В один пакет буфетчица Нюра положила батон докторской колбасы, полкило российского сыра, вырезку и килограмм молочных сосисок. В другой, бережно обернув, поставила две бутылки дефицитной «Столичной». Предназначалось это Андрею Ивановичу. Спецбуфет располагался в закутке на первом этаже Московского городского комитета партии и имел дополнительный вход с улицы. Туда-то на закрытом пикапе заруливал Тимофей, и самолично тягал ящики с продуктами. Не каждый руководитель имел право получать здесь паек, недавно переименованный в продуктовый заказ, но каждый в здании на Тверской, а ныне улице Горького, знал о его существовании. Букин не был приписан к буфету, он его курировал, не сам буфет, а его работников. Шел четвертый год, как Андрей Иванович был прикрепленным у Хрущева, поэтому весь штат горкома негласно попадал под контроль офицера госбезопасности.
Буфетчица Нюра посмотрела на стену, где по центру висел Сталинский портрет в черной траурной рамке:
— Иосиф Виссарионович, товарищ Сталин! — прошептала она, содрогнувшись в беззвучных рыданиях.
В дверь громко постучали. Нюра вытерла заплаканные глаза и поспешила открывать. В комнату влетел Букин.
— Бутерброды и чай! — скомандовал он. — Живей, Нюра, живей! Товарищ Берия и товарищ Булганин приехали!
У Нюры все было наготове: закипающий чайник бухтел на плите, малосольная семга с самого утра была нарезана одинаковой толщины кусочками и завернута в хрустящий пергамент. Оставалось лишь помазать маслицем хлеб и аккуратно разложить рыбку. А бутерброд с сыром сделать — чего уж проще?
— Где подавальщица?! — озираясь, негодовал Букин. — Ведь сказал, чтоб сюда бежала!
Полноватая, тридцатилетняя Лида неслась из столовой в наглаженном белоснежном переднике, надетом поверх темно-серого, ниже колена платья и таком же безукоризненно белом чепце.
Чай был заварен, бутерброды ровненько выложены на блюдо. На рыбку буфетчица поместила тонюсенькую дольку лимона. Лида жадно схватила поднос и развернулась к двери, широко распахнутой Букиным. Шагая через две ступеньки, Лида затопала по лестнице, при этом ни одна капелька заварки не выплеснулась из пузатого чайника, ни одна серебряная ложечка не звякнула о хрустальное стекло стакана. Поднос точно прилип к железным лидиным рукам, непререкаемо замер, и неважно, наклонялась ли женщина вперед, вбок или в сторону — за поднос можно было не беспокоиться, он доставлялся в целости и сохранности.
В хрущевской приемной было тихо. Широкие окна закрывали волнистые складки помпезных французских штор. Только там, где обычно открывали форточку, занавес чуть сдвинули в сторону, чтобы свежему воздуху не мешать, а подойдя ближе и приглядевшись через тронутое морозным узором стекло, можно было различить снег, летящий со всех сторон крупными хлопьями. Он кружился, метался, безумствовал, пеленал дорогу, лез в лица прохожих, наседал и не хотел отступать. Снег с головы до ног облепил бронзовую фигуру Юрия Долгорукова, застывшую, как призрак, на другой стороне улицы.
Когда официантка с пустым подносом выскользнула из кабинета, из глубины донесся громкий смех.
— Водку просят! — испуганно проговорила она.
— Так что ты стоишь, беги! — Андрей Иванович облегченно вздохнул, он всегда нервничал, когда у Хрущева бывал Берия.
Букину было тридцать два года, ему хотелось пожить, поработать, завести семью, потискать ребятишек, а карьера его целиком зависела от судьбы Никиты Сергеевича.
Андрей Иванович выглянул в окно, весь внутренний двор был заставлен машинами, но не простыми машинами — правительственными. Молчаливая многочисленная охрана Берии деловито разбрелась по сторонам, а совсем не молчаливая и не такая внушительная охрана товарища Булганина, укрываясь от снега под металлическим козырьком входа, громко переговаривалась. Суровые лица рослых вооруженных людей делали внутренний двор здания совсем мрачным.
Хрущев сам пошел провожать. Не одеваясь, в одном костюме он спустился по лестнице и, пропуская гостей, распахнул дверь парадного. Охрана министра внутренних дел встала кольцом, семеро с автоматами заблокировали подходы и выезд.
— Иди, Никита, простудишься. Смотри, какой снег! — залезая в машину, попрощался маршал Берия.
— Снег переживем! — расплылся в улыбке Никита Сергеевич. — Спасибо, что заехал!
Адъютант прикрыл за охраняемым толстенную бронированную дверь, в окне мелькнула замшевая перчатка: «Пока!»
Кортеж двинулся. Толстый милиционер, казавшийся еще более толстым и неуклюжим в длинной шинели, подняв вверх регулировочный жезл и оглушительно свистя, кинулся на середину проспекта, останавливая движение. Четыре черные машины Берии одна за другой, выползали на улицу Горького и, перестраиваясь в каре, набирали скорость.
— И тебе спасибо, что навестил! — поворачиваясь к Булганину, проговорил Никита Сергеевич.
Хрущев долго тряс его руку.
— Что-то ты кислый сегодня? — отметил Николай Александрович.
— Зачем должность Генерального Секретаря упразднили?
— Последний год, как Сталин бумаги подписывал? Секретарь ЦК, — напомнил Николай Александрович, — никакой не Генеральный.
— Секретарей ЦК у нас семь, как понять, кто из них главный?
— Да брось!
— Вот тебе и брось! Президиум Центрального Комитета ведет Маленков, а ведь партию мне передали! Ладно, Коля, поезжай! — Хрущев подался вперед и обнял друга.
Машины Булганина покинули двор, а Никита Сергеевич так и стоял перед крыльцом. Его серый пиджак покрывался снегом. Еще немного, и сроднившись с Юрием Долгоруким, он превратится в заиндевевшую глыбу.
— Никита Сергеевич! — очень тихо, чтобы не побеспокоить, произнес Букин. — Вот пальто ваше, накиньте!
Прикрепленный протягивал пальто. Не видя ничего вокруг, Хрущев круто развернулся и забежал в подъезд. Постовые в вестибюле замерли, отдавая честь. Андрей Иванович, рукавом пиджака стряхнул с хрущевского воротника снежок, и взяв одежду удобнее, понес наверх.
Оставшись один, Никита Сергеевич придвинул ближе оставшиеся бутерброды и налил из чайничка чай. На хлебце аппетитно розовела семужка. Лимон Хрущев подцепил вилочкой и отбросил.
— Не люблю лимоны, сколько раз им повторять! — проворчал он и, подняв телефонную трубку, скомандовал: — Пусть Букин зайдет!
— Бери! — Хрущев показал Букину на оставшийся бутерброд. — Чай наливай, вот варенье!
Прикрепленный потянулся к тарелке.
— Хорош чаек?
— Хорош! — подтвердил Андрей Иванович, изо всех сил дуя на кипяток.
— Ну, что они?
— Кто, Никита Сергеевич?
— Гости. Как себя вели?
— Обычно, — пожал плечами Букин, — и охрана обычно. Совершенно обыкновенно. Я за ними наблюдал незаметно.
— Это правильно, Андрюша, что наблюдал, — похвалил Хрущев.
Офицер еще раз подул на чай.
— Горячий, Никита Сергеевич, жжется! — застенчиво проговорил он.
— Только такой и пью. Привычка с войны, — объяснил Никита Сергеевич. — В чае понимать надо, а не так, шалтай-болтай!
Прихлебывая мелкими глоточками, Букин жмурился.
— Значит, все как обычно?
— По-моему, гости довольны, — отодвигая стакан, подтвердил Букин. — Особенно товарищ Берия. Он так улыбался, как никогда.
— Ты, Андрюша, приглядывай, как ты умеешь, а ежели чего, мне на ушко шепчи. Ступай, скоро домой поедем.
Букин ушел. Хрущев встал у окна и отодвинул штору. Снегопад продолжался.
— Москва! — прошептал он. — Столица!
Чуть впереди, где улица Горького упиралась в Манежную площадь, засыпало красавец Кремль. Все можно засыпать снегом, забелить, только не Кремль. На его остроконечных, зелено-чешуйчатых башнях торжественно сияли рубиновые звезды. Из кабинета не было видно ни Кремль, ни Манежную площадь, ничего, кроме занесенного снегом памятника Юрию Долгорукому и края улицы с неясными очертаниями домов. Никита Сергеевич открыл форточку и глотнул свежего ветра. На душе становилось легче, горячая кровь, согревая и расколдовывая, пульсировала в жилах. Замученное невзгодами, до спазмов истерзанное сердце освободилось, оно летело, обгоняя мысли, опережая события, возносилось над городом, над небом, трепетало и пело.
— Вот и умер он, вождь! Какая ты жизнь, кто тебя разгадает? — задумчиво прошептал Хрущев.
Сколько раз он был унижен, оскорблен, сколько раз стоял на краю гибели, балансируя на границе добра и зла, где штормовые ветра перемен колотили со всех сторон и расшатывали небо. Сколько раз он мысленно прощался с родными, сколько раз беззвучно плакал во сне, потому что плакать наяву было смертельно опасно. Плакать — это показывать слабость, страх, бессилие. Повсюду за каждым наблюдали немигающие глаза, прислушивались всеслышащие уши, и даже мысли невозможно было скрыть от вторжения тех, кто был призван все знать.
Всякий раз, когда «ЗИС» останавливался на гостевой стоянке «ближней» и Хрущев делал шаг из машины, он начинал мутировать, превращаясь в обаятельного подхалима, бесхитростного простофилю, покладистого, туповато-наивного, преданного Хозяину до заикания. Хрущев, как хамелеон, сливался с улыбками, с запахами, с прихотями и тенями присутствующих, стараясь изо всех сил угодить Ему. Хрущев перевоплощался не понарошку, а на самом деле, ощущая, что обожает правителя всей душой, каждой клеточкой, обожает до исступления, до сладостной боли!
«А-а-а, Микита! — на украинский лад здоровался Сталин. — Заходи, садись! Нет, ни сюда, туда садись!» — подсказывал генералиссимус.
Кто-то услужливо отодвигал Московскому секретарю стул, а кто-то незаметно подкладывал на сидушку кремовый торт. Никита Сергеевич плюхался на стул и попадал в изумительный кремовый торт.
«Опять вляпался!» — восклицал вождь.
Как все смеялись, умирали со смеху! Товарищ Каганович, держась за бока, прослезился и чуть не съехал под стол; товарищ Маленков сделался красным, как сваренный рак; бравый Булганин поперхнулся, пытаясь унять кашель приторно-терпким «Киндзмараули», и даже недоступный эмоциям Молотов хохотнул, подталкивая локтем беззвучно трясущегося от веселой проделки Анастаса Ивановича Микояна. И Сталин ухмылялся в усы: «Смешно придумал!» Гости гоготали, а больше всех заливался сам Никита Сергеевич, ему делалось смешнее других. Он нелепо разводил короткими руками, пытаясь нащупать вымазанный сладким зад, потом неуклюже облизывал пухлые пальцы, липкие от взбитых сливок и сахарной пудры, облизывал забавно, затем снова растерянно щупал задницу, пачкался, удивлялся, и тем самым еще больше веселил присутствующих.
«Что, вкусно?!» — отдуваясь, спрашивал Сталин.
«Вку-у-у-сна-а-а!» — заикаясь от хохота, отвечал Никита Сергеевич и теребил замацанные штаны.
Постепенно гости утихали, пытаясь разгадать настроение Хозяина, который плотоядными глазами шарил вокруг.
«Микита, спляши гопака!» — тыкал вождь.
Никита Сергеевич залихватски скидывал пиджак, и под задорные звуки радиолы, в перепачканных штанах, не попадая в такт мелодии, скакал вприсядку.
Трам, пам па-рам па ра-ра, трам, пам па-рам па ра-ра! Трам, пам па-рам, пам па-рам, пам па-рам, пам!
— Ну, шельма, слуха нет, а как чешет! — краем глаза косясь на владыку, восклицал Каганович.
Все хлопали, и правитель хлопал, поощрительно кивал, улыбался, и гости смеялись, а сам танцор, заливаясь счастливым колокольчиком, точно заведенный, скакал по кругу.
«Сыми штаны, а то товарищи подумают, что ты обосрался!» — сквозь слезы умиления командовал Иосиф Виссарионович.
Скорчив забавную гримасу, Хрущев хватался за перепачканную задницу, и снова друзей давил хохот.
«А вы что не пляшете? Что заскучали?! А ну, заводи шарманку! Давай, танцуй! Давай! — и Сталин начал прихлопывать в ритм музыки. — Тай-тай-тай, та-та! Тай-тай-тай, та-та! А ну вставай, вставай, говорю! — приказывал повелитель. — Вальс, вальс давай!»
Из динамика лился знакомый мотив:
Ворошилов пристроился к Берии, Хрущев пытался обнимать круглого, как набитый мешок, Маленкова, товарищ Молотов зажал глупо хихикающего Кагановича, Булганин кружил Микояна.
«Эй, брось его! Давай лезгинку!» — выкрикивал Сталин, тыча в Микояна, и тот начинал залихватски отплясывать жгучий кавказский танец.
«Молодец, молодец! — поощрял отец народов, и, вскинув над головой руки, чуть покачивал ими. — Веселей, веселей! Да-а-а-вай!» — прищелкивал пальцами он. — Тай-та-та! Тай-та-та! Оп, оп, оп! Хоть у меня попляшите! А то совсем закисли!»
Очень поздно, почти под утро, гости разъезжались. В хрущевскую машину относили выпачканную одежду, а Никита Сергеевич в неудобном, не по размеру костюме ковылял к автостоянке. Добродушно, как ни в чем не бывало, он раскланивался с соратниками по руководству страной. Чмокал улыбчивого Анастаса Ивановича, жал руку благообразному сердцееду Булганину, с придыханием прощался с самим товарищем Маленковым, гением и эрудитом, и проницательный маршал Берия кивал ему снисходительно, с симпатией. С блаженным чувством радости Никита Сергеевич ехал домой, у парадного миролюбиво приветствовал находившуюся начеку охрану, беззаботно поднимался на второй этаж, где располагалась спальня, и с тихой улыбкой замирал под одеялом. Только сердце, как пойманная в силок птица, ныло и разрывалось в груди. Хрущев из последних сил удерживал непокорное сердце в железных объятиях, чтобы оно не вырвалось, не выпорхнуло на свободу, не выплеснуло бесконечную горечь обиды, унижения и отчаянья. Он до боли стискивал бушующее сердце, душил его. Слезы унижения, несправедливости застывали в горле и не могли течь, чтобы никто не увидел их, не распознал, что происходит, — чтобы никто не донес. Укрывшись с головой одеялом, Хрущев беззвучно содрогался. Только один он знал, как ему тяжело, как страшно жить! Спасаясь лишь во сне, он грезил, каялся, причитал, просил прощения, умирал и рождался вновь, с тем, чтобы утром с неустрашимым видом шагать на работу и помогать властителю царствовать. Постепенно губы его сужались, оставляя от улыбки еле различимое подобие.