1
Приближение срока выдачи ванадистого чугуна вызывало у профессора Бунчужного особое состояние, анализировать которое он не хотел.
Уже седьмой день сушилась печь горячими газами; она плохо прогревалась: профессор решил продержать ее на сушке подольше. Заканчивались подготовительные работы к загрузке печи. На восьмой день прибыл на рудную эстакаду первый поезд с титано-магнетитами. Наполнились бункера. К экспериментальной домне поднесли на носилках высушенные дрова и отборный кокс. Все было готово к задувке, но профессор отложил на вечер, а вечером объявил, что задувка откладывается на утро.
Федор Федорович следил за температурой печи, как следит врач за температурой тяжко больного человека. В тот первый день подготовки печи к задувке Бунчужный, Надя и мастер Городулин, прибывший из Донбасса, не уходили из цеха до утра.
— Как печь? — спросил Гребенников.
— Охлаждена нормально.
Голос Бунчужного звучит глухо, напряженно.
— Итак, начнем!.. Надежда Степановна! Велите загрузить печь дровами.
Надежда командует.
Печь сначала загружают дровами, затем древесным углем, стружкой, коксом. Все совершается молча: каждый как бы чувствует, что в этот момент лишнее слово может только вызвать раздражение. Полили мазутом. Загрузка велась через фурменные отверстия, вручную, лопатами и вилами.
Гребенников всматривается в лицо Бунчужного. Щеки Федора Федоровича покрыты щетинкой, точно инеем, под глазами синева.
— Отосплюсь потом! — улыбается Бунчужный. — Вот и Надежда Степановна и мастер Городулин не спят вторые сутки... Я рад, что там все в порядке, — профессор показывает в сторону первой печи-гиганта.
Они обходят печь.
«Хоть бы все благополучно обошлось...» — думает Гребенников.
— Не надо ли вам чего-нибудь, Федор Федорович?
— Спасибо. Ничего не надо.
Бунчужный садится возле сифона с сельтерской водой, пьет, хотя пить вовсе не хочется. Гребенников уходит.
Вскоре становится известно, что задувка откладывается на десять часов утра.
«Старик тянет...» — думает Надя. Ей очень жаль Федора Федоровича: он сразу как-то осунулся за последние дни, и она тревожится о его здоровье.
— А вы обратили внимание, — говорит Надя профессору, — что ни одна смена не торопится уйти домой? Каждая хочет, чтобы выдачу ванадистого чугуна связали с ее именем.
Бунчужный оглядывается. Возле экспериментальной печи людно.
— Что такое? Кто это?
— Рабочие других цехов. Все интересуются. Все расспрашивают.
Профессор пожимает плечами. Он идет в газовую. На контрольно-измерительных приборах температура куполов кауперов: 600—1 100—750.
К горну приходит Николай. Он только что вернулся из командировки.
— Как хорошо, что ты приехал! — обрадованно встречает Николая Надя.
— Ну, что у вас? Как печи?
— «Гигант» задули вчера. Волощук даст чугун сегодня. На мартене у Шаха также все в порядке. Сталь будет тридцатого. А мы должны дать первого мая...
— Дадите?
Надя медлит с ответом.
— Пока ведем подготовку... Сложно все это, Коля... Очень сложное дело...
Она хочет рассказать о беспокойстве профессора за экспериментальную печь, но ей тяжело об этом говорить даже с Николаем.
— Как тебе съездилось, Коля?
— Первого мая у нас будут гости. Приедут из крайкома, возможно, и из Москвы. Экспериментальная печь не подведет? — спрашивает Николай. — Ванадистый чугун получим?
Надя задумывается.
— Так напряжены все мы... Задувка задерживается. Профессор решил выдержать еще печь после просушки, боится за нее... Проверяем охладительную систему...
— Понятно!
— Но в крайнем случае... гости увидят чугун домны-гиганта! Увидят мартеновскую сталь. Разве это не праздник? Разве этого мало? А с экспериментальной подождите, товарищи! Не спрашивайте под горячую руку...
День кончается. Зажжены лампионы. По рельсам бегут вагоны-весы. Скип ловко опрокидывает кокс на конус домны.
— Ну, пора! — Всем напряжением воли профессор сбрасывает с себя усталость. — Позвоните Гребенникову и Журбе, сейчас будем задувать! — говорит он Жене Столяровой.
К печи приходят Гребенников и Журба. Приходят один за другим Роликов, Борис Волощук, свободные инженеры, мастера, рабочие.
— Моя скоро выдаст чугун! — с удовлетворением говорит Борис Наде. — Какая толковая печь! Идет, как часы! Ты понимаешь, я первый раз самостоятельно пускаю домну. Да не просто — домну, а гигант!.. Немного волнуюсь... но уверен, что все будет хорошо. Был у меня Гребенников. Осмотрел все. Ходил часа два. Сказал: в порядке! Даже похвалил меня!
Лицо у Бориса торжественное. Густые волосы припудрены красноватой пудрой-пылью.
— Понимаешь, — он взял ее за руку, — мне, молодому инженеру, доверили... такое дело...
— Ну, ты не очень того... себе приписывай! — Надя насмешливо улыбнулась. — Этак и я могу сказать, что пускаю самостоятельно экспериментальную домну... Хвастунишка ты, Борис! Ведь Бунчужный с тебя глаз не спускает. И Роликов.
— Все равно... моя смена! Я ею командую.
Вдруг в цехе загремел голос Бунчужного:
— Свечи открыты?
— Открыты!
Надя обернулась: маленький сухонький профессор показался ей сейчас большим, властным, даже ростом стал как будто выше.
— Проверить клапаны на газопроводах и конуса!
— Есть! — отвечают ему.
Надя проверяет исполнение.
— Дать дутье! — приказывает профессор. Голос его тверд и упрям.
Дают горячее дутье. Бунчужный прижимается к «глазку» печи. Видно, как загораются дрова, как вспыхивает мазут.
— Ох уж эти мне старики... — замечает Роликов.
Надя следит за приборами. Температура дутья семьсот градусов, давление пол-атмосферы. Она докладывает об этом профессору. Над свечами домны появляется первый дымок... Глаза всех устремлены к вершине печи. Он — разреженный, прозрачный, нежного серо-синего цвета, как облачко в горах.
— А я старика понимаю, — говорит Гребенников, — рождение домны — это такое событие... такое событие... За свою жизнь Федор Федорович построил не одну домну и вылечил не одну. Но, мне кажется, вот так он волнуется только у нас...
Толпа в цехе растет. На лесах строек, на крышах соседних цехов, всюду, откуда можно видеть экспериментальную домну, — люди. Время мчится, его не замечают. На литейном дворе горновые заканчивали подготовку желобов к выпуску.
Когда усталость подкашивает ноги, профессор идет в газовую: туда Гребенников распорядился принести раскладушку. Бунчужный ложится на пятнадцать — двадцать минут, потом идет к печи-гиганту, где хозяйничает Волощук.
— Ну, как, товарищ Волощук, у вас дело?
— В порядке, Федор Федорович! — отвечает Борис, гордясь тем, что здесь, на его участке, работа идет нормально, хотя и начальства меньше, и суеты нет.
Профессор заглядывает в «глазки».
— Подбавьте дутья. Думаю, что через час можно попробовать шлак.
Дутье увеличивают. Через час выпускают шлак, а вскоре и чугун.
— Первая домна дала чугун! — разносится весть по заводу. — Чугун есть!
К печи устремляется народ.
«Теперь можно и к своей...» — мысленно говорит Бунчужный и идет к экспериментальной печи, стараясь никому не попадаться на глаза.
— Ну, что у нас, Надежда Степановна?
Надя жмется.
— Без перемен.
Профессор заглядывает по очереди во все «глазки».
Приходит Борис.
— Чугун пошел! — говорит он. — Почему ты не пришла? Какое это было торжество...
— Не до того... Загляни-ка, Борис, в «глазок».
Волощук наклоняется, долго смотрит.
— Не мало ли дутья? — спрашивает он. — Я бы подбавил.
— Не вмешиваться, пожалуйста! Мы ведем печь не на полном ходу.
— Вообще, чертовски интересно! — говорит Борис. — Когда дадите титано-магнетитовую шихту, позови меня.
Женя Столярова находит Надю возле бункеров.
— Ну, что?
Женя усаживается возле входа в бункерную канаву и подпирает кулачком подбородок. Спать хочется немилосердно: кажется, если бы легла по-настоящему, со спокойной душой, спала бы суток двое! Но душа непокойная... Не все идет так, как ждали... Профессор взволнован, профессор огорчен...
— Ну, так как, спрашиваю?
— Пока ничего сказать нельзя.
Женя смотрит на печь, на каупера, на компрессорную станцию. Каупер построен комсомольцами. Печь помогали выкладывать комсомольцы. Бункера строили комсомольцы. Здесь всюду следы рук комсомольцев. И это особенно радует. Этим она гордится.
— А где Федор Федорович?
— Уехал в соцгород. Говорит, на часок. Что-то понадобилось.
— Как же он решился оставить печь?
— Решился! Печь доверил мне! — с гордостью отвечает Надя.
Через час профессор возвращается.
— Задержался на телеграфе, — сказал Наде. — Как печь?
Он смотрит в «глазок».
— Пора!
Шлак выпускают. Немного позже выпускают и литейный чугун. К печи подходит Гребенников.
— Значит, все в порядке? — спрашивает он.
— Как видите...
— Ну, и слава аллаху!
На следующий день Бунчужный велит дать шихту на ванадистый чугун.
— Увеличьте дутье! — командует он.
Надя следит за тем, как выполняются распоряжения профессора. Началось томительное ожидание.
Профессор сидит у горна. Температура дутья — семьсот девяносто градусов, давление — одна атмосфера. Все пока идет как следует. И тем не менее Федор Федорович не может избавиться от неприятной дрожи пальцев. Он сердится на самого себя, а пальцы все дрожат и дрожат. Гребенников садится рядом. Некоторое время он молчит.
— Великое никогда не дается легко, — говорит Гребенников. — Если бы не было неудач, мы не знали бы, что такое удачи!
— Софизмы, Петр Александрович!
Возле печи с каждым часом, приближающим выдачу чугуна, все больше и больше людей.
— Я прошу вас, Петр Александрович, удалить любознательных. Придумали себе цирк! Меня хотят превратить в рыжего! — шутит профессор.
Гребенников приказывает выставить охрану. Никому не хочется уходить. Одни прячутся на литейном дворе, другие — у бункеров. Молодежь избирает крыши.
И вдруг из уст в уста передается слово, которое доменщики равнодушно не произносят:
— Фурма!
Мастер Городулин и Надя бегут к фурме.
— Сгорела, проклятая!
«Что за чертовщина?» — думает Коханец, заглядывая в «глазок». Ей хочется спросить профессора, почему сгорела фурма, но она не решается.
Начинается смена фурмы. Из амбразуры хлещут искры. Черные от копоти, мокрые, рабочие прикрываются от пышущего из печи жара и подносят медную фурму. Она тяжела, ее с трудом поднимают к амбразуре. Смена фурмы идет медленно. Профессор Бунчужный хрустит костяшками пальцев. Возле открытой амбразуры новички боятся стоять: им кажется, что вот-вот из печи хлынут раскаленные материалы.
Минут через пятнадцать фурма сменена. Печь снова на полном ходу.
Наступает ночь. Профессора знобит. Не сказав никому ни слова, он идет в газовую, ложится на раскладушке. Потом услышал чьи-то шаги. Было безразлично. Вошла Надя. Она села на скамеечке у изголовья профессора и сцепила на коленях пальцы. Он протянул из-под пледа руку и положил на ее рукав. Надя погладила шершавую, в несмываемых от кислот пятнах, его хорошую, честную руку.
После ухода Нади Бунчужный на несколько минут уснул. И снова, как тогда, в вагоне, когда ехал на стройку, увидел во сне Лешу...
Поеживаясь, вышел из газовой. Было очень сыро, холодно; солнце еще не поднялось, хотя тайга на востоке пламенела.
Бунчужный посмотрел на облачко над своей печью, на засыпной аппарат, на свечи, заглянул в «глазки». Все было в порядке. Приближалось время выпуска ванадистого чугуна. Он нашел Надю Коханец и сказал ей таким спокойным голосом, что она удивилась:
— А ведь проблема, кажется, решена, товарищ Коханец! — И ушел...
Густая краска заливает ее щеки, ей радостно, она не может справиться с волнением.
— У вас тут, вижу, вальпургиево утро! — пошутил Митя Шах, придя в доменный цех после своей смены. У мартеновцев «родовая горячка» прошла, и Митя блаженствовал. — Как проблема, Надюша?
— Решена! Ты слышишь? Решена!
— Когда даете выпуск?
— Скоро.
Они идут к горну. Возле печи очень жарко, рабочие сняли спецовки и работали в нижних рубахах. Сифоны с сельтерской водой сменяются через каждые десять — двадцать минут. Поверх рубах у некоторых рабочих выступает тонкий налет соли, как на залежавшемся в шкафу бельевом мыле.
В девять часов утра выпустили последний перед выпуском ванадистого чугуна шлак.
— Хорош! — Мастер Городулин, обросший за эти дни щетиной, обращается то к Надежде Коханец, то к профессору Бунчужному.
— Хорош!
Профессор велит открыть чугунную летку. Она немного закозлилась, ее пришлось прожигать кислородом. Рабочие навинтили к баллону шланг и заковырялись в летке. Это было невыносимо, точно ковырялись в больном зубе. Трубка таяла. Бунчужный не выдерживает и берется за шланг сам. Он порывается к вентилю баллона, мешает рабочим, но ему кажется, что вот только теперь, когда он коснулся шланга своей рукой, работа пошла по-настоящему.
Летка прожжена. Из печи хлещет гейзер искр, звездное небо опрокидывается на землю, молодежь в испуге отскакивает назад... Мастер Городулин не может удержаться, чтобы даже в такой момент не кивнуть на юнцов.
И полился чугун...
Над ним дрожит розовый огонек, рождаются и гаснут звезды. Золотые ручьи металла растекаются по канавкам.
Надя подходит к профессору, берет его за руку, крепко прижимает к своей груди, словно хочет показать, как бьется у нее в эту минуту сердце. Но профессор не замечает. Глаза его застланы слезами. Он ждет, когда появится шлак из чугунной летки. Это больше всего теперь волнует его. Профессор вытягивает по-птичьи шею, выглядывает из-за спины Волощука, отстраняет Гребенникова и Журбу рукой; он идет, как завороженный, вслед за горячим чугуном, играющим всеми цветами радуги, шепчет непонятные слова и мнет свои пальцы... И шлак прошел хорошо. Первый выпуск ванадистого чугуна закончен.
Профессор облегченно вздохнул.
2
Телеграмму от профессора Бунчужного Лазарь Бляхер получил 29 апреля утром.
Конечно, телеграмму следовало составить поэкономнее. Было ясно без слов: профессор готовился торжествовать победу. Это Лазарь понимал отлично.
Он позвонил в аэрофлот. Ему ответили, что ближайший самолет отправится завтра в семь утра.
— Когда прилетим на Тайгастрой?
— Если погода не задержит, первого мая.
«Ну, и великолепно!»
Лазарь стал готовиться к отлету. Позвонил домой.
— Лизочка, от деда телеграмма!
— Что случилось?
Лиза была встревожена, и ему пришлось долго объяснять, что ничего не случилось, просто дед зовет на пуск печи. На торжество.
— Я поеду с тобой!
— Что ты? В твоем положении лететь?
И пока в мембране что-то пульсировало, потрескивало, Лазарь отыскивал глазами на большом листке, лежавшем под стеклом, номер телефона админ.-хозчасти наркомата.
— Ну, хорошо. Раз ты не хочешь...
— Смешная!
— Что тебе приготовить?
— Я еду на один, максимум — на два дня. Ничего особенного не готовь. Позвони к бабушке, я заеду к ней.
Потом он позвонил в наркомат и заказал броню. «Итак, — готово! Я выезжаю... — Лазарь улыбнулся. — Легко сказать — выезжаю...»
Кроме того, что Лазарь с отъездом Бунчужного был фактически директором института, он руководил работой доменной группы, читал лекции по металлургии в институте, готовил к Первому мая обстоятельную статью в «Известия», статью в журнал «Металлург», должен был на днях выступить с лекцией в Политехническом музее.
«Легко сказать — выехать современному деловому советскому человеку!..»
Телефонные переговоры сменились личными визитами, машина вихрем носилась по Москве; менялись дома, учреждения, люди. Человек вбит был в жизнь, как гвоздь в дубовую доску.
Нужно было еще перед отъездом повидаться с Радузевым. Он уже несколько месяцев работал в институте, и Лазарь убедился, что у Сергея есть особый вкус к исследовательской работе; он был трудолюбив и обладал, к тому же, незаурядными знаниями и опытом.
Закончив все дела, Лазарь вызвал к себе в кабинет Радузева.
— Вот что, Сергей, я уезжаю на площадку Тайгастроя. Пробуду там несколько дней. Из всех моих инженеров ты больше других занимался вопросом агломерации до нашего института и у нас. Знаешь, я почувствовал, что у тебя в этом деле есть нюх. И вообще, если хочешь, я считаю тебя далеко не рядовым инженером...
Радузев покраснел.
— Понимаю, понимаю, об этом не говорят так вот, в лоб, но мы с тобой в особых отношениях, — сказал Лазарь, положив ему руку на колено. — Думаю, мы доведем наше дело до конца, и ты нам очень понадобишься в будущем, раз мы уже получили первые железо-ванадиевые концентраты. Я поручу тебе, Сергей, пока буду в командировке, еще раз проверить твой способ агломерации и применить его в нашей работе. Если то, чего ты добился в прошлый раз, не случайность, это будет наша удача. Серьезный шаг вперед!
Лазарь встал. Поднялся со своего места и Радузев.
— Ну вот — все. Для этого я тебя вызвал.
Они простились.
К вечеру Лазарь, уладив дела, заехал к Бунчужной.
— Федор Федорович шлет вам привет! — сказал он Марии Тимофеевне, целуя руку.
— Что случилось?
— Ничего особенного. Пригласили тайгастроевцы к себе на праздник. Завтра утром вылетаю. Что передать деду?
Марья Тимофеевна, все еще не справившись с беспокойством, суетливо сновала по комнате.
— Что передать? Одну минутку погодите. Я соберу кое-что из вещей.
Минут через десять она вошла в кабинет, как входят матери с ребенком: сначала ноша, а потом — уже сама.
Лазарь встал навстречу. Он был в военной гимнастерке, туго затянутой сзади, под ремень, в сапогах.
— А вы совсем забыли старуху... И изменились за то время, что вас не видела! — сказала она, глядя на большой покатый лоб и на глаза, освещающие лицо.
— Забыть — не забыл. Работы по горло и даже больше. Что же передать Федору Федоровичу?
— Нет, вы лучше расскажите, что случилось. Меня так просто обмануть нельзя!
— Неужели только в беде надо вызывать людей? А порадоваться вместе нельзя, что ли? Столько ведь работали вместе...
— Пообещайте мне телеграфировать после приезда. Я буду очень волноваться, пока не получу от вас вести, — говорила Марья Тимофеевна.
— С посылочкой надо быть осторожным? Что-нибудь бьющееся?
— Здесь подстаканник и деревянная рюмочка для яиц. Носовые платки, ну и еще кое-что.
— Доставлю в целости. Не беспокойтесь!
Лазарь держал посылочку так, словно от того, доставит ли он ее в целости или нет, зависела дальнейшая жизнь профессора.
— Почему Лиза редко заходит? Я уж не говорю о вас... Вы — как день Нового года!
— Не гневайтесь! С отъездом Федора Федоровича все легло на меня.
Лазарь сел, потом встал, снова сел. Рука его все время при этом находилась на груди, близ двух орденов Красного Знамени. От орденов, казалось, исходили теплые токи, и Лазарь будто согревал свои пальцы.
— Ну, вы торопитесь, вижу. Идите! — Марья Тимофеевна наклонила к себе голову Лазаря и поцеловала в лоб. — Скажите Лизаньке, чтоб обязательно пришла ко мне сегодня с Ниночкой. Если бы вы знали, как мне тяжело одной... Хоть бы скорее он вернулся.
Она помолчала. И вдруг совсем другим голосом:
— Возьмите меня с собой... Соскучилась я по нем. Может, я ему там была бы полезна... Или поздно уже, хлопотно будет?..
Лазарь растерялся.
— Хлопоты меня не испугали бы, Марья Тимофеевна, дело не в этом... Но думаю, что Федор Федорович будет чувствовать себя стесненно. Ему ведь сейчас от печи уйти ни на минуту нельзя.
Марья Тимофеевна погасла.
— Ну, бог с вами... поезжайте... Старая я, глупая... надо бы мне вместе с ним ехать...
Дома Лазарь вместе с Ниночкой достал со шкафа чемодан, вместе укладывал вещи. Потом посадил девочку внутрь чемодана и взвалил себе на плечо.
— Ты уронишь ребенка! Что ты делаешь! — возмущалась Лиза.
— Папа, еще! Еще! — командовала Ниночка.
Он ссадил ее на пол и поцеловал в голову, от которой пахло, как от птичьего гнезда, нагретого солнцем.
— А что ты мне привезешь?
— А что бы ты хотела?
Ниночка задумалась.
— Привези мне... — она не знала, что сказать. — Привези мне что-нибудь... только большое-большое... и много!
— Лиза, сходила бы с Ниночкой к бабушке. Она сердится. — Он рассказал разговор с Марьей Тимофеевной.
Когда Лиза с девочкой ушли, Лазарь сел у окна.
Стоял теплый, трепетный вечер кануна мая, пахло молодыми клейкими листьями. Он глубоко вдохнул вечерний воздух и, подняв голову, глядел в небо. Потом ему стало холодно, и он закрыл окно. Несколько минут ходил по комнате, заложив руки за спину — по старой тюремной привычке.
Через сутки он будет на площадке Тайгастроя, дорого́й ему не только потому, что там выстроена экспериментальная домна, что там филиал института. Лазарю дорога была каждая рабочая площадка, и он готов был всеми силами оберегать ее от врагов, ее — зримую, вещественную частицу новой жизни, мечту о которой выносил, выстрадал, пронес народ через десятки лет борьбы.
По своей работе Лазарь был тесно связан с ВСНХ, а позже с наркоматом тяжелой промышленности. В этом ведомстве решались важнейшие задачи индустриализации страны, задачи построения фундамента коммунистического общества.
Общаясь с ответственными работниками, Лазарь не мог не чувствовать, что в недрах наркомата, глубоко забившись в подполье, сидели враги. Но до полного разоблачения их нельзя было тронуть. В этом заключалась опасность, а разоблачение с поличным — задача слишком сложная при том двурушничании, которое стало методом поведения врагов. И если прямой враг был виден и если открытого противника легче было обнаружить, здесь требовалась двойная прозорливость.
На большом строительстве, куда уезжал Лазарь, были также завязаны узлы.
Шпион Чаммер — раз! Хорошо, что так получилось. Бандита поймали, разоблачили. Гнездо раскрыли. Диверсия — два! О диверсии на заводе он знал из разных источников. Многое было развернуто, но кто поручится, что раскрыто все? Строительство комбината находилось за четыре тысячи километров от Москвы, но Лазарь знал многих инженеров, знал иностранных консультантов, интересовался всем, что происходило на площадке. Каждая удача на строительстве была его личной радостью. Знал он и о «той» телеграмме — Гребенников не мог этого скрыть от давнего, преданнейшего друга. Телеграмма не давала покоя. «Какая мерзость... — думал он. — Какая мерзость!..»
Лазарь собирался сейчас на площадку в приподнятом состоянии: ведь он ехал на один из крупнейших металлургических комбинатов на Востоке, один из лучших молодых заводов страны, выросших в глухой, непроходимой тайге. И в то же время он беспокоился, как будет решена проблема получения ванадистых чугунов из титано-магнетитов.
На новенький аэродром Тайгастроя Лазарь прилетел в десять часов утра первого мая. Оставив чемодан в гостинице, он поспешил на завод. Хотелось пройти к печи незамеченным, но едва он вышел на дорогу, что вела к доменному цеху, как натолкнулся на Журбу.
— Лазарь! Какими судьбами?
— Федор Федорович вызвал.
— Дружище, так ведь ты опоздал — дитя уже родилось! Ванадистые чугуны пошли, — говорил Журба, обнимая Лазаря.
— Опоздал? Ну, веди скорей в цех. Хочу видеть наше детище и старика.
На заводе, еще далеко не отстроенном, все блестело новизной. Цехи, вспомогательные сооружения, железнодорожные пути расположены были удобно, даже более того — просто изящно! Это сразу оценил Лазарь.
— Хорошо, толково устроили, — говорил он, внимательно все осматривая по пути.
— А вот и профессор...
Бунчужный стоял возле литейного двора и смотрел куда-то вдаль.
— Федор Федорович!
Бунчужный оглянулся.
— Родной... — Он горячо прижал Лазаря к себе. — Как хорошо, что догадались приехать!
— Как не догадаешься! Сто слов в телеграмме! — Расцеловались. — Значит, опоздал?
— Недавно выдали... Боже мой, что со мной творилось...
— Чугуны все-таки пошли!
— Пошли! Пошли!
Лазарь так сильно сжал руку Бунчужному, что тот охнул.
— Поздравляю! Дело, значит, как мы и думали, в шихте и температуре? Подводил старый «самоварчик»?
— И в шихте и в температуре. Но — это позади. Задача решена в производственном масштабе!
— Еще раз поздравляю! Ну, пойдемте к печи. Насколько она в реальной жизни красивее! — воскликнул Лазарь.
Они стояли с Бунчужным и любовались домной.
— Сколько трудов отняла у нас эта проблема... Помните, Федор Федорович? Одни расчеты сменялись другими. Да нет, по глазам вижу, что все позади. Получили чугун и забыли все свои «безумные дни и ночи...»
Они не отрывали от печи глаз.
— А ведь красавица! Маленькая, а какая изящная, какая стройность линий! Как все механизировано, — продолжал восторгаться Лазарь.
Бунчужный улыбался:
— Ничего печурочка!
Прозрачное облачко низко висело над печью, как бы ограждая ее от лучей ослепительного солнца, уже высоко поднявшегося над заводом. Печь дышала ровно, ритмично, как человек, уснувший после тяжелой работы.
— Теперь покажите все свое хозяйство, — попросил Лазарь.
Они прошли вдоль литейного двора. Из брандспойта поливали чугун, разлитый по канавкам, напоминающим сороконожку. Чугун медленно остывал. Над литейным двором клубился пар. Пахло горелой серой.
Все трое прошли в газовую. Лазарь познакомился с шихтованием, с показаниями приборов, с анализами шлаков. И показалось профессору, что они в институте, что вот сейчас повторятся часы интимных собеседований и страстных споров.
В газовую заглядывает Надя.
— Не помешаю?
— Вот кто здесь заменил вас, — говорит Бунчужный, представляя Надю.
Она смущается.
— Что же, и это закономерно: старое сменяется новым, а новое еще более новым.
— Кстати, Лазарь, это моя жена! — сказал Журба.
— Вот как?.. Чего ж на свадьбу не звали? Ай-яй... Ну, надеюсь, отметим хоть с опозданием?
— Обязательно! А теперь пойдем к бункерам!
— Вы идите, товарищи, а я задержусь здесь еще немножко, — сказал Бунчужный.
— Понятно... — улыбнулся Лазарь.
3
К пуску цехов первой очереди строительства приехал и Джонсон. Он не был на площадке два года и сейчас ничего не узнавал. Ему показалось, что цехи стояли не на том месте, где он планировал, что вообще перешли на другую строительную площадку. С Джонсоном приехало несколько американских друзей; все отягощены были биноклями, «лейками», блокнотами и термосами. Американцы смотрели на крупнейший в мире завод, как на свалившийся с неба в тайгу метеорит-уникум... Они ходили, щупали, обнюхивали, фотографировали, что только можно было ощупать, обнюхать, сфотографировать, отходили от объектов на приличное расстояние, рассматривали в бинокль, спускались в котлованы строительства второй очереди.
Гребенников сухо встретил гостей. У Джонсона были бумажки, разрешавшие осмотр строительства, и Гребенников вынужден был не чинить ему препятствий знакомиться со всем, что не представляло секрета.
— Ваше впечатление? — спросил он у гостей.
Гости прежде всего были изумлены отличным английским языком начальника строительства.
— О!.. Это, конечно, конечно... колоссально! Колоссально!.. Вы разрешите более обстоятельно поговорить с вами в свободный для вас час?
— Не отказываюсь! А ведь вы, мистер Джонсон, хотели нас крепко подвести, — сказал Гребенников не удержавшись.
Джонсон смутился.
— Фирма отозвала... Я ни при чем... Служащий... Дисциплина...
— А квершлаг?
— Какой квершлаг?
— Квершлаг, что у нас значился под литерой «К»?
— Не помню... Давно все это было.
— Могу напомнить. Я только приехал на площадку, и мы вместе с вами ходили по ней, я обратил ваше внимание на квершлаг, на залегания. Вы заявили, что это — нестоящее дело. И не только заявили, а сняли вовсе с плана разведок. Но вы ошиблись: у меня великолепная память. Просматривая план разведок уже несколько месяцев спустя, я обратил внимание, что квершлаг «К» отсутствует. От этого квершлага мы потом пошли на юг и набрели на залежи, иметь которые хотела бы каждая страна...
Джонсон ничего не ответил, он примял пальцем табак в своей трубочке, но не закурил ее, а засунул в боковой карман и поспешил ретироваться.
Когда Джонсон ушел, Гребенников заметил журналиста, сидевшего на ступеньках лестницы, близ литейного двора. Вместе с журналистом были Журба и Борис Волощук. Они о чем-то беседовали.
— Как ваши успехи, товарищ Нардов?
Журналист, представляющий центральную газету, улыбнулся.
— Послал несколько «молний». Написал большой очерк о людях и комбинате.
— Большой? И так скоро? Сколько вы у нас? Два дня?
— Профессия, Петр Александрович! Ничего не поделаешь!..
— Но ведь быстрота может обернуться против автора?
— В каком смысле?
— А в таком, что иной раз читаешь и краснеешь... На мартене прокатывают блюминги, а домна выдает профильный прокат!
Все рассмеялись.
— Далекое, младенческое время журналистики, Петр Александрович! Сейчас такие чудеса не встречаются. Сейчас журналисты достаточно разбираются в вещах, о которых пишут. Быстрота — это от способностей и профессионального опыта.
К беседе присоединился Журба.
— Мне кажется, — сказал он, — наши литераторы должны иметь хорошее техническое образование. Я уже не говорю об общем и литературном образовании. А вообще пишете вы, товарищи, очень мало. В особенности о социалистическом труде.
— К этому добавлю, — заявил Гребенников, — писатель должен быть не только инженером души, по и инженером какой-нибудь технической специальности и философом. В наш век это абсолютно необходимо.
— В принципе никто не станет возражать против вашего тезиса. Но все же не технические знания автора решают успех художественного произведения! — заявил журналист.
— Возможно! Но без марксистской философии, без технических знаний писателю не создать значительной книги о наших людях! — сказал Журба. — Потому что советский человек — это человек преимущественно творческого труда. Это ударник производства, это изобретатель, инженер, руководитель промышленного предприятия, ученый, колхозник. А техника есть вещественное выражение труда, способы его выражения.
— Правильно говоришь! — поддержал его Гребенников. — В век Тургенева и Льва Толстого писатели хорошо знали помещичье и крестьянское хозяйство, разные банковские операции, судебное производство. Толстой не боялся, что его не поймут, посвящая целые страницы описанию уборки сенокоса или разбирая судебные крючкотворства. В «Воскресении» читаешь протоколы допроса, детальное описание процедуры суда, — и все это потому, что дворянскому читателю было интересно видеть себя и в суде, и в тяжбах, и на хозяйстве. Для нашего же времени, для нашей страны характерным является строительство, государственная жизнь людей, борьба за построение коммунизма. Вот такая государственная жизнь наших людей и интересна нашему читателю. Ее извольте показать правильно, художественно убедительно, ярко. А показать людей, занятых строительством коммунизма, нельзя без глубочайшего знания марксистско-ленинской философии, без знания материальных основ социализма, без любви к труду, к социалистическому труду, без знания нашей техники.
— Вы слишком акцентируете технику! — сказал Нардов. — Если пойти по этому пути, книги наши станут в большей степени книгами о технике, о машинах, нежели книгами о человеке. Техницизмы выпадают из художественного произведения, как чужеродные элементы.
— Не могу с вами согласиться! — вступил в беседу Борис Волощук. — Весь вопрос в том, как это будет сделано. Исторические техницизмы, — а их сколько угодно в «Войне и мире», вплоть до чертежиков, — не являются чужеродными элементами.
— Попробуйте, скажем, без металлургических техницизмов раскрыть облик профессора Бунчужного, — и ничего не выйдет! — сказал Гребенников. — Наш советский человек преображает производство, разрушает старые технические каноны, создает новые условия для применения техники, — словом, наш человек живет полной жизнью, когда творит, борется за выполнение заданий, когда вносит свою мысль в технологию производства, когда, одним словом, принимает участие в общественном деле. А поскольку мы заняты важнейшей задачей: строительством коммунистического общества, а фундамент этого общества должен покоиться на высочайшей технико-экономической базе, ясно, почему советский писатель, призванный показать современное ему общество, обязан, во-первых, жить интересами своего общества, а во-вторых, — основательно знать то, о чем пишет. Без знания труда и способов его выражения он не может и з н у т р и описать ни творческих радостей, ни творческих неудач своего героя. Он окажется, в лучшем случае, внешним фиксатором эмоций.
Гребенников снисходительно посмотрел на журналиста.
— Слышали?
— Товарищи! Мне трудно вести борьбу против такого единого фронта! — сказал Нардов. — Но позвольте вам заявить, что наш советский человек не только строитель и изобретатель. Наш человек шире, глубже, разностороннее. Он и влюбляется, и страдает от ревности, он мечтает об отцовстве, думает о смерти, хочет продлить свою жизнь, поддается зависти, испытывает огорчения и так далее. Не лишайте его этих страстей.
— Правильно! Любовь, ненависть, ревность, смерть — все это великолепно, — говорил Гребенников. — Без этого нет живого, реального человека. Но это нельзя отрывать от работы, творчества, борьбы за построение коммунистического общества, потому что именно общественная жизнь стоит в центре интересов советского человека и стала его содержанием. Так-то, товарищ журналист! И это извольте нам показать психологически, философски и грамотно!
Нардов сохранял благодушие и не считал себя побежденным.
— Очень интересные мысли высказали вы, товарищи инженеры. Это — тема для выступления в «Литературной газете». Если не откажетесь, я помогу вам оформить их в виде письма. Думаю, и редакция и читатели откликнутся.
— Увидим! — уклончиво сказал Гребенников и кивнул головой уходя.
4
Под первое мая Митя Шах стоял у завалочного окна мартена. Мартеновский цех, отпраздновав свой пуск, вступал в трудовые будни.
Шла борьба за проектное снятие стали с квадратного метра пода, за сокращение времени плавки. Были мобилизованы все находившиеся на площадке люди, когда-либо работавшие в сталеплавильных цехах, и комсомольская молодежь, прошедшая специальную подготовку; в порядке шефской помощи получили бригаду сталеваров из Днепропетровска и Енакиево.
Голубой огонь метался по печи, протекая, словно вода, сквозь щель заслонки на железный пол. Печи гудели; от бешенства огня дрожали стены, дрожал воздух.
Гамма оттенков огня в печи — это гамма температур. В синем стекле, вправленном в деревянную рамку, Шаху виднелась вся клокочущая внутренность печи; газы бурлили, хлестали, взметывали шлак.
Шах вытирает пот с воспаленного лица. Печь работала великолепно. У второй печи шла завалка. Металлургический ритуал совершала завалочная машина. Хобот вводил мульду в окно печи, крановщик переводил рычаг, — и металлический скрап опрокидывался из мульды на под. У третьей печи подручный готовил ложку к взятию пробы. Ложка — совсем как поварской черпак, только рукоять подлиннее. Подбираясь к печи боком и пряча воспаленное лицо, подручный брал пробу. Ложка становится нежнорозовой. Проба льется непрерывной струей. Вокруг мельтешат огненные снежинки и гаснут.
Митя Шах улыбается.
Двенадцать лет назад мастер Крыж, на заводе имени Петровского в Днепропетровске, пощипывая бородку, невозмутимо командовал:
— Митька, даешь доломит!
— Митька, отшлакуй ложку!
— Митька, колупни забивку!
И Митька Шах подавал доломит, шлаковал черпак, «колупал» забивку. Черная замазка выпускного отверстия печи багровела, когда Митька начинал в ней ковыряться, потом слепила острым, как бритва, светом. У Митьки глаза блестят, слезятся, зрачки становятся маленькими, как маковые зернышки.
Сейчас инженер Шах — помощник начальника мартеновского цеха — и сталевар Варакса, присланный из Днепропетровска, наклоняются над пробой, взятой подручным. Брызги прожигают платье. Только когда становится слишком больно, оба отряхиваются от огненных снежинок, как от оводов. Минут через пятнадцать принесли из экспресс-лаборатории анализ. Шах просматривает.
— Пора! — говорит Шах. — Будем выпускать.
Варакса смотрит сквозь стеклышко внутрь печи.
— Повременим малость. Полировка не кончилась.
Шах также смотрит в печь.
— Да чего там не кончилась, Панько Остапович! Пора! Командуй пробивать летку! Анализ сигналит!
Шах сходит вниз. Ковш висит на уключинах, изложницы стоят на тележках, готовые принять металл. Раздаются удары в колокол. Выпускное отверстие пробито, и мимо рабочего в синих очках, заправленных к козырьку фуражки, хлещет металл, наполняя цех огнем и дымом. Словно топленое масло, льется сталь, искры неустанно вздымаются над желобом, ковш наполняется жидким металлом. Глазам больно смотреть. Кажется, что в ковш опущено солнце.
Сигнал — и мостовой кран везет ковш к разливке. Изложницы наполняются металлом, снова звезды и ослепительный блеск, на который нельзя смотреть. В ажурных каркасах цеха густеет дым выплавки.
Митя Шах идет дальше — к стрипперному отделению. Он смотрит, как из изложниц вынимают горячие слитки, краны легко перегружают их на металлическую платформу. Сигнал — и сталь увозят из цеха.
— У нас здесь, как видишь, все механизировано, — говорит с гордостью Митя Шах сталевару Вараксе. — Крановое хозяйство — как нигде в Европе!
После выпуска стали Митя Шах пошел в доменный цех. «Что у них там?»
— Выдала! — встретила Митю этим словом Надя. — Ванадистые чугуны пошли! Ты слышишь? Чугуны пошли! У нас такая радость...
Он прошел к печи — там было много народу. Над литейным двором стояло густое облако пара.
— У вас тут праздник, — сказал он, — а мы уже работаем, как на старом заводе... Три дня даем сталь!
Потом Митя Шах поспешил домой. Жил он в центре города, близ Дворца культуры. Шел девятый час, к дворцу собирались рабочие, служащие, учащиеся, готовясь к демонстрации. Вдоль улицы уже были установлены портреты знатных людей строительства — землекопов, монтажников, огнеупорщиков, у каждого дома развевались, постреливая на ветру, красные флаги.
Шах открыл автоматический замок двери и на цыпочках прошел в ванную. Приняв ванну и переодевшись в пижаму, он решил, чтоб не разбудить Анну Петровну, отдохнуть в кабинете. Но едва вышел в коридор, как Анна Петровна позвала его:
— Дмитрий!
Он прошел к ней.
— Который час? Я не слышала, как ты пришел.
— Спи. Я пойду к себе. Еще очень рано.
— Не уходи. Ну как там у вас?
— Расскажу потом.
— Нет, сейчас. Ну, присядь на минуточку, расскажи.
Он сел.
— Сегодня мы хорошо поработали. Сталевар Варакса — толковый. С ним пойдет дело! Был я и у профессора Бунчужного. Он выдал ванадистый чугун! Там столько народа... Просто праздник!
— Выдал? Ну, что же ты не рассказываешь?
Дмитрий уставился глазами в пространство, словно хотел еще раз увидеть то, что было на площадке, а Анна Петровна ждала рассказа. Но глаза Мити вдруг закрылись. Он привалился к спинке кровати и, прежде чем губы его что-то пробормотали, уже крепко спал.
Анна Петровна посмотрела на его утомленное после ночной работы лицо и тихонько, боясь потревожить, встала.
Уже полгода они жили вместе, и ощущение большого, настоящего счастья не покидало ее.
Она по-женски боялась своего счастья, боялась того, что все в новой их жизни было слишком гладко и что этого счастья ей не пришлось завоевывать, досталось оно как-то легко.
Она ушла от Генриха в домашнем платье, чтобы ни он, никто не смел упрекнуть ее в том, что она воспользовалась его средствами, его богатством. Одевалась она скромно: до приезда на площадку зарабатывала мало, а после приезда к Дмитрию она не позволяла ему тратить деньги на наряды. Много денег уходило на книги, на ноты.
Часов в десять они вышли на улицу. Ярко сияло солнце. Небо, совершенно белое, казалось прозрачным, как ключевая вода. Таежный ветерок нес горьковатый запах хвои, особенно ощутимый по утрам. Высокие, плотные облачка, стоя неподвижно на одном месте, таяли, как лед, пронзенные солнечными лучами. С каждой минутой в воздухе становилось теплее и теплее.
Анна Петровна и Дмитрий шли по улицам молодого социалистического города, столь не похожего на все другие, и испытывали чувство простора, широты, легкости от всего, что окружало их. Они сели в автобус и поехали в таежный парк культуры и отдыха. Здесь оркестр что-то репетировал, парк был празднично украшен к вечернему первомайскому гулянью. Они стояли на мосту, переброшенном через реку, и смотрели на воду.
— Боже мой, до чего мне хорошо! — сказала Анна.
Она повернулась к нему лицом и смотрела на него, в самую глубину его сердца, словно желая еще и еще раз испытать себя и его, увидеть будущее.
— Теперь на завод, хочешь? — предложил Дмитрий.
— Куда хочешь!
Митя хотел показать Анне Петровне, как комсомольцы украсили мартеновский цех, хотелось показать работы агрегатов. В последнее время Анна Петровна реже бывала на заводе: ее школу перевели в соцгород. Она приходила на завод обычно для того, чтобы навестить своих учеников, увидеть их на рабочем месте, узнать, почему тот или другой пропустил занятия.
Вдоль стеклянной стены мартеновского цеха висело красное полотнище: «Привет славным передовикам-мартеновцам! Дадим нашей Родине к Первому мая первоклассную сталь!»
Они поднялись по лесенке на площадку мартена. Когда огонь выплеснулся сквозь заслонку печи, Анна Петровна вскрикнула:
— Не подходи близко, Дмитрий!
Шах засмеялся.
Когда зазвонили в колокол, Митя повел Анну Петровну к парапету над разливочным пролетом и показал впуск стали. Анна Петровна прикрывается рукой от слепящего света, любуется невиданным зрелищем и думает: «Вот она, настоящая жизнь». Она говорит вслух:
— Какой это необыкновенный труд! Героический труд!
Потом они вышли из цеха, поднялись на площадку печей второй очереди. Оттуда открывался вид на петлю реки, пустырь, на далекую зеленую щетку леса, на голубые вершины гор.
Анна Петровна вздохнула.
— Мне так хорошо, что я боюсь за свое счастье... Но я не отдам его никому! Слышишь, Дмитрий?
— Никто не отнимет его у тебя... у нас! — поправился он.
Ему все было дорого в Анне и все нравилось в ней, она казалось ему самой лучшей женщиной, какую только знал он в своей жизни.
5
Солнце уже было высоко, когда произошла еще одна встреча.
Все уже давно разошлись, а профессор продолжал оставаться один. Его не тревожили, он так этого хотел, и это понимали Гребенников, Журба, Лазарь.
Штрикер шел, тяжело опираясь на палку.
— Ты?
Бунчужный не верил своим глазам.
Штрикер был попрежнему грузный, тяжелый, с огромной лопатообразной бородой, в золотом пенсне. Только лицо утратило розовый цвет, стало блеклым, обрюзгшим, а бороду густо перевила седина.
— Как видишь. Не дух бесплотный...
— Но как вдруг? — Бунчужный не знал, протянуть ли руку или нет. — Здравствуй, — и протянул руку.
Штрикер вяло пожал в ответ, но не выпускал ее.
— Не боишься подавать бывшему промпартийцу? Не измараешься?
Бунчужный покраснел.
— Не боюсь. Но как это ты вдруг сюда, к нам?
— Что? Зачем приехал, хочешь спросить?
— Вообще... нежданно.
— Для тебя нежданно, а для меня — вожделенная мечта...
— Расскажи. Надолго?
— На пару деньков. Я здесь, собственно, в роли козерога.
— Не понимаю.
— Поймешь! А забрался ты далеченько. И высоченько! Прямо и иносказательно.
Бунчужный улыбнулся с легкой иронией.
— Приехал когда?
— Вчера.
— А ко мне сегодня?
— Я знал, что тебе вчера не до меня было. Смотрю я на тебя, Федор, ты все молодеешь. Честное слово! Даже не верится, что мы однолетки.
— Удачи молодят! — признался Бунчужный. Немного застенчиво он обвел рукой. — Вот... смотри: поливают наш чугун...
— Наш? Почему — наш?
— Да ведь и ты тоже имел к нему отношение, только в успехе сомневался... И в сибирском комбинате сомневался... И в пятилетке...
— Ты сразу в атаку?
— Трудно забыть... Сколько вся ваша братия вреда натворила!.. — Бунчужный зло глянул на Штрикера. — Ну, как с тобой? Выпустили? Понял ты что-нибудь, наконец, Генрих?
Штрикер молчал.
— Скажи, чего ты добивался? Мы с тобой ведь от корня рабочие люди. И твой отец был горновым у капиталистов, и мой... И обоих нас таскали за уши... Теперь же мы можем с успехом надрать уши другим!
— У тебя свои убеждения, у меня — свои. А вот тебя, как старого доменщика, поздравляю! Как доменщика! От чистого сердца.
Они прошлись по цеху.
Печь шла на передельном чугуне.
— Идешь бойко в гору, Федор!
Бунчужный усмехнулся.
— Гора-то наша с тобой, Генрих, не в том...
— Меня не пристегивай. Мертвого с живым не повенчаешь!
Штрикер остановился.
— Кстати, когда подаешь в партию? Или для... поощрения... ждешь орденка?
Бунчужный посмотрел на широко расставленные, очень толстые ноги Генриха и только теперь заметил, как осунулся земляк.
— Ты не болеешь? У тебя, знаешь, вид того...
Штрикер рассмеялся.
— Болен? Чепуха! Еще четверть века проживу.
Они пошли к печи.
— Мне показалось, Федор, что на тебе за эти два года наросла вторая кожа. Этакая пуленепроницаемая кожа бегемота... Только прости за откровенность! — сказал Штрикер, когда они осматривали домну. — Печь задумана и выполнена сносно. Но, собственно, чему ты радуешься? Приоритету? Но думаю, что и за границей не стоят на месте. Жизнь, брат, всюду не та, что была до революции. У нас и за границей.
— У нас лучше!
— Блажен, кто верует!
— Рекомендую тебе по этому поводу поговорить с начальником нашего строительства товарищем Гребенниковым. Он тебе раскажет, как там, недавно оттуда вернулся.
— С меня хватит того, что я знаю.
Бунчужный отошел в сторону.
— Вот смотри: здесь, в тайге, на голом месте — вот что выстроили советские люди... Еще три года назад здесь бродили медведи...
Они спустились к бункерам, Бунчужный показал механизированную загрузку печи. Подъехал вагон-весы. На машинисте была расстегнута кожанка, из-под которой виднелось пестрое новенькое платьице, и сама она, молодая, приветливая, была словно не на работе, а на прогулке.
— Нет больше тяжелого труда каталей. Работают машины. Смотри, какая девушка управляет. Это, по-твоему, — что?
— Ну, а дальше?
— Что дальше?
— Это все видимость. А что в душе этих людей, ты знаешь?
— Знаю! На рассвете пошла моя домна. Честное слово, когда пошел чугун, у меня чуть слезы не потекли из глаз... И не только у меня... Я видел, что творилась с людьми...
— Верю. Но ты не понял, почему? Рано развалили молельни! Нашему человеку не перед кем крест положить на грудь. В нас еще лет сто идолопоклонник сидеть будет.
Бунчужный сжался, точно его окатили холодной водой. Оба замолчали.
«Какая опустошенная, злобная душа!» — подумал Бунчужный.
— Кстати, я не спросил, что ты делаешь после тюрьмы?
— Как что?
— Профессорствуешь или...
— Восстановлен! Не бойся! Документы в полном порядке.
— И лаборатория твоя... там же? — после продолжительной паузы спросил Бунчужный. — Вот это плохо. Из подземелья бы тебе, Генрих, выбраться. На свежий воздух... Вид твой не нравится мне. Полиартритом не мучаешься?
— Оставь. Впрочем, если хочешь, я действительно болен. И болен серьезно. Только не тем, что ты думаешь. На «посадке» условия у нас были в общем удовлетворительные, — сказал он, — каждый из нас, специалистов, имел возможность работать. Творчески работать. Я занялся своей давней идеей. Может, за это досрочно и выпустили, и восстановили.
— Над чем работал? Над кауперами?
— Каупера — отживающее дело, — ответил Штрикер.
— В принципе ты прав. Неэкономные агрегаты.
— Вот именно. Я спроектировал свои нагревательные аппараты для нагрева дутья до очень высоких температур. Экономные, эффективные.
— Спроектировал? Для меня — находка! Я ведь работаю на своей печи с повышенной температурой дутья и хотел бы получить еще более высокую температуру.
— Ну вот видишь... И я тебе пригодился... Но об этом — позже. Что еще хотел показать?
— Пойдем в газовую. Какая у нас аппаратура!..
Они осмотрели газовую. Штрикер молчал.
— Теперь пойдем в воздуходувку.
— Хватит! Устал. Если не стесню, пойдем к тебе. В номер свой не тянет. Ты понимаешь состояние человека, когда его в дом к себе не тянет? То-есть тянет... смертельно тянет... но знаешь, что итти нельзя. Там с т р а ш н о...
— Так ты болен? Что с тобой? — участливо спросил Федор Федорович, когда они проходили вдоль строившихся второй, третьей и четвертой домен-гигантов.
Всюду в цехе висели флажки и лозунги. Возле здания заводоуправления достраивали арку, — прибивали к фронтону дома красное полотнище: «Честь и слава героям труда!»
Из больших металлических букв, установленных на крыше самого высокого здания площадки — ТЭЦ, была выложена надпись:
Штрикер прочел.
— У вас тут и Маяковского знают? — Усмехнулся. — Что, к митингу готовитесь?
— Готовимся.
Митинг должен был состояться в двенадцать часов дня. В завкоме раскладывали на столах подарки: здесь были часы с именными надписями, кожанки, путевки на Кавказ, костюмы, отрезы, чеки на крупные суммы денег. Вечером дирекция давала обед. Повара работали с рассвета. Выписанный из краевого центра пирожник готовил для каждой цеховой столовой по огромному, величиной с круглый стол, торту. Торт изображал доменный цех с печами и кауперами...
У проходной профессора ждал автомобиль.
— Садись, Генрих! — Бунчужный пропустил гостя вперед.
Они поехали.
Машина шла вдоль заводской площадки, и обоим видны были трубы, силосные башни коксохимического завода, каупера, домны, строгое здание ТЭЦ. Машину подбрасывало на рытвинах, назад отбегали столбики, деревья; стоял теплый день, напоенный запахом леса и талой воды, беспокойным запахом, от которого замирало сердце.
Они молчали всю дорогу. Каждый отдавался своим думам. Машина шла медленно, но Бунчужному казалось, что она мчится мимо площадки слишком быстро. То, что открывалось глазам, — это не только красивые здания цехов, трубы, огромная энергия, запрятанная за тонкими стенами строений. Это было — гораздо больше! Это был пульс родины. Это было победное шествие Советского государства по пути к осуществлению великих идеалов человечества! И Бунчужному хотелось, чтобы Штрикер понял, почувствовал это.
Он сказал земляку, но до того не дошло.
— Вот мы и приехали!
Машина остановилась возле небольшого коттеджа — новой квартиры профессора. Штрикер тяжело высаживал из кузова свою грузную фигуру.
— Так вот, как говорится, на краю могилы, хоть и жить я мог бы еще лет тридцать, — стал я, брат, одинок, как перст... — сказал Штрикер, едва зашел в комнату.
Федор Федорович вел гостя с бережностью, словно тот мог разбиться на кусочки.
— Но смешно то, что я не препятствую. Зашел в тупик. Доказал себе, что должен дать ей дорогу к счастью. А надо было бы, клянусь, по старому русскому закону вырвать ее из рук этого мальчишки да проучить вожжами, чтоб неповадно было другим! В церкви ведь венчали нас, а не на базарной площади! — Штрикер вздохнул. — Видно, стар и в самом деле. Не годами. Какая старость для мужчины в пятьдесят или даже в шестьдесят лет? Стар всем своим существом. Пока сидел в тюрьме, не знал, что ушла от меня Нюта. Думал, просто боится чего-нибудь, не ходит, передач не носит. Нуждается, думал, работать не привыкла, за спиной мужа. Освободили, прихожу домой, все в порядке, ничего не тронуто, и вещи ее дома. Что за черт? А мне соседи говорят: благоверная ваша того... за четыре тысячи километров... А тут и письмо нашел, в ее вещах. Говорят, читать чужие письма подло. Почему, собственно, подло? А писать чужой жене про любовь не подло? А отнимать самое дорогое не подло?
Штрикер сбросил пальто и втиснулся в кресло. Он был широк, толст и еле вместился в стандартное изделие местных мебельщиков.
— А ты ляг. Устал, вижу. Я тебе рассказывать буду, а ты спи. Не так стыдно мне... А говорить мне надо. Знаешь, как в любви: рвется, точно пар. Нужна отдушина. Намолчался я!
Бунчужный лег и только теперь почувствовал, как он утомлен. Но сон не приходил. Тело расслабленно лежало на диване.
— Я люблю ее, как в первый день... — шептал Штрикер, пряча от земляка лицо. — Гадок сам себе... Ты прости меня... Прихожу я домой после тюрьмы. Шифоньеры, туалетный столик, кровать... все, как было... Только Анюты нет. Раскрываю. Платья. Ее платья... Ничего не взяла: мужнее, мол. Только шубейку. Брезгует. Гордая. И такая боль...
Штрикер замолчал. Бунчужный теребил цепочку часов и смотрел в сторону.
— Да... Так вот, собрал я, знаешь, ее вещицы и приехал сюда. Вроде комиссионера... И в медовые месяцы, думаю, одеться-обуться надо. А у наших соблазнителей нынче деньги не валятся из рук. А она любит одеваться. Модница. Вез сейчас это приданое и заново всю нашу жизнь с ней пережил. — Штрикер глубоко вздохнул. — Федор... Федор... Помнишь юность? У нас, правда, она тяжелая была, так ведь юность! Какой открывался простор! Море по колено! И жизнь шла к рукам. В молодости, понимаешь, все идет к человеку, а в старости — бежит от него. Так вот и у меня с Анютой... Приехал сейчас, а встретиться не решаюсь... Страшно встретиться... Хоть знаю, что надо... И откладываю с часу на час. И не знаю, что скажу...
Бунчужный взглянул на Штрикера. Тяжелый, обрюзгший. Голова опущена на руку, лицо закрыто ладонью.
Минут через десять Штрикер успокоился.
— Черт его знает, до чего дошел! — сказал он.
— Может, ляжешь? — предложил Бунчужный.
Штрикер не двинулся с места.
— Ей было двадцать, когда женился, — снова начал он, смотря пустыми глазами в одну точку. — В двадцатом году это случилось. Пожалуй, и тогда был для нее стар. Тоска смертная. И вот, как сон... Анюту знать надо. Хорошая она. Душа у нее хорошая. Светлая такая. И сама красивая. Господи, как заглядывались на нее! Да и теперь заглядываются. Идешь с ней по улице, только и слышишь: кто она ему? Дочь? А какие ноги у нее! Валяться б у них и читать стихи...
Штрикер остановился. Он как бы понял, что не один и что нельзя так обнажаться перед другим человеком.
— Забудь... И не надо... — подыскивал слова Бунчужный.
— Противно? Знаю. Ты ведь никогда не понимал этого.
Штрикер вынул платок, вытер лицо.
Бунчужный стыдливо отвернулся.
Наступило молчание, еще более тягостное после того, что было сказано.
Солнце перевалило за двенадцать, на полу лежали оранжевые и лиловые полосы, отколовшиеся от грани зеркала. Бунчужный удобнее вытянул ноги на диване.
— Как же ты дальше... как жить будешь? — спросил он.
— Жить? Нет, брат, жить не собираюсь. Тянуть лямку буду. Сермяжную лямку. И знаешь, такое странное со мной творится: обиды никакой ни на кого — ни на власть, ни на людей. Вот знаю, что ты приложил к моему делу руку, выдал, можно сказать, друга детства с головой. По старому правилу — ненавидеть тебя должен... а у меня и злобы нет. Анюта все сломала...
— А я думаю, что как начнешь ты свои нагревательные приборы строить, да опробовать, да с неудачами встречаться, да в рабочий азарт войдешь, труп и оживет.
— Может быть. Навязывать своих мыслей другим не стану. Доложу про идею. Примут — хорошо, не примут, так и будет.
— Напрасно! Кто творит, тот и борется. У творца не может течь в жилах рыбья кровь! — Бунчужный изменил тон. — А знаешь, что хочу сказать тебе? Расстроил ты меня. Человек, видно, так устроен, что равнодушно пройти мимо страдания не может. Хочу вот посоветовать тебе одно дело, если, понятно, дойдет оно до тебя.
— Что такое?
— Ехал бы ты домой. Сегодня... Сейчас. И чемодан ее, что привез, возьми с собой. Зачем понапрасну терзать себя и Анну Петровну? Все равно — ни к чему. А так благороднее. И платьев твоих она не возьмет. А тебе еще больнее станет после отказа.
Штрикер задумался.
— Нет. Увидеть хочу. Может, мне легче станет... Увидеть в последний раз. Какая она... в чужом доме...
Кресло затрещало под грузным телом.
— Что ж, делай, как знаешь.
6
Вместе с Джонсоном к пуску цехов первой очереди приехала Лена Шереметьева.
Джонсон отпустил ее на несколько часов, и она одна бродила по площадке. Было солнечно, тепло, особенно хорошо в глухой алтайской тайге, окружавшей завод, город.
По асфальтированной дороге Лена прошла к доменному цеху. Над двумя печами висели легкие облачка, окрашенные в палевый цвет. Горы кирпича, балок, бочек цемента, теса, подъемные краны возвышались на месте третьей и четвертой печей.
Здесь она натолкнулась на знакомую фигуру.
— Инженер Абаканов? Откуда приехали?
Он долго и внимательно смотрел на девушку.
— Узнали? И я вас узнал. Давайте лапку!
Он пожал ей руку, а потом просто держал на своей широкой ладони, как экспонат.
— Экая ручка, черт возьми! Генетика и селекция! Вам и анкеты заполнять не надо: показала и хватит! Аристократическая ручка!
— А это преступление — аристократическая ручка?
— Смотря по тому, кому эта ручка принадлежит... Ну, так где же вы все-таки пропадали? Что делаете?
— Американцы спросили бы по-другому: «Сколько вы стоите?..» Работаю переводчиком, как прежде. Нудная работа! К сожалению, ничего другого делать не умею. Я ведь не то, что вы... властелин жизни!..
Абаканов сощурился. И без того небольшие глаза его стали еще меньше — черные, очень блестящие, точно металлические.
Лена смотрела на его сильную фигуру спортсмена, на богатырские плечи, на мускулистые руки, на его лицо — открытое, загорелое, чуть скуластое, на голову, запрокинутую немного назад, на черные, отливающие синевой волосы и думала: «А ведь в самом деле, какая гордая осанка у свободного человека... какая могучая сила...»
— Расскажите, где были, что делали, пока вас не видела? — попросила Лена.
— Да вот... Был на стройке новых опорных точек. Далеко. Только приехал. Приступаем к строительству цехов второй очереди. Ну, я рад, что повстречал. Честное слово! Помните, как вы три года назад, может быть, на месте вон той домны, сидели на ящике от моего теодолита?
— Много воды утекло с тех пор...
— А вы на отмели?
— На отмели...
— И скучаете?
— Не нахожу себе места...
— Не понимаю, как можно скучать, когда человек занят с утра до вечера.
— Разве я занята? Слоняюсь по следам мистеров — не то, как их тень, не то, как след от их калош!
— Плюньте на этих иностранцев! На какой леший они вам? С ними поживешь, разложишься! Даже здоровый зуб возле больного портится...
— Но что делать? Сколько раз задавала себе этот вопрос...
— Послушайте меня... — Абаканов посмотрел на Лену строгими глазами. — Три года назад я вам предложил перейти ко мне в группу. Вы отказались. Вольному — воля! Вам надо переменить специальность. Предлагаю вам то же самое сейчас. Ей-богу, вам на нашей стройке не будет худо! Я — человек без лишних предрассудков. Копаться с ланцетом в вашей жизни не стану. Вы мне чем-то нравитесь. Вас только надо крепко прибрать к рукам. Может быть, даже отстегать разок плеткой! И как рукой снимет. Это я проделать сумею великолепно! Согласны перейти в проектировочную группу под мое начальство?
Лена молчит.
— Что там раздумывать? Из вас человека собираются сделать, а вы упираетесь! Еще годик-два, и от вас только ножки да рожки останутся! Вы что — сердитесь?
— Нет.
— Вот что, Лена: я тороплюсь домой. Если хотите, пойдемте вместе, проводите меня. А по дороге поговорим. Познакомимся поближе. Знать человека всегда хорошо.
— Хорошо, пойдемте. Действительно, я вас мало знаю. Расскажите о себе.
— Ну что ж, могу рассказать. Я — сибиряк! В крови моей и русская есть, и казахская, и бурято-монгольская. Гибрид! Старик мой — охотник по пушному зверю, лупит дробинкой в глаз белок. Вот стрелок! А я в Томске окончил институт. Но кабинетным ученым, как видите, не стал. Мне надо ходить по земле. Люблю ее — красавицу! Вот уж это — да! Люблю по-настоящему! И профессию свою люблю. Хожу с треногами, строю заводы, города. Это ли не романтика, черт возьми? Три года назад вы пачкали свои туфельки грязью вот здесь. А сейчас — дымят трубы гигантов! Социалистический город вырос на пустыре! Он прерывает свой рассказ, засмотревшись на Джонсона, который чуть было не сорвался с экспериментальной домны.
— И чего его туда потащила нечистая сила? Мистер ваш чуть-чуть не отдал аллаху концы!
— Погодите! При чем тут мистер? Продолжайте рассказывать. Мне интересно. Кстати, где ваша семья?
— Я холост!
Лена усмехнулась.
— Все вы холосты...
— Да нет, жениться не успел, честное слово. Молодой. Холостой. Веселый. Могу предъявить паспорт.
— Что паспорт! Я и так вам верю. Мы три года не виделись, а я вас не раз вспоминала. Помню, ехала как-то с мистером Джонсоном и призналась, что мне с ним скучно, как со своей смертью. Он обиделся и удивился. «А с кем же вам было бы весело?» — спросил меня. Я ему и сказала: «С инженером Абакановым!» Он вас знал хорошо. «С Абакановым?» — переспросил мистер Джонсон. «Да, с ним. Он настоящий человек, с ним как-то особенно хорошо себя чувствуешь». Мой мистер ужасно тогда на меня обиделся...
Абаканов смеялся от всего сердца, и было видно, что его по-настоящему развеселил этот пустой эпизод.
— Замечательно! Мистер Джонсон! Представляю... Я был здесь первым инженером на площадке. И Джонсон не мог понять, как из такого гибрида, как я, мог получиться инженер! В его сознании я никак не подходил по химическому составу к тому тесту, из которого производят специалистов...
— Он так и мне сказал! Что же было с вами дальше?
— А дальше? Перебросили на проектирование опорных точек. Вторично прибыл сюда через год. Вас не было. Где вы попирали своими ножками землю?
— В Москве.
— Эх, помню, приехал сюда вторично, в гостинице на шестьсот коек ни одной свободной. Ночуй хоть на ступеньках. Говорят, сам начальник строительства спит на письменном столе в конторе! Вселили меня к иностранцам. Вы представляете этот трюк? Приноравливаюсь к другим я вообще плохо, а тем паче к иностранцам. Вставал ни свет, ни заря, встаю я шумно, попеть мне надо на пустой желудок обязательно. Иностранцы ругаются под одеялом, а мне от этого веселей! А теперь у меня квартира. Да какая... Думаю, что и ваш мистер мог бы позавидовать.
Лене вдруг становится грустно.
— Что с вами?
— Ничего, ничего, продолжайте.
Минут пять шли молча. Прошли контрольную. Открылся проспект, украшенный транспарантами, флагами.
— Вот моя резиденция! — сказал Абаканов, останавливаясь возле красивого белого дома специалистов. — Хотите посмотреть?
— Что ж, пожалуйста!
Они поднялись. Квартира Абаканова, светлая, хорошо обставленная новой мебелью, выходила окнами на юг.
— Отличная квартира! Только видно, что вы холостяк. Вот сюда надо переставить письменный стол и тахту. А сюда — кровать. У вас нет вкуса, молодой человек. И шифоньер не на месте. Вот туда его переставьте. Обязательно. Чтоб стоял против окна. На тахту ковер большой спустить надо со стены, от самого потолка. Почему не купили? А вот сюда и сюда, и сюда — цветы! У вас нет цветов. Неужели не любите?
Абаканов достал из серванта коробку конфет.
— А интересно, кто же эта счастливая женщина, что войдет в ваш дом хозяйкой?
Он загадочно улыбался.
— Что же вы смущаетесь?
— Нисколько не смущаюсь. В этот дом войдет самая достойная! Она должна быть настоящим советским человеком. Ну и... пусть будет такая же синеглазая, как вы... и чернобровая... и золотистая...
Он вдруг весело, от души, рассмеялся. Рассмеялась и Лена. Ее что-то тронуло в словах Абаканова.
Она взяла его руку и прижала к своей щеке. Щека была в мельчайших ворсинках, теплая, нежно окрашенная, как нагретый на солнце абрикос.
«А ведь она, в самом деле, хороша...» — подумал он.
— Руки у вас, Лена... Таких рук я не видел ни у кого...
Она радостно улыбнулась.
— Что руки!.. А душа?
— Душа? — он мысленно взвешивал все, что знал о ней. — Душа ваша опустошена. И вы сами виноваты... Но думаю, что на этом пустыре еще можно что-нибудь вырастить. А вы что скажете?
— Ничего! — Лена умолкла. Она поникла, привяла. — Я завидую вам... И вообще я завидую многим. На заводе есть такая девушка — Женя Столярова. Ей девятнадцать лет. Я с ней несколько раз говорила. Какая целеустремленность! Я такой целеустремленности в своей юности не знала. Куда там! И вообще — я в ее годы была совершенно не приспособлена к жизни. Тепличный цветок... Женя — зрелый в интеллектуальном смысле человек!
— Прелестная девушка! — сказал Абаканов.
— Никого не хвалите при мне! Слышите?
В ее голосе Абаканов уловил злость. Он ушел к окну, откуда был виден таежный парк, река Тагайка, пики далеких гор. А Лена сидела в кресле. Горячие, настоящие слезы прихлынули вдруг к ее глазам, и она не унимала их.
— Ну что вы плачете? — подошел он к Лене. — Вы — молодая женщина. Сбросьте со своих плеч груз прошлого. Не так уж он у вас велик. Перестаньте кокетничать перед собой, играть в жертву. Закоренелые враги у нас перестраиваются. А вы — что? Начинайте жить по-новому. Работайте по-настоящему. Пути-дороги открыты.
Абаканов ходил из угла в угол и, не глядя более на Лену, говорил ей настоящие, суровые, но дружеские слова, — и она это чувствовала.
— О, если б я могла кого-нибудь полюбить, — сказала тихо Лена. — Полюбить чистой, настоящей любовью... Господи, неужели это невозможно? Я бы с себя все-все сбросила. У меня много наносного... от злости... от зависти... Я стала бы чистой, как ваша Женя Столярова. Клянусь вам! И начала новую жизнь. Мне нужна большая любовь. Подлинная дружба. Тогда только я поднимусь с земли...
— Что же вам мешает? — спросил участливо Абаканов.
— Не знаю... Ничто не мешает. Но вот... никто не встречается на пути... Я хочу, чтобы и меня по-настоящему полюбили.
Она доверчиво посмотрела Абаканову в глаза. Он снова ушел к окну и стоял там очень долго.
— Все-таки переходите ко мне в группу. К бесу иностранцев! Начинайте новую свою жизнь пока без любви. Все это потом придет само собой.
Лена молчала.
— Хорошо. Больше к иностранцам я не вернусь. Пусть делают, что хотят. Я — ваша сотрудница. Что делать велите? Носить за вами рейки? Или ящики? Тянуть ленту?
— Вы серьезно решили?
— Вы меня не знаете. Я — отчаянная!
— Ладно. Работы на всех хватит. Будете делать, что потребуется.
— Ну, дайте вашу руку. Вы не ошибаетесь во мне. Я могу быть очень хорошей. Вы даже не представляете, какой я могу быть хорошей, если захочу.
— Время покажет...
7
Когда печь выдала чугун, профессор Бунчужный предложил Надежде Коханец обойти агрегаты и проверить их работу. После этого она могла итти домой.
— Ты, Коля, также не задерживайся. Я через час приду, — сказала она Журбе, оставив его с Лазарем.
Надя поднялась на эстакаду.
Уже всюду ощущалась жизнь комбината. Из коксового цеха подавали кокс на бункера; трансферкар принимал с крана рудного двора руду и развозил по бункерам; на платформах подвозили камень, в вагонах — марганец. Надя шла по эстакаде и любовалась замечательным заводским пейзажем. Она мысленно видела перед собой комсомольцев Шутихина, Гуреева, Дуняшу Старцеву, вчерашних землекопов, сегодня — мотористов, горновых, механиков. На эстакаде все было в порядке. Надя сошла на площадку, потом спустилась по лестничке в «канаву». Над головой расположились бункера с разными сортами руды, кокса, известняка. По рельсам «канавы» сновали вагоны-весы. Они напоминали катера. На «капитанском мостике» вагона-весов находился циферблат. Здесь же была и доска с записью шихты. Машинист загружал вагон-весы материалом и подъезжал к площадке управления. Надя пошла по рельсам.
Было очень светло. На «гризлях» грохотал кокс, деловито постукивали загрузочные механизмы. Опустился скип у экспериментальной домны, остановился вагон-весы.
Надя глянула на машиниста: Фрося Оксамитная. Она в голубой косынке, в новой кожанке. Увидев Надю, Фрося первая здоровается. Она чем-то смущена.
«Неужели это та самая Фрося, простая, деревенская девушка, которая вместе с товарками сидела в нашу первую встречу на рельсе, как ласточка, теперь машинист вагона-весов?» — подумала Надя. Ей захотелось поговорить с Фросей, но она вдруг заметила Ванюшкова, который стоял в тени, прислонившись к бункеру.
Минуту все трое смущенно молчали. «Пришел мириться... Не стану им мешать...» И Надя пошла по бункерной канаве к выходу.
«Пожалуй, теперь можно и домой, — решила она. — Нет, зайду еще к Старцевым. Как там мальчишка?»
— Здравствуй, Фрося! — говорит Ванюшков, подходя к вагону-весам.
Фрося не отвечает.
— Зашел... Мимо проходил... Навестить решил... — путается Ванюшков, не находя ничего подходящего, чтобы объяснить свое присутствие здесь.
«Ну чего ему?..» — подумала Фрося, глядя на растерянное, смущенное лицо всегда гордого и уверенного в себе парня.
— Сколько ж это мы не виделись с тобой, Фрося?
Она немного подумала, а потом жестко ответила:
— Не считала я...
— Неужели для тебя я чужой? И никогда не любила?
— Видно, не любила...
— Значит, ошибся я... Другую в тебе видел, а ты вот какая!
— Какая есть!
У него забилось сердце обидой, жалостью к себе.
— Фрося... Фрося... Нехорошая ты... И чем приворожил тебя инженер?
Она молчит.
— Что ж, делай, как знаешь. Только никто не полюбит тебя, как я... Посмеется над тобой инженер. На что ты ему? А я тебя любил и любить буду... И ты сама говорила, что хорошо тебе со мной и никого тебе не надо...
«Так почему же остыло сердце?» — спросила себя Фрося.
Она перебирает в памяти встречи. Началось с того вечера, когда выступала в школе грамоты. Ей хотелось, чтобы Ванюшков сказал что-нибудь хорошее про нее, обрадовался ее успеху. Выступала ведь впервые в жизни... И школу грамоты окончила лучше других... Но он, как всегда, думал только о себе.
И вот пришел Борис... инженер... Он был и старше Ванюшкова, и образованней, но как просто чувствовала она себя с ним... Она стала машинистом. Борис убедил ее поступить осенью на рабфак, сумел открыть перед ней самой что-то большое, она увидела себя не в сторонке, а рядом с теми, кто сам себе прокладывал дорогу в жизнь, поднимался в ней со ступеньки на ступеньку.
— Чем взял тебя этот инженер? Что нашла в нем? Чем он лучше? — не то допытывался, не то упрекал ее Ванюшков.
«А вот этим и взял!.. И сердцу не закажешь!..» — мысленно отвечает ему Фрося.
— Тяжело говорить с тобой, Фроська! Камень ты, а не человек, хоть с виду кажешься ласковой...
Раздались шаги. Впрочем, едва ли за шумом в цехе могла Фрося услышать шаги. Но так показалось. И она повернула голову в сторону.
Знакомая фуражка, примятая, черная и знакомая кожанка. Сердце часто забилось.
Ванюшков оглянулся: в окошко с площадки управления высовывалась голова инженера Волощука.
Ванюшков понял, к кому относилась улыбка Фроси и еще что-то другое, радостное, разлившееся по ее лицу. И снова обида, боль обожгли сердце.
— Ну, прощай, Фроська. Больше не встречаться нам.
— Заработалась, Фрося? — спросил Борис, перейдя к ней на «капитанский мостик». — Как оно, дело?
— Ничего.
Лукавые глаза глядят из-под голубой косынки.
— Что ж это ты вчера не пришла?
Фрося отвернулась к циферблату, будто это понадобилось ей по работе.
— Не могла... — ответила глухо, в сторону. Она чувствует, что поступила нехорошо, не придя, как обещала, и спрашивает: — А интересную картину показывали?
— Очень интересную. Показывали и хронику, как добывают у нас минералы и как обрабатывают. В Свердловске есть такая фабрика. Называется гранильная. Там минералы разные распиливают на тонкие пластины, шлифуют, а потом из них делают шкатулочки, броши, пудреницы, запонки. И алмазы там обрабатывают. Это очень трудное искусство. Получается бриллиант. Можно сказать, вручную алмазы обрабатываются, на маленьком станочке. Надо глаз иметь хороший и руку хорошую.
— Поехала! — говорит Фрося и кладет руку на рычаг. Вагон-весы уходит по рельсам к бункеру.
Волощук остается на мостике.
— Вот скоро в клубе наша самодеятельность новую пьесу покажет: Горького «На дне». Пойдем, Фрося?
— Пойдем. В этот раз обязательно пойдем.
— А тебя не тянет самой играть в пьесе? Может, в драмкружок запишешься? Это ведь тоже интересно.
Фрося прислушивается к себе. «Играть на сцене, как другие работницы? Нет... Страшно... быть на сцене...»
— Не хочется! — отвечает Фрося. — Может, потом...
— Ну, я отправляюсь! Захотелось узнать, почему вчера не пришла. К концу смены буду. Не уходи без меня.
Борис уходит, а Фросе хорошо. «Повидаться захотел со мной... Сам пришел...»
День не кажется томительным, когда на любимой работе, когда тебя любят, когда знаешь, что после работы будет хорошая встреча. Но нет-нет, да и посмотрит Фрося на свои ручные часики: когда конец смены. Снова придет Борис, и они пойдут в столовую, потом одной дорогой в город.
Через несколько часов он снова приходит в цех.
— Фрося, пора обедать. Кончай!
Она вызвала «напарницу» и, сдав вагон, поднялась наверх. Солнце заливало завод, такое ослепительное, горячее, что и Фрося и Борис должны были после «канавы» прикрыть глаза. Синее, без единой тучки, небо высоко поднялось над тайгой, шумевшей весенним шумом. От земли исходил теплый дух.
— Вот и весны дождались! — сказала Фрося, щурясь от света.
В столовой Фрося сняла кожанку — подарок завкома ко дню окончания школы, вымыла руки и села к столу.
Она любила свою столовую и считала, что другой такой столовой на заводе нет.
— А при коммунизме будет еще лучше! — говорила она и при этом радостно улыбалась, давая понять, что она учится и знает разницу между социализмом и коммунизмом.
Просторная, светлая, с окнами во всю ширину стен, столовая доменного цеха считалась лучшей. На столиках лежали вышитые скатертки, на подоконниках и вдоль стен стояли в кадках цветы.
Ровно в четыре по местному времени репродуктор, подвешенный над дверью, пробудился. Вслед за треском раздалось мерное тиканье часов, затем прозвучали два долгих и один короткий сигнал, — и мужской низкий голос провозгласил:
— Внимание! Говорит Москва! Радиостанция имени Коминтерна!
8
Придя домой, Николай Журба прежде всего снял новые сапоги, в которых чувствовал себя стесненно, и с облегчением размял сдавленные пальцы. Потом в одних носках ушел в кабинет. Стоя у этажерки, он доставал папки, в которых хранил вырезки из газет и журналов, и обдумывал свое выступление на первомайском митинге. Отобрав нужное, сел за письменный стол составлять конспект. Он считал неуважением к собранию поучать людей тому, что они хорошо знали, или с видом изобретателя открывать давно открытые и хорошо всем известные истины. Поэтому, даже говоря об известных вещах, он стремился сказать что-либо новое, подыскать новые примеры, найти новый угол зрения, близкий и волнующий аудиторию.
В нынешнем первомайском докладе он решил обстоятельно рассказать о международном положении и в связи с этим остановиться на задачах пятилетнего плана, на задачах строительства.
Когда конспект был готов, Журба обдумал свое выступление от начала до конца и откинулся на спинку кресла.
В этот момент пришла Надя.
— Как агрегаты? — спросил он.
— В порядке.
— Ну, отдохни. До двенадцати часов еще есть время.
— А ты?
— Я только что набросал конспект выступления. Пожалуй, я прилягу на часок.
— Зашла я по дороге к Старцевым, — сказала немного спустя Надя.
— Ну, что там?
— Ванечка такой маленький... Смотрит и причмокивает губами... Так смешно...
Николай улыбнулся. Он знал, что Надя частенько заходила к Старцевым, а когда родился Ванечка, стала как бы членом их семьи.
Было в беспомощном этом, крохотном существе столько забавного, что Надя размягчалась после ежедневных забот и отдыхала у них душой.
— Вчера Матреша была в консультации. Знаешь, сколько Ванечка прибавил в весе?
— Ну?
— За неделю набрал двести пятьдесят граммов!
— Молодчина!
— Такой чудный мальчишка...
Надя заметила, что в последнее время стала испытывать особенную любовь к детям, хотя прежде, до замужества, ей казалось, была равнодушна к ним. О том, что и она могла бы стать матерью, Надя не думала. Она не представляла себя в роли Матреши, не знала, как бы чувствовала, если б вот такое крохотное существо, как Ванечка, лежало бы в чемодане у нее в комнате (Ребенок спал у Старцевых в чемодане, пока кроватку изготовляли в заводской мастерской, и с чемоданом у Нади срослось представление о маленьком человечке). Но что-то близкое мысли о с в о е м крохотном существе поселилось в сердце, и когда вот об этом близком думала она, кровь приливала к лицу... «Конечно, семейная жизнь без детей — это холостая жизнь. Нехорошая жизнь...» И Надя в глубине души осуждала себя и других, хотя понимала, что сейчас, в тяжелые месяцы стройки, ребенок был бы помехой.
Незаметно для себя они проболтали до двенадцати часов.
— Кстати, слышала, Надя, новость? Ваш Штрикер приехал!
— Освободили, значит?
— Освободили.
— Ну, не думала, что он так скоро отделается? Что ж это его досрочно освободили?
— Говорят, взялся за ум. Спроектировал что-то свое, — он работал над новыми нагревательными агрегатами. Ну, и оценили. Дали возможность вообще нормально работать.
— Так он у нас будет на площадке?
— Нет. Приехал по совсем другому делу... К бывшей жене... К Анне Петровне...
Надя повела плечом.
— Тяжелый случай... Ну, я пойду в клуб, посмотрю, как там готовятся к ужину, — я ведь член первомайской комиссии! — сказала она вставая.
В двенадцать часов дня приехал из краевого центра Черепанов с членами правительства. Рабочие, инженеры, служащие собрались на митинг. Он был краток. После митинга все выстроились. Подошли колонны студентов техникумов, жены рабочих, учащиеся трудшкол. Многотысячная демонстрация направилась со знаменами по городу.
А вечером состоялся ужин.
Профессор Бунчужный сидел рядом с Лазарем Бляхером, напротив были Гребенников, Черепанов, гости из Москвы, далее — Надя и Журба, а еще дальше — Женя Столярова с Шарлем Буше, Митя Шах с Анной Петровной, Борис Волощук, Абаканов, инженеры, мастера, выдающиеся ударники.
Надя по-хозяйски окинула взглядом стол и осталась довольна. Она встретилась взором с Женей. На девушке было голубое платье, хорошо сшитое, к лицу; она, вероятно, это сознавала сама, была весела, смеялась, а Шарль не сводил с нее влюбленных глаз. Надя одобряюще кивнула ей головой. С мрачным достоинством сидел лучший десятник комбината Ванюшков, держа свои руки под столом.
Приветливо улыбался соседям парторг коксохима Старцев. Сидел он со своей Матрешей и рассказывал соседям про сынка. Старцев был в морском белом кителе, надетом прямо из-под утюга (надеть горячую рубаху доставляло ему большое удовольствие).
«На кого она оставила Ванечку?» — подумала Надя. Встретившись глазами с Матрешей, она прижала к груди руки и закачалась, как если б держала ребенка.
— У Веры! — ответила Матреша, поняв, о чем спрашивала Надя.
Вера, соседка по комнате Старцевых, жена прораба Сухих, была хорошая женщина; ее, не в пример мужу, любили в доме.
Надя одобрительно закивала головой.
Пока Надя занималась соседями по столу, Журба, держа стакан с вином, произносил речь. От имени партийного комитета и дирекции комбината он поздравил всех с пуском предприятий первой очереди и с первомайским праздником.
Николай был в штатском костюме, с орденом Красного Знамени на груди, немного пополневший за последнее время. Синие холодные глаза его сегодня были мягче, теплее.
«А галстук все-таки повязала ему я...» — подумала Надя, испытывая приятное чувство от того, что пальцы ее и теперь как бы касались его шеи. И она подумала, что если бы вовсе не знала Николая и вот только теперь впервые за столом увидела его, она сразу выделила бы его из всех, только его одного. «Конечно, из всех мужчин он самый лучший. Одни волосы чего стоят... Золотые мои кудри».
Профессор Бунчужный, с измятым после сна лицом, небритый, смотрел куда-то в сторону. Он думал, что сегодня закончился еще один круг; открывались новые дали, еще более заманчивые, волнующие, и к ним надо скорее притти. Потом Бунчужный вспомнил утренний разговор со Штрикером и тяжело вздохнул.
— Федор Федорович! Вас поздравляют! Поднимите бокал!
Надя перегнулась через сидевшего рядом с ней Лазаря Бляхера и тронула профессора за рукав. Профессор встретил ее глаза.
— За отечественный ванадий! — повторил Гребенников свой тост.
Профессор встал. Ему зааплодировали. Кожа на голове вдруг собралась в жесткие складки, волосы затопорщились так, что заболели корни. Подобное состояние он испытал утром, когда пошли долгожданные чугуны.
Он сказал несколько слов взволнованно, от души.
Потом каждый пил, за что хотел. Беседа зажурчала со всех сторон.
Митя Шах рассказывал Анне Петровне о присутствующих на вечере, всячески отвлекая ее от дум о недавнем тяжелом свидании. Она была бледна, и хотя улыбалась Дмитрию на его остроумные замечания о гостях, но через силу.
Лазарь Бляхер рассказывал Бунчужному и Гребенникову о работе по бездоменной плавке.
— Очень перспективное дело! Но сколько еще трудностей впереди...
Бунчужный нахмурился:
— Трудностей! А вы уже испугались!
— Ну, знаете, Федор Федорович, пугаться трудностей не в наших обычаях!
— Правильно! Что легко дается, дешево стоит! Смелее работайте, товарищи! — сказал Бунчужный. — Сколько, кажется, мы бились над титано-магнетитами, а ведь бились — нечего душой кривить — немного по-дурному...
— Ну уж и по-дурному! — улыбнулся Гребенников. — Теперь, когда есть железо-ванадиевый агломерат, вы смотрите с горки, а в первое время?
— Бывало... — согласился Лазарь.
— Ну так как, Лазарька, ставить самовар — это общественно-полезное дело или общественно-неполезное дело? — спросил Гребенников.
Все рассмеялись.
— А помнишь, как ты забрел к моим старикам? Я ведь тебя на руках внес в дом... Теперь имею право сказать, что тебя на руках носил!
Лазарь закивал головой.
— А помнишь, ты меня спрашивал, что это такое «перпетуум мобиле»? Помнишь, как прокламации разносил? И этот дикий черносотенный погром? И помнишь, когда мне пришлось бежать из Одессы, я говорил тебе, что мы еще построим социализм? И народ заживет человеческой жизнью?
— Помню ли? А ты как думаешь?
На минуту они умолкли, предавшись каждый своим воспоминаниям.
Лазарь вдруг спохватился.
— Да, стой! Я тебе забыл рассказать. Николай, послушай и ты. Интереснейшая история!
Все умолкли. Лазарь рассказал, как к нему пришел Сергей Радузев, рассказал историю побега.
— Я потом имел возможность проверить. Оказалось, правильно. Вот вам и романтика!
— Где же теперь Радузев? — спросил Гребенников.
— Работает у нас в институте. Несомненно, способный, знающий инженер. Кстати, — Лазарь обратился к Бунчужному, — этот самый Радузев работал долгое время над агломерацией. Поручил я ему в институте это дело. И сразу почувствовал: есть у человека чутье... Уже он кое-что успел. Потом расскажу.
— Жизнь прожить — не поле перейти! — есть такая пословица, — заметил Шарль Буше.
Разговор снова перешел к парам, к группам, каждый вспоминал что-нибудь из недавнего, говорили о тайге, о первых днях строительства, о лучших людях.
Украинцы рассказывали сибирякам и уральцам о днепровских порогах, о Днепрогэсе и шлюзах, о новом социалистическом Запорожье, о заводах Днепропетровщины, Криворожья, Донбасса, созданных в годы пятилетки, а сибиряки и уральцы рассказывали о строительстве Семиреченской железной дороги — Турксибе, о металлургических и машиностроительных заводах Урала, Казахстана, Сибири.
В это время Гребенникову подали телеграмму. Он насторожился. Все умолкли. Гребенников прочел и весь преобразился.
— Товарищи! — обратился он к присутствующим. — Телеграмма от товарища Сталина!
Все поднялись со своих мест, отодвинув с шумом стулья. Гребенников отчетливо прочел приветствие коллективу строительства. Это был ответ на рапорт тайгастроевцев о пуске комбината.
— От товарища Сталина!
— От товарища Сталина! — раздавалось в зале.
— Ура! Ура! — закричали присутствующие. Зал как бы взорвался от рукоплесканий.
Гребенников тщетно подавал знаки утихомириться, он хотел что-то сказать.
— Слава великому Сталину! — крикнул Николай.
— Ура! Ура! Слава!..
Гребенников наконец получил возможность говорить. Он поздравил всех присутствующих с высоким вниманием и сказал, какая ответственность возложена на каждого, насколько еще лучше надо работать на площадке.
И снова возгласы: «Ура!» и здравица великому Сталину.
9
После ужина, часов в одиннадцать вечера, Надя и Николай вышли на балкон здания заводоуправления.
— Дай папиросу!
Надя не курила, но иногда ей хотелось подымить, и она, как говорил Николай, портила папиросы, хотя знала, что ему это не нравится.
— Опять напала на женщину блажь?
— Хочу. Дай.
Он протянул портсигар. Она вынула папиросу, размяла набивку, как заправский курильщик, и приткнулась к огоньку его дымящейся папиросы. Закурив, прижалась к столбику балкона и выпускала слишком густой дым, глядя на завод, расцвеченный огнями.
Потом сошли на рабочую площадку и, взявшись за руки, бродили по цехам, всюду ощущая жизнь завода, созданного коллективом, к которому принадлежали и они. От реки тянуло прохладой. Надя поежилась.
Он снял с себя куртку и набросил поверх ее шерстяной кофточки.
По путям, сотрясая землю, уходили к разливочной машине ковши с жидким чугуном, над ними дрожало розовое марево.
В заводском ярко освещенном клубе играл духовой оркестр. На площадке лихо танцовала под гармони комсомольца Гуреева и «звездочета» Василия Белкина молодежь, окруженная плотным кольцом «болельщиков». Но круг не вмещал всех желающих танцовать, и пары танцовали за кругом.
Среди танцующих Надя увидела Бориса с Фросей. Он кружил девушку, и видно было, что обоим очень хорошо и что сейчас они ничего другого не хотят — только бы продолжалась музыка и они могли танцовать. Надя, подмигнув Николаю, указала на пару. Он улыбнулся.
— А не пройтись ли нам с тобой?
— Ты неважно танцуешь!
— Для начала один недостаток уже есть!
В это время Николай увидел Яшу Яковкина. Парень стоял возле фонаря и с грустью смотрел на Фросю...
— Ну что, Яша? — обратился к нему Журба. — Помнишь, как ты пришел на площадку и говорил, что ищешь такое место, чтобы был пустырь, а ты взялся б за работу и с тобой товарищи, и на пустыре вырос город и завод?
Яша оторвался от своих дум.
— Так что скажешь?
— Ох, товарищ Журба... Действительно, так... Чего только не сделает человек!.. И ведь знаю, не только это у нас, в Сибири, а и в Средней Азии, и всюду. Смотрю я на огни и вижу в них такое, что и сам понять не могу... И дух замирает... А какая была глушь... тайга... И так тихо было... что слышно, как падают шишки...
— Рад за тебя, Яша! Никуда больше не тянет? Парень ты беспокойный!
— Никуда не тянет, товарищ Журба! Мне тут самое подходящее место.
Невдалеке от танцовальной площадки Николай и Надя увидели коменданта Кармакчи. Алтаец был в своей неизменной плюшевой шапочке, отороченной мехом бурундучка, в брезентовых сапогах, отвернутых вниз, к голенищам, и что-то объяснял своим землякам-коновозчикам.
— Здравствуйте, товарищи! — поздоровался Журба подойдя. — Что хорошего?
— Эзендер! Здравствуй! — ответили алтайцы.
Один из них тотчас обратился к Журбе и что-то долго говорил, держа за пуговицу и показывая на завод.
— Говорит: прежде мы и думать не могли, чтобы в тайге увидеть такой завод. Есть разные сказки, только про такой завод нет! — пояснил Кармакчи.
Они говорили еще о чем-то, а Кармакчи переводил.
— Говорят, что прежде у нас землю пахали андазыном — сохой, а сейчас железной лошадью — трактором! И об этом в сказках тоже нет.
Надя и Николай проходили ночь, не испытав усталости. Небо было звездным, чистым, все предвещало погоду. Завод дышал полной грудью, четкий рабочий стук машин наполнял собой ночь, и хотелось без конца слушать жизнь этого рожденного усилиями людей исполина, в котором все было красиво и совершенно.