Новеллы и повести

Струг Анджей

Новеллы

1908—1929

 

 

#img_3.jpeg

 

На вокзале

Душной июльской ночью на вокзале, забитом шумной, суматошной толпой, отыскали его неутомимо бдительные глаза шпика. Тотчас же со страшными предосторожностями были перекрыты все выходы на перрон, даже начальнику позвонили, ибо так приказал он сам — в случае чего.

Наконец-то, наконец.

Вот он и обложен — известный-неизвестный. Известный шпикам уже более двух лет, подробно, как ядовитый гад, описанный в жандармских инструкциях, в секретных циркулярах, имеющий свои досье, где подшиты донесения шпиков со всех концов страны и из-за границы — целые тома, подробнейшие исследования.

Вот и уловили неуловимого, — усмехаются бегающие глаза агентов, оживляются бледные филерские физиономии. Шпики радостно потирают руки, тихонько матерятся от радости, завидуют счастливчику, которому достанутся немалые наградные.

— Везучий Винничук, сукин сын.

— Я бы его тоже узнал, если бы мне не приказали стоять возле извозчиков на улице. Винничук всегда получает самую лучшую работу, а чем мы хуже? Где справедливость? Я и начальнику скажу…

— Триста рублей наградных! Господи боже мой… Вот уж кому везет, тому везет…

— Уговор, господа: не позволим Винничуку на этот раз отвертеться. Одну бумагу целиком на пропой. И никаких. Третья часть — это немного. Такое событие надо вспрыснуть.

— Погодите еще, — вступил в разговор четвертый агент, скептик и мизантроп, слабогрудый и немного кривобокий с той поры, когда некто, не опознанный по ночному времени, весьма чувствительно отколошматил его. — Погодите, он еще не ваш. Бывало ведь уже, что окружишь такого стервеца со всех сторон, а он все равно ускользнет, как сквозь землю провалится. Сколько раз бывало. Вот уж когда схватишь его, да руки за спину завернешь, да еще пару раз по морде… Знаю я их, сволочей, знаю… А если при нем револьвер, очень может оказаться, что по тебе же поминки справлять будут… Сейчас у них, гадов, пошла мода стрелять.

— Э-эх, служба наша…

Так беседовали сменившиеся агенты в комнатушке, затерянной в недрах огромного здания вокзала где-то между багажным отделением и залом третьего класса, толпились в коридоре, оклеенном расписаниями поездов, на повороте, где можно в момент вынырнуть и исчезнуть.

У огромных дверей зала второго класса господа какие-то нервно прохаживаются. Вот один закуривает папироску, второй вчитывается в циркуляр, вывешенный на стене, третий стоит у буфета, четвертый сидит на диване и делает вид, будто бы дремлет.

А он их видит, давно уже видит все, что делается вокруг.

Он уже давно изучил каждый выход, оценил силы каждого филера. Не удастся… Еще минуту назад можно было попробовать, а сейчас поздно. Поезд ушел, в зале пусто, на перроне пусто, перед вокзалом пусто.

Попался, надо же, попался…

Он сосредоточивается и судорожно перебирает в уме, что у него в бумажнике, в карманах.

В какой карман лезть, какую бумагу надо уничтожить, листок, записку? И он с радостью убеждается, что на этот раз ничего у него с собой нет, кроме блокнота, исписанного шифром собственного изобретения, разгадать который не по зубам никому.

Какое счастье! Потому что совсем не хочется думать, ни о чем уже не хочется думать.

Чемодан с прокламациями не в счет. Кому могут повредить прокламации? Жалко только — пропадут.

Все готово. Чего эти канальи ждут? Все же готово. И можно будет отдохнуть. Наконец-то, наконец!

Да и не все ли равно! Господи боже… А может, какая-нибудь невероятная случайность…

Уже месяца три все его выпроваживали:

— За границу — за границу — в горы…

Альпиниста хотели из него сделать! Это же надо!

— Чтоб в течение года ты сюда носа не смел сунуть! За границу!

— По этапу отправим…

— Как? Ты еще здесь? В Варшаве? Рассиживаешь в кафе? Ты что, хочешь, чтоб тебя прямо на улице схватили?

Осточертели ему эти приставания, и он согласился уехать.

О, чудо! Ему даже денег на дорогу дали. А кроме того, чемодан прокламаций и парочку поручений в Ченстохов, кое-что передать в Заверче и кое-что в Сосновце. Ведь это же по пути.

Признаться честно, он уже отвык отдыхать, зато, как филистер к своим домашним туфлям, привык к разъездам, ночевкам в новых квартирах, к постоянной настороженности, к опасностям. Последнее время стали его несколько поджимать. Из Варшавы выкурили, в Ченстохове он среди бела дня убегал по улице от погони, в Домброве ночью выскользнул из оцепленного дома и вывихнул ногу, спускаясь в темноте с какой-то насыпи. В Вильно он тоже задержался ненадолго, потому что случайно нос к носу столкнулся со знакомым шпиком, и тот такой шум поднял, что пришлось ему ночью, украдкой, пешком убираться из города.

Не помогали переодевания в самые немыслимые костюмы, не помог даже цилиндр, не помогли ни борода, ни бритье, ни наклеенные усы, — его опять и опять узнавали.

Последние месяца два он подыхал со скуки в каких-то кошмарных Сувалках, пытаясь все же пробудить местное дремучее общество от спячки. Со скуки и болеть начал: слег разок на неделю, слег вторично на три недели.

Врачи, свои же товарищи, раздели его догола, битый час вертели с боку на бок на жестком диване и строили мины такие важные, какие умеют делать только молодые врачи, еще не испорченные практикой.

— Необходимо уехать. Лучше всего — Рейнерц.

— А не Меран ли, коллега?

— Рейнерц, коллега. Разве вы не читали в последней книжке «Медицинского журнала»?..

— Меран, коллега. Читайте шестую книжку «La clinique», профессор Делавальер в обширном исследовании…

— Я прошу прощения, но, черт побери, спорите вы, как у постели Рокфеллера.

— В таком случае Закопане.

— Да. Главное, свежий воздух.

— И никаких, совершенно никаких дел.

— Абсолютный покой.

— Прогулки в горы.

— Только не очень утомительные.

Не так-то легко добраться до этих гор. А, вот господин, что стоял у буфета, уже кинулся торопливо к господину с папиросой. Они возбужденно что-то обсуждают. Теперь даже и не скрываются. Ну, надо вставать, надо идти, а жаль.

Вокзальный диван с выпирающими пружинами казался ему блаженно-покойным. Он ощущал непонятную вялость и был счастлив, что уже ни о чем не надо думать. Свободный от всех забот и дел, он разглядывал нервничающих господ, искусственные цветы на буфете, чучело совы в окружении бутылок, электрические лампочки, стальные балки потолка. И сладко было подумать, что скоро, как только к нему обратятся с сакраментальным «пожалуйте», на долгий, неопределенный срок он будет избавлен от любых самостоятельных передвижений, от всяких замыслов, планов, от напряжения мысли и напряжения действия.

Пальцем не шевельнуть — какое блаженство!

Только теперь, в эти пятнадцать минут пассивного ожидания, он поверил в то, о чем давно уже настойчиво твердили ему и товарищи, и доктора.

«Да, я действительно устал… Видно, больше нету сил, иначе попытался бы что-то сделать, по крайней мере хоть волновался бы».

Со стороны казалось, что он дремлет. Это спокойствие страшно раздражало шпиков. Было ясно как день, что он давно их узнал, давно наблюдает за каждым из них. И хоть бы шевельнулся, хоть бы тень волнения, хоть бы дернулся рукой к карману — уничтожить, порвать…

— Он что-то замышляет, что-то готовит. Быть начеку, и ни шагу от дверей, — шепотом приказывает старший.

— Следить за каждым движением; как полезет в карман, хватать за руки! Тихо, без скандала, но держать крепко. Этот и выстрелить может.

И, нервничая все сильней, старший побежал к телефону торопить начальника.

— Уже выезжаю. Что он там?

— Сидит, затаился… Но как все обернется, сказать трудно.

— Ну, а ты-то как думаешь?

— Думаю, будет стрелять, крупная рыба.

— Брать живьем и внимательно следить, как бы не отравился! За руками следи!

— Да уж глаз не спускаем. Только быстрей, ради бога, быстрей…

— Через четверть часа буду.

В буфете прислуга гремит тарелками, ложками; тяжело ступая, пересекает зал носильщик в синей блузе, и гулко в огромном пустом зале раздается стук грубых башмаков. Железнодорожник, занятый на ночном дежурстве, подойдет к буфету промочить горло.

— Водки…

Выпьет и, закусывая, осторожно оглянется назад, на диван, где сидит таинственная личность. Про облаву знает уже весь вокзал. Знают на телеграфе, знают в багажной кассе, в экспедиции. Шепчутся служащие, перешептываются — сенсация! То один, то другой прошмыгнет мимо и исчезнет, пряча испуганный и любопытный взгляд.

Вспышка нетерпения. Чего они ждут? Чтоб я сам встал и отдался им в руки? Чтоб сказал: «Ну берите же меня!.. Хватит ломать комедию. Наконец-то вам повезло. Повезло, так берите, хватайте».

Мгновенное, внезапное просветление — молнией взрывается мысль: привиделось, нервы. Это бывает — нет шпиков, нет облавы, нет ничего, галлюцинация и только.

Встать и идти, подняться и идти. Никто не остановит.

И снова безмятежность, снова обморочная полуулыбка. Не все ли равно? Хочется спать, спать…

Неожиданно глухой рокот наполнил пространство, прогромыхал под сводами и вдруг утих, замирая с пронзительным шипением в углах зала.

И сразу помещение заполнилось людьми. Словно кто-то открыл шлюз — поток, суматошный, неудержимый, ворвался в трехстворчатые двери. Идут, бегут, торопятся; баулы, мешки, чемоданы; дети, женщины — друг с другом перекрикиваются. Навьюченные носильщики в синих блузах. Все в спешке несутся, толкаются, перегоняют один другого, как в панике, как при бегстве.

Это поезд от границы.

С секунду, широко раскрыв глаза, он смотрел на непонятно откуда взявшуюся толпу. Смотрел, как во сне, не соображая.

Но вспыхнуло вдруг пригасшее пламя.

В мгновение ока расправилась стальная пружина воли, и пробудилась сила. А ослепительные молнии надежды поднимают его, подталкивают, и каждый прерывистый толчок сердца стучит: «Спеши! Торопись! Спеши! Торопись!»

Он ныряет в сутолоку, смешивается с толпою, врастает в человеческое месиво, позволяет нести себя, нести.

И вот уже двери, вот они — двери!

Перевод Л. Цывьяна.

 

«Слепое зло падет… »

[10]

Плохие времена настали нынче для уличных музыкантов. Где теперь в Варшаве услышишь шарманку? Разве что за городской заставой. Об арфе уж и говорить не приходится. Зато у нас есть филармония, и концерты там дают всякий день. Мы, завсегдатаи филармонии, от шарманки с презрением отворачиваемся, но те, для кого она была утехой и отрадой, ничего не получили взамен. Они лишились своей музыки. А виною тому — современная культура, которая уже не может примириться с шарманщиками и с бренчаньем на арфе. Менялось же все незаметно, постепенно, путем эдакой плавной эволюции: провели канализацию, появился телефон и торцовая мостовая. Затем развесили голубые фонари с номерами домов, наконец расплодились монопольки. А тем временем уличных музыкантов теснили к окраинам, теснили, пока не оттеснили совсем. Никто их из Варшавы не выселял, просто смел их со своего пути новый век, тот, что принес нам обложки в стиле модерн и автомобили, изгнав керосиновые фонари и стихи Деотимы.

Пан Якуб Хельбик, скрипач, тихонько поругивался про себя, с грустью вспоминая дни, когда он, молодой еще, красивый, расхаживал с квартетом по самым лучшим улицам Варшавы и когда ни одному сторожу в голову не приходило закрыть перед ними ворота.

Их было четверо. Пан Гондашевский — вторая скрипка, на кларнете играл старый николаевский солдат Подсядек, а партию виолончели вел покойный Рыпальский. Хотя, может, и те двое тоже преставились, как знать, — ведь столько прошло лет.

До двух целковых собирали у каждого дома; случалось, даже рубль бросали им. Не очень-то умилялись — сыграют, бывало, туш, скорее из вежливости даже, чем в благодарность. Хорошую музыку люди тогда ценили.

На свадьбах зарабатывали, на маевках играли, а уж во время карнавала!..

Да, что поделывали сейчас те двое из их квартета, не знал Хельбик. Гондашевский, должно, спился совсем, а Подсядек, видно, давно помер.

И к лучшему — не дожили по крайней мере до позора. Теперь на музыканта смотрят как на нищего, теперь не разбираются, хорошо ты играешь или плохо, только глаза пялят — дескать, слепой или хромой? Во двор пускают из милости, да и то на окраинных улочках.

Упаси боже подойти к приличному дому. Гонят. И кого — артиста, скрипача! С кларнетом просто и показываться нечего, не говоря уж о шарманщиках, этих вообще в грош не ставят, словно они и не музыканты, а так — ремесленники. Любой дворник, грубиян, накричать может: «Ишь ты, здоровый мужик, а с шарманкой тут толчешься, еще украдешь чего!»

Давно прошли те времена, когда пан Хельбик на самом деле был молодым и здоровым мужчиной, когда девушки бегали за ним, потому что играл он замечательно и, как сказано, красив был. Не отказывался от успеха, обнимал девушек, любил многих. Легко жилось, а взгрустнется когда — возьмет скрипку, играет собственные сочинения.

Теперь он жалеет горько, что в непомерной гордыне своей ушел из родительского дома, взяв с собой только скрипку. Может, научился бы хорошему ремеслу, а то и мастерской своей, глядишь, обзавелся, жену, детей и внуков имел бы, почет и уважение. Худо, когда артисту приходят в голову подобные мысли.

А жизнь промелькнула как сон — девицы, музыка, вино. Осталось только дожидаться смерти. Музыка плохо кормила Хельбика: целыми днями бродил он по дворам, откуда его пока еще не гнали, изображал слепого, для чего надвигал низко на глаза зеленый козырек, хоть настоящей болезнью его был ревматизм, скрутивший правую руку, и она стала как деревянная. Но он уже приловчился и даже бросил горевать, что играет неважно.

Так и жил он день за днем. Каждое утро выползал из своей норы в Парысове, где снимал угол у бабы, которая отправляла дочек на панель и тем кормилась, да еще получала кое-что с постояльцев, живших воровством и редко ночевавших дома. Давно перестал Хельбик обращать внимание на то, с кем ему приходится жить рядом — так уж сложилось. Итак, выходил рано и, если были деньги, выпивал пару стопок прямо у заставы, от Окоповой начинал играть. Обходил заранее намеченные дома и так рассчитывал, чтобы нигде не бывать дважды на одной неделе. Кроме того, надо было соблюдать уговор и не мешать нищим, которые ходили по дворам и пели хором псалмы, и другим музыкантам, промышлявшим в тех же местах. Ему приходилось помнить об этом, ибо он был уже слаб и не мог постоять за себя. Он удлинял свой путь: сворачивал с Низкой и играл по всей Смочей (тут ему больше всего перепадало), потом умудрялся прошмыгнуть на Генсую, Павью и Дельную, с опаской обходил Новолипье, где дважды был бит, а его скрипку сломал старый жулик Гвоздяр, который передвигался на двух ящичках из-под гвоздей, словно бы у него парализованы ноги, и распевал псалмы. Негодяй этот был главарем банды воров и нищих на всем Новолипье и на Желязной до самой Гжибовской, откуда начиналась вотчина мошенников, уже неизвестных Хельбику.

К полудню он заходил перекусить в шинок и, выпив водки, долго жевал беззубыми деснами булку с ветчиной, а если собиралась в это время какая-нибудь веселая компания, то играл на скрипке, и случалось, подкидывали ему пару монет или ставили угощение. Когда не было никого, он ложился на лавку и отдыхал. После обеда добирался еще до Житной, чтобы сыграть у других домов, а потом поворачивал к Парысову.

Вечером выпивал у той самой заставы, после чего приходил домой совсем пьяный и с пустым кошельком.

За угол он платил всего один рубль, но зато с условием, что если хозяйская дочка приведет приличного и щедрого клиента, то хоть бы и ни свет ни заря, а должен старик встать и играть за дверями или даже прямо в комнате (словно и вправду слепой), чтобы гость вполне был доволен. Жил он так у этой бабы несколько лет, уже и внучки у нее появились, резвые девчонки, которые при нем народились и теперь подрастали; уже старая собиралась пустить их той же дорожкой, а дочки с ней из-за этого ругались; каждой хотелось пристроить свою к какому-нибудь графу — известно, мать всегда желает добра своему дитяти. Только старуха была права: не так-то легко теперь найти графа.

Все это проходило стороной; пан Хельбик жил одиноко и с другими жильцами не общался. Знал, что он нищий, а все же не забывал, что происходит из порядочной семьи и в свое время, когда был помоложе и деньги у него водились, сам людьми помыкал. В доме на Парысове совершались иногда дела, достойные возмездия, но Хельбик умел глядеть невидящим взором. Это очень облегчало ему жизнь. С ворами он тоже ладил, но никогда сам с ними не заговаривал, только отвечал, если они о чем-нибудь его спрашивали. А когда на парысовские ночлежки полицейские делали налет или устраивали облаву (о чем те, кому надо, узнавали по крайней мере дня за два), когда начинали тормошить бабу, а баба лаялась с полицейскими, Хельбик вынимал свою донельзя истрепанную бумагу — вид на жительство — и спокойно пережидал бурю.

Только однажды за все время вышел Хельбик из себя и взорвался гневом и яростью. Случилось это несколько лет назад. Все население Парысовой, Бураковской и Заокоповой было взбудоражено, сенсационным делом Красиньского. Вокруг велись нескончаемые споры, убежит Красиньский сразу же из тюрьмы или выждет, пока его соберутся отправлять в Сибирь. Именно тогда какой-то новый жилец, из мелких воришек, по глупости, конечно, украл у Хельбика скрипку.

Все в доме с удивлением глядели на обычно тихого старика. Хельбик просто преобразился, словно слетело с него лет тридцать: он метал громы и молнии, изрыгал проклятия, угрожал расправой и наконец объявил, что идет жаловаться самому Бурмистру, который в парысовской округе разрешал споры между ворами и прослыл Соломоном, потому что был умен и не знал жалости.

Воры струхнули и решили не давать этому делу официального хода, а уладить его полюбовно, тем более что старик был кругом прав. Воришку отколотили и приказали убираться вон и не возвращаться без скрипки. Парень вернулся только на третий день, но скрипку Хельбика он найти уже не смог и принес вместо нее другую. Хельбик был в бешенстве и требовал, чтобы его скрипку нашли непременно, ибо она была прекрасно обыграна, но когда взял в руки новую и тронул струны смычком, весь затрепетал от волнения. Это была концертная скрипка, чудесно звучавшая, и стоила она, наверно, огромных денег. Но Хельбик еще долго ругался и осыпал вора упреками, пока, ради всеобщего мира, не добавили ему к скрипке новую пару штанов.

Эта скрипка возродила у Хельбика прежнюю любовь к музыке. Он наигрывал полузабытые мелодии, и оживала перед ним бурная, прекрасная молодость.

Даже на подворьях он играл теперь, можно сказать, с большим удовольствием. Дивные звуки скрипки возносились над захламленными, вонючими закоулками Смочей. И слушали повсюду его игру внимательней, хотя это и не сказывалось пока на ежедневных доходах Хельбика. Однажды пристал к нему некий господин и стал уговаривать, чтобы Хельбик продал скрипку. Целых пятьдесят рублей предлагал, только Хельбик и не думал соглашаться; он понимал, что такому инструменту просто цены нет. Когда же тот начал слишком близко крутиться возле скрипки и выпытывать, откуда она у Хельбика, Хельбик в страшном испуге убежал и никогда больше не подходил к этому дому.

Он обновил свой репертуар, справедливо рассудив, что людям, наверно, надоело слушать каждую неделю одно и то же в течение тридцати лет. Принялся откапывать в памяти старые пьесы, разучивал новые, которых не играл прежде, но слышал когда-то и запомнил. Правда, чистый, звучный тон нового инструмента доставлял ему великое удовольствие сам по себе, независимо от мелодии.

Четырнадцатилетняя Мелька, старшая из внучек, теперь просто не отставала от него, требовала, чтобы он играл и играл; с ней одной во всем доме он иногда разговаривал. Звуки, лившиеся из-под смычка новой скрипки, совсем ее заворожили, прямо ошалела девчонка.

К музыке Мелька тянулась с малолетства, и Хельбик даже подумывал, не начать ли ее учить, так, для забавы; но поскольку не было случая, чтобы он вернулся домой трезвым, то ничего и не вышло. «А зачем, собственно, ей играть на скрипке? — размышлял он. — По той же дорожке пойдет, что и мать, зря только время потратишь. Видно, появилась на свет от музыканта, от настоящего музыканта, а не от какой-нибудь бездари… Музыка в крови у ней… Хлюсты за девкой увиваться начнут, в карете еще разъезжать будет, лишь бы ума хватило».

Едва он переступал порог и начинал копошиться в своем углу, а Мелька уже тут как тут, тянет за рукав:

— Сыграйте, пан Якуб, а то прямо хоть волком вой. Старуха стережет, как цепная собака, живешь ровно в тюрьме. Сбегу я отсюда… Сыграйте грустное что-нибудь.

И Якуб подолгу играл в сумерках, до позднего вечера, пока дома никого не было, только он да Мелька, не считая младших карапузов, которые бегали во дворе.

— Ах, пан Якуб, кабы вы не были уже такой старый хрыч, пошла бы я за вами хоть на край света. Откуда в вас эта музыка берется? Само по себе получается или как?

— Ну и глупая ты, разве само по себе что может выйти? Учиться надо, пальцы разрабатывать, ноты знать. Мне профессор уроки давал, большие деньги брал за это, а когда всему научил, просто умолял родителей, чтобы не скупились, раскошелились бы и отправили меня в Вену на год — еще поучиться. Предсказывал, что буду гастролировать по всему миру и платить мне будут чистым золотом. Так бы и было. Вот теперь есть у нас пан Венявский, на весь мир известный (Хельбик все время считал, что Венявский еще жив и играет по-прежнему). А очень даже мог быть на его месте пан Хельбик, почему бы и нет?

— Господи! И что же вы не поехали в Вену? Старики грошей не дали?

— Почему не поехал? Бог весть… Старики вроде и не против были, денежки-то у них тогда водились: пивную и магазин на Гжибовской держали. Теперь дома этого нет, теперь там завод пивоваренный поставили.

В этом месте Мелька обычно умолкала на некоторое время, пусть старый плетет дальше, ибо получалось, что отец его был то чиновником, то мельником, то владельцем кожевенного завода, а лучше всего запомнилось — и это больше всего походило на правду, — что когда Хельбику было лет семнадцать, убежал он из дому и ничего о родителях своих с тех пор не слышал.

Она уже привыкла, что старик всякий раз выдумывал новые небылицы. И терпеливо дожидалась, пока он не выговорится.

— Из-за любви, из-за любви безумной рухнуло все мое будущее. А мог бы я иметь свой каменный дом в Варшаве, два дома… Да, мог бы!

Тут Хельбик вынимал из футляра скрипку и долго примеривался: трогал смычком струны, брал разные аккорды и после такой увертюры начинал опять рассказывать.

Мелька зевала.

— Она была года на три постарше тебя. В наше время не доходило до такого безобразия, как теперь — малолеток женщинами считать. Нет! А моя была аккурат такая же вся черненькая, как ты вся беленькая. Глаза — как у ведьмы. Веревки из меня вила, шельма, я просто боялся ее поначалу.

— Ха-ха-ха! Чего же вы, пан Якуб, боялись? Кусалась она, что ли?

— Дурочка, ты думаешь, я всегда среди воров околачивался? Я из порядочной семьи, у нас в доме все было как положено. Мать набожная, отец строгий — не то, что в вашем паскудном Парысово.

— Скажите пожалуйста! — насмехалась Мелька.

— Из-за нее все и началось, потому что раньше я просто не знал, для чего бабы существуют на свете. Как хотела она, так мной и вертела. С отцом разругался вдребезги, убежал из дома. Если бы она приказала мне воровать, то и воровать бы стал. Начал ходить с музыкантами, неплохо зарабатывал, и договорились уже мы с ней пожениться, а она взяла да и бросила меня.

— Умная, видать, девка была. Я тоже с одним не буду долго хороводиться…

— Опять же, дурочка ты. Такого, каким я для нее был, она уж за всю свою жизнь не встретила. Если жива еще, то локти себе, наверно, кусает, тварь подлая, даже если во дворце теперь живет.

— Ах, ах, не беспокойтесь, пан Якуб, конечно же, она по помойкам шляется, объедки собирает. Это уж обязательно, а может, в больнице сгнила.

— И ты, Мелька, не воображай, что непременно в карете будешь ездить — в карете, да только, может, в той, которая от ратуши, до Павяка арестантов возит, — гневно обрывал ее старик. — Какой толк, что кровь у тебя горячая, бурлит, аж распирает всю. Глупа ты, не хватит мозгов устроить свою жизнь. Вот музыку любишь — значит, прилепишься к какому-нибудь оборванцу, к вору, а порядочного человека не заметишь, и больших денег в руках тебе не удержать. Такие, как ты, любят, чтобы мужик над ними изгалялся. Пойдешь, пойдешь объедки собирать, не сомневайся.

— Ну и ладно, чему быть — тому не миновать. Я свое возьму, а там хоть в Вислу. Чего жалеть себя, пока молодая. Состарюсь, так никто и не взглянет. Да вам-то какая забота?

— И впрямь.

— Ну, берите уж лучше скрипку и поиграйте, а то бабка скоро заявится.

И старый скрипач играл — здесь в воровском притоне на Парысове. Легко лилась мелодия, ибо на самом деле прекрасной была эта где-то украденная скрипка. Слушает Мелька, затаив дыхание, а иногда вдруг вздохнет глубоко и словно бы застонет, и глаза у нее горят, светятся в темноте, как у кошки.

Никогда в другое время не размышлял старик о своей разнесчастной судьбе и не ворошил прошлое. Никогда ему и в голову не приходило завидовать какому-нибудь счастливцу или брезговать окружающими. Привирал он без умысла, просто поговорить ему с Мелькой хотелось, мила ему была, наверно, эта девчушка. Однако история собственной жизни теперь его не занимала. Равнодушие сковало мысли, и они застыли, как льдины. А может, он вообще отвык думать, если принять во внимание, что за последние годы он почти каждодневно бывал пьян или весьма под мухой.

Только когда опускались сумерки и брал он в руки скрипку, что случалось теперь почему-то все чаще, скрипка пела ему о чудесах, об ином мире, где многое неясно, и даже вовсе непонятно, и уж никак не похоже на то, что делается вокруг. И тогда скорбь касалась натянутых струн, и звенела, и билась в рыданиях — та скорбь, которую в словах выразить невозможно.

Играл бы и играл без устали старый скрипач, но всегда в конце концов являлся кто-нибудь из жильцов, возвращалась из своих таинственных отлучек бабка с дочерьми — и не до музыки уж тут было. Воздух сотрясала отвратительная брань, и дом снова превращался в обычный ежевечерний ад.

Иногда Мелька не в силах была слушать дальше музыку, кричала: «Перестань, хватит, не видишь — тошно человеку!», иногда вдруг разражалась плачем, рыдала неудержимо.

Он укладывал скрипку в футляр и ворчливо ей выговаривал:

— Вот видишь, Мелька… Тяжко тебе будет жить на белом свете, сердце у тебя мягкое, разве ты выдержишь? Ведь какие люди кругом — растащат твою душу по кусочкам. Отправит тебя бабка на панель, да и что ей остается делать? В вашем роду повелось так. А если не бабка, то и сама там окажешься, ничего другого не придумаешь. Только при этом разум и твердость иметь надо, чтобы никто над тобой не властвовал; и жалости тоже поддаваться не следует. Худо человеку, которого музыка затянет. Разве жил бы я здесь, если бы она меня не перевернула? Тебе, Мелька, пока все едино, ты с пеленок тут всего насмотрелась и ничего другого не видела. Воровство да свинство разное… Любого человека, который здесь обретается, судить надо за то лишь, что эти гадости видит и не отворачивается. Но я говорю тебе, Мелька, есть другой мир, только его отсюда из парысовской хибары не видно. Кто сюда, к нам, из города приходит?! Кому ворюги или твари продажные для чего-нибудь понадобились. И тот после сплюнет три раза да отряхнется. Есть другие люди, есть… Но ты даже если ангела небесного встретишь, не распознаешь. Ты не переменишься, а и с чего бы?

Так бормотал себе старый под нос, устраиваясь на ночь в своем углу. Копошился в темноте, перекладывал барахлишко, ворочался на топчане, шептал что-то, вздыхал и, наконец, начинал похрапывать. А Мелька долго еще сидела не шевелясь, испуганная и расстроенная, глядя в окно, откуда наплывал в комнату мутный свет. Смотрела на покосившийся фонарь — желтое пятно над улицей, смотрела на полуразвалившийся дом напротив, где тоже жили воры и такие женщины, как ее бабка, смотрела на деревья, черным облаком распростершиеся над кладбищем, — и было ей горько. Она то проклинала старика с его музыкой, то грозила им всем, что еще будет ездить в коляске на резиновых колесах, как та девчонка из здешних, о которой ходили легенды по всему Парысову. И тогда ни мать, ни старуху даже на порог не пустит! А то вдруг разгоралось внутри у нее жаркое пламя, и она привставала даже с места, готовая бежать на Бураковскую, к королю местной банды, Черному Антеку, чтобы уж свершилось то, чему не миновать. А потом приходит к Мельке печаль, странная, непонятная, таинственная гостья и долго покачивает старой, седой головой и вглядывается в Мельку из темноты добрыми, скорбными глазами, заставляет плакать, мучиться — и все-таки жалеет ее.

Наступила поздняя осень с первыми заморозками. Пан Хельбик, как обычно, вышел на улицу, взяв свою скрипку. Утро было сегодня таким прекрасным, что даже обитатели Парысова ахали удивленно, хотя обычно о погоде здесь говорят редко. Старик с наслаждением дышал морозным, чистым воздухом, поглядывал, приподняв свой зеленый козырек, на просветленный мир, искрящийся инеем, на стянутые ледком лужицы и затвердевшую землю, любовался оснеженными косматыми деревьями, сверкающими под веселым солнцем, и, радуясь всему этому, что-то тихонько напевал себе под нос. А когда, опрокинув свои три стопки, вышел из шинка у заставы, показалось ему, что половина лет спала у него с плеч и что теперь всегда так будет. Играл он в тот день вдохновенно. Скрипка пела на морозе серебряным голосом, а пальцы с легкостью летали по грифу.

Монеты густо падали к его ногам из окон, он играл все быстрей и не чувствовал усталости. Рассыпал огневые оберки, гремел военными маршами, завораживал медленным вальсом, словно бы решив вознаградить своих слушателей за долгие годы унылого, бездарного пиликанья.

А возле одного дома на Дельной ему устроили настоящую овацию, и он ужасно разволновался, ибо давным-давно уже не случалось, чтобы ему аплодировали. В юности это бывало нередко. Перед восстанием тоже часто хлопали, особенно, если он играл на улице польские песни, и хоть в те времена музыканты играли то же самое по всей Варшаве, люди охотно слушали и кричали «браво». С тех пор ни разу не доводилось пану Хельбику играть на «бис». И вот теперь, после того как он исполнил отрывок из какой-то песни и раздались громкие аплодисменты, разволновался старый скрипач и, стараясь не сбиться, довел мелодию до конца. Отрывок этот он уже позабыл и вообще с трудом откопал его в завалах памяти. Решил Хельбик сыграть лучшее из того, что знал, самое лучшее — от переполненного благодарностью сердца, ловя слухом, не прозвучат ли снова аплодисменты, столь желанные для каждого артиста. Аплодисментов больше не было, но из столярной мастерской, занимавшей весь нижний этаж здания, вышли на обед рабочие и столпились вокруг него.

— А ну-ка, пан артист, рвани еще разок ту песню, только по-настоящему, с огоньком!

— Да погромче, понял, не по-нищенски. Такую песню либо в полную силу играть, либо уж вовсе не надо!

— Давай, дед, давай, мы заплатим!

Понял Хельбик, о чем речь идет, и снова сыграл тот отрывок, который всем в этом доме так понравился. Играл внимательно, серьезно, смычком слился со струнами, и скрипка звучала, словно капелла. Он вспомнил всю мелодию целиком, четко акцентировал ритм и сам понимал, что играет хорошо, и видел, как загорелись глаза у людей, а кое-кто из них стал подпевать даже.

— Браво, браво!

— Бис!

— Вот здорово! Давай еще, жарь!

И еще раз пришлось сыграть Хельбику эту мелодию, и повторить несколько раз, закончив мощным аккордом. Устал он вконец, а рабочие переглядывались с довольным видом, переговаривались, потом порылись в карманах и собрали целых двадцать копеек.

Хельбик благодарил и кланялся, но все никак не мог понять, откуда у этих людей взялась вдруг любовь к музыке. Ведь он приходил сюда каждую неделю лет пятнадцать подряд и всегда здесь, в мастерской, работали столяры, но он не видел от них даже ломаного гроша. «Возродилось во мне что-то; надо, значит, теперь хорошо играть, как прежде, в молодости. Не к добру все это, смерть, видно, уже близко, раз человек ни с того ни с сего молодеет».

Но, несмотря на мрачные предчувствия, расцвела душа его, отвыкшая от радости, и, словно малолетнее дитя, начал он строить различные планы.

«Вот возьму и уйду из этого воровского притона, и устроюсь в какой-нибудь порядочной семье. Зарабатывать теперь буду много, ясное дело. Можно и на черный день кое-что отложить, здоровья сколько потеряно при такой собачьей жизни. Давно пора бы…»

У следующего здания он начал сразу играть тот марш, который нравился людям, да и сам он играл его с удовольствием. Здесь «браво» не кричали, зато не успел еще отзвучать последний аккорд, а вокруг уже толпился народ — из какого-то подвала вылезли подмастерья и портные, подходили поближе отдыхавшие в обеденный перерыв рабочие с маленькой фабрики, которая неподалеку пыхала дымом и паром. Даже дворник слушал с просветленным взором, приоткрыв рот.

Хельбик снова трижды повторил ту музыкальную строфу и снова собрал по крайней мере два злотых, причем давали люди, никогда ранее не платившие и на которых уличные музыканты даже и не рассчитывали.

— Играйте это везде, пан скрипач, и везде много дадут вам, потому что нас везде много.

— Ладно, ладно, спасибо вам, спасибо, — кланялся им старый Хельбик.

Но все-таки мучила его неразгаданная загадка. Пошел он в шинок, сел в угол и долго думал; и только после третьего стаканчика осенило его, что возродился, значит, в нем талант и люди талант признали.

С тех пор дела у Хельбика пошли в гору, он даже начал жить на широкую ногу, то есть мог позволить себе несколько лишних стопочек.

Каждый день решал он выбраться из Парысова и все там оставался; некому только было рассказать о своих успехах, потому что из старших в доме никто не хотел слушать, а Мелька была теперь уже все время занята — ни старик, ни музыка не интересовали ее больше. Подвыпив, он часами разговаривал сам с собой, пока язык не начинал заплетаться. Каждый свой концерт он начинал с того марша, который принес ему счастье. Он отваживался забираться и за свои пределы, на Хлодную и Вронью, и всегда толпились вокруг него люди и кричали «браво». Однажды кто-то даже бросил ему из окна рубль!

Он пробовал осторожно допытаться, что же это за мелодия, которая так популярна в Варшаве даже среди простых людей, не понимающих музыку. Но напрасно играл он ее ворам и другим обитателям Парысова — здесь никто не мог ничего сказать. А у слушателей своих он, конечно же, не расспрашивал — истинный артист не может себе этого позволить без ущерба для славы. Впрочем, любопытство вскоре прошло, и он был просто счастлив, что имеет успех. Правда, теперь он старался придать мелодии все новые краски, подбирал эффектную аранжировку, играл пьесу с различными вариациями, и у тех, кто слушал, просто душа радовалась.

И, может, играл бы он по сей день, найдя утешение на склоне лет своих, но слава погубила его. Однажды на улице Вроньей, именно в тот момент, когда он, окруженный толпой, проигрывал увертюру, влетел во двор сам околоточный комиссар. Слушатели попятились, и старик очутился лицом к лицу с разъяренным начальником.

— Ах, так вот кто играет эту мерзость по всей округе? Откуда ты это взял? От кого научился? А где проживаешь? Паспорт! Эй, дворник, отведи его в участок!

Только будучи доставлен в околоток на Хлодной, услышал Хельбик, какое страшное преступление совершал он. Пан комиссар установил, что он мошенник, и хоть стар, но весьма опасный, поскольку на редкость ловко прикидывается. Обо всем этом было сообщено в ратушу, и концерты кончились навсегда.

Быстро пронесся слух, что «старик с козырьком» сидит в каталажке. Все жалели его:

— И за что только старик поплатился? Он, по-моему, ничего не понимал.

— Все равно доброе дело делал. Дух у людей поднимал!

— Прекрасно играл, с чувством… Старый революционер, это уж точно!

Разное говорили, остается добавить только, что всякое великое, святое дело, которое ради будущего делается, находит себе поборников. Мыслители освещают к нему дорогу, герои отдают за него жизнь, народ подпирает его своим плечом и кует оружие.

А есть и такие, что без понимания цели причастны к тому. Подобно птахам небесным, разносят они семена древа жизни по всей земле; не ведают о пользе своей и, страдая, в чем же вина их — не ведают.

Перевод Р. Белло.

 

Канун

Было уже около одиннадцати, когда Таньский вышел из ворот дома на Млынарской. Он нехотя взглянул на часы, осмотрелся украдкой по сторонам и побрел к Вольской, спотыкаясь в темноте на неровных плитах тротуара. Устал он страшно, как, впрочем, всякий раз уставал к вечеру. Он мечтал о той близкой минуте, когда наконец очутится в светлой, теплой комнате на Тамке, где его уже ждет чай и удобная постель, где он сбросит башмаки с натруженных ног, усядется за ужин и будет отдыхать, болтая с Хиршлем, этим добрейшим чудаком и самым сочувствующим из всех сочувствующих, у которого ему всегда было лучше всего и уютнее.

В утомленном мозгу не возникало никаких мыслей. Таньский бездумно шагал мимо слабо освещенных, похожих на норы лавчонок, где гнездилась ничтожная и хитрая человеческая мошкара, мимо черных, мрачных арок и дремлющих в своих тулупах сторожей, мимо одноэтажных домиков, почтенных, покосившихся флигелей, сквозь низкие оконца которых можно было видеть тесные каморки, заставленные кроватями, и полураздетых женщин, латающих что-то при тусклом свете лампы.

В густой мгле осеннего вечера жалко светили газовые фонари, отражались полосами на мокрой мостовой. Время от времени из тумана возникала подвыпившая компания, громогласно разглагольствующая на всю улицу, или Таньский вдруг замечал группу рабочих, которые шептались о чем-то возле лавки. Они сразу же обрывали разговор, едва он показывался, и провожали его косыми, подозрительными взглядами. Тогда в душе Таньского расцветало доброе чувство, которое, впрочем, быстро гасло, чтобы через несколько десятков шагов снова затеплиться при виде новой группы, при звуке громкого слова, смелого восклицания. Да ведь и Млынарская — это уже такой божий закоулок, где не нужно особенно стесняться или слишком осторожничать. Шпики не рискуют забираться в эту угрюмую горловину, они торчат на углу Вольской, около трамвайной будки, крутятся возле забора и могут только алчно поглядывать в сторону Млынарской, следя за прибывающими и отходящими трамваями. Один трамвай трогался как раз к центру Города. Таньский посмотрел ему вслед, испытав нечто среднее между отчаянием и «а, черт возьми!», и двинулся пешком. По необходимости он подчинялся всем требованиям конспирации, но давно миновали те времена, когда его забавляло и даже увлекало «вождение» за собой шпиков, игра с опасностью. Теперь, после стольких лет подпольной работы, он чертыхался про себя и тащился дальше, обессилев от целого дня беготни, пошатываясь на неверных ногах, которые помнили еще сибирский ревматизм и ступали будто деревянные.

А когда он мысленно измерял расстояние отсюда до Тамки, его охватывало отчаяние. Ну, чего проще, казалось бы, доехать трамваем хотя бы до Театральной площади или до Маршалковской. Но об этом можно было разве лишь мечтать — слишком хорошо его знали шпики с заставы у Вольской. Потому пришлось, шлепая по грязи, перебраться на другую сторону улицы и проскользнуть в Карольковую. Он прошел несколько шагов, остановился и подождал. Убедившись, что за ним никто не следит, он двинулся дальше, ссутулившийся, в криво надетой шляпе. Он тащился по Крахмальной, шагал и шагал, спотыкался; пройдя немного, вновь останавливался и оглядывался, стараясь усталым взглядом охватить темноту улицы.

Только в гомоне Нового Свята очнулся Таньский, окончательно же пришел в себя на Ордынатской, когда нос к носу столкнулся со знакомым сыщиком, которого год назад он долго водил за собой по Варшаве. Ни малейшим движением не выдал он себя, когда перед ним возникла знакомая физиономия. Медленным, ленивым шагом Таньский продолжал идти дальше, как ни в чем не бывало. Всего лишь на один миг встретились его глаза с равнодушными глазами шпика, устремленными куда-то в пространство, будто бы на другую сторону улицы, чуть-чуть вверх, словно на вывеску книжного магазина Артца. И эти слегка возведенные горе глаза выдали хитрого шпика. Таньский не сомневался, что его заметили.

Теперь он почти не думал об этом, теперь он упорно собирал мысли воедино, ибо до угла улицы Врублей надо было обязательно принять какое-то решение. Подождать за углом — не годится. Идти прямо? Нельзя показывать дорогу — не успеешь дойти, а он уже будет ждать у лестницы. Нельзя и оглядываться. От лестницы возвращаться тоже нельзя, потому что они продвинутся до Врублей и отрежут единственный путь к отступлению. Скоро начнут запирать ворота. Который час?

Таньский круто свернул и сразу же за углом бросился с горы вниз, к Тамке. Он знал, что шпик сломя голову уже мчится ве́рхом, по Ордынатской, к лестнице. Надо его опередить, и поэтому он бежал напролом вниз, проскочил лестницу и оказался в спасительной темноте.

Дальше он шел уже спокойнее, оглянулся несколько раз и стал прикидывать, можно ли после всего случившегося идти к Хиршлю. Все говорило за то, что идти не следует. «Ведь что будет утром? Тамку оцепят, выходы из нее перекроют, а командовать будет эта сволочь с угла Ордынатской. И кто знает, может, он еще надумает вместе с околоточным под утро будить и расспрашивать всех дворников? А впрочем, за мной все равно идут». И он спешил, подгоняемый уклоном.

«Может, стоит схитрить как-то, чтобы избавить Тамку от постоянной слежки? Надо показаться им еще раз; ведь не станут же они брать меня на улице, если только совсем не взбесились. На всякий случай…»

В этот момент он как раз поравнялся с домом Хиршля; дворник дремал, с головой завернувшись в тулуп, промелькнул знакомый манящий вход; он будто воочию увидел светлую и уютную комнату, где Хиршль ждет его с чаем и сардельками, разобранную постель… И Таньский прошел мимо.

Уже запирали ворота, и улица пустела. Таньский шел все вниз, но теперь уже не спешил. У него созрел план действий, но он скрипел зубами от бешенства и ругался.

Опять бессонная ночь, скитания по городу, опять его, как бездомного пса, выбросили на улицу в эту слякотную осеннюю нескончаемую темень.

«Порядочные люди сидят себе по домам, в тепле и уюте, ибо это люди порядочные.

Как же они теперь издеваются над тобой, чувствуешь? Все в тепле и уюте, и каждый в собственном доме, каждый, спокоен и уравновешен; они поужинают, и лягут возле своих жен, и крепко заснут, и знаешь, что им будет сниться? Им, филистерам и эксплуататорам, стоящим над пропастью общественного переворота? Наверняка не ты и не твои друзья. Да если на то пошло, они даже и не подозревают о вашем существовании, потому их занавешенный, огороженный мир так ненавистен ночным бродягам.

Спать тебе хочется? Вот они за тебя и выспятся. А ты знай шагай по своей темной дорожке!»

Таньский на минуту поддался черным, разъедающим мыслям. Слишком он устал сегодня. Впрочем, подобные случаи приключались с ним довольно часто. Сколько же раз доводилось ему всю ночь напролет скитаться по городу или сидеть в какой-нибудь дыре на заброшенном кирпичном заводике в предместье?.. Так бывало летом, так бывало и зимой, когда случилось, тогда и случилось. В Вильне, в Лодзи, в Ченстохове или здесь, в Варшаве…

Таков его хлеб насущный, и нет тут ничего особенного. Но сегодня, с самого утра, все у него не клеилось. Он двигался вяло, то и дело терял нить разговора и просто спал на ходу, трижды переспрашивал об одном и том же и, глядя открытыми глазами, казалось, ничего не видел, пока на это не обратили внимания.

— Что с вами, Таньский? Уж не собираетесь ли вы заболеть?

— С чего вы взяли? Ничего подобного. Просто я немного устал.

— Ах, черт побери, как не вовремя. Но ничего не поделаешь; хорошо, что хоть деньги есть. Поедете в деревню в Сандомирское воеводство. Есть там одна усадьба, и хозяева нам сочувствуют. Не ломайтесь, по крайней мере слив налопаетесь. Езжайте сразу, а то вы тут у меня и свалитесь. Ну, на пару недель!

— Отцепитесь вы от меня с вашей усадьбой.

— А лучше будет, если вас тут прихватит? Взгляните на себя: на вас же просто лица нет. А ведь сами знаете, как сейчас надо быть осмотрительным и осторожным. Не те времена.

— Не поеду, и все тут — не те времена.

— Послушай, дурень, должен ты в конце концов отдохнуть. И шпикам глаза не будешь мозолить. В деревне же тебя на руках носить будут. И денег с тобой пришлют, они нам помогают, хорошие люди. И погода сейчас отличная, осень…

— Не хочу и не поеду.

Он уже несколько дней чувствовал себя неважно. Болезнь не болезнь, а какая-то непонятная тоска и абсолютное ко всему безразличие. Он все делал машинально — ходил, говорил, но без мыслей, без чувств. При этом ему постоянно хотелось спать, челюсти сводило зевотой, а ночью он ворочался, то и дело просыпался, даже и в удобной Хиршлевой постели. Временами он испытывал приступы беспокойства, будто чего-то ждал. Чего? Он и сам не мог понять. Но, видно, на что-то надеялся, на какую-то перемену или новость.

Ему казалось, что подобное состояние он уже испытал некогда. Временами в его памяти вставало что-то пережитое, уже происходившее с ним и рождались удивительно категоричные, навязчивые, граничащие с уверенностью предчувствия.

«Все ясно, просто пробил мой час. Они решили меня брать. Такие вещи всегда чувствуются: точно так же ведь было и раньше».

И хотя все вокруг вроде бы спокойно, хотя ниоткуда не грозила явная опасность, Таньский почти примирился с мыслью о неизбежном провале. Со вчерашнего дня примирился. Он вообще верил в предчувствия, немножко верил и в сны. Иногда ему снились удивительные, необыкновенные сны, которые не могли не иметь определенного смысла.

Теперь, когда на углу Ордынатской он так неожиданно наскочил на знакомого шпика, ему стало как-то не по себе. Впору допустить, будто существует некая таинственная сила, будто кто-то всем заправляет и куда захочет, туда человека и поведет. Ничто не происходит без смысла, все имеет свое значение, даже если не искать ответа в разных египетских сонниках.

«Значит, суждено мне было встретиться еще раз с этим паразитом и, кто знает, не пришлось бы из-за него-то и влипнуть. Только не сразу, разумеется, не сейчас».

И, однако же, хотя он и чувствовал себя пока что в безопасности, но во весь дух несся по Тамке до самого низа, даже не оглядываясь. Он избавился уже от досады на это непредвиденное завершение дня и примирился с утратой убежища и отдыха у Хиршля. Некоторое время его занимали любопытные мысли о том, а стоит ли вообще сопротивляться? Не сегодня, так завтра. Или послезавтра. Какая разница?

Оказавшись внизу, он внезапно остановился в мрачном изломе улицы и внимательно посмотрел сквозь пенсне на город. Вверх бежала вереница желтых фонарей, а низом в полумраке тянулась улица. Тишина стояла кругом мертвая. Но он долго стоял и ждал, может, минут пять. Ни намека на что-нибудь подозрительное. Тогда он двинулся к Висле, а подойдя к Доброй, неожиданно свернул в сторону, в совершенно темный переулок, остановился и стал ждать. Через минуту послышался топот бегущего человека, но в то же мгновение все стихло, и на углу в неверном свете, падающем от далекого фонаря, появился невысокий сгорбленный человек. Он шел медленно, будто в раздумье. Даже не глянув в переулок, он прошагал мимо и исчез за углом. Таньский удивился. Ведь сейчас было такое время, когда неожиданно для всех, неожиданно даже для самих руководителей движения, оказалось, что идеи социализма действительно находят в народе понимание и отклик, и что в Варшаве тысячи безымянных добровольцев готовы к борьбе за социализм, как за свое собственное дело, и что оно идет, набирает силу, не очень-то оглядываясь на программы и не ожидая директив. Так вот, в данный момент шпики не должны бы соваться по ночам в глухие, ненадежные места, где их могли избить немилосердно. Таньский подождал еще. Через несколько минут бесшумно появился второй шпик, прошел мимо и исчез. Сверху, от города, тарахтела пролетка.

«Кто знает, — размышлял Таньский, — может быть, они действительно решили брать меня сейчас? Не терпится этой сволочи. Впрочем, что ж тут удивительного? Выходит только, что он уже очухался после встречи с Крэмпачом».

Внезапно ход его мыслей прервался. Из-за угла возникла высокая, здоровенная фигура, сделала несколько шагов и остановилась на самой середине улицы.

Таньский в то же мгновение начал осторожно отступать в глубь переулка: он шел боком, не теряя из виду шпика, стараясь двигаться без шума. Дело начало проясняться: те, первые, сейчас, конечно, заходят со стороны единственного выхода из переулка, от реки, вот-вот они там будут. Значит, шпики немного знакомы с этими местами («только я знаю их лучше»), — и с обостренным вниманием, но еще без того внезапного прилива энергии, которая, как волна, поднимала его в минуты нешуточной опасности, Таньский углублялся в совершенно черную пустоту.

Пролетка тарахтела все ближе.

Так и так надо торопиться. Переулок этот, некий эскиз будущей улицы, был безымянный. Стояло здесь всего несколько жалких халуп подозрительного вида, но по обеим сторонам тянулись высокие заборы, за которыми раскинулись дровяные склады, склады строительных материалов. Днем тут, должно быть, изрядное движение, изъезженная дорога была вся в выбоинах. А сейчас замерло все, словно накануне светопреставления.

Скоро Таньский замедлил шаги и с превеликими осторожностями начал продвигаться вперед, перебирая руками по забору. Неожиданно его вытянутая рука попала в пустоту.

«Значит, тут?» — удивился Таньский. И, присев, на корточки, он осторожно заглянул за угол. Где-то далеко, странно далеко тлел свет фонаря, а со всех сторон лежала черная, непроницаемая темнота.

«Неужто и дальше забор?»

Не выпрямляясь, он начал лихорадочно соображать. Места эти он знал, но уже с год не бывал здесь; видно, за это время склады продвинулись до самой реки. Значит, придется перелезать через заборы, через штабеля досок и балок, пробираться между новыми складами, опять лезть через заборы, чтобы попасть наконец к Липовой или Радной, если только всю Добрую тем временем не оцепят те, что приехали в пролетке, и казаки, которые всю ночь патрулируют по Доброй и Сольцу.

Не мешкая больше, он метнулся к противоположному забору, начал ощупывать доски, отыскивая подходящее для перелаза место. Нащупав выступавшую перекошенную доску, он ухватился за нее, чтобы вскарабкаться на забор, отыскал опору для рук, через мгновение достиг верха, перекинул ноги на другую сторону и осторожно, медленно стал спускаться, стараясь производить как можно меньше шума. К счастью, ноги коснулись досок, сложенных под самым забором. Он уселся на них и с минуту отдыхал, размышляя. Главное, определить направление — это прежде всего. Отойти от забора и двигаться под прямым углом направо, все направо и так уходить как можно дальше. Он поднялся и только тогда почувствовал, что устал безмерно. С трудом передвигая отяжелевшие ноги, он сделал несколько шагов и опять наткнулся на штабель досок. Перебирая по ним руками, он боком двигался вправо; один штабель кончился, начался другой. Он миновал уже с десяток таких штабелей, пока не наткнулся наконец на какой-то забор. Ни секунды не размышляя, он вскарабкался по доскам наверх и жадно заглянул через забор, но увидел лишь непроглядную темень. Только далеко, на горизонте, как чудовищная высоченная гора, виднелся город на фоне мутного зарева, охватившего небо. Кое-где сверкали огоньки, и какой-то обрывок улицы обозначался наискось вереницей фонарей.

«Это Обозная».

Когда уже надо было перелезать через забор и брести дальше, в темноту, по долгой и трудной дороге, Таньского охватила непреодолимая вялость. Он сидел на штабеле и с минуту совершенно серьезно размышлял, а не лучше ли и не разумнее всего просидеть здесь всю ночь, переспать как удастся, а потом, прежде чем рассветет, не блуждая и уже совсем наверняка, выбраться отсюда либо к Висле, а еще лучше прямо на Добрую. С фабрик в шесть возвращается ночная смена. «На улице будет оживленно, сотни людей, — проскочу, как бы те ни следили. А в случае чего, помогут рабочие, черт возьми. Я буду кричать, кто я, не отдадут же они меня, даже если облава продлится до утра, чего, в общем-то, никак не может быть, потому что… потому что…»

Мысли у него начали путаться, мелькали какие-то обрывки, Таньского все больше охватывала сонливость и бессознательно он удобнее устраивался на досках. Он все размышлял, стараясь сосредоточиться и что-то наконец решить.

Через мгновение он вскочил на ноги и едва не свалился вниз, но успел ухватиться за забор и сразу пришел в чувство.

«Я спал, я спал, конечно. Я долго спал…»

Он с ужасом озирался в темноте. Но все вокруг тонуло в непроницаемом мраке и спало в тишине, только из-за Вислы, от тереспольской станции доносились гудки маневровых паровозов.

Не теряя ни минуты, Таньский спустился со штабеля и побрел дальше. И тут сразу обнаружилось неожиданное препятствие. Всюду, куда бы он ни шагнул, руки его натыкались на штабеля балок.

Ощупав все вокруг, он понял, что оказался словно на дне большого колодца. Не размышляя особенно, он выбрал направление и начал карабкаться на штабель, легко его преодолел, но на другой стороне опять попал в точно такой же колодец, вылез из него и несколько десятков шагов прошел было по совершенно свободному пространству, уже быстро шел, как вдруг больно ударился коленом обо что-то, споткнулся и с разгона кувырком полетел куда-то вниз, в темноту. Он инстинктивно вытянул вперед руки, и это уберегло его от ушиба. К тому же он свалился в удивительно глубокую и мягко выстланную яму, и, пощупав кругом руками, понял, что лежит на толстом слое опилок.

«Здесь работают пильщики. А это яма под станком». Он начал выбираться наверх, карабкаясь по осыпавшейся земле, но сразу почувствовал в левой руке неладное, а схватившись крепче за попавшийся колышек, застонал тихонько от пронзившей его насквозь боли.

«Вот уж это скверно, ой, как скверно!»

Он подвигал кистью — не болела, но, когда ухватился за что-то, вылезая из ямы, снова мучительная боль перехватила ему руку. С большим трудом, упираясь только одной рукой, он выбрался наконец из ямы и сразу же снова уткнулся в забор.

О том, чтобы прямо перебраться через него, не могло быть и речи. Напрасно он искал на ощупь вокруг хоть какой-то опоры, досок или еще чего-нибудь, нашел наконец штабель, но он, как назло, не доставал до забора.

Таньский прислонился к забору и мрачно задумался. Скоро он заметил, что думает, собственно, совершенно не о том, о чем следовало бы. Неожиданное препятствие расстроило его до такой степени, что дальнейшее путешествие через заборы и штабеля он сразу признал невозможным. Теперь он прикидывал, что могут сейчас делать его преследователи. Это зависело от того, сколько времени прошло с момента, когда он перелез через первый забор. А вот об этом-то он не имел ни малейшего представления. Как долго он дремал на штабеле? А сколько перед тем ждал в переулке, шел и раздумывал? Ему показалось, что все это происходило страшно давно. И, значит, те отказались от преследования и посиживают, как ни в чем не бывало, где-нибудь в шинке на Топеле, а то, пожалуй, и на Тамке. Но сам факт, что они так поспешно организовали облаву и пустили за ним целую свору шпиков по таким глухим закоулкам, а один даже преградил ему путь, вовсе не скрывая своих намерений, доказывал, что дело серьезное. И Таньский вспомнил, как недавно, год назад, этот самый Олеярчик столь же остервенело и изобретательно две недели буквально наступал ему на пятки. Шпик исключительный, ясновидец, можно сказать, рисковый, а в то же время осторожный, как старая лиса. Но однажды Таньский выводил его далеко за город, и Олеярчик шел, но никогда не заходил в опасные места: у этого негодяя было удивительное чутье, он умел обойти любые засады, которые устраивал гроза шпиков Крэмпач.

— Тогда уж позвольте, товарищ, я возьму этого живодера на свою ответственность, познакомлюсь с негодяем. Уж я придумаю, как его укротить…

Таньский согласился. И через неделю шпик куда-то исчез.

— Ну и как? Не попадался вам этот, ну, этот?.. — спрашивал Крэмпач.

— Нет, ни разу не попадался. А что?

— Нет, я просто спрашиваю, — улыбался Крэмпач.

— А что — уже?

— Вы про что? Я ничего не знаю.

— Понятно. Значит — уже. Ну и хорошо. И как же вам это удалось? Рассказывайте…

— Да, встретились мы случайно на Огродовой. Сковрон его наводил. Он ничего, я ничего; для начала приложил я ему камнем по башке. Такой, знаете, гранитный брусок. Лежат там, видели, может, целые кучи? И что вы скажете! Как он вдруг зашатается да как завопит, но не падает, черт, на ногах держится!

Что было дальше, Таньский не дослушал, потому что совершенно не выносил подобных историй.

И вот теперь они с Олеярчиком встретились вновь. Очухался, сукин сын! Таньский был глубоко уверен, что при первой же возможности шпик возьмет его прямо на улице. Эх, придется, наверное, поехать на эти сандомирские сливы…

А пока надо вырываться на простор. С отвращением Таньский оттолкнулся от забора и без проблеска надежды прошел вдоль него раз, другой и выругался.

«Это все пустое, с одной рукой я не перелезу! Тут меня и возьмут. Такая, видно, судьба». И во всей череде событий последних дней Таньский явственно усмотрел предзнаменование того, что с ним должно было случиться. Все шло к тому. И неясные предчувствия, и беспокойство без всякой причины, и хотя бы этот хаос в голове. Всё — и даже воскресший шпик, и то, что шпик вышел именно на него, Таньского (ну, почему именно на него?), и то, что вышел на него как раз на Ордынатской, где Таньский опять-таки появился впервые, потому что сознательно никогда не ходил этой опасной улицей. Дернуло же идти туда. И вот теперь его угораздило свалиться в яму, хотя кругом сколько угодно ровного места, и повредить руку.

Таньский как будто получал удовлетворение, нагромождая все эти неоспоримые доводы. Они словно отстраняли его от совсем уже невыносимой мысли о том, что надо перелезать через забор с больной рукой. Он прикинул день за днем время, проведенное в постоянной изнурительной работе. Прошло три года, как он вернулся из ссылки. Не достаточно ли этого по сегодняшним трудным временам? И он уже имеет право… Все его злит, любой пустяк бесит. Он устал, он страшно устал, он изнурен, он истрепан, как старый сапог. Он вполне готов, если все так сошлось… И уж действительно не о чем тут думать. Перелезать не нужно — впрочем, он ни за что не смог бы этого сделать; с одной рукой, ему ведь не вскарабкаться наверх, с одной-то рукой.

Он прошел несколько шагов, повернул обратно и снова прислонился к забору, уже ни о чем не думая. И снова его начала опутывать, обволакивать дрема, у него слипались глаза и подгибались ноги. Он попрочнее оперся о забор и вдруг почувствовал, что падает назад.

«Забор валится, что ли?!» Он вскочил и нашарил руками какой-то выступ; искал на ощупь, что дальше. А дальше было совсем пустое пространство, забор куда-то подевался. Он ступил несколько шагов — идет, как ни в чем не бывало. И только минуту спустя он сообразил, что, наверное, оперся случайно на незапертые ворота и отворил их своей тяжестью.

Таньский с любопытством осваивал пространство, которое распахнулось перед ним столь чудесным образом. Некоторое время он кружил в разных направлениях и не встречал на своем пути препятствий. Ему даже показалось, будто темнота поредела, он снова увидел громаду города, и огоньки, и фонари на Обозной, а слева, со стороны города брезжил тусклый, едва заметный свет. Он двинулся на него, и на протяжении нескольких сотен шагов ни на что не наткнулся.

Свет приближался, становился все более явственным, пока наконец не проступило ребристое полотно забора, а на нем светлые вертикальные полосы. Таньский припал лицом к доскам и долго смотрел в щель. Сразу же за забором горел керосиновый фонарь, в его слабом свете был виден какой-то домик, а перед домиком распряженная подвода с бревнами. Таньский долго наслаждался открывшимся пейзажем; вид этот доставлял ему неизъяснимое удовольствие и в один миг пропали и стыд перед самим собой за свою слабость, и апатия, и беспомощность. Глядя на эту уснувшую лачугу, на закрытые ее ставни, он чувствовал в ней совсем рядом хоть какую-то жизнь и находил утешение в том, что на божьем свете не только он один да облава, сжимавшая вокруг него кольцо. И Таньский начал подтрунивать надо всем, начиная с себя. На мгновение в нем ожил юмор, он даже улыбнулся.

Пройдя немного, он приблизился ко второму фонарю, опять посмотрел в щель и опять увидел одноэтажный домик и даже свет в двух окошках, пробивавшийся сквозь красные занавески. Этот свет в окнах обрадовал его несказанно.

«Как бы там ни было, а, наверное, уже очень поздно». И, словно в ответ, издалека донеслись медленные, мерные удары.

Таньский поразился:

«Двенадцать — двенадцать? Как же это может быть?» — Но он хорошо различал звуки. Это на святом Флориане. Не могло быть никаких сомнений, но он все-таки достал часы и, поднеся их вплотную к щели в заборе, попытался рассмотреть циферблат. И действительно, часы показывали десять минут первого.

«Неужели все произошло меньше, чем за час? Непостижимо!»

Ошеломленный, он приложил часы к уху.

«Идут!.. Впрочем, ничего удивительного. Просто я болен, у меня жар. И то еще счастье…»

Убедившись, как мало времени прошло, Таньский склонен был теперь посмеяться над облавой. Он быстро шел вдоль забора, довольствуясь крохотными полосками света, который проникал сквозь щели. Через несколько минут забор привел его к большому одноэтажному дому; от поля он был отделен штакетником, а за ним торчало несколько деревьев небольшого садика. Таньский начал обходить дом. Все кругом спало, в окнах темно и, слава богу, ни намека на собаку. За домом он увидел калитку, которая приковала все его внимание. Он оперся о штакетник и подумал, не позвать ли дворника и, как ни в чем не бывало, велеть ему отпереть калитку.

Но едва ли тут был дворник, — дом для этого выглядел все же недостаточно солидно. Поэтому Таньский перелез через штакетник и подергал калитку. Выяснилось, что она заперта всего-навсего на обычный засов, как, собственно, и подобало улице Доброй. Он отодвинул засов и спокойно вышел на совершенно пустынную улицу. Но лестницу на Каровой он одолел с превеликими усилиями. Каждая ступенька была его смертельным, ненавистным врагом. Он превозмогал себя на каждом марше, а под конец уже карабкался как пьяный; с трудом добрался до темного угла площадки и рухнул на сваленные там бревна.

Тут уж он окончательно и бесповоротно решил, что не двинется с этого места до самого утра. Он поднял воротник пальто, руки по самые локти засунул в рукава, съежился и уже дремлющей мыслью окончательно утвердился в прямом решении: «Буду спать, что бы тут ни случилось, и пусть все проваливается к чертям…» Блаженное бессилие медленно растапливало в нем все мысли, гасило обрывки каких-то слабо тлеющих опасений, сомнений, и Таньский уснул.

Его разбудил тихий, но отчетливый шепот. Поблизости кто-то разговаривал. Не шелохнувшись, Таньский жадно вслушивался в эту болтовню, и понемногу к нему подбирался страх.

Таинственному шепоту время от времени отвечал хриплый, приглушенный бас. Собеседники должны были находиться где-то очень близко, ну совсем рядом. Таньскому казалось, что стоит ему протянуть руку, и он коснется кого-нибудь из них. Они, должно быть, сидели тут же, на этих самых бревнах и немыслимо, чтобы его не заметили. Поэтому он напряженно прислушивался, стараясь понять наконец, кого это принесла нелегкая. Шепот делался громче, но ухо не могло уловить ни слова из скороговорки; бас гудел тоже почти беспрерывно, словно боясь чего-то. Таньский слушал этот странный дуэт со все возрастающим изумлением. Наконец он вскочил рывком и окончательно проснулся. Мелкий дождик шуршал по камням и бубнил ответно в какой-то трубе хриплым, заикающимся басом.

Дождь шел, видно, уже давно, потому что на мостовой собрались лужи. Таньский чувствовал, что спина у него совсем промокла, но досады на дождь он не испытывал. Он даже приободрился немножко и повеселел. Сон его освежил, дождь отрезвил. Он снял шляпу и с наслаждением подставил голову под мелкие, моросящие капли. У «Бристоля» улица сверкала от огней, исполосовавших мокрую мостовую, — в кафе еще вовсю бурлила жизнь. Ослепительные потоки света били из огромных окон, а в подвалах мельтешили повара. Шагая от одного окна к другому и невольно вдыхая дразнящие запахи, наплывающие из подвальных окон гостиницы, Таньский понял, насколько он голоден.

На мгновение его так прихватило, что ему стало дурно. Впрочем, в «Бристоле» делать было нечего, ибо у него не набралось бы даже целого рубля, да к тому же его, наверно, и не пустили бы туда «из-за наружности», не пустил бы тот самый знаменитый негр, о котором в свое время так много писали варшавские газеты.

Он направился на Подвале в один знакомый трактирчик, который «для своих» с заднего хода был открыт всю ночь благодаря своей исключительной привилегии — он соседствовал с полицейским участком, и здесь подкреплялись околоточные, тут же обделывая свои делишки со взятками.

«Хлопну водки и перекушу чего-нибудь, а там посмотрим».

Он быстро шел Краковским Предместьем. По мостовой то и дело мелькали пролетки, но прохожих на широком блестящем тротуаре было мало. Зато ему постоянно попадались принаряженные дамы в немыслимо высоко подоткнутых юбках, и каждая умеряла шаг, когда он проходил мимо, и «показывалась» ему из-под зонтика, открывая то лицо старой мегеры, а то совсем ребенка. Одни приветствовали его сладострастной улыбкой и циничным движением губ, другие улыбались ему с отчаянием, словно умоляя о спасении. Постовые в резиновых плащах с капюшонами торчали на своих местах посреди улицы будто столбы, врытые для того только, чтобы мешать пролеткам.

Таньский, не оглядываясь по сторонам, быстро продвигался к своей цели. Мимоходом он, правда, заметил группку шпиков, возвращавшихся домой. Они шли запросто, по двое под одним зонтиком, как вполне частные лица и, хотя некоторые из них явно имели самые категорические указания, касающиеся особы Таньского, никто и не подумал приставать к нему, как и Таньский не помышлял их остерегаться; он знал, что и шпик ведь всего-навсего обыкновенный чиновник, и во внеслужебное время не испытывает потребности блюсти интересы государства. Он даже не оглядывался вслед этому сброду и шагал дальше, стараясь, несмотря на крайнее изнеможение, идти быстрее.

— Пан, подождите, я очень извиняюсь… — услышал он вдруг чей-то перепуганный голос.

Он оглянулся — его догоняла какая-то женщина.

— Ради бога, идемте дальше, сейчас я объясню, только идемте, только вместе, рядом, хоть несколько шагов, хоть до угла…

Таньский все понял, — несколько минут они шли вместе. Женщина тяжело дышала.

— Они за мной от Хмельной гонятся… Этот бандит тоже вместе с ними… Ну, что мне делать? Ну, зачем я связалась с этим негодяем… — И она зарыдала.

Таньский посмотрел на семенящее рядом существо. Одета женщина была нелепо, невообразимо пестро и видимо, промокла до нитки; причудливая шляпка совсем разлезлась и лежала на голове, словно тряпка, лицо молодое, но некрасивое, все в потеках румян и туши. Это было настоящее пугало, и Таньский не мог вызвать в себе жалости к ней. Он готов был помочь, даже защитить, если понадобится, но никакое хоть мало-мальски теплое чувство не затеплилось в нем.

— Полиция? — спросил он, чтобы сказать хоть что-нибудь.

— Я полиции не боюсь, этот негодяй…

— Он ваш кавалер?

Женщина оглянулась назад.

— Ах, пан, уж вы поближе ко мне, поближе, я страшно боюсь… Пусть сразу будет видно, что я вместе с вами… А то эти бандиты… Они уже идут! Боже! Под руку меня возьмите, под руку, спаситель мой!

Таньский с отвращением приблизился к ней, предчувствуя неизбежный скандал. Женщина дрожала всем телом и конвульсивно прижималась к нему.

— Садитесь на извозчика, я заплачу.

— Пожалуйста, прошу вас, садитесь вы тоже, хоть на немножко, чтобы они видели, чтоб только они увидели, что мы вместе, а то они меня убьют, из коляски за волосы выволокут.

На углу Тромбоцкой Таньский взял извозчика, но прежде чем он отстегнул промокшую полость и усадил женщину, подбежали несколько человек и нагло встали рядом с ним. Таньский даже не взглянул на них.

— Попадешься ты еще мне в руки, стерва… Вернешься еще ко мне, ой, вернешься, и тогда уж я тебя порешу, — проговорил один, будто бы сожалея о чем-то.

— Вернись, Лёдя, лучше сразу слезай с телеги и помирись со своим, — ласково увещевал другой.

— Пан, а ты того, — обратился третий прямо к Таньскому, — не будь ты фраером, не нарывайся на скандал. Она же воровка. Отстань ты от нее, ради бога. Это же лахудра, прямо с Княжеской, разве тебе других мало в Варшаве, что с такой связался?

Было мгновение, когда Таньский хотел соскочить с дрожек, броситься на этих мерзавцев и бить, бить, но пролетка уже тронулась. В темноте поднятого верха он сразу успокоился и поехал неизвестно куда и не очень интересуясь этим. Сквозь тарахтение пролетки он не слышал, о чем говорила его спутница. Но ее голос, резкий и хриплый, не замолкал ни на секунду; не иссякал поток слов, вульгарных выкриков, причитаний. Ее голос то ломался в рыданиях, то поднимался до отвратительного, нечеловеческого визга. Пролетка тряслась улицами, шел дождь, Таньский смотрел на блестящие камни мостовой и смутно размышлял о чем-то, не в состоянии разобраться в собственных мыслях.

Но случались проблески, короткие, как молния, и, как при свете молнии, из темного мрака ночи возникали отчетливо, словно в ясный день, картины, затерявшиеся где-то на самом дне его жизни, они напоминали что-то хорошо знакомое, но тем не менее новое и страшное. Слепящий, резкий луч освещал всю жестокую наготу жизни — и Таньский отступал в ужасе.

…Ведомо ли тебе, кому ты объявил войну? Знаешь ли ты, что замыслил, слепец? Смотри же, смотри!.. Слишком темен для этого твой разум, и сил у тебя нет никаких. Погибнете вы, растоптанные, без следа, и памяти не останется о ваших страданиях и высоких идеалах. А жизнь пойдет дальше, куда захочет и как захочет.

…Мир торопится, не становись ему поперек пути, иначе и тебя раздавит колесница жизни.

…Мир торопится, и не время раздумывать и строить широкие или далеко идущие планы. Не время для трезвых мыслей, для осмотрительных поступков!

…Мир торопится…

И явственно возник где-то в пространстве человек-исполин, в руках он держал что-то огромное, он вознес это над головой и с размаха швырнул в пространство. И исчезло все в черной ночи.

«И почему все это мучает меня именно в такие моменты?» — тоскливо подумал Таньский.

Дрожки остановились возле каких-то ворот, Таньский отстегнул насквозь промокшую полость, выскочил из коляски под дождь, заплатил извозчику сорок копеек и, не оглядываясь назад, где копошилось и кричало отвратительное создание, быстро, почти бегом, устремился в нескончаемую даль улицы.

Он шагал и шагал по мокрому, блестящему тротуару, миновал одни ворота за другими, спешил, нетерпеливо поглядывая на медленно увеличивающиеся номера домов. «Хмельна, Хмельна, Хмельна — да когда же она кончится?» Он шел вдоль сплошной стены каменных домов, холодных, замкнутых и неприступных. Он не позвонит ни у каких ворот, и никто не отворит ему двери. Он чужой. Любому можно, ему нельзя. И мерещилось ему временами, что он пробрался в неприятельскую крепость и с интересом осматривается в незнакомом враждебном городе. Его не заметила стража, и вот он ходит теперь по спящему городу, чувствуя себя в безопасности, пока все спят. Но с рассветом ему придется убегать, потому что утром высыплют из домов жители, заполнят улицы и безошибочно узнают в нем чужака. Начнут оглядываться, показывать пальцем, потом окружат его шумным и враждебным кольцом и забросают камнями. Смерть врагу!

А пока он может ходить спокойно.

Ночь длинная.

В сомкнутой стене каменных домов стали появляться провалы то с одной, то с другой стороны улицы, в них стояли маленькие домики, торчали жалкие флигельки, допотопные, смешные и неуместные в окружении зданий из камня; другие провалы были залатаны заборами. И Таньский стал что-то припоминать.

Нет, пока это еще не здесь. Немного дальше. Пройдя десятка три шагов, удивленный и огорченный, он остановился. Перед ним возвышался большой четырехэтажный дом, уставившись на него сотнею темных, холодных окон. Казарменного вида здание раздавило старенький домишко и садик и стояло, как мрачный памятник на кладбище воспоминаний.

Воспоминания… Очень редко приводили они сюда Таньского, может, и был-то он тут всего раза три за многие годы, но как-то не замечал перемен, да и о прежних временах не очень тужил. И лишь совсем недавно его стали одолевать воспоминания, он даже решил как-нибудь выбраться сюда специально, посмотреть… И вот случай привел его к этому зданию, которое так неожиданно выросло перед глазами.

Пронзительное чувство скорби охватило и захлестнуло его, словно у него умер кто-то самый близкий и ушел навеки без прощания. Этот домина занял едва ли не три таких участка, который занимал когда-то отцовский домик.

Вырубили садик, сбыли за бесценок оптом бревна, выкопали глубокий котлован и даже землю увезли прочь.

И теперь мыслям не за что зацепиться, все исчезло, осталось только место. Место — понятие математическое, философское или еще какое-то…

Стоял тут себе некогда дом и здесь, в небольшой комнате за магазинчиком, много лет назад впервые увидел свет Таньский. Здесь день-деньской торчал за прилавком его мрачный отец. Вечно испуганная мать нежила и лелеяла первенца; она запомнилась ему усталой, часто плачущей. А потом мать умерла, и он остался с отцом один на один.

Ох, этот отцовский ремень. Вечный страх… Как же он возненавидел отца!

Иногда его прятали соседи, и Таньский помнит страшные скандалы, которые разыгрывались во дворе, в садике, а иногда прямо посреди улицы, вот тут, на том самом месте, где он сейчас стоит.

Он убегал из дому и пропадал по несколько дней в городе, ночуя на Висле с разным сбродом. Это они учили его уму-разуму.

— Дурень, да брось ты старого, а на прощанье возьми да и загляни к нему в сундук. Ох, шикарно бы потом погуляли! А обтяпать все надо, когда старый завалится спать.

Ему эта наука была не впрок, но разве не вынашивал он замысла поджечь домишко, вместе с отцом, с магазином, с соседями, которые его прятали? Назло всем, чтобы покончить наконец с горьким прошлым.

Он к тому времени подрос, а ремесло не давалось ему. Хозяева гнали неумелого паренька.

Отец за это бил его нещадно.

— Уже не маленький, стервец, ничего ему не сделается, а и подохнет, не велика беда, — растолковывал отец соседям, когда те сбегались на крики. — Уж лучше я его убью своей отцовскою рукой, чем он при мне, живом, за решетку попадет.

Потом, много позже, брошенный в Десятый корпус, Таньский не раз удивлялся, как же все-таки могло случиться, что тогда, в ранней юности, он не угодил в тюрьму. Это было чудом, как чудом было и то, что он встретился с социалистами.

Не раз Таньский отказывался верить собственной памяти, когда у него перед глазами вставали картины тех лет. Как он убежал из дома. Навсегда. Как потом перепробовал одну за другой десяток специальностей и как его со скандалом, пинками гнали из мастерской или с фабрики. Как потом, будучи уже взрослым, стал каменщиком. Неделями он бродяжил по Повислью вместе с шайкой хулиганов, считался своим среди ворья и жил тем, что старшим удавалось выклянчить или украсть. Почему он сам не воровал? Непонятно. Быть может, запали ему в душу ласковые наставления матери или, наоборот, осел там страх от бесчисленных отцовских побоев. Может, потому, что он исключительно легко переносил голод, а скорее всего потому, что он был слитком молод, и воры не брали его на дело.

Только все время в голове у него что-то бродило, какие-то неясные вопросы просились наружу, и никогда и нигде ему не было хорошо. Все будто ждал он чего-то, что должно наконец прийти, только по непонятным причинам запаздывало.

А когда он познакомился с социалистами, то сразу всей душой почувствовал: вот чего он ждал. И хотя деятельность их была ему до тех пор совершенно неизвестна, хотя он и не представлял даже, что они вообще существуют, новые идеи не удивили его особенно.

Он сам давно предчувствовал нечто подобное и просто очень обрадовался тому, что, оказывается, и другим нужно то же самое.

Так началась для него новая жизнь, а старая сама по себе отмерла, ушла в прошлое.

Но бывали у Таньского минуты, когда он спорил сам с собой. Ему приходилось настойчиво твердить самому себе, убеждать себя, что все так и было и что прежняя жизнь прожита не во сне, а наяву, год за годом, день за днем.

И новый человек содрогался в нем.

«Что было бы, — терзал его вопрос, — не встреть ты на своем пути новых своих товарищей с их мечтой о справедливом устройстве мира? Что бы с тобой сталось?..»

Ему становилось страшно: ведь если бы все это запоздало на год… Год! Когда имел значение каждый день, когда судьба решалась.

И решилась — это было чудо!

Потом помчались стремительные годы, в каждодневной спешке, в непрерывной, яростной борьбе, открылась неведомая страна, земля обетованная, и поразила взор. Душа затрепетала, вырываясь из трясины, научилась ненавидеть, научилась мечтать.

Он снимал тогда угол в тесной каморке у вечно грызущихся супругов. Как сейчас, он слышит истошные крики несчастной женщины, ругань пьяницы, возню в темной комнате, грохот бьющейся посуды и часами не умолкающий плач детей. Он лежит в своем углу на подстилке и думает; целые ночи проходили у него в раздумьях. Он жадно глотал брошюрки и знал наизусть те из них, что ходили тогда по рукам, но сразу понял, что в тонких книжечках уместилось далеко не все, из чего состоит мир. Остальное он старался понять в тяжком напряжении мысли, в кропотливом труде.

Не однажды он вскакивал ночью, крепко стискивал разгоряченную голову и думал, думал.

«Бога нет, бога никогда не было». Болью и ужасом пронзала его чудовищная ложь мира. Не умещалось в голове, как же этот обман держался тысячи лет. Он внимательно прислушивался, когда рабочие прохаживались насчет господа бога, но ни их озорное богохульство, ни анекдоты о церковниках не казались ему смешными. Он все искал своего решения ужасной загадки и видел, что никто его не понимает.

Когда он спрашивал обо всем этом образованных людей, они обрушивали на него множество непостижимо мудрых истин, одним духом цитировали целые страницы ученых книг, но он так ни в чем и не разобрался, все оставалось для него столь же непонятным и даже еще больше запутанным. Ему велели читать и просвещаться, давали книжки.

Он набросился на толстые книги. Он читал их вечерами и ночами в душной комнате, где вповалку спали каменщики, таскал книги с собой на работу. И в обед, укромно примостившись где-нибудь на лесах, высоко над землей, переворачивал страницы грубыми, разъеденными известью пальцами.

С огромными усилиями одолевал он трудные книги. Он читал каждую по два, по три раза и часто после такого изнурительного чтения ходил как пьяный. Он искал разъяснений и помощи у товарищей-интеллигентов, но их объяснения давали ему немного. Он всегда при случае спрашивал о чем-нибудь, и ему отвечали на ходу, поскольку для разговоров времени никогда не хватало. Он продолжал читать, с головой ушел в книги.

Только у него оставалось теперь все меньше времени для чтения. Без всякого снисхождения нагрузили на него уйму дел. Таньский знает, что в те годы в Варшаве таких трудяг, как он, было не слишком много.

Организация собраний и маевок на Кемпе, в Вилянове, в Марках… Их разгоняли, преследовали. Потом пошли первые забастовки, началась большая забастовка каменщиков. Каменщиков стали арестовывать, вскоре взяли и его.

Это уже совсем недавняя история. Воспоминания резко отчетливы, и все события стоят перед глазами как живые, день за днем, год за годом.

Долгие месяцы одиночества и отдыха. Могильный покой и такая тишина, что слышно, как в голове кружатся мысли, голос их слышен удивительно четко, как никогда там, на воле. Можно спрашивать — они отвечают, всегда наготове, всегда без обмана.

И он погрузился в этот новый чудесный мир мысли. Будто выплыл в тихие воды безбрежного моря, воды бездонные, неисчерпаемые.

Он мысленно в сотый раз перечитывал те самые трудные книги, смысл которых ускользал от него в суматохе жизни.

В памяти всплывали все запутанные вопросы и неожиданно складывались в гармоничные, выразительные картины, находили отзвук в его собственных мыслях, и бывали мгновения, короткие, молниеносные, когда, казалось, он постигал все сущее на свете. Он полностью властвовал над собственным разумом и не однажды испытывал чувство невероятного удовлетворения.

Он заново перебирал свою жизнь и приглядывался к ней с ужасом, словно к истории совсем другого человека, который уже умер. И давал себе клятву: он не покинет тех, что остались в той жизни, не бросит такими, каким он сам был когда-то. Не отвернется от них с омерзением, он целителем им будет, обязан быть. Он придет к ним не с пустыми руками, принесет идеи, способные творить чудеса, воскрешать полумертвых, калекам и слепым возвращать здоровье, как его самого эти идеи возродили к новой жизни! Да здравствует социализм!

Он чувствовал в себе необъятную силу, она распирала его и рвалась наружу. Она могла сокрушать стены.

В такие моменты он становился посреди камеры и широко-широко разбрасывал руки, словно хотел охватить весь беспредельный мир и направить его на путь истинный. Из груди у него вырывались слова громкие и возвышенные, призывы, которые должны пробудить мир.

Но тогда в окошко стучал жандарм и напоминал ему, где он находится:

— Не безобразничайте!

Следствие смешило его, на все ухищрения жандармов он смотрел как на детскую забаву. Им — и тягаться с будущим, с социализмом!

На угрозы виселицей он не обращал внимания, хотя иногда готов был поверить, что могут и повесить. Всякие «ограничения» сносил равнодушно. Писем он все равно не писал, некому было, и на свидания к нему никто не приходил, а без книг он тоже перебьется. А когда за упрямство у него отобрали все вещи из камеры — кровать, стол и табуретку, то он еще напомнил, чтобы прихватили и плевательницу. Долгие недели он просидел в карцере и наслаждался темнотой, в которой отчетливо видел собственные мысли. Тюремщики ничего не могли с ним поделать. Тогда на него нашли управу, дьявольски хитрое средство: в коридоре у самых дверей камеры установили электрическую машинку и прислонили ее к стене, после чего стали пропускать ток. Не было в камере закутка, где бы мог он спрятаться от этого тока. Ток проникал в мозг, ввинчивался и вытягивал из него мысли, немедленно передавая их машине, возле которой сидел жандарм и слушал. Слушал и записывал. Машину включали регулярно три раза в день на какие-нибудь полчаса, ибо ни один человек больше не выдержал бы, и трижды в день Таньский неимоверным усилием воли заставлял себя ни о чем не думать. Он громко считал, декламировал стихи, которые знал наизусть, последними словами поносил жандармов, капиталистов, царя. Одним словом, делал все, что мог, лишь бы только не думать о деле, лишь бы ненароком не подвести людей. От такого напряжения он несколько раз терял сознание и думал уже, что сходит с ума.

Тем временем следствие кончилось, и к нему в камеру посадили двух товарищей. Оба были люди молодые, студенты: первый, Клейн, — социалист, а второй, Венглинский, — националист. Они быстро выбили у него из головы всякие электрические машинки, и началась совершенно иная жизнь. Они читали вместе целыми днями, спорили, и тут Таньский много узнал о таких вещах, о каких раньше не имел ни малейшего понятия. Мир снова раздвинулся на сто верст во все стороны. Образованный Клейн вызывал у него уважение своими знаниями и проницательным умом, а Венглинский оказался очень душевным человеком, хоть и принадлежал к националистам.

Они сидели вместе целый год, долгий и длинный год. Чудесное время…

Замечтался Таньский и очнулся только на Серебряной. Дождь перестал, и сделалось душно. Он растрогался, как это иногда бывает с людьми, которые редко позволяют себе предаваться воспоминаниям.

Словно в полусне оглядывал он место, где очутился, с удивлением вспоминая свое бегство от нежданной облавы, нелепую встречу с той женщиной.

Все произошло совсем недавно, но Таньскому трудно было поверить в это. Потому что где-то далеко, будто в легкой дымке, клубился рой воспоминаний, улыбались знакомые лица, возникали и прерывались разговоры, которые велись много лет назад, или вдруг перед ним развертывался широкий, без конца и края, знакомый, но забытый пейзаж, который вдруг превращал все в сон и грезы.

Временами Таньский приходил в себя и тогда с удивлением озирался вокруг, стараясь наконец понять, что может означать эта улица и что ему понадобилось здесь ночью? Но сразу же бессильно отдавался во власть сна, который крался за ним неотступно, словно тень. Обрывки здравых мыслей расползались, и он не знал уже, куда идет по темным улицам. Шатаясь, еле волоча ноги, он шел все дальше и дальше, его сносило с тротуара на мостовую, а потом на другую сторону улицы, он стукался о стену дома и снова оказывался на мостовой.

Вдруг его разбудил какой-то крик, и внезапная жгучая боль… Что-то с бешеной скоростью, с грохотом и треском пронеслось совсем рядом. Лишь мгновение видел он над собой несколько смеющихся лиц. И сразу все куда-то исчезло, будто провалилось сквозь землю.

Это произошло возле фабрики Бормана. Все дальше и дальше уносилась по Товаровой пролетка на резиновых шинах, только подковы звонко, как град, щелкали по камням мостовой — отчетливые металлические звуки заполняли тишину улицы. Звуки постепенно таяли, вот в последний раз коснулись уха, и опять мертвая тишина сомкнулась над угрюмой улицей.

Таньский стоял и смотрел им вслед, жгучая боль в лице вызывала у него жестокие, глупые и мучительные чувства. Он хотел было тут же броситься за ними, разыскать их всех, разыскать извозчика.

«Да что же это такое? Ради чего же должен я скитаться ночами, чтобы первый попавшийся сукин сын и лакей сукиных сынов хлестал меня кнутом по морде? Чтобы меня окатили грязью? Ради этого?..»

Щека горела, его жгло горькое чувство унижения — свидетельство собственной ничтожности и бессилия.

«Он несет гром мести, гнев народов… Ха-ха-ха».

От перенесенного оскорбления в нем закипала холодная ядовитая ирония. Она разрасталась, не щадя ничего, мстительно выставляла на позор все, чем люди обычно гордятся, закатывалась язвительным смехом, колола и жалила.

«Хорошо, прекрасно, а ну припусти сильнее, так, чтобы сухой нитки не осталось, чертям на потеху!

Сила и мощь, и «трепещите, тираны», и «миллионные массы», и так далее…

Помашем картонным мечом!

Ты же, всемогущий сверхчеловек, оставайся грозой и факелом будущих пожаров и держи в руках судьбы мира. Только покуда — и заруби себе это на носу — ходи потихоньку, на цыпочках и оглядывайся, давай деру от каждого шпика, и дрожи перед любым постовым, и прячь свою амбицию в платочке, потому что она буржуазна и недостойна революционера. Ты голоден? Спать тебе хочется? Прекрасно, вот и погуляй эту ночку под осенним дождем, походи по Варшаве, померяй шагами будущее государство свое и утешься, ибо из всех, кто не спит в эту пору во всей Варшаве, ты самый благородный.

А может, ты завидуешь тем? Может, тебе все осточертело? Признайся — признайся же. Поехал бы ты с ними к девкам?

Ну, так вот за это ты и получил по морде. Получил и будь доволен. И не носись со своей обидой. К тому же и конспирация, ха-ха-ха…»

Хлынул проливной дождь и забарабанил по тротуарам. Таньский оглянулся, отыскивая хоть какое-нибудь укрытие. В несколько прыжков он очутился возле стоявшей неподалеку трамвайной будки, у которой кончалась линия Повонзки — Товаровая. Будка была заперта, но довольно большой козырек со стороны улицы хорошо защищал от дождя. Здесь даже была скамейка — привычное место трамвайных сыщиков.

А дождь шалел и заливал улицу. Совсем рядом, напротив, на другой стороне, в мрачной величавости стояла под струями дождя фабрика. Таинственно и грозно блестело огромными плитами окон обезлюдевшее здание. Чудовище, казалось, бодрствовало и все ткало какую-то свою, только ему известную мысль. Неверные, тусклые блики вспыхивали в глубине погруженных во мрак цехов, угасали и возрождались снова, и тогда то в одном, то в другом окне светлело, будто сквозняк гулял по чреву фабрики, перемешивал темноту со светом и снова затихал, отказываясь от своей затеи. Тогда за стеклами сгущался непроницаемый мрак, и черная пропасть, казалось, выплескивает его избыток через огромные пролеты окон на улицу.

Потоки воды стекали по окнам, по красным стенам, шумели в водосточных трубах, а огромное здание стояло отчужденно, застыв в мертвой своей думе, как страж, выполняющий приказ неведомого могущественного существа.

Он насытился кровью и жертвами, этот Молох, и отдыхает. Но ранним утром зароятся улицы, ведущие к храму зловещего бога, и снова тысячи невольников кинутся служить ему день-деньской в корчах души и в поте лица.

С проклятьем вскочат они на ноги ото сна, стократно проклянут его по дороге, прежде чем станут в этих стенах у жертвенных алтарей. Но они прибегут, и еще торопиться будут, и обгонять друг друга по пути, и толпиться у ворот, скрипя зубами, всегда верные, всегда послушные голосу утреннего зова.

«Идите, прославляйте господина своего! Так будет всегда, каждый день и во веки веков! Для вас, и для сыновей ваших, и для внуков! Никто не вырвет вас из-под моего владычества».

И Таньскому померещилось, что мертвое здание издевается над ним, насмехается над усилиями человека.

«Меня воздвигли сила и мощь, что владеют и правят миром. Мудрость и труд веков вложены в каждый мой кирпич, в каждый болт неисчислимых машин моих. Мой закон — это закон для всего человечества и для каждого человека. И погибнет всякий, кто воспротивится мне, не оставив даже памяти о своей дерзости. Сгинет навсегда любая идея, которая обратится против меня, исчезнет, как бред сумасшедшего, как мания безумца».

И в лихорадочных, смятенных мыслях Таньского родилось жуткое сомнение. На миг он почувствовал себя совсем одиноким и лишним в мире верующих.

Какое ужасное заблуждение! Слепцы! Он окидывал испуганным взглядом неисчислимые толпы людей, идущих с закрытыми глазами на верную погибель, улыбавшихся сквозь сон своей обманчивой надежде. А весь враждебный мир вокруг громко злорадствует. Но никто ничего не слышит, никто не обращает внимания… Гордые своим учением, они возлюбили фабрику и машину («вещь мертва, она ни в чем не повинна») и радуются — «наша возьмет!». Они верно служат машине и заправляют ее каждый день собственной кровью, продают ей человеческую душу и сами мечтают превратиться в машины, от которых будет больше пользы, чем от многообразия душ и сердец. И с каждым днем все меньше тех, кто тоскует, кто творит. Остальные же собираются в большие толпы, словно стянутые железными обручами, чтобы никто не был одиноким, никто не отличался от остальных. И огромным человеческим стадом вливаются в «свою» фабрику.

А Молох — злой бог, рожденный в муках поколений, — продолжает владычествовать дальше, поправ человеческую душу, угнетенную на веки вечные.

Таньский с отвращением смотрел на ненавистные стены. Он проклинал мудрость, которая медленно и кропотливо сооружала их в течение столетий, презирал жаждущий разум, самоотверженность ученых, жертвенность философов, костры еретиков… Все, все впитали в себя эти стены. Выжига-купец упразднил мечты поэтов и тайны алхимиков и скупил оптом старые религии; неподходящие пророчества он запер в чулан, а по всему свету в небо начали вонзаться дымящиеся башни новых святынь. И не сыскать человека, который не молился бы им. Не найдешь инакомыслия и неверия, ибо голодом искореняют неверных. На всей земле царит одна-единственная вера, и давно уже сровнялись с землею могилы тех, кто отважился поднять руку на машину.

Глупцы, безумная, ошалевшая от голода орда! Они все умерли, и сегодня их памятью пугают детей. Смотрите, насколько глупы были ваши деды, те, что шли против течения времени. Читайте старые книги, где застыла глупость тех, кто ничего не желал понимать, кроме страданий поколения, под которым проваливалась земля! Они умерли, они все умерли, и уже их сыновья на баррикадах всех столиц мира стояли насмерть за обожествленную машину и давали убивать себя за фабрики, провозглашая: «Да здравствует свобода!»

На земле, удобренной их трупами, разрослись буйные всходы труб, и деньги приобрели небывалую силу, хотя они и всегда-то были божеством.

В сонные мысли Таньского вползала беспорядочная процессия неясных фигур, вереницы задумчивых и жалких теней. Он не успевал даже спрашивать, кто проходит мимо него: стоило обратить мысль и взгляд к очередному странному созданию, как оно уже исчезало, а другие надвигались целым роем, плотным потоком неисчислимых фигур. И бессильная, мятущаяся мысль, не способная ничего охватить и осознать, рвется в клочья.

В какое-то мгновение он успел заметить десятка два знакомых лиц, но и они пропали в неисчислимой чужой толпе, и долго им вслед в гробовой тишине на фоне красных стен фабрики перекатывалась река незнакомых голов..

«Это проходят грядущие годы, когда нас уже не будет». И остекленевшими от ужаса глазами Таньский впился в шествие.

Ровными рядами, мерным шагом, все одного роста и одинаковые обличьем, шествовали годы — люди, которым некуда спешить. Непрерывно, одна за другой двигались шеренги, и не на чем, хоть на мгновение, было задержаться глазу. Как на поверхности гладких вод моря: одинаковые, неизменно ровные ряды мелькали один за другим и терзали взгляд адской монотонностью. Страстное ожидание чего-то неведомого заставляло его смотреть, а пронзительная боль вопила: «Хватит, хватит!» Но ряды все двигались, не останавливаясь ни на мгновение, шли, разве что медленнее; казалось, следующий ряд обязательно остановится — и тогда… Но ожидание не оправдывалось, со скоростью улитки появлялась следующая шеренга.

«Это грядущие времена, когда нас уже не будет…»

Таньский очнулся и долго разматывал клубок спутавшихся мыслей. Его передернуло от отвращения. «Вот до чего доводят дискуссии с сочувствующими…»

У Таньского перед глазами возникла теплая уютная комнатка на Тамке, и он услышал унылый голос славного чудака Хиршля. Таньский лишь снисходительно улыбался иногда, слушая эту болтовню, охотно признавал во многом правоту Хиршля, а временами, когда был в настроении, даже подстрекал его к еще более острым высказываниям.

Это выглядело забавно. Таньский за день так выматывался, что слушал пустословие хозяина даже с удовольствием, с каким, скажем, читают на сон грядущий скучную книгу, зная, что в любую минуту можно закрыть ее, не испытывая угрызений совести. И так уж получилось, что Хиршль неизменно выкладывал ему свои горести и сомнения, проявляя при этом, как он говорил, «исключительное доверие», из чего Таньский делал вывод, что Хиршль, должно быть, успел всем осточертеть своими сетованиями и что никто больше не хочет его слушать. Так уж получилось, что Хиршля не принимали всерьез.

Но сейчас Таньского охватил ужас. Что, если Хиршль был прав? Хиршль ненавидел машины, предпринимательство, телефоны и без устали твердил, что социализм не должен допускать, чтобы плодились фабрики, а ум человеческий отравлялся деляческими идеями. Не воспринимать современную культуру, а перепахать всю землю железным плугом и ждать новых всходов. Устаревшего же человека с его устаревшим разумом — на удобрение.

И многое в том же роде провозглашал Хиршль на потеху всем, ибо никто с ним и не думал вступать в полемику.

А теперь Таньский неожиданно многое понял.

Он понял скрытую, трагическую боль осмеянного человека.

Таньскому припоминалась собственная презрительная усмешка, с которой он читывал страницы «книги истории», в которой об утопиях и утопистах говорилось желчными, злыми словами. У него перед глазами вдруг возникали сиротливой группкой удивительно прекрасные благоговейные лица жрецов. Кто-то тихо прошептал несколько имен, давно освистанных, давно забытых, давно умерших…

И он понял. Вот сейчас, ни с того ни с сего, без всякого ощутимого повода, вот здесь, на улице, перед фабрикой, во время дождя. Ему показалось, что впервые в жизни он внимательно присмотрелся к фабрике и наконец постиг ее сущность до конца.

Мир наоборот — мир вверх ногами! И ведь заранее известно, что, плохо ли, хорошо ли, людей никто не повернет, как стадо овец. Все пойдет так, как должно идти, с наименьшими издержками, с минимальной затратой энергии, путем наименьшего сопротивления и без чьих-либо советов — как электрический ток, как вода, отыскивая проходы и щели туда, где ниже.

А цель, цель? Кто помнит о ней в беспокойной дороге? В грохоте боя солдат забывает обо всем, он только наносит удары и отбивает их, прокладывая себе дорогу в скопище врагов. Его цель — смять врага и спасти собственную жизнь.

«Конечно, к чертям собачьим философию! — ругал Таньский Хиршля. — Перестань ты печься о своих внуках. Казармы не казармы, стандарт не стандарт, так или иначе — управятся мужики. Не заглядывай слишком далеко, а то твое время кончится».

И Таньский старался осмыслить все по-своему, по-каменщицки.

«Интеллигентская дребедень… Им скучен социализм, потому что, видите ли, он слишком прост и чересчур ясен. Настолько ясен, что обходится вовсе без философствования и не требует ничего особенного, только труда. Много их шатается по свету, таких неудовлетворенных товарищей; не хватит времени, чтобы каждого из них переспорить. Фабрика?

«Слепое зло падет бессильно, добро не может умереть! Это же ведь ясно каждому, — иронизировал Таньский, глядя в огорченные глаза Хиршля. — И чего ты убиваешься, чудак?»

«Смотри, смотри», — стонал Хиршль, отчаянным жестом указывая в пространство. Таньский вздрогнул: снова бесконечно длинные шеренги, вытянутые в математически точные линии, ужасные батальоны людей-машин.

Совсем прояснилось, когда Таньский очнулся наконец от тяжелого, мучительного сна.

Он с трудом распутывал обессиленные, оцепеневшие мысли. Сон не подкрепил его, даже как будто еще больше придавил к земле. Он чувствовал стопудовую тяжесть ног, а в одеревеневших висках тяжело и гулко бился пульс, обволакивая мозг густыми, одуряющими клубами, в которых погибала любая мысль. Где-то поблескивали обрывки сознания уже пробудившегося человека, но и они внезапно гасли, раздавленные бредом.

Тяжелые кошмары продолжались, то и дело набрасывая на него черное полотнище беспамятства. Тогда он проваливался на несколько мгновений в сон и сразу же просыпался, всякий раз тщетно стараясь собрать ускользающие мысли.

Теперь к нему привязались назойливые видения, явившиеся неизвестно откуда. Они появлялись и исчезали почти одновременно, открывая перед ним диковинные, таинственные фигуры, швыряли прямо в глаза целые сонмы забытых образов: плоское безбрежное пространство сибирской степи, широкая, широкая северная река, невыразимая таинственность тайги, длинный тракт, дорога бедствий — долгие месяцы медлительного путешествия. И клубы пыли, и не молкнущий ни на минуту кандальный звон, и арестантские сермяги, и бритые головы. Невыносимое одиночество, и всепожирающая тоска, и заброшенность, и голод, и долгие темные зимы, и жестокий сибирский мороз, бесконечные дискуссии, и горы перечитанных книг, и ожесточенные споры, и дружеское примирение.

Таньский отчаянно вырывался из пут галлюцинаций. Он постепенно избавлялся от видений, то и дело пробуждаясь, и начал действительно просыпаться. Долго, долго он смотрел перед собой уже широко открытыми осоловевшими глазами и видел красные стены фабрики и большие окна. Он старался уразуметь, что бы все это значило. Наконец наступил момент, когда он смог размышлять вполне здраво.

Предательскую слабость чувствовал он во всем теле, в каждом суставе. То и дело его пронизывал ледяной озноб, как ни кутался он в промокшее пальто. О ночи, которую он должен был скоротать вот так, он думал с внутренним стоном, у него не было даже сил выругаться. Он страдал. Его разум еле тлел, угасая. Измученное сверх всяких человеческих сил тело требовало отдыха. Оно останавливалось как машина, когда потухает топка под котлом. Таньский молил приюта и тепла, как милостыни. Он готов был плакать; как ребенок готов был плакать. Все имеет свои границы.

«Я болен, болен…»

Он не стискивал зубы, он жаловался.

В таком состоянии человек лежит у себя дома, лежит в постели, и ему можно поохать, и у каждого есть близкие, которые подадут ему воды, пожалеют больного.

Однако на войне как на войне. Известно, что революция не забава. Только, наверно, всему есть свой предел. Солдат падает от пули на поле боя и обливается собственной кровью, никто не пинает его ногой и не гонит в атаку.

Людей мало, не хватает людей! Один должен работать за сотню. Он должен управляться за тех, кто сладко спит сейчас, и за тех, кто просто ленив; за тех, кто слишком бережет себя, и за тех, кто говорит — «утопия». И за тех, кто окружил себя частоколом таких удобных оговорок: индивидуализм, высшие цели, этика, «нельзя торговать душой», «личная свобода превыше всего…»

И так далее.

Одни в семейных курятниках, в теплой духоте домашних дел, другие в повседневной заботе о том, чтобы выбиться в люди, третьи в кропотливом труде над умножением богатства несчастной нации. Это те, кто утром, направляясь в свой магазин, радуется, что постовые на своих местах… Иные говорят: «Только согласие созидает — дискордия рэс магнэ дилябунтур», — и плотнее закутываются в одеяла, и снится им Польша от моря и до моря. На Вавеле они растроганно плачут и при этом оглядываются, не видит ли их царский филер. А вернувшись домой, они говорят: «Теперь можно умереть». И живут преспокойно дальше, как преспокойно жили и до сих пор.

Цвет общества и гордость нации — тоскующие, печальные души, не снисходящие до повседневных забот, — эти в отчаянии высовываются в окна своих башен из слоновой кости, в окна парижских кабаков и провозглашают: «Выше, выше!»

Город, населенный кротами, храпящими в своих норках…

И зарычала, захрипела в нем холодная ненависть, радуясь своей обильной пище. Ядовитая мысль скользила по зарослям запущенной, как дикая пустошь, жизни, извивалась змеей, ничего не пропуская, и жалила все отравленным жалом.

Он мстил, воздавая за все. За холод и голод, за нужду и скитания, за собачьи бессонные ночи и вечную необходимость оглядываться, за неизбежную осторожность свою, которая превратила его человеческий разум в нюх загнанного зверя.

И опять…

Полыхнуло над уснувшим городом-чудовищем ужасное зарево молнии, и в нем под самое небо выросла и стояла в сиянии та самая фигура человека-исполина.

Сил его хватит, чтобы противостоять извечным несправедливостям мира, а в руках его уничтожающая мощь, способная стереть с лица земли старый мир.

Огромные черные кулаки поднимаются над морем крыш, над башнями святынь, над фабричными трубами. Они грозно сжаты, они почти касаются небес, пока наконец с бешеной исполинской мощью не обрушиваются, как гром.

Тогда исчезает все, а из мрачного пространства доносится эхо опустошения и уничтожения — громовые слова приговора. В черной, смертоносной тьме потонули огни земли, только на фоне вечного света звезд мечется черная туча, как мрачное черное знамя, символ мести и погибели.

«Очнись! Не спи!»

Таньский вскочил с лавки, услышав стук подков по мостовой.

Патруль..

Душа бунтовалась в нем и клокотала. Но он шел быстро и все прибавлял шагу.

«Можно кипеть разными чувствами, можно грезить, но уходить от охранки надо всегда, всегда, всегда…»

Разлилось половодье горечи, расцвели колючие травы, тернии выползли на тропинку, и стлались ему под ноги, и кололи, кололи, и терзали на каждом шагу.

Он шел, торопился.

Он разговаривал сам с собой и объяснял себе просто и убедительно, что иначе и быть не может. Все доводы были испытаны, проверены и все ясны как белый день.

И только сумасшедший мог не согласиться с этим, или поэт, который грозит разрушить весь мир, накрывшись с головой одеялом, или человек невыспавшийся и больной.

Он шел, он торопился, издеваясь над всяческими проблемами и «нюансами». Но черные мысли не отставали. То и дело они набрасывались на него, пользуясь любым подходящим моментом, самым ничтожным колебанием, минутой задумчивости. Черные, как сажа, эти мысли гасили огонь души, не щадя даже искорки.

Цоканье копыт затихало и отдалялось.

Поедет патруль по Корольковой, по Дворской дороге, проездами и переулками, чистилищем Воли. Покачиваются на горбоносых, гривастых клячах казаки и дремлют. Пока не очнутся и не пристанут от скуки к первому попавшемуся бездомному бродяге и не начнут над ним издеваться.

В ночной тишине Таньский отчетливо слышал мольбы, и крепкие русские ругательства, и глухой перестук нагаек. Где-то над беззащитным бедняком творилось надругательство. Но Таньскому казалось, что все это происходит здесь, у него на глазах, и он чувствует каждый удар и стискивает зубы в неудержимой ярости. Еще момент — и он бросится на негодяев, будет протестовать, кричать, действовать. Подлец тот, кто смотрит на подобное равнодушными глазами, во сто крат подлец, кто скользнет мимо, оберегая собственную безопасность.

Однако же он видел подобное не раз, видел вещи похуже — и всегда уходил.

«Что может человек-тень, назначение которого проводить жизнь в подполье, которому даже существовать-то запрещено?»

Он торопливо шагал, сам не зная куда, не замечая улиц. В хаосе мыслей, как в водовороте клубящихся мутных вод, всплывали и сразу же тонули труднейшие, запутанные вопросы.

«Не заблуждаемся ли мы?»

Вот катится жизнь, страшная и жестокая, как та ощетинившаяся косами колесница древних деспотов. Рассекает она человеческую толпу и топчет без страха и колебания, без тени милосердия.

И вот раздаются крики: «Осторожно! Берегитесь!» Издалека слышен призыв. Дескать, сдержите слезы и юношеский порыв к немедленному действию. Давайте негодовать холодно, трезво. Подкрадываться потихоньку. Давайте подкапываться под сегодняшний порядок мира, закладывать под него мины. Измерим и рассчитаем все с планом в руках. И будем уважать цифру, и будем считать, считать!..

Будем возмущаться разумно — глупец тот, кто подставит руку под косу. Нельзя!

Годы идут, а отвратительный мир не меняется и все больше погрязает в своих преступлениях. Успеем ли мы? А когда придет наконец наш день, какими мы будем? Что сохранится в нашей душе? Перехитрив врага, не обманем ли мы и свою человеческую душу? Время бежит.

Конспирация — конспирация!

Все надо в себе подавить: любовь, ненависть, неистребимый гнев. Улыбайся, когда слышишь богохульство, проходи быстро мимо преступников, которые, чванясь, в ясный день расхаживают по улицам.

На цепи держи душу, укрощай ее, как бешеного пса, учи ее кривляться, как обезьяну!

Скажи себе: ты совершенство. И кто же оспорит это? Кто посмеет препираться с очевидностью? Кто в наше время лезет на рожон? Не настал еще час поджигать фитили!

Очевидность, очевидность… Но душа человеческая корчится, бьется, стонет. Ибо не может человек без муки и стыда стать кротом. Ибо его охватывает отвращение к самому себе, когда он взглянет в зеркало и увидит свои бегающие, испуганные глаза и бескровное лицо.

Голос наш тих, натренирован в шепоте, движения увертливы, змеины. А хочется крик из груди исторгнуть, голос поднять во всю мощь. А занемевшим рукам жест нужен широкий и свобода — и оружия ищет рука! Мы задыхаемся! Нам тесно! Воздуха! Света!

Бунтовала в нем душа, закованная в железные цепи дисциплины. Металась. Но только сильней натягивались и глубже врезались путы, и некуда было деться от неизбежного: «Так нужно!»

В голове у него теснились мысли и разрывали череп. Это необходимо сделать, это необходимо завершить. «Мы заблуждаемся, это очевидно. Завтра все должно измениться — неизбежно! Иначе мы погибнем! Пламенем полыхнуть врагу прямо в глаза! Валить все в жертвенный костер, все поставить на карту, ничего не жалеть! Ва банк, ва банк! Силы у нас есть, поднимем же их — мы выиграем все сразу!»

Непонятный восторг охватил его: все стало ясно, как в белый день, отчетливо и неопровержимо. Кто же станет спорить? Кто посмеет не поверить?

Но в какой-то момент на Валицове — может, на скрещении с улицей Желязной — опять появился неизвестно откуда этот таинственный он, сотканный из тумана и горечи, о н, проклятый, зловещий спутник, и тихо, как тень, шел неподалеку. Он все приближается, подкрадывается, жмется к стенам и вот идет уже сбоку, вровень, приноравливая тихий шаг свой к шагу Таньского и заглядывая в глаза. Его трясет от сдерживаемого смеха, смеха дьявольски злобного, издевательского.

За минуту, еще за секунду до этого Таньский перегораживал баррикадами улицы Варшавы, страну всю видел в огне, в лязге оружия и побеждал.

И только теперь, когда тут, совсем рядом, так близко, что, может, и в нем самом родился этот безнадежный, отчаянный хохот, он осознал, что идет темной, спящей, пустынной улицей, что все вокруг, до последнего камня в мостовой, серо и безысходно, а сам он вконец измучен, изможден и это ударами молота стучит у него кровь в висках. Таньский старается одолеть эти мысли и видит, что не может, поддается им. «К чему это все? Трудись до изнеможения, топчи собственную душу, отрекись от всего, что радует глаз… к чертям внуков и правнуков, возвышенные цели и благородные песни!»

Наконец где-то в запутанном лабиринте темных улиц, в одном из переулков Низкой или Сквозной, он начал пробуждаться окончательно.

Вот из-за прикрытой ставни низенького домика ему в ухо стучат быстрые и монотонные, глухие удары сапожного молотка, и он видит — спешит чахоточный невольник. Ловкие пальцы вбивают гвоздь за гвоздем, а за спиной стоит голод с жестокой плетью и отгоняет сон, и усталость, и любую мысль. О, как же быстро этот сапожник работает! Как он торопится!

И снова сереют пустынные улицы, бегут в бесконечность вереницы фонарей, шеренги домов, пока где-то на Вроньей или Огродовой не полыхнет пламенем и светом, не оглушит грохотом и жаром машин фабрика, работающая на полный ход и в эту ночную пору. Мелькнут, как призраки, сотни фигур, копошащихся в ночном мраке; еще несколько шагов — и все исчезнет, как сонное видение.

Таньского разбудил на мгновение тусклый свет, бьющий из-под земли, из подвала, скрежет пилы или свист рубанка и тошнотворный запах столярного клея.

А где-то в переулке у Новолипья, в углу, между полуразвалившейся постройкой и наполовину возведенным зданием, увидел он скорчившуюся фигуру бездомного нищего, закутавшегося в промокшее рубище. Увидел — остановился как вкопанный.

Тихие, отчетливые мысли подали голос. Он слушал их и чувствовал, как в душе затеплился под пеплом слабенький тусклый огонек. Как он разгорается и уже греет и преображает все вокруг. И вдруг его охватило жгучее раскаяние и невыносимый стыд.

Ему хотелось схватить за плечо спящего и разбудить. Пусть он тоже это знает!

— Слушай! Не будет внук твой спать на улице, как бездомный пес! Это я тебе говорю! Ты погибнешь, как, может, погибну и я, но мы уже последние, верь!

Теперь тихое и успокаивающее чувство понимания вело его дальше через пустыню города. Снова все было именно так, как и должно, все на своем месте, как обычно, как всегда. Взбунтовавшаяся мысль вернулась в свою колею, раскаявшаяся и присмиревшая.

Только печаль остались и горечь. Перед глазами замелькали знакомые и дорогие лица тех, что некогда ввели его в новый мир, в мир возрождения, а потом куда-то подевались, погибли; тех, что вместе с ним ели горький хлеб изгнания и не вернулись из сибирской ссылки, там и умерли; тех, кого он потерял потом и теряет каждый день, и тех, неустрашимых, что прибывают вновь и вновь с упорством и неистребимой верой в молодых сердцах.

Он слушал, о чем они говорили, разглядывал толпу и искал взглядом товарищей, которые всегда были ему опорой в дни сомнений, помощью и спасением. Он знал, что многих уже нет, и тосковал. Теплой руки друга искал он, кому мог бы пожаловаться, открыть душу, кто помог бы ему разобраться во всем и дать совет. «Видишь, я устал и разбит. Я хочу отдохнуть. Пока нельзя? А когда же? Ответь. Ты же видишь — я больше не могу…»

Он шел, не разбирая дороги, куда глаза глядят. И мерещилось ему, что он в незнакомом, чужом городе, в каком-то далеком путешествии, но что где-то там, в необъятном мире, у него есть свой дом и близкие люди. И достаточно ему только захотеть, как все вокруг изменится, дома раздвинутся, засияет день, и он увидит луг, лес и еще что-то прекрасное.

Ему снилось, что через мгновение он проснется и услышит мерное металлическое тиканье будильника у Хиршля, перевернется на другой бок и, улегшись поудобнее, снова погрузится в сладкую дрему.

Неожиданно он сильно споткнулся и пришел в себя. С минуту он беспомощно озирался вокруг, стараясь сориентироваться. По одной стороне улицы в бесконечность уходила вереница зданий, а по другой тянулась мрачная, глухая стена.

Когда он понял, где находится, он содрогнулся, словно ему удалось достичь самых сокровенных глубин познания, вместилища таинственных сил, которые управляют судьбой человека.

«Кто меня привел сюда? Каким образом я оказался здесь? Именно здесь?»

Он почувствовал на себе неподвижный, леденящий взгляд, каким смотрит неизбежность.

«Я не противлюсь тебе, я тебя приветствую — веди. Мой час пробил, я иду». И улыбка успокоения заиграла на его лице. Он видел мрачные коридоры и свою камеру, слышал скрежет замка, видел перед собой долгие годы, которые он проведет здесь, отрезанный от жизни.

На него снизошла тихая, благодарная радость: «Наконец я отдохну…»

Перед глазами встали те, кого уже поглотило и держит это здание, кто сейчас спит там за решеткой, вот за этой самой стеной. Он вспомнил знакомые лица и родные души, он шептал дорогие имена — их было много.

«Я увижу вас всех, всех встречу…» Он чувствовал, как душой уже переносится за эту стену и отрешается от неотложных дел, от свободных людей, от забот и хлопот, — он отдыхал.

На улице гасли фонари. В серых сумерках осеннего рассвета вырастал из-за стены массивный силуэт мрачного здания и чернел сотнями зарешеченных окон. Таньский посмотрел на них с тоской как на окна собственного дома — и двинулся дальше, прочь от Павяка.

Перевод Е. Габиса.

 

Пан и батрак

Пан Злотовский, разъяренный, красный как рак, метался от двери к стене по узенькому проходу между нарами. Никому не отвечал, ни на кого не смотрел и только яростно звенел кандалами. Временами на глаза его навертывались слезы. А иногда казалось, что вот-вот он бросится на кого-нибудь с кулаками. Надвигался крупный скандал.

Из двенадцати постоянных обитателей камеры № 7 спокойствие сохранял только ксендз Бойдол, умирающий от чахотки и давно уже не поднимающийся с постели; он лежал в своем углу и время от времени, с трудом поднимая голову, обводил камеру страдальческими глазами, силясь понять, что происходит. Остальные кричали в полный голос, спорили или приставали к Злотовскому — выспрашивали подробности, давали добрые советы либо упрекали. Вполне справедливо упрекали — ведь своей запальчивостью он втягивает их в малоприятные передряги.

Особенно злобствовал старик Миштал, пекарь, недавно за что-то отсидевший две недели в темном карцере.

— Черт побери! Месяца спокойно не прошло, человек едва успел в себя прийти, а тут снова — извольте радоваться. Ясновельможному пану помещику не понравилось! Знай наших! Все заложи, а себя покажи! Вот оно, шляхетское товарищество!

— Пан Валерий! Ложись в постель и стони как можно громче. Притворись больным, доктор не выдаст. Сейчас тебе ничего не сделают, а потом все уладится. Дадим знать Мухину, он придет, даст взятку жене помощника, и дело с концом.

— Ого! За оскорбление самого начальника?.. Вы что полагаете? Здесь ведь тюрьма, каторга! Вот послушайте: параграф пятый, о лицах, лишенных всех прав, состояния и сосланных на бессрочные каторжные работы… Я как юрист…

— Я, правда, не юрист, но знаю, что на взятке Россия держится. Даст на этот раз побольше, хоть бы и сто рублей. Пану Валерию денег, слава богу, хватает.

— Денег-то у него хватает, а вот пятой клепки в голове нет. Ты что, Валерий, с ума сошел, что ли? Так облаять, да еще кого? Самого начальника!

— Нет, тут никакие деньги не помогут! Пойдешь, пан Валерий, под розги, — категорически заявил староста камеры, старший лесничий пан Влочевский, знаток тюремных порядков и непререкаемый авторитет при всяких осложнениях с тюремным начальством.

— Господи! Уж вы, барин, сдержались бы, уж стерпели бы на этот раз!

Этого пан Злотовский вынести никак не мог. Он обернулся резко и рявкнул трубным басом:

— Молчать, хам, когда тебя не спрашивают! Не смей разевать пасть, а не то я тебе все зубы пересчитаю!

Франек Васяк, бывший батрак из Злотой Воли, остолбенел и с перепугу открыл рот. И сразу стало ему не по себе. Он съежился, поник весь и принялся зачем-то одергивать свой арестантский халат.

— Я, барин, ничего. Я молчу. Я ж хотел как лучше.

— Пан Валерий, ну зачем вы так? Тут бы надо посоветоваться.

— Коллега Злотовский афиширует свой демократизм. Это куда убедительней всех его аргументов, — саркастически процедил адвокат-стажер Счисло, бывший ранее мелкой сошкой в повятовой кассе, но зато занимавший очень высокий пост в Национальном правительстве, за что и получил двадцать лет. Здесь, в камере № 7 на Нерчинских рудниках, он непрерывно затевал политические споры, оставаясь при твердом убеждении, что необходим государственный переворот.

Когда пан Злотовский снова появился на пороге камеры, все в ужасе умолкли. Сперва никто даже не пошевельнулся, чтобы поддержать его и помочь добраться до нар, хотя он едва стоял на ногах. Пан Злотовский тяжело привалился к двери, так что замки и засовы глухо охнули. Он стоял и смотрел на всех страшными глазами. Недоумение и отчаяние застыли в его безумном взгляде; частые судороги искажали бледное, точно обескровленное лицо, губы тряслись, словно от сдерживаемых рыданий, зубы стучали, как в приступе лихорадки. Из-под наброшенного арестантского халата на грязный пол размеренно и часто капала кровь.

Опомнившись, товарищи по камере бросились к нему. Довели до нар, уложили вниз лицом на тюфяк, и маленький Коцяткевич, фельдшер, закатав рукава, приступил к перевязке. Чистой мягкой тряпочкой, смоченной в теплой воде, он осторожно обмывал иссеченную спину. Злотовский лежал неподвижно, уткнувшись лицом в соломенную подушку, и тяжело дышал. В камере разговаривали шепотом. Одни помогали фельдшеру, другие, понурившись, сидели на нарах.

Франек принес большой чайник теплой воды, налил полную миску и, стоя на коленях возле пана Злотовского, помогал чем мог. Ужас сжимал его сердце. Случилось что-то непонятное и невообразимое. Пана арестовали, заковали в кандалы и пригнали в Сибирь — с этим Франек уже кое-как примирился. Но то, что произошло сейчас, не умещалось у него в голове. Пана помещика Злотовского, владельца Злотой Воли, Злотой и Злотовки, чистокровного шляхтича, барина с головы до пят, высекли розгами, опозорили и обесчестили…

Пан Злотовский шарил руками по постели, хватался за тюфяк — и наконец застонал. Через минуту его громкие, тяжелые стоны раздавались по всей камере.

— Сейчас все пройдет, — успокаивал его фельдшер. — Сейчас кончаем. Вот только сбегаю в аптеку за мазью. Смажу, перевяжу — и все. А потом надо поспать. Через недельку все пройдет. Вот только еще минуточку.

Но пан Злотовский словно не слышал. И тогда староста, мудрый пан Влочевский, понимая, отчего страдает избитый товарищ, строго сказал:

— Успокойся, Валерий, и перестань себя понапрасну терзать. Нет в этом ни позора, ни бесчестия. Ты вспомни, где мы находимся. На каторге! Сегодня тебя, завтра меня. И нечего здесь стыдиться. Да и кого ты стыдишься? Нас? Глупости! Пора уже забыть, кто кем был когда-то.

Пан Злотовский повернул голову, и его полные слез глаза встретились с испуганным взглядом Франека, который стоял на коленях возле нар и обеими руками держал большую миску с водой. Помещик долго смотрел на него. А потом прерывающимся голосом вымолвил проникновенно и умоляюще:

— Прости, Франек, прости, что обидел я тебя, что несправедлив к тебе был.

Мужик в страхе отшатнулся и расплескал по полу воду.

Камера № 7 жила, в общем, дружно, потому что после многих перетасовок наконец-то подобрались подходящие люди. Свои к своим. В больших камерах, вмещающих человек по сорок, политические были перемешаны с разным уголовным сбродом. Уголовники всегда превосходили их числом и жили по гнусным каторжным законам и по своим воровским обычаям. Здесь же на двенадцать заключенных только двое были чужаки; впрочем, они никому не мешали, потому что один, «Михаил, божий человек», мистик и сектант, вечно молчал, витая душою где-то за пределами реального мира, а второй, помешавшийся и навсегда уже замиренный кавказский горец, не знал иных языков, кроме родного. Задевал его только пан Счисло, не потерявший еще способности шутить. По нескольку раз в день он подходил к татарину и строго спрашивал:

— Ты кто?

— Гухремас Оглы Кувардис Хатан Гавел Теймур, — послушно отвечал слабоумный, и на том разговор заканчивался.

Случалось, конечно, что и спорили, и ругались даже — то по идейным вопросам, то из-за политики, а то из-за обычных хозяйственных дел: из-за чайника, из-за параши или какой-нибудь там миски.

Но староста, пан Влочевский, всегда ухитрялся помирить рассорившихся и поддерживал в камере мир и согласие. Вообще люди здесь были все порядочные и друг к другу относились с уважением. Они вместе сидели уже больше года и если не сдружились, то по крайней мере привыкли друг к другу. Каждый уже по нескольку раз рассказал все, что помнил интересного, каждый составил мнение об остальных и определил свое отношение к соседу.

Жизнь в камере текла размеренно, тоскливо и нудно. Первый год на работу не гоняли. Все это время люди трудно привыкали к своей судьбе и к кандалам; мучительно, с болью отрывались от прежней жизни и от всего, что осталось в родном краю. Каждый носил в себе собственные горести и невзгоды и печалился из-за них. Но у жизни свои права и свои законы. Жизнь как-то текла, дни сменялись днями. Ели, спали, беседовали, пели песни, тосковали, вздыхали, развлекались, как могли, даже смеялись.

Определились формы совместной жизни, разные мелкие привилегии, личные обязанности и житейские привычки.

Все знали, что пан Кламборовский, ресторатор из Опатова, человек порядочный, но враль отчаянный и самозабвенный. Однако обедами и вообще едой ведал пан Злотовский, кухня которого некогда славилась на весь повят, а за кухонного мужика был Франек. У каждого был собственный, отличный от других взгляд на причины поражения восстания, но всех переговаривал и склонял к своему мнению, что ни день, то другому, помощник адвоката пан Пуцяло.

Самым богатым из всех был помещик Злотовский, самым ученым пан Пуцяло, самым умным староста Влочевский, самым остроумным пан Счисло, а самым глупым — Франек.

Никто не принимал всерьез фельдшера, маленького пана Коцяткевича, и все добродушно подшучивали над ним. Пан Счисло высмеивал окружающих остроумно, а порой даже весьма ядовито. Все ухаживали за больным ксендзом Бойдолом, который настойчиво и безуспешно уговаривал их обратится к богу. С Франеком все обходились, как с батраком, а он работал на всех, словно нанялся и получал за это плату. Но прежде всего и пуще всего служил он своему пану.

Поначалу у всех еще были свежи воспоминания. Снова и снова переживали люди то, что было так давно — и так недавно. Не могли еще примириться с мыслью, что дело проиграно и все кончено. Иногда кто-нибудь начинал выкрикивать угрозы, а некоторые еще на что-то надеялись. Яростно схватывались в спорах, с жаром повествовали и о своих подвигах, и о том, чему свидетелями были, и никому не наскучивали долгие рассказы о сражениях, о военных приключениях и о тайнах заговорщицкой деятельности.

Многие, пройдя в цепях по этапу до самых Нерчинских рудников, полагали, что свершили еще один подвиг, что страдания их зачтутся. Сперва все мужественно терпели, а кандалы носили с гордостью.

Но время шло, и медленно, незаметно осыпались их лавровые венки. Пережитое потихоньку становилось воспоминаниями. А наверх выплывала тоскливая сибирская правда: сегодня ли, завтра, через десять, через пятнадцать ли лет — все одно и то же. Всегда будет решетка на окне и кандалы на ногах. Будет надзиратель с плетью, конвой с заряженными ружьями, будут рядом грабители, воры, бродяги. Навсегда далекими и уже как бы чужими стали родственники, живущие своей особой, отдельной жизнью где-то там, неведомо где, в утраченной отчизне. И многим в голову закрадывалась отчаянная и естественная мысль — для чего жить? И, подумав так, кто-то вешался на ремешке, кто-то тайком готовил отраву, кто-то искал столкновения с конвоем и падал от пули. А остальные? Остальные жили.

Каторжная беспросветная явь убивала в душах прекрасные чувства. Добавляла по капле горечи. И вот человеку становилось тоскливо, мерзко. И думал сломленный человек — а, все равно!

Сдал и пан Злотовский. Драли его розгами раз, и второй, и третий. Били кулаком по благородной папской физиономии, так же, как когда-то били мужиков его экономы в Злотой Воле, в Злотой и в Злотовке. Стал он смирным, научился покорности. Вскакивал, стоял навытяжку, руки по швам держал, когда в камеру входил начальник, или помощник начальника, или какой-нибудь хлюст из канцелярии. На работе срывал шапку и безразличными, пустыми глазами смотрел на проходящего чиновника. Работал вместе со всеми, в жару и на морозе, по колено в воде и среди удушливой алебастровой пыли в каменоломнях. Прежде, еще помещиком, тяжелым трудом ему казалось, сидя на коне, присматривать за жнецами да подгонять работников. А теперь надрывался наравне со всеми, и руки у него стали такие же черные да покореженные, как у Франека.

Разбирался раньше помещик в любой работе, знал, кто в фольварке лениво работает, и подгонял, и ругал, и арапником учил уму-разуму. А тут Франек научил его, как надо своими руками работать. Первое время не раз вырабатывал за него бывший батрак весь урок, а потом показывал хитрые мужицкие способы, как обмануть надзирателя, что с плетью над ними стоит.

И нахваливал Франек каторжные работы:

— Нет, барин, не так тут за нами смотрят, как надо бы. Тут-то часом даже полегче, чем в имении.

Разошлись по другим каторжным тюрьмам, по бескрайней Сибири — а кто и еще дальше — товарищи первых лет. Умер наконец ксендз Бойдол, повесился ночью на оконной решетке весельчак пан Счисло, оставив коротенькую записку, в которой было только три слова: «Следуйте за мною!» И ресторатор Кламборовский врал уже на том свете. Однажды, взбесясь, конвоиры отбили ему прикладами все внутренности. Хирел он, и чах, и врал все беспомощней, пока тоже не умер. Пана Влочевского перевели куда-то, двое, отбыв свои легкие четыре года, пошли на поселение.

Ловкач Мишталь завел собственную пекарню и выписал жену и детей. У пана Пуцяло появилась мания величия и он день-деньской строчил огромный трактат, все решал мировые проблемы.

В старой тюрьме пан Злотовский и Франек остались одни среди враждебного скопища уголовников. Измывались кандальники над польским паном за то, что был барином, измывались и над панским слугой Франеком за то, что остался верен хозяину. Изводили обоих, потому что были они чужаками, да к тому же еще и бунтовщиками, и неизвестно, кому — пану или батраку — доставалось больше. В конце концов оба они и с этим свыклись, но тяжелее все же приходилось пану. Было ему о чем пожалеть и что вспомнить. А Франеку нечего было помнить и жалеть.

— Барин, — шептал Франек, — не надо бы вам так задумываться да кручиниться. Нехорошо это — долго смотреть в одно и то же место. Ну что вы там увидели, на пустой-то стене?

— Не понять тебе этого, Франек. Один стерпелся, а другой не может. Тебе легче.

— Известно, легче. Я себя с паном и не сравниваю. Мне что? Мужик ко всему привычен. Я понимаю, барин, что вам тяжко. Кабы у меня были три таких фольварка, да столько лесу, да кони и скотина, да жена такая красавица, да такие детки, и во мне бы вся душа переворачивалась. Я понимаю.

— Да не в том дело, Франек.

— Понимаю, барин, ой, понимаю! И в этом дело, да и в другом. Вот когда нам впервой выдали казенные рубахи, так мне было в самый раз, а паны сколько мучались, пока у них кожа не привыкла к дерюге? И во всем на каторге так. Панам в неволе тяжелей приходится.

— Неволя неволе рознь. Но говорю тебе, Франек, я предпочел бы сидеть один в темном подземелье, цепью прикованный к стене, нежели всегда и всюду быть вместе с этой гнусной сволочью, нежели с непокрытой головой тянуться перед каждым живодером, нежели смотреть на божье солнце из каторжной норы.

— Ой, нет, барин! Между людей-то легче, хоть все они и злодеи, душегубы да богохульники! И когда работа есть, пусть даже самая трудная, тоже легче. Не было бы работы, не было бы воров этих, крутни этой — не выдержал бы человек. Застыла бы кровь в сердце — и конец. Сожрала бы человека тоска, или, упаси боже, сотворил бы он что над собой, как вот блаженной памяти пан Счисло.

— Умен был Счисло. Несерьезным мы его считали, вечно он насмешничал. А он мудрее всех поступил. Вот ответь ты мне, Франек, зачем я живу? И зачем ты живешь? Ведь и меня, и тебя приговорили навечно, без срока.

— Таких, как мы с вами, барин, по Сибири, ох, как много. Так что же, всем руки на себя накладывать? А ведь это тяжкий грех, очень страшный. Так человеку не годится делать. Нет.

— Дурак ты, Франек. Это не доказательство. Ты на вопрос отвечай. Я говорю, чем такая жизнь, лучше никакая. Скажешь, не так?

— Несогласный я, барин. Как же это никакая может быть лучше какой-то, пускай даже самой худой? И я верю, и вы, барин, верите, пусть по-своему, по-господски, что рай есть и ад тоже, и жизнь загробная. Мы оба в это верим, и это святая правда. Ну, а что ждет человека, который сам себя жизни решит? Небось и пану Счисле думалось, что там будет только как бы черная ночь, и все. Любил покойник, прости его, господи, посмеяться над святыми вещами. А сейчас сам видит, что натворил. За такой грех, за самовольную-то смерть, в пекле небось горит или, если уж была на то милость господня, в чистилище мается. Так пусть-ка он скажет, где ему лучше, а где хуже. Ой, вернулся б он к нам, вернулся, да только, несчастный, не может…

— Проповедь читаешь, совсем как покойный ксендз Бойдол. Я ведь тоже католик. Но я бы ни минуты не задумался, если бы не надежда, что мне срок скостят.

— А и то правда, скостят. Уж на что был душегуб Харитон Плесцов, семерых людей зарезал, а позавчера вышел на волю, потому как двадцать лет у него прошло, и все эти годы на каторге он сдерживался, никого больше не убивал. А мы что? Нас отпустят и через пятнадцать лет, если не через десять. Еще, барин, поживем.

— Для разбойников один закон, для нас другой. Нам ни манифеста, ни амнистии не объявят.

— Будет, будет, надо только ждать да терпеть. Пока свежо, власти-то и злобятся. А вот еще какой-нибудь пяток лет…

— О, какой же ты глупец! Пять лет! Неужели ты, Франек, не понимаешь, что я за это время сойду с ума или с тоски сдохну? Я не могу больше! Ни года, ни полгода! Боже милостивый.

Барин внезапно умолк и спрятал лицо в ладони. Спазмы сжимали ему горло. Дыхание стало судорожным и прерывистым.

— Вот и хорошо, барин, поплачьте себе, поплачьте. Попечальтесь вволю. Только отвернитесь к стенке да тихонько, да одеялом с головой накройтесь. А то эти злыдни опять насмехаться будут. Душегубы, христопродавцы, язычники московские, беспонятливые, сердца у них нету…

* * *

Посылала пани Злотовская мужу все, чего душа пожелает, только бы жизнь на каторге ему облегчить. Было бы пану неплохо, а при нем и Франеку, когда бы все это было дозволено. Да из канцелярии мало что каторжным отдавали. Еще удобства им, еще удовольствия! Обойдутся без одежды, без белья и подушек. Едва, по великой милости, одну книжку из десяти пропускали. Едва раз в месяц пару рублей выдавали из тех больших денег, что жена для Злотовского присылала. Время было суровое. Взятки брали, благодарили, обещали. Крупные взятки брали и в Иркутске, и в Петербурге — да на том все и кончалось. Пробовала несчастная жена выкупить мужа за огромные деньги у столичных чиновников, пробовала за меньшие у местных. Присылала в Сибирь своего человека, проныру не из последних. Вертелся он, как мог, вертел да крутил, сыпал денежками пани Злотовской, пил с чиновниками, в карты играл и крупно проигрывал, старался изо всех сил, а сделать ничего не удалось.

С женой и детьми пан Злотовский видеться не хотел. Уперся. Строго-настрого запретил в Сибирь приезжать. Пригрозил, что если они без позволения приедут, так он на свидание к ним не выйдет. Знала жена нрав мужа и потому слушалась, только горько плакала. Не понимала, почему он противится, и считала это каким-то чудачеством. И Франек тоже никак понять не мог.

— Ну чего бы вам, барин, не допустить до себя вельможную пани, и паничей, и паненку. И пани стало бы легче, и вам. Детки подросли, небось пригожие стали. Как-никак восемь лет.

— Молчи, Франек, раз ничего в таких делах не понимаешь.

— Уперлись вы, барин, прошу прощения, и все. Чего ж тут не понимать?

— Дурак ты. И заикаться больше не смей. Ты думаешь, что я бы выдержал еще хоть день после того, как повидался бы с ними? Да мне в сто раз хуже станет. Сердце бы разорвалось. Мало, что ли, я тебе объяснял?

— Другим панам тоже не сладко, а не так они поступают. Если только человек имеет пару тысяч злотых, сразу семью выписывает, а нет денег — жена в долг берет и приезжает. А у барина да у барыни денег куры не клюют…

— Другие это другие. А я третий. Ясно?

Горючими слезами писаны были письма жены. Плакал, читая их, пан Злотовский, но решения не менял.

Писали и дети. Написал, как умел, незнакомому отцу и младший сын пана Злотовского, родившийся уже после того, как отца на каторгу услали:

«…Я уже большой и умею писать. Когда мы поедем к тебе? Потому что мамочка плачет и хочет ехать, и Юрек хочет ехать, и Янка хочет ехать, и Витек хочет ехать, и я тоже хочу поскорей ехать. У нас сейчас очень жарко, а сегодня была буря, и буря сломала большую грушу в саду, только жалко, что груши еще зеленые. А у Норы уже есть щенки. Родилось целых семь щенков, и мой самый красивый, а зовут его Пипка, потому что он очень похож на это. Папочка, очень прошу тебя написать, когда нам к тебе можно будет приехать, потому что все очень хотят к тебе приехать, и я тоже очень хочу узнать своего папочку. Целую твои щечки, ручки и ножки.
Тадек Злотовский».

Не объяснял пан Злотовский в письмах к жене, почему он так упорствует. И Франеку правды не говорил. Никому не поверял свои тайны, не хватало у него на это сил. Жив был пока еще шляхетский гонор и тот внутренний стыд, что глубоко в человеке запрятан.

Страшно тосковал он, а не хотел показаться жене и детям во всем своем убожестве, в кандалах, с головой, наполовину обритой, в грубой сермяге, в бесчестье. Ни за что не желал обнажить страдание свое перед врагом, не хотел плачущую жену обнимать на глазах надзирателей и с их позволения. Не хотел, чтобы его слезы и горькую его любовь видели палачи, которые с ним, как с собакой, обращались, и столько раз, как над собакой, глумились.

А на самом дне его души, в темном и укромном закутке, крылся еще один странный и глубокий резон. Силой лишили его всех человеческих прав. Все отняли. По закону недействительным стал его законный брак с любимой женой. Могла бы она свободной быть, когда бы того пожелала. Считал он, что не имеет уже никакого права на жену, и не хотел ничего от нее принимать. Глупо, разумеется, и пан Злотовский это понимал. Однако продолжал терзать и себя, и родных своих.

Разве смог бы понять все это простой, неученый мужик Франек? Приставал он к пану, и уговаривал, и соблазнял барыней, что «как та роза», и детьми, которые такими пригожими выросли. И не раз очень гневался пан на Франека и кричал на него, как пану пристало:

— Молчи, дурак, раз не понимаешь!

Шли годы, а Франек умней не становился. Надоело это барину, и стал он Франека учить. Только нелегко давалась тому наука. С большим трудом выучился он читать, писать да немножко счету. Но упорен был барин и вбивал науки, и мучал так, что только потом мужик обливался.

Учил его пан, что земля круглая и обращается вокруг солнца. Рассказывал о теплых краях и о разных народах. О трудных первых шагах рода человеческого на земле, о племенах, вечно враждовавших между собой, отчего большинство из них погибало, и лишь немногие уцелели. И о польском вопросе, и о Польше, за которую Франек сражался и носил теперь кандалы. И о шляхте, ученой и мудрой, и о мужиках, невежественных и глупых. О том, как хотела шляхта Польшу освободить, а из-за темноты мужицкой все прахом пошло.

Учился Франек с трудом, но прилежно. Большой у него ко всему был интерес. Пан рассказывал, а он, знай, слушал.

Когда же немного подучился, то осмелел и сам начал пану задавать вопросы.

— А всегда ли, прошу прощения, так велось, что был богатый и был бедный? С самого ли начала света или уже только потом?

— А мне, по моему глупому разумению, сдается, что панам надо было мужиков хоть немного разуму поучить, хотя бы годика два перед тем, как объявить восстание. Все, как один, и поднялись бы. Так почему, прошу прощения, этого не сделали?

— Сдается мне, барин, что среди этих разбойников, душегубов да висельников, что с нами тут сидят, может, половина таких, которые не со зла закон преступили, а жизнь у них не задалась. С голоду, с горькой нужды, с того, что люди от них отвернулись. Вельможный пан с ними не водится, а я-то их всех знаю. Чего они только не рассказывают. Страх слушать! А суд вершит судья, которому ни красть, ни убивать не надо, потому как он с малолетства учился, и от родителей у него деньги есть, и жалованье он громадное получает за судейство. Разве это правильно? Может, есть какие книжки, где сказано, что так не должно быть?

— Из-за денег, барин, наверно, больше всего зла на свете. Разве ж это справедливо, когда, к примеру, один потеряет свои кровные, заработанные деньги, а другой, бездельник, найдет и пользуется? Оттого и честность, выходит ни к чему. Каждый так и норовит у ближнего деньги вытянуть. Разве ж это правильно, чтоб у паршивой раскрашенной бумажки, как та сторублевка, сила такая была?

Разные вопросы задавал Франек, и по-разному отвечал на них пан. Иногда объяснял охотно и обстоятельно, а иногда учеными словами начинал сыпать, да только все не о том. И тогда злился пан и умолкал. Не раз в таких случаях бранил он Франека и приказывал молчать, а потом столько задавал выучивать, что мужик, смекнув, долго раздумывал, прежде чем решался о чем-нибудь таком спросить:

— А сдается мне…

С превеликим усердием постигал Франек разные премудрости. Гордился он, что столько уже знает, а хотел бы знать еще больше. Сам уже начал читать, а пан только объяснял трудные места. Да и писал недурно и с наслаждением переписывал из книжки в тетрадку целые страницы, особенно понравившиеся ему. Любил в разговоре с паном щегольнуть трудным словечком и сам себе удивлялся, каким он ученым стал.

А время не текло — висело над их тюремной жизнью, словно густая, удушливая пыль. Надолго растягивались часы и дни, и не считали они месяцев и лет, потому что не на что было им рассчитывать, и не происходило в их жизни никаких событий.

Дышали этой тюремной пылью времени и пан, и слуга: один — отчаявшись, с тупым безразличием, другой — с мужицкой терпеливостью, которая от века мужика спасает.

Плюнул пан на все, давно уже махнул рукой на себя — пропади все пропадом! И пропал пан. А Франек стойко держался, как держится пырей на крестьянской полоске. Говорил себе: надо выдюжить — и жил без перемен, спустя годы так же, как и в первые дни. Пан изредка и втихомолку поплакивал, мужик каждый день громко вздыхал.

Сыпалась на них эта пыль потихоньку, незаметно и беспрерывно. Понемногу устилала все вокруг, нарастала толстым слоем, утрамбовывалась — утаптывали ее каторжные дни. Год за годом уходил, но времени не убывало, ибо были они приговорены навечно, без срока.

Однажды после работы задумался Франек над книжкой, стал что-то на пальцах высчитывать, а пан, который рядом на нарах лежал, по-учительски прикрикнул на него. По правде сказать, давно забросил барин обучение, потому что года два уже как напала на него тоска, но Франек доучивался сам, читая книжки, которые барыня продолжала посылать мужу, хоть тот их и в руки не брал. Издевался пан Злотовский над Франеком и дразнил его, но привык приохочивать мужика к книге, потому и на этот раз сказал:

— Чего не читаешь, а о глупостях думаешь? Свечку жалко.

— Я тут, барин, прикинул, аккурат сегодня выходит двенадцать лет с битвы под Млодоевом. Как раз в эту пору шли мы под страшным ливнем по тракту к Добжалову. А гром, а молнии — так и грохочет, так и сверкает! Люди вымокли, ругаются, есть хотят, спать (мы ж тогда три ночи не спали!)… Я в передовом охранении, и вы, барин, с нами на Лысом. Тут показалось мне, будто кто-то скачет на белом коне, надо б крикнуть, думаю, не то растопчет. И в ту же минуту налетает улан, двоих чуть не сшиб. Стащили мы его с коня, барин его допрашивает, дескать, что и как? Сумку с него содрали и с фонарем — в бумаги. Подъехал генерал, стали совещаться, а мы стоим. Совещаются и совещаются, улана допрашивают, а тот испугался, все выкладывает. И тут пан генерал как крикнет:

«Хлопцы, а ну хвост трубой, и вперед! Через два часа дойдем, а через три нажремся, напьемся и спать завалимся! В Млодоеве ночуют три эскадрона улан. Везут кассу корпуса, снаряжение и провиант. Все нам достанется! Пехоты там мало, пушки по ночному времени не в счет. Спят, вражье племя, и ничего не подозревают. В бумагах ясно написано, и улан то же говорит. Отомстим же теперь им за наши бессонные ночи, за Юрч, за Чампков!.. А ну, ноги в руки, чтоб до утра их захватить!»

Кричит пан генерал, а гром грохочет, и молнии — раз, раз!.. И мы тоже закричали и — вперед! Через час свернули с дороги в поле, разбудили по пути мужиков, набралось их человек двадцать — довели они нас до места. И все вышло, как обещал пан генерал. Вы, барин, тоже подкрались с нами к деревне и все приказывали: «Тихо, тихо…»

Вскочил пан Злотовский, даже кандалы загремели, а храпевший их сосед Трегубов, свирепый разбойник, проснулся и начал ругаться скверно, по-каторжному.

— Заткнись, разбойничья морда, а ты, Франек, спи и не приставай по ночам с глупостями! Нашел время вспоминать! Я ничего не помню и помнить не желаю! Ясно?!

— Так я, барин, ничего. Я только думаю, как это с того времени могло пройти целых двенадцать лет? А помнится, точно все вчера было! Когда ж это столько набежало?

— Глупец! Когда набежало! Не все ли тебе равно, двенадцать или сто двенадцать? Вечно будешь тут гнить среди ворья. Он мне рассказывает! Все провалилось к чертям собачьим, и мы следом. Только глупцы предаются воспоминаниям. Спи!

Погасил Франек послушно свечку и сразу заснул. А пан до самого утра ворочался и звенел кандалами.

Прошло еще года два. И еще столько.

Каждый день в пять утра пана Злотовского из сна вырывала пронзительная дробь барабана, выбивающего каторге побудку; проклятьями встречал он новый проклятый день. Вставая, ругал Франека беспричинно, за что попало, ни за что; и так повторялось много лет.

Каждый день утром наскоро бормотал Франек молитву и мчался за кипятком, чтобы побыстрее подать барину чай. Добродушно слушал панское брюзжание и не отвечал на несправедливые упреки, а только вздыхал, как бы понимая, что не его пан клянет по утрам, а треклятую свою жизнь.

Каждый день, каждый день…

А однажды порвалось звено в кандалах пана Злотовского. Задумался узник. Повели его тотчас же в кузницу и занялись починкой. В несколько минут звено раскалили и склепали заново. Дело обычное, но пан Злотовский очень разволновался.

— Ты посмотри, Франек, железо не выдержало, а человек выдерживает.

— Так от ходьбы перетерлось. Мои-то еще крепкие, потому как я хожу по-здешнему, маленькими шажками. А у барина шаг широкий, нетерпеливый. Дергается цепь на ноге, трется, вот и порвалась.

— Да не о том я. Я говорю, позор человеку, который столько времени носит цепи, что они даже истлели на нем! Это уже не человек, а подлый раб! Человек не позволит себя заковать. А уж если его закуют, пусть он лучше сразу подохнет. О, черт! Ну почему мы тогда в той корчме живьем дались? Что мы, глупцы, выиграли?

— Выиграть-то мы не выиграли, а вот когда корчму-то с нами вместе подожгли да заряды у нас кончились, что оставалось делать?

На том, семнадцатом, году иссякли у пана Злотовского силы. Ничего его больше не трогало, жил он день за днем в полном оцепенении. Не ждал амнистии, о которой мечтали заключенные, не обращал внимания, что жена продолжает писать о новых каких-то попытках, о каких-то глупых своих надеждах. Уже больше не посещало его искушение — взять и покончить с собой. Все равно! Дни текли своим чередом и походили один на другой — серые, одинаковые, неразличимые, скверные каторжные дни. Едва тащилось полудохлое время, и тащился бездумно и безвольно пан Злотовский, куда толкала его пропащая доля.

Пропал интерес к письмам из дома. Омертвело сердце — не было в нем жалости к верной жене, что состарилась в горе, не болело по детям, выросшим без отца. Ни разу за этот последний год не написал он домой. Франек распечатывал письма и читал их пану, а то так и лежали бы нечитанные.

— Ох, барин, ну как же так можно? Для того ли барыня, и паничи, и паненка душевные письма пишут, чтоб их только подлецы писари из нашей канцелярии читали? Да если б о том узнала семья панская в Злотой Воле, это ж какое горе для них было бы. Не пишет барин сам, ну и ладно, нельзя так нельзя. Но написанное-то прочесть — это труда не составляет.

Постоянно толковал он об этом пану, а пан в ответ все одно:

— Отстань, дурак, не твое дело! — А потом и совсем отвечать перестал и молчал, будто оглох, будто сердце у него каменным стало.

Решился тогда Франек и втайне от пана, самовольно написал пани и паненке длинное письмо, в котором откровенно рассказал все, как есть. Осмелился дать совет, чтобы без позволения приехали.

«Потому что с паном так плохо, как никогда еще не бывало. Молчит все, есть не хочет, не глядит ни на кого, а все только прямо перед собой. Глядит, а будто ничего не видит, вот уже месяца два. Меня совсем не слушается, писем не читает, и я ему прочитываю каждое письмо, да только не знаю, слышит ли пан. Пусть бы вельможная пани подумала, может, стоит по причине такого несчастья приехать сюда? Пан-то, как и прежде, не хочет, но если б вельможная пани и паненка проделали такую большую дорогу, наверно, и пан упрямство свое оставил бы, сердце бы его смягчилось».

Писал как умел, и письмо вышло очень даже неплохое. Все про пана описал, об одном забыл — о себе. Подписался просто «Франек», справедливо полагая, что пани о нем известно из прошлых писем барина. А когда в Злотой Воле получили письмо, никто в доме не знал, кто таков этот Франек, простой какой-то человек, вмешивающийся в их семейные дела и дающий советы.

Прошло месяца два, приходит ответ. Читает Франек письмо пану:

«Писал тут нам о тебе какой-то добрый человек, некий Франек, и много грустного сообщил. Кто он такой? Откуда? За что приговорен? Передай ему наш привет и поблагодари за доброе слово. Видно, вы с ним вместе недавно, потому что ты никогда не писал о нем».

Обидно стало мужику, застыдился он чего-то, глянул украдкой на пана, но тот смотрел прямо перед собой пустыми глазами, и неизвестно было, слушает ли он, и, как всегда, неизвестно было, о чем думает.

Понял Франек, что с паном все хуже и хуже. Видный мужчина из себя был, на голову выше Франека, и в плечах шире, и много сильнее. Да только, натура у него была барская. Грызла его тоска, грызла, а сейчас, видно, совсем бедняга извелся. И крепко закручинился верный слуга.

Перестали Злотовского гонять на работу. Две недели словом он ни с кем не перемолвился. Взяли его в лазарет, а когда забирали, попрощался Франек с ним на пороге, и руку поцеловал, и заплакал. Но пан даже не заметил этого. А Франек понимал, что не жилец барин на этом свете и что никогда он с ним больше не свидится.

Остался Франек один-одинешенек, без хозяина, без своего человека, без товарища, с которым вместе горе мыкали столько лет. Места себе не находил, все ему опостылело вдруг. Затих, с людьми не разговаривал, закручинился совсем.

И говорит ему сосед Трегубов, свирепый разбойник, который пять лет рядом с ними на нарах спал и пять лет беспрерывно издевался над мужиком:

— Плохо тебе, холоп, без пана, некому прислуживать, некому руки целовать. А иди, дурак, ко мне в службу. Из меня-то хозяин получше будет…

Тосковал Франек, о здоровье пана справлялся, записки писал. Но пан не отвечал, а фельдшер говорил, что умирает он. Вздыхал мужик, горевал и думал о барине уже как о покойнике. И все удивлялся: вот ведь как жизнь-то кончил богатый помещик, чистокровный шляхтич, барин с головы до пят, владелец Злотой Воли, Злотой и Злотовки.

Вспоминал его добром и с благодарностью. За хозяйскую заботу, за братскую помощь, за чай и сахар, за равный дележ всего, что присылала пани, за великую науку, которую по большой доброте своей преподал он ему.

Вспоминал давнее время, когда пришел он в имение Злотую Волю батраком. Точно солнце на небе был для него пан, Франек в глаза ему даже посмотреть страшился. Богатый пан, гордый, сильный и пригожий. Люди его любили, хоть горяч он был и никогда не расставался с арапником. А так справедливый был хозяин: работу спрашивал, но и о людях заботу имел. Одно плохо, что управляющего да собак экономов распустил, драться им позволял. Из-за этих холопов лютых, а особенно из-за одного изверга — старосты Падуха — в Злотой Воле ад был, как, впрочем, было в те времена по всей округе, да и везде.

Пять лет работал Франек в имении, а еще ни разу с паном разговаривать не довелось. На шестом году, в жатву, перевернулся у него на меже воз; слега сползла к краю. А тут, откуда ни возьмись, сам пан на Лысом по жнивью скачет, подскакал и, давай кричать — дождь собирался и мешкать было нельзя.

— Не виноват я, барин, — слега сползла! Сама собой набок свернулась…

— Я, что ли, буду за слегой смотреть? О чем думал, скотина, когда утром в поле выезжал?

И — раз! раз! — точно живым огнем по спине провел. Долго помнил Франек острый вкус помещичьей плетки. Но зла не держал и любил глядеть, как пан едет на Лысом по полю, приятно было посмотреть и на красавца пана и на красавца жеребца.

Потом ввели новые порядки, и стали люди поговаривать, что у шляхты война будет с царем.

Разное болтали мужики, по-разному, и помещики поступали. Пан Злотовский со своими крестьянами сразу договорился. Еще на святого Михаила, за год до войны, перестали мужики ходить на барщину, а кто приходил, получал поденно. И так было во всех имениях Злотовского.

Война надвигалась, и услыхать можно было всякое, правду и враки, слухи самые чудны́е. Баламутился народ и не знал, чего ждать. Наконец началось, но и тогда мужикам яснее не стало. Мало кто понимал, и все чего-то ожидали.

В мае проходил мимо Злотой Воли большой отряд и стал лагерем в лесу. Из имения на пятнадцати возах послали всего, чего надо: овса, сена, картошки, сала, солонины, пару бочек сивухи с винокурни, да трех волов, да двадцать баранов погнали. Сам пан и пани ехали следом в экипаже. Приехали в лес — Франеку страшно любопытно было глянуть на польское войско. Барин с командирами беседует. Падух велит возы разгружать, а сам подгоняет, как всегда, торопит.

Франек да еще один работник спускали с возу по доске бочку сивухи. Что-то неладно получилось, бочка полетела, клепки чуток разошлись и потекла она. Как начал тут Падух браниться, как пошел драться. В кровь Франеку лицо разбил, а тот стоит, только глазами хлопает.

Прохаживался неподалеку маленький седой пан из отряда, военный, сигару курил и за всем сквозь очки наблюдал. Подошел поближе, добродушно так усмехается и спрашивает:

— Чего это ты, голубчик, так гневаешься? Что эти прохвосты натворили?

— Вреда, вельможный пан, наделали. Бочку сронили. Убытку злотых на тридцать будет.

— Ай, негодяи! Только знаешь ли ты, голубчик, что я тут квартирмейстер и что без моего разрешения никто тут командовать не смеет? А у нас в отряде строгое правило: бить кого-нибудь запрещено даже офицерам, зато велено бить царских солдат. Так, может, эти мужики — переодетые солдаты?

Падух глаза вылупил и понять не может. Пан переспросил еще раз, и все вежливо, добродушно.

— Нет, вельможный пан, это наши батраки со Злотой.

— И говоришь, голубчик, что убытку на целых тридцать злотых?

— Вельможный пан, на сорок уже будет, течет ведь!

— На сорок так на сорок, верю. Хлопцы! — крикнул пан, и тотчас прибежали двое. — К дежурному его! И всыпать ему на месте сорок горячих — не больше и не меньше — за самоуправство в лагере.

Примчался Падух к хозяину с жалобой, стонет от боли и плачет. Побагровел пан Злотовский, разгневался, что с его человеком так обошлись. Гневается, а старый пан квартирмейстер только руками разводит и опять добродушно так усмехается:

— Военный закон, уважаемый, военный закон. У вас, голубчик, видно, еще бьют, а у нас уже перестали. Что ж я могу поделать?

И подумал тогда Франек, что за справедливое дело идет биться польское войско.

А через месяц и пан собрался в дальнюю дорогу. Уезжал в бричке, запряженной четверкой лошадей, с запасами, с оружием, как на большую охоту. Лысый сзади шел в поводу, точно на ярмарку. С паном ехать должен был только старый кучер Вайдецкий. Но в последнюю минуту решил пан, что надо кого-то еще в помощь взять — коней-то как-никак пять было. Подумал, велел позвать Франека, отвел в сторонку и спрашивает:

— Франек, знаешь, куда я еду?

— Откуда ж мне знать, барин? Не знаю.

— Ну, а хоть немножко догадываешься? А?

— Ваша правда, догадываюсь.

Вся дворня знала, что пан на войну собрался.

— Хочешь со мной? Одного Вайдецкого мало на пять коней. Слугой при мне будешь и за конями присмотришь, кормовых положу тебе два злотых. Если живыми вернемся, так награжу, ну, а коли погибнешь, так похоронят. Поедешь?

— Ага. Как барин прикажет.

— Тогда садись на козлы. Вайдецкий, трогай! Стой!

Соскочил пан, еще раз торопливо обнял заплаканную жену, поднял детей одного за другим, расцеловал, сел — и поехали.

Тяжело болел пан Злотовский. Много недель пролежал, ожидая смерти, ибо выздороветь не надеялся и не хотел. Доктор до самого конца не понимал, что это за болезнь. Пробовал и так, и этак, наконец надоело ему, отступился он и перестал заглядывать к больному каторжанину. Лечил его фельдшер, лечил, как умел и как ему на ум взбредет. То велел много есть, то голодом морил, пускал кровь, клал на живот то лед, то горячие компрессы. Больной молчал и не шевелился — может, сил не было, а может, не хотел просто. Делай с ним, что заблагорассудится, он даже не отзывается.

Все время пан Злотовский думал над большой и сложной проблемой. Днем и ночью трудился, разрешая ее.

Для чего человек живет?

Он погружался в раздумья постепенно, но с каждым днем все глубже. Забыл о судьбе своей, столь мелка и незначительна казалась теперь она. Забыл о жене и детях, забыл о родовых владениях — о Злотой Воле, Злотой и Злотовке, забыл о Польше. Только в жару, в лихорадке, являлись к нему из забытья воспоминания и кружились в смутном беспорядке. Обольщали, ласкали и отнимали у него обезволевшую душу — уводили ее за собой в те далекие годы.

…Сверкают снега, до неба рукой подать, в душе отвага, восторг, грудь полнится холодным, удивительным воздухом, взглядом не охватить необъятные просторы.

Горы, горы, ледники, скалы, озера. Леса, равнины, селенья и города — весь мир. Вершина Юнгфрау! И она…

Первый в жизни бурный роман с женщиной намного старше его — с умной и жестокой красавицей, пани «Аспазией» Легановской, вдовой двух богатых мужей и наследницей их состояний. С женщиной, пользующейся скандальной известностью во всей округе и по всей стране, плюющей на мнение света и принимающей в своем волшебном дворце в старинном Гродзанове одних мужчин, С той, что, замучив своей неистовой любовью двух мужей, разыгрывала Аспазию из «Вакханки» и, не скрываясь от людских глаз, жила окруженная легендами, негодованием и всеобщей завистью. Пан Злотовский объездил с ней пол-Европы и за полгода спустил Лазоры и Тлущец, оставленные ему в наследство покойной матерью.

Там, на вершине, он оторвал взор от величественного пейзажа и посмотрел в ее бездонные, устремленные вдаль глаза.

— Когда придет мой смертный час, когда буду умирать, знаешь, что я себе скажу? Для чего я жил? Чтобы всего лишь мгновение побыть здесь — рядом с тобой…

Она снисходительно улыбнулась, не повернув головы.

…Весна, вечер в парке, соловей, одуряющий аромат жасмина. Все дышит необыкновенным счастьем. О чем поет соловей? О том, что должно произойти. Первый сладостный поцелуй — невеста… И он, осыпая зардевшуюся девушку поцелуями, говорит, что только это свято в человеке, что только ради этого стоит жить.

…Счастье, гордость, слезы умиления. Первый ребенок, сын, его наследник — Юречек…

— Это самая большая радость для меня. Большей радости мне никогда не узнать, — говорит он жене.

…А когда после победы под Млодоевым шли они с трофеями, с пленными, под веселые песни солдат, он сказал товарищу:

— Это лучший день в моей жизни. Нет большего счастья, чем сражаться и побеждать!

Но жар спадал, и он снова спрашивал себя: для чего человек живет? Он подводил итог всей своей жизни, ибо знал, что умирает. Но итог не получался. Бывало ему в жизни плохо, бывало средне, бывало хорошо, но все никак не удавалось взвесить и понять — а стоило ли жить?

Тяжко было умирать, не уяснив, останется ли после тебя хоть какой-нибудь след. Зачтутся ли когда-нибудь семнадцать лет ежедневных мучений? Иначе — стоило ли жить?

Эти трудные мысли изнуряли его и отнимали остаток сил. И вот силы кончились, и оборвались мысли. Одно утешало — наконец-то можно будет отдохнуть. И чем ближе он был к смерти, тем все более чуждым становилось то, что связывало его с миром и некогда отравляло тоской.

Он не страдал от сознания, что не увидит жены, детей, родины. Ему казалось, что жена и дети давно умерли и давно оплаканы. Единственным живым существом, кого он еще помнил и с кем в душе прощался, был Франек, — потому ли, что тот был рядом, потому ли, что он был единственным близким человеком. Дом, родные края и родина казались какими-то смутными, сонными видениями, неизвестно, существовавшими ли когда-нибудь в действительности. В его затуманенной голове картины собственной жизни перемешались с происшествиями из жизни знакомых, с воспоминаниями об их страданиях, радостях, приключениях. На себя он смотрел со стороны, как на чужого, постороннего человека, и наконец мысли увели его куда-то в бесконечность, где, клубясь, плавала серая мгла.

Сперва серая мгла висела под потолком палаты, к которому обращены были глаза больного. Потом заслонила грязные беленые стены, а через несколько дней укрыла все: больных каторжников, их стоны и разговоры, лазарет, каторгу, Сибирь, весь белый свет.

Свивалась эта мгла, и выплывали из нее какие-то странные знаки, странные сны. То тянула к себе, и тогда больной приподнимал к ней тяжелую голову, то опять опускалась и наваливалась всей своей густой тяжестью. Душила его и давила немилосердно.

Из ее серых, каких-то тошнотворных и тоскливых переплетений мутно и неясно возникали кошмарные, изматывающие призраки, картины безумные и безобразные, ни на что непохожие. Было в них ужасающее предчувствие того непостижимого и непонятного, что ждет его за гранью.

Всей душой жаждал смерти пан Злотовский, однако ужас охватывал его, когда в глаза ему заглядывали смертные видения. Позвал бы он на помощь, если бы хоть капля сил была, чтобы крикнуть.

В отчаянии, обливаясь холодным потом, беспомощно открывал рот и шевелил губами, пытаясь позвать, что-то сказать еще в последнюю минуту. И таял в палате его беспомощный, тихий, как дыхание, шепот:

— Франек!.. Франек!..

Но услыхал этот зов верный слуга.

Мужик — он мужик и есть. Совсем распустился Франек без панского глаза. Семнадцать лет неусыпно смотрел за ним пан, а вот всего третий месяц пошел, как его не стало, и окончательно сбился мужик с панталыку. Горевал Франек, горевал, утешиться не мог. И начал с горя попивать контрабандную водку, заправленную для крепости по-каторжному — отваром махорки. Сошелся со шпаной да с «Иванами, родства непомнящими», стал запанибрата со всякой шушерой. Ночи напролет в карты играл и всегда проигрывал — не ему тягаться было с тертыми каторжными шулерами. Все проиграл, так что остались у него только рубаха, да подштанники, да халат, да опорки на ногах. Подкандальники, и те проиграл, но панского имущества, что оставлено было в сундуке ему на сохранение, не тронул. Не касался этого сундука Франек, хотя мог бы своим считать, потому что знал: пан уже за ним не вернется.

— Чего голову повесил, холоп, чего вздыхаешь? — спрашивал его сосед Трегубов. — Все еще плачешь по своему паршивому пану? Все еще боишься его? У тебя ж полный сундук панского добра — есть на что пить целых полгода. Дурак, задаром столько лет служил — пан твой облезлый перед тобой кругом в долгу. Возьми чего-нибудь до поставь на кон — отыграешься… — Так искушал его сосед Трегубов, свирепый разбойник.

А с другой стороны, новый сосед, занявший нары Злотовского, разжигал его рассказами о своих похождениях. То был знаменитый на всю Сибирь Мельниченко, злодей без чести и совести, насильник и убийца.

Крутились за частоколом каторги и заглядывали в щели между бревнами гулящие девки, арестантские полюбовницы. Кто большие деньги украл, выиграл или выжулил и мог подкупить стражу, к тому их пускали. Дело на каторге обычное, но Франек, хоть и смотрел на это семнадцать лет, сейчас только, точно впервой, увидел этот великий соблазн.

И вот однажды ночью, когда все кругом спали, он встал и, крадучись, как вор, полез под нары, и в первый раз запустил руку в барский сундук.

Целую неделю Франек пил беспробудно и угощал всех подряд, щедро одаривал девок, музыканта нанял, цыгана-конокрада, чтоб тот ходил следом за ним по камерам и пиликал на скрипочке для большего куражу. Вел себя, как в обычае было на каторге, гулял беззаветно, исступленно, бога забыв. Все участвовали в его гульбе, жрали его водку, тянули у него деньги и — насмехались над ним. Говорили:

— Знаменитые поминки справляешь по пану; знать, крепко ты его любил! — И осипшими, пропойными голосами запевали хмельную панихиду.

Раза три в день Франек горючими слезами оплакивал пана и раза три в день, подбоченясь, кричал:

— Теперь надо мной никто прав не имеет! Теперь я сам себе пан! Я вольный человек, каторжник, для меня законы не писаны, что хочу, то и делаю!..

— Правильно, холоп, правильно, — издевался сосед Трегубов.

Наконец проиграл Франек последние панские вещи, проиграл и сундук, все свое наследство проиграл. И пьяный завалился спать.

Животы надорвали кандальники, глядя утром на его рожу, на то, как он каялся. Благим матом ревел мужик, подлым ворюгой себя обзывал. Горько плакал — ведь один, как перст, остался он, точно сирота, оставленный на краю света среди недобрых людей.

— Вешайся, холоп, — советовал Трегубов, — только это тебе и осталось. Никогда верный пес не переживет хозяина, тоже подохнет. Такой закон у псов. Ремешок пропил, ну да я тебе по-соседски веревку одолжу. Держи!

Боялся Франек спросить у фельдшера, не сталось ли чего с паном за эту неделю. Мучительно стыдно было ему перед барином, и надеялся он даже, что все уже кончено. Но потом снова овладевали им неутолимое горе и жалость, и он жарко молился, чтоб пан пожил еще пару деньков, чтоб можно было с ним свидеться, покаяться и проститься, как положено.

Сказал ему во дворе лазаретный уборщик, что пан едва дышит, две недели глаз не открывает. Страшно обрадовался Франек и решил увидеться с паном. Не просил в этот раз позволения, знал — не пустят его за ограду, разве что сам тяжко заболеет. Прикинуться больным он не умел и потому поднял с земли огромный валун, что лежал у частокола, и опустил себе, словно бы невзначай, на ноги. Потащили Франека в лазарет.

Ой, и кричал Франек, когда доктор перевязывал ему размозженные пальцы на ногах. Жалел, да только поздно, что по дурости подставил под камень обе ноги, когда, чтоб попасть к пану, за глаза хватило бы и одной. А как принесли его в палату и бросили на койку, принялся он, хоть и стонал от боли, осматриваться по сторонам. Шестеро больных тут лежало, но пана Злотовского между ними не было.

— Должно, только что помер и снесли его, беднягу, в мертвецкую. Ни к чему и боль моя, и увечье…

Только немного спустя, вглядевшись попристальней в чью-то седую голову, неподвижно лежащую на подушке, воскликнул он: «Господи помилуй!» — узнал. С трудом слез с койки и пополз на руках да на коленях к своему пану. Сильно переменился барин за неполных три месяца! И не оттого, что стал он седой как лунь. Казалось, весь он переменился. Ничего не осталось от прежнего пана помещика Злотовского, и Франек дивился, что узнал его. Потом вспомнил, — раза два пришлось ему видеть жившего в Варшаве отца пана Валерия, глубокого старика!

— Ой, бедолага ты, бедолага горький! И как тебя укатало…

А барин открыл глаза и глянул на Франека. Долго смотрел, даже слезы на глаза ему набежали. Что-то пробуждалось в этом старческом, морщинистом лице, дрожь проходила по нему, и вот наконец среди морщин появилась добрая улыбка, какой никогда Франек у барина не видел. Лицо было старое-старое, а улыбка — как у младенца, совсем еще неразумного и несмышленого. Бледные губы шевелились, шептали что-то. Приложил Франек ухо к губам пана и слушал.

— Это ты, Франек… Это ты…

— Я, барин, я. Опять вместе будем, я ж тоже хворый. Будем вместе.

Глянул барин на его завязанные ноги, и Франек увидел, что барин все понял. Тогда он тяжело вздохнул и стукнул себя кулаком в грудь так, что даже загудело.

— Негодяй я, барин, подлый ворюга! Ведь я все барское добро пропил да прогулял, сундук и тот… Черт меня попутал, от горя не знал, что делать. Тоска такая меня взяла, а стервецы эти все подзуживали. Трегубов да новый — Мельниченко, он еще похуже Трегубова будет. Сам не знаю, как получилось, простите мне в последний час, барин, а то не будет мне никогда покою.

Губы пана зашевелились, и Франек снова припал ухом и слушал с открытым ртом, внимательно, чтобы не проронить ни слова.

— Погубил я тебя… В неволю… На всю жизнь… Я тебе приказал… На всю жизнь… Из-за меня… Прости меня, Франек… Я уже не пан… Умираю… Не так, как надо, все шло… Подлый мир… Несправедлив я к тебе был… Прости…

Очень испугался Франек и не знал, что ответить на эти слова. Погладил барина по седой, влажной от пота голове и стал успокаивать, как ребенка:

— Еще выздоровеем, барин, еще вернемся в Злотую Волю. Барин будет отдыхать от каторги, а мне, старому, управляющий даст работу, какую полегче: дорожки в саду убирать, или там вязать перевясла, либо грибы да ягоды собирать в лесу, лишь бы было за что миску харчей получить.

— Глупый… Как вернемся… Будешь у меня в доме как брат… Велика моя вина… Коли жив буду, искуплю… А ты мне прости…

— Да за что, барин, прощать-то, добры вы ко мне были всегда, лучше и не надо. Где это и когда, чтоб пан с мужиком…

— Не пан я уже… Говори мне «ты». Может, останусь в живых, награжу… Не так я с тобой обходился, как надо бы… Семнадцать лет!.. Говори мне «ты». Приказываю!

— Ой, да как же так!..

— Если умру, а тебя отпустят, пиши письмо пани… Нет, лучше паненке, Янке… Чистая душа… Панич, молодой хозяин, странный… Слишком умен… Мы такими не были… Пиши, пусть денег на дорогу… Приедешь… Земли моргов двадцать, леса на хату… Двух коней, две коровы… Деньгами пусть еще дадут…

— Да много, барин!

— Молчи… Слушай!.. Молодому пану все расскажи. Как отец мучался… Бесчестье… В кандалах… Голова обрита… Розгами… По зубам били… Все расскажи… Научи его… Пусть уважает людей… Поздно. Семнадцать лет думал… Только в последний час… Пусть по-другому… Ты присмотри!

Долго еще шептал барин, но Франек, как ни старался, ничего разобрать не мог. Еще подрагивали у пана синие губы, но глаза уже то и дело закрывались, точно примериваясь к вечному сну.

Всю ночь просидел Франек возле умирающего, жалостно смотрел и вздыхал. Даже про больные ноги свои забыл — все только ждал, не раскроет ли пан глаза, не промолвит ли еще хоть словечко.

Перед рассветом задремал Франек на минутку, и приснилось ему, будто едет он со снопами по полю в парный, жаркий день перед грозой. Далеко где-то погромыхивает. Веревки ослабли на возу, и стало его набок тянуть, а тут, как на грех, межа. Передние колеса — раз! — о межу, и весь воз на земле. Выкарабкивается он из-под снопов. И вдруг, точно из-под земли, вырастает сам пан на Лысом.

«Ты такой-разэтакий!..» — да как врежет, как врежет ему по спине, по пропотевшей рубахе — будто огнем ожег.

Очнулся Франек от этой боли и видит: пан на него умоляющими глазами смотрит. Нагнулся, наставил ухо и слушает. Обрадовался, потому что барин очень внятно шептал:

— Помнишь, на свозке я тебя арапником избил… Время было горячее… Не гневайся, Франек. Я уже не пан… Прости в последний час… Уж очень время горячее было… Гроза шла… Теперь уж никогда, никого… Во всей Польше… По-другому надо, по-другому… Теперь я знаю… Семнадцать лет…

Оробел, смутился Франек от таких слов. Долго не мог уразуметь, как это пан столько времени мелочь такую в себе носил, хоть за семнадцать лет ни разу и словом о том не обмолвился. Напугался он, что пану известен стал его сон. И понял: должно, наступила последняя минута, потому что только в смертный час с людьми такие чудеса приключаются. Начал он в голос читать молитвы с «Отче наш» до самого конца? А потом, плача, повторял только: «Упокой, господи, его душу…»

Барин с большим вниманием слушал, даже глаза закрыл. Лицо его переменилось, еще больше побледнело, еще сильней вытянулось. Время шло, а Франек все молился, все повторял, словно в забытьи: «Упокой, господи…»

И неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы не пришли арестанты-санитары. Стащили они пана с койки, расковали и в этот же день вывезли его с каторги на вечную волю.

Остался Франек один и жил еще долго, слишком долго. Однако не дождался ни свободы, ни обещанных моргов, ни коров, ни коней из злотовских поместий. Не был тому виной покойный пан, потому что находился уже на том свете, а наследники его, которые свято хранили память об умершем, ничего не знали о Франеке и об отцовском завещании. Не посмел мужик напомнить о себе, стыдился попросить у господ помощи — так день за днем и прошла его жизнь. Был он глубоким стариком, когда заболел в последний раз и попал в тюремный лазарет, а до освобождения оставалось все так же далеко, потому что приговорен он был навечно, без срока. Ни на что он не надеялся и умер по-крестьянски — незаметно и тихо, не спрашивая, имела ли какую-нибудь ценность и была ли кому-нибудь нужна его долгая жизнь!

Перевод Л. Цывьяна.

 

Жаклин

Когда я приехал в Свечехов, он был уже очень стар. Впервые я его увидел на похоронах дяди. Стоял погожий весенний день. Вокруг еще незасыпанной могилы собрались лишь самые близкие друзья покойного, почти все люди немолодые. Кроме Дзятловича и Хелютки, которой в то время было лет четырнадцать, теперь уже никого нет в живых.

В тот момент я почти не замечал этих незнакомых мне людей — не мог отвести взгляда от чертовски красивой панны Хлусович, приехавшей на похороны из Рацлавиц. Вынужденный внезапно покинуть Варшаву, где я жил, целиком занятый своими любовными переживаниями, погруженный в меланхолию варшавских улиц, я не намеревался застревать здесь надолго, а приехал единственно исполнить свой долг и как можно скорее вернуться в Варшаву.

Впрочем, покойный так любил меня, проявлял такую заботу и щедрость, что во время обряда я заставлял себя быть сосредоточенным и взволнованным. Конечно же, моя благодарность и самое искреннее уважение были ничто в сравнении с его неиссякаемой добротой. Ведь, по существу, мы не были близки, а в последний раз виделись лет двадцать назад, когда я был еще ребенком.

Похороны шли своим чередом. Унылое и фальшивое пение — три ксендза и органист тянули каждый свое — нагоняло тоску. Потом на кучу земли залез ксендз-декан Монколинского прихода и принялся рассказывать о добродетелях усопшего. Мне показалось нелепым, даже оскорбительным для памяти покойного и для всех присутствующих, что никем не было сказано, а вернее, обойдено молчанием главное: ведь он сражался за независимость родины, был солдатом, и пусть дело, за которое он боролся, окончилось поражением — об этом все же следовало сказать над его могилой. Да и о многом другом. Здесь собрались самые близкие люди и вроде бы опасаться было нечего. Но в те времена даже с глазу на глаз боялись говорить откровенно.

Наконец ксендз-декан кончил.

Могильщики уже взялись за лопаты, но тут, растолкав их, на глинистый холмик взобрался какой-то старик, одетый крайне убого, хотя, вероятно, по случаю похорон он облачился в самое лучшее.

Его благородное, типично польское лицо светилось вдохновением. Я заметил, что он был встречен с некоторым замешательством и даже неприязненно. Хоть я и не знал, кто он, этот человек, но нетрудно было понять, что его появление здесь воспринималось как скандал. Особенно возмущенными казались ксендзы. Старый декан демонстративно отошел в сторону и с помощью органиста принялся снимать церковное облачение. Два молодых викария стояли в растерянности, не зная, куда деться, они то и дело открывали и закрывали свои молитвенники, беспрестанно перелистывали страницы, на которых выстроились жирно отпечатанные, черные, будто по случаю траура, буквы.

Удивительно говорил этот старик, как выяснилось, тоже повстанец. Коротко, без пышных фраз и с большой силой. Простыми словами и совершенно откровенно он говорил о родине, о пролитой крови, о забытых могилах…

Это были слова, преданные анафеме, у нас уже давно никто ничего подобного не слышал. Мне показалось, что каждый с радостью бежал бы отсюда — удерживал только стыд перед другими. Слушавшие переминались с ноги на ногу, беспокойно оглядывались по сторонам, но нас было слишком мало, чтобы спрятаться за чужую спину.

В конце старик сказал:

— Он так и не смог оправиться после разгрома восстания — слишком болезненно воспринял поражение. Еще молодым он схоронил себя здесь, как в пустыне. Всем хотел делать доброе. Каждый, кто нуждался в совете, шел к нему, ибо он был мудр. Он мог стать прекрасным писателем, которого почитала бы вся Польша, получше тех, что сейчас купаются в славе. Но он не стремился к этому. В сердце он носил траур по истерзанной родине, по друзьям, замученным в ссылках и погибшим в бою. Он был патриотом и всегда верил в Польшу — вот о чем нужно вспомнить сегодня над его могилой. Да здравствует свободная Польша!

Расходились в панике, буквально бежали. А я со слезами на глазах, от всего сердца поблагодарил старика.

— Моя фамилия Витоженец, капитан повстанческой армии, старый знакомый вашего дяди, не смею сказать друг.

Потом его благодарила очаровательная панна Хлусович — так горячо, что старик чуть не бросился перед ней на колени, и старший лесничий Дзятлович — правда, весьма сдержанно. Я пригласил капитана к завтраку (вернее, на поминки), который приготовила человек на двадцать, приезжих и местных, дядюшкина экономка, убитая горем, словно осиротевшая с его смертью.

Капитан был тронут приглашением, но с достоинством отказался:

— Мое общество не всякому по душе, да и я за стол сяду не с каждым.

Я торопился, мне нужно было принимать гостей. По дороге я нагнал панну Хлусович.

— Сразу видно, что вы не знаете, какие у нас тут отношения. Капитан — личность, безусловно, замечательная, но приглашать его не следовало. Он — человек вне общества, хотя покойный питал к нему странную слабость. Но за эту речь я расцеловала бы его. А вы обратили внимание, как смутился наш «высший свет»? Смешные люди.

— Пропащий он человек, — заметил старший лесничий, — страшный чудак, гордец, никому не уступит, всегда готов ввязаться в ссору. Живет в крайней нужде, предпочитая зарабатывать на жизнь собственным трудом, пьянствует, водит компанию неизвестно с кем… А все-таки в нем чувствуется порода. И образован превосходно, хотя скрывает это. Однако ж как блестяще он говорил! Именно так и следовало! Я тоже участвовал в восстании, но у меня не хватило духу, не то чтоб боялся, а так как-то.

— Покойный завещал ему три тысячи, — продолжал лесничий. — Он любил его и всегда ему покровительствовал, но чрезмерной близости не допускал, особенно в последние годы. Что и говорить, капитан стал слишком много себе позволять.

В конце концов я уладил скучные наследственные дела; съездил в уездный город Рембел к нотариусу, начал переговоры с покупателями о своих свечеховских владениях — я хотел собрать всю наличность, отдать капитал под хорошие проценты, и, обеспечив себе приличный постоянный доход, бежать отсюда в свет.

Как раз в том, 1889 году, открылась Международная выставка в Париже — с ее посещения я и собирался начать новую жизнь.

Я уже рассчитался с экономкой, одарил ее всякой всячиной, отдал кур, уток, индюков. Заливаясь слезами, она прощалась с домом, наказывала мне быть во всем похожим на покойного дядюшку, а в последнюю минуту прихватила дюжину серебряных ложек, вилок и ножей. Ну, да бог ей судья!

Однако я никак не мог исполнить воли покойного, касающейся капитана Витоженца. Старик был тронут до слез, много, прекрасно и убедительно говорил, но наотрез отказался принять завещанные ему три тысячи. Это так поразило меня, что в первый момент я даже забыл обрадоваться нежданному подарку судьбы.

Я просто диву давался, но не терял надежды; мне хотелось уговорить капитана или по крайней мере выяснить причину его отказа, но я так ничего и не добился. Он беспрестанно повторял, что ему чрезвычайно дорого внимание умершего друга, однако ж, он не может принять ни копейки. Почему? Не может, и только. И опять все сначала.

Разглядывая убогую комнатенку, которую он снимал в еврейской халупе, я еще раз подивился его упорному бескорыстию. Жилье представляло нечто совершенно фантастическое. На стене, над старым топчаном, висели великолепные охотничьи ружья, в остальном же комната напоминала скорее кладовку, набитую до отказа всякой рухлядью, или даже свалку разных сломанных и негодных вещей, какие обычно выбрасывают на помойку. Черепки ваз, битые тарелки, миски, сломанные лампы, обтрепанные зонтики, разноцветные лоскутки, помятые жестянки, кастрюли без ручек, обломки гипсовых и фарфоровых фигур, куски меха — и все это покрыто слоем пуха, который, стоило лишь сделать шаг или чихнуть, летал по всей комнате.

На огромной печной трубе стояли в ряд мастерски набитые чучела птиц, и среди них длинноногая цапля, головой достававшая до закопченного потолка.

Пока мы беседовали, я обнаруживал в темных закоулках все новые и новые диковинки: прибитое к стене огромное опахало из разноцветных перьев, а под ним большой белый череп какого-то животного, должно быть, лошади; свернутые в огромные рулоны соломенные циновки, стопки фанеры, на которых лобзиком были выпилены узоры; по стенам висели букеты крашеного чертополоха и тростника, с потолочных балок свисали пучки сухих трав.

В печи на небольшом огне жарились две дикие утки. Они медленно вращались на вертеле при помощи какой-то сложной конструкции из веревок и блоков, которая приводилась в движение тяжестью трех камней, подвешенных на разной высоте.

Одно из четырех стекол оконной рамы заменяла промасленная бумага. Глядя против света и читая слова справа налево, можно было разобрать:

«Капитан Ромуальд Витоженец, чинит любые вещи. Помогает людям, лечит скот. Обучение иностранным языкам. Здесь пишут письма. Секреты домоводства и охоты».

Заметив, что я то и дело поглядываю на эту надпись, он доброжелательно улыбнулся. Жесты, движения, речь капитана, чрезвычайно изысканные, никак не вязались ни с его костюмом, ни со всей этой обстановкой. Тщательно выбритый, благородной осанки, с великолепной копной седых волос, он был похож на сенатора, переодевшегося нищим.

— Это далеко не все. Собственно говоря, вывеска и не нужна, меня и так все знают. А умею я гораздо больше: натаскиваю охотничьих собак, лужу кастрюли и котлы, плету циновки и маты, шью коврики из тряпья, выпиливаю лобзиком. Да и еще многое умею. Делать постоянно одно и то же очень скучно. Для этого у меня слишком живой, пожалуй, даже беспокойный характер…

Старик занимал меня необычайно. Конечно, и это странное жилье, и по-барски высокомерный отказ от наследства говорили об исключительной оригинальности. Не надеясь еще когда-нибудь свидеться с ним, я довольно бесцеремонно забрасывал капитана вопросами. Мне было любопытно узнать, как он жил раньше и почему вдруг оказался здесь, в забытом богом Свечехове, да еще в такой халупе.

Я задавал ему вопросы словно бы невзначай, но тщетно: старик смеялся, отшучивался, заговаривал мне зубы и наконец довольно деликатно остановил меня. Смысл сказанного был в том, что человек не станет исповедоваться перед первым встречным.

— Вы, вероятно, не собираетесь здесь поселиться?

— О нет, даже и не помышлял.

— Разумеется, для молодого человека Свечехов — страшная дыра.

— Я собираюсь в Париж на выставку. Благодаря вам. Вы так упорно отказывались… Теперь я смогу позволить себе столь дорогую поездку.

Наступила пауза, он как бы давал мне понять, что в хорошем обществе не приличествует возвращаться к теме, уже однажды отклоненной собеседником.

— Эта выставка — такой несусветный балаган, она помешает вам ощутить все очарование Парижа. Разве что вы пробудете там долго, год или больше… Но все равно первое, самое яркое впечатление, будет испорчено. Поезжайте-ка туда лучше поздней осенью, когда разберут эти отвратительные сооружения из железа, дерева и бетона, так называемые выставочные павильоны, и когда сброд со всего света разъедется по домам. Париж очистится от мусора и снова станет самим собой — и торжественным, и трогательным. Я не знаю послевоенного Парижа, но уверен, что его обаяние бессмертно. Когда я вспоминаю, что там творилось в последние дни Коммуны — развалины, пожарища, — мне кажется невероятным, что все это можно вернуть к жизни, восстановить. Однако ж уверен, что и столица, и вся Франция, несмотря на позорное поражение и ужасную разруху, несмотря на пятимиллиардную контрибуцию, живут легко и безмятежно, со своей вечной и мудрой улыбкой. Эта улыбка согревает весь мир. Обманули нас Наполеон Первый, потом Наполеон Третий, обманул бы и второй, но если вообще можно полюбить чужой народ и чужую культуру, то, конечно, французов и Францию.

— Ах, вот оно что… Значит, после восстания вы жили в Париже… А я слышал, будто вы долгое время пробыли в Сибири.

— Вы обо мне и не то услышите, а эта сплетня еще довольно невинная, даже лестная для меня. У нас ведь Сибирью называют любую ссылку. Мне удалось избежать и пули, и виселицы, и каторги, меня довезли лишь до Архангельска. Там, в Сороти, небольшой приморской деревушке, я умирал от скуки, хотя девушки в тех местах!.. Обычно девушек сравнивают с ланью, ну а поморок я сравнил бы с породистыми кобылицами. Большие, сильные, дикие — эх, молодость! Но я тосковал по родине, скучал, был удручен и подавлен, — одним словом, я бежал от полярных сияний, белых ночей, поморок, лососины (две копейки за фунт) и пристроился на норвежское судно, зашедшее туда за лесом. Через полгода скитаний я оказался в Париже.

— Послушайте совета старого парижанина, — продолжал капитан. — Когда приедете в Париж, не носитесь по городу, как делают обычно все иностранцы, — он лишь ошеломит вас, и вы ничего не увидите. Посидите первое время в отеле и вслушайтесь в голос Парижа, потом прикажите отвезти себя на остров святого Людовика. Дорогой старайтесь не оглядываться по сторонам и в одиночестве пройдите остров несколько раз из конца в конец — лишь там вы почувствуете бессмертное дыхание Парижа. Во время прогулки можете думать о чем угодно, посвящение произойдет само собой.

— Спасибо, я именно так и сделаю. И напишу вам о своих впечатлениях. Хорошо?

— Буду очень рад…

Мне показалось, что старик смутился. Он даже встал с низкого табурета — меня он усадил в полуразвалившееся кресло, в котором я чувствовал себя очень удобно. Впереди было еще два дня, я ждал купца из губернского города Мельца, интересовавшегося моим имением. Если уж и с ним не договорюсь, то придется сдать сад в аренду евреям, ходившим за мной по пятам, дом закрыть и оставить все «богатство» на добрейшего Дзятловича, который сам предложил свои услуги. Занятий у меня никаких не было и я с удовольствием беседовал с капитаном — мне было интересно с ним, и к тому же я надеялся уговорить его принять небольшую сумму или хоть что-нибудь на память о покойном.

Старик беспрерывно хлопотал по хозяйству, возился у огня, стучал тарелками; я расспрашивал его о самых разных вещах — меня, например, заинтересовал конский череп, висевший на почетном месте, над ружьями, но он неизменно возвращался к Парижу и говорил так увлекательно, что мое намерение — оно было давним, а после получения наследства вполне достижимым, — лишь сейчас превратилось в твердое решение, которое, впрочем, я никогда так и не смог осуществить.

Капитан не расписывал ни злачных мест, ни достопримечательностей Парижа. Он говорил о его «душе» и чем-то неуловимом, о том, что начинаешь понимать и чувствовать лишь постепенно. Как странно было слушать это здесь, в Свечехове, под неумолчную трескотню хозяев, доносившуюся из сеней, среди этой жалкой рухляди! А тут еще «рынок» за окном, где без умолку галдящие евреи суетятся возле единственной телеги, запряженной лошаденкой, ростом не больше осла, торгуясь друг с другом, тормоша крестьянина, который флегматично курит трубку, помахивает кнутом и ни на что не обращает внимания!

Капитан говорил возвышенно, пожалуй, слишком возвышенно и литературно. Хотя о Париже, вместившем в себя целый мир, можно, по-видимому, рассказывать с восторгом.

— И для людей, потрепанных жизнью, и для тех, кто еще ничего не совершил, но уже смертельно устал и ко всему на свете равнодушен (а у нас таких тьма), Париж — это земля обетованная. Сколько их там, духовных калек, старых и молодых, понаехавших из разных стран, живущих в призрачном мире своих чудачеств! Знавал я оригинальнейших старичков, приехавших в Париж после тридцатого года; да и людей моего возраста, еще совсем молодых, сломанных поражением, быстро засасывало странное парижское одиночество. Они жили в крайней нужде, но всеми силами отбивались от соотечественников, предлагавших за свой счет отправить их на родину. «Ни за что на свете. Здесь нам жить и здесь умирать». Раз сто, наверное, не меньше, советовал я вашему покойному дяде: «Поезжайте в Париж, увидите, что там за жизнь». Я не мог смотреть, как такой человек пропадает в Свечехове и все больше уходит в себя. Он много писал, но ничего не печатал, даже никому не показывал. Думал, писал и прятал в ящик, точь-в-точь профессор Фольтаньский, — есть тут один законченный маньяк. Пустыня пустыне рознь. У нас человек дичает и опускается, а в парижском уединении мужает и набирается сил. Если бы ваш дядя послушал моего совета, сегодня его имя знала бы вся Польша. Там невозможно заплесневеть.

Во время разговора он накрывал на низкий столик и вскоре подал аппетитно пахнущую жареную утку с солеными рыжиками. Он делал это с покоряющей простотой, как гостеприимный шляхтич в своем поместье, где всего вдосталь. Он не разводил церемоний, не извинялся на каждом шагу и вообще как будто не замечал тесноты, грязи и убожества. Мы пили превосходную водку, настоянную на травах, ели и неторопливо беседовали.

После нескольких рюмок капитан стал еще приветливей. Исчезли его сдержанность и светская чопорность, он разговаривал со мной как человек, много повидавший на своем веку, с юношей, которому он годился в отцы, правда не позволяя себе даже намека на фамильярность. И постепенно я начал понимать, почему свечеховское «высшее общество» относилось к нему неприязненно. Видно, дело было не только в его бедности: какой-то озорной бес сидел в нем. Меня это не пугало, а напротив, еще больше притягивало к нему. Я никогда не любил святош и праведников, ни молодых, ни старых — прежде чем вознестись на небо, они успевают достаточно надоесть нам на земле.

Разговор все еще вертелся вокруг Парижа. Старик пустился в воспоминания, но теперь, описав душу столицы мира, он как бы вышел на ее улицы. И тут начались веселые истории, какие обычно можно услышать в молодой компании за бутылкой вина. Капитан словно помолодел, и думаю, если бы он, приодевшись, появился вдруг на берегах Сены, тамошние дамы и сейчас наверняка предпочли бы его многим юным кавалерам.

Атмосфера сделалась совсем непринужденной. Щекотливые места своих рассказов он пересыпал шутками и анекдотами. Он вставлял в разговор слова и целые фразы по-французски и произносил их с не меньшей свободой и уверенностью, чем, насколько я помню, моя бонна, единственная в жизни знакомая мне парижанка. За черным кофе мы попивали наливку домашнего приготовления — вишневку на меду. Не в моих правилах — ни прежде, ни теперь — отказываться от бокала доброго вина в приятной компании. Захмелев, я тоже хотел что-нибудь рассказать, но хозяин разошелся и не давал мне вставить ни слова. Наконец, улучив момент, когда он осушал свою рюмку, я спросил:

— Вероятно, и эта набитая перчатка на стене тоже из Парижа? Может, какая-то особа позволила ради вас отсечь себе руку, забальзамировала ее и подарила вам на память? Нечто вроде символического обручения?..

Я сразу же осекся, заметив, как переменился капитан. В его глазах сверкнула ярость, он сорвался с места и встал между мною и стеной, как бы желая заслонить от меня перчатку. Когда-то белая, она была необычайно искусно набита, воссоздавая, наподобие гипсового слепка, форму прекрасной женской руки. Под ней висел букетик засохших цветов и тут же рядом, на огромном гвозде — сковорода, покрытая старым застывшим жиром.

Он нахмурился, сжал кулаки. Неужели сейчас вспыхнет дурацкая ссора? Он пьян и не понимает, что я не хотел его задеть. Ведь я же чувствовал, что не следовало — и вообще никогда не следует — иронизировать над чужими реликвиями.

Наконец капитан через силу улыбнулся.

— Простите меня, я не смог сдержаться. Впрочем, если бы перчатка эта висела на персидском ковре в хорошо обставленном кабинете, думаю, вы поостереглись бы шутить столь опрометчиво.

— Я как раз думал о том же самом. Извините меня и, прошу вас, забудьте!

Он растрогался.

— Вы удивительно славный юноша. И очень напоминаете вашего дядю. Иногда человек раскрывается с первых же слов.

И неожиданно спросил:

— А что, вам на самом деле интересно? Хотите послушать? Тогда давайте забудем все, о чем мы тут болтали!

— Давайте!

— Обратимся к прекрасному!

— Обратимся!

— Вот вам моя рука!

— Вот мои обе!

Мы обнялись. Я был уже несколько разгорячен выпитым, а капитан еще более.

Лицо его стало торжественным. Некоторое время он молчал, и только черные брови то поднимались, то опускались — он собирался с мыслями. Наконец он глубоко заглянул мне в глаза — я был заворожен игрой его прекрасного лица — и, кивнув на стену позади себя, начал тихо:

— Чего только не болтают о француженках, да я и сам наговорил тут немало. Конечно, парижанка… Париж возбуждает и развращает. Всякий чужеземный сброд с толстым кошельком съезжается туда поразвлечься. Тьма актеришек без чести и совести, гадкие, скверные театры, наконец двор — все сеет разврат. Но и в Париже много чистых женщин. А Жаклин… Жаклин к тому же не была парижанкой. Она впервые приехала туда из глухой Оверни незадолго до осады, приехала к своему мужу, майору Défense de Paris, где служил и я. Это было в первый год их супружества.

Говоря откровенно, я не очень-то рвался проливать кровь за французов. Как они к нам, так и я к ним. В Париже мне временами приходилось туго, временами бывало полегче, а вообще-то я смотрел на эту войну, как на спектакль из театральной ложи. И про себя думал: «Поделом вам!» Но после Седана, падения Империи, после предательства Базена… Пруссаки лезут к Парижу. Это было уже свыше моих сил: политика политикой, но я не мог спокойно смотреть на гибель Франции. Я предложил свои услуги, кое-кто за меня поручился, и мне сразу же дали роту; тогда я выглядел получше, чем сейчас. Вскоре я командовал батальоном и нынче мог бы именоваться майором, но для себя навсегда решил остаться в старом польском чине.

Коммунары сохраняли боевой дух даже в окружении. Только пруссака одним боевым духом не победишь. Вы сами знаете, что было дальше.

В марте мой батальон оборонял город со стороны Версаля, на Point du Jour. Нас все время теснили. Очень докучал нам обстрел с форта Mont Valérien — версальцы тоже не щадили города. Мы отходили от одних развалин к другим, и хотя до конца войны было еще далеко, я знал, что опять участвую в проигранной кампании. Нас заставляла сражаться только ненависть, надежды уже ни у кого не оставалось. Версальцы больше походили на разбойников, чем на солдат, мы тоже были порядком озлоблены, временами и я терял власть над собой. Но солдаты меня любили, они называли меня Commandant Vite. Моя польская фамилия Витоженец для них была слишком трудной.

И вот, именно в тот день, когда мы решили строить укрепление на подходе к площади Конкорд со стороны Елисейских полей, разнесся слух, что нам приказывают сдать правый берег и отойти к Пантеону. От моего батальона осталось сто человек.

А враг подступает все ближе и ближе. Посылаю разведку в одну сторону, в другую — вокруг ни души. Ни команды, ни приказа. Ждем. Под вечер кто-то из моих солдат не выдерживает:

— Commandant Vite, plus vite que ça!

— Tais-toi, animal!

В конце концов собираю людей и поворачиваю назад. Я сам взбешен, да и солдаты тоже.

Идем по темному пустому Тюильрийскому саду, минуя остатки наших биваков. Выходим прямо к дворцу — не окажись он тогда на нашем пути, стоял бы во всем своем великолепии и по сей день. Можете себе представить, что с нами творилось, если поднялась рука на такое чудо! В ту же ночь, когда вспыхнул Тюильри, загорелся Дворец Правосудия и много других прекрасных зданий. Идем вдоль темного фасада. Солдаты кричат:

— Flambons le repaire de Versaillais! Flambons toute la boutique! Commandant Vite! Commandant, plus vite que ça.

— Батальон, стой! Полчаса отдыха, можете делать что хотите. Кто хочет, жгите. Кто не хочет, отдыхайте. Через полчаса выступаем.

Помчались все, только один молоденький офицерик уселся возле меня на барабан и пробормотал: «La revanche d’un Polonais…». Но назавтра и он не отставал от других.

Да… Все это стоит у меня перед глазами. Но я хотел рассказать о другом.

Три дня спустя я метался, как одинокий загнанный волк. Над темным городом лишь кое-где полыхают пожары; каждую минуту то тут, то там — залпы. Боев уже давно нет — это расстреливали наших. Преследования продолжались еще недели две. Позже хоть были какие-то суды, скорее видимость судов, а сначала хватали прямо на улице и — к стенке. Узнавали по блузам, по сапогам, по выражению лица и просто так. В бою я никогда не боялся пули, но той ночью я буквально умирал от страха. Вот он, настоящий страх, когда боится солдат, обстрелянный в десятках сражений!

После недели бессонных ночей и скитаний, измученный, голодный, в чужой одежде, бреду я по городу. Дома закрыты наглухо, улицы будто вымерли. Кругом только патрули, патрули и залпы, залпы. Слышу — впереди маршируют солдаты; поворачиваю назад — опять солдаты; сворачиваю направо, потом налево, направо, налево… и все равно никуда не уйти. Совсем не представляю, где я, в какой части города. А они везде: подходят спереди, сзади. Конец. Еще пять минут, и я буду лежать на мостовой, как те бесчисленные трупы, о которые я всю эту ночь спотыкался на каждом шагу. Сердце колотился, холодеют руки. В голове пусто.

И вдруг вижу: в одном доме не заперты ворота. Проскальзываю как тень, прикрываю за собой двери, только засов слегка щелкнул. Какое счастье! Правда, через секунду я понял, что жизни мне все равно отпущено самое большее — до рассвета. Мимо дома то и дело проходят патрули, конные, пешие. Ведут пленных — слышны удары прикладов, крики, проклятия.

Я присаживаюсь на ступени и тут же на лестнице засыпаю. Просыпаюсь внезапно, как от толчка, поднимаюсь, не раздумывая, на какой-то этаж и стучусь в первые попавшиеся двери. Словно кто во сне мне указал. Может, провидение. Там не спали, отворили тотчас. Дрожащий женский голос спросил:

— C’est toi, Émile?

— Я офицер Коммуны. Вы можете выбросить меня за дверь, и меня тут же расстреляют под вашими окнами.

— Viens vite!

— Plus vite que ça… — машинально отвечаю я и вхожу.

Женское сердце полно необъяснимых тайн. Проще всего предположить, что Жаклин была тогда безумна. Именно так я и подумал сначала, но в ту ночь скорее я сам помешался от страха и волнений. Я не удивлялся ничему, был в том состоянии, когда все кажется естественным, сознание притуплено и действует как бы автоматически, в полузабытьи. Эмиль?! Пусть будет Эмиль! И когда она нежно прижалась ко мне, я тоже обнял ее. Что мне оставалось делать? В прихожей было темно, и еще могла произойти какая-то ошибка, но в гостиной горели свечи, и ничего не изменилось: стоит она передо мной на коленях, глаз не отводит, смотрит как завороженная. Прекрасная молодая женщина, только страшно бледная и измученная. Она смеется от счастья, плачет, рассказывает о своих переживаниях и словно расцветает у меня на глазах.

Ей сообщили, что я, «Эмиль», убит под Бонзенвалем. Вот уже два месяца она просто сходит с ума; правда, ни минуты она не верила в мою смерть — ведь это невозможно, немыслимо. Разумеется, официальное извещение ничего не значит — кто сейчас верит штабным сообщениям. Она думала, что я в плену, но временами ее одолевали сомнения, ужасные сомнения. И вдруг такое счастье! Только бы поскорее забыть весь этот кошмар! Обо мне она уже знала все: что я убежал из плена, сражался на стороне Коммуны и что сейчас мне необходимо скрыться. Здесь безопасно. Никто не станет подозревать вдову майора Империи. А если даже найдут тебя — ну так что ж! Погибнем вместе. Жить или умереть — не все ли равно? Лишь бы вместе.

Я почти потерял ощущение реального и готов был поверить ей. Кто знает, может, я действительно был ее мужем, Эмилем, майором Империи? Может, после смерти я, Эмиль, перевоплотившись на том свете, прихожу к ней в облике польского эмигранта, некоего Витоженца? Разве удавалось кому-нибудь проникнуть в тайну духов, блуждающих по свету? Может, я и есть такой бесприютный одинокий дух? А может, я просто попал к обезумевшей от горя женщине?

Она накормила меня, напоила, переодела, и я постепенно стал приходить в себя. Что же все-таки происходит? Она с нежностью смотрит на меня, а на стене висит портрет ее мужа, и хоть бы капля сходства была между нами. Мне стало жутко. Бежать, бежать отсюда без оглядки. Но на улице смерть. За окнами гремят выстрелы — то вдалеке, то совсем рядом. Небо над Парижем красное от пожаров. Что будет дальше? Спасения нет… Завтра — конец. Так стоит ли рассуждать, сомневаться, когда она здесь, рядом, такая прекрасная, моя…

Я вздрагиваю от страха. Сейчас она проснется, опомнится, закричит. Возможно, вчера она была невменяема, а сегодня увидит рядом с собой незнакомого, чужого человека. Я боюсь вздохнуть, я хочу, чтобы она спала, спала долго, всегда.

Но она просыпается и обнимает меня. Я ловлю ее взгляд, разумный и бесконечно преданный. Она шепчет:

— Бедный ты мой… Не бойся, я тебя спасу, жизни не пожалею ради тебя после этого ада, через который я прошла. Да разве я одна? Матери, вдовы. Все словно обезумели, Франция тонет в крови. Скажи мне, чужеземец, как мог уйти от меня Эмиль? Он, такой любимый, такой прекрасный, как мог он причинить мне столько горя? Я не представляла себе жизни без него. Уж лучше бы покончить с собой. Но, словно в бреду, я твердила себе, что он все-таки вернется. И вчера, в эту страшную ночь, я тоже ждала его. Просто чудо, что ты пришел сюда, слепой случай привел тебя ко мне — это спасло нас обоих. Теперь мне легче. Когда горе становится непереносимым, миг забвения, безумия может вернуть к жизни. Так случилось со мной вчера — это было какое-то наваждение, какая-то святая ложь, внушенная свыше. А сегодня я настоящая и ты настоящий. Так кто же ты?

Жаклин была женщина добропорядочная и чистая, достаточно разумная, хотя и не бог весть какого воспитания. Она чтила память своего мужа и в то же время любила меня. Пусть кто хочет ломает себе голову над подобными загадками, а я уже давно отступился. Иногда человек не властен над собою, какие-то неведомые потусторонние силы управляют им.

Во всяком случае, через несколько дней мы так привыкли друг к другу, будто жили вместе уже много лет. Я не высовывал носа на улицу, даже от окна держался подальше. В доме не было прислуги, никто посторонний не заходил к нам, и я поверил в свое спасение. Жаклин сама вела хозяйство, ходила за покупками и приносила новости — что ни день, то хуже. Расстрелянных закапывают в парках, в скверах. Воздух Парижа отравлен запахом разлагающихся трупов. Дворец Справедливости и Ратуша еще горят, вокруг Пантеона сплошные развалины. Вожди Коммуны расстреляны, лишь генерал Домбровский погиб в бою, как солдат. Тюрьмы и казематы набиты до отказа. Солдатня грабит и бесчинствует. Тьер, в сговоре с пруссаками, наводит порядок. Распоряжения жестокие, изуверские. Великосветские подонки сбегаются со всего Парижа глазеть на казни. Доносы распространяются как зараза. Ни у кого нет уверенности ни в своей жизни, ни в свободе.

— Но тебе, любимый, ничто не грозит. Раньше я чувствовала себя такой одинокой в Париже, а сейчас я даже рада, что во всем городе у меня нет ни одной знакомой души и никто к нам сюда не придет.

Так и живем мы в чудесном согласии. Не разговариваем ни о прошлом, ни о том, что с нами будет. Иногда только говорим о войне, а в основном о грозящей мне опасности. Чаще всего мы вообще сидим и молчим. Ставни закрыты, в камине огонь, на столе бутылка вина — мир и покой. Кругом пекло раскаленное — страшное, ужасное время, а у нас идиллия. Но на душе мрачно, как после похорон, и все напоминает сон: реально и призрачно. Держимся за руки и молчим. Она прижимается ко мне — я единственное, что у нее осталось, — целует, целует меня, будто не может насытиться, горит, как в лихорадке. Как чудесна, как прекрасна была она тогда… В полузабытьи, почти в беспамятстве, словно бросалась в пропасть. Со слезами, со стоном обвивается вокруг меня. Удивителен был этот мед ее любви, он пьянил и дурманил, но слишком часто напоминал о смерти. Иногда мне становилось страшно.

Мы никогда не говорили о нашем будущем. Все складывалось само собой. Я по-настоящему полюбил ее и боялся единственно, что она любит не меня, а свою скрытую боль и тень того, другого, что в один прекрасный день она очнется, опомнится… И еще было в ней что-то мне непонятное. Эта неразгаданная тайна пугала меня.

Однажды утром — шел уже второй месяц нашей совместной жизни — я заметил, что исчез портрет мужа, спрятана сабля, которая висела под ним. За завтраком, будто между прочим, в двух словах рассказываю, что я польский офицер, повстанец, что я дворянин, что в Польше у меня есть поместье, там моя старая мать и две сестры. Она ничему не удивляется, ни о чем больше не расспрашивает, будто это ее вообще не интересует. Говорит, что терпеть не может Парижа, и как только удастся, мы уедем к ней, в горы. Родных у нее нет, но там ее ферма, сданная в аренду, много коров и сыроварня.

— Как хорошо на своей земле, — говорит она.

— А моя земля для меня потеряна. Я не могу туда вернуться.

— Все, что у меня есть, твое. У нас в Оверни чудесно…

Мы ждали, чтобы хоть немного утихли преследования, суды, казни, розыски и это страшное бедствие Парижа — доносы. Тысячи совершенно невинных, оклеветанных завистниками, подлецами попали в застенки, на поселение в губительную Гвиану. И все-таки меня тянуло выйти за порог нашей квартиры. Но она не пускала.

— Я страшно боюсь, тебя могут узнать; наверно, за выдачу старших офицеров обещана награда. А вдруг ты уйдешь от меня навсегда? Я буду хорошей. Самой лучшей. Я буду верна тебе до конца жизни. Я пойду за тобой на край света. Не оставляй меня.

Я опустился перед ней на колени.

Возможно, мы жили бы с ней в любви и согласии — через несколько лет вышла амнистия, — вырастили бы детей и умер бы я французом. Ничто не помешало бы этому, если бы не глупая случайность, одна из тех, от которых обычно зависит жизнь любого из нас, будь то последний нищий из Свечехова или великий Наполеон.

Напротив нашего дома жила старуха булочница, настоящая ведьма. Никто ей ничего плохого не сделал, и сама она особого зла ни к кому не имела, а просто так, из подлости, хотела услужить полиции. Она, видимо, давно заметила, что Жаклин каждый день берет слишком много хлеба, по меньшей мере на четверых, — я всегда много ел. На парижских окраинах знают друг о друге все, сплетничают там не меньше, чем у нас в Свечехове.

Старуха ничего никому не говорит, торчит возле своего магазина, уставившись на наши окна, и ждет случая. Я часто видел ее и старался не попадаться ей на глаза. Но она все-таки высмотрела меня. Довольная своим открытием, она поделилась с другой старухой, нашей консьержкой. Та по доброте душевной пришла к нам и все выложила. Так, мол, и так, ей-то все равно, хотя она и получила строгий приказ из полиции, но, говорит, решила, на всякий случай, предупредить, чтобы не случилось какого-нибудь несчастья. А если в доме есть кто-нибудь посторонний, то не стоит тратить время, ведь от комиссариата до нас рукой подать.

Жаклин побледнела как смерть, но не потеряла самообладания. Она велит мне переодеться в женское платье… А усы?

— Придется сбрить.

— Ну нет, уж если меня схватят, не хочу я перед смертью выглядеть шутом.

— Возьми мундир Эмиля. Впрочем, есть его штатская одежда.

Я спешно переодеваюсь. Она дает мне деньги, которые были в доме, бумаги мужа, документы, просит написать в Овернь, беречь себя и, боже упаси, не заходить сюда.

— Все будет хорошо, мы будем счастливы. Только бы сейчас, сию секунду тебе удалось уйти невредимым, только бы уйти с этой проклятой улицы!

Я вышел, никто меня не остановил. Оказавшись на улице после двух месяцев, проведенных взаперти, я не узнал Парижа. В общем, неважно, где я скитался, где прятался. Я выдержал три дня, послать к Жаклин мне было некого, в сумерки я пошел к ней сам, прокрался мимо старухи булочницы и — на лестницу. Но тут слышу — консьержка:

— Вы к кому?

Я смело ответил, потому что меня никто здесь в глаза не видел.

…Жаклин забрали в тот же самый день. Только я вышел — ворвалась полиция. Сыщики поняли, что здесь скрывался мужчина, нашли мои бумаги, документы, связанные с Коммуной. За укрывательство коммунаров полагалось лишь одно наказание — Новая Каледония. Консьержка была уже другая, прежнюю тоже взяли за недосмотр.

Не зная зачем, я перехожу улицу и иду прямо в булочную. Старуха там.

— Vous désirez? — спрашивает она, видя, что я стою и молчу. Я купил булку и вышел. Что мне оставалось делать?

Через месяц я нашел фамилию Жаклин в длинном списке осужденных на пожизненную ссылку в Новую Каледонию.

Ее увезли за океан на верную гибель. А я вскоре перебрался в Швейцарию. Вот и конец. Больше я о ней ничего не слышал.

Все забылось… Как же я позволил себе забыть! Ведь я готов был отправиться хоть на край света, чтобы спасти ее. Мог бы выиграть в лотерее или ограбить кого-нибудь, чтобы иметь возможность сделать это; могло, наконец, произойти и какое-нибудь чудо. Первое время я строил самые фантастические планы, хотя сам тогда бедствовал в эмиграции. Потом я понял, что все тщетно, и начал понемногу успокаиваться, привыкать. Образ ее постепенно отдалялся от меня, стирался в памяти.

Изредка, раз в год, она воскресает в моей душе, и тогда мне снова кажется, что все это было сном.

Лет двадцать назад мне нестерпимо захотелось отыскать ее. Через влиятельных лиц я старался разузнать, жива ли она. Спустя несколько месяцев пришло официальное уведомление, что в первый же год ссылки умерла и она, и ее дочь, которая там появилась на свет. Это была моя дочь.

Сказка оборвалась — он замолчал. Было ясно, что старик уже раскаивается в своей откровенности. Я тоже молчал. Потом, на прощанье, горячо сжал его руки. По моему молчанию, по моему виду он должен был понять, что не случайному человеку он раскрыл свою душу. Я вышел на свечеховский рынок, и мне показалось, что я попал сюда совсем из другого мира.

Оглянулся на окно.

«Чинит любые вещи. Помогает людям, лечит скот…»

Перевод Л. Хайкиной и Р. Пуришинской.

 

Защитник фермы Сен-Беат

В зале № 7, в огромном актовом зале лицея Дидро в Азебруке, вдоль всех четырех стен и в пять рядов посредине в мертвой, математически выверенной симметрии стояли белые застланные койки, а на их белизне темно-синие одеяла, скомканные или расправленные, спадающие на пол или подоткнутые, обозначали фигуры спящих. Сон этих трехсот человек был спокоен и крепок, в зале лежала глухая тишина. Через огромные, ничем не занавешенные окна внутрь лился белый рассвет и уже подавлял скупой, желтый свет нескольких лампочек, приткнувшихся высоко под потолком. Через приоткрытые окна доносился легкий шелестящий шум листвы, сочилось чистое, сладостное дыхание цветущих лип.

Неуловимо быстро рос день, усиливалась белизна стен, холодная и резкая. Неожиданно за окном назойливо заверещала, защебетала невидимая птаха, будто сообщая срочную новость. По этому сигналу на одной из коек посреди зала вскочил почерневший, истощенный человечек и стал озираться по сторонам. Быстро крутя головой, он охватывал и постигал огромность белого зала. Однообразные, одинаковые ряды коек множились у него в глазах и, куда бы он ни глянул, тянулись далеко-далеко, в бесконечность. Он протирал глаза, не веря наваждению.

Его охватывала тревога при виде огромных окон и тяжелой высоченной горы зелени, которая грозно нависла над ним и рвалась внутрь, чтобы поглотить и раздавить его. Невидимая птичка отчаянно насвистывала и щелкала, усугубляя загадочность всего окружающего. Черный человечек жмурил и открывал глаза, стараясь избавиться от видения, но белое пространство с тысячами коек не исчезало, тысячью таинственных шепотов шумела зеленая гора.

Это шептали люди, лежавшие вокруг, куда ни глянь. Они притворялись, что спят, лишь бы надежнее захватить его врасплох. Чем он виноват перед ними?

Они шептали о вещах таинственных, о вещах страшных, непостижимых. Все до одного сговорились против него и хотят внушить ему неслыханную ложь, хотят впутать его в тяжкое, опасное дело. Он не знал какое, но цепенел от страха. Как он сюда попал? Этот невероятно трудный вопрос терзал его каждый день с утра.

Он мучительно тер лоб в бесплодном напряжении мысли. Угнетающая, тоскливая боль этих усилий была ему хорошо знакома. О, как давно уже бьется он так сам с собой, вырывается, будто из болота, а сам погружается все глубже и глубже! У него нет сил — сейчас он захлебнется. Приходила последняя степень отчаяния — и это он уже испытал. Доколе, доколе же?

А ведь был способ справиться со всем этим: и с бесчисленными врагами, затаившимися под одеялами, и со слепящим светом, рвущимся из всех окон, и со страшным деревом, и с птицей, пробуждающей в нем какой-то ужас. Есть, есть такой способ, но это не простое дело — надо проснуться…

Он сознавал, что спит, вроде бы всегда помнил об этом, но нагромождение снов было слишком чудовищным, оно парализовало его, втягивало в водоворот столь жутких событий, окружало со всех сторон такими страшилищами, его подавляли настолько дикие кошмары, что он всякий раз терял слабую ниточку своей памяти и переставал сопротивляться. Он пробуждался постоянно, но это было заблуждение, ибо из сна он впадал в сон. Это были сны в снах, как ходы и разветвления темной пещеры. Он блуждал по ней и запутывался все больше. Нигде ни огонька, ни выхода… Сны давили его, сны швыряли его по свету с бешеной силой.

Они похищали его из дома в тот вечерний час, когда он спокойно покуривал трубку и говорил с женой, держа в а коленях Жюля и Анетту, а секундой позже, с той же самой трубкой в зубах, он уже цепенел от ужаса и умирал на другом конце Франции, погрязнув в ледяной жиже среди ужасного грохота и треска, дрожа от холода, дрожа от страха перед смертью, от страха перед сержантом.

Он боится его ужасно, боится так, что это изумляет его самого — даже во сне. Бояться старого соседа, мельника из Морже, с которым они знакомы с малых лет? А он, Дужар, боится, потому что уже пора вылезать из смердящей трупами ледяной лужи, из этой глубокой, безопасной ямы и идти вперед, туда, где строчит, захлебывается, лает, грохочет и беснуется адская машина.

Мельник Мишлен толкает его в бок, мгновение они в упор смотрят друг на друга, и на лице сержанта, как в зеркале, он видит отражение собственного страха. В яму грязи вползает головой вперед их старый знакомый, аптекарь из Понса, господин Дюжарден. С минуту они сидят втроем в тесной дыре. Аптекарь в каске и весь залеплен слоем глины, он клацает зубами и от страха не может вымолвить ни слова. Но мельник уже сообразил, в чем тут дело, он вскакивает и бьет Дужара прикладом карабина, глядя с опаской в лицо аптекаря. Бьет еще раз, второй, третий. Дужар скрипит зубами, но вылезать все-таки придется… На минуту ему приходит в голову такая простая мысль — заколоть их сейчас обоих штыком, вот тут, сразу, немедленно, пока никто не видит. Избавиться от них, а самому остаться здесь, отсидеться в безопасной яме. Но мельник бьет его в четвертый раз, и мысль исчезает. Аптекарь-поручик что-то кричит ему. Разобрать невозможно, но Дужар знает, что кричит-то он только от страха. А жена смеется в комнате. «Чего ты так смеешься, Зелина?» — «Иди посмотри, только скорее. Ха-ха-ха!..»

И то сон, и это, все так перепуталось — все сон! И вот он уже смеется вместе с женой, да и как не смеяться, если аптекарь с удочкой в руке бредет по пояс в илистом пруду — так и съехал на дернине с подмытого берега. Мельник стоит на плотине, держится за бока, и даже здесь слышно, как он гогочет. Хо-хо-хо!

Когда это было? Давно? Нет. Только что? Нет, это происходит как раз теперь! Но и теперь же, в это самое мгновение, тут же, справа, на соседней койке, из-под одеяла высовывается черная кучерявая башка и страшное черное лицо. Светятся белки глаз, блестят зубы. Что тут рядом с ним делает этот негр, настоящий негр? Дужар ни разу в жизни не видел негра, он приглядывается к нему с интересом, полным, впрочем, отвращения и сожаления. Потом отодвигается немного, потому что черномазый переваливается навзничь, широко разбрасывает руки и почти касается его постели огромной лапой с желтой ладонью. При виде этой ладони Дужара охватывает омерзение. Черный закрывает глаза, храпит и стонет во сне.

И что может сниться негру?! Трудный вопрос, тем более, что негр вовсе не настоящий, он только снится ему, как и все остальное. Это успокаивает.

С левой стороны из-под ровно раскинутого одеяла торчат только руки и босые ступни. Там лежит распятый человек без головы, ее совершенно не угадать, как не угадать и тела, — так гладко разостлано одеяло. Руки и ступни желтые, будто из воска, исхудавшие кожа и кости, с перекрученными темными жилами. Дужар испытывает искушение отогнуть осторожно край одеяла и посмотреть, как выглядит человек без головы. Он видел их много, но там все было не на самом деле, просто ему снились иногда такие, они лежали в красных лужах среди грохота, воя, трескотни, дыма и жестокого страха. А сейчас тишина, покой, и ничто ему не угрожает. Нет, это было только мгновение, сейчас опять начнется…

При мысли об этом Дужар натягивает на себя одеяло, прячется под него с головой, сжимается в комочек, чтобы стать как можно меньше. Он крепко закрывает глаза, затыкает руками уши, дрожит. В такие моменты страх бывает особенно мучителен, потом начинается хаос, безумие, ад. Человек куда-то пропадает, исчезает сам по себе. Задыхаясь под одеялом, мокрый от пота Дужар молится — боже, скорей! Только бы скорее!

…Тесно, плотным кольцом его окружают, напирают на него множество физиономий. Молчащие, белые, окаменевшие в ожидании. Одинаковые, зеленого цвета, глубоко надвинутые каски делают их похожими друг на друга, будто все они один и тот же человек со многими лицами, и в каждом одно и то же — откровенный страх и ничего больше.

Он знает их всех, хорошо знает каждого по имени и по фамилии, откуда родом, где и как каждый погиб. Давно их не видел, но всех помнит. Они приходили уже не однажды и теперь вот опять здесь, этим его не удивишь. Одно только непонятно — почему они боятся, даже теперь, когда с ними ровным счетом ничего не может случиться, что бы там ни творилось? Что за глупые люди, — ведь человек умирает один раз!

— Бланке, черт старый, никак ошалел? Полбашки у тебя на моих глазах снесло, даже мозги мне в самую морду брызнули, а ты все еще боишься? Ты свое получил и успокойся!..

— Э-э-э, перестань болтать!

— Не притворяйся, идиот, цыган ты несчастный, подонок парижский! Не можешь ты здесь находиться, ты гниешь в земле, и хватит с тебя.

— Эх, Дужар, темный ты мужик, остолоп несчастный. Не читаешь ты газет, вот и не знаешь, что вышел новый закон.

— Закон? Твой закон — тихо лежать и чтоб тебя не было. Тебя нет, понимаешь?

— Меня не было, но в парламенте — чтоб им всем там, в Париже, ноги и руки поотрывало! — вышел закон, что теперь и мы должны подниматься.

— Вы?! Как так?

— А вот так! Живых-то людей уже не хватает. Что ты думаешь, болван, хватит им людей на такую войну? Вот они и призывают наших на вторую службу, а если кто из нас опять накроется, то его, обождав немного, возьмут и на третью.

— Бланке, не морочь ты мне голову. Это же невозможно!

— Эх, ты! Давным-давно уже нет ничего невозможного. Что ты им сделаешь, этим господам из Парижа?

Головы в касках сливаются в одно огромное лицо, в котором странным образом застыло сходство со множеством павших товарищей. Каждый из них нашел себе место под каской, как на кладбище. Лицо растет, в него втискиваются все новые и новые. Дужар узнает каждого и считает. Уже по крайней мере батальон голов вместился в одну эту страшную голову! Каска накрывает ее, словно железный купол.

Огромные глаза смотрят на него в упор и втягивают его в себя, как два бездонных черных колодца. Он мечется и кричит, напрягает все силы, не может ни пошевелиться, ни подать голос. Наконец глаза перестают смотреть, на них опускаются синие навесы век. Лицо удлиняется, усыхает, черты обостряются, резко выступают кости и впадины, чернеет и проваливается рот — исполинское лицо умирает.

Дужар извивается и срывает путы, ползет, уползает от чудовища. Громадина головы в каске остается где-то далеко в пустом безбрежном поле и торчит, как одинокая постройка.

Дужар узнает поле. На нем ни следа человеческого жилья. Ни деревца, ни куста, ни пучка травы. Куда ни бросишь взгляд — пустота и прах. Глубоко изрытая, перепаханная, вывернутая наизнанку земля. Груды развалин, до основания разрушенные окопы. Обширные свалки всяческих обломков и останков. Яма на яме, глубокие канавы переплетаются между собой, полные смердящей грязи из остатков людей и сукровицы. Все опутано ржавой колючей проволокой.

Голова великана медленно опускается, проваливается под землю. Исчезает в бездне нижняя челюсть, рот, еще раз откроются глаза, два черных, мрачно заходящих солнца, и сойдут под землю. На горизонте остается каска, как округлый холмик могилы, как железный знак, как надгробный памятник. На этом месте когда-то стоял город, а окрест лежали деревни; еще путаются в голове их названия, такие знакомые и такие уже ненадежные — Живанши, Невиль, Сант-Ваас, Суше, Экюри. Дальше в тумане какие-то возвышенности — это Лоретто, Каранси, Монт-Сант-Элюа…

Холмы вдали некогда были покрыты садами, на равнине в зелени полей стояли деревни и городишки. Теперь не осталось ничего. Голая, черная, изрытая земля, ямы, развалины и всюду вонючая грязь, которая не высыхает никогда, в вёдро или дождь, зимой или летом. Утонула в пучине грязи ферма Сен-Беат, старые толстые стены которой некогда давали укрытие. Разметаны последние бревна, последние балки и доски, разбиты фундаменты, уничтожены деревья в саду. Переплелись, перепутались траншеи, многократно выкопанные и вновь засыпанные.

Но одиннадцатая рота 417-го пехотного полка яростно защищала болотистую пустошь. Иногда ночью приходили немцы, и иногда их отбрасывали, иногда же они захватывали ферму, — грудами выкопанной земли, тысячами гранат, сотнями трупов нужно было платить за прежние свои траншеи. Их захватывали и теряли. Теряли и захватывали снова. Каждый раз об этом узнавал весь мир. Французская пресса сообщала: «После героического рукопашного боя вновь захвачена ферма Сен-Беат, неприятель понес тяжелые потери». Через неделю, через месяц те же самые слова крупным шрифтом появлялись в немецких газетах: «После героического рукопашного боя вновь захвачена ферма Сен-Беат, неприятель понес тяжелые потери». А французские газеты молчали, молчали, пока не…

…И тогда — неизвестно, в который раз — снова появлялись в вечерних парижских изданиях торжествующие заголовки и неизменно те же самые слова: «После героического рукопашного боя вновь захвачена ферма Сен-Беат, неприятель понес тяжелые потери…» И немцы молчали — до поры до времени. Зевали в безопасном тылу читатели газет, зевали во Франции, зевали в Германии. Всем надоела, осточертела эта проклятая ферма Сен-Беат. На его глазах она полыхала пожаром, рушилась, разваливалась, проваливалась сквозь землю — ничего не осталось.

Что же это за немилосердный, что за чудовищно долгий сон!.. Казалось, что на этих полях он провел всю свою жизнь. Не одну, а громадное множество жизней. Сколько раз он умирал здесь, сколько раз воскресал снова! А что было раньше, он не помнит. Как из густого дыма доносятся далекие знакомые голоса. Кричат, говорят ему что-то быстро, перебивая один другого, а дети жалобно хнычут, плачут. Это сон… Они хотят разбудить его. Он помогает им как может и, растроганный их добротой, сам плачет. Но голоса отдаляются, глохнут, стихают. Он снова остается один, покинутый…

Нет, не один!

Вот они, уже вылезают все трое! Распластываются и ползут к нему, на локтях, на коленях, на животах. Ни один не поднимет головы, они двигаются прямо на него, как три слепых пресмыкающихся, три широкие каски пашут землю козырьками, локти шевелятся тяжело, неуклюже, словно лапы земноводных чудовищ; кажется, что немцы лежат и гребут землю на месте, но они растут у него на глазах и приближаются с каждым мгновением.

Исчезли. Какое счастье!

Но он уже понимает, что это значит. Они заползли в яму, спрятались, чтобы передохнуть. Дужар встает на колени и долго, старательно примеряется — наконец бросает. Попал, наверняка! Но в то же самое мгновение его граната вылетает из ямы, с шумом проносится у него над головой и взрывается совсем рядом. Он замер. Старательно считает секунды, выжидает, выжидает — теперь они уже не успеют отбросить следующую. И только когда его заливает холодный пот страха, оттого что она может взорваться у него в руках, он бросает. Граната взрывается в полете — на полпути до тех. Скверно!

Очень скверно, потому что они уже вылезают — движутся на него три железных башки — и, кажется, теперь быстрее, ловчей. Дужар опускается глубже в свою яму, сердце в нем мечется, спотыкается в разбеге, замирает. Он смотрит сквозь узкую щель между двумя простреленными мешками с землей, и страх наваливается на него. У него дрожат руки, немеют пальцы, им не удержать гранаты. Трое ползущих немцев гипнотизируют его. Он впадает в тупое оцепенение, упускает время, последние секунды, отпущенные ему для спасения, — через минуту будет слишком поздно…

Тройка разделяется. Тот, правый, с краю, должен обогнуть труп, который лежит у него поперек пути, спокойный, безразличный ко всему, и Дужар завидует трупу… Средний немец уже вытягивает длинный нож и берет его в зубы… Жуткое бессилие страха… Немец, ползущий с ножом в зубах, приковывает к себе его взгляд. Те двое исчезают, а может, и вообще не существуют, потому что у них нет ни голов, ни лиц, только каски. Лишь один остается врагом, несущим смерть. Бешеные, угрюмые глаза смотрят на него с беспощадной жестокостью…

Он поднимает руки вверх, над мешками с песком: Дужар сдается. Но достаточно одного взгляда на немца с ножом… Нет, этот не будет с ним церемониться, этот не будет брать его в плен.

Поднимает голову немец с правой стороны — в лице безграничное, смертельное изнеможение. Глянет на него украдкой из-под каски немец с левой стороны — и покажет лицо, исковерканное конвульсивной судорогой, обнажит свой нескрываемый страх. А третий не сводит с него жутких глаз, парализует его своей ненавистью. И Дужар уже чувствует в себе холод длинного клинка, его насквозь пронзает последняя боль, и Дужар умирает. Но рука Дужара шарит в широкой сумке, ищет — это уже последняя. Он бросает наугад… Грохот взрыва глухой, как будто далекий…

Он выглядывает осторожно. Один лежит на боку, скорченный, раздавленный как червяк. Другой валяется вверх животом. Третий — тот, с ножом — копошится, загребает землю, сучит ногами… Все медленнее, все слабее… Затих…

И прежде чем Дужар сообразил, что произошло, он уже знает, что теперь-то и начинается самое страшное… Он все знает наперед, — сколько раз уже мучил его этот сон! Лучше не смотреть. Он закрывает глаза и старается думать о чем-нибудь другом. Хоровод картин проносится вокруг. Темная зелень виноградника на солнце, цветущее персиковое дерево, распятое на стене, утка с утятами в пруду, а на берегу двое детей, мальчик и девочка, бегут, щебеча… Жюль! Анетта!

Пропали. В клубах пыли один за другим мчатся грузовики, набитые людьми. Земля дрожит. Он считает автомобили и все время сбивается — такое их множество. Он напряженно ждет чего-то, внимательно всматривается, но все плывет у него в глазах, а в голове невыносимый хаос. Это продолжается долго, его охватывает непреодолимая усталость, каждую минуту он может заснуть. Он будит сам себя, поднимает поникшую голову, таращит глаза, полные сна и едкой пыли. Наконец он замечает, узнает. Он громко кричит, как только может громко, хочет догнать, но грузовик уже проехал, а за ним десять других, сто других…

В душе отдых и облегчение. Как-никак, а он все-таки видел, собственными глазами видел, отыскал самого себя в тесной толпе солдат, он убедился, что жив, однако, Дужар, давно для всех исчезнувший, пропавший на войне Дужар. Это он, настоящий, тот, который есть. Из всех неисчислимых двойников, невнятных теней Дужара, этот один живет, и то, что он видит, что он думает, это и есть явь, а все остальное — сон. Распыленный на тысячи эфемерных существований, он кружится в бесконечно продолжающейся ночи, в тяжелом, давящем мраке, мечется изнуренный, как в горячке.

Временами он сознает, что умер и что это только душа его мыкается по свету за былые грехи и не может избавиться от земных уз, чтобы улететь на небо. А то, что теперь, — это, наверно, чистилище, которое все-таки лучше ада, потому что оно когда-нибудь кончится. Временами ему кажется, что он рассечен пополам, рассечен, и одна его половина ничего не знает о другой. Это произошло, наверно, еще тогда, когда старый Лягранж вернулся из города, перед самым вечером, и, проезжая деревней на двуколке с двумя новыми бочками и только что купленным плугом, кричал направо и налево, что в городе уже везде объявлена мобилизация, а он на войну не пойдет, потому что уже стар. И хвастался старый скупердяй, что вот и дочек не выдал замуж, и пусть теперь все горюют и убиваются, а у него для этого нет никаких причин — и плевать ему на эту войну! Он радовался своей старости, ехал по деревне и хлопал кнутом.

С того времени так и не могли встретиться две половинки Дужара и ничего не знали одна о другой. Можно ли так жить — все зыбко, ничего целиком, а все пополам.

Дужар горько жалуется, сетует, молится, кричит изо всех сил, лишь бы его господь бог услышал и лишь бы заглушить то, что его ждет, что уже надвигается…

…Горячий удушливый дым разносится, как от порыва ветра, и снова перед ним лежат те трое, а около них возникают несколько маленьких фигур — это дети. К малышам присоединяются трое мальчиков-подростков и четыре юные девушки. Немцы — они плодовитые. Словно из-под земли вырастают три жены, бросаются с воплями на распростертые тела и громко рыдают. Появляются братья и сестры, отцы, матери, дядья, тетки — уже тесная толпа заслонила лежащие тела. Громкие вопли, стоны перекатываются над толпой, и Дужар сам чувствует в глазах жгучие слезы, плачет от жалости и плачет от страха, потому что знает — сейчас…

Уже смотрит на него из-под кустистых седых бровей тот самый старик, сгорбленный, с палкой. Он протягивает руку и трясущимся пальцем указывает на Дужара. Оглядывается один, второй, оглядываются все — уставились на него множеством глаз, залитых слезами. Дужар вскакивает, чтобы убежать, но толпа уже окружает его кольцом. Он корчится и сжимается, он рад бы провалиться сквозь землю. Множество пальцев указывает на него, множество глаз смотрит на него с ненавистью, множество голосов кричит ему:

— Убийца! Убийца! Убийца!

Он просыпается наконец — какое счастье! Нет трупов, нет толпы родственников. Он дышит глубоко, с громадным облегчением: ушли прочь видения, с него снято бремя преступления и позора. Он пришел в себя. Он не виноват, он храбрый солдат, достойный похвалы — как-никак, одной гранатой уложил сразу трех немцев. Капитан Флешар хлопает его по плечу.

— Хорошо, Дужар, молодец!

Замечательные глаза у капитана! Этот человек — тайная любовь Дужара, его опекун, брат, друг. Они, правда, никогда еще не разговаривали между собой, но это ничего, просто у них нет времени. Одним взглядом капитан умеет показать, что понимает Дужара, как себя самого. Взглянет, а глаза говорят будто живым голосом:

— Боишься, Дужар? Это ничего — все боятся, и я тоже.

И в жестоком, ураганном огне, когда через час уже все становится безумием, кошмаром и непотребством. Во время атаки, в тесном немецком окопе, когда в ход идут ножи. В облаке газов, когда маска в конце концов начинает жечь и душить. Этот взгляд возвращает ему смелость и способность выстоять.

— Тяжело, Дужар?

— Все в порядке, господин капитан!

В череде жестоких снов появление этого человека — одна-единственная светлая явь, благословение для истерзанной души. Он появляется и исчезает, но всегда находится где-то поблизости, никогда не опоздает, успеет вовремя, когда уже совсем невмоготу.

…Пока наконец из черного дыма, из клубов сажи и едкого смрада не выскочит чудовище в каске, с огромными страшными глазами, с длинным рылом вместо лица. Опоясанный железной змеей, с тяжелым ящиком на спине, он прицелится блестящей трубой и выстрелит огнем и дымом. Совсем как человек, который гасит пожар, он поливает перед собой направо и налево шипящей жидкостью. И загораются балки, доски, горит земля, и люди превращаются в живые факелы. Дужар жмется к наружной стене окопа, втискивается в тесную щель между мешками с песком. Но прежде чем он спрячется, он увидит на месте капитана Флешара столб огня.

Напрасно с тех пор он ищет его и зовет на помощь — он остался один-одинешенек, увлеченный в странные миры, беспомощный и беззащитный в потоке ужасных загадок. Его терзают видения и чудовища, в мозг пробираются тучи мошкары и выедают в нем любую мысль, любое воспоминание о самом себе. В этом хаосе один капитан Флешар и был непререкаемой истиной. Дужар крепко цепляется за его светлый образ. Не важно, что он сгорел и навеки умер, — это был дурацкий сон и ничего больше. Но сегодня, так завтра, а может быть, через минуту, вот сейчас, капитан вернется, встанет перед ним и взглянет ему в глаза.

— Что, Дужар, неважные у нас делишки?

— Отчего, господин капитан, теперь вроде совсем неплохо.

— Держись же, Дужар!

— Так точно, господин капитан, все выдержим!

Это была тоска покинутого ребенка, святая мечта об одном-единственном — взглянуть в глаза капитана, почувствовать его рядом. Он один способен разбудить его ото сна и вернуть к действительности. Один этот человек заслоняет собой от него все остальное, что выплывало из пучины бессмысленности. Неправдоподобной была жена, светловолосая, крепкая Зелина, неправдоподобными были дети и виноградник, поднимающийся ступенями в гору, где на вершине на фоне неба стояла белая стена с персиковыми деревьями перед ней. И пес Бабу, который понимал все, что ему говорили. И сосед, старый Рене Гупи, у которого все перемерли и которому Дужар частенько помогал в разных хозяйственных делах. И светлая, широкая рыночная площадь с собором в городе Морже, где было столько богатых магазинов и трактир матушки Россиньо, всегда полный приятных людей, с которыми можно было не только поболтать, но и неплохо выпить.

Неправдоподобный, далекий, давний предавний Дужар и тысяча других его ипостасей в бесчисленных местах и в различные времена — все, все ждало избавителя. А капитан не подавал признаков жизни.

— Это значит, он помнит обо мне и когда-нибудь явится, — утешал себя Дужар в минуты крайнего отчаяния.

Так шло время. Необыкновенное это было время; казалось, оно длится уже многие годы, но точно так же оно могло быть одним днем, часом и даже — почему бы нет? — одной секундой. Кто знает, может быть, это действительно была какая-то страшная секунда в черной ночи, какое-то мгновение, насыщенное, переполненное снами, событиями, ужасами, которые, в сущности, занимают ничтожно мало места и мчатся, улетая нескончаемой вереницей молний. Однако выходило, что это долгие тяжкие годы, на которые он обречен несправедливо, из-за какой-то роковой ошибки.

Каждый день он просыпался совсем рано, когда все еще спали, и каждый день повторялось то же самое — едва он очнется, как уже прочно опутан сетями неуверенности, и опять начинались пляски видений, а потом сны в снах, где непостижимое перемешивалось с постоянной иллюзией правды и с постоянным искушением хоть во что-нибудь поверить. Триста человек вокруг просыпались, говорили, кашляли, вставали, ходили и суетились целыми днями, а он выкарабкивался из этого отвратительного хаоса и засыпал. К нему приставали, рассказывали о себе невероятные истории, втягивали его в разговоры, а он отвечал невнятно, сквозь сон. Негр целыми часами мучил его назойливым, едва понятным бормотанием, вращал глазами и хватал за руку желтой влажной ладонью. Дужар вырывался с отвращением, вскакивал, чтобы убежать, но старый сержант, восседавший у стены за столиком на возвышении между койками, видел все. Он взглядывал на него свирепыми рачьими глазами, и Дужар, цепенея от страха, падал на койку, как подкошенный, и прятал лицо в подушку.

Потом появлялся офицер в красном кепи с четырьмя галунами и начинал слоняться по залу. Он бродил долго, зевал от скуки, но бродил. Приближался, отступал назад, подходил к дверям, казалось, что теперь-то уж он благополучно уйдет и на этом все кончится. Дужар наблюдал за ним с замиранием сердца. И всегда-всегда, в тысячный раз безжалостный майор появлялся возле него. Чаще всего он заходил сзади и вырастал над ним внезапно. Он никогда ничего не говорил. Только стоял и смотрел все понимающими, насмешливыми глазками. Дужар извивался в страхе и муке. Это неистребимое привидение сковывало его ужасом и страшно терзало. Он не мог оторвать от него взгляда, и всякий раз наступало мгновение, когда его словно тонкой длинной иглой пронзало предположение, что, может быть, вопреки всему, этот майор — настоящий, живой человек. А если он настоящий, то и эти бесчисленные койки тоже, выходит, существуют наяву, и, значит, те люди, те трупы… Водоворот ужаса. Призрачные химеры войны, из которой он никак не может вырваться.

Майор стоял и сверлил его взглядом, улыбался благодушно и насмешливо. Еще ни разу он не сказал ни одного слова, хотя с другими разговаривал, со всеми разговаривал. Он чего-то ждал и, казалось, давал понять: «У меня есть время, посмотрим, кому это скорее надоест». Но что именно?

В том-то и заключалась главная хитрость. Дужар пытался разгадать ее и так и эдак: в чем же тут дело? Он боялся влипнуть в какое-нибудь неприятное приключение. Он столько испытал, что особенно его уже ничто на могло волновать, но этот майор был слишком опасен. Его таинственное молчание и непоколебимая уверенность в себе внушали ужас. К майору никак нельзя было привыкнуть, потому что он являлся неожиданно и становился все опаснее.

Время шло. Однажды Дужар заметил, что липы за окном пожелтели, листва поредела, и теперь была видна какая-то церковь, которой раньше не было. Негр давно уже куда-то подевался, и на его койке перебывало много неизвестных. Молодой человек без ноги и без руки чуть ли не сто раз рассказывал ему, где и как потерял он ногу и руку, — это был любопытный парень, потому что тоже придумал войну. Другой не обращал на Дужара никакого внимания, целыми днями читал книги и газеты, а кроме того, от него отвратительно пахло. Третий был совершенно невыносим, — он все время веселился и непрерывно рассказывал анекдоты. Возле него день-деньской толклись люди, отвратительно хихикая и гримасничая. Майор тоже подходил к нему каждый день и смеялся вместе с остальными, но даже и тут он не спускал глаз с Дужара, следил за ним и, казалось, говорил: «Ну, подожди же, подожди, доберемся мы и до тебя…»

Уже три, а может, четыре раза снилось ему, что он стоит в белой комнате перед длинным столом, за которым сидели люди в белых длинных халатах. Конечно, это были переодетые офицеры, они щупали его, обстукивали и по очереди задавали ему разные дурацкие вопросы. Он отвечал всегда одно и то же, — да и что еще мог он сказать?

— Разбудите меня, тогда я начну говорить, а так чего зря молоть? Уж будто я не знаю, господа хорошие, вас тут нет вовсе, и ничего нет! Разбудите же меня, если можете.

Однажды появился толстый генерал и долго ходил по залу со свитой офицеров в мундирах и белых халатах. Время от времени генерал останавливался около чьей-нибудь койки и наклонялся над лежащим. Дужар не обращал на это особого внимания, пока генерал вместе со всей сворой не оказался прямо перед ним. Введенный в заблуждение обычными своими снами, он вскочил и сел на койке. Все смотрят на него, смотрит и майор, который стоит тут же за генералом, и усмехается. Генерал читает бумагу, поднимая седые брови высоко над золотыми очками.

— Дужар — солдат четыреста семнадцатого полка пехоты!..

— Господин генерал, никакой я не солдат, — прервал его Дужар, но майор посмотрел на него так свирепо, что он сразу осекся; генерал тоже был, видно, глухой, потому что не обратил на это никакого внимания.

— Республика, благодарная тебе за твое исключительное, беспримерное мужество, проявленное в боях при захвате фермы Сен-Беат одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого мая прошлого года, награждает тебя.

Офицер подал что-то генералу, генерал наклонился над сидящим и приколол ему к рубашке цветную полосатую ленточку с каким-то тяжелым предметом. Дужар смотрел на все это с изумлением, а почувствовав, что генерал берет его за руку, вздрогнул, но не посмел вырвать у него руку, потому что майор, стоящий сзади, просто испепелял его взглядом.

— Солдат Дужар, благодарю тебя за верную службу. Солдат Дужар, нет ли у тебя каких-либо пожеланий, которые не выходят, однако, за рамки действующих уложений?

— Так точно, есть, господин генерал: прошу меня разбудить!

Генерал еще выше поднимает седые брови, но майор уже шепчет ему что-то на ухо, и генерал бросает на Дужара суровый взгляд, отворачивается и уходит, уводя за собой всю толпу.

Примерно раз в неделю после обеда из города приходили нарядные дамы и барышни с шоколадом, с папиросами, с цветами. Зал наполнялся щебетом женских голосов, который казался тут неуместным, был чем-то противоестественным в своем неожиданном очаровании. Иногда, не часто, появлялись комедианты, актеры и актрисы, декламировали патриотические стихи и пели «Марсельезу», «Шан де Депа» и другие известные вещи, а когда доходили до «Мадлен», вместе с ними вопил весь зал. Дужар поневоле слушал эти выступления. Такие и им подобные сцены терзали Дужара особенно сильно, потому что декламация волновала его до слез, хотя он большей частью не понимал даже слов. Говорили по-французски, но как-то совсем иначе.

Зато комические номера, взрывы смеха доводили его до исступления, — ах, как он жаждал одиночества и покоя! Аплодисменты же, которые срывались и гремели после исполненного номера, ввергали его каждый раз в старый ужасный сон про ночную беспорядочную стрельбу, когда ничего не видно и испытываешь только чувство страха. Все хлопали, а он прятался с головой под одеяло.

Однажды на возвышении, где обычно восседал сержант, он заметил двух бородатых, одетых в черное. Один был очень толстый, а другой господин настолько худ, будто отдал первому все свое мясо и остался при одних костях. Толстый гремел так, что каждое слово звенело в ушах. Худой говорил тихонько, но оба толковали об одном и том же — долго, нагло, бессовестно, прямо в глаза хвалили солдат, а в уплату за это домогались от них нового героизма и стойкости вплоть до победы, которая и так, впрочем, заранее обеспечена. Война — победа, война — Франция, война — народ, война и война, каждое второе слово — война. Неожиданно Дужар с яростью, которая, несмотря на все пережитое, иногда охватывала его во сне, сорвался с койки и закричал на толстого бородача. Собственный голос, как бывает в снах, показался ему чужим и тихим, хотя он орал изо всей силы.

— Брешете вы все как собаки! Все вранье! Нет войны! Никакой войны! Не было и нет!

Толстый бородач замолк, сержант уже мчался к Дужару с другого конца зала, лавируя между койками, но через мгновение толстяк кашлянул оглушительно и бросил:

— Voyons, mon cher… Если нет войны, то что же в таком случае ты здесь делаешь и как ты сюда попал?..

Взрыв смеха колыхнул зал, и Дужар ужасно сконфузился — этот сон становится жестоко похожим на явь. Он должен ответить на вызов, все смотрят на него и ждут. И сержант подбегает.

Спасаясь от чего-то такого страшного, что даже волосы на голове зашевелились, Дужар молниеносно наклоняется, хватает с пола фаянсовую плевательницу и бросает изо всей силы в толстяка. Плевательница не долетела, но все-таки попала как раз по башке одному болвану, который смеялся над ним прямо в глаза, ощерив все зубы. Что, получил! Дужар расправился с этим сном, а потом, накрывшись с головой, довольный, опять погрузился в темное небытие.

Этот сон повлек за собой целую вереницу других. Дужар чрезвычайно быстро очутился в хорошо знакомой небольшой белой комнате перед столом, за которым сидели трое, все те же трое офицеров, переодетые в белые халаты. Это было уже столько раз, что при виде их он затрясся от невыносимой, удушающей скуки. Вся разница заключалась в том, что теперь у дверей стояли два солдата в касках и с карабинами, чего раньше не случалось. Его охватил страх, в нем пробудилась чуткая подозрительность. Ему безразличны были офицеры, но он то и дело с отвращением оглядывался на солдат, выбритых, начищенных с головы до ног, в новых мундирах, в блестящих башмаках. Конечно же, это были не настоящие солдаты, но их карабины, их подсумки поразительно напоминали ему незапамятные невозможные времена. Ему явилось какое-то отмершее бытие, словно древняя история жизни, что было нелепо, ибо человек живет только раз. Но он сам, неизменно тот самый Дужар, докучал ему и вставал перед ним, как в зеркале. «Это ты?» — «Да, это я». — «Ты видишь?» — «Вижу!» — «Помнишь?» — «Помню!» — «Так вот не ври больше, признайся, и все тут!»

— Дужар, — мягко заговорил старый полковник, — мы в четвертый раз вызываем тебя и спрашиваем, признаешься ли ты, что в преступном и недостойном упорстве…

— П р и з н а ю с ь! П р и з н а ю с ь!..

Дужар спешил, потому что осознал: приближается нечто опасное. Он не понимал, как это все произойдет, но чувствовал, что через мгновение в этой самой комнате… Нет, что угодно, только не это!..

— Признаюсь и сожалею. Сожалею о моей вине и грехах моих. Смилуйтесь, господа хорошие, я и сам не знаю, до сих пор не знаю, как это произошло… Явите милость! Не пускайте сюда никого…

Он говорил быстро, запинаясь, в панике беспрестанно крутил головой, оглядываясь на дверь и на охраняющих ее солдат.

— Дужар, не хитри, ты никого не обманешь. Постарайся исправиться, и ты смягчишь свою судьбу. Итак, ты признаешься. Пока ты сидел тихо, мы согласно действующим положениям терпеливо ждали и только внимательно наблюдали за тобой. Но когда ты осмелился оскорбить представителя народа, одного из господ депутатов, которые соизволили посетить наш госпиталь…

— Никого я не оскорблял, ведь все это было во сне. Ведь всякое может присниться, господа хорошие!

Старший офицер развел руками. В ответ на это майор, язвительно глядя на него, сказал:

— Дужар, напоминаю тебе, что минуту назад ты уже признался!

— Так точно, господин майор, признался и признаюсь, но ведь не в этой же дурацкой плевательнице дело.

— Тогда в чем же, черт возьми, ты признаешься?

Он оглянулся на двери. Офицеры замолкли и поглядывали друг на друга, один майор был непоколебим и сверлил его глазами. Дужар трясся от страха при мысли, что вот сейчас он впустит тех, столпившихся за дверями, Через мгновение комната будет полным-полна. Это ужасно, сейчас они начнут входить по очереди, один за другим — старые, молодые, женщины, дети. Все, все, что угодно, только не это. Он начал дергаться, взгляд его метался из угла в угол. Полковник нервно поморщился, капитан мрачно смотрел в окно, майор насмешливо улыбался. Единственным местом спасения был стол, накрытый почти до пола зеленым сукном. Он быстро наклонился, залез под сукно и притаился в тесном мраке, съежился, чтобы, упаси бог, не задеть за какой-нибудь из трех пар ботинок под столом. Но ботинки тотчас же зашевелились, зашаркали, затопали, исчезли. Сукно опустилось до пола, сотворив блаженную темноту. Едва он успел перевести дух, как с обеих сторон сразу появились две головы в касках.

— Вылезай! Понял?!

Он уперся, но солдаты немедленно выволокли его, один саданул его по шее, другой дал пинка в бок, и они быстро поставили его на ноги. Офицеры стояли теперь у окна.

— Ну, Дужар, хватит ломать комедию, — сказал майор. — Ты здоров, как бык, это я тебе говорю! Ты отлеживаешься здесь уже девять месяцев, и дальше это продолжаться не может, ты пойдешь на фронт, понимаешь?

При этих словах у Дужара похолодело все внутри. Вокруг него завертелось, зашумело безумие знакомых снов-образов. Жесточайший страх стиснул горло и не дал ему выдавить из себя ни слова. Следовало говорить, говорить, надо было защищаться, не теряя времени, потому что уже приближалась, тяжело дыша и заслоняя все вокруг, какая-то страшная минута. Подлетала разогнавшаяся машина, мелькали окна вагонов, а в каждом тесно от голов в касках. Все это старые знакомые из старых, давнишних снов — изуродованные, избитые, разорванные. Трупы, трупы. Поезд, полный трупов, мчится на фронт. С железным грохотом и скрежетом остановился поезд, через мгновение неведомая сила подхватит Дужара и втолкнет внутрь, в толчею окровавленных вампиров. Загудит паровоз, помчится… Нет! Нет!..

— Видишь эту бумагу?

— Вижу, господин майор.

— Здесь о тебе написана вся правда. С этой бумагой тебя заберут жандармы, и ты пойдешь под суд. Хватит церемониться! Не хочешь по-хорошему — пожалуйста, но с судом шутки плохи, потому что сейчас война, понимаешь?

— Господин майор…

— Что еще?!

— Ничего, господин майор, я только хотел сказать, что…

— Что?

— Что это ведь невозможно.

— Что невозможно?

— Господин майор говорит — война. Как вы ни хотите, но я не могу с этим согласиться, чтобы была война.

— Это великолепно! А тебя никто и не спрашивает о твоем согласии. Делай, что я велю, и все тут.

— Дужар, — начал полковник старческим, слабым голосом, — за такие разговоры могут приговорить к расстрелу. Ты хоть подумай, чудак, о жене и детях.

При этих словах из груди Дужара вырвалось короткое рыдание, и слезы горохом посыпались у него из глаз.

— Вот видишь… видишь…

Жена и дети не однажды появлялись в зале № 7, обычно после обеда, и каждый раз напоминали ему о чем-то далеком. Была в этом нестерпимая боль, ощущаемая словно сквозь сон. Его изнуряло напряжение памяти, которая на ощупь, словно в сумраке, искала какую-то единственную необходимую вещь. Но эта единственная вещь всегда ускользала от него и таилась в непроницаемой мгле; в измученной голове все клокотало от бессмысленных видений, которые кружились без устали, как пыль, и затмевали ему мир. Он не мог одолеть своей тоски, что-то его точило, отравляло, пока, измученный вконец, он не начинал плакать сам над собой, осиротевшим и одиноким.

И теперь, при словах «жена», «дети», его охватила сокрушающая скорбь.

— Вот видишь, Дужар… — начал полковник, но майор прервал его и резко, быстро начал сыпать вопросы, торопил его, не давал собраться с мыслями и загонял его в какую-то западню. — Почему нет войны? Говори.

— Потому, что это совершенно невозможно, господин майор.

— Почему невозможно?

— Да как же это может быть, чтобы люди умышленно убивали друг друга, чтобы жгли понапрасну целые города.

Дужар запнулся, остановился.

— Говори дальше! Ну!

— Чтобы столько порядочных людей сидело во вшах и в грязи и дрожало от страха, когда у каждого есть свой дом. Как же это, господин майор, если что ни день людей разносит в клочья. Отрывает руки, ноги, головы. Кишки висят на проволоке. Нет, никто господину майору не поверит — это неправда!

— Бессмысленность! Нелепость! Ты ближе к делу, Дужар! Я тебя человеческим языком спрашиваю: что теперь есть, если нет войны?

— Что теперь? Я не знаю, потому что все время сплю, господин майор, очень долго сплю и не знаю, что делается на белом свете.

— Так вот я приказываю тебе проснуться, Дужар.

— Слушаюсь, господин майор!

— Теперь я тебя бужу, видишь?

Майор схватил его за плечи, встряхнул изо всей силы. Колючие глаза майора смотрели в упор и прокалывали у него в мозгу какую-то скорлупу. Она трескалась все больше, открывая все новые тайники, но все это происходило так быстро, что нельзя было ничего ухватить в этой спешке.

Наконец иглы уткнулись во что-то твердое. Словно стена какая-то была там и защищала его сны, а за стеной таилась правда, желанная и страшная. Дужар заколебался. Он испугался правды. Лучше ее не трогать, не знать ее, пусть все останется, как прежде. С затаенной злой радостью он почувствовал, что глаза майора затупились, что они уже не беспокоят, не тревожат. Он вздохнул с облегчением, тень улыбки промелькнула по его лицу.

— Ага. Хорошо.

— Я ничего, господин майор.

— Смех тебя разобрал? Хорошо.

— Побойтесь бога, господин майор! До смеха ли мне теперь?

— Отвечай на вопросы! Где ты? Где ты находишься теперь, после пробуждения?

Дужар огляделся. На стене комнаты он заметил большой цветной плакат, прикрепленный четырьмя кнопками. Красивый и, как барышня, изящный солдат в каске и в боевом снаряжении шел легким, танцующим шагом; смеющийся, радостный, он смотрел на Дужара лучистым юношеским взором и указывал рукой куда-то вдаль. Он засмотрелся на бравого молодца.

— Что это?

— Это картинка.

— Картинка, хорошо. А что она означает?

— Что означает? Ничего не означает, господин майор, картинка — и все.

— Прочитай надпись, тогда узнаешь. Читай громко!

— «On les aura», господин майор.

— Совершенно верно. А с кем же это? О ком тут речь?

— Откуда я знаю, господин майор… Может, о трупах? Потому что…

— Можно и так, трупах. Только о чьих трупах?

— Чьих? Трупы — это трупы, господин майор, трупы — они уже ничьи…

— Дужар, подумай о жене и детях, — вздохнул у окна полковник. — Ведь есть же у тебя где-то свой дом, семья?

— Где это все? Ничего у меня нет, господин полковник.

Старый полковник отвернулся к окну и замахал обеими руками.

— Достаточно, увести его!

— Сейчас, полковник, — отозвался чахоточный капитан. — Дужар, еще одно. Вы сказали нам в самом начале, что убили трех немцев. Это верно?

— Так точно, господин капитан, я убил их во сне и готов к самому тяжелому наказанию, но прошу и умоляю, чтобы вы не впускали тех.

— Подождите. Если вы их убили, то, значит, в бою, то есть на войне? А вы утверждаете, что войны вовсе нет. Как же это так?

— Я вовсе не утверждаю, господин капитан, только эта война как приснилась мне раз, так и держит меня и мучает все время, но как я только проснусь, то сразу окажется, что ничего такого никогда не было и не могло быть.

— А я вам говорю, что война есть! Долгая, тяжелая война, в которой Франция должна победить и победит! Если я это говорю, то я знаю, что говорю, потому что я-то ведь не сплю, верно? Ты видишь меня, видишь, что я не сплю?

— Что из того, что я вижу господина капитана, господин капитан мне только приснился — и ничего больше. Очень много народу крутится около меня во сне, и все верят в войну, какая масса людей погибла в этих ужасных снах, но как только все когда-нибудь проснутся, тогда…

— И что тогда будет?

— Все будет как раньше.

— А как было раньше?

— Я не знаю, господин капитан, потому что у меня уже все помутилось в голове. Я ничего не помню.

Когда солдаты выводили его, полковник стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу, а капитан с майором сразу начали говорить быстро и громко. Молоденький солдат на стене смеялся и все спешил куда-то, перебирая ловкими ногами, и крепко держал карабин, а другую руку ловко занес перед грудью на фоне прекрасного голубого неба — on les aura. Он смеялся и кричал во весь голос, на всю Францию, огромными красными буквами: «Разделаемся с ними!»

Капитан с майором говорили, перебивая один другого, спорили, засыпая друг друга научными терминами, наконец неожиданно сошлись на одном, и майор уселся писать. Старый полковник не вмешивался ни во что. Он прислонился лбом к холодному стеклу и так стоял в молчании. Майор иногда поднимал глаза от бумаги и поглядывал на него искоса с иронической усмешкой.

— Что делать, господин полковник, новая инструкция чертовски категорична.

— Я знаю это, но у меня двое сыновей погибли на фронте, младший — под Ара, старший — на Сомме. А их мать, господин майор, месяц назад умерла от горя и слез. На этот случай нет инструкций, но отдать под расстрел искалеченный войной трагический призрак человека…

— Господин полковник, и мне не чужды зовы сердца, но я напомню, что мы все трое — врачи, люди науки. Факты же самым определенным и убедительным образом, на основе длительного наблюдения, указывают, что здесь мы имеем дело со случаем заведомой симуляции.

— Благодарю вас, майор, за то, что вы призвали меня к порядку как человека науки, но, будучи опытнее вас как невролог, я никогда не забываю о границах нашего несовершенного знания. Дорогой коллега, что мы вообще знаем?

— Конечно, мы можем ошибаться, но не ошибается аппарат C. Вот кривые, они лежат та столе.

— Аппарат C, конечно, очень остроумен, только теория, на которой он основан, в общем, пока еще только гипотеза. О невменяемости написаны целые библиотеки.

— Так точно! Так точно! Но, с другой стороны, мы солдаты. Франция должна победить! И пусть даже этот Дужар в самом деле безумен, то хотя бы для примера… Господин полковник, мы живем в суровые времена.

— Благодарю, коллега, за напоминание об этом.

— Извините, пожалуйста… Но если позволить себе сантименты, гуманность и так далее, то — ради бога и истины — весь наш госпиталь, всю тысячу пятьсот человек, следовало бы отправить по домам.

— И по крайней мере добрую половину солдат из окопов! И черт с ней, с Францией!

Они помирились немедленно, как и подобает порядочным людям и добрым коллегам. Подписание официального заключения отложили до вечера. Еще раз решили прибегнуть к точной науке. Полковник, хотя и с нескрываемым нежеланием, присоединился, однако, к мнению младших коллег о том, чтобы подвергнуть Дужара действию аппарата F. Если он выдержит испытание, то отправится домой, как неизлечимый. Если же образумится, будет отослан в свою часть, а оттуда на фронт. Преступление его по соображениям человечности останется в тайне.

— Но ведь аппарат F — это не что иное, как пытка, — вздохнул полковник.

— Весьма результативный при частичных поражениях. Он рекомендуется всеми инструкциями. В семидесяти трех процентах он поднимает людей на ноги.

— Оставим это! Пожалуйста, оставим это!

В комнате № 49 на стене тоже висел плакат с веселым солдатом. Это было пустое белое помещение, ничего в нем не было, кроме хирургического кресла и скромного белого шкафчика. Унтер-офицер санитар ввел Дужара и принялся за дело. Открыл шкафчик и начал вынимать из него какие-то странные вещи: тяжелые запертые ящички и что-то вроде блестящих металлических гребней, какие-то пластинки, переключатели и запутанные провода. Напевая под нос «Мадлен», он устанавливал и укреплял все это, привинчивал и подгонял. Дужар не обращал на него внимания, он равнодушно смотрел на улицу. В окно стучал осенний дождь, струясь по стеклам. Ветер тормошил старый вяз, срывал с него остатки намокших желтых листьев и уносил их вверх. Они долго кружились в воздухе в фантастическом, безумном танце, а потом уплывали куда-то вдаль стаей, а вместо них на оловянном небе появлялись новые. Вяз шумел и скрипел на ветру, сумерки в комнате сгущались все больше и больше.

— Ну и погодка, а?.. Хороший хозяин собаку не выгонит! Славно в такое время под крышей? А? Чисто, тепло, сухо, безопасно. Не то, что там. Грязь по колено, все промокло, до последней нитки, ни сесть, ни лечь, снаряды, мины… А?

Эта глупая болтовня, дождь, ветер, угрюмое небо неожиданно вызвали у Дужара вспышку ненависти, невнятное воспоминание; он содрогнулся. Из осеннего ненастья через стекло неожиданно заглянуло какое-то давно погребенное видение, в один миг вывернув все в нем наизнанку. И, к его собственному величайшему изумлению, вознегодовал, закричал в нем кто-то чужой.

— Молчи, идиот! Откуда ты знаешь, как там на самом деле, если ты никогда там не был? Ты, крыса тыловая, катафальщик несчастный.

— Я не был? Под Дуомо — два месяца, на переднем крае. Дуомо! Соображаешь, дубина?! Подожди, я тебе сейчас устрою, сейчас тебе тепло станет. Сейчас станет известно, кто тыловая крыса.

Дужар уже пожалел, что сорвался, но еще больше он удивлялся самому себе. Что это его понесло? И призрак воспоминаний улетел вместе с этими кружащимися листьями. Его охватила скука, сонливость, глаза у него слипались.

— Господин капрал, не могу ли я немного посидеть на этом кресле? — спросил он вежливо.

— Подожди, еще насидишься, не знаю только, будет ли тебе в нем так уж удобно.

Вошел майор, Дужар вытянулся перед ним у стены. В нем ожил страх и забрезжило тяжелое предчувствие. Он смотрел в лицо майора и пытался отгадать, что должно произойти, но майор даже не взглянул на него и занялся проверкой аппарата. Он долго осматривал его, ковырялся, наконец Дужар увидел у него в руках как бы большие плоские часы. Золотая стрелка дрожала на них, металась взад и вперед.

— Все в порядке.

— Ну, садись, садись, — пригласил Дужара капрал.

Выл ветер, дождь сек в стекла, в комнате совсем потемнело, только молодой солдат на стене сиял красками, смеялся и все куда-то стремился в задорном своем порыве. Дужар уселся в удобном кресле и отдыхал. Он был изнурен, словно после долгого марша, после какой-то тяжелой работы. Некоторое время он сонно смотрел, как капитан застегивает ремни у него на руках и ногах, потом клюнул носом раз, другой и задремал.

Внезапно страшная боль пронзила его с головы до ног. Он рванулся, но ремни держали крепко.

В комнате было почти темно. Буря бесновалась; сквозь стекла, залитые дождем, чернели сучья вяза, изломанные, перекрученные. Сгромадилась и насупилась вереница окон противоположного крыла, на крыше метался белый флаг, огромный красный крест на нем трепетал, как будто хотел сорваться и улететь в неведомую даль. Только через мгновение заметил Дужар в мрачных сумерках две черные тени, стоящие по обе стороны окна, и задрожал. Вдруг все это исчезло.

Взорвалось ужасающее сияние и поразило неожиданной болью, которая пронзила его до мозга костей. Боль сокрушала череп, разрывала внутренности, давила и душила. Он забился, заметался, напрягая последние силы. Но не мог ни вздохнуть, ни крикнуть, ни сдвинуться с места, на руках и на ногах у него скрипели новые, прочные ремни.

Вдруг боль прекратилась, словно отрезанная. Его охватило сладостное облегчение, слабость, апатия. Если бы не ремни, он сполз бы, стек на пол, разлился бы, как масса густой жидкости. Он не чувствовал себя, не видел ничего, струя пота заливала ему глаза. Низко опустилась голова и висела тяжело на окоченевшей шее.

Майор забеспокоился, выругался.

— Ну что? Ну что, черт возьми? Как ты себя теперь чувствуешь? Говори же, Дужар?

Но Дужар уже ничего этого не слышит и ничего не отвечает.

Потому что капитан Флешар стоит перед ним и отвязывает маску. Конец газовой атаки, можно передохнуть, стереть с глаз едкий пот. Капитан снимает маску…

Дужар затрясся — под козырьком каски лицо трупа улыбается ему ощерившимися зубами. Но из черных глазниц исходит прежнее сияние человечности и доброты.

— Что, Дужар, явился и ты?

— Явился, явился, господин капитан!

Какая радость! Заглядевшись на любимого человека, Дужар застыл по стойке смирно.

— Repos!.. Вольно, Дужар.

Эта привычная команда простерла над ним блаженство. Он растворился в нем и замер.

В зале № 7 дежурный сержант снимал табличку с койки Дужара, санитар менял постель. Сосед с правой стороны читал в газете последнее сообщение с фронта: «Героической атакой после надлежащей артиллерийской подготовки вновь захвачена ферма Сен-Беат. Неприятель понес тяжелые потери». Сосед с левой стороны писал письмо жене:

«Дорогая Люция! К сожалению, уже через неделю меня выпишут из госпиталя, но по крайней мере я получу отпуск на три дня и увижу тебя и детей, а потом будь что будет, тут уж ничего не поделаешь».

В комнате № 49 майор писал рапорт на столе, накрытом зеленым сукном. Он испортил уже третий бланк, потому что был зол и у него дрожали руки.

Из правого крыла здания высунулись два солдата в рогатых голубых фуражках, неся тело, покрытое одеялом. Они отступили назад, поставили носилки в дверях и выглядывали на улицу, пока кто-то не крикнул с лестницы:

— Ну что вы там ждете?

Они подхватили носилки и, спеша под дождем и ветром, чертыхаясь и переругиваясь, шлепая по лужам, бегом пересекли двор и скрылись во флигеле, где за дверью у стены один на другом под самый потолок стояли черные гробы.

Перевод Е. Габиса.