Клавдию Ивановну хоронили тихо, без помпы. На Новодевичьем. У могилы застыли Сергей Тимофеевич и Фадеев, крепко обхвативший беременную Ирку, которая беззвучно рыдала и время от времени звала:
– Мама! Мама!
В стороне стоял подтянутый Конопатый в генеральской форме Объединенного штаба Армий, а чуть дальше – невзрачный Николай Иванович в своей потасканной кожаной тужурке. Ветер трепал непокрытые головы, только Ирка была закутана в шерстяную черную шаль. Было не холодно и ясно, где-то недалеко, за тополями, хрипло каркали вороны. Местечко на кладбище выбрали хорошее, рядом с могилкой Никиты Сергеевича Хрущева.
«И меня когда-то сюда положат», – с тоской подумал Сергей Тимофеевич, вдыхая тягучий кладбищенский воздух.
Ирка завыла.
– Прощай, Клава! – проговорил Министр и кивнул рабочим, держащим наготове перевязи для гроба.
– Можно? – на всякий случай переспросил Николай Иванович.
– Давайте! Давайте! – торопил Министр, ему хотелось скорее закончить эту печальную процедуру, уехать домой и забыться.
Рабочие деловито заелозили, уминая горы недавно вырытой коричневой земли. По щиколотки увязая в грязи, они накинули свои прочные перевязи-ленты, заерзали у края могилы, и гроб, покачиваясь, плавно поплыл вниз, в выложенную живыми гвоздиками глубокую яму. Тихо и жалобно заиграла музыка, и монастырский хор, пронзительностью и чистотой останавливающий сердца, высоко и торжественно воспел.
– Прощай, Клава! – еще раз, совсем тихо произнес Сергей Тимофеевич, взял горсть холодной липкой земли и бросил в могилу. – Прощай, дорогая!
Министр чуть не разрыдался. Вытирая рукавом выступившие слезы, он отвернулся и пару раз громко, как бы стряхивая душившее горе, кашлянул. Конопатый поднес фляжку с коньяком:
– Выпейте, товарищ Министр!
Сергей Тимофеевич сделал большой глоток. Коньяк обжег рот и, согревая горло крепостью и многолетним ароматом, разлился в груди. Он отхлебнул еще, потом еще и нетвердой походкой направился к выходу, отчетливо слыша, как Ирка громко всхлипывает:
– Мама, мама! Ма-моч-ка!!!
Ангельские голоса монахов летели над кладбищем, над залитым солнцем Новодевичьим погостом, над невзрачными холмиками могил, над затертыми беспощадным временем массивными надгробьями и торжественными усыпальницами, над останками победителей и побежденных, героев и предателей, богатых и нищих, больных и здоровых, представших перед Господним судом. Монахи пели и верили в добро, во всепрощение, в торжество вселенской любви, в счастье и мир, и радостны были их просветленные лица, провожавшие в последний путь преставившуюся рабу Божью Клавдию. Николай Иванович, в своей потертой кожаной куртке, стоял в стороне и плакал, он вспоминал о своей рано ушедшей из жизни маме, хорошей-хорошей, так заботливо отпаивающей его, ребенка, парным коровьим молоком, ласково повторявшей целуя:
– Пей, Колюнечка, пей, солнышко! Пей, чтобы рос большой и сильный! Пей, мой любименький, мой родной!
Ему так ее недоставало, его мамочки, всю безрадостную и долгую трудовую жизнь. А монахи пели и пели. И уже Фадеев увел свою всхлипывающую жену, и Конопатый хмуро прошагал к машине, а Николай Иванович все стоял и беззвучно плакал.