал с Лазарем. Сохранилась та же обстановка. И это было страшно...

— Говорите ли вы на каком-либо иностранном языке? — спросил майор фон-Чаммер по-русски.

— Нет, — ответил Радузев, хотя говорил по-немецки и по-французски.

— Тогда будем говорить по-русски. Мне все равно.

Он протянул Радузеву коробочку с сигарами и откинулся на спинку кресла. Радузев к сигарам не притронулся, хотя очень хотел курить, а портсигар забыл дома.

— Дело вот в чем. К нам поступило заявление вашего отца о разгроме крестьянами села Троянды сада, принадлежащего вашему отцу. Я, собственно, должен был говорить с ним, но, мне известно, ваш отец стар, и я не счел удобным его беспокоить.

Майор затянулся и выпустил бесцветную струйку дыма. Легкие майора, вероятно, были очень емки, потому что струйка дыма шла и шла, и не кончалась, хотя с каждой секундой редела и обесцвечивалась.

«Странно... Кто это затягивается сигарным дымом?» — подумал Радузев.

— Итак, я решил вызвать вас, господин (он небрежно приподнял голову) поручик. В нашем округе крестьяне стали позволять много лишнего. Я вынужден, выполняя приказы высшего командования, прибегнуть к карательным мерам. Начну с крестьян, виновных в разорении усадьбы вашего отца.

Радузев выпрямился.

— Простите, господин майор, но усадьба вовсе не подвергалась разорению. Это недоразумение!

Майор приподнял узкую и тонкую, как линия туши, бровь.

— Недоразумение? Врываться ночью в чужую усадьбу, производить обыск, ломать ограду, арестовывать офицера, грозить ему самосудом — это вы называете недоразумением?

Майор снова затянулся и так же долго, как первый раз, выпускал бесцветный ароматный дым.

— Но я-то... при чем здесь?

— А это другое дело. От вас требуется только следующее: назвать лиц, виновных во всем том, что я перечислил.

— Я не знаю никого.

— Не знаете? Вы не знаете даже Ивана Беспалько?

«Кто это Иван Беспалько?» — подумал Радузев.

И вдруг припомнил военнопленного.

— Не знаете? — с неприятной ужимкой переспросил майор.

— Я ничего ему дурного не сделал.

— А он?

— Он замахнулся на меня топором.

— Раз! — майор сделал отметку синим карандашом на листке, лежащем на столе. — Может быть, вы также не знаете старика, который был во главе банды, отбиравшей сад?

— Нет.

— Нет? Вы смеете утверждать, что такого вообще не было в саду?

— Я видел в саду благообразного старика, который спас мне жизнь...

— Слава богу! Припомнили! Значит, вам известен этот старик?

— Я не знаю его фамилии и видел впервые в своей жизни. Он, повторяю, спас меня от самосуда.

— Значит, вам грозил самосуд? А вы заявили, что ничего не было! Зачем обманывать? Фамилия вожака банды Панченко. Кондратий.

— Но старик этот — мирный человек, он уполномочен был обществом поговорить с нами. И вообще, несмотря на недоразумение с Беспалько, никакой банды в саду не было. Были крестьяне, наши соседи. Зачем искажать факты?

Радузева передернуло от возмущения. Майор сделал новую отметку на листке.

— Теперь сообщите мне, сколько людей вело вас под конвоем в штаб?

— Я не считал...

— Отлично! Я помогу вам. Вас конвоировал один человек?

— Нет, не один.

— Два!

— Больше.

— Три!

— Не знаю, кажется, больше.

— Четыре?

— Возможно, четыре.

— Но, быть может, пять?

— Быть может. Я вам сказал, что не считал.

— Значит, четыре или пять? Так? Теперь минуточку: если бы вас вели четыре человека, вы видели бы их ясно. Двое впереди, двое сзади. Вы видели их ясно?

— Я в ту минуту вообще не видел ясно никого и ничего...

— А для меня в таком случае совершенно ясно, что было пять!

— Но... Я был очень взволнован! — воскликнул Радузев. — И вообще... Я не знаю, к чему это...

— Минуточку спокойствия!

Майор затянулся и сделал очередную отметку на листке.

— Теперь скажите мне: кто вас опрашивал в штабе после ареста?

Радузеву кровь хлынула в лицо.

— Я не считаю нужным подвергаться вашему допросу! Я не заключенный!

Майор рассмеялся.

— Успокойтесь! Вы должны понять, что находитесь на оккупированной нами территории. Вы находитесь в стране, которая недавно воевала с нами. Вы понимаете, что это значит? Итак, продлим беседу. Кто вас допрашивал?

— Меня опросил какой-то военный, которого я не знаю и которого больше никогда не видел.

— Это, так сказать, предварительная стадия... А последующая?

— Какая последующая?

— Не притворяйтесь! Мы отлично понимаем друг друга... Вам не хочется назвать имя известного нам обоим лица... Не так ли? Давайте без масок!

— Меня никто не допрашивал. Я сам рассказал, что случилось, и недоразумение тотчас разъяснилось.

— Кому вы рассказали?

— Вероятно, начальнику штаба.

— Почему, вероятно?

— Потому что я точно не знаю, какую должность занимало лицо, с которым я беседовал.

— Может быть, вы тогда точно знаете фамилию лица, с которым вы так приятно беседовали?

— Это никакого отношения к делу не имеет!

Майор затрясся от смеха.

— Вы шутник, честное слово, шутник! Но, согласитесь, с приятными людьми не только приятно побеседовать, но о них приятно и другим рассказать! Итак, фамилия этого лица?

— Зачем вам?

— Я вас прошу назвать!

— Я не хочу здесь марать эту фамилию!

— Что вы сказали? Что вы сказали, господин поручик? — Майор налился кровью. — Итак, в последний раз: его фамилия?

Тогда и Радузев налился кровью.

— Я не скажу!

— Что?

Майор встал. Встал и Радузев.

— Повторяю: этот человек меня не допрашивал. Он спас мне жизнь. И оградил всех нас от возможных эксцессов. И фамилию его я вам никогда не назову!

Майор прервал вопросы. Он прошелся по кабинету, постучал сухим пальцем по стеклу и вдруг остановился перед Радузевым.

— Садитесь. Не скажете ли вы, по крайней мере, где теперь находится ваш благодетель?

— Я этого не знаю.

— Не скажете ли вы в таком случае, где находятся его родители?

— Это известно каждому в Грушках.

— А вам?

— И мне.

— Итак?

— Не спрашивайте меня! Я все равно ничего вам не скажу. И позвольте на этом откланяться.

— Это преждевременно. Известно ли вам, что отец его — кузнец.

— Я уже сказал вам, что на эту тему беседовать не намерен.

— Скажите мне тогда: не думаете ли вы, что местопребывание вашего благодетеля хорошо известно его родителям?

— Думаю, что местопребывание его не известно родителям.

— А если бы мы вас попросили узнать или выяснить этот вопрос?

— Я этого не сделал бы никогда.

— Постараемся обойтись без вас. Не скажете ли тогда, кто из местных жителей оказывал вооруженное сопротивление нашим войскам при вступлении в город?

— Откуда мне знать?

— Как может не знать этого офицер русской армии?

— Я не считаю себя офицером. И менее всего интересуюсь вашей войной!

— Вот как! Кем же вы себя считаете?

— Я прежде всего — русский человек. По образованию — инженер.

— Где вы учились?

— В Петербургском технологическом институте.

— Значит, вы инженер?

— Я вам сказал.

— Странно, почему вы носите погоны пехотного поручика? Вы что, решили скрыть от нас свое подлинное воинское звание? И род войска, в котором служили? С какой целью вы это сделали?

— Я ничего не скрываю...

— Согласитесь, это... это... все-таки подозрительно... Что вы скажете?

— Я уже сказал все. И на этом позвольте проститься! — Радузев встал и кивнул головой.

— Сядьте. Беседа далеко не окончена. Она только завязалась...

Радузев сел.

— Быть инженером, служить в специальных войсках и выдавать себя за пехотинца?

Майор сделал отметку красным карандашом на другом листке.

— Сколько лет вы сражались против нашей армии?

— Со дня переброски на фронт.

— То-есть?

— С марта пятнадцатого года.

— Когда вас взяли в плен?

Радузев опешил.

— Откуда вы взяли, что я был в плену?

Майор удивился.

— Не хотите ли вы сказать, что не были в плену?

— Я не был в плену.

Майор привстал с кресла.

— Повторите, что вы сказали?

— Повторяю: я не был в плену. Если вам об этом что-либо известно, так это недоразумение... Я возвращался с фронта в одежде военнопленного, чтобы в дороге избегнуть всяких эксцессов... В те горячие месяцы с офицерами расправлялись круто. Мне удалось достать документы умершего от сыпняка одного военнопленного. Звали покойного Сивошапкой... Дома я сохранил эту версию...

Впервые, за все время допроса, смутился майор.

— Постойте, одну минуточку.

Майор подошел к небольшому железному сундуку и отпер замок. Офицер долго рылся в сундуке и наконец вынул папку. Стоя спиной к Радузеву, майор пересматривал наколотые на застежку листки бумаги. Потом, весь багровый, он подошел к Радузеву.

— Лгать?

Кажется, ему стоило больших трудов, чтобы не ударить Радузева по лицу.

— Лгать?

Радузев отшатнулся: неприятный запах от дыхания майора обдал его.

— Лгать офицеру германской армии? Так нагло лгать?

Майор выпил полстакана воды. Немного остыв, он положил на место коричневую папку, сделал пометку красным карандашом, потом аккуратно отщелкнул гильотинкой кончик сигары и со вкусом затянулся, глядя остановившимися глазами на Радузева.

«Когда, наконец, это кончится?..» — подумал Радузев. Ему до того хотелось курить, что от чужого дыма кружилась голова.

— Итак, в декабре шестнадцатого года мы захватили вас в плен. Вы видели когда-нибудь коменданта лагеря?

— Не помню.

— А вы узнали бы его, если б встретили?

— Не знаю.

— Взгляните внимательней на меня. Глядите внимательно, вот так: в ан-фас и в профиль. Ну?

Радузев побледнел.

— Узнали?

— Вы — майор фон-Чаммер?

— Он самый...

Несколько минут оба молчали. Радузев потянулся за сигарами и снова не взял их.

— Теперь нам легче будет продолжать беседу. Вы бежали из плена и за это ответите. Но уйдем от лирических отступлений, они нам пока не нужны. Вернемся к теме. Итак, скажите мне со всею откровенностью, на которую я смею рассчитывать: кто здесь оказывал сопротивление нашим войскам?

— Я не выходил из усадьбы. Я ничего не знаю.

— Кто же тогда знает?

— Понятия не имею.

— Может быть, вы хоть скажете, кто поджег имение графа Рокотова?

— Я не поджигал! Откуда мне знать?

— Может быть, вы, как старый мой знакомый, скажете, кто обезоружил наш карательный отряд возле села Дубки?

Радузев удивленно посмотрел в глаза майору.

— Наконец, может быть, вы скажете, кто тревожит весь округ? Кто пускает наши поезда под откосы? Кто объединяет все партизанские отряды большевиков?

— Нет! Нет! Я ничего не знаю! Довольно мучить меня!

Радузев застонал. Майор подошел и тряхнул его за руку.

— Бросьте! Стыдно! Итак, если вы ничего не знаете, я могу поделиться с вами. Это все делает ваш друг детства и благодетель — Лазарь Бляхер!

Наступило продолжительное молчание.

— Вы с ним поддерживаете связь, господин инженер?

Радузев встал.

— Вы все торопитесь! А между тем я не окончил беседы. Так невежливо и против устава! Я ведь старше вас по чину!

Радузев сел. Он был подавлен и лишен даже той злости, которая вначале поддерживала его.

— Теперь извольте подписать вот это.

— Что это?

— Подписка о невыезде. Ясно? Вы бежали из плена. Я вынужден сообщить об этом командованию.

Радузев подписал.

— А теперь подпишите акт.

— Какой акт?

— Вот этот. — Майор резким движением подсунул бумажку. — Вот этот! Этот! — и ткнул сухим пальцем в листок, исписанный синим карандашом.

— Я вам сказал, что знаю только русский язык.

— Отлично. Я переведу.

Майор перевел.

— Но зачем мне подписывать? Здесь фиксация фактов в явно тенденциозном освещении.

— Вы подписываете акт, в котором обязаны подтвердить сообщенные мне вами факты.

— Я ничего не сообщал. Вы выпытывали! Беззастенчиво и неделикатно.

— Для акта, как юридического документа, форма сообщения фактов не имеет значения.

Майор протянул ручку.

Радузев отрицательно покачал головой.

— Вы отказываетесь оформить документ, в котором нет ни слова вымысла?

— Вы можете меня арестовать, можете, если у вас есть на то право и основание, меня расстрелять, но подлости от меня не добьетесь!

Майор сжал свои пальцы, они сухо треснули.

— Не понимаю одного: почему вы, офицер русской армии и дворянин, так близко приняли к сердцу интересы большевика Лазаря Бляхера, организатора красных банд, от которых вас спасла только случайность?

Радузев задумался.

— Скажите, господин майор, был ли у вас когда-либо друг детства?

— Это не имеет никакого отношения к делу.

— Имеет! Имеет, господин майор! Могли бы вы подписать что-либо против человека, которого любите с детства и в честность которого верите?

Майор вспыхнул.

— Не связаны ли вы, поручик, с этим большевиком? Не вы ли его агент?

— Считайте, что вам угодно.

— Хорошо. Мы этим делом займемся!

Майор вызвал дежурного и велел ему проводить поручика.

— Вы еще вспомните нашу встречу! — злобно бросил майор, переламывая цветной карандаш.

Вернувшись домой, Радузев слег в постель и не вставал. При каждом неурочном стуке в дверь, при каждом подозрительном шаге близ дома он говорил себе: «Пора...» И вынимал из карманчика для часов ампулу с синильной кислотой.

— На вас лица нет, Сергей Владимирович! — сказала ему однажды Люба, с нежностью поправив одеяло, которым он был накрыт. — Я сбегаю за доктором.

— Не надо. Если хотите, чтобы я поправился, посидите со мной.

Она покорно садилась у окна, а он, подложив под щеку обе руки, смотрел на нее, ничего не говоря и ни о чем не расспрашивая.

А через неделю немцы согнали мужчин, женщин и подростков села Троянды на луг — к тому месту, где стоял некогда забор и где теперь оставались в земле ямки от вывернутых столбиков. В усадьбу явился солдат-переводчик и передал приказ коменданта прибыть всем без исключения обитателям усадьбы на луг.

Радузев шел, отгоняя от себя беспокойные мысли. Взволнованный и только теперь понявший, что он натворил, тащился старик Радузев. Люба бежала впереди; ее розовые ноги то и дело мелькали среди деревьев. Ни на кого не глядя, плелся Игнатий. Маруся, некогда красивая девушка, мать Любы, вела за руку мальчишку. Радузев глянул на Марусю и вдруг подумал, что, весьма возможно, Люба была его сестрой, а восьмилетний мальчишка — братом, которого он даже не знал по имени...

О том, что комендатура готовит расправу с населением Троянд, вскоре узнали в Грушках; из пригорода немцы погнали всех на луг. Глазам прибывших представилась такая картина: группу крестьян обнимало кольцо немецких солдат, вооруженных ружьями и пулеметами; перед крестьянами лежали отобранные у них во время повального обыска ружья, обрезы, кавалерийские сабли, пики; были даже три пулемета «максима». В стороне стояло население Троянд, также под конвоем — чтоб никто не убежал. На возвышенном месте стоял комендант майор фон-Чаммер с офицерами. Над лугом нависла тишина.

Увидев идущих из усадьбы, комендант приказал им занять места близ группы своих офицеров. Среди свиты, окружавшей майора, Радузев заметил и тех двух офицеров, которые собирались бежать к Краснову на Дон.

Когда комендант решил, что все в сборе, он подал знак переводчику прочесть приказ:

«За сопротивление германским войскам при занятии города Престольного, за несдачу оружия, за содействие партизанскому движению и за грабеж экономий — на крестьян села Троянды налагается контрибуция в размере...»

И тут раздался первый вздох...

«Подвергаются телесному наказанию следующие крестьяне...»

И тут раздался второй вздох...

«Подлежат расстрелу за вооруженное сопротивление при обыске следующие крестьяне...»

И тут взорвалась тишина... Женщины упали на землю, стали рвать на себе волосы...

Из группки крестьян, стоявших отдельно, вывели под конвоем первого. Он шел со связанными за спиной руками, в зеленой гимнастерке, без пояса, и в фигуре его Радузеву показалось что-то знакомое.

«Беспалько Иван!»

Его остановили перед мешком, набитым зерном, и пытались стянуть широкие солдатские штаны. Беспалько рванулся. На него накинулось человек шесть солдат. Он отбросил от себя двоих рывком плеч, остальные подмяли его, ударив по ногам коваными башмаками. Беспалько повалился. На голову его задрали рубаху, двое бесстыдно оттянули штаны. В воздухе блеснул шомпол. Удар пришелся мягко, будто по круто замешанному тесту. Но, видно, немцам что-то не понравилось в том, как лежал Беспалько. Они насели на голову, на ноги, потянули кверху связанные руки. Новый удар. И еще. Беспалько свернулся, как если бы тела коснулись чем-то раскаленным. Потом глухо застонал сквозь сжатые челюсти. Уже кожа на спине превратилась в кровавые лохмотья и голос истязуемого перестал быть слышен, а удары не прекращались.

Толпа закричала...

Беспалько оттащили с мешка в сторону и бросили, лишенного чувств, на росную траву. Вторым повели благообразного старика...

И вдруг случилось самое страшное... Радузев увидел, как из пригорода вывели на дорогу кузнеца Бляхера... За конвоем бежала многочисленная семья его, хватая солдат за руки. Солдаты отбивались прикладами. На одну минуту кровавая экзекуция на лугу приостановилась.

Когда кузнеца подвели к коменданту, старуха, жена кузнеца, упала на колени и обняла желтые, хорошо вычищенные краги майора. Комендант брезгливо отпихнул женщину. Старика повели к столбу, которого Радузев прежде не заметил. Тонкая веревка, обмотанная вокруг столба, отделилась и заколебалась на перекладине. Радузев вспомнил свое посещение старика, его добрую улыбку, его мягкость и чистоту. «Заходите...» сказал он в тот раз.

И вдруг жена кузнеца заметила Радузева.

— Господин!.. Я же вас на руках держала...

Больше она ничего не могла выговорить и упала.

Радузев подбежал, поднял женщину, посадил на землю.

— Успокойтесь... Прошу вас... Не надо... Я попрошу коменданта... Я сделаю все, что в моих силах...

И он пошел к коменданту.

— Господин майор, этот старик ни в чем не повинен... Он чист и честен. Я прошу вас... Я умоляю вас, как офицер офицера... Честью офицерской умоляю вас...

Майор презрительно посмотрел на Радузева и повернулся к нему спиной.

Старуха встала. Никто не знал, что собирается она делать. Шаги ее были ровны и замедленны. Она поднялась на возвышение, где стоял комендант, — все расступились перед почтенной женщиной, на лице которой было высокое благородство и душевная красота, даже комендант сделал шаг навстречу, — и вдруг ударила майора по лицу...

Он на секунду растерялся, а она плевала ему в лицо, плевала кровью, кусала всех, кто пытался схватить ее, — одна, охваченная яростью и мщением, мать многочисленных детей, старая женщина.

Этого было достаточно, чтобы поднялись остальные. Толпа хлынула на солдат, стала отнимать винтовки.

— Огонь! Огонь! — кричал Чаммер хриплым от возбуждения голосом, стреляя в толпу из «парабеллума». Челюсть майора дрожала, как если б подвешена была на проволоке. Застрочили с двух сторон пулеметы. Солдаты стреляли до тех пор, пока не свалили всех, кто не успел убежать в село или укрыться в камышах речонки.

При первых выстрелах и криках Радузев, заткнув уши, бросился в усадьбу. Как офицер, он понимал, что восстание крестьян на лугу не могло привести даже к временной победе, но как человек он чувствовал, что обязан был вмешаться и погибнуть вместе с остальными. Этого требовал простой долг человека, который не мог позволить, чтобы на его глазах повесили ни в чем не повинного старика, затоптали солдатскими сапогами старую женщину или подвергли безжалостной порке крестьян только за то, что они защищали свое добро, свое достоинство.

Но так сталось... Он не вмешался. Трусость? Жалкая привязанность к жизни? Неверие в то, что смерть его принесет кому-либо пользу, что кто-либо поймет его душевное движение? Но разве важнее то, что подумают о нем другие, а не то, что он подумает сам о себе? Ведь он пытался жить своими собственными законами и, значит, собственными законами должен был судить себя. Нигде и ни в чем он не мог найти оправдания тому, что случилось. «Я не отвечаю за других, как другие не отвечают за меня. Но чтобы жить, надо верить в то, что твое существование имеет какой-то смысл. Даже насекомое, живущее в глухой щели дровяного сарая, вероятно, выполняет какую-то функцию в сообществе живых организмов».

Он опустился до самого дна той пустоты, в которой хотел жить. Дольше жить так было невозможно. Пока он принимал решение, Игнатий готовил корзины, старик Радузев что-то упаковывал, складывал, отбирал.

Приходили вести, что наступают партизаны, еще немного — и они будут здесь. Комендант запретил населению появляться на улицах Престольного позже шести часов вечера. На окраине и в центре города немцы заложили пулеметные гнезда. В округе участились поджоги, нападения на офицеров, на воинские и товарные поезда. Фронт придвинулся вплотную, и линия его проходила через каждое село, через каждый город, через улицу, переулок, дом.

В ноябре немцы-оккупанты, забив доотказа железнодорожные и шоссейные пути, вокзалы и станционные сооружения, хлынули домой. В Германии была революция. Железнодорожники объявили забастовку. План немецкой эвакуации сорвали быстро наступавшие части Красной Армии. Солдаты стремились присоединиться к своим, к революционной Германии, а офицеры — поскорее выбраться с Украины, охваченной пламенем народной борьбы.

— Что будет, когда наши солдаты вернутся домой? — спрашивали шепотом друг друга немецкие офицеры, старавшиеся держаться в тени. Многие из них уже переоделись в солдатское или штатское платье.

— Надо скорее бежать из России... Бежать, пока армия не разложилась до конца...

В городах и селах восстанавливалась советская власть.

Когда заклокотал котел в Престольном округе, с партизанами поднялись все мужчины села Троянды. У Ивана Беспалько холоднее стали глаза, горячей сердце. Спина зажила, но не похожа была эта сизая, в рубцах, пестрая плахта на человеческую спину...

Партизаны прежде всего напали на комендатуру. Майор Чаммер, однако, успел скрыться. Схватили его помощника и вздернули тут же, на крыльце.

Ночью в усадьбу старика Радузева пришла толпа. Искать молодого бросился сам Иван Беспалько, искал он по всем комнатам, на чердаке, в сараях и погребе, — не нашел. Крестьяне по-хозяйски осмотрели имущество, распределили, что должно отойти обществу, что раздать пострадавшим от немецкой расправы. Вещи вынесли в сад.

— Выходи, кто еще живой есть! — крикнул Иван Беспалько, держа в руке кавалерийскую трехлинейку.

Вышел старик Игнатий; из флигелька вышли Маруся и мальчишка. Не было только Любы.

— Все?

— Все...

Им приказали взять вещи и перебраться в каменную сторожку, что находилась в конце сада. Кровати, сундуки и всякую утварь крестьяне понесли за ними вслед.

— Здесь вам определяется жить! — сказал Иван Беспалько. — Служили господам, послужите теперь обществу.

И он пошел к старику Радузеву, которого охраняли двое солдат.

Тем временем крестьяне принесли из сарая соломы, обложили дом со всех сторон, подложили горящий жгут...

— Где офицер? — подступил к трясущемуся старику Радузеву Иван Беспалько.

— Нет его уже который день...

— Где сын, говори!

Холодный взгляд проколол насквозь старика. Было лунно, старик различал каждую складочку на худом, озлобленном лице Ивана.

— Где сын?

— Иван, бога побойся! Не тебе ли я, когда ты был вот таким, подарил валенки? И не твоей ли сестренке дал шубейку? И не твоему ли отцу простил сто рублей?

Ивана словно кто ударил в глаз.

— Ах ты, ябеда проклятая! А кто судом оттягал у нас последнюю корову? Перед кем мать в ногах валялась?

В это время Иван увидал дым, поваливший от барского дома.

— Що воны роблять! Свое добро гублять! — возмущенно воскликнул он. — Сказылись! Повартуйте, а я зараз, — и он побежал к дому.

— Бери его! — обратился один солдат к другому. — Ждать нечего!

— Братцы! Спасите! Не буду больше... Все отдам... Братцы...

— Поздно, кукушечка, закуковала!

Его схватили и понесли. Он раскачивался на руках, и вдруг, в эту страшную минуту, старику припомнилось, как его, лет сорок назад, на свадьбе, вот так подняли на руки и понесли, и кричали «ура» пьяными глотками... И еще... когда-то он любил играть на арфе... И к нему тайно приходила Маруся...

Несли его очень долго, и если бы не молчание, можно было подумать, что ничего не случилось... Просто, он устал и его несут сильные люди...

От реки потянуло сыростью. Старика опустили на землю. Он увидел в лунном свете сруб, забитый бревнами. На горке из-за деревьев показались зеленожелтые клубы дыма от горевшей соломы. Запахло гарью: так пахло весной, когда Игнатий сжигал кучи листьев...

«Все кончено...» — подумал старик и удивился, что сейчас не было никакой жалости к добру, которое горело, а только страстная жалость к самому себе, страстное, беспредельное желание жить...

Крестьяне отбили бревна со сруба заброшенного колодца.

«Неужто придется принять такую смерть?..» — подумал Радузев. В холодные складочки уже собралась кожа на затылке, волосы вздыбились, острые, колючие, как булавки, заболело в желудке.

— Братцы! Христиане! Спасите! — выкрикивал старик скорее инстинктивно, нежели сознательно. Тупой удар зажег зеленый свет в глазах; было ощущение чего-то тяжелого, неизбежного; захотелось проснуться, увидеть себя в постели, трижды перекреститься широким крестом на лампадку, но это длилось недолго. Сознание прояснилось, и он со всею ясностью представил, что принимает вот сейчас, сию минуту смерть и что ничто более не отвратит тяжелую, неизбежную гибель.

Тело его еще раз ощутило острую боль, от которой помутилось в голове. Он летел вниз, ударяясь о каждый выступ, но ничего более не чувствуя.

4

— Да, Сергей... Все это было... — сказал Лазарь, выходя из машины. — Приехали. Пойдем.

Они заняли дальний столик и выпили по стопке водки.

Радузев тотчас налил еще. Пил он, как воду, ничем не закусывая. Даже отвращение появлялось на его лице, когда глаза натыкались на закуску.

— Ну, так расскажи, как же это получилось? Как же ты потом, в Одессе, узнал про нас?

— После того случая на лугу бежал я в Одессу. Со мной уехала Люба. Боже мой, как я ее любил... Но это — другая история.

Я жил в квартире, которую занимала одна военная семья. Сын их, офицер, до революции служил со мной в одном полку. От него я узнал, что готовится расстрел трех коммунистов — офицер этот работал в контрразведке. Он знал, что я из Престольного, и сказал: «Земляка твоего ставим к стенке — Лазаря Бляхера! Знаешь такого?» Я рассказал ему все. И чем обязан тебе. Просил устроить побег. Он ответил, что у белых деньги сильнее законов и выше всякой власти. Обещал прощупать почву. Накануне казни он сказал, что в наряд назначаются свои ребята. Можно кое-что сделать. Только потребуются большие деньги. Я отдал ему свое золото — портсигар, кольца, цепочки, царские десятки. Но я не верил ни этому офицеру, ни его «ребятам». И я сказал: «Я дам еще столько же, только устрой так, чтобы я своими глазами видел, что заключенные будут отпущены на волю». Он обиделся, и я боялся, что ничего не выйдет из затеи. Но он сказал: «Ладно. Мне надо подкупить банду. Сколько можешь дать?»

Отец мой, готовясь к отъезду из Грушек, передал мне свое богатство, боясь, что в дороге могут его убить или обворовать: с большими деньгами он боялся выбираться из Грушек. И вот...

Я сказал, что этот второй взнос сделаю на месте казни, когда смертники будут отпущены. Конечно, я рисковал: они могли вытянуть у меня золото и вас пустить в расход. И меня заодно, чтобы концы в воду. Кто стал бы в те времена разбираться?

И вот... я переоделся. Я должен был ждать «воронка» на окраине города в час ночи. Что я пережил, ожидая, рассказывать не стану... У меня был какой-то липовый пропуск. Офицерская шинель, папаха. Я поднял воротник. Перевязал лицо черной косынкой, чтобы меня не только ты не узнал, но никто и из охраны «воронка». Карманы шинели оттопыривались от золота...

Словом, во втором часу ночи «воронок» подобрал меня. Мой офицер всунул мне в руку пистолет и сказал, что я буду сам «расстреливать»... Остальное тебе известно... В то время у меня сильно разболелась рана на ноге, и я прихрамывал. Ты это заметил? Такова история...

Радузев остановился.

— Да... пожалуй, совпадает... Действительно, наша машина почему-то остановилась в дороге. Это я помню. И потом офицер прятал свое лицо... И на глазу была черная повязка... Чем же у тебя дело кончилось?

— Потом раскрылось... Офицера шлепнули... Дал теку я... Грозила и мне шлепка... Говорю правду. Можешь верить, можешь не верить, я ведь не искал медали «За спасение погибающих» и теперь не ищу. Ты сам вытянул признание. Я пришел к тебе проситься на работу.

Лазарь задумался.

— Что же мне с тобой делать?

— А что тебе надо делать?

— Ты понимаешь, если бы все было так, как рассказываешь, то я тебе должен руку пожать, пожать руку, как благородному человеку. Но меня гложет червь... не скрою: так ли все то было?

Радузев с грустью покачал головой.

— Ладно. Мы это обстоятельство проверим. Больше у тебя нет никаких заслуг перед революцией?

— Не знаю. Но раз на то пошло, могу тебе сообщить еще одну вещь.

— Снова в этом роде?

— Почти...

Лазарь встрепенулся.

— Давай! Давай заодно! Все равно разбираться придется. Сам понимаешь. Мы ведь не мальчики!

— Как хочешь. Я узнал, где находится комендант Престольного!

Лазарь ударил кулаком по столу и вскочил.

— Ты в своем уме или рехнулся от алкоголя?

— Послали как-то в командировку на Тайгастрой. Прихожу на рабочую площадку доменного. Понадобилось чего-то. Гляжу... у меня и сейчас поджилки трясутся...

— Кто он? Кто?

Лазарь уцепился за Радузева.

— Ты оторвешь рукав! Куда тянешь?

— Кто он?

Радузев прошептал в самое ухо, так что у Лазаря перепонка заболела.

— Консультант Август Кар...

— Ты отдал его ГПУ?

— Нет.

— Почему скрыл? Он узнал тебя?

— Я как увидел его, так шарахнулся, словно очумелый...

— Почему ты скрыл от ГПУ? Раз ты честный человек, почему не отдал его властям?

— Боялся. Спросят, откуда знаю, не связан ли с ним. А чем докажешь, что не связан? Ведь это самое страшное, когда тебе не верят. Чем доказать можешь? Ты душу свою готов вывернуть наизнанку, а тебе не верят. И ты ничем не можешь доказать: потому что несовершенное преступление недоказуемо. И это ужасно!

— Чепуха! У нас люди разбираются тонко!

— А вдруг, думаю, сделают очную ставку с Чаммером? Он же — собака! Может наговорить, что захочет. А чем я докажу, что он врет? Разве это не страшно?

— Ну, хватит! Пойдем.

Лазарь потащил Радузева из-за стола. Они вышли. Радузев не сопротивлялся. Вечер показался ему очень темным, хотя Москву заливал свет фонарей.

— Куда ты меня тащишь? — спросил Сергей.

— Туда... на р е н т г е н... Мы тебя просветим, как следует!

— За что?

— Не такое время, чтобы сквозь пальцы смотреть на людей с путаной биографией. Не такое время! Сейчас каждый должен быть ясен и прозрачен, как стеклышко. А если имеются затемнения, — пожалуйста, на рентген!

До Лубянской площади было рукой подать. Радузев задрожал, и Лазарь должен был сильно прижимать к своему боку его руку, чтобы успокоить Сергея. За углом Радузев остановился.

— Ну, чего?

— Дай отдышаться...

— Там отдышишься!

— Неужели ты не веришь мне? Ты, знающий меня вот с таких лет?

— Моей личной веры недостаточно. Если б дело шло обо мне или моих имущественных интересах, твоего слова было бы достаточно.

— Неужели ты не веришь? Ты, Лазарька? Кто же тогда поверит мне?

Эти слова ударили Лазаря по самому больному месту.

Он еще раз прислушался к самому себе, вывел Сергея под фонарь и весь вошел своим взглядом внутрь глаз человека, словно хотел увидеть, что было в душе у него, на самом донышке этой души.

— Верю! — сказал вдруг Лазарь. — Верю всему, что ты сказал. Верю!

Вздох облегчения вырвался из груди Радузева. Он схватил руку Лазаря и судорожно сжал ее, жал долго, вкладывая в это что-то большее, чем благодарность.

— Если бы знал, что подарил мне одним своим словом!

— Ну, хватит романтики! Еще раз говорю: верю тебе! Ты спас нас. Не служил у белых. Отдал свое богатство для искупления духовной вины своей. Верю твоей ч е л о в е ч е с к о й  порядочности. Тебя это устраивает?

Лазарь взял Сергея под руку, и они пошли.

— Хороший ты Сережка! Душа у тебя хорошая. Только свихнулся ты на корню. Надо выпрямить спину. Чего тебе ходить согбенному? Зачем считаешь себя пасынком в нашем отечестве? Что ты сделал против народа? Ничего. И народ тебя казнить не будет. Поверь в него. В народную справедливость. В народную гуманность. Запутался? Так ведь запутался во всяких моральных нормах. А преступления никакого не совершал. Чего тебе бояться? Разогни спину. Стой со всеми нами, как равный с равными. Дай свою руку. И выбрось свои переляки из головы! Слышишь? Я твой друг! И никому не позволю тронуть тебя пальцем!

— Спасибо... спасибо... — шептал Сергей каким-то нищенским голосом. — Ничего больше мне не надо... Ох, сколько ждал такого мига...

Он закрыл руками лицо.

— Ну, ты иди, а я сейчас, — сказал Радузев.

— Ты куда? Пойдем ко мне. Я только зайду в одно место: надо немедленно схватить этого изверга Чаммера. Пойдем вместе. Понял? Туда сейчас же сообщат.

— Нет. Ты иди. А я — туда! — сказал Радузев с просветленным лицом, указывая на большой дом на Лубянке. — Раз не поверил мне, хочу, чтоб не сомневался. Пойду просвечусь... И никогда больше не станешь сомневаться. Ты же не поверил вначале. Ты оскорблял меня. Ты сам тащил на р е н т г е н...

— Сомневался, а теперь не сомневаюсь. И никогда больше сомневаться не стану. Ты — честный человек! Идем со мной. И в институт приму. Завтра оформим.

— Нет!

И Радузев пошел. Он шел медленно, словно нес дорогую ношу, выпрямившийся, высокий, испытывая особое счастье от того, что шел, и Лазарь не мог оторвать глаз, чувствуя, как сквозь все его существо прошло что-то хорошее, светлое, в котором было и от детства, и от зрелости.