Избранная публицистика

Стругацкий Аркадий Натанович

Стругацкий Борис Натанович

ВОСЬМИДЕСЯТЫЕ…

 

 

Аркадий Стругацкий

О НАСТОЯЩЕМ — РАДИ БУДУЩЕГО

[20]

Братья Стругацкие. Больше двадцати лет мир читает их книги.

И это не оговорка — именно весь мир: во Франции и Чехословакии, Соединенных Штатах Америки, да, пожалуй, везде, где люди научились складывать буквы в слова. Чем вызван такой интерес к этим людям, чьи имена ставят сейчас рядом с именами Ефремова, Брэдбери, Саймака? Стругацкие — действительно писатели мирового масштаба, их волнуют проблемы глобальные как в нравственном, так и в социальном отношении, и поэтому, разговаривая с нашим корреспондентом, Аркадий Стругацкий вел беседу в самом широком плане, касаясь и проблем мировой литературы.

Мы сидим с Аркадием Натановичем Стругацким в его небольшом скромном номере на четвертом этаже гостиницы «Свердловск». Для меня это довольно странно — сидеть вот так, рядом, с человеком, чьи книги, написанные им вместе с братом Борисом, стали для моего поколения своеобразным эпосом, на котором мы выросли. Были буквари — «Страна багровых туч», «Стажеры». Были сказки и первые учебники — «Понедельник начинается в субботу», «Трудно быть богом». И целая череда книг иного, высшего порядка — «Хищные вещи века» и «Второе нашествие марсиан», «Пикник на обочине» и «Улитка на склоне», «За миллиард лет до конца света» и, наконец, «Жук в муравейнике». Тот самый, за который журнал «Уральский следопыт» присудил братьям Стругацким приз «Аэлита», как за лучшее произведение советской фантастики 1980 года.

Итак, за окном — непогода, а в номере тихо и уютно, и один-единственный вопрос задаю я Аркадию Стругацкому в нашей беседе:

— Аркадий Натанович, в чем она, миссия писателя в современном мире?

— Только не в нравоучительстве. Это, конечно, заманчиво: сидеть в кресле в кабинете и чему-то учить. Какие бы идеи, какие бы нравственные и моральные ценности ни исповедовал писатель, он должен соизмерять их с действительным миром, с реальными, живыми проблемами. Но раз он писатель, так его дело — это еще и писать. Писать, обращаясь как можно к более широкому кругу читателей, писать увлекательно, занимая. Есть, конечно, снобы, которым милее всего наслаждаться прустовским «По направлению к Свану» или же французским романом «Искусство наслаждения», герой которого на протяжении где-то около пятисот страниц разговаривает с канарейкой. Но таких даже не стоит брать во внимание. Писатель — проводник идей. Они могут быть его собственными идеями, могут быть идеями, внушенными ему кем-то, но идеями, добрыми, злыми, ради хорошего или плохого, это уже иной аспект, но идеями. И вот их-то, эти идеи, писатель и должен донести. Нам в нашей работе, когда это касается наших собственных идей, проще делать в форме фантастики, хотя какая это фантастика, ведь речь всегда идет о делах земных, о наших с вами делах.

Мы просто берем ампулу мысли, покрываем ее шоколадом увлекательного сюжета, обертываем в золотую или серебряную фольгу вымысла и — кушайте на здоровье. Кто-то просто получит приятные эмоции, а кто-то вдруг возьмет да и поставит себя на место того же Руматы Эсторского или Рэдрика Шухарта, но вывод из ситуации должен будет делать сам, ведь ответов-то мы не даем. Это не наша прерогатива — давать ответы. Писатель будоражит, подстрекает, иногда увлекает в ловушку, но остальное — дело читателя…

Нельзя сказать, что писатель в современном мире — это всегда его совесть или предсказатель будущего. Даже утописты это будущее не предсказывали. Они писали мир, в котором или хотели жить (Ефремов), или нет (Хаксли), но не больше. Писатель, в основном, предостерегает. Предостерегает и смотрит чуть дальше, чем многие его современники, ведь работает он иными инструментами, чем физики, скажем, или геологи. У меня много друзей-геологов. Они часто приезжают и рассказывают удивительные, действительно фантастические истории. Я слушаю и поражаюсь, но знаю, что во многом смотрю дальше их, хотя мой инструмент и менее точен, но этот инструмент прежде всего — интуиция. Ей надо верить, по крайней мере тогда, когда речь идет о предостережении. Поэтому, например, гениален Уэллс. Его «Человек-невидимка» — ведь это самая сильная антимещанская книга, когда-либо написанная человеком. Но она воспринимается так сейчас, а в свое время… Да что «Человек-невидимка», если и «Война миров» воспринималась когда-то как книга о завоевании индейцев Америки жестокими европейцами. Смешно? Да. Но и печально.

Но писатель должен и бороться, и отстаивать победу, верить в конечную победу разума над мраком. Моральные и нравственные понятия меняются, мир стал неизмеримо сложнее, взять те же категории добра и зла в современном понимании по сравнению с библейскими. Добро в понимании Адама и Евы, зло в их понимании, грех, ими совершенный, и — грехи, добро и зло современного мира. Главное зло для меня — это нелюбовь к прогрессу, нежелание правды, инертность мышления, хотя сам я в быту, к примеру, человек очень консервативный. Но ведь быт — это практически ничто. Наши потребности — они порождены цивилизацией. Мы покупаем множество абсолютно ненужных нам вещей, курим, пьем водку. И это — потребности? Потребность потребления — есть ли что более страшное, хотя у нас, к счастью, это не достигло того уровня, как на Западе, но опасность очень велика. Суетность убивает. Это не значит, что надо предаваться лишь абстрактным раздумьям о судьбах мира. Человек, прежде всего, должен быть одет, обут и сыт, но при этом он должен помнить, что он Человек, должен идти вперед, а не стоять на месте. Я верю в человека. За какие-то шестьдесят лет мы достигли феерически многого, а сколь многое нам мешало? Войны, те или иные перегибы… Да и сейчас, когда мы вступили в то, что называют веком НТР, — готовы ли мы к нему? На складах ржавеют импортные вычислительные машины, а люди брякают костяшками счетов. Им так удобнее? Нет, привычнее, а привычка, порожденная цивилизацией, — это страшно… Дело писателя — говорить об этом. В любой форме, в том числе — и научной фантастики. Нас, к примеру, часто спрашивают, почему в наших книгах так много крови, много войны. Но ведь война — это единственное, что может помешать естественному, диалектическому развитию общества. И пишем мы об этом не только потому, что на себе знаем, что такое кровь, взрывы, голод и разруха. Пусть ощутит это новый, молодой читатель, ощутит без прикрас, и не войну прошлого, а ту, что возможна — с нависающими грибами и радиоактивными пустынями. А умение написать, передать — это уже ремесло, ведь писателем мало называться, надо уметь и писать, то есть владеть ремеслом, владеть ради убеждения, пусть и в рамках острого, фантастического сюжета.

Отсюда недалеко, как вы сами понимаете, и до одной из главных проблем, проблемы воспитания. Настоящего, коммунистического. Но мы не философы и не социологи, предлагать реформы — не наша задача. Что вы думаете: пришли к Стругацким, и они на все ответят? Если бы так. Мы бы сами хотели, чтобы кто-нибудь нам ответил, так что остается одно: думать и еще раз думать, ненавидя ложь, ханжество и фарисейство, борясь с мещанством и тупостью, веря в будущее человека. Каждый писатель живет в свою эпоху, но должен смотреть чуть вперед, работать не только на настоящее, он должен забрасывать мины сомнения и надежды в будущие поколения, ведь мы — лишь предыстория… И не надо бояться иронии, скепсиса, жестокой усмешки. В анналах русской культуры Гоголь и Щедрин, Достоевский с его «Бесами». Они не боялись взять что-то, никогда не подвергавшееся сомнению: а вдруг это «что-то» не так? И будущие поколения говорят им спасибо. Хотя засомневались из сотен тысяч несколько, как один из всех засомневался Эйнштейн в том, что же это действительно такое — пространство и время. Почки старых понятий лопаются, и писатель — один из тех, кто должен сдирать шелуху старого, пусть даже новое будет приятно далеко не всем…

…А потом Аркадий Натанович рассказывал о своем последнем переводе с японского — это роман неизвестного автора XIV века «Сказание о Ёсицунэ». Говорил о книгах, написанных братьями Стругацкими и не ими, но без которых они — как люди и как писатели — были бы гораздо беднее. И звучали имена Толстого и Булгакова, вновь Достоевского и Щедрина, Фолкнера, Акутагавы и многих, многих других. И кончилась непогода, появилось солнце, и, казалось, что вместе с его лучами в комнату вошли и герои книг, созданных братьями Стругацкими: Румата Эсторский и Саша Привалов, Кандид и Перец, Маляев, Странник, неутомимый Горбовский, Бойцовый Кот Гаг, Малыш и тот самый странный прогрессор Лев Абалкин, жук в муравейнике, который по вине монетки (упади она орлом, а не решкой) мог оказаться хорьком в курятнике. А вслед за ними влетали иные тени — бесплотные, бестелесные, безымянные. Когда же у них появятся плоть и тело, когда они обретут имена, Аркадий Натанович?

Беседу записал А. Матвеев, редактор Средне-Уральского книжного издательства.

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

«СОБРАТЬЯ ПО ПЕРУ, ИЗДАТЕЛИ, ЧИТАТЕЛИ…»

[22]

(Из материалов к несостоявшемуся выступлению в «Литературной газете» под рубрикой «Литература — жизнь моя»)

Нам частенько говорят:

— Знаете, мой сын без ума от ваших книг. Все как есть прочитал. Сам я эту фантастику не люблю, но вот сын!..

Считается, что это комплимент. И одновременно — героическое признание, вызов на откровенность. «Сам я эту фантастику не люблю…» — «Да, да, я тоже, знаете ли, больше люблю зазорные открытки смотреть и кошек мучить…» Впрочем, мы радуемся. Сын все-таки без ума. Или там дочь. Прогресс, ребята, движется куда-то понемногу.

Вообще, у нас впечатление, что если бы не эти сыновья и дочери, нас бы не издавали. Представляется такая картина. Сидит у себя дома за ужином издательский работник, превеликого ума человек, с хроническим гастритом от воздействий Госкомитета по печати. Пьет он чай и жалуется внимательной супруге:

— Нынче Стругацкие рукопись принесли. Экие наглецы! Давно ли я за порнографию выговор получил, так теперь только Стругацких мне и не хватало…

И тут подает голос сын — длинноногий, в очках и с сигаретой, — лениво листающий «Огонек» в углу на диване.

— Прости, старик, но ты — дубина. У нас в классе (а еще лучше — на курсе, а еще лучше — в цеху) все от Стругацких без ума. И если ты посмеешь их не издать, я тебе…

Следует сцена. Возможно, даже не без валидола. Но старику-дубине деваться некуда. Он соглашается держать мазу за Стругацких, выговорив себе право отдать их рукопись на рецензию.

Забавно, что если в этой картине есть хоть намек на правду, тогда мы тут имеем единственный известный нам случай воздействия читателя на издателя.

«Литература — жизнь моя».

Любят-таки наши газетчики лихие названия. «На турнирной орбите». Почему на орбите? Вокруг чего (кого) орбита? В воображении возникает спецкор, который с жужжанием несется по эллипсу вокруг шахматного столика и творит чего-то профессионального. Или «Спортивные меридианы»… Конечно, космический век, эпоха НТР, и вообще, по одежке протягивай ножки… Со временем уровень образованности у газетчиков повысится, и будут у нас «Судебные эклиптики», «Параллаксы канализации» и даже какие-нибудь «Морально-нравственные арктангенсы».

Впрочем, «Литература — жизнь моя» — совсем иное дело. Название рубрики отдает веской, десятилетиями выверенной солидностью. Но от этого не легче. Что, собственно, имеется в виду? Что вся жизнь писателя сосредоточена в писательстве? Так это же неверно. У нас семьи, у нас дети и внуки, мы копим на кооперативную квартиру, мы коллекционируем марки. Не говоря уже о том, что мы с неизбывным и пристальным интересом следим за тем, что творится в нашей собственной стране и за ее пределами, да еще угроза атомной войны, да еще экологический кризис, да мало ли что еще! Нет, не можем мы сказать, что вся наша жизнь сосредоточена в писательстве. Не бывает таких писателей.

Следовательно, смысл названия рубрики в чем-то другом. Для простоты предположим, что речь должна идти о примате профессиональных литературных интересов в повседневной жизни литератора или, точнее, в его повседневном труде. Тогда от писателя, выступающего под этой рубрикой, ожидаются, как минимум, его впечатления, сложившиеся в ходе его многолетней работы, от собратьев по перу, от издателей и читателей.

(Конечно, название «Литература — жизнь моя» можно истолковать и иначе. Например, что больше всего на свете я люблю хорошую литературу. И пуститься в длинные рассуждения о том, как и почему хорошая литература важна в жизни народов. С соответствующими примерами из учебников для педвузов. Но с такими рассуждениями, как ни велика их ценность, может выступить и достаточно квалифицированный читатель, а мы все-таки писатели, от нас требуется взгляд «изнутри».)

Из интервью (по магнитофонной записи):

— Кого из писателей, русских и иностранных, вы считаете своими учителями?

— Учители писателя — это из речей на торжественных заседаниях. Переформулируйте вопрос.

— Сейчас… Так. Кто из писателей, русских и иностранных, более всего, по вашему мнению, оказал влияние на формирование ваших литературных интересов, языка, стилистики и так далее?

— Влияние на формирование… Впрочем, понятно. Именно «по нашему мнению», это вы правильно вставили. Пишите: Алексей Толстой, Гоголь, Салтыков-Щедрин. Проза Пушкина. Затем, значительно позже, Достоевский. В определенной степени Леонид Леонов, его «Дорога на Океан». Головой в небеса упирается для нас Булгаков, он мог бы здорово повлиять на нас, но нам его дали слишком поздно. Из иностранцев — Диккенс, Уэллс, конечно, Чапек, Акутагава, Хемингуэй, Фейхтвангер. Немного и кратковременно Кафка. А на сюжетную смелость нас поощрил пример Ефремова и Станислава Лема.

Два неотвязных и отвратительных призрака бродят со стенаниями по тучным нивам фешенебельных издателей, критиков и педагогов. Наиболее фешенебельные, во всеоружии доскональных знаний литературы и массовой психологии девятнадцатого века, полагают даже, что имеет место один призрак о двух головах: это где про марсиан и про сыщиков. Наименее фешенебельные, по неграмотности и отвращению к читателю и ученику, слепо следуют этому убеждению — тем-де, которые со званиями и в столицах, гораздо более виднее.

Впрочем, действительно, деваться некуда. В детективах действуют сыщики, а фантастика описывает марсиан. Оставим пока в стороне фантастику: известно, что у Гоголя, Булгакова и Маркеса марсиан не случается, и вообще, фантастика — это не тема, а СПОСОБ ДУМАТЬ, как счастливо выразился кинокритик В. Кичин. Но почему — при прочих равных условиях — тяжкие усилия делового человека внедрить бригадный подряд или заставить бригаду отказаться от премии, или совершить еще что-то нужное (не говоря уже о вечной теме, может ли мальчик дружить с девочкой, и если может, то как родители отнесутся к внуку), — почему фешенебельные издатели, критики, педагоги признают такие темы достойными литературы, а интересный труд сыщика — нет?

Произведем эксперимент. Гражданин Икс известен как любитель детектива. Гражданин Игрек известен как любитель лирической поэзии. Гражданин Зет известен как любитель производственной темы. Кому из троих вы доверили бы свой кошелек? За кого согласились бы отдать свою дочь? Кого выдвинули бы в депутаты местного Совета?

А мы любим детектив. Мы бросаемся на детективную книжку, где только ее видим. И мы знаем очень многих очень уважаемых людей, которые любят детектив и не стыдятся этого. Черт бы побрал всех фешенебельных скопцов и ханжей! Это из-за них у нас так мало хорошей детективной литературы. И даже плохой мало.

Есть еще один, более частный вопрос, на который мы, как ни старались, не смогли найти ответа. Кто впервые спарил детектив с фантастикой? Рабочая гипотеза. Должно быть, в незапамятные времена некий головастый социолог вдруг обнаружил, что фантастические похождения сыщика Ната Пинкертона пользуются наибольшим спросом у тех гимназистов, которые не смогли одолеть «Князя Серебряного». Обнаружил, сформулировал и опубликовал. Прошли годы, прогремели войны и революции. Давно уже числятся в классиках Уэллс, Чапек и А. Толстой, давно уже считается неприличным не знать Коллинза, Честертона и Конан Дойла, давно уже фантастику и детектив объединяет только огромный интерес к ним десятков миллионов читателей, а формула «фантастический сыщик» все еще прочно сидит в головах г. г. фешенебельных. В результате, между прочим, уродливый гибрид в системе нашего Союза писателей: Совет по приключенческой и научно-фантастической литературе.

Нам нравятся наши читатели. По крайней мере, большинство из них. Мы встречались с ними лицом к лицу в школах, институтах, библиотеках, в Политехническом музее, и это были далеко не самые тяжелые, хотя и далеко не самые легкие часы в нашей жизни. Почта наша не очень обширна, 10–15 писем в месяц, но иногда она приносит нам статьи и целые трактаты о современной фантастике, и мы с удовольствием отмечаем, что они на много голов серьезнее и глубже, чем те немногие работы профессионалов-литературоведов, которые иногда и вразнобой появляются на свет. Уже мало кого интересует наше мнение о летающей посуде и Бермудском треугольнике. Они делятся своими предположениями о природе социального прогресса, предлагают новые темы и сюжеты, просят совета, излагают грандиозные гипотезы относительно глубочайших тайн мироздания, а также ругают нас за то, как мы распорядились судьбой наших героев. В сложные для нас годы, когда в прессе шельмовали наше творчество, читатели писали нам, призывая держаться, а также слали нам копии (умницы!) своих негодующих писем в редакции.

Мы довольны нашими читателями. И мы гордимся, что нужны им. Насколько мы можем судить по письмам, это школьники, студенты, научные работники, инженеры и квалифицированные рабочие, военнослужащие, сельская интеллигенция. Случаются (редко) партийные и комсомольские работники.

В. Орлов, автор известного романа «Альтист Данилов», сказал нам:

— Надеюсь, вы не причисляете меня к вашему клану?

Чтобы не врать зря, мы ответили уклончиво. Впрочем, мы понимаем его позицию: назови он свой роман фантастическим, «Новый мир» трижды подумал бы, прежде чем принять его к публикации. Всем нам, советским читателям, здорово повезло, что великий Булгаков не назвал «Мастера и Маргариту» фантастическим романом.

Наука утверждает, что на заре времен возник в человеческом психокосме такой механизм — ориентировочная потребность. Что именно этот механизм вопреки инстинктам самосохранения и даже продолжения рода толкает человека на поиски в неведомых областях, заведомо не сулящих ничего существенного в смысле выпить и закусить.

Для нас важно, в частности, что ориентировочная потребность тянет человека заглянуть за далекие горизонты, содрать завесу, отделяющую его от будущего, проникнуть хотя бы в воображении в непостижимые времена и невероятные пространства. У иных эта потребность развита сильнее, у других — слабее, одни ощущают ее с почти болезненной остротой, иные почти совсем не ощущают, но она наличествует у всех.

Практическое освоение неведомых горизонтов — дело долгое, оно растягивается иногда на сотни поколений, а ориентировочная потребность, как жажда, как голод, как страсть, требует немедленного удовлетворения, мучает человека и не дает ему покоя. И тогда, чтобы утешить и удовлетворить ее (поистине, сколько болезней создал Аллах, столько создал он и лекарств от этих болезней), в дело вступает величайшее порождение разума — человеческая фантазия. Это она и только она дает художнику возможность воплотить в зримые образы те самые непостижимые времена и невероятные пространства, к которым тянется человек, изнуренный свирепыми позывами ориентировочного демона. И если художник — мастер, тогда миллионы слушателей, зрителей, читателей легче и отраднее возвращаются к повседневному и вечному своему труду. А если демон остается голодным, тогда в обществе возникают скверные перекосы — в алкоголизм и наркоманию, в антисоциальное поведение, в рискованные бытовые эксперименты…

Так утверждает наука. Во всяком случае, так мы поняли утверждения науки относительно ориентировочной потребности. И если мы поняли правильно, то нашим издателям давно уже есть над чем задуматься. И писателям тоже.

За четверть века нашей работы в литературе нам посчастливилось встретиться с порядочным числом редакторов и членов редакционных коллегий, о которых мы всегда будем вспоминать с глубоким уважением и благодарностью. Как правило, их отличало чувство высочайшей социальной ответственности. Именно социальной, а не административной. Что далеко ходить, внезапное возникновение и мощный расцвет современной советской фантастики были обусловлены не только первым запуском нашего искусственного спутника и появлением фундаментальной «Туманности Андромеды» И. Ефремова, но и беззаветной, порой жертвенной деятельностью С. Жемайтиса, Б. Клюевой, К. Андреева, О. Писаржевского, Р. Кима, И. Касселя. Давно это было…

Удивительное дело! Стоит молодому автору предложить, скажем, в журнал свой новый фантастический рассказ, и ему, как правило, говорят примерно так: «Это неплохо. Но ты знаешь, старик, ведь это можно печатать, а можно и не печатать. Ты нас понимаешь, старик?» Как правило, старик понимает и уходит, солнцем палимый. Творить шедевр, который нельзя не напечатать. Но стоит ему принести в ту же редакцию целую подборку своих рассказов, так сказать, на выбор, и тогда в том редчайшем случае, если редактор все-таки возьмется опубликовать один из них, выбор почему-то падет на самый вялый, самый традиционный, самый серый рассказ из подборки.

Мы полагали, что так происходит только с молодыми фантастами. Но из осторожных расспросов выяснилось, что с молодыми авторами из традиционных видов литературы происходит то же самое. О тайны редакторских вкусов!

Книги современных советских авторов, которые по очень разным причинам мы любим и достаточно регулярно перечитываем. Называем в очередности, как приходило на память в течение трех минут. Ограничение: авторы только ныне здравствующие (и пусть здравствуют еще многие годы).

«Дорога на Океан», «Вор» Л. Леонова.

«В августе сорок четвертого» В. Богомолова. (Какая книга!)

«И дольше века длится день» Ч. Айтматова.

«Пряслины» Ф. Абрамова.

«Дата Туташхиа» Ч. Амирэджиби.

«Привычное дело» В. Белова.

Почти все В. Быкова.

Почти все Б. Окуджавы.

Почти все Ф. Искандера.

Почти все И. Грековой.

Почти все В. Конецкого.

Маленькая повесть «Место для памятника» Д. Гранина. (Это один из немногих пока шедевров советской фантастики.)

Исаевская серия Ю. Семенова.

Почти все братьев Вайнеров.

«Тревожный месяц вересень» В. Смирнова.

Стоп. Три минуты истекли.

«Тихий Дон» М. Шолохова, зачитанный нами до дыр, минован, видимо, как само собой разумеющееся.

Художественная литература есть один из способов отражения действительности в художественных образах. Это так, и это общеизвестно.

Но не будем забывать, что:

— в художественном творчестве плоские зеркала процессу отображения противопоказаны;

— действительностью является не только мир вещный, но и мир сознания, индивидуального и общественного, мир идей и эмоций;

— художественный образ есть по преимуществу функция отношения автора к объекту отображения.

Не будем забывать об этом, товарищи писатели, издатели и читатели, и мы будем всегда понимать друг друга.

28 июля 1981 г.

 

В ПОДВАЛЕ У РОМАНА

[23]

Коллективное интервью, взятое у Аркадия Натановича Стругацкого семинаром молодых писателей-фантастов 17 марта 1982 года в редакции журнала «Знание — сила», исподтишка записанное на магнитофон и впоследствии перенесенное на бумагу практически без изменений и искажений

Интервью брали:

Дмитрий Биленкин (руководитель семинара), Георгий Гуревич (еще руководитель), Евгений Войскунский (руководитель тож), Виталий Бабенко (староста семинара), Эдуард Геворкян, Иосиф Ласкавый, Владимир Гопман, Мария Мамонова, Аркадий Григорьев, Владимир Покровский, Вячеслав Задорожный, Борис Руденко, Михаил Ковальчук, Александр Силецкий, а также:

Лев Минц (не член семинара), Илья Качин (растущий кадр), Андрей Гостев и Борис Петухов (два психолога, приведенные Аркадием Григорьевым на том основании, что ему многое дозволено, ибо он ходил еще на ТОТ семинар в начале 60-х).

БИЛЕНКИН: Правда ли, что все герои ваших произведений взяты из жизни?

А. С.: С самого начала наша деятельность была реакцией на нереалистичность фантастической литературы, выдуманность героев. Перед нашими глазами — у меня, когда я был в армии, у Б. Н. в университете, потом в обсерватории — проходили люди, которые нам очень нравились. Прекрасные люди, попадавшие вместе с нами в различные ситуации. Даже в тяжелые ситуации. Помню, например, как меня забросили на остров Алаид — с четырьмя ящиками сливочного масла на десять дней. И без единого куска сахара и хлеба. Были ситуации и похуже, когда тесная компания из четырех-пяти человек вынуждена была жить длительное время в замкнутом пространстве. Вот тогда я впервые испытал на собственной шкуре все эти проблемы психологической совместимости. Достаточно было одного дрянного человека, чтобы испортить моральный климат маленького коллектива. Порой было совершенно невыносимо. Были и такие коллективы, когда мы заведомо знали, что имярек — плохой человек, но были к этому готовы и как-то его отстраняли. Я хочу сказать, что нам было с кого писать своих персонажей. И когда мы с братом начали работать, нам не приходилось изобретать героев с какими-то выдуманными чертами, они уже были готовы, они уже прошли в жизни на наших глазах, и мы просто помещали их в соответствующие ситуации. Скажем, гоняться за японской шхуной на пограничном катере — дело достаточно рискованное. А почему бы не представить этих людей на космическом корабле? Ведь готовые характеры уже есть. Мы, если угодно, облегчили себе жизнь. Конечно, по ходу дела нам приходилось кое-что и изобретать. Но это не столько изобретения, сколько обобщение некоторых характерных черт, взятых у реальных людей и соединенных в один образ. Это обобщение и соединение остается нашим принципом, мы будем продолжать так и впредь, потому что принцип довольно плодотворный.

ПОКРОВСКИЙ: Кто соединился в образе, скажем, Кандида в «Улитке на склоне»?

А. С.: Кандид и Перец — образы в какой-то степени автобиографические. Вообще автобиографические образы — это у нас довольно частое явление. Как бы хорошо мы ни знали своих близких, лучше всего мы знаем все-таки самих себя. Уж себя-то мы видали в самых разных ситуациях.

БИЛЕНКИН: А Щекн в «Жуке в муравейнике»? Вряд ли его образ взят со знакомой собаки?

А. С.: Конечно, нет. Собака-то у меня была, пудель, но это был пудель-дурак.

РУДЕНКО: Бывают ли случаи, когда вы не знаете, чем окончится произведение? Например, «Жук в муравейнике» предполагает несколько концовок…

А. С.: Мы всегда знаем, чем должна кончаться наша работа, но никогда еще в истории нашей с братом деятельности произведение не кончалось так, как мы задумали. То есть, мы всегда знаем, о чем пишем и всегда… ошибаемся. Причем это выясняется не в конце, а где-то в середине вещи.

РУДЕНКО: В некоторых ваших произведениях ощущается намеренная недоговоренность. Например, в «Далекой Радуге».

А. С.: Я считаю, что недоговоренность должна быть основным инструментом литературы. Насчет «Радуги» — точно не помню. Работа над ней относится к тому периоду, когда мы имели силу и энергию придерживаться заранее составленного плана. Не исключено, что конец этой повести был запланирован. Может быть, имелся в виду и счастливый конец, хотя вряд ли… Счастливые концы мы отбрасываем, как заведомо маловероятные при любых ситуациях.

ГЕВОРКЯН: Не возникает ли трагическое противоречие между верой писателя в свой выдуманный мир и действительностью?

А. С.: Нет, не возникает. Вы подходите не с того конца. Конструирование вселенной для нас стоит на самом последнем месте. В процессе работы сначала возникает сюжет, возникает образ, затем мы развиваем сюжет и образ. Развиваем так, чтобы наиболее четко выразить свою идею, и в соответствии с этим налепливаем вокруг свою вселенную. Поэтому логического противоречия не возникает.

ГЕВОРКЯН: А эмоциональное противоречие?

А. С.: Мы не создаем вселенную на пустом месте. Если вселенная вступает с нами в конфликт, мы ее изменяем так, чтобы она не вступала. Модели вселенной, модели антуража, модели обстановки мы строим таким образом, чтобы они не мешали, а помогали нам работать. Если нам понадобятся, например, три или четыре луны… Да, представим себе какой-то дикий сюжет, где для наших наклонностей над селом Диканька было бы четыре луны сразу. И что? Мы не колеблясь поставили бы в небе эти четыре луны.

ГЕВОРКЯН: Не влияют ли ваши прошлые произведения на будущие? Нет ли некоторой творческой инерции?

А. С.: Как они могут влиять? Новое произведение всегда означает новую проблему. Если мы, конечно, не топчемся на месте сюжета ради, как это случилось с «Обитаемым островом» и «Парнем из преисподней». Это все на одну тему написанные вещи. Новых проблем в «Парне…» никаких нет, нас там интересовала в основном атрибутика.

БИЛЕНКИН: А с чего начался «Пикник на обочине»? Со вселенной или с идеи?

А. С.: С «Пикником…» было несколько необычно, потому что нам сначала понравилась сама идея пикника. Мы однажды увидели место, где ночевали автотуристы. Это было страшно загаженное место, на лужайке царило запустение. И мы подумали: каково же должно быть там бедным лесным жителям? Нам понравился этот образ. Но мы не связывали его ни с какими ситуациями. Мы прошли мимо, поговорили, и — лужайка исчезла из нашей памяти. Мы занялись другими делами. А потом, когда возникла у нас идея о человечестве… — такая идея: свинья грязь найдет, — мы вернулись к лужайке. Не будет атомной бомбы — будет что-нибудь другое. Будет что-нибудь вроде бомбы — третье, четвертое. Человечество — на его нынешнем массово-психологическом уровне — обязательно найдет, чем себя уязвить. И вот когда сформулировалась эта идея — как раз подвернулась, вспомнилась нам эта загаженная лужайка.

ПОДОЛЬНЫЙ: А что вы можете сказать о герое «Миллиарда лет до конца света»?

А. С.: Вы его знаете уже. В какой-то степени он списан со всех нас. Помните, где речь идет о папке? Прочитав эту вещь, вы не задавали себе вопроса: «А что бы я сделал с этой папкой?» Мы дали ответ словами героя: если я отдам папку, я буду очень маленький, никуда не годный, а мой сын будет обо мне говорить: да, мой папа когда-то чуть не сделал большое открытие. И все подлости начнут делать и коньяк начнут пить. Если же я папку не отдам, меня могут прихлопнуть. Выбор…

ВОЙСКУНСКИЙ: Значит, для вас проблема выбора самая главная?

А. С.: Вот-вот-вот. Мы нечувствительно — мы, Стругацкие, — писали именно об этом, но долгое время не осознавали, что это именно так. Писали, повторяю, нечувствительно. Оказалось, что главная тема Стругацких — это выбор. И осознали мы это не сами, нам подсказала… Один знакомый подсказал…

СИЛЕЦКИЙ: Как вы интерпретируете образ Странника в «Жуке»?

А. С.: Как я понимаю Странника?.. Странник жертвует первым проявившим себя автоматом, чтобы сделать вывод, чтобы посмотреть, как тот будет действовать. Как тот будет вести себя до последней секунды. И уж потом — выяснив, автомат Абалкин или не автомат, — Странник будет делать другие выводы.

СИЛЕЦКИЙ: Так он знает, что он автомат?

А. С.: Мы в таком же положении, как и читатели, как и Максим, и Странник. Я вот что хочу сказать: вы не должны бояться альтернативных вариантов.

ЗАДОРОЖНЫЙ: Кто из фантастов вам нравится больше всего?

А. С.: Меньше всего нам нравятся Стругацкие. А больше всего нам нравится Булгаков.

РУДЕНКО: А из современных фантастов?

А. С.: Вопрос некорректный, гражданин начальник. Отказываюсь отвечать.

ЛАСКАВЫЙ: А из зарубежных?

А. С.: А? Что?

СИЛЕЦКИЙ: Из «не наших»?

А. С.: Из «не наших» больше всего люблю Урсулу Ле Гуин и Шекли, но не то, что у нас печатают. У Шекли есть замечательная вещь «Путешествие в послезавтра». Странная, гротескная повесть. Еще Воннегут. Ну, и так далее. Остальных сами можете насчитать там для себя…

БИЛЕНКИН: Почему в «Стажерах» Горбовский у вас красавец, а в «Малыше» у него утиный нос, да еще и царапина вдобавок?

А. С.: Это было сделано совершенно сознательно. Помню, когда я был еще очень молодым, школьником, то ужасно обиделся на Дюму… Есть у Дюмы место, где д'Артаньян описан как человек с редкими зубами и маленькими хитрыми глазками. Я думаю надо приучать читателя… хотя бы молодого читателя… к тому, что не лицом красен человек, а душой. Мало ли кто красивый или некрасивый!

ЗАДОРОЖНЫЙ: Когда вы начали писать фантастику?

А. С.: Фантастику мы с братом любили читать с детства. И потому неизбежно должны были начать работать в фантастике. Но в общем-то поначалу это была героическая литература, литература героев. О рыцарях без страха и упрека. И без проблем. Я думаю… А? «Страна багровых туч»? Ну, какая там проблема?.. Сели, полетели! Трудно сказать что-либо о начале нашей деятельности… о том, когда именно мы начали работать… Первое наше произведение было реакцией на состояние фантастики в нашей стране… Уж очень плохо тогда было… с фантастикой…

СИЛЕЦКИЙ: А сейчас?

А. С.: Ну, сейчас… Вы, начинающие, начинаете на таком уровне, о котором нам и не снилось. Старт у вас хороший, но по независящим от вас обстоятельствам приходится трудновато.

БАБЕНКО: Когда читаешь «Сказку о Тройке», то кажется, что в произведении не реализованы сюжетные возможности. Считаете ли вы, что сказали в «Сказке…» все, что хотели сказать?

А. С.: Здесь случай очень особенный. Мы написали большую повесть. Десять листов. Никаких лифтов там не было. Дело происходило вовсе не в Тьмутаракани, а в Китежграде. Приехала туда компания за волшебными предметами, ну а выдает эти предметы та самая Тройка. Потом вдруг ребята, которые издавали журнал «Ангара», решили посвятить два последовательных номера фантастике. В частности, они попросили нас что-нибудь дать. А десять листов было для них очень много. Они попросили нас сократить до шести. Мы сократили даже до пяти листов и надстроили на лист этот самый лифт. Там, кстати, еще один член Тройки был у нас — четвертый.

БАБЕНКО: Есть ли надежда, что «Сказка…» выйдет в свет?..

А. С.: Бог его знает. Может быть, когда-нибудь удастся опубликовать целиком. Я хочу сказать только то, что это не цельная вещь.

СИЛЕЦКИЙ: Сколько лет проходит от рождения замысла до воплощения?

А. С.: Четыре-пять лет. Но параллельно мы работаем и над другими вещами.

ЗАДОРОЖНЫЙ: Но когда вы пишете, то над другими вещами, наверное, уже не думаете?

А. С.: Когда пишем? Я уже говорил, что на определенном уровне… когда напишешь уже определенную кучу авторских листов… когда овладеешь ремеслом… Что мы понимаем под ремеслом? Под писательским ремеслом мы понимаем способность автора без особых усилий — без заметных усилий — выражать любую, самую сложную, мысль чисто автоматически. Поэтому сам процесс писания не требует от нас больших усилий и оставляет нас «свеженькими» для раздумий над следующими произведениями. Кроме того, мы собираемся достаточно редко, и у нас много времени остается для размышлений, для мыслей о новой вещи… В общем, такая практика привела к тому, что у нас скопилось около двух десятков сюжетов, и все это нам уже не успеть написать…

СИЛЕЦКИЙ: У вас, как правило, выходят из-под пера только большие повести. Романов вы вроде бы не пишете? Или не хотите писать? Чем это объясняется?

А. С.: Скучно!

СИЛЕЦКИЙ: То есть становится скучно в процессе писания?

А. С.: Да, в процессе писания становится скучно писать.

РУДЕНКО: Может быть, просто появляются другие интересы?

А. С.: Нет, не в этом дело. Скучно… Не идет… Вернее, так: не идет, потому что скучно писать.

БИЛЕНКИН: Я понимаю так: сначала возникает ЧТО писать, а потом уже КАК, то есть воплощение замысла. И вы, видимо, поначалу работаете, не заботясь ни о связности, ни о знаках препинания…

А. С.: Нет. Сначала возникает фабула. Вот давайте попробуем разобраться на примере. Сначала рождается главная идея вещи. Скажем, такая: пришельцы, замаскированные под людей, — если это высококультурные, высокоразвитые… твари, — неизбежно попадут здесь, на Земле, в какую-нибудь неприятную ситуацию, ибо они плохо знакомы с нашими сложными социальными законами. Второе. Выбирая линию поведения, замаскированные пришельцы должны будут брать, так сказать, человека «en masse» — «массового человека», да? — и поэтому будут представлять собой фигуры чрезвычайно неприглядные, а то и отвратительные. Распутник Олаф там, и Мозес со своей пивной кружкой, и мадам, дура набитая… Вот такая идея… Если взять человечество — массовое человечество — в зеркале этих самых пришельцев, то оно будет выглядеть примерно таким. Дальше. Какую интереснее всего разработать фабулу? Фабулу лучше всего разработать в виде детектива. Детектив мы вообще очень любим. Фабула: пришельцы спасаются от гангстеров. Понятно, что занимаются они совсем не тем, чем нужно, что нарушили какие-то правила игры, которые были заданы им в том месте, откуда они прибыли. Попадают в какое-то замкнутое пространство, там происходят какие-то события… По каким-то причинам роботы отключаются… делаются в глазах посторонних трупами… и из этого получается веселая кутерьма. Вот фабула. Затем начинается разработка сюжета. Сюжет — это уже ряд действий. Расположение действий в том порядке, в каком они должны появиться в произведении. Объявляется ничего не знающий, ничего не подозревающий человек, и у него на глазах происходят загадочные вещи. Мы знаем, что это за происшествия, но он не знает. Вот так, примерно, мы работаем…

ГЕВОРКЯН: В сценарии «Машина желаний», опубликованном в «НФ», есть определенные стилистические огрехи, места, вроде бы не вами написанные. Как возник этот вариант сценария?

А. С.: Понимаете, Бела Григорьевна Клюева, собирая этот номер «НФ», попросила у нас один из ранних образцов сценария. Литературного сценария. Литературный сценарий — это дело для киношников, которые вообще читать не умеют, и для режиссера Тарковского, который все равно будет менять реплики, в зависимости от того, какие актеры станут играть. А Бела Григорьевна взяла этот сценарий в сыром виде — в киношно-сыром виде — и поместила в «НФ». Это был первый попавшийся под руку вариант сценария — один из девяти подготовительных вариантов.

ГЕВОРКЯН: А нужно ли было вообще публиковать его?

А. С.: Я думаю, ничего страшного в этом нет. Думаю, не убудет нашей чести.

БАБЕНКО: У вас же было одиннадцать вариантов сценария. Откуда взялось такое количество? Как это получилось?

А. С.: Когда мы начали работать, Тарковский еще точно не знал, что ему нужно. Тарковскому нужно было показать поход людей за счастьем и разочарование в этом самом счастье, которое возникает во время похода. Вот мы и сделали четыре или пять — я уже не помню точно — вариантов… Фантастических вариантов сценария…

ЗАДОРОЖНЫЙ: Это вы добровольно сделали четыре-пять вариантов, или под нажимом Тарковского?

А. С.: Что значит — «нажим»? Я не понимаю, что такое нажим. Сценарист — раб режиссера. По нашему глубокому убеждению, фильм делает режиссер, а не сценарист. Режиссеру нужны сцены, режиссеру нужны узлы, режиссеру нужны реплики. Мы это и пишем. Он говорит: «Мне это не нравится». Мы переделываем. Сначала Тарковского очень увлекала фантастическая сторона, и мы изощрялись в различных выдумках. У нас был один вариант, где фигурирует замкнутое пространство-время… В общем, всякая чепуха там была… В конечном итоге пятый или шестой вариант Тарковскому… Нет, не то чтобы понравился… Не знаю, понравился или нет… Видимо, Тарковский просто отчаялся и начал снимать. И вот он снял две трети пленки, отпущенной на фильм. Снял этот самый пятый или шестой вариант. А тут подошла очередь на проявочную машину. У нас, оказывается, в Советском Союзе, единственная такая машина для «Кодака» — на «Мосфильме». Зарядили туда наш фильм, зарядили половину «Сибириады» и зарядили весь фильм Лотяну, по-моему, «Табор уходит в небо». Ну, и… все испортили. Все погибло. Денег больше не давали, пленки больше не давали, и Тарковский придумал выход: сделать двухсерийный фильм. Тогда получилось бы, что у нас четыре трети пленки — по две трети на каждую серию. С потерей одной трети на серию еще можно было как-то мириться. И вот Тарковский меня спрашивает: что, говорит, тебе еще не надоело «Пикник на обочине» переписывать? Я говорю: надоело. Вот, говорит, поезжай в Ленинград. Вот тебе десять дней, и напиши двухсерийный сценарий, в котором сталкер был бы совсем другим, не тем, что он есть. А каким? А я, говорит, не знаю. Мне нужен другой… Ну, я поехал. Получил от Бориса большой втык за неопределенность. И Борису пришла в голову идея: дать в фильме нечто вроде нового мессии. Это был первый вариант по новому типу. Тарковский говорит: о! это то, что нужно. Потом были еще два или три варианта: мы занимались тем, что… выкорчевывали фантастику из сценария. Вот таким образом у нас появился фильм…

ВОЙСКУНСКИЙ: По-моему, фильм перенасыщен символикой, и она не всегда понятна.

А. С.: Ну, разгадывать каждый символ Тарковского — это дело безнадежное.

ВОЙСКУНСКИЙ: А «Гадкие лебеди» никаким образом не связаны со «Сталкером»? Например, символикой? Например, и там и там — образ воды…

А. С.: Да нет, вряд ли. Вряд ли… Тарковскому очень понравились «Гадкие лебеди». Может быть, в каком-то смысле… Ну, не знаю… Я боюсь говорить за Тарковского. Я даже думаю так: как Тарковский толкует фильм «Сталкер» и как толкуем его мы — это совершенно разные вещи. Что касается воды в фильме… Вода диктуется двумя вещами. Во-первых, место съемки… Очень это было водянистое место… Дождливое? Нет, дело не в том, что оно было дождливое. Там была разрушенная гидроэлектростанция… А во-вторых, у Тарковского в фильме обязательно должна быть какая-то стихия: либо огонь, либо вода, либо ветер…

БАБЕНКО: А как вы относитесь к фильму «Сталкер»?

А. С.: Я считаю… Поскольку я уже сказал, что мы не являемся авторами фильма, — я считаю, что «Сталкер» — один из лучших фильмов мира. Вот такое у меня ощущение. И я очень горжусь, что мы приложили к этому руки. Тарковский — воистину гениальный режиссер…

СИЛЕЦКИЙ: Бывает ли так, что герои выходят из-под вашего контроля, ведут себя так, как вы и не предполагали вначале?

А. С.: Как только герой, который нам уже понравился, начинает поступать вразрез с нашими намерениями… — нужно менять намерения.

РУДЕНКО: Значит, вы начинаете изменять сюжет?

А. С.: Перекроить, переменить сюжетную ситуацию куда легче, чем создать образ героя, который тебе нравится. Если образ героя получается такой, что он тебе нравится, — надо жертвовать ситуациями и менять ситуации.

БИЛЕНКИН: Например?

А. С.: Примерчик, примерчик, примерчик… Сейчас попытаюсь. «Улитка…»? Нет, в «Улитке…» развитие очень произвольное, там же сюжета нет. Точнее, там взаимозаменяемые сюжеты… «Обитаемый остров»? Пожалуй… Сначала — по нашему замыслу — вещь должна быть гораздо короче. Максим пообтерся там — на той планете, подрался там, понял, что дело нехорошо, что попал в неприятную компанию фашистского типа, и сразу начинает революцию. Начали писать, написали уже много — две части — и выяснили: не успеет Максим понять, что он находится в обществе фашистского типа. Мы начали писать еще одну часть, чтобы дать ему, Максиму, дорасти.

РУДЕНКО: А когда поняли, что герою тесно в задуманных рамках, — значит, стоп?

А. С.: Да, стоп. Весь последующий план мы выбрасываем и начинаем строить новый план. Так у нас получалось два или три раза.

ВОЙСКУНСКИЙ: Откуда вы берете фамилии своих героев? Например, Лев Абалкин…

А. С.: С Абалкиным прекрасно помню, как получилось. Лев? Почему Лев? По одной простой причине: у нас не было еще ни одного героя по имени Лев. А Абалкин… Помню, Боря сидел, облокотившись на газету, глянул на текст и прочитал: «Абалкин». Давай, говорит, назовем: Лев Абалкин. Так и сделали.

БИЛЕНКИН: А Мбога?

А. С.: Тоже помню. Понадобилось нам имя африканского пигмея. Я звоню человеку, у которого есть Большая Советская Энциклопедия, и прошу: «Посмотри Африку. Какие ее племена населяют?» Отвечает: «Например, мбога». Ага, говорим мы себе, Мбога…

Бородатый психолог ПЕТУХОВ: А Кандид?

А. С.: Кандид — естественно, не случайное имя. Кандид, конечно, связан с вольтеровским Кандидом. Но — на другом уровне и по другому поводу. Каммерер? Каммерер, товарищи, — это вообще хохма. Никакой он не Каммерер на самом деле, а Ростиславский. Вызывает меня главный редактор Детгиза и говорит: «Знаешь, есть вот тут претензии, сделай-ка ты своего героя немцем». — «А почему немцем?» — «Так лучше будет — немцем». Я Борису пишу: «Делай немца. Давай!» Откуда он вытащил эту фамилию — Каммерер, — я совершенно не знаю.

РУДЕНКО: Кстати, много вам приходилось переделывать по требованию редакторов?

А. С.: Знаете, кажется, последнее позорище такого типа мы пережили с «Обитаемым островом». Потом мы ничего не меняли.

РУДЕНКО: Самоцензура у вас, конечно же, существует?

А. С.: Конечно. Она нам даже помогает. Заставляет искать более тонкие пути. Заставляет делать более тонкую работу.

РУДЕНКО: Интересно, вы садились хоть раз писать книгу, зная заведомо, что она не пойдет?

А. С.: Нет, так нельзя. Конечно, мы всегда можем сказать заранее, пойдет вещь или не пойдет. Но самоцензура проявляется — прорывается — даже не в этом. Совершенно раскованно писать, по-моему, невозможно.

РУДЕНКО: А вы пробовали писать реалистические вещи?

А. С.: Нет. А зачем? Нас не интересуют те вещи, ради которых стоит отказаться от фантастики. Товарищи, я вас не призываю поголовно зарываться в проблемы. Существует огромная область фантастики — героическая фантастика, приключенческая фантастика. Вот что мы разучились писать. И очень жалко, что разучились.

ПОКРОВСКИЙ: Время такое…

А. С.: Почему время такое? Создавайте героев, плодите героев…

ГЕВОРКЯН: Так ведь не напечатают…

А. С.: Тоже верно… Помните, когда приехал Кастро… прилетел к Никите Сергеевичу Хрущеву… какой-то холуй подскочил к нему: «Товарищ Кастро, скажите, как вы боретесь с абстракционизмом?» — «Я не борюсь с абстракционизмом, я борюсь с империализмом», — ответил Кастро. Словом, пишите «сайенс фикшн», пишите «фэнтези», все пишите…

БИЛЕНКИН: Пишете ли вы для театра?

А. С.: Ничего у нас не получается с театром. Представляете пьесу «Трудно быть богом»? Вот безобразие получилось бы…

Бородатый психолог ПЕТУХОВ: Как правило, ваши произведения неоднозначны. Они допускают много толкований, вызывают много мыслей — порой противоречивых. Взять хотя бы «Жука в муравейнике» — пока читаешь, предполагаешь разные варианты концовки, и все равно то, чем заканчиваете роман вы, обрушивается на читателя совершенно неожиданно. Вы сознательно стремитесь к поливалентности произведений или это получается у вас случайно?

А. С.: Это очень лестно, что вы выдвигаете такое предположение. Дело в том, что мы сами считаем так: чем больше художественное произведение вызывает противоречивых мнений, чем больше допускает толкований, чем больше вызывает столкновение читателя с самим собой, — тем оно лучше. На наш взгляд, абсолютная ценность произведения в этом случае возрастает. Читая произведение, которое можно интерпретировать так, и так, и этак, и так, — человек порой меняет свое мировоззрение. Он начинает понимать, что окончательных ответов в мире не может быть. Вот что самое главное. Сегодня он пришел к такой-то интерпретации, а через год перечитывает вещь, — и у него получается другая интерпретация. Он накапливает опыт. Я не хочу сравнивать, но вот возьмем, например, «Войну и мир» Толстого…

ПОКРОВСКИЙ: Так ведь там все разжевано…

А. С.: Ничего там не разжевано. Я читаю «Войну и мир» регулярно каждый год, и каждый год я обнаруживаю что-то новое — что-то, что либо не заметил ранее, либо посчитал банальным, а потом оказывается, что это связано с какими-то другими вещами в «Войне и мире» и этой связи я раньше не уловил.

Бородатый психолог ПЕТУХОВ: Так ведь чтение любого произведения зависит еще и от психологического состояния, от настроения, даже от физиологии: сытый ты читаешь его или голодный…

А. С.: Что касается «Войны и мира», то этот роман можно читать и в голодном состоянии, и в сытом состоянии, и все равно: и голодный найдешь что-то новое, и сытым найдешь что-то такое…

Бородатый психолог ПЕТУХОВ: А как вы приходите к выводу, что сказали всё, что хотели сказать, если вещь поливалентна и не допускает однозначности суждений? Может быть, желание закончить произведение приходит бессознательно?

А. С.: Нет, в конце концов это получается сознательно. Сознательно вот в каком смысле. Когда мы упираемся в ситуацию, в которой возможно несколько альтернативных решений, — мы считаем, что на этом можно поставить точку.

СИЛЕЦКИЙ: Наверное, часто бывает так, что действительность — ежедневная действительность — заставляет вас менять планы? Я это к тому, что ваши произведения всегда очень созвучны времени. То есть я хочу спросить: случается так, что вы планируете одно, а что-то происходит, и вы вдруг переходите совсем к другим решениям?

А. С.: Именно! Ситуации общественного или даже мирового масштаба постоянно наталкивают нас на какие-то идеи, на какие-то догадки. Или на то, что мы считаем догадками. Я говорил здесь уже, что у нас есть сюжетов двадцать — неиспользованных еще сюжетов. Десять из них — если мы вдруг напишем — читать сейчас будет уже неинтересно. «Проехали»…

СИЛЕЦКИЙ: А бывает так, что вдруг происходит нечто такое, отчего вы немедленно бросаете начатую вещь, перечеркиваете, сжигаете и спешно переходите к новой, следуя только что родившейся идее?

А. С.: Ну, для того, чтобы нас что-то ТАК взбудоражило… Это должно быть начало атомной войны. Обычно это вещи, которые накапливаются исподволь, незаметно, мы к ним привыкаем, и вдруг в каком-то разговоре тема поворачивается каким-то странным образом, и мы говорим: «Ба, а вот оно. Сейчас мы закончим начатую вещь, и хорошо было бы тогда заняться вот каким делом…» Например, я читал «Новые карты ада» — а читал я эту книгу раз пять или шесть — и не обращал внимания на одну очень интересную штуку: помните, там раздражали крысам центр удовольствия? Мне это просто забавным показалось, и — проскочило. А когда я перечитал книжку в пятый или шестой раз — это года два прошло с тех пор, как я читал ее в первый раз, — то вдруг подумал в ужасе: «Господи боже мой! А если с людьми так?..»

РУДЕНКО: Когда примерно это было? В каком году?

А. С.: Это было еще до «Хищных вещей века». «Хищные вещи века», кстати, отсюда и возникли.

БАБЕНКО: Интересно, почему вы так не любите пришельцев? То есть, почему — по-вашему — они непременно должны нести какую-то угрозу Земле? Например, Странники в «Жуке в муравейнике»? Почему вы пугаете читателя пришельцами, хотя — по идее — он должен пугаться тем, что происходит у нас на Земле? Ведь самая большая угроза человечеству — сам человек.

А. С.: Ошибка! Вот типичный методологический просчет, допущенный нашим другом. Где и когда я говорил, что даю хоть ломаный грош за инопланетный разум? Не нужен он мне. И никогда не был нужен. А когда мы «пугаем», как вы говорите, мы имеем в виду совершенно определенную цель: нечего надеяться на НИХ. Есть они или нет, а надеяться на НИХ нечего. Выбили религиозные костыли у людей — вот теперь и ходят-прыгают на одной ноге: «Дай нам, Господи!», «Барин к нам приедет — барин нас рассудит». Вот что нужно выбивать из читателей. Вот эту глупую надежду надо выбивать!

БАБЕНКО: Согласен! Но не считаете ли вы, что, сделав акцент на пришельцах, вы несколько снижаете воздействие того же «Жука…» на читателей? Читатель-то все же пугается, боится негуманоидных инопланетян, но поскольку они априорно несуществующие, то пугается читатель понарошку? Может быть, нужно взять что-то страшное на Земле, что-то такое жуткое, что на Земле взаправду и произрастает? И вот этого пугаться? Тогда и снижения пафоса не произойдет. И пусть тогда тот же Сикорски направит усилия против этого страшного на Земле.

А. С.: А мы не пренебрегаем и этой темой.

БАБЕНКО: Как же не пренебрегаете? «Жук в муравейнике» — последняя ваша вещь — только на том и построена, что на неведомой угрозе со стороны Странников.

А. С.: По сути дела, в «Жуке в муравейнике» только один Странник (Экселенц) боится Странников.

БАБЕНКО: А почему и Сикорски — Странник, и инопланетяне — Странники? Может быть, это не случайное совпадение?

А. С.: Просто уже деваться некуда было. Мы назвали его — Сикорски — Странником в «Обитаемом острове» — что же теперь менять? Мы никогда не думали, что он встретится со Странниками.

РУДЕНКО: Бывали ли у вас случаи, что вы написали совсем «безнадежную» — в смысле проходимости — вещь и потом на нее даже рукой махнули: мол, не напечатают и бог с ними?

А. С.: По-моему, у нас такого не бывало… такого, чтобы полностью «безнадега», — нет… Не может быть… Рано или поздно напечатают.

БИЛЕНКИН: В «Отеле…» у вас есть определенные нюансы — в поступках героев, — которые заметны лишь при втором-третьем чтении. То есть внешне все логично, но тем не менее есть какой-то скрытый алогизм, заметив который, понимаешь: а ведь обычный человек так поступить не мог. Что-то побудило его. Или, может быть, авторы сами не заметили алогичности — поспешили, забыли о том, что было вначале?

А. С.: Это вот что. Это упражнение, по сути дела, на обрисовку психологии героя. Есть люди, которые ничего не заметят и пройдут мимо. А есть люди, которые задумаются, обратят внимание на мельчайшие несоответствия в поведении персонажей…

БИЛЕНКИН: То есть получается скрытый психологический детектив, что ли?

А. С.: В общем, в «Отеле…» это не имеет никакого значения, но мы никогда не упускаем случая поупражняться в этом. Находим всегда какие-то детали, чтобы дать новую окраску героя. В принципе, конечно, есть и «ляпы». «Ляпов» в наших вещах много, особенно в ранних. Есть вещи просто ненужные, которые лучше всего выбросить. Которые «не играют», и колорит не придают, и так далее… Но в общем я думаю так, что, когда вы работаете, когда пишете, не стесняйтесь вводить новые детали. Убрать всегда можно… А потом — вдруг, когда вы будете перечитывать, вам придет в голову заменить ту или иную деталь, ввести что-то по делу, что-то действительно интересное? Голый сюжет — самое опасное. Голого сюжета бойтесь больше всего… Чтобы не ободранное дерево стояло, а чтобы с листвой оно было…

БИЛЕНКИН: В принципе, у вас всегда герои — все люди в произведениях — это наши современники…

А. С.: Обязательно. Совершенно бессмысленно изображать что-то иное.

БИЛЕНКИН: А если взять ефремовскую задачу — изобразить людей иного — будущего — времени? Вы ее, видимо, никогда не ставили?

А. С.: И никогда ставить не будем. Потому что, товарищи, существует совершенно справедливое высказывание Льва Николаевича Толстого: все что угодно выдумать можно — психологию нельзя выдумать. Кстати говоря, насколько я знаю, Иван Антонович и не пытался показать людей будущего. Он конструировал их, шел нарочно на нарушение определенной логики. Конечно же, он знал об этом высказывании Толстого и, конечно же, был с ним совершенно согласен, но ему нужно было создать образ человека, совершенно не похожего на нас. Мы же в своих вещах стараемся говорить, скорее, не об изменении психологии, а об изменении поведенческого модуля. ТАК — вернее говорить о людях.

БАБЕНКО: Есть ли надежда, что «Гадкие лебеди» увидят свет?

А. С.: Я думаю, что есть. Думаю, что есть… Я пока из-за какой-то апатии никак не могу взяться за поиски, кем же эта вещь запрещена. Там ведь ничего нет такого…

БИЛЕНКИН: Боюсь, что это «несчастный случай» на производстве… Не докопаетесь…

А. С.: Ну, в конце концов… Ну, «Гадкие лебеди»… Вообще, она неплохая вещь, конечно… Надо будет ею заняться… Посмотрим… Но вот что я вам скажу: все вещи — впереди. Все самое настоящее — впереди.

ВОЙСКУНСКИЙ: Какая, по-вашему, сейчас самая острая проблема?

А. С.: То, что называется мещанством. Ведь какой раньше мещанин был? В баночку копить, в кубышку, в чулок, под себя. А сейчас? Жрать, жрать, жрать… Хватать!

БАБЕНКО: Да ведь для этого и слова не нашли еще. Мещанин, обыватель — все это не то. Семантика не та…

А. С.: Очень смешно, между прочим, когда наши гневные филиппики против мещанства переводятся на английский язык. Мещанина как такового у них нет. Они переводят: «филистайн», «хипокрит», — но это совсем не то. Скорей, такой… лицемер, ловкач… Словом, совсем не то, что мы понимаем под мещанином.

БИЛЕНКИН: А знаете ли вы слова Герцена насчет мещанства? Нет? «Все нации должны пройти через стадию мещанства».

А. С.: А что он имел в виду под мещанством?

БИЛЕНКИН: По-моему, то же самое, что имеем в виду мы.

ПОКРОВСКИЙ: Может быть, поставить проблему более общо: цивилизация должна пройти через стадию омещанивания?

А. С.: А что такое цивилизация? Дайте определение…

ГОЛОС с места: Сложно…

БИЛЕНКИН: Чем сложнее общество или явление, тем труднее дать ему дефиницию. Ведь надо охватить невообразимо широкий круг явлений…

А. С.: Мое определение… мое определение простое: цивилизация есть социальная система, которая наличествующими производительными силами непрерывно создает новые потребности и тут же создает способы их удовлетворения.

ГРИГОРЬЕВ: Что касается определения современной цивилизации, то так оно и есть.

А. С.: Любой. Возьмите ассирийскую цивилизацию — там то же самое. Главная функция любой цивилизации, товарищи, — это создание новых потребностей… Небывалых…

ВОЙСКУНСКИЙ: А как это распространить на первобытную общину?

А. С.: А первобытная община не была цивилизацией. На протяжении нескольких тысяч лет первобытный человек удовлетворялся, насколько я понимаю, хоботом мамонта или червячком. А по мере того, как первобытная община переходила в цивилизационную стадию, люди начинали понимать, что травка, например, бродит, и можно выпить кое-чего нового — «тяпнуть»…

БАБЕНКО: Я слышал, что на телевидении снимают фильм по «Понедельнику…».

А. С.: Да, двухсерийный фильм. С «Понедельником…» он не имеет ничего общего.

БАБЕНКО: То есть здесь вы так же не авторы фильма, как не были авторами «Сталкера»?

А. С.: Совершенно точно.

БАБЕНКО: А вы видели отснятый материал?

А. С.: Никакого отснятого материала еще нет. Впрочем, нет, одну часть Бромберг уже отснял. Бедняге не повезло со снегом. Действие происходит в новогоднюю ночь, а снимать пришлось сейчас, в марте.

БАБЕНКО: Как и в случае со «Сталкером», вы тоже многократно переделывали сценарий?

А. С.: Многократно.

БАБЕНКО: И что получилось?

А. С.: Получилась довольно банальная история. Там нет, скажем, Выбегалло…

ГРИГОРЬЕВ: А что есть?

А. С.: Есть какая-то контора по производству чудес для народного потребления. Во главе стоит дама, колдунья. Она заколдовывает молодую сотрудницу. А ее любит один из Москвы, и встает вопрос о расколдовывании, и все непрерывно поют и пляшут.

ГОЛОС с места: Почему в ваших произведениях, как правило, только главный герой, а главных героинь практически нет? Почему нет женщин на главных ролях?

А. С.: Отвечаю. Женщины для меня как были, так и остаются самыми таинственными существами в мире. Они знают что-то такое, чего не знаем мы. Вот в Японии в начале нашего тысячелетия существовало два строя — матриархат и патриархат одновременно. Так женское начало взяло верх. Так и осталось в иерархии богов: верховный бог — женщина, подчиненный — мужчина. Повторяю — и за себя, и за своего брата: женщины для нас самые таинственные существа. И повторяю, что сказал Лев Николаевич Толстой: все можно выдумать, кроме психологии. А психологию женщин мы можем только выдумать, потому что мы ее не знаем.

ГОЛОС с места: Ваше отношение к «летающим тарелкам»?

А. С.: «Летающие тарелки» для нас абсолютно неинтересная вещь. Но для того, чтобы показать отношение людей к «летающим тарелкам», мы можем теоретически написать такое произведение, где были бы НЛО. И это не будет значить, что мы верим в «летающие тарелки».

Сверхзаумный вопрос бородатого психолога ПЕТУХОВА с приведением высказывания какого-то иностранного философа, которого никто не знает и от фамилии которого на пленке осталось только «брпрфпрр…»

А. С.: Ага… Гм… Аналогичный случай со мной уже был… Приехал я в Новосибирск получать премию за «Понедельник начинается в субботу». Вдруг подскакивает ко мне один молодой научник и спрашивает: «А что вы думаете о теории…». Вот я и забыл уже название… иностранное имя такое… Да… А мне не хотелось ударить лицом в грязь. Я и говорю: «Что ж… конечно… при известных условиях…» Он: «Правильно, я тоже так думаю…» Говорит: «Некоторые аспекты…» Я говорю: «Простите, меня ждут…» А там уже коньяк разливают. А его — научника — туда не пустили…

Психолог ГОСТЕВ: Определенные ваши вещи, можно сказать, написаны с пессимизмом. Чем это можно объяснить? Вы на самом деле пессимистически смотрите на развитие человечества?

А. С.: При чем здесь развитие человечества? Пессимизм, если он и есть, происходит не от развития человечества, а от того, что мне уже пятьдесят семь лет. Будь мне сейчас лет двадцать, не было бы никакого пессимизма. Я-то ведь с двадцать пятого года, а Борис — с тридцать третьего…

РУДЕНКО: Когда вы начали писать?

А. С.: Господи, я думаю, что писать — точнее, рисовать, а не писать, рисовать комиксы — я начал, наверное, в восьмилетнем возрасте.

ГОЛОС с места: Фантастику?

А. С.: Фантастику.

ГОЛОС с места: В школе учились?

А. С.: Восемь лет было! Конечно, в школе учился.

РУДЕНКО: Когда вы родились как братья Стругацкие? Когда вы стали настоящими писателями?

А. С.: Ну, не знаю… «Лицом к лицу лица не увидать…» Могу лишь сказать с определенностью: когда вышел «Пепел Бикини», политический роман, политическая повесть, когда ее издали, нам стало ясно: не боги горшки обжигают, можно продолжать и дальше.

БИЛЕНКИН: А кто был соавтором?

А. С.: Некто Лева Петров. Мы с ним работали вместе в разведке на Дальнем Востоке, а потом, когда демобилизовались, он стал в АПН работать, женился на внучке Хрущева. И безвременно умер…

РУДЕНКО: Все-таки отличные у вас вещи. И как это получается такое? (Общий смех.)

А. С.: Спасибо, ребята, за такое мнение, но я думаю так: вы сами работайте побольше, и все у вас получится. Я думаю, что сюжет — это самое слабое место у вас. Острый сюжет… Ну что, все?

ВСЕ (задумчиво): Пока все…

Запись, оставленная А. Н. Стругацким после масс-интервью в гроссбухе семинара, носящем название «СЕДУКСЕН» (СЕминар ДУшеведов и КСЕНологов):

«17.03.82 Было очень интересно и профессионально. Начавший писать да пишет и не пугается. То, что все мы золуши (или золухи?) — не суть важно. Важно работать и общаться».

Записал В. Бабенко

 

Борис Стругацкий

БОЛЬШЕ НЕВЕРОЯТНОГО В ЕДИНИЦУ ВРЕМЕНИ

[25]

Братья Аркадий и Борис Стругацкие — авторы целой библиотеки: более чем за четверть века (их первая книга вышла в 1959 году) они напечатали десятки произведений, вызвавших самое разное отношение — от категорического отрицания до полного приятия и восторга. Их фантастические повести переведены на языки народов нашей страны, изданы в разных странах: почти все — в ГДР, ЧССР, США, многое — в Польше, ФРГ, Франции, Японии.

Стругацкие — коренные ленинградцы. Но старший из них, Аркадий Натанович, — по образованию переводчик с японского — давно обосновался в Москве. Борис Натанович живет в родном городе. Здесь он находился в первый страшный год блокады, отсюда был вывезен в августе 1942-го, вернулся, закончил университет, стал астрономом. Мы беседуем с ним в его ленинградской квартире.

— Как же вы пишете, живя в разных городах?

— Работаем мы всегда вместе, рядом, плечом к плечу. Слово за словом, абзац за абзацем, страница за страницей — и так до конца. Никогда и ничего серьезного не пишем порознь, только вместе. Договариваемся заранее, съезжаемся и, встретившись, работаем. Вдохновение — штука редкостная, рассчитывать на нее нельзя. Ежедневно пять-семь страниц черновика или десять-пятнадцать чистовика. Пять часов работы утром и еще час-два вечером. Десять дней подряд (раньше могли и больше), ни на что не отвлекаясь и без всяких выходных.

Поскольку обсуждается и по ходу дела шлифуется буквально каждая фраза текста, работа представляет собою почти непрерывный спор. Говорят, со стороны кажется, что мы все время ссоримся. В споре обычно рождается взаимоприемлемый вариант. Если компромисс невозможен, бросаем жребий — бывали и такие случаи.

— Вы написали 23 повести. Это ваш излюбленный жанр?

— Как правило, мы действительно укладываемся в десять авторских листов. Самая большая наша повесть, по-моему, пятнадцатилистная. Видимо, больший объем не вмещается в воображение. Ведь каждая повесть — это маленький мир. А каждый мир фантастического произведения — это обязательно terra incognita, мир, который никто никогда не видел, мир, лежащий за пределами человеческого опыта. Мир, отличающийся присутствием небывалого или вовсе невозможного. Никто не знает, что это такое: мир, в который вторгся человек-невидимка; или мир далекого будущего; или мир, в котором приняли и расшифровали послание сверхцивилизации. А автор должен все детали этого мира, все его, так сказать, закоулки ясно представлять себе в любой момент работы. Иначе будет утрачена достоверность описываемых событий, а фантастическое произведение, лишенное достоверности, немногого стоит… Достоверность описываемого мира зиждется на деталях. Писатель-реалист эти детали берет из собственного опыта, он их просто вспоминает. Писатель-фантаст должен эти детали вообразить. Однако же воображение наше конечно, а значит воображаемый нами мир не может быть и большим, и достоверным одновременно.

— Вы идете от героя или от ситуации? Что, так сказать, первично?

— Бывало и так и этак. Но чаще все-таки мы идем от ситуации, от способа проникновения фантастического в реальность, от некоей модели мира. Удачно придуманная ситуация — это зачастую половина дела: сцена готова, декорации расставлены, пусть теперь герои входят и начинают здесь жить…

Я помню, как мы придумали ситуацию нашей повести «Пикник на обочине». Это было в Комарове под Ленинградом. Мы прогуливались по лесу и наткнулись на остатки автомобильного пикника: консервные банки, кострище, какие-то тряпки, использованный масляный фильтр, бутылки, батарейки от фонарика, сломанная вилка… И мы попытались представить себе, как все это должна воспринимать лесная живность. Что они думают об этом, если, конечно, способны думать? Так возникла ситуация «Пикника…» — человечество, пытающееся разобраться в том, что оставила после своей кратковременной стоянки на Земле могучая сверхцивилизация… Ситуация оказалась емкой, с многими возможностями, она позволила придумать мир, с которым было интересно работать.

— Из чего вы исходите, «рождая» главного героя произведения? И как придумываете имена?

— Герой есть в значительной степени функция замысла. В зависимости от того или другого замысла выбираются те или иные герои. Обычно у нас читатель знает то же и только то, что знает главный герой. И ищет выхода из разнообразных тупиков и ловушек вместе с главным героем. И должен сделать свой выбор вместе с ним…

Такой подход, разумеется, накладывает определенные ограничения. Нельзя делать главного героя гением или суперменом. Дураком его делать можно, но, пожалуй, не очень интересно… Впрочем, и гения, и дурака изобразить, кроме того, еще и очень трудно. В мировой литературе таких примеров раз-два и обчелся…

Что же касается имен действующих лиц, то мы берем их обычно из газет или из телефонных справочников, а иногда даже «вычисляем» с помощью программируемого микрокалькулятора.

— Чем, на ваш взгляд, фантастика отличается от нефантастики?

— Это та же литература, только в ней происходит больше невероятного в единицу времени. Фантастика исследует современного человека и современные проблемы своими методами. Например, проблема контакта с другими цивилизациями. Ситуация контакта — это только пробный камень, который литература использует для испытания человека и человечества. Фантастика знает несколько таких пробных камней. Гибель цивилизации. Изобретение, преображающее мир. Путешествие в прошлое или в будущее. Но не может быть целью произведения, например, описание столкновения Земли с гигантским астероидом. Это не более чем средство, один из художественных приемов, способ рассказать о человеческих судьбах и судьбах нашего мира.

— Существуют два противоположных требования к фантастике. Одни считают, что она должна быть реалистична, другие полагают, что «фантастика должна быть фантастична…».

— Я — за реалистическую фантастику. Фантастический элемент должен прорастать в реалистическую ткань повествования и образовывать с нею некий единый сплав с совершенно новыми (как и полагается сплаву) свойствами.

Воланд (у себя дома) одет в ночную сорочку, грязную и заплатанную на плече. Марс «Аэлиты» — красноватая пустыня, поросшая огромными кактусами. Нам хорошо знакома эта пустыня, мы видели ее в «Клубе путешественников». Уэллсовские марсиане — задыхающиеся под собственной тяжестью, лоснящиеся спрутообразные мешки с мрачными глазами — настолько реальны, что умирают от инфекции, зараженные земными микроорганизмами.

Фантастическое облекается в земные одежды — в прямом и в переносном смысле. Фантастическое делается узнаваемым, удобопонятным, становится элементом реального, хорошо знакомого мира — только после этого оно может вызвать сопереживания, теперь его можно любить, ненавидеть, бояться, презирать, восхищаться им или осуждать его.

Девяносто процентов фантастики является второсортным чтивом потому, что авторы не умеют создавать сплав фантастического с реальным, не умеют делать фантастику реалистической.

Или не хотят? Я не говорю о многочисленных халтурщиках и бездарях. Но ведь многие сильные писатели-реалисты, вдруг взявшись за фантастику, словно преображаются. Герои их перестают разговаривать — они произносят речи, перестают ходить — они выступают… Помню, как был огорчен и ошарашен, прочитав у Юрия Тынянова (писателя блистательного, неповторимого, я преклоняюсь перед его прозой) критический разбор «Аэлиты», где повесть объявлялась неудачной, в частности, именно потому, что Марс Алексея Толстого слишком похож на Землю. «Эта поразительная невозможность выдумать что-либо о Марсе…» — писал Тынянов.

Может быть, существуют две меры, два подхода, два литературных вкуса, когда речь идет о фантастике? Мне, видимо, трудно судить об этом сколько-нибудь объективно. Я пристрастен. И кроме того, мне кажется, что вся хорошая фантастика на моей стороне в этом споре. Гоголевский «Нос» пронизан реализмом при всей свой фантастичности. Свифт в «Путешествии Гулливера» предельно скрупулезен, когда описывает множество и множество сугубо реалистических деталей, и так же скрупулезен Лем, когда многие страницы текста отдает подробнейшему рассказу о формах мимоидов — все это необходимо только для того, чтобы читатель мог войти в фантастический мир романа так же естественно, как он входит в мир романа реалистического.

— Вы, надеюсь, не только пишете фантастику, но и прочитываете то, что выходит в этом жанре, следите за литературным процессом?

— Больше всего мне нравятся фантастические произведения тех писателей, которые сами себя фантастами не считают. Я очень люблю фантастику В. Шефнера, это мягкие трогательные, совершенно самобытные «сказки для умных». Классический рассказ Д. Гранина «Место для памятника» я, не задумываясь, включил бы в любой сборник «лучшей фантастики». Читаю и перечитываю «Альтиста Данилова» В. Орлова. И забавные повести А. Житинского. И вполне реалистические притчи Н. Катерли…

На протяжении многих лет мы участвовали в борьбе за увеличение тиражей фантастики, количества названий. Борьба, казалось бы, увенчалась успехом. Сейчас издательство «Молодая гвардия» выпускает фантастику регулярно. Но это книжки именно тех достоинств, за каковые маститые литературоведы относят фантастику к литературе второго сорта. Большинство книжек написано под девизом: «Фантастика должна быть фантастична». Очень мило. Но где же то издательство, которое наладило бы конвейер «реалистической фантастики», происходящей от Свифта, Уэллса и Чапека? Нам очень не хватает такого издательства… А вам?

Беседу вела Г. Силина

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

ЗНАКОМЫЕ ЧЕРТЫ БУДУЩЕГО

[26]

Три года назад один из лучших «интеллектуальных» журналов наших «Наука и религия» обратился к нам с предложением высказаться по поводу того, каким мы представляем себе массового человека первых десятилетий грядущего XXI века.

Не без трепета мы приняли это предложение. И вот что у нас получилось.

Вот уже три десятка лет мы пишем фантастику и ни разу еще не выступали в роли предсказателей. Хотя половина наших повестей — повести о будущем, более или менее далеком, мы всегда описывали не те миры, что когда-нибудь реализуются, а лишь те, в которых нам самим хотелось бы — или, наоборот, очень не хотелось бы — жить.

Предсказать, каким станет наш с вами соотечественник в начале третьего тысячелетия — средний, или, как теперь говорят, массовый, человек 2010–2015 годов — задача явно нам не под силу (да и кому она под силу?). Однако порассуждать небезынтересно.

Вообще говоря, человек был и всегда будет функцией среды обитания — если понимать термин в самом широком смысле, включая всю сумму социальных, экономических, «ноосферных» и природных обстоятельств. Человек изменяется только тогда, когда изменяется среда обитания, хотя не всякое изменение среды обитания меняет человека.

Мы знаем факторы, способные изменить среду обитания (а вместе с нею и человека) самым радикальным образом. Глобальная ядерная война. Глобальная экологическая катастрофа. Космическая катастрофа — недалекая вспышка сверхновой, например, или даже инопланетное вторжение.

Не будем здесь принимать во внимание такие напасти. Космические катастрофы неодолимы, но чрезвычайно маловероятны. Что же касается войны или экологического кризиса, то уже само осознание мировым сообществом этих страшных угроз дает нам определенную уверенность в том, что катастрофы удастся избежать. Да и вообще предсказывать, каким будет человек в мире, изуродованном катастрофой, слишком просто и слишком банально (хотя, конечно, и небесполезно).

Но известен другого рода глобальный фактор, не разрушительный, но достаточно эффективный и быстродействующий, чтобы существенно изменить нашу среду обитания в исторически короткие сроки. Это научно-технический прогресс (который, кстати, и породил все угрозы и кризисы XX века, включая и угрозу ядерной войны, и экологический кризис).

Научно-технический прогресс (НТП) привел к тому, что буквально на наших глазах, в течение жизни одного лишь поколения, среда обитания изменилась существеннейшим образом.

Мы прекрасно помним такую фигуру городского уличного движения, как извозчик-ломовик — явление ныне не менее редкое, чем кистеперая рыба. Летчик, обыкновенный военный летчик! — мы почитали его по крайней мере так же, как почитаем сегодня летчика-космонавта. А чудо из чудес, объект зависти и восхищения — ламповый радиоприемник в громадном, божественно пахнущем лакированном ящике, украшенном деревянными финтифлюшками и фигурными вырезами! С чем сравнить его сегодня? С персональным компьютером? Нет, жидковат персональный компьютер для такого сравнения!..

Но вот что интересно: если отойти назад не на 40–50, а лишь на 25 лет, то среда обитания покажется нам вполне привычной.

Автомобили? Да, их было поменьше, и они были другими, но уже тогда они были привычным атрибутом городской улицы. Телевизор? Да, их было меньше, и они были хуже, но уже тогда они никого не удивляли, это был просто товар, на который надлежало копить деньги. Космические полеты? Человек только-только вышел в космос, но спутники считались уже дюжинами, а фотографии обратной стороны Луны вызывали не изумление пополам с восторгом, а лишь удовлетворение пополам с некоторым разочарованием.

Что же случилось? НТП замедлил течение свое или разучились мы с вами удивляться? Куда подевалось то восторженно-восхищенное отношение к чудесам науки и техники, столь характерное для конца XIX и первой половины XX века?

Создается впечатление, будто произошло за эти годы некое привыкание к НТП, к его чудесам, к его подаркам и даже к его издержкам. Словно бы НТП, изменяя среду обитания, произвел наконец некий сдвиг в массовой психологии и сделал массового человека практически невосприимчивым к дальнейшим изменениям. Сейчас трудно, а может быть, и невозможно представить себе такое научное открытие, изобретение или техническое новшество, которое было бы способно поразить воображение массового человека, стало бы предметом размышлений, восхищения или хотя бы сколько-нибудь массовых обсуждений.

НТП более не является источником чуда. Напротив, он убивает чудо, срывая с него яркие привлекательные одежды и ставя его в один ряд с прочими фактами, давно известными и организованными в ту систему, которую называют обыденной жизнью.

Но человек не может без чуда. Если отвлечься от отчаявшихся и потерявших надежду, жажда чуда является чисто духовной потребностью. Сенсорный голод, ориентировочный рефлекс (или как он там называется у психологов), этот поразительный механизм человеческой психики переносит ожидание чуда в те области, до которых НТП еще не дотянулся: НЛО, парапсихология, реликтовые чудовища, бермудские тайны…

От века чудо должно поражать воображение, то есть быть одновременно и наглядным, и необъяснимым. Современное чудо ценно само по себе, от него, как правило, не ждут практических выгод (разве что глобальных). И — что замечательно! — современное чудо вроде бы не имеет никакого отношения к мистике. Мистическое толкование чуда — сегодня дурной тон.

Между тем ИСТИННЫЕ чудеса XX века — это чудеса для сугубых профессионалов. Настоящие чудеса возникают в виде корявых формул, кое-как нацарапанных мелом на плохо протертой черной доске, чтобы потом нырнуть в мрачные недра гигантских ускорителей или вычислительных чудовищ и вынырнуть на поверхность в виде символов и таблиц на синих полосах термобумаги, и лишь три головы во всей нашей среде обитания способны будут воспринять это именно как чудеса, да и то две головы усомнятся и потребуют начать все сначала.

Если когда-нибудь телепатия сделается фактором науки, она предстанет перед своими нынешними адептами опутанная проводами, облепленная датчиками, загнанная в шершавые кожухи дисплеев, ограниченная десятками неудобопонятных оговорок и условий, — и с огромным разочарованием отшатнутся от нее нынешние ее адепты.

Равнодушие или сугубый практицизм по отношению к истинным чудесам НТП, с одной стороны, а с другой — бескорыстный жадный интерес к банальным псевдочудесам, превратившимся в мифы нашего времени, — вот характернейшее свойство современного массового человека, порожденное самим же НТП.

Средний человек начала третьего тысячелетия — это сегодняшний школьник, для которого электронный калькулятор — довольно обычный предмет школьного обихода, видеоприставка к телевизору — довольно обычный предмет домашнего или, во всяком случае, клубного, а сверхзвуковой суперлайнер — нормальное транспортное средство. С младых ногтей этот школьник воспитывается в убеждении, что, с одной стороны, наука может все (это очевидно, скучно и всем давно надоело), а с другой стороны, что «есть многое на свете, друг Горацио…» и так далее. (Это всегда приятно щекочет воображение и обещает новое, интересное, неиспытанное.) К началу третьего тысячелетия НТП, возможно, подарит нам открытия необычайные. Может быть, будет-таки обнаружена жизнь на Марсе или на массивных спутниках больших планет. Может быть, запустят искусственный интеллект (что бы это ни значило!). Может быть, будет даже создана наконец единая теория поля.

Но можно с уверенностью сказать, что на нашего школьника (к тому времени уже активного участника, потребителя и поборника НТП) все эти замечательные открытия особого впечатления не произведут. В лучшем случае он добросовестно примет их к сведению, в худшем — просто не заметит, как не заметили многие наши знакомые ни великой теоремы Гёделя, ни расшифровки генетического кода, ни возникновения синергетики.

«Наука может все», с одной стороны, и «есть многое на свете, друг Горацио…» — с другой. Вот характернейшее свойство массовой психологии человека начала третьего тысячелетия. Хорошо это или плохо, мы не знаем. Один из нас считает, что хорошо, а другой — что не очень.

Хорошо — для чего и для кого?

Плохо — в каком именно смысле?

Мы позволили себе порассуждать лишь об одной стороне человеческой психологии. Правда, эта грань представляется нам весьма важной. Способен ли ты удивляться, и если да, то что именно тебя удивляет? Отношение человека к чуду, отношение человека к прогрессу, который он движет своим разумом и своими руками, — это, что ни говорите, своего рода пробный камень его мировоззрения. И может быть, не только пробный, но и краеугольный.

Однако есть и другие грани, не менее важные. XX век дал наконец ответ на старый вопрос: что будет с массовым человеком, если он одет, обут и накормлен досыта? Станет ли он добрее, честнее, умнее, вообще — лучше? Оказалось — нет. Удовлетворение потребностей вызывает лишь появление новых потребностей. Каждый новый уровень «сытости» проявляет в массовом человеке новые минусы.

Человек разумный далеко не всегда является разумным человеком, слишком часто он — вместилище неуправляемых эмоций или попросту тупой болван. Нельзя ожидать сколько-нибудь серьезного изменения массового человека, пока господствуют формы воспитания и образования, выработанные еще троглодитами. Новый человек может быть сформирован только новой педагогикой, а прорывы в нее пока удручающе редки и неуверенны, и их без труда, почти автоматически душит непроворотная толща педагогики старой, насквозь пропитанной древними и древнейшими мифами и предрассудками…

Что ж, у человечества впереди еще, по крайней мере, миллиард лет.

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

МНОГИЕ ИЗ ВАС СПРАШИВАЮТ…

[27]

Как мы работаем? Наш модус операнди, так сказать. Ну, то, что обычно подразумевается под писательской работой — заполнение чистых страниц текстом, — получается у нас достаточно просто. Один сидит за машинкой, другой валяется на диване, и с обоюдного согласия слово за словом, фраза за фразой, абзац за абзацем ложатся на бумагу. Бывают разногласия, особенно в выборе слов, но мы уже давно спелись и, как правило, понимаем друг друга буквально с полуслова. Это не так уж сложно, это владение ремеслом. (Чтобы не было недоразумений: под владением ремеслом понимается выработанная опытом способность любую, сколь угодно сложную мысль без больших затруднений воплотить в литературную форму.) Самое же сложное — до листа бумаги.

Идея. Проблема. Замысел. Как правило, идей и замыслов у нас всегда было сколько угодно. Как и у большинства писателей. Но вот, зачастую почти незаметно для нас самих, что-то одно начинает вытеснять все остальное, заслоняет весь видимый мир, все ярче высвечивая в нем некий участок. И наступает момент, когда мы, набрав в легкие побольше воздуха, ныряем в недра этого участка. Дальше со скрипом, с треском, с разрывами, с рывками и отступлениями идет самая сложная работа. Более или менее четкое формулирование проблемы. Выработка фабулы, оптимальной для постановки этой проблемы. Отбор действующих лиц, наиболее подходящих для этой фабулы. Создание сюжета, дающего максимальные возможности для действующих лиц. Первый набросок конкретного плана будущей повести: прикидка эпизодов, диалогов, рассуждений и прочего. И наконец, отдуваясь и отирая с чела пот, мы беремся за машинку.

Конечно, это только схема, в каждом конкретном случае получаются всякого рода отклонения. Например, если память нам не изменяет, мы только однажды написали повесть от начала до конца по намеченному плану. Но некое общее представление о нашем модусе операнди эта схема, мы надеемся, вам дала.

Для кого мы пишем? Вопрос странный, но задавали нам его и прежде. И не только читатели. Определенно мы можем сказать только одно: когда мы пишем, мы никогда об этом не думаем. По-видимому, питаем мы подспудное убеждение в том, что интересное нам обязательно будет интересно многим. Судя же по читательским письмам, в том числе и вашим, Стругацких приемлют и школьники, и пенсионеры, но большею частью любители фантастики, хотя встречаются и исключения. Кстати, здесь уместно будет упомянуть о любопытной гипотезе Александра Мирера, автора одной из лучших фантастических книг для подростков — «Главный полдень». А. Мирер утверждает, будто любовь к фантастике сродни музыкальному слуху: она у человека либо есть, либо ее нет, от социальных и прочих факторов она не зависит. Может быть, может быть.

Теперь несколько слов о Странниках, люденах и о прочих вертикальных прогрессах и гомеостазисах Вселенной.

Мы, конечно, испытываем определенную гордость за все эти наши выдумки, поскольку они вызвали большой интерес у многих читателей. И мы благодарны читателям за то, что выдумки эти их заинтересовали — иногда даже и до некоторой утраты ощущения реальности.

Но за всем тем не можем не заметить следующее.

Мы принадлежим к тем фантастам, для которых фантастика давно уже не является темой. То есть мы с интересом и удовольствием читаем талантливых авторов, у которых фантастический элемент сам по себе есть точка приложения творческих усилий, так, например, обстоит дело с утопическими и антиутопическими произведениями, но для нас-то это не так. Странники и все прочее для нас — не более чем антураж, не имеющий никакого самодовлеющего значения, этакие вешалки, на которых мы вывешиваем на всеобщее обозрение беспокоящие нас проблемы, а проблемы эти связаны у нас, как может без труда обнаружить достаточно внимательный и опытный читатель, большей частью с социологией и массовой психологией современного состояния рода людского. Если же внимательный и опытный читатель этого все же не обнаруживает, тем хуже для нас.

Во всяком случае, нет никакого смысла затевать дискуссии на тему о том, кто же такие эти людены (если только не имеется в виду упражнение для тренировки воображения). А вот сообщения о «процессах» Сикорски нас порадовали.

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

«ЖИЗНЬ НЕ УВАЖАТЬ НЕЛЬЗЯ»

[28]

Их авторитет безусловен даже для тех, кто терпеть не может фантастику.

Уровень философского мышления и безукоризненной художественности текста Стругацких приносит высокое интеллектуальное и эстетическое наслаждение, они давно — несомненные «мэтры» отечественной фантастики, за границей их издавали и переиздавали полтораста раз… Их имена окружает ореол очень большой читательской любви. Все это так… Но один писатель «братья Стругацкие» — два разных человека, столь несхожих и в то же время соединенных чем-то незримым, но настолько родным и узнаваемым, что их глубокую внутреннюю общность чувствуешь кожей, и традиционный вопрос о том, как же они пишут вдвоем, кажется ненужным и неважным… Такие независимые, яркие люди, но вот это их общее ощущается внезапно уязвимой болью внутренней чистоты, интеллигентности и порядочности.

Я уже несколько лет была знакома с бурным, ярко эмоциональным Аркадием Натановичем и только что познакомилась с очень внутренне закрытым при внешней легкости и изяществе общения Борисом Натановичем, но при всей разности этих контактов испытываю сейчас чувство равной нежности и надежды на добрые ветры для них… Чувство это возникло и окрепло именно в общении с братьями Стругацкими.

…Ирония слегка защищает их усталость и стойкость. «Классики» — как зовут их молодые фантасты — обладают нечастым достоянием: четкими духовными ориентирами. «Нравственный стержень» — так говорили раньше.

Братья Стругацкие — у нас в гостях.

— Аркадий Натанович, мне хочется начать с вопроса о вашем читателе. Чувствуете ли вы своего читателя, постоянную взаимосвязь с ним, меняется ли он? В каком качестве ощущаете вы себя сейчас? Человека развлекающего? Учителя? Идеолога? Философа?.. Меняется ли ваш прежний любящий, преданный читатель, и если да, то как? В общем… все о взаимоотношениях с читателем.

— Вопрос сильный, должен тебе сказать… Знаешь, вот первые наши книги, которые мы сами очень не любим, — «Страна багровых туч», рассказы, первые, — вот они, пожалуй, и были рассчитаны на развлечение… то есть мы писательски относились к своей теме так же, как читательски когда-то относились к Жюлю Верну и Уэллсу, не подозревая, что у Уэллса есть такие философские глубины. Но открылись они нам значительно позже, когда мы сами стали уже зрелыми писателями… Здесь помогла, конечно, и родившаяся в нашей стране философская фантастика Ивана Антоновича Ефремова, и социально-эмоциональная фантастика Рэя Брэдбери… Это — о нашем восприятии своей, так сказать, развлекательности. Сейчас, конечно же, нет — иные, скажем, цели. И давно уже — нет. Хотя развлекательный элемент обязательно должен быть, чего слова-то пугаться… Понимаешь, мы никогда не забываем про троянского коня и позолоту на пилюле. Если ты хочешь сообщить мысли, кажущиеся тебе новыми и необычными, читателю неподготовленному, приходится строить острый сюжет. За ним-то он, свеженький читатель, побежит, а мы ему и вложим философский борщ с трагическими выводами в легкой и удобочитаемой форме. А потом противники фантастики всех мастей и расцветок еще будут говорить о легком чтиве…

— Хотя как раз именно вы и делаете ту самую просветительскую работу — молодого читателя, жадного до интриги и сюжета, окунаете в высокую литературу и философию. Здесь-то он прочтет! А вещь другого жанра, заведомо «высокого», может и в руки не взять… Но — это лишь одна часть ваших читателей, хотя традиционно, именно на нее оглядываясь, и рисуют портрет читателей фантастики. Но он же совсем не таков! Сколько крупных ученых, мыслителей ищут и находят в ней отражение острых, глобальных и больных вопросов самого что ни на есть сегодняшнего дня… Георгий Михайлович Гречко, столь неординарно мыслящий человек, говорил мне, что без большой фантастической литературы своей духовной жизни просто не мыслит… И Маркес, Стругацкие и Булгаков в этом списке рядом…

— Ну спасибо ему. Нет, правда, спасибо, он наш верный читатель. Но меня не надо агитировать; я давно — «за»! Ты это тем скажи, кто без мордобоя и шишек жизнь братьев Стругацких видеть не желает.

— И скажу.

— Скажешь, скажешь… — верю. Но… Ох, это громобойный разговор, еще вернемся, а сейчас давай я про развлекательность договорю, а то понесло нас с тобой к привычным болячкам. Оно и понятно, впрочем… Да, так вот, слово «развлекательность» для нас не ругательство, как раз ее нашей литературе очень не хватает, я не только о фантастике говорю. Что же касается читателя, то он, безусловно, заметно изменился за эти тридцать лет, что мы работаем. Читатель стал образованнее, интереснее, раскованнее, по моему мнению, наши читатели очень выросли. То ли мы их за собой тянем, то ли они нас — не знаю, но получается так, что мы пока идем голова в голову… Вот я вчера выступал в одной школе по соседству… ребята там ставили в школьном театре такие сложные наши вещи, как «Жук в муравейнике» и «Хищные вещи века»… Меня поразило, как они точно уловили все самое важное в них! И зрители — такие же ребята — реагировали абсолютно адекватно.

— А вы нуждаетесь в этом ощущении обратной связи? Зависимы от нее или нет?

— Честно говоря… объективных признаков такой зависимости мы у себя не замечаем… А потом, что такое обратная связь? Слава богу, критика нас не трогает, в душу к нам не лезет, разве что лягнут изредка, ну так чем им еще и заниматься…

— Не только же такая критика есть…

— Верно, есть и другая. Но нам с этим не везло. Просвещенным и мудрым критикам было как-то не до нас, а вот те, что облают, — они всегда пожалуйста. Наши единомышленники-критики печатаются крайне редко, за всю нашу писательскую карьеру мы можем насчитать 5–6 выступлений, о которых стоило бы говорить.

— Вам мешало отсутствие критики или нет?

— Помогало! Как только они за нас взялись, нас перестали печатать, вообще посыпались неприятности…

— То есть умных, глубоких критических выступлений практически не было вообще?

— Конечно. Эти пять-шесть, о которых я говорил… — ну, не поливали грязью… пытались «в чем-то разобраться», но — «помогали»? Нет!.. Есть, правда, один человек, который нас очень хорошо понимает и прекрасно пишет, но ему пока не удалось пробиться ни строчкой.

— Кто?

— Это Олег Шестопалов, очень сильный математик, доктор наук, лауреат Государственной премии… Ну, представь себе самых лучших и достойных наших главных редакторов, которые взяли бы у математика литературную рецензию?! Это ж профессионалы от злости удавятся…

— …Я совершенно не воспринимаю вас именно как фантастов, да-да… Для меня братья Стругацкие — большая литература, и все. По-моему, литературный процесс есть нечто неделимое, единое целое… К чему заниматься игрой в подведомственные жанры… есть просто литература — или ее нет. Остальное все от лукавого, придумано теми, кому не дано созидать собственную литературу…

— Абсолютно согласен.

— Так вот, насколько вы сами ощущаете себя частичкой мирового литературного процесса, либо… Иные ваши поклонники служат вам дурную службу… те, кто кричат, что вот им интересно фантастику — Стругацких — и еще детективы, а неинтересно Достоевского и Цветаеву… Итак, ваше восприятие того, что вы делаете, и ваше понимание фантастики.

— Начну с того, что я очень неприязненно отношусь к тем почитателям братьев Стругацких, которые не любят Достоевского. Это прежде всего. Но этот читатель — не главный наш читатель, нет… Мы уже давно для себя установили некое кредо… символ веры: писать можно либо о том, что ты знаешь лучше всех других, либо о том, чего никто, кроме тебя, не знает. Это во-первых. Фантастика и исторический роман в этом отношении очень сходны. Во-вторых, фантастика — это литература огромных социальных и этических обобщений. Нам не нужно задумываться о том, ходил ли в период, описываемый нами, троллейбус № 5 по кольцевой дороге или нет, нам это не важно; ситуация, антураж — это целиком дело нашей фантазии, и в этом я вижу наше преимущество перед писателями-реалистами, потому что мы можем всю нашу энергию… творческую вложить в самую суть, в то, что мы по-настоящему хотим сказать. Не отвлекаясь ни на что.

— Фантастические обстоятельства нужны вам, дабы свободно наполнить форму психологической и философской начинкой… так?

— Конечно. Собственно, научная фантастика нас давно уже не волнует, только человек со всеми его «измами» — цель, а идти к ней, к разным его глубинам и допускам, для нас естественно путем фантастики. Вот и все.

— А ваши главные литературные пристрастия — в области фантастики?

— Конечно, нет. Я бы даже сказал, что фантастику мы не любим.

— Почему-то такого ответа я и ждала… А что вас питает, что вы ощущаете своими нравственными и эстетическими источниками? В литературе.

— Прежде всего это гигантские резервы русской литературной классики. Гоголь, Чехов, Достоевский, из этого источника можно пить всегда, перенасыщения не бывает.

— И часто вы обращаетесь к ним?

— Да непрерывно! Как только чувствуешь, что дальше работать нельзя, сразу хватаешься за них… а вот видишь, вон стоит Салтыков-Щедрин — полный! — великолепное издание — так его читаю бесконечно и когда работаю, и когда не могу работать… Лет пять-шесть назад у нас был период, когда мы просто читали его каждый день. А из «Войны и мира», по-моему, уже суп варить можно, пусть тебя не шокирует это мое словечко — это когда я вещь уже наизусть знаю… ну, о Булгакове уже и говорить нечего, это такое наше… Между прочим, это страшное преступление по отношению к Стругацким, что мы так поздно получили Булгакова! Мы были бы, наверное, гораздо более интересными писателями, прочитай Булгакова раньше… А еще родоначальники мировой юмористики Джером К. Джером и Джекобс — наше вечное чтение, тоже суп варить можно. Все собрание сочинений Фейхтвангера — тоже.

— У вас с Борисом Натановичем общие пристрастия?

— Нет. Символы писательской веры, конечно, общие, писатель-то один, хотя брата два… но есть и сугубо личные симпатии. Например, Борис очень любит Фолкнера, а я — Хемингуэя.

— А как взаимоотношения с поэзией?

— К сожалению, здесь дело плохо, здесь я туг на ухо, а вот Борис поэзию знает и любит… Но вот не знаю, куда отнести наших бардов, — а без них я обходиться не могу.

— К поэзии, конечно.

— Значит, мои любимые современные поэты — Окуджава, Высоцкий, Юлий Ким. Мне они нужны постоянно…

— Витамины души…

— Да! Но не только — это еще и напоминание: не заносись! Помни, в каком мире ты живешь! Ну а к классике поэтической я не так глух — и Пушкин, и Блок моей душе потребны. Да и в современности, пожалуй, к бардам добавь Давида Самойлова — этот мой, иные его стихи просто переворачивают…

— Я не буду задавать вам традиционный вопрос о том, как вы работаете вдвоем, кто из вас лежит на диване, а кто сидит за машинкой — в конце концов, если авторы считают нужным оставлять это в тайне, то это их дело, и лезть в чужую кухню неприлично, но все же спрошу вот о чем…

— Но это действительно так, очень точно ты сказала: один валяется на диване, а другой сидит за машинкой, ничего не поделаешь! В четыре руки на машинке не поработаешь…

— Наверное, чаще всего все-таки за машинкой сидите не вы?

— А вот и нет, как раз я! Да — к твоему сведению… По одной простой причине — Борис Натанович очень рассеян и делает много ошибок.

(Забегая вперед, скажу, что на аналогичный вопрос Борис Натанович иронически, чуть обиженно произнес: «Аркадий — аккуратист и педант невероятный, все ему кажется, что я не так внимателен, ну и на здоровье, пусть тогда сам и сидит…» — Е. М.)

— Да, Аркадий Натанович, но, возвращаясь к теме, я хотела вот о чем спросить Вас: как получается единый автор из союза двух столь разных людей? Причем очень разных… Как же это так органично, так естественно, так неделимо получается?

— Тайна сия велика есть… Ничего не поделаешь… Мы не знаем, как это происходит. И я думаю, что на кухню к Господу Богу лучше не лезть… есть некоторые вещи, причины которых нам знать не дано, данность — и все.

— Вы работаете регулярно или запоем?

— Только регулярно. Мы встречаемся на нейтральной полосе, потому что… сама видишь мою квартиру — две комнаты… Тут мы с женой, дочь, внук — здесь работать негде. У Бориса очень схожая ситуация. Поэтому мы почти ежемесячно встречаемся в каком-нибудь Доме творчества на десять дней и работаем. Думает каждый на своем родном диване: я — в Москве на проспекте Вернадского, Борис — в Ленинграде на улице Победы, но пишем только вместе.

— Я вам сейчас задам вопрос чуточку провокационный: вы наверняка очень хорошо осведомлены о том, что вас, братьев Стругацких, мягко говоря, противопоставляют всей прочей советской фантастике. Говорят: есть советская фантастика и Стругацкие. Так же, впрочем, как и в Польше: Станислав Лем и все остальные. Вам это льстит… или раздражает… или все равно? И — ваш взгляд на состояние современной фантастики.

— Значит, так. Если говорить о крупных, больших писателях мирового класса — Брэдбери, Лем, Шекли… — то они сами по себе, мы сами по себе, при всем взаимном уважении. Каждый есть свой собственный мир и, к счастью, воистину есть. Что же касается советской фантастики, то гвоздь в том, что по чудовищным и по сей день действующим, сложившимся закономерностям нашей издательской политики у нас, по сути дела, фантастики нет. То есть почти все серьезное и талантливое, о чем можно было бы по-настоящему говорить, — все это не печатается. Нет — есть, конечно, лучики в темном царстве: удалось вырваться к читателю Крапивину, тонкому стилисту Гансовскому, хорошему мастеру Биленкину… Но это все капля в море на трехсотмиллионную страну! У нас «в загашнике» сидят два отличных творческих семинара молодых писателей-фантастов, так называемых, конечно, молодых, так как семинары образовались лет 10–15 назад и всем «семинаристам» сейчас под сорок. И они абсолютно не публикуются, а если вдруг что-нибудь пробивается, то самое неудачное, серое! А самые лучшие их вещи, которые я читаю за вот этим столом в рукописи… и готов, понимаешь, своими голыми деснами доски грызть от ненависти к этой подлой издательской политике! А им наплевать… и последовательно губится уже не одно поколение фантастов. Со стороны наших издательств, всех этих госкомиздатов это чудовищный саботаж советской фантастической литературы! Намеренный, целенаправленный.

— И ведь советская фантастика уже выходила на мировой уровень — была же замечательная редакция фантастики в издательстве «Молодая гвардия» в начале 60-х годов, возглавлявшаяся Сергеем Жемайтисом и Белой Клюевой и, собственно, создавшая тот всплеск фантастики… И ежегодник «Фантастика» начал выходить, а мечтам о фантастическом журнале уже лет тридцать, не меньше…

— Все было! Но разгромили ведь это все! Ничего не осталось — пришел Медведев, затем Щербаков. И все. Мафия. Честным писателям-фантастам в «Молодую гвардию» дороги больше нет.

Я хочу привести здесь высказывание братьев Стругацких, взятое из их горького блестящего монолога в журнале «Уральский следопыт» (N 4 за 1987 год): «Мы убеждены, что творческая эволюция писателя теснейшим образом связана с публикацией его произведений. Разумеется, известны исключения. Были и всегда будут писатели, обладающие столь мощным творческим зарядом, что они способны самосовершенствоваться, всю жизнь работая „в стол“, и только после смерти перед изумленным миром появляются их произведения, и мир понимает, что это был талант, вырастивший сам себя, в одиночку. Это — единицы из тысяч и десятков тысяч пишущих. Не будем говорить о таких. Правилом же является писатель, для развития которого жизненно необходим партнер-читатель, причем обязательно массовый. Мы не знаем, в чем заключается магия этой связи, но мы знаем, что, как правило, писатель, лишенный выхода к широкому читателю, рано или поздно останавливается в развитии, начинает топтаться на месте… Вот в такое положение и поставлены наши молодые писатели-фантасты в последние полтора десятка лет… Лишь изредка, словно бы украдкой, отдельные нетипичные руководители издательств и журналов с известным риском для своего положения осмеливались публиковать настоящее…»

Аркадий Натанович весь кипел, говоря о людских судьбах в любимом им жанре, бурлил и возмущался во всю меру щедро отпущенного ему темперамента. У братьев Стругацких хватает и своих собственных проблем, но сегодня они истинно озабочены и встревожены участью именно «молодых» писателей-фантастов, их несостоявшейся судьбой, их пробуксовывающей литературной жизнью, а значит, и вообще… — жизнью.

— Аркадий Натанович, а что произошло с 24-томным изданием мировой фантастики?

— Это издание наш дорогой Госкомиздат затеял втайне от всех. У них, значит, было два лозунга. Один: там должны быть опубликованы произведения давно известные, по сто раз издававшиеся, с «безупречной» репутацией. Другой: должна быть история мировой фантастики. Эти два положения друг другу противоречат — как можно сочетать, например, сочинения князя Одоевского с требованием «зарекомендованности»? Мы пытаемся бороться, мы хотим развернуть весь парад советской фантастики, учитывая такую малость площадей, но понимая — это именно то, что нужно читателям и у нас, и во всем мире, а не перепечатки сотый раз Беляева.

— Для стольких ответственных работников культура всегда была третьестепенным делом, а понимание, что никакой перестройки вне культуры не будет, приходит медленно. Вообще «светлое, доброе, вечное» идет так медленно… И таким путем…

— Верно говоришь. И все же: ну а киношники? Сумели же? Делают же другую жизнь всерьез…

— Там личности другие были…

— Вот! А у нас в Союзе писателей все те же и так же. Нет вообще другого союза, где бы все так застыло, как в Союзе писателей. Гайд-парк один, говорить можно, но воз все там же.

— Аркадий Натанович, в чем вы находите утешение от естественных человеческих страхов — болезни, смерти, беды, ядерной катастрофы, то есть всего того, от чего человеку страшно? Всего, от чего он может отгородиться дневной суетой, но ночью спрятаться некуда, он беззащитен… В одном очень неплохом фильме Ролан Быков, игравший крупного театрального режиссера, говорил: «Но наступает возраст, когда по ночам ты лежишь и думаешь о гражданской панихиде. О своей. О том, кто придет и что скажут. И что не скажут».

— Ну, давай начнем с глобального… Я готов с кем угодно спорить на ящик коньяка, что ядерной катастрофы не будет. И я не проиграю, потому что если проиграю, то мне отдавать будет некому… А всерьез… Дело в том, что жить в ожидании конца — преступление перед жизнью. На мой вполне серьезный взгляд, знать нам ничего о будущем не дано, но жить надо достойно, без страха… Со мной многие не согласны, но я думаю так. Это — о ядерном крахе… Что касается прочих человеческих страхов, знаешь, у меня их просто нет, мне не от чего защищаться.

— Даже так?

— Даже так. От смерти не защитишься все равно… В конце концов, что такое смерть? Смерть, дорогие товарищи, это самое интересное приключение, которое мы испытаем в жизни. Болезни? Ну, есть врачи, пилюли, в крайнем случае хирургический нож.

— Тоже не боитесь?

— Не-ет, от ножа я попытаюсь сачкануть… а все остальное, Господи Боже, я стараюсь не избегать радостей жизни — начиная от любви вкусно поесть до всей человеческой палитры: очень люблю общаться со своим внуком, книги — какая радость жизни! И наконец — работа, все та же вечная работа… У меня, наверное, природно здоровая психика, если выдержала и ленинградскую блокаду, и много разных… дивертисментов потом… и — ничего!.. Долго не печатали, поливали критики как могли, но держусь, держаться-то надо прилично, я ведь кроме всего старший!

— Сдвинутость психики, распад… каких-то краеугольных камней, на которые опирается душа человеческая, когда ей трудно и больно, — это повсеместное явление сейчас, к сожалению, уже почти норма, а ваш внутренний статус-кво — это прекрасно, но так редко у человека просвещенного и с открытыми глазами… Понимать и не страшиться… Этого почти не бывает.

— Дергаться перед неизбежным мы не будем!

— Достоинство?..

— Конечно… Нужно честно и с честью… помнить, кто были отцы, и не терять лица перед внуком… Как же это так, что это я буду сопли распускать… да и перед собой как-то невместно.

— Вы с оптимизмом смотрите в наше социальное будущее? Верите в перемены?

— Я понимаю скептиков — очень много душевных мозолей накопилось у людей, очень много рушилось надежд. Но слова «верить» нет в нашем лексиконе. Делу перестройки надо активно помогать — вот это я знаю.

— Вы легко работаете?

— Нет, очень тяжело. Особенно последние вещи нам очень трудно даются, потому что сложная проблематика… она все усложняется, и все больше времени надо тратить на размышления… споры…

— Мне показалась «Хромая судьба» качественно иной вещью, она мне очень понравилась, пожалуй, мне ее было читать интереснее всего.

— Ты знаешь, она ведь неполная, там же начинки нет!

— Куда она делась? Вырвали?

— Как «куда она делась»? Вот куда, в журнал «Даугаву» она делась

— «Время дождя»! Это как раз та синяя папка, которую написал наш Феликс Сорокин из «Хромой судьбы».

— Она вся сюда и вошла! А почему это было разъединено?

— «Нева» испугалась тогда. Времена сейчас меняются быстро, «Хромая судьба» вышла на год раньше «Времени дождя», тогда еще был первый год перестройки… сейчас все меняется каждый месяц, так что спасибо моему коллеге Владимиру Михайлову за смелость… Я надеюсь, что в книге обе части «Хромой судьбы» воссоединятся.

…Спустя неделю после разговора с Аркадием Натановичем я поехала в Ленинград — к Стругацкому-младшему. Меня предупреждали, правда, что в отличие от старшего брата Борис Натанович очень замкнут, сдержан, откровенен бывает чрезвычайно редко и только с близкими друзьями, что, в общем, не надо питать иллюзий… ибо в данном случае контраст традиционен — московская раскованность одного и петербургская корректная сдержанность другого. К тому же знакомы мы не были. «Да-да, все именно так и есть!» — смеясь, периодически утверждал Борис Натанович в течение нашего… четырехчасового разговора. «Да-да, вот так и напишите, пожалуйста, что не повезло вам со мной ужасно, такой эмоциональный скупердяй попался, только на интеллектуальный треп и способен». Это он поспешно вставлял в редкие паузы столь насыщенного всеми человеческими слагаемыми разговора: мудро-ироническими размышлениями и неподдельной болью, когда речь шла о наших всеобщих бедах; воспоминаниями детства; мыслями о литературе и вечной горькой надеждой подлинно мужественного человека… Так что, по-моему, мне как раз очень повезло, все было в этом прекрасном разговоре, и четырех кассет хватит не на одну запись беседы. Здесь же, сейчас — отрывки, кусочки, то, что показалось мне нужным и важным именно теперь.

— Борис Натанович, я сейчас буду говорить громкие слова, а именно: мне хотелось бы побеседовать с вами как… с художником… мыслителем… философом, но не как с человеком, имя которого абсолютно привязано к слову «фантастика»…

— Послушайте, а у меня к вам встречный вопрос: вот вы читали, конечно, наши книжки. У вас как у читателя были какие-нибудь вопросы к нам?

— Разумеется.

— Я вот почему спрашиваю: дело в том, что Аркадий и я — мы оба читаем всю жизнь и, надеюсь, будем читать до смерти, мы «профессиональные» читатели, но… Ну, есть у меня любимые писатели. Ну, я очень жалею, что не привелось мне познакомиться с Юрием Трифоновым, которого я считаю блистательным писателем… Но у меня нет к нему вопросов! Мне просто хотелось бы на него посмотреть, посидеть и послушать, если бы он захотел говорить… Но — вопросов нет, вот в чем штука.

— А к кому есть?

— Да ни к кому, наверное. Но это у меня от возраста берется — раньше разговор на общие темы был мне нужен… еще как… а с возрастом иногда останавливаешься от мысли о бессмысленности всего, что мы скажем, даже самого важного вроде… Разговор на общие темы доставляет интеллигентному человеку такое же удовольствие, как сытому человеку ломтик чего-нибудь вкусного после обеда.

— Не могу согласиться с вами. По-моему, даже в самые тяжкие моменты жизни талантливая беседа с достойным партнером подобна допингу, когда ты уже выдохся… Бывает время, когда она нужнее обеда.

— По-моему, это все-таки больше в молодости, хотя, наверное, все зависит от характера… вот Эйдельмана только тронь — и из него польется высококачественный текст… Дар.

— Борис Натанович, а спросить я вас хотела вот о чем: насколько в том, что вы пишете, вы видите возможность объяснить себе ли самому или людям, ждущим этого от вас… объяснить и найти выход из тысячи современных тупиков… Видите ли вы какую-либо миссионерскую роль в том, что делаете? Или вы просто пишете, как разговариваете… как жизненное формовыражение?.. Считаете ли вы, что можете добавить свой кирпич к… зданию надежды?

— С одной стороны — да, считаю. С другой — я прекрасно понимаю, что кирпичик этот очень маленький, и все-таки, пожалуй, если честно, пишу я не для этого. Нет, конечно, я понимаю, что наши книги помогают людям жить… ведь помогают же мне любимые книги… почему же не предположить того же… Я считаю, что некая миссия нашими книгами выполняется, хотим мы этого или нет, так уж устроена наша российская жизнь — у нас литература играет совершенно необычную по масштабу роль, нигде в мире ничего подобного нет. Но пишем мы не для какой-либо, пусть самой благородной, цели — нет. Я не могу даже сразу ответить почему. Работать ведь всегда тяжко… мучительно…

— Работать всегда трудно… Наверное, только графоманы пишут легко.

— Но я вспоминаю времена, когда мы начинали работать… бывали, конечно, счастливые и светлые часы, когда все шло само собой, когда мы, заливаясь хохотом, писали строчку за строчкой… Но чем дальше, тем труднее. Наверное, это все-таки было в то время, когда мы еще считали литературу делом не очень серьезным, относились ко всему несколько легкомысленно… Было молодое желание утереть нос профессионалам… Вначале мы просто стремились показать, как, по нашему мнению, надо писать. Дело в том, что фантастику мы всегда любили и наше разочарование ее уровнем в пятидесятые годы было огромным. Понадобилось, наверное, пять книг, чтобы мы поняли, что занялись-то делом серьезнейшим… На самом деле, конечно, вот вопрос, который интересовал нас всегда — с шестидесятых годов и по сей день: куда мы идем? Асеевские стихи: «А интересно, черт возьми, что станет наконец с людьми…» В конце пятидесятых, после XX съезда партии, казалось, что за разоблачением культа вот-вот наступит светлое будущее. В начале шестидесятых уже стало ясно, что все не так просто. Было абсолютно непонятно, кто это светлое будущее создаст… где эти люди? Нет, они были вокруг, но их было очень мало — как раритеты, как редкие марки. Десятки из тысяч, десятков и сотен тысяч. Стало ясно, что тех, кто мешает, гораздо больше тех, кто помогает. Наступил естественный период разочарования. Мы потеряли ориентировку тогда…

— А сегодняшний день? Что вы думаете о будущем нашей долгожданной перестройки?

— Очень непросто все это. Перестройка — это просто слово, которое на самом деле означает только одно: жить дальше так, как мы жили до сих пор, НЕЛЬЗЯ.

— Есть теория, считающая, что все то, что мы зовем перестройкой, произошло только потому, что среда застоя победила окончательно… Она победила, и тогда стало ясно, что при победивших черных силах дышать уже дальше невозможно.

— Хорошая мысль, конечно, но думаю, что это не так. По этой теории перестройка должна была наступить лет тридцать назад.

— Она и наступала — та… Но, кроме того, тогда еще была некая инерция предыдущих слоев культуры. Как перегной держит заброшенный сад еще несколько лет. А сейчас он закончился, выработался.

— Идея перестройки возникла потому, что та самая среда застоя, победив и убедившись в бессмысленности своей победы, начала рождать людей, которые стали задаваться все тем же вопросом: а дальше что? Если все становится хуже и хуже, как сделать, чтобы стало лучше?.. Сейчас ухватились за главное кольцо: двадцать-тридцать лет назад нам в наших бесконечных кухонных спорах было ясно, что начинать надо с того, что сейчас называется гласностью, а тогда называлось свободой информации… Ну, ухватились за эту цепь… что-то такое стало прорезаться… Ну хорошо, но сама по себе гласность — только орудие…

— Просто мы к этому не привыкли и нам уже мало…

— Привыкнем! Через два года и охнуть не успеем, как будем равнодушно читать, что тот или иной «высокий человек» критикуется на чем свет стоит в одном издании и восхваляется в другом…

— Вы думаете, это будет? Как хотелось бы… А то ведь привычка к зависимости такова, что, даже когда говорят о свободе, так и слышится: «Ать-два, есть быть свободным!» Как трудно высвобождается сознание, и сколько темных страстей и низких сведений счетов выявила наступившая демократия. К свободе слова надо еще быть нравственно готовым, а в этом отношении — почти девственная целина.

— Михаил Сергеевич Горбачев говорит нам: у перестройки нет альтернативы. Другого выхода нет. Потому что еще десяток лет назад такое болото было вокруг…

— Мне это рассказывать не нужно, ибо на вашу жизнь пришлись разные времена, а взять мое поколение — нынешних тридцатилетних — вся его сознательная жизнь пришлась на период застоя… Я видела, как мальчики в шестом классе уже начинали делать карьеру. Да-да, это называлось именно так, а детский цинизм — это совсем страшно.

— Да, конечно, первый глоток свободы вы уже не застали, маленькой были… Пять лет назад я ни на что не надеялся, а сейчас я надеюсь еще что-то увидеть. Пять лет назад я говорил своему сыну, безумному поклоннику рок-музыки: «Ничего ты не увидишь в своей жизни. Я не увижу точно… Ты, может быть, к концу жизни еще чего-то дождешься»… А ныне у меня появляется надежда, что и я, если повезет, еще что-нибудь новенькое застану. Хотя обольщаться не надо — все трудно и будет трудно. Исторических переломов легких не бывает. А мы сейчас на совершенно типичном переломе истории.

— Борис Натанович, а если вернуться к первому вопросу, к литературе, к выводу, к которому мы пришли: вы работаете с ощущением, что вот началась колея, вы уже вошли в нее и вам из нее не выйти…

— Безусловно, колея — вы очень точное нашли слово… Ты вперся в колею для того, чтобы что-то или кому-то доказать, а потом уже вылезти из нее ты не можешь — тащишь свой груз. Но при этом, естественно, будучи человеком порядочным, стараешься делать это как можно лучше.

— Конечно. А дальше уже работа диктует сама…

— Да.

— …и выводит к тем обретениям, к которым вы сами, без нее, никогда не пришли бы… Работа вас сама вывезет.

— Ты становишься не то чтобы рабом своей работы, но… у вас устанавливаются с ней специфические отношения… ты не только не можешь, ты не хочешь ее бросить, потому что прекрасно понимаешь, что если ты ее бросишь, то у тебя же ничего не останется. Это как… литературная жена… Пропал уже первый азарт, первые порывы, но уйти от нее ты не можешь, связан с ней навсегда. Твоя задача состоит только в том, чтобы сделать все как можно лучше в рамках возникшей ситуации.

— Борис Натанович, вы давно возглавляете ленинградский семинар молодых фантастов. Аркадий Натанович с несомненной радостью рассказывал мне о ваших педагогических талантах…

— Да мне просто нравится возиться с молодыми ребятами. Многие из них талантливы, и хотя я прекрасно понимаю, что научить писать никого нельзя, но помочь чем-то хочется, хотя бы избавить от повторения самых традиционных ошибок… Вообще удовлетворение этого желания — помочь — очень благотворно действует, какой-то такой витамин жизненный… Я вообще человек по натуре очень замкнутый, у меня есть либо друзья, с которыми я встречаюсь регулярно и близко, — их очень мало, либо знакомые, с которыми общаюсь крайне редко.

— Вы нуждаетесь в общении, в дружбе?

— Я нуждаюсь не столько в общении, сколько в дружбе, я бы так сказал. Я привык к друзьям, у меня всю жизнь были близкие друзья со школы. Это были очень талантливые ребята, славные, умные, все они страшно интересовались окружающим миром, все они были дьявольски любознательными, массу всего читали… мы выпендривались друг перед другом и любили друг друга… мы все время спорили о частностях, будучи согласны друг с другом в чем-то главном, и споры эти были той благотворной микросредой, которая и дала первотолчок творческий! Это продолжалось восемь лет — до окончания нами своих институтов. Потом жизнь развела, конечно, но такая юность питает очень долго, если не всегда.

— В литературе вы таких людей не встретили?

— Нет. В литературе были писатели, чье творчество явилось сильнейшим допингом, но их личного участия в нашей судьбе практически не было.

— А чье именно творчество?

— Алексей Толстой… Тогда «не было» такого писателя — Булгакова, поэтому представление о том, что такое настоящий прозрачный русский язык, мы почерпнули от Алексея Николаевича Толстого… Герберт Уэллс научил нас очень важному: что фантастика есть лирика человеческих возможностей и что писать надо о самых обыкновенных людях в необыкновенных обстоятельствах… Грэм Грин нам «объяснил» замечательную вещь, которую мы понимали интуитивно, но именно у него это увидели воочию: он показал нам, что можно и должно в произведении сочетать все элементы — психологическую прозу, и острый детективный сюжет, и выдумку, и юмор, и трагедию — и все в одной вещи. Потом мы то же самое встретили у Ивлина Во… Вот я думаю, Лена, про ваш вопрос о людях, сыгравших важную роль для меня… Менялись они, группы этих людей, менялись. Своего рода конгломерат… Когда распалась одна группа друзей, возникла другая, с которой ныне я счастлив во взаимной любви… Это очень важно — это вот та самая референтная группа, о которой любят говорить социологи. Они под этим термином понимают группу людей, чье мнение для тебя ценно. Ну, для меня это более узко: я этих людей должен обязательно любить, не только уважать.

— А что вам помогает в минуты тяжкие?

— Мне лично по-настоящему тяжко бывает только тогда, когда что-нибудь не в порядке с моими близкими людьми… Тогда мне ничего не помогает… Тогда мне может помочь только исправление ситуации.

— При этом наша жизнь очень богата на всяческие мерзости рангом поменьше… Вы достаточно хорошо закалены, да?

— Ну, нас столько били, колотили, молотили, у нас было столько чисто писательских неприятностей, что надо было либо пропадать, либо выработать некий внутренний барьер. Мы выработали, так как поняли, что все это ерунда текущих сиюминутных страстей, всегда было и будет, а нам наше дело делать надобно, вот и все.

— Я не успела расспросить Аркадия Натановича о вашем детстве, и этот вопрос остался вам…

— Ну, это замечательные страницы, как же… вот тогда закладывалось все… Вы спрашивали, какой человек сыграл главную роль в моей судьбе. Конечно, Аркадий Натанович. Он старше меня на восемь лет, я всегда смотрел на него восхищенными глазами. Кстати, он действительно был замечательным в своем роде мальчиком, любой родитель мечтал бы иметь такого сына, это я вам как отец ответственно говорю… Весь мир интересовал его — он тогда, до войны, занимался астрономией, химией, робототехникой, если можно так это назвать в то время… Черт побери, он делал роботов! Представляете?.. Он уже тогда писал — как сейчас помню… «бессмертная» повесть, кажется, называлась «Находка майора Ковалева»; и написана была аккуратнейшим почерком в двух толстых тетрадках, снабжена собственными иллюстрациями, сделанными в манере раннего Фитингофа — был такой прекрасный иллюстратор фантастики… И я, конечно, при сем присутствовал… как сопляка, меня, правда, редко допускали на это интеллектуальное пиршество. У Аркадия тоже были отличные друзья, они собирались все вместе, а я сидел где-нибудь в уголочке… все это слушал и восхищался. Но проклятая война… Если бы не война, я думаю, из Аркадия получился бы прекрасный астроном, превосходный! Он занимался уже довольно серьезной научной работой, когда началась война, делал телескопы, у него были десятки сделанных своими руками телескопов… на них он тратил все, что мама выдавала на завтраки, так как жили мы очень бедно… Перед самой войной он поступил в Дом занимательной науки, получил там громадную папку наблюдения Солнца и солнечных пятен… — тут грянула война, и все пошло к черту. Да и потом… Правда, нас разнесло время… — армия — много лет не виделись, но я всегда выпендривался всячески, писал ему письма, где бы он ни жил — в Петропавловске-Камчатском, еще где… всегда старался писать ему интересные письма с самыми новейшими сведениями из области науки, культуры… он там был оторван от всего — в военных гарнизонах… Как сейчас помню, он мне писал оттуда, что старается заниматься философией и изучает теорию отражения Тодора Павлова… Так что вот, так и пишите: вот человек, который определил мое будущее.

— Да… это было очень хорошо… Вы прекрасно рассказали об Аркадии Натановиче, а… родители ваши? Вы так грустно молчите, что я почти боюсь спрашивать…

— Да невесело это все и грустно… Мама наша была совершенно исключительный человек… героический, все мои представления о женщине — от нее, и вытащила она меня в блокаду, когда я уже умирал… А отца я не помню совершенно.

— Он погиб в 37-м?

— Нет… в 37-м его исключили из партии. Его спасло то, что он поехал в Москву добиваться реабилитации, его, конечно, должны были посадить, как мы теперь понимаем… через два дня его бы посадили, но не оказалось на месте — и это спасло… Он пошел в ополчение в 1941 году… (в гражданскую войну был комиссаром, сохранились фотографии, где сам он в буденовке, все с маузерами)… Но порок сердца не давал ему возможности воевать по-настоящему, его комиссовали, он взял Аркашку и уехал догонять Публичную библиотеку — был ее сотрудником… но не доехал — умер по дороге, а Аркашка выжил — чудом в общем-то… Мы недавно сидели вчетвером — Аркадий, Ленка, его жена, Адочка моя и я — и прикидывали: как вообще могло случиться, что мы вот… сидим все вместе?! Пришли к выводу, что это совершенно невероятное, вообще говоря, стечение обстоятельств — конечно, мы все должны были погибнуть. Я должен был умереть в блокаду — это было ежу ясно, я умирал, мама мне об этом рассказывала… меня спасла соседка, у которой каким-то чудом оказался бактериофаг… Мне дали ложку этого лекарства, и я выжил, как видите.

…Аркадий тоже должен был погибнуть, конечно, — весь выпуск его минометной школы был отправлен на Курскую дугу, и никого не осталось в живых. Его буквально за две недели до этих событий откомандировали в Куйбышев на курсы военных переводчиков. В той теплушке, в которой ехали отец и Аркадий, — умерли все, кроме брата. Потому что это были эвакуированные из Ленинграда, которых сначала переправили по Дороге жизни, потом от пуза накормили…

— Разве так можно?

— Нельзя, конечно, но тогда этого никто не знал. Начался кровавый понос… что-то жуткое… многие сразу умирали. Потом живых посадили в ледяной вагон и — до Вологды без остановки, без врачебного внимания… Вот так. Аркадий был, конечно, чрезвычайно крепким молодым парнем — он выжил тогда один среди всех.

…Ленка Аркашина, безусловно, должна была погибнуть — она была дочерью нашего посольского работника в Китае, попала в самый разгар японского наступления на Шанхай, их эвакуировали оттуда на каких-то немыслимых плавсредствах, сверху бомбила авиация, как они выбрались живыми, непонятно до сих пор.

…Ада, моя жена, попала под Ставрополем под немецкую бомбежку, был сброшен десант, все беженцы рассыпались по полю… а на них пошли немецкие танки! Они остались в оккупации, помирали там от голода, и всю ее семью должны были расстрелять как семью советского офицера. Все списки были уже представлены… их спасли только партизаны.

…Как мы все уцелели? И к тому же встретились вчетвером? Это чудо.

Так что жизнь для нас — чудо четырежды, и ко всем ее радостям, трудностям и даже неприятностям мы относимся с уважением, жизнь не уважать нельзя.

…Что для меня наше писание? Разговор. Диалог. Непрекращающееся дружеское общение… Спасибо всем, кто внимателен к нам.

С Аркадием и Борисом Стругацкими беседовала Елена Михайлова

 

ВОПРОСЫ ОСТАЮТСЯ

[29]

(Интервью с Б. Стругацким)

— Понедельник, как известно из вашей повести, начинается в субботу. И будущее начинается сегодня. Это — дети. Какими мы их вырастим, таково и грядущее… В книгах «Полдень, XXII век», «Далекая Радуга», «Стажеры» потомки, отдаленные от нас веками, избавлены от комплекса отрицательных качеств, который в каждом из нас еще есть. Каким видится вам путь к Человеку Будущего?

— Мне кажется сейчас, что единственный путь — это создание Теории Воспитания Человека. Должна быть выработана методика превращения человеческого младенца, несмышленыша в существо, разумное в самом высоком и широком смысле этого слова. Человечество должно научиться безошибочно (или хотя бы почти безошибочно) воспитывать в своих детях доброту, честность, благородство, душевную щедрость.

Мне очень хочется верить, что такая теория и такая методика будут рано или поздно открыты и сформулированы. Ведь существует же сейчас почти безотказная методика превращения человека в боевой механизм, в машину уничтожения себе подобных. Рейнджеры. «Дикие гуси». Пресловутые «береты» всех мастей… Значит, воспитывать в человеке жестокость и беспощадность земляне уже научились. И поставили свою планету на грань гибели. Не пора ли все свои силы бросить на отыскание алгоритма воспитания Доброты и Благородства, алгоритма, столь же безотказного и эффективного?

— Допустим, выработали искомую методику, в человеке воспитали доброту, и с детства он добр. Но вот наступает переходный возраст, когда подросток хочет самоутвердиться тем или иным образом…

— Это очень важный момент. Это фундаментальная проблема, стоящая перед Теорией Воспитания. Как найти в молодом человеке его талант, его умение делать что-то лучше других. Такой талант есть в каждом здоровом человеке, если иметь в виду все возможные сферы приложения рук, ума или души. Талант портняжить или слесарить, талант решать абстрактные задачи, просто талант к сопереживанию, равно необходимый и медработникам, и писателям.

Подросток мучается, шарахается из стороны в сторону, всячески изгаляется и выдрючивается прежде всего потому, что им владеет почти инстинктивное желание самоутвердиться, выделиться, стать самостоятельной и совершенно особенной личностью, но свой главный талант он, как правило, обнаружить в себе сам, без посторонней помощи, не способен. Вот он и ломится в открытые двери, толпой валит по проторенным дорожкам, хватает то, что ближе всего лежит: поярче и помоднее вырядиться; погромче заорать — желательно с применением технических средств; похлеще выразиться… Не в силах обнаружить в себе талант, он стремится заменить его каким-нибудь блестящим, ярко раскрашенным «протезом».

Теория Воспитания должна уметь находить талант в подростке и взращивать этот талант наиболее эффективным и естественным способом. Заметьте: не штамповать из живых детей неких биороботов с заданными функциями, а всячески способствовать тому, чтобы человек нашел себя, свое главное умение, свое призвание.

И прежде всего надо будет научиться находить в человеке талант Учителя, самый важный из талантов, ибо по-настоящему широко Теория Воспитания начнет развиваться только после появления мощного социального слоя Учителей.

— Предположим, уже существует Теория Воспитания, уже появился слой Учителей, умеющих найти в каждом только ему присущий талант. Всякий ли труд при этом найдет своих поклонников?

— Иначе говоря: как быть с неприятными, традиционно малоаппетитными профессиями? Два обстоятельства внушают определенный оптимизм в этом вопросе. Во-первых, человеческие пристрастия и склонности воистину безграничны. А во-вторых, человек всегда делает хорошо ту работу, которая у него «идет», и чем лучше у него получается, тем с большим удовольствием и самоотдачей он трудится.

Я ничего не знаю о труде ассенизаторов, но знаю кое-что о труде патологоанатомов. Знаю, что существуют знаменитые мастера и великие энтузиасты этой страшноватой даже (с точки зрения подавляющего большинства) профессии.

Источник неприятных коллизий и даже трагедий мне видится, скорее, в другом. К сожалению, частенько бывает так, что человек с особой страстью стремится применить себя как раз в той области, где никаких способностей у него нет. Таковы «графоманы» всех видов — актеры, вообразившие себя писателями, инженеры, ударившиеся вдруг в самую абстрактную математику, географы, занявшиеся изобретательством, и так далее. Имя им легион, и судьба их воистину печальна.

Это — тоже работа для Теории Воспитания: направить устремления человека в русло доступного, помочь ему установить гармонию между желаниями и возможностями, научить его трезво взвешивать свои обстоятельства и не превращать себя в мономана.

— Утверждаться всегда сложнее, чем самоутверждаться. Себя обманывать — это и проще, и приятней. Сначала, в подростковом возрасте, ярко раскрашенными «протезами», как вы сказали. В более зрелом возрасте — наличием денег, квартиры, машины. Слово «престижность» давно приобрело отнюдь не уничижительный оттенок. Не потому ли, что это проще всего, столь обширную массу людей охватил «вещизм», страсть к накопительству?

— По этому поводу у нас в «Понедельнике…» есть очень даже неплохие слова о том, что для развития духовных способностей нужен талант, а вот для развития материальных потребностей никакого таланта не нужно, они развиваются спонтанно. Получать побольше, работая поменьше, — это, к сожалению, заложено в нашей обезьяньей природе. Вот с чем надо бороться до тех пор, пока не произойдет перестройка в сознании, и мы станем уважать человека, исходя из того, сколько он отдал, а не сколько и чего потребил.

— Пока же произошла несколько иная перестройка в сознании — человек труда в некотором роде перестал быть «маяком», если можно так выразиться. Не потому ли, что понятие «труд» было в последние годы, десятилетия затаскано в многочисленных лозунгах, которые, по строгому счету, — ни уму, ни сердцу?

— Давайте не будем легкомысленны и поверхностны, когда говорим о труде. Труд — это серьезно. И труд — это, прежде всего, тяжело. «В поте лица твоего будешь есть хлеб». Десятки веков миновали, но, по существу, нечего пока нам добавить к этой суровой формуле. Легкого труда вообще не бывает, если, разумеется, человек работает добросовестно. Труд может приносить и радость, и деньги. Труд может приносить только одни деньги. Но всегда он — в поте лица, всегда изматывает — либо физически, либо духовно, либо и то и другое вместе.

Разумеется, не одна лишь необходимость снискивать себе хлеб насущный является движителем нашей трудовой деятельности.

Скажем, энтузиазм. Прекрасный, благороднейший, достойный всяческого восхищения движитель! Но он годится лишь в экстремальных ситуациях, и энергия его быстро иссякает — так уж, видимо, устроен человек.

Творческое горение — идеальный движитель, и благородный, и мощный, и долгодействующий. Он замечателен еще и тем, что творческий труд служит сам по себе наградой творцу, ибо творчество дарует высокое наслаждение, с которым не многие, так сказать, материальные наслаждения могут сравниться. Но, к сожалению, этот движитель встречается сравнительно редко. Мы не умеем обнаруживать в людях творческую жилку, она сплошь и рядом остается втуне, да и технологический уровень нашего общества таков, что творческий труд доступен лишь десяткам из тысяч.

Вот и оказывается, что наиболее распространенным движителем в наше время являются самые прозаические деньги, с помощью которых человек приобретает необходимые ему материальные и духовные блага. И для большинства людей труд сам по себе не есть источник ни радости, ни вдохновения, ни наслаждения — это просто средство для получения материальных и духовных благ.

Поэтому не будем витать в облаках. Будем исходить из того, что еще много десятилетий главным стимулом для хорошей работы будет хорошая зарплата. И если мы хотим, чтобы из человека вырос трудяга, а не разгильдяй и нахлебник, надо создать такую ситуацию, чтобы работать было во всех отношениях выгоднее, чем не работать, чтобы хороший работник зарабатывал бы в десять, двадцать, сто раз лучше, чем плохой (а не на двадцать процентов, как сейчас), и чтобы не на словах, а на деле реализовался бы прекрасный принцип: «Любой труд хорош и почетен, если он нужен обществу». Престижна должна быть не профессия, а квалификация. Престижно быть Мастером, а в какой профессии — это не так уж и важно.

— Собственно, изменения, происходящие сегодня в нашей экономике и в повседневной жизни, как раз и направлены на это. Не так ли? Но это сегодня. А в будущем!

— Нынешнее состояние нашей экономики наводит на мысль о человеке, который живет и движется, управляясь одними лишь прямыми командами своей центральной нервной системы. Чтобы взять со стола ложку, ему приходится действовать примерно так: «Внимание! Рука у меня опущена, значит, прежде всего ее надлежит согнуть в локтевом суставе. Для этого надлежит сократить плечевую мышцу, одновременно расслабляя трехглавую мышцу… Плечевую кость закрепить! Напрячь мышцы, идущие от лопатки к плечевой кости и от грудной клетки — к лопатке! Что-то плохо дело движется… А! Кровеносная система, а ну-ка — поддать свежей крови в плечевую мышцу! Так, хорошо… Стоп-стоп-стоп! Куда тебя понесло — выше головы! Назад!..» И так далее.

Разумеется, здоровый организм действует не так. Мозг отдает только приказы самого общего вида, а все частности берут на себя вегетативная нервная система и подкорка, действующие автоматически, без участия нашего сознания.

Точно так же разумно устроенная экономика должна представлять собою самоорганизующуюся систему, сплетение прямых и обратных связей, гигантский автоматически работающий механизм, сам себя настраивающий и отлаживающий, нацеленный на производство оптимально необходимого количества материальных и духовных благ. Каждый элемент этого механизма (будь то отдельный производственник, или отдельный завод, или отрасль) должен управляться немногими ясными принципами. Например: «Хорошая работа — это работа, удовлетворяющая некую общественную потребность». Или: «Хорошая работа очень хорошо оплачивается, плохая работа наказывается, вплоть до увольнения». И т. д.

Надо ясно отдавать себе отчет в том, что при таком порядке вещей неизбежно появление слоя людей, которые не могут (алкоголики, наркоманы) или не желают (из лени, скажем, или в силу очень малых потребностей своих) работать с полной отдачей. Они будут составлять небольшую долю самодеятельного населения, но это будут сотни и сотни тысяч. На общем социальном фоне они будут выглядеть, мягко выражаясь, странно. Это будет проблема! Однако ясно, что социальная справедливость (в современном понимании этого слова) потребует самым решительным образом реализации классического принципа: «Не работающий да не ест!»

— В повести «Хищные вещи века», написанной братьями Стругацкими более двадцати лет назад, изображено некое западное общество, в котором, судя по обилию материальных благ, экономика «работает как часы». Тем не менее общество это, мягко говоря, весьма далеко от совершенства. Маловнятные группы различного толка, признающие закон кулака, алкоголизм, наркомания…

— С детства нам объясняли, что алкоголизм и наркомания — следствие нищеты, забитости и невежества людей. Вероятно, когда-то так и было. Двадцатый век среди прочих сюрпризов и парадоксов преподнес нам и этот: уровень жизни растет во всех своих параметрах, и одновременно с ним растут алкоголизм, наркомания, лавина преступности и самоубийств. Это — явление глобальное, и единого объяснения этому пока нет. Я лично думаю, что наркомания всех видов — это действительно следствие нищеты, но не материальной, а духовной. Нищие духом люди, которых не научили духовной жизни, люди, которым нестерпимо скучно, люди, которые ничего не умеют и ничего не хотят, — вот тот слой, в котором растет и размножается вирус наркомании. А рост материального благосостояния не уменьшает, а увеличивает этот слой, и, если мы хотим разорвать порочный круг, мы снова возвращаемся к Теории Воспитания как некой социальной панацее.

Интервью взял А. Измайлов

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

КОЕ-ЧТО О НУЛЬ-ЛИТЕРАТУРЕ

[30]

Редакция фантастики издательства «Молодая гвардия»…

Остановимся. Напомним читателям, что эта редакция издает основную массу книг научной фантастики. Вероятно, что-то около восьмидесяти процентов в нашей стране. И еще напомним, что это единственная в нашей стране редакция, которая обязана издавать фантастику. Кстати она, эта редакция, издает ныне не только фантастику. Но речь у нас будет лишь о ее фантастической продукции.

Итак, редакция фантастики издательства «Молодая гвардия» уже имеет свою историю. К сожалению, это история блистательного взлета и катастрофического падения. Это история того, как в начале 60-х годов редакция, руководимая блестящими знатоками и профессионалами, возвела стройное здание молодой тогда советской фантастики, как в начале 70-х это здание было обращено в руины человеком безграмотным и некомпетентным, а теперь, в 80-х, представляет собой трясину, оглашаемую лишь невнятными криками унылых реликтовых существ.

В соответствии с предложением журнала мы высказываем свое личное мнение и не намерены извиняться за резкость выражений. Слишком много значит эта редакция в нашей жизни, эта альма матер наша, и не только наша, а всего поколения 60-х, тот плацдарм, с которого советская фантастика начала завоевание мирового читателя, да так и свернулась на половине дороги, сраженная ударом в спину.

И мы не намерены лишить себя удовольствия назвать конкретные имена.

Людей, которые строили здание советской фантастики в 60-х годах, зовут Сергей Жемайтис и Бела Клюева. Ныне они, конечно, на пенсии.

Человека, который обратил это здание в руины, зовут Юрий Медведев. Ныне он значительное лицо в редакции журнала «Москва».

А человека, сами руины эти превратившего в болото, зовут Владимир Щербаков. Он и сейчас возглавляет злосчастную редакцию.

За последние пятнадцать лет редакция:

— выпустила собрание сочинений И. А. Ефремова;

— опубликовала дюжину книг апробированных авторов;

— открыла одно новое имя.

Всё.

За полтора десятка лет своей деятельности редакция не сделала больше ничего такого, что можно было бы поставить ей в плюс.

А ведь издательский конвейер налажен и работает исправно. Общая продукция редакции — это многие десятки книг. Романы. Повести. Персональные сборники. Сборники-ежегодники «Фантастика». Переиздания. Целая библиотека, целая картотека авторов.

Так вот все это изобилие известный критик, блестящий знаток советской фантастики, человек отменного литературного вкуса Всеволод Ревич чрезвычайно удачно назвал «нуль-литературой» (см. «Юность», N 9, 86). Это литература, которая вызывает неудержимое желание высказаться, не давая в то же время никакого материала для высказывания. Клокочущая пустота.

Нельзя сказать, что нуль-произведения не содержат мыслей. Но это мысли заимствованные, старые, жеваные-пережеваные, раздражающе банальные, либо до уныния нелепые.

Нельзя сказать, что нуль-произведение лишено героев. Но герои эти плакатные, неправдоподобные, это кое-как размалеванные марионетки, переходящие из сюжета в сюжет, их нельзя даже назвать банальными, ибо банальность все же предполагает какой-то более или менее приличный литературный прототип.

Нельзя сказать, что нуль-произведение написано плохим языком. Его язык вообще не имеет отношения к художественной литературе. Это язык посредственных школьных сочинений. Или дурной публицистики. Или вошедшего в раж, наслаждающегося графомана.

Нельзя сказать…

Ничего нельзя сказать. Мы снимаем шляпу перед В. Ревичем, который нашел в себе силы и энтузиазм подлинного профессионала, чтобы проштудировать всю эту гору макулатуры и хоть как-то проанализировать прочитанное.

Ознакомившись с нуль-произведением, испытываешь желание говорить и даже кричать.

О загубленных деревьях, которые превратили в бумагу, не подозревая о том, как именно эта бумага будет использована.

О типографских мощностях, которых так всегда не хватает, когда надо напечатать что-нибудь достойное.

О несчастных любителях фантастики, в особенности — любителях неискушенных, для которых эта нуль-литература может стать нормативом и определит их литературный вкус в дальнейшем.

О десятках молодых, действительно талантливых писателей-фантастов, отвергнутых редакцией В. Щербакова для того, чтобы толпа нуль-литераторов подменила собой в глазах массового читателя и поколение 70-х, и поколение 80-х.

И, наконец, о том, какой страшный удар по престижу нашей фантастики нанес этот поток псевдолитературы в глазах каждого мало-мальски квалифицированного читателя — в первую очередь того, кто к фантастике либо равнодушен, либо относится скептически. Разве не клокочущую пустоту нуль-литературы имела в виду та московская учительница, которая объявила своему классу: «Фантастику пишут жулики, а читают идиоты»?

Не избежать нам риторических вопросов: как это могло случиться? куда смотрело начальство? где была литературно-критическая общественность? каким дурным волшебством на глазах у всех — у читателей, у писателей, у начальства — третьестепенный литератор В. Щербаков ухитрился наладить издательский конвейер таким образом, чтобы сходили с этого конвейера только произведения третьестепенные или лежащие вообще за пределами оценок. Ведь вся нуль-литература существует в строгих и жестких рамках одного третьестепенного литературного вкуса, если, конечно, можно так назвать эту вопиющую, воинствующую безвкусицу.

Теперь уже поздно оправдываться и говорить, что литературно-критическая общественность вовсе не молчала, что писались и ядовитые рецензии, и письма в самые высокие инстанции, и гневные речи произносились с трибун (не слишком, правда, высоких, на высокие нас не пускали)… Поздно. Спишем все неудачи этих выступлений, торжество нуль-фантастики за счет ныне окончательно уже осужденных застойных явлений недавнего нашего прошлого.

Сейчас все и всюду перестраиваются. Самое время перестраиваться и издательской политике в области фантастики. Это лишь малый участок огромной арены общественной и государственной жизни. Но нам этот участок дорог, и мы, как и раньше, чувствуем определенную ответственность за положение дел в этом маленьком вопросе. Как-никак, а из поколения 60-х мы едва ли не самые старшие.

Оптимально работающая редакция фантастики издательства «Молодая гвардия» видится нам примерно такой.

Во главе редакции стоит человек с апробированным литературным вкусом, знающий, понимающий и принимающий фантастику во всех ее ипостасях — от Брэдбери до Ж. Верна, от Булгакова до Ефремова, от Чапека до Лема.

Сотрудники редакции обладают хотя бы минимумом интеллигентности и литературной грамотности. Желательно, чтобы они были специализированы по основным направлениям современной фантастики (фэнтези, социально-философская фантастика, собственно научная фантастика и т. д.).

Чрезвычайно важно, чтобы редакционная коллегия была составлена из самых видных, опытных, широко мыслящих писателей и критиков, профессионально и успешно работающих в области фантастики. Они должны быть истинным штабом редакции, первыми помощниками заведующего, его ангелами-хранителями, способными предостеречь его от опрометчивых действий. Авторитет членов редколлегии должен быть высок и в глазах заведующего редакцией, и в глазах любого автора, какого бы высокого мнения он о себе не был. И никаких «почетных» членов! Редколлегия должна состоять из людей, готовых по первой просьбе редакции читать рукописи и высказывать свое квалифицированное мнение о них — желательно в письменном виде. Она же должна принимать самое активное участие в составлении тематических планов и стоять на страже интересов редакции и фантастики в случае конфликта с руководством издательства.

Чрезвычайно важным звеном работы редакции является корпус рецензентов. Никаких случайных людей! Никаких «дать человеку подзаработать»! Рецензент должен быть опытным литератором-профессионалом, не обязательно в области фантастики, но относящимся к фантастике как минимум лояльно. Он должен обладать достаточным авторитетом в глазах как редколлегии, так и рецензируемого автора. Редколлегия обязана беспощадно вычеркивать из списка рецензентов людей, хоть раз скомпрометировавших себя халтурой или сговором с рецензируемым.

(Мы испытываем чувство определенной неловкости, ибо все, предлагаемое нами, — это азы, тот минимум миниморум необходимых условий, без которых нормальное течение редакционной деятельности просто невозможно. Что делать! Реальность такова, что теперь приходится начинать с азов.) Редакция фантастики должна быть организмом открытым. Никакой келейности. Никакой кулуарности. Никаких интриг и редакционных тайн. Редакция, помимо административной подчиненности руководству издательства, обязана отчитываться и перед Советом по фантастике Союза писателей СССР, объединяющим в себе наиболее достойных и авторитетных писателей и критиков со всех концов страны. Ежегодное обсуждение редакционных планов на Совете должно быть нормой и традицией. Мнение членов бюро Совета по частным вопросам должно учитываться как заведующим редакцией, так и редколлегией.

Наконец, о редакционном портфеле.

Традиционными поставщиками литературной продукции по-прежнему остаются апробированные авторы и в какой-то, достаточно малой степени, самотек. Однако редакция должна на пятьдесят процентов ориентироваться на появившиеся сравнительно недавно новые, богатые, мощные источники рукописей. Мы имеем в виду постоянно действующие семинары молодых литераторов-фантастов Ленинграда и Москвы, а также ежегодные всесоюзные семинары молодых фантастов в Малеевке и в Дубултах. Редакция (и редколлегия, разумеется) обязана внимательно следить также и за региональными публикациями, «вылавливая» наиболее талантливых авторов периферии. Регулярно черпая из этих источников, редакция, во-первых, одарит читателя самыми свежими новинками в области фантастики, то есть будет идти в ногу со временем, а во-вторых, не на словах, а на деле поможет подняться и расцвести новой поросли отечественных авторов.

Еще раз повторяем. Все вышеизложенное — азы. Однако же, как известно, все новое есть только основательно забытое старое. Давайте вспоминать и восстанавливать. Только искоренение некомпетентности и келейности, привлечение к издательскому делу самого широкого круга широко (и по-разному) мыслящих профессионалов-литераторов, самая щедрая гласность хотя бы в пределах писательской общественности, — вот гарантия того, что вкусовщина и групповщина будут ликвидированы и на месте нынешнего болота в «Молодой гвардии» вновь выстроится сверкающее здание советской фантастики.

Репино

 

Аркадий Стругацкий

КАКИМ Я ЕГО ЗНАЛ

[31]

Судьба Андрея Тарковского сложилась непросто, но был ли в истории хоть один истинный талант с простой и спокойной судьбой?

Тот, кто знал его мало-мальски близко, кому посчастливилось работать с ним плечом к плечу, тот имел возможность своими глазами наблюдать не только творческие его метания и муки, но и гнев, отчаяние, бешенство, когда в стремительном разбеге своего дела он вдруг наталкивался на непонимание, злобное подсиживание, мелочные препоны со стороны людей, призванных по положению своему стараться понять, помогать, поддерживать.

Впрочем, по-человечески можно было понять и их. Он был неистов, искусство было для него превыше всего, он не щадил ничьих самолюбий и не таил своих антипатий. И часто срывался. Иногда срывался по-крупному. Этого ему не прощали. Э!.. Никому этого не прощали и не прощают, будь ты хоть семи пядей во лбу. Этого он не понимал и понимать не желал, потому что знал себе цену и слишком хорошо знал цену тем, с кем схватывался.

Телефонный звонок: Андрей Тарковский умер. Жаль Андрея Тарковского.

Что ж жалеть? Он теперь там, где нет ни терзаний, ни потерь. Где уже не настигнет его «судорога творца», как он когда-то выразился.

А вот нас жаль. Нас, оставшихся в этом мире без него. В мире, который без него стал беднее.

…Это случилось в июле семьдесят восьмого, по-моему, года. Андрей Тарковский снимал под Таллинном фильм «Сталкер», и я как один из сценаристов был при нем. Андрей возвращался со съемочной площадки измотанный и осунувшийся, и мы садились за сценарий. Вычеркивались оказавшиеся ненужными эпизоды и замышлялись нужные. Выбрасывались ставшие несущественными диалоги и планировались необходимые. Порой мы просиживали в спорах и попытках столковаться до поздней ночи, а когда я поутру вставал, Андрей уже работал на съемочной площадке.

Обратите внимание: до того трагического июля ни одного отснятого кадра Андрей еще не видел. Ждал своей очереди на проявочную машину на «Мосфильме». Помню, я поражался и даже пугался: мне казалось, что работа у него идет вслепую и что это непременно обернется какими-то неприятностями. Так оно и вышло, но только беда грянула с совершенно неожиданной стороны.

При обработке отснятой пленки проявочная машина дала сбой, и пленка сильно пострадала. Кажется, пострадали тогда и отснятые материалы «Сибириады» Михалкова-Кончаловского. Ну, разумеется, скандал. Ну, заместитель генерального по технической части впал в дипломатический инфаркт (или инсульт, или ишиас). Ну, надавали по ушам разнообразным стрелочникам.

Михалков-Кончаловский отделался потерями чисто моральными. То ли повреждения у него оказались незначительными, то ли ему быстренько компенсировали материальные потери: пленку, бюджет и прочее, вплоть до сроков. Не помню точно. Да и не до того мне было.

В скверном и практически безвыходном положении оказался Андрей. Как писатель, я отлично понимал его состояние, это ведь все равно (если не страшнее) что утрата писателем единственной рукописи его нового произведения, да так, что и черновиков бы не осталось. Но обстоятельства сложились много хуже. У Андрея погибла половина отпущенной ему пленки и безвозвратно сгинули две трети отпущенных на фильм денег. В Госкино вежливо, но категорически отказались компенсировать ему эти потери. Ему вкрадчиво предложили посчитать загубленную пленку за нормально проявленную и продолжать съемку, а когда он наотрез отказался, дали понять, что готовы все потери щедрой рукой списать по параграфу о творческой неудаче, если, конечно, он плюнет на фильм и займется чем-нибудь другим.

Это были поистине тяжелые дни. Андрей ходил мрачный, как туча. Съемочная группа оцепенела от ужаса. (Кстати, никто в группе и не подумал дезертировать, никто, кроме любимого человека Андрея, оператора Георгия Рерберга, который немедленно сел в машину и навсегда удалился в неизвестном направлении.) Нечего и говорить, я тоже был в отчаянии, поскольку самонадеянно приписывал беду всегдашней невезучести братьев Стругацких. В один из тех дней я прямо сказал Андрею об этом, он яростно и нетерпеливо от меня отмахнулся.

И вдруг… С Андреем Тарковским многое получалось «вдруг».

Недели через полторы этого тягостного состояния Андрей явился мне просветленным. Он шел как по облаку. Он сиял. Честное слово, я даже испугался, когда увидел его. А он вошел в комнату, приклеился к стене ногами, спиной и затылком — это только он умел, я как-то попробовал, но ничего у меня не получилось, — вперил взор в потолок и осведомился вкрадчивым голосом:

— Скажи, Аркадий, а тебе не надоело переписывать свой «Пикник» в десятый раз?

— Вообще-то надоело, — осторожно не соврал я.

— Ага, — сказал он и благосклонно покивал. — Ну, а что ты скажешь, если мы сделаем «Сталкер» не односерийным, а двухсерийным?

Я не сразу сообразил, в чем дело. А дело было яснее ясного. Под вторую серию дадут и сроки, и деньги, и пленку. Приплюсовав этот комплект к тому, что сохранилось от первоначального варианта, можно было и выкрутиться. И еще одно немаловажное обстоятельство: к тому времени я уже интуитивно ощущал то, что Андрею как опытному профессионалу было очевидно, — в рамках одной серии замыслам его, изменившимся и выросшим в процессе работы, стало очень и очень тесно.

— А разрешат? — чуть ли не шепотом спросил я.

Андрей только глянул на меня и отвернулся. Позже я узнал: еще несколько дней назад послал он в инстанции по этому поводу запрос (или требование?), и там, поеживаясь и скрипя зубами, дали согласие.

— Значит, так, — произнес он уже деловито. — Поезжай в Ленинград к своему Борису, и чтобы через десять дней у меня был новый сценарий. На две серии. Антураж не расписывайте. Только диалоги и краткие репризы. И самое главное: Сталкер должен быть совершенно другим.

— Каким же? — опешил я.

— Откуда мне знать. Но чтобы этого вашего бандита в сценарии и духу не было.

Я вздохнул, помнится. А что было делать? Не знаю, как он работал с другими своими сценаристами, а у нас сложилось так. Приношу новый эпизод. Вчера только его обговаривали. «Не годится. Переделай». — «Да ты скажи, что переделать, что убавить, что прибавить!» — «Не знаю. Ты сценарист, а не я. Вот и переделывай». Переделываю. Пытаюсь впасть в тон, в замысел, как я его понимаю… «Так еще хуже. Переделай». Вздыхаю, плетусь к машинке. «Ага. Это уже что-то. Но еще не то. Кажется, вот в этой фразе у тебя прорвалось. Попробуй развить». Я тупо всматриваюсь в «эту фразу». Фраза как фраза. По-моему, совершенно случайная. Мог ее и не написать. Но… Переделываю. Долго читает и перечитывает, топорщит усы. Затем говорит нерешительно: «Н-ну… Ладно, пока сойдет. Есть от чего оттолкнуться, по крайней мере… А теперь перепиши этот диалог. Он у меня как кость в горле. Приведи в соответствие с эпизодом до и эпизодом после». — «Да разве он не в соответствии?» — «Нет». — «И что тебе в нем не нравится?» — «Не знаю. Переделай, чтобы завтра к вечеру было готово». Вот так мы и работали над сценарием, давно уже принятым и утвержденным во всех инстанциях.

— Так каким же должен быть в новом сценарии Сталкер?

— Не знаю. Сценарист ты, а не я.

Понятно. То есть, конечно, ничего не было понятно, а просто уже привычно. И вообще еще до начала работы нам с братом было ясно: если Андрей Тарковский даже ошибается, то и ошибки его гениальны и стоят дюжины правильных решений обычных режиссеров.

По какому-то наитию я спросил:

— Слушай, Андрюша, а зачем тебе в фильме фантастика? Может, повыбросить ее к черту?

Он ухмыльнулся — ну чистый кот, слопавший хозяйского попугая.

— Вот! Это ты сам предлагаешь! Не я! Я этого давно хочу, только боялся вам предложить, как бы не обиделись…

Короче говоря, на следующее утро я вылетел в Ленинград. Как там у нас с Борисом было, я писать здесь не стану, потому что пишу не о нас, а об Андрее Тарковском. Мы написали не фантастический сценарий, а сценарий-притчу (если под притчей понимать некий анекдот, действующие лица которого являются для данной эпохи типичными носителями типичных идей и поведения). В Зону за исполнением заветных своих желаний идут модный Писатель и значительный Ученый, а ведет их Апостол нового вероучения, своего рода идеолог.

Я вернулся в Таллинн ровно через десять дней. Андрей встретил меня на аэродроме. Мы обнялись. Он спросил: «Привез?» Я кивнул, стараясь не трястись. Дома он взял у меня рукопись, молча удалился в другую комнату и плотно закрыл за собой дверь. Жены принялись потчевать меня, выставили коньяк (был как раз день моего рождения). Нечего и говорить, ни у кого кусок в горло не лез.

Прошло какое-то время. Наверное, около часа.

Дверь отворилась, вышел Андрей. Лицо его ничего не выражало, только усы топорщились, как всегда, когда он был погружен в свои мысли.

Он рассеянно оглядел нас, подошел к столу, подцепил вилкой кусочек какой-то снеди, сунул в рот и пожевал. Затем сказал, глядя поверх наших голов:

— Первый раз в жизни у меня есть мой сценарий.

Вечером 3 января восьмидесятого года мы с Андреем Тарковским выступали перед представителями кинопроката. В огромном зале собрались люди, которым доверено было определить, как отнесутся к «Сталкеру» зрители и соответственно сколько экземпляров пленки выпустить в свет.

Я пришел к обсуждению. Фильм уже посмотрели. Выступил Андрей, объяснил фильм, рассказал о своей над ним работе, ответил на вопросы. Вопросы показались мне странными. Вдруг в зале прозвучал сочный бас: «Да кто эту белиберду смотреть будет?» Раздался одобрительный смех. Андрей побелел, пальцы его сжались в кулаки. Стараясь не смотреть на него, я попросил слова. Но они уже уходили. Черт знает, куда они уходили, эти гении кинопроката. В пивную? В писсуар? В никуда? Я говорил и видел, как они медленно поворачиваются затылками и медленно, громко переговариваясь и пересмеиваясь, удаляются проходами между кресел. Разумеется, затылки были разные, но мне они казались одинаково жирными и необъятными, и на каждом светилось знаменитое сытое «Не нада!». Такого я еще никогда не переживал.

Помнится, мы сошли с эстрады на лестничную площадку. Андрей скрипел зубами. У меня тряслись руки, и я с трудом поднес спичку к сигарете.

Несколько мужчин и женщин остановились возле нас. Беспокойно оглядываясь, они бормотали вполголоса:

— Вы не думайте… Мы не все такие… Мы понимаем…

На четверть миллиарда только советских зрителей кинопрокат выпустил 196 экземпляров фильма.

На всю Москву выделили три копии.

За первые же месяцы в Москве «Сталкер» посмотрели два миллиона зрителей.

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

ТРИ КИТА

[32]

Что внушает оптимизм? Вопрос для целой книги. Скажем только, что все решится в ближайшие год-два. Если перестройка не изменит своему поступательному движению, то хорошо будет не только в недалеком будущем, но и в следующем веке. Фантазии вообще больше присущи молодым. Нас же порой «вынуждает» на то профессия. Хотя мы всегда считали, что прогнозирование не есть задача фантастики и если фантастам что-то удавалось угадать, то это, как правило, случайность. О будущем, особенно в наше время, нужно не фантазировать — его надо рассчитывать. Угадать его просто невозможно. Реальность окажется все равно невероятнее.

Разум и нравственность отвоевывают позицию за позицией: недавние события — подписание Договора о ликвидации ракет средней и меньшей дальности — мощное тому подтверждение.

Мы все успешно учимся говорить и слышать правду, хорошо бы на основе этого энергичнее переходить к делу, действию, поступкам. В искусстве пока еще положение весьма типичное. Есть творцы, а есть потребители. Творцы, соответственно, творят, но вот потребители не всегда получают их произведения. Сложности существуют с передаточным механизмом. У литераторов — это издатели, а в кино — кинофикаторы. Надо, наверное, поменять механизм.

Мы верим в фантастические возможности человека. К тому же мы оба большие оптимисты. А поскольку пессимисты в наше время не доживают до старости, то из нас самый большой оптимист — Аркадий, как старший брат.

Хотелось бы пожелать всем крепкого здоровья, что всегда необходимо. А еще радостной и счастливой личной жизни, которая покоится на «трех китах» — дружбе, любви и работе.

Что внушает пессимизм? Иногда ряды противников перестройки, вольных или, что еще хуже, невольных, кажутся несокрушимыми. Ужасаешься при мысли о том, какую же работу надо сделать, чтобы перестройка давала свои плоды. Огромные массы людей еще остаются на своих позициях, как будто ждут команду: «Все назад». Вот это пусть останется в области их фантазий.

 

МЕЖДУ ПРОШЛЫМ И БУДУЩИМ

[33]

(Беседа корреспондента «ЛО» Евг. Канчукова с Аркадием и Борисом Стругацкими)

— Опять беседа, — насмешливо произнес Борис.

— Если вы настаиваете… — пожал плечами Аркадий.

Понять их можно. За три десятилетия ни одного по-настоящему серьезного разговора о прозе братьев Стругацких, кажется, так и не было. Не без причины, конечно. Корни их прозы прочно сидят в социально-политической атмосфере пятидесятых-шестидесятых, а о ней еще и сегодня до конца честного разговора не состоялось…

Стругацкие равнодушно рассматривали меня. Мне же, признаться, очень хотелось воспользоваться даже формальным разрешением на беседу. Договорились, что она будет в этот раз не совсем обычная. Беседа — движение сквозь жизнь братьев Стругацких. Беседа-воспоминание, беседа-размышление. Может быть, даже беседа-итог. Все-таки три десятилетия в литературе — это, согласимся, дата. Она требует осмысления.

КОРР. Осознается ли сделанное вами за три десятилетия как творческий путь?

А. С. Это очень трудный вопрос, и, кажется, ответа по существу он не имеет. Предположим, что я спрошу вас: вы прожили жизнь, сначала вы были младенцем, потом стали юношей, потом у вас выросла борода, вы народили детей, внуков — закономерно это или нет?.. Просто течение.

Б. С. В последние годы мы частенько вспоминаем, как это было, с чего начинали, но вот так громко сказать: «Осмыслять пройденный путь»?.. Пожалуй, я тоже не решусь на это. Хотя, если мы все же думаем на похожую тему, размышления наши носят характер огорчительный. Обычно мы думаем примерно так: вот тридцать лет мы пытаемся доказать, что фантастика является равноправным видом литературы… Это ведь была идея, с которой мы начали. Совсем еще зеленые юнцы. Тридцать лет мы пытаемся доказать это своей работой, а в последнее время еще и помогая другим — молодым, талантливым, вставляя их имена в собственные статьи, подписывая всевозможные письма в инстанции. Что изменилось? Когда мы начинали, практически не было издательских работников, которые бы разделяли нашу позицию. Для них фантастика была разновидностью научно-популярной детской литературы. Сейчас положение несколько иное. Наверное, четверть издательских работников уже так не думает… Но три четверти — продолжают думать так же. Все, что сделало в этом смысле поколение шестидесятых, свелось к тому, что мы насторожили издательские круги. То есть они теперь уже относятся к фантастике с интересом, но настороженно. Читать — читают, но публиковать не очень стремятся. Многие из них даже признают, что положение такое — ненормально, однако легче от этого не стало.

А. С. Существует знаменитое высказывание человека, ныне покойного… Он когда-то очень точно, по-своему, сказал, дав лозунг целой группе издателей и работников кино. Фантастика, сказал он, — это либо антисоветчина, либо дерьмо! Касалось это главным образом кино, поскольку сам он был киношником, но фразу охотно подхватили и издательские работники. И как-то, действительно, насторожились.

КОРР. Да, но попутно, выводя фантастику из резервации, вы ведь решали вопросы самостановления, самоосознания. Насколько зрячим в этом смысле было движение Стругацких?

Б. С. Если вообще говорить на эту тему, то я вам могу сказать только одно: мы старались, чтобы каждая новая наша повесть была непохожа на предыдущие…

КОРР. Внешне или внутренне?

Б. С. Чем более непохожа, тем лучше. Между собой мы могли рассуждать на самые разнообразные темы, мы могли смотреть на мир с самых разных точек зрения, в голову нам могли приходить самые непохожие друг на друга фантастические ситуации, но когда мы наконец останавливались на чем-то и садились писать, главным критерием — главным! — была непохожесть того, что пишется сейчас, на все предыдущее. И чем больше была эта непохожесть, тем с большей охотой мы садились работать.

А. С. Понимаете, очень страшно написать скучную книгу. Наш любимый Уэллс в конце своего жизненного пути, в последнее двадцатилетие своей писательской деятельности, стал писать страшно скучные книги, хотя и гораздо более глубокие, чем те, что принесли ему известность… У него есть роман, показывающий английского политикана-мещанина, «Бэлпингтон Блэпский». Роман скучнейший. И время от времени, когда у нас что-нибудь не ладится, мы с братом, показывая друг другу палец, говорим: долой бэлпингтонизм-блэпскизм! И начинаем сначала. Читатель должен глотать!..

Б. С. И чтоб нам самим-то при этом интересно было писать!

А. С. Ведь это, может быть, самое тяжелое дело: написать интересно. У нас так долго корили писателей за «дешевую развлекательность», что, кажется, почти совсем отучили их писать интересно.

КОРР. Но если взять книги, ставшие ключевыми в вашем собственном творчестве, — такие ведь есть, правда?..

А. С. Как кажется, да…

КОРР. Это книги, над которым вам было интереснее всего работать?

А. С. Прежде всего это книги, которые возникали неожиданно для нас самих. «Улитка на склоне», «Гадкие лебеди», «Второе нашествие марсиан»… Пожалуй, еще «Жук в муравейнике» и «Волны гасят ветер», возникшие, кстати, совершенно независимо от «Обитаемого острова», с которым они образуют трилогию и который когда-то навлек на нас много бед… Наконец, это та книга, которую мы сейчас заканчиваем…

Б. С. Я бы со своей стороны назвал переломными книгами те, которые писались особенно трудно, с которыми было связано ощущение кризиса — тупикового, безысходного. В нашей жизни было несколько таких книг. Я сейчас попытаюсь их вспомнить, как бы забыв сказанное Аркадием Натановичем…

Первое, что мне приходит в голову, — это «Попытка к бегству». Мы писали ее уже будучи серьезными, во всяком случае, профессиональными авторами. За спиной уже было несколько больших повестей. И когда мы задумали очередную — «Попытка к бегству», нам казалось, что мы шутя справимся с поставленной задачей. И вот тут мы впервые испытали муки творческого кризиса. Мы вдруг поняли, что задуманное писать нам неинтересно. Это был очень тяжелый момент. Мы тогда помучились, однако в результате родилось произведение, в известном смысле новое не только для нас лично. В нем мы впервые почувствовали творческую свободу, впервые поняли, что, как мы считаем нужным, так и надо писать. Нет и не должно быть никаких авторитетов, никаких стандартов, в которые нужно вписаться, нет никаких ссылок и отсылок — МЫ хозяева в рукописи. Кроме того, как вы помните, в «Попытке к бегству» мы применили прием, который до тех пор, по крайней мере в советской фантастике, не применялся. Мы безо всяких объяснений взяли и перебросили человека из прошлого в будущее. Без всяких объяснений! Человек нового времени, наверное, не поймет, какой это был революционный шаг. Сейчас кажется нормальным, дескать, понадобилось авторам, они и перебросили, а тогда такая постановка вопроса выглядела дикой — что значит понадобилось авторам?! А что все-таки произошло?! Как оказался этот человек в будущем? Мы, конечно, понимаем, что это фантастика, но хоть какое-то объяснение должно же быть… Хоть какой-нибудь тоннельный переход или еще что-нибудь. Ну, придумайте что-нибудь!..

А. С. Кроме того, я бы добавил, что «Попытка к бегству», пожалуй, еще и первая наша книга, которая с годами не только не утратила интерес для нас самих, но даже прибавила его в чем-то. Дело в том, что в общем это книга о столкновениях прошлого с настоящим, настоящего с будущим… Столкновениях мировоззрений! Причем не полярных (фашизм — коммунизм и т. д.), а характерных положительных мировоззрений, только видоизмененных в зависимости от условий их формирования и развития. Страшно интересная вещь!

Б. С. Да, а второй тупик у нас случился через несколько лет с «Улиткой на склоне». Была задумана и даже написана одна повесть, но она нас не совсем устраивала. Мы долго ломали голову и наконец придумали повесть, которая тоже в значительной степени была повестью нового типа. Причем не только формально — я имею в виду вкладывание одной части в другую — но и по сути, через стыковку двух совершенно разных миров. Ведь мир Управления и мир Леса — это диаметрально противоположные миры… Различны даже методики их воплощения. Если мир Леса мог быть написан ранними Стругацкими, то мир Управления уже ранними Стругацкими написан быть не мог, потому что это мир полубредовый… Нас тогда все время обвиняли в том, что мы подражаем Кафке. Наверное, это имело место, но главным источником здесь был, конечно, бюрократический мир, описанный Салтыковым-Щедриным. Оттуда все и идет. Когда Салтыков-Щедрин пишет о бюрократии, у него появляется такая сумасшедшинка… Каждый человек, который любит и знает Салтыкова-Щедрина, на это внимание обращал. То есть вроде бы все совершенно реально… Ходят действительные статские советники, ходят помпадуры и помпадурши, и вдруг возникает спектр горохового пальто, возникает, выкрикивает что-то… и исчезает… Вот так мы нащупали новый и неожиданный для себя путь. Наконец, и я здесь вполне солидарен с Аркадием Натановичем, третьим переломным моментом в нашей биографии была повесть «Жук в муравейнике». Она произвела даже своеобразный бум среди любителей фантастики. Проходили целые конференции, посвященные разбору того, что произошло, что описано в этой повести, кто прав, кто виноват там… Правильно ли поступил Сикорски, застрелив Льва Абалкина? Был ли, в свою очередь, Лев Абалкин роботом Странников? Кто они такие — Странники? Наконец, выступают ли в данном случае Стругацкие как глухие реакционеры, призывающие стрелять во все неожиданное, непривычное, или же, наоборот, занимают высокогуманистическую позицию? Мы были просто потрясены, получив несколько отчетов, протоколов подобных конференций. Причем вот что любопытно: очень большой процент читателей воспринимает эту повесть как детектив. И совершенно законно говорят, что это плохой детектив. Там ничего не объяснено. Кто убийца? Где труп? Как это так можно такие детективы писать?!

Но дело в том, что «Жук» не детектив. Это повесть о выборе. И выбор этот читатель должен делать вполне серьезно и вместе с героем. Мы построили повесть таким образом, чтобы в каждый момент времени читатель знал ровно столько же, сколько знает герой. И вот на таком основании изволь делать выбор. Поэтому многое в повести так и осталось нераскрытым, — Максим, герой ее, просто не узнал этого по ходу дела.

А. С. Мы когда-то подсчитали, что внимательный читатель по ходу повести наберет к нам одиннадцать вопросов. Ответов на них в повести нет. Их не может знать ни читатель, ни Максим. Нам хотелось заставить читателя таким образом сделать нравственный выбор.

Б. С. Все дело в том, что жизнь каждого реального человека представляет собой непрерывный выбор в условиях нехватки информации. Книги, как правило, дают нам несколько облегченную ситуацию. Если в книге читателя ставят перед проблемой выбора, то в этот момент читатель знает больше, чем герой. Он имеет информацию достаточную для верного выбора. Так устроена литература. Читатель как бы проверяет героя… Возьмите любое классическое произведение… Да хоть бы судьбу Раскольникова. Мы знаем о нем больше, чем кто бы то ни было из героев. Мы знаем мысли Раскольникова, мы знаем все обстоятельства убийства, поэтому и все моральные и нравственные проблемы, связанные с Раскольниковым, мы имеем возможность решать на основании полной информации. В то время, как если б мы встали на точку зрения, скажем, Порфирия Петровича, мы сразу бы обрубили для себя огромный кусок информации. И здесь именно Порфирий Петрович, делающий свой выбор относительно Раскольникова, находится в реалистической ситуации. Он знает только часть из того, что произошло. О чем-то еще догадывается, а о чем-то и догадываться не может.

«Жук» — книжка, оказавшаяся совершенно новой для нас как раз в смысле установления равноправия между читателем и героем. Впрочем, это только наше мнение, не знаю, разделят ли его читатели. Для нас же, повторюсь, это одна из самых главных, поворотных вещей.

КОРР. Были ли у вас книги, от которых сейчас вы хотели бы отказаться?

А. С. Нет, отказываться не от чего. Наша биография сложилась в этом смысле очень счастливо. Вилять не пришлось. Устояли. И даже «Страна багровых туч» — вещь, с нашей точки зрения, очень беспомощная… но даже в ней отказываться не от чего.

Б. С. Я тоже по-настоящему не люблю одну нашу книгу, самую первую, «Страну багровых туч». Для своего времени — это было явление, наверное, даже прогрессивное. Но сейчас она мне кажется безнадежно устаревшей. Тогда, молодые-нескромные, мы уже ставили перед собой задачу создать новую фантастику. Мы твердо понимали, что прежняя — барахло. Все нужно делать иначе.

Мало кому известно, что «Страна» появилась в результате пари, которое мы заключили с Еленой Ильиничной — женой Аркадия Натановича. Она возмутилась однажды: что вы все долбите: новая фантастика, новая фантастика! Сядьте и напишите! Мы сели и написали. Это была попытка написать новую фантастику старыми средствами. Фантастике не хватало достоверности. Даже блистательная «Туманность Андромеды» — она ведь недостоверна по сути. Она придумана. Достоверность по тем временам представлялась нам прежде всего отображением беспощадности, жестокости прогресса.

Многие наши представления с той поры действительно переменились, но новое выросло из старого, и отказываться от старого было бы неблагодарно.

КОРР. Во что верят братья Стругацкие?

Б. С. Это очень непростой вопрос… Братья Стругацкие, наверное, во что-то верят… потому что человек устроен так, что он без веры существовать не может. Если человек думает, значит, он уже верит, хотя бы потому, что думать, размышлять можно только на основании неких аксиом, а аксиома это всегда вера — утверждение, принимаемое без доказательств.

Но вот во что именно верят братья Стругацкие, сказать очень трудно…

Мы неоднократно беседовали о том, что человеку, который верит в Бога и в соответствующие догматы, скажем, христианской религии, в рай, в ангелов, в дьявола, в ад, — такому человеку жить легче, чем тому, который базируется на строго материалистических представлениях о мире. Потому что, раз мы верим в Бога, значит, мы верим а чью-то защиту, значит, мы предоставлены не самим себе и можем на кого-то надеяться. Если мы верим в рай — это значит, мы верим в вечность, это значит, мы не боимся смерти или, скажем, боимся меньше, чем остальные люди.

Рассуждая о таких вещах, мы неоднократно сетовали друг другу на то, что мы лишены всего этого. Как бы хотелось верить в личное бессмертие. Как бы хотелось верить в переселение душ. Насколько проще и легче, наверное, стало бы жить. Но этой веры нет. Увы. Мы вынуждены жить, прекрасно понимая, что мир, Вселенная, окружающая нас, — нечто равнодушное к человеку. Надеяться не на кого. Кроме себе подобных, никто не поможет. А себе подобные? Может быть, некоторые из них более могущественны, чем мы, но не намного. Так что нас окружает холодный и неприветливый мир. От этого никуда не уйдешь. И в будущем — соответственно: старость, смерть — это все очень неприятные вещи.

Но как-то с этим надо жить. Как-то к этому надо приспосабливаться, потому что веры нет…

КОРР. И все-таки вы живете, вы мыслите…

Б. С. Я понимаю, что напрашивается вопрос, а во что же конкретно вы верите? Хочется ответить каким-то набором банальностей, которые на самом деле совсем не банальности. Вера в дружбу, например, вера в любовь, в возможности человечества как вида. Это ведь все где-то присутствует, хотя, когда произносишь, звучит затерто.

КОРР. Стругацкие ранних книг и книг последних лет, мне кажется, верят в разные вещи. Во многом они просто антиподы друг другу. Герой их ранних книг — коллективист, герой книг последних лет — индивидуалист, одиночка. Стилистика их ранних книг, способ изложения материала — крайне эмоциональны, а в книгах последних лет они подчеркнуто суховаты, последовательны, логичны. Не случайно, скажем, в последнее время появился и был воплощен ими замысел романа, состоящего из одних документов.

Б. С. Я понял, что вы хотите сказать и почему этому вопросу предшествовал вопрос о вере Стругацких… О Стругацких ранних произведений можно было сказать, что это люди, которые свято и безусловно верят в близкое коммунистическое будущее…

КОРР. Настолько, что как бы даже живут уже в нем…

Б. С. Стругацкие более поздние, получается, как бы отступились от этой веры и так же, как их герой, уже больше думают о себе… Это ведь и так и не так. Мы всегда исходили из того, что человек — это животное, но разумное. Если оно разумное, значит, оно должно разбираться в том, что хорошо, а что плохо. И именно в связи с разумностью такого рода в мире появляется все больше доброго и хорошего…

КОРР. Простите, но «разумный» в нашем разговоре — это человек гармонии эмоционального и рационального, или просто тот, у кого хорошо устроены мозги?

Б. С. Я вкладываю в этот термин самый простой, примитивный смысл: разумный — значит способный разобраться в мире, который его окружает. Короче говоря, разумный — это значит ученый.

КОРР. А чисто человеческие качества (сердце, душа) куда подевались на этом фоне?

Б. С. Сердце, душа были для нас функциями разума. Подразумевалось, что если человек разумен, значит, у него и с остальным все в порядке. Потому что если человек разумен, то ему ясно, что хорошо себя вести — правильно, а плохо себя вести — неправильно. Причинять вред людям — плохо, нести добро людям — хорошо. Это разумно, понимаете? Именно такова была наша начальная установка. И далее. Человек с течением времени принципиально не меняется. Пифагор и Ньютон, разделенные тысячелетиями, одинаково разумны. И человек, который появится еще через тысячу лет, в этом смысле будет, видимо, на том же уровне. Происходит ли тогда вообще что-нибудь с людьми? Мы выдвигаем гипотезу, что все человеческие качества (доброта, чувствительность и т. д.) распределяются по гауссиане — это такая колоколообразная кривая. То есть в каждый отдельный момент времени злобных людей мало. И очень добрых людей — мало. Основная масса держится где-то в середине. Предположим, что все качества людей со временем — в силу общего улучшения условий существования — становятся все лучше. Наука развивается все сильнее, материальный уровень растет, люди становятся добрее, образованнее, умнее и т. д. Гауссиана сдвигается по горизонтали, и человек, который вчера по доброте своей был чем-то совершенно исключительным, через сто лет уже будет рядовым явлением. А исключительная доброта, соответственно, будет чем-то таким, чего мы себе сегодня и представить не можем. Отсюда получается, что через сто, двести лет действительно наступит время, когда — от каждого по способностям, каждому по потребностям, когда — изобилие материальных благ, нет необходимости вцепляться друг другу в глотки, когда — разработана теория воспитания, и с детства человека выращивают добрым и хорошим, а значит мир постепенно населяют только добрые и хорошие люди, когда, наконец, будут реализованы вещи, казавшиеся разумными еще тысячелетия назад. Приблизительно так, на уровне схемы, мы представляли себе движение человечества в будущее. И именно эти представления отразились в наших ранних вещах. Все зло, вся мерзость, все негодяи, подлецы, трусы — считали мы — со временем отомрут за ненадобностью. Не надо будет делить кусок хлеба, не надо будет делить посты, жилплощадь с окнами на юг… И чем дальше, тем больше добрых и хороших людей будет в мире, а потом добрых и хороших людей станет подавляющее большинство, и наступит коммунизм — светлое будущее всего человечества…

КОРР. Но он все не наступал и не наступал…

Б. С. Да… Очень скоро мы поняли, что вся эта картина не так проста, как нам кажется. Ниоткуда, скажем, не следует, что гауссианы сдвигаются, ниоткуда не следует, что с течением времени человек обязательно будет становиться добрее, ниоткуда не следует, наконец, главное — что увеличение количества материальных благ на душу населения приводит к улучшению человека. Мы сплошь и рядом наблюдали картину обратную. И в нашей стране, и в других странах. Количество материальных благ на душу населения растет, а души лучше не становятся. И чем дальше, тем больше нам приходилось задумываться о том, что, если даже всего будет навалом, найдутся люди, которым вечно будет чего-то не хватать. Поэтому, в частности, выпуская второе издание «Полдня» (1967 г.), мы сделали к нему специальное предисловие, в котором оговаривали, что общество, изображенное нами в этой повести, совсем не обязательно будет именно таким для всего человечества. Это просто общество, в котором нам хотелось бы жить.

Все оказалось сложнее и страшнее. Человек оказался гораздо более сложным устройством, чем «животное разумное». Соотношение между разумом и чувствами — вы правильно подчеркнули это — очень сложно в каждом отдельном человеке. Материальное состояние ни в коем случае не является гарантом нравственного развития, нравственного совершенства. Оказывалось совсем непонятно, как из окружающего мира вырастет мир Полудня. Куда денутся миллионы и миллионы окружающих нас людей, совершенно негодных для жизни в мире Полудня? А потом мы спросили себя: господи, куда же девать тогда тех людей, которые в общем-то хорошие, но не без червоточинки? И не смогли себе ответить. Так что, действительно, в этом смысле сегодняшние Стругацкие, наверное, гораздо большие скептики, чем Стругацкие пятидесятых.

А. С. Я бы только хотел заметить еще по поводу героя. Да, герой наших последних повестей — это герой-одиночка, как заметили вы, или представитель меньшинства, как назвал бы его я. В таком изменении нет ничего странного. Мы ведь тоже стали более одиноки. Не забудьте, что люди, с которыми мы начинали… Это прежде всего Иван Антонович Ефремов, заслуги которого перед советской и мировой фантастикой совершенно неизмеримы, это и Север Гансовский, и Днепров, и Дима Биленкин, и Женя Войскунский — все они тоже либо уже ушли из жизни, либо физически стали более труднодоступны. Мы постарели, а удел старости — одиночество. И, признаться, мне оно даже нравится. Я не чувствую себя обделенным, когда остаюсь один. Я люблю быть один.

Б. С. Именно поэтому герои поздних Стругацких не могут быть ни изнанкой, ни антиподом их ранних героев. Я бы сказал, что герои наших последних повестей — это просто повзрослевшие и хлебнувшие лиха герои ранних повестей. Это те же самые люди, только им уже не 20–30, а 50–60. Они всякого повидали и многое поняли в жизни. В частности то, о чем в молодости и не подозревали. Оказалось, что труд, даже любимый, совсем не всегда приносит радость. Это открытие очень серьезное. Если вы помните, один из наших ранних героев, Дауге, говорит, что человеку дано три радости в жизни: работа, дружба и любовь. С любовью у нас все благополучно. Поскольку о ней мы почти не пишем, то и открытий или существенных изменений здесь нет. Что же касается дружбы, то и старые наши герои, и новые одинаково высоко ценят ее.

КОРР. Ну, для поздних героев этот вопрос несуществен, поскольку они одиночки… Взять, скажем, Сорокина из «Хромой судьбы».

Б. С. Вы не правы, у него есть друг: его, если помните, Шибзд. Только это другая дружба. Это дружба шестидесятилетнего человека. «Хромая судьба» — это повесть о старости, не забывайте… не пропустите эпиграф: «Осень рвется в дом»!

КОРР. Я могу только поверить вам на слово. Но даже в этом случае мне хотелось бы возразить против определения ваших поздних героев как «постаревших» ранних. Я не ощущаю у них за плечами той дружбы двадцатилетних, которую вы писали в своих ранних повестях и которой я верил.

Б. С. Может быть, они и подзабыли уже друзей своей юности…

КОРР. Скорее, здесь просто более сложный тип движения.

А. С. А что же более сложное вы знаете? Что более сложное, чем жизнь?

Б. С. Дело здесь, наверное, еще и в том, что в той истории будущего, которую мы пишем последние тридцать лет, нет сквозного героя. Поэтому эволюцию проследить очень трудно. Но, с нашей точки зрения, герои ранних Стругацких — люди очень общительные, очень добрые, очень легкие на знакомства, очень контактные… Герои поздних Стругацких — люди более замкнутые. Это чисто возрастное. Чем старше человек, тем он индивидуалистичней. Так уж он устроен, и это, по-видимому, нормально. Старик всегда существо много раз битое. Это, как правило, человек, который не раз уже раскрывал объятия, а его взамен хлестали по морде. Поэтому старик не очень любит раскрывать их.

КОРР. Насколько автобиографичны ваши герои?

А. С. Чтобы далеко не уходить от жизни, мы стараемся придерживаться собственных биографий. Во всяком случае, стремимся не выдумывать героев, а брать их готовенькими из нашего окружения, вытаскивать их из наших друзей, знакомых.

КОРР. Кем бы вы не смогли стать? Из принципиальных соображений?

А. С. Палачом, тюремщиком.

Б. С. А я, если всерьез, никогда бы не мог стать политическим руководителем. Я никогда бы не мог стать администратором. Наконец, я никогда бы не мог стать военным любого ранга. Кстати, Аркадий Натанович был у нас некоторое время военным переводчиком в разведке. Но долго он там не выдержал — запросился наружу, и его, слава богу, отпустили. Это ведь все очень связано с особенностями характера. Любой администратор должен испытывать удовольствие от того, что его приказы исполняются. Иначе он ни к черту не годный руководитель. Мне это не нравится. Я не люблю командовать. Мне это неприятно. Я вынужден иногда командовать, естественно, но, в общем, это не доставляет мне никакого удовольствия. С другой стороны, я не люблю и подчиняться. А как известно, каждый военный прежде всего должен научиться выполнять приказ. Беспрекословно. В этом альфа и омега военной профессии. А я терпеть не могу исполнять приказы. Я их исполняю иногда, но это происходит либо потому, что я убедился в разумности приказа, либо потому, что просто ничего не могу противопоставить этому приказу.

КОРР. Отсюда естественно было бы возвратиться к третьему киту ваших героев — к работе.

Б. С. Да, наши герои меняются в этом смысле очень сильно. Для героев ранних Стругацких работа — это высшее наслаждение, высшее счастье. Ничего более интересного они просто не знают. Они везде тащат с собой на развернутых знаменах лозунг: «РАБОТАТЬ ИНТЕРЕСНЕЕ, ЧЕМ РАЗВЛЕКАТЬСЯ!» Потом, со временем, они начинают медленно понимать, что работа прекрасна и интересна только тогда, когда она получается. Иначе из наслаждения она превращается в муку. Здесь есть некоторая аналогия с любовью: любовь прекрасна, когда тебе отвечают взаимностью, но любовь — это неописуемая мука, когда она не разделена.

Герои наших последних повестей зачастую уже относятся к работе как к тяжелому и неприятному труду. Человеку, оказывается, бывает мучительно трудно работать. Вспомните как пишет тот же Сорокин в «Хромой судьбе». У него ничего не выходит, он себя разогревает, садится — вот сейчас напишу! — опять не выходит. И от этого ему еще горше становится, еще больнее. То есть работа перестала быть абсолютным счастьем, убежищем. Именно это ощущение характерно для героев поздних Стругацких. Так что если вернуться к нашим определениям героев Стругацких, то наиболее емким все-таки будет: постарели.

КОРР. Получилось, что все три опоры, на которых держались ваши герои, под нажимом времени как бы съежились, стали занимать гораздо меньше места. Но тогда должна была образоваться некая пустота?

Б. С. Да… это та самая пустота, которая так характерна для старости.

КОРР. Она ничем не заполняется?

Б. С. Она заполняется чем-то… Она заполняется, во-первых, вспышками, назовем их вдохновением, хотя я терпеть не могу этого слова. Человек продолжает работать. Работа перестает быть для него источником постоянного наслаждения. Это уже некий рутинный процесс, который иногда вдруг дает вспышку удовольствия. Вот ради этих вспышек имеет смысл месяц за месяцем, год за годом писать формулы, рвать бумагу, писать тексты, рвать тексты, рвать на себе волосы, кричать: «Я уже ни на что не способен! Все кончено!» Но продолжать писать. И вот, через год, через два — вспышка! И ты снова на коне. Нечто аналогичное — в любви. Нечто аналогичное — и в дружбе. Правда, в дружбе с возрастом начинаешь больше всего ценить вспышки нежности, которые возникают к другу. Они прекрасны, и они бывают до глубокой старости — я уверен теперь в этом. Только с годами друга ты ценишь уже скорее за постоянство, за то, что он как бы твое alter ego… как будто на Земле есть еще один экземпляр тебя самого. А наслаждение, которое получаешь от понимания с полуслова? Это великое наслаждение! В молодости мы не способны оценить, как это прекрасно!

И любовь, конечно, с годами меняет свою окраску, все больше превращаясь во что-то подобное дружбе. И ценятся в ней с годами не столько радости соития плоти, сколько — соития духа. Когда для тебя женщина становится прежде всего другом, а уже потом существом противоположного пола… Это просто другое отношение к жизни. Но это тоже естественное отношение к жизни, и нам интересно писать о нем. Если же говорить об оппозиции нынешних героев Стругацких к ранним героям, то степень та же, что и во взаимоотношениях старости и молодости. Это ведь тоже своеобразная оппозиция, хотя и здесь все далеко не так просто, как черное и белое.

КОРР. Давайте теперь вспомним еще раз вашу молодость. Все-таки между вами с братом была значительная временная дистанция. Насколько равноправны были ваши соавторские отношения?

А. С. Дело в том, что мы непрерывно занимались писательством. С детства. Сначала мы делали комиксы. Рисовал главным образом я, но и Борис Натанович тоже… как мог. А потом, когда я вернулся из армии, мы стали оба жить в Ленинграде и просто ради удовольствия писать. К честолюбию это никакого отношения не имело. Мы никогда не верили всерьез, что будем писателями. Чтобы вы могли представить себе тогдашнюю дистанцию от нас до писателей, скажу, что она была примерно такой же, как от нас теперешних, ну, скажем… я не знаю… до членов правительства. Мечты были совсем другие, господи! Борис Натанович, я совершенно уверен, рассчитывал стать крупным ученым в своей области. Я рассчитывал тоже стать заметной фигурой в исследовании средневековой японской литературы. Вот куда было направлено наше честолюбие!..

Б. С. В пятьдесят седьмом, когда мы начинали, для меня Аркадий был огромным авторитетом. Самым авторитетным человеком на Земле. Я уже, может быть, к тому времени перестал обожествлять его, как это было, скажем, до войны и сразу после войны, но он для меня оставался великим человеком! Поэтому во всех наших начинаниях главенствующую роль играл, безусловно, он. Я прекрасно запомнил на всю жизнь, как писалась «Страна багровых туч». Аркадий был в то время гораздо более собранный… Опыта работы вдвоем у нас не было, и мы договорились так: каждый пишет свою часть, потом сводим все вместе и выбираем лучшее. Так вот, Аркадий написал уже первую часть, состоящую, скажем, из… пяти глав, — у меня еще ничего нет. Аркадий написал вторую часть, а у меня еще только первая глава первой части. И тогда Аркадий — я прекрасно помню — приехал и сказал, что он будет лежать на диване и читать «Войну и мир». А я буду сидеть рядом за машинкой и писать третью часть нашей повести… Так что, когда мы начинали, главенство было целиком на его стороне, но со временем все, конечно, выровнялось. В такой работе ведь никакого главенства быть не может.

Некоторые литературоведы, критики пытаются нас разделить, выделить прозу А. Стругацкого и прозу Б. Стругацкого из того, что они пишут. Но это невозможно. Наши произведения — все без исключения — представляют собою такой сплав, который мы сами разделить не в состоянии. Максимум, что можно сделать, это вспомнить, что какую-то конкретную хохму Аркашка придумал, а какой-то период я предложил — это максимум! Причем закономерности в том, что придумал Аркадий и что придумал я, вы не найдете. Когда мы садимся за стол, при всей нашей огромной разнице в повседневной жизни, мы становимся очень похожи друг на друга.

КОРР. Раз уж вы сами затронули этот вопрос, я тоже не удержусь. На мой взгляд, интерес к нему имеет корни более глубокие, чем праздное любопытство. КАК взаимодействуют в это время ваши писательские воображения? Насколько «реально» вы видите то, о чем пишете?

Б. С. Я не уверен, что это можно назвать словом «видеть». Вы, наверное, имеете в виду что-нибудь наподобие булгаковской «коробочки» из «Театрального романа»?.. Черт его знает! Это очень трудно. Я просто не помню, что там у меня происходит. Это связано с вопросами самоконтроля, а я, когда работаю, отключаюсь от окружающей жизни, нахожусь внутри фразы, внутри описываемого мира, как во сне, и, наверное, в тот момент я все это себе очень здорово представляю. Хотя вот сейчас, когда пытаюсь вспомнить, у меня такое впечатление, что я не столько вижу все это (скажем, героя или комнату, в которой находится герой), сколько вижу некие строчки, которые я как бы считываю… Хотя, может быть, и какие-то чисто зрительские образы тоже блуждают при этом. Так что, увы, больше, чем праздное любопытство, нам здесь не удовлетворить.

КОРР. Ну, что же, тогда последний вопрос. Если бы волею фантастических обстоятельств, вам, Борис Натанович Стругацкий, и вам, Аркадий Натанович Стругацкий, случилось бы сейчас повстречаться соответственно с Боренькой и Аркашей Стругацкими, что бы вы им хотели сказать?

Б. С. О-о! Боюсь, я бы ему ничего не сказал… Потому что, пожалуй, все бы ему пошло во вред. Боренька Стругацкий рос и развивался в соответствии с собственной судьбой, то есть в полном соответствии и единении с тем обществом, в котором он жил. И всякая попытка предварить его ошибки обязательно выбила бы его из этой колеи, сделала бы его несчастным… Так мне сейчас кажется. Ведь уберечь мальчика от чего бы то ни было словами — нельзя, а вот сбить с панталыку очень даже можно. Действительно, что бы я ему мог сказать? Что Сталин, перед которым он преклоняется, — кровавый палач, загубивший для многих саму идею коммунизма? Ну и что? В лучшем случае Боренька просто не понял бы этого, в худшем — понял бы и побежал доносить на себя самого. Вот и все.

КОРР. А вы, Аркадий Натанович?

А. С. Я бы от Аркаши бежал без задних ног.

 

Борис Стругацкий

ЧТО ТАКОЕ ФАНТАСТИКА?

[34]

Вот уже четверть века (а может быть, и больше) этот вопрос на все лады повторяется в статьях и рецензиях, в монографиях, интервью и предисловиях, в выступлениях по радио и в беседах за круглым столом. По этому поводу имеют совершенно ясное, однозначное и непререкаемое мнение десятки писателей и литературоведов, тысячи знатоков-дилетантов, миллионы вполне (и не вполне) квалифицированных читателей.

Нет никаких сомнений в том, что все вместе они конечно же совершенно точно знают ответ на этот вопрос, — просто они никак не могут договориться между собой. Поэтому единого определения до сих пор нет, хотя разнообразных определений существует, наверное, штук сто. Фанатические поклонники фантастики, так называемые «фэны», не ограничивая себя более классифицированием сюжетов, идей, тем и прочих атрибутов этого вида литературы, занимаются теперь уже классификацией определений фантастики.

Что же такое фантастика? На мой взгляд, существует два основных, я бы сказал фундаментальных, класса определений: определения узкие и определения, сами понимаете, широкие.

Узкое определение формулируется как бы с единственной целью — тщательно и надежно отгородить фантастику от всей прочей литературы. Обычно оно представляет собою ясный, почти математический, алгоритм, с помощью коего любой желающий безошибочно отделяет злаки от плевел (а заодно — деревья от леса и младенца от ванночки). Например: «Фантастика — литература крылатой мечты». Значит, действуем следующим образом: берем литературное произведение и ищем в нем мечту; обнаружив таковую, устанавливаем наличие у нее крыльев; стоп, конец алгоритма, вывод — перед нами произведение фантастическое. Очень удобно и даже элегантно, но, к сожалению, не обходится и без просчетов: вне фантастики остаются и «Война миров», и «Солярис», и многие другие произведения, хотя и замечательные, но вовсе не подпадающие под избранную дефиницию.

Определения широкие имеют свои минусы. Скажем: «Фантастика есть вид литературы, использующей специфический художественный прием, — в произведение вводится элемент необычайного, почти невероятного или невозможного вовсе». И здесь алгоритм разделения почти однозначен. Но могут найтись (и конечно же немедленно находятся) желающие спросить: «Что же это у вас — сказка про Курочку-рябу тоже, получается, фантастика?» И приходится отвечать: «Да. Тоже». Вообще-то непонятно, почему плохой роман про изобретение самонадевающейся ушанки разрешается включать в фантастику, а хорошую сказку про Оловянного Солдатика — не разрешается. И все-таки ощущение некоторой избыточности и чрезмерной уже широты разбираемого определения остается.

Говоря серьезно, гораздо более существенным недостатком обоих приведенных (и большинства всех до сих пор предложенных) определений является то обстоятельство, что они годятся только для сортировки произведений и ни для чего более. Они ничего не говорят о сути фантастики, о ее генезисе, о родовых и видовых связях ее с прочей литературой, о причинах возникновения ее и о причинах неописуемого ее успеха у самых разных читателей.

И может быть, методологически правильнее было бы определять фантастику, так сказать, описательно — примерно тем же способом, каким пользуются, обучая ЭВМ опознаванию образов.

Вы до сих пор не знаете, что такое фантастика? Вы хотите это узнать? Превосходно! Возьмите следующие произведения литературы:

1. Д. Свифт, «Путешествия Лемюэля Гулливера».

2. Н. Гоголь, «Нос».

3. Э. А. По, «Приключения Артура Гордона Пима».

4. Ж. Верн, «Восемьдесят тысяч километров под водой».

5. Г. Уэллс, «Война миров».

6. Д. Лондон, «Алая чума».

7. Ф. Кафка, «Превращение».

8. А. Толстой, «Гиперболоид инженера Гарина».

9. К. Чапек, «Война с саламандрами».

10. А. Конан Дойл, «Затерянный мир».

11. А. Беляев, «Человек-амфибия».

12. М. Булгаков, «Мастер и Маргарита».

Прочтите их. Прочли? Так вот это и есть фантастика.

Разумеется, список при желании можно несколько изменить и значительно расширить.

Задача любого писателя — действенное отражение реальности. Причем реальность надо понимать широко — это не просто окружающий нас быт с его коллизиями, конфликтами и проблемами, это также и мир социальных, научных, утопических, моральных представлений человечества. И отражать эту широко понимаемую реальность надлежит действенно, то есть ставить жизненные проблемы так, чтобы они сделались достоянием читателя, вызвали его активное сопереживание, дошли бы до ума и до сердца, стали бы частью его личной жизни.

Эта, общая для всех литераторов, задача зачастую решается особенно эффективно именно благодаря использованию упомянутого выше специфического приема — введения в произведение элемента необычайного, — того самого приема, который и делает фантастику фантастикой.

Такой прием, во-первых, позволяет автору ставить проблемы, совершенно неподъемные для чисто реалистической литературы, — например, связанные с многовариантностью будущего, с космической экспансией человечества, вообще с перспективами и последствиями НТР для Земли. А во-вторых, этот прием обладает чудесным свойством обострять любую созданную писателем ситуацию, он служит своеобразным катализатором, усиливающим во много раз таинственную реакцию «читатель — книга», — этот прием действует как своего рода острая приправа, способная облагородить любое сколь угодно пресное блюдо.

Именно поэтому Уэллс, посвятивший многие свои чисто реалистические книги критическому анализу английского обывателя, нигде не достигает такой обличительной силы и точности, как в своих ФАНТАСТИЧЕСКИХ произведениях — в романе «Человек-невидимка», в рассказах «Яблоко» или «Человек, который мог творить чудеса».

Именно поэтому самые яркие и острые политические памфлеты (традиция Свифта) обязательно содержат элементы фантастики и Салтыков-Щедрин не может обойтись в своей сатире без таких элементов.

Именно поэтому, наверное, судя по социологическим исследованиям, фантастику «читают с удовольствием» более семидесяти процентов опрошенных.

Современная фантастика, как бы мы ее ни определяли, развивается в двух магистральных направлениях. Одно из них трактует проблемы, связанные с обширной темой «Человек и Природа», «Человек и Вселенная». Это и есть то, что обычно называют научной фантастикой. Другое направление тесно связано с еще более обширной темой — «Человек и Общество». Это то, что обычно называют фантастикой социальной и что нам с А. Н. Стругацким нравится называть фантастикой реалистической, как ни парадоксально это звучит.

Наиболее характерными (и в то же время — замечательными) образцами научной фантастики я бы назвал «Непобедимый» С. Лема и «Штамм АНДРОМЕДА» М. Крайтона. Фантастику реалистическую блистательно представляют, скажем, «Мастер и Маргарита» М. Булгакова и «Колыбель для кошки» К. Воннегута. Впрочем, непереходимой границы между основными направлениями, конечно, нет, и трудно найти сколько-нибудь крупного писателя-фантаста, который работал бы в рамках лишь одного из них.

Каждому непредубежденному человеку, знакомому с творчеством Свифта, Гоголя, По, Уэллса, Чапека, Булгакова, Лема, Воннегута, Брэдбери, Ефремова, ясно, что фантастика, как бы мы ее ни определяли, есть нечто весьма широкое, емкое, красочное, сложное, органически слитое с литературой и в то же время особенное от нее, — мощный приток большой реки, снежная вершина горного хребта, славный отпрыск знатного рода…

Фантастика — это волшебный сплав чуда, тайны и достоверности.

Фантастика — это судьбы людей и идей в мире, который изменен, искажен, преобразован небывалым, невиданным, невозможным.

Фантастика — это призма, зеркало, светофильтр, электронно-оптический преобразователь, позволяющий в нагромождениях обыденного, привычного, затхлого увидеть зернышки необычайного, нового, поражающего воображение.

Фантастика, как никакой другой вид литературы, находится в совершенно особенных отношениях с воображением — и писательским, и читательским. Она одновременно и аккумулятор, и стимулятор, и усилитель воображения.

Фантастика, как никакой другой вид литературы, находится в совершенно особенных отношениях с будущим. Она подобна прожектору, озаряющему лабиринты будущего, которое никогда не состоится, но которое могло бы реализовать себя, если бы его вовремя не высветила фантастика…

И так далее.

Этот маленький панегирик тоже можно рассматривать как описательное определение фантастики. Правда, только хорошей фантастики. Плохая фантастика определяется как-то иначе. Фантастика без тайны — скучна. Фантастика без достоверности — фальшива, напыщенна и назойливо дидактична. А фантастика без чуда — и не фантастика вовсе.

Семинар фантастов при Ленинградской писательской организации возник в начале семидесятых годов. Осенью, зимой и весною дважды в месяц по понедельникам собирается в какой-нибудь гостиной Дома писателя имени Маяковского компания из пятнадцати-двадцати человек, очень разных и по возрасту, и по профессии, и по жизненному опыту. Общее у них одно — они пишут фантастику или, по крайней мере, пытаются ее писать.

Здесь можно увидеть розовощекого студента, который, начитавшись Булгакова вперемежку с Кафкой, вообразил, что теперь настал и его черед потрясти читающее человечество. А бок о бок с ним — седобородого и вполне лысого инженера, автора тридцати пяти рационализаторских предложений, искренне и всерьез полагающего, что литературу надлежит изобретать. Жеманная дева, специализирующаяся на назидательных сказках о цветочках, пчелках и говорящем ясном солнышке, тоже может здесь оказаться во всей своей красе… Это — кандидаты в действительные члены семинара. Они обычно не задерживаются. Чтобы задержаться в семинаре, хотя бы и в качестве кандидата, надо все-таки знать азы и разбираться в элементарных понятиях литературы.

Кандидат может стать действительным членом семинара, когда и если ему удалось написать вещь (рассказ, повесть, роман — несущественно), достойную того, чтобы весь семинар обсудил ее на своем специальном заседании. Это честь — получить право и возможность обсудить свое новое произведение на семинаре. Даже действительный член семинара не всегда удостаивается такой чести. Но если произведение того достойно, то задолго до заседания оно пускается по рукам и руководитель семинара назначает официального обвинителя, а сам обсуждаемый выбирает себе официального защитника, и, когда настанет наконец день, обвинитель тщательно проанализирует обсуждаемое произведение (главным образом, с точки зрения его недостатков), а защитник сделает то же (но уже, главным образом, в плане достоинств), а все прочие участники заседания выскажутся, когда придет их черед, самым решительным образом, — так что автор узнает о своем произведении очень много интересного, полезного, хотя и не всегда приятного.

Главное назначение семинара — создать среду обитания для молодого автора. Среда обитания (или — что то же — психологический микроклимат, атмосфера творческого общения, область контактов с референтной группой) есть одно из двух необходимых, хотя и недостаточных, условий роста молодого писателя. Вторым необходимым условием является регулярная публикация лучшего из того, что он написал.

Так уж устроен молодой автор, что внутреннее ощущение творческого роста возникает у него лишь тогда, когда он осознает, что очередной опубликованный им рассказ лучше предыдущего. Заметьте, — именно опубликованный, а не просто написанный. Все рукописи, лежащие у него в столе, кажутся ему, в общем, на одно лицо, все они загадка, и никогда молодой автор не способен с определенностью сказать, удались они ему или нет. Опубликованная вещь — совсем иное дело. Она, конечно, своя, но уже как бы и чужая. На нее можно смотреть как на нечто постороннее — судить строго и нелицеприятно, критиковать, хвалить, обдумывать. Она отделилась от автора и начала жить своей особенной жизнью, она существует самостоятельно как некий промежуточный итог и в то же время как некое новое начало отсчета.

Если публикации возникают случайно и только время от времени, по капле в год, молодой автор теряет ориентировку. Он совсем уже перестает понимать, что из сделанного им хорошо, а что никуда не годится. Он топчется в кругу одних и тех же идей и образов; не в силах избавиться от них, он многократно переписывает одно и то же в тщетной попытке приспособиться к требованиям издателя. Он перестает расти, творческое начало в нем затормаживается. Вещи его постепенно теряют смелость, свежесть и самобытность, они неумолимо сползают к состоянию «ни у кого не украдено, но и не свое».

Разумеется, обсуждение новой рукописи коллегами не может полностью заменить публикацию — это эрзац, суррогат публикации и не более того. Но все же рукопись, которую прочли твои собратья по перу — и не просто прочли, а проанализировали, разобрали по косточкам, раздраконили, переворошили, изничтожили или подняли на щит, — такая рукопись обретает, без сомнения, определенную самостоятельность и отдельность от авторского сознания. Обсуждение — не публикация, это верно, но обсуждение — это как-никак ОПУБЛИКОВАНИЕ: рукопись становится достоянием публики, и при этом публики особенной, отборной, близкой по духу и авторитетной.

Поэтому обсуждение новых рукописей на семинаре — главная форма работы, главное содержание общения. На обсуждение выдвигаются, конечно, только наиболее интересные из новых работ, однако обмен рукописями между членами семинара происходит постоянно, и постоянно — уже в кулуарах семинара — происходит и обсуждение всего того, что написано. Среда обитания реагирует на каждую новую рукопись — иногда вяло, а иногда весьма бурно, и тогда страсти кипят, и если в спорах и не рождается истина (кто знает, что такое истина в литературе?), то уж новые идеи и замыслы рождаются обязательно. Молодое воображение обладает любопытными свойствами: вполне разумная критика вдруг порождает неразумный, дикий, но зато совершенно оригинальный замысел, а самое дурацкое и нелепое замечание наводит на блестящую мысль — все идет в дело, все на пользу, если есть талант и желание работать.

 

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

ПРОГНОЗ

[35]

«Один ленинградский кинодеятель времен застоя дал такую блистательную формулировку: фантастика — это либо дерьмо, либо антисоветчина», — сказал мне Борис Натанович Стругацкий. Я с этим согласилась. Сейчас критики дружно пишут, например, что «Улитка на склоне» — лучшее произведение писателей.

А в «те годы» лучшие произведения Стругацких были признаны именно «антисоветчиной». Лучшие были, как правило, антиутопиями. Антиутопия же, как известно, — это такое описание будущего, где в гротескной форме изображены пороки настоящего, логически доведенные до пугающего абсурда. Наша знаменитая «антисоветчина» всегда была именно антиутопией. Ибо отрицала не Советскую власть, как принято считать, а тот способ жизни, тот строй, который Советскую власть нам заменил. Фантасты Стругацкие, как и все авторы антиутопий, писали и пишут, конечно, о настоящем. Но, не соглашаясь со своей принадлежностью к футурологам, все-таки они фантасты. И привыкли, как говорят сами, думать о будущем. По словам Бориса Стругацкого: «Для меня это — модус вивенди, образ жизни, образ действий, привычная обязанность. Каждое событие, происходящее на моих глазах, я рассматриваю с точки зрения: во что это выльется? Если человек тридцать лет размышляет о будущем, он становится в этом смысле немного перекошенным…»

— Вы рисуете такие страшные картины мира, как в «Граде обреченном», например. А ведь некогда изображали «светлое коммунистическое» будущее?..

Аркадий Стругацкий: — Раньше мы описывали общество, в котором нам хотелось бы жить. А сейчас — общество, которого мы боимся.

— Которого боитесь или которое провидите?

А. С. — Ничего провидеть нельзя.

— Ну, просчитываете.

А. С. — И тем более не просчитываем. Попробую объяснить. В застойное время на сознание, на воображение действовали мириады мелких информационных факторов: микрослучаев, анекдотов, слухов… Большая часть копилась в подсознании, и вдруг, словно масса их достигла критической, разом, взрывом это всплывало в активную память уже законченной и довольно жутковатой картиной. И вот она уж поддавалась социологическому анализу как утрированная модель реального социума. И давала возможность наметить приоритеты в выборе выхода из дрянной ситуации. Мне, например, представляется, что в основе этой ситуации лежит невероятно низкий уровень культуры общества, упавший едва ли не до уровня массового озверения. Вопрос окультуривания — первейший. Даже не экономики. Вопреки известным утверждениям диалектического материализма о том, что первично и что вторично, — в нашей «отдельно взятой стране» наметилась прямая зависимость процветания от культурного уровня.

— Значит, вы связываете, например, проблемы падения культуры и падения деревни?

А. С. — Несомненно. Впрочем, всеобщего падения культуры у нас все-таки нет. Та русская культура, которая расцвела в прошлом веке, имеет прочную связь с нынешней. Увы, тончайший слой интеллигенции — еще не нация. И надо сказать, этому звездному слою всегда доставалось, процветал он или впадал в ничтожество. Конечно, керосиновые факелы не бросали в Ясную Поляну. Но сколько, к примеру, библиотек сгорело во время крестьянских бунтов! Герцен предупреждал дворянство: лучше сами отдайте, поделите власть и добро с бедными. Но я думаю, это глас вопиющего в пустыне. Дележка не остановила бы крестьян. А с другой стороны, наша замечательная Екатерина, подруга Вольтера, задержала свободно изливаемую культурную мысль России лет на 15–20. Никакая Европа не помешала ей сослать Радищева, расправиться с Новиковым… Потоптались на русской культуре основательно. Не нужно идеализировать ее развитие в прошлых веках…

Борис Стругацкий: — Наверное, выскажу мысль еретическую. Но я совсем не уверен, что культура преобразует общество. Общество преобразулеют производительные силы. Здесь я выступаю как самый заскорузлый марксист. Другой движущей силы я в обществе не вижу. Культура — ну что ж… Это один из элементов общественной жизни. Важный элемент. Может быть, самый ценный. Но не преобразующий, а, скорее, преобразующийся вместе с обществом. «Здравый смысл» достижим и без культуры. Можно накормить народ, одеть народ, образовать народ, все это уже осуществлено во многих странах.

— Сытое общество не есть цивилизованное общество…

Б. С. — Нет, оно цивилизованное, но не обязательно культурное. Цивилизация и культура — это разные вещи. Низкая культура в условиях дефицита не способна изменить расстановку социальных ценностей. Потому что, живя в этих условиях, мы обязательно будем ставить на первое место материальные ценности. Ведь какая у нас социальная программа? В первую очередь обеспечение инвалидов, больных, бедных, стариков. Проблема, которая в цивилизованном мире давно решена. На «второе» — обеспечение жильем. Да разве это проблема для цивилизованного общества!

— Рабочие вопросы…

Б. С. — Ну да. Если провести аналогию с частной жизнью человека… Мне ближе — писателя: это если бы писатель считал первоочередным купить хорошую пишущую машинку, второе по важности — раздобыть бумагу, и только на третьем месте — вопрос, как построить сюжет. Вот в таком положении находимся сейчас мы в силу неестественного состояния экономики и политики в стране. На протяжении многих десятилетий мы представляем собой гигантскую аномалию. Все человеческие цели и ценности перевернуты у нас с ног на голову.

— Но вы сами описали общество, в котором все сыты, производительные силы в полном порядке, а культура все равно не развивается. Интеллигентов ненавидят. И ваш «Град» — он все-таки «обреченный». Не потому ли, что все силы брошены на «продовольствие»?

Б. С. — Надо говорить не «обречённый», а «обречЕнный». «Град обреченный». Знаете, откуда это название?

— У Рериха, кажется…

Б. С. — Да, у Рериха есть картина. Огромный холм, на холме стоит мертвый город — белые стены, крепостные башни… А вокруг холма и вокруг города обвился гигантский спящий змей. Град обреченный… Так вот, культура не развивается в этом городе, потому что сам город является неестественным.

— Только поэтому? Только потому, что сам Град — искусственное порождение «Эксперимента»?

Б. С. — Конечно. Герои не понимают, что происходит. Фюрер Гейгер думает, что если собрался миллион народу, то можно жить по тем же законам, по которым живет Земля. Неверно. Они как были в состоянии экспериментальных существ, так и остались.

— Не является ли для вас творчество вынужденным эзоповым языком? Не для того ли вы прибегаете к форме фантастики, чтобы дать выход своим «крамольным» идеям?

Б. С. — Нет. Когда мы начинали писать фантастику, то клялись друг другу никогда не затрагивать политических проблем.

— Очень успешно выполнили эту клятву…

Б. С. — В ту пору нас интересовала не политика, а глобальный мотив: отношения человека и природы, борьба человека за место в мире… Вот об этом мы собирались писать всю жизнь.

— «Страна багровых туч» — это 55-й? Вам двадцать два года, Аркадию Натановичу тридцать…

Б. С. — Да, и постепенно… даже довольно быстро мы съехали с этой позиции. Она перестала нам казаться интересной — это во-первых. А во-вторых — началась первая оттепель, 56-й год, XX съезд, венгерские события… Переломом для нас стала повесть «Трудно быть богом». Она задумана давно, в спокойные для нас времена, как повесть о том, как высокоразвитое общество пытается вмешаться в историю низкоразвитого. Мы хотели решить для себя этический вопрос: можно это, нельзя? Вредно или полезно для изменяемого общества и так далее. Но в 1963 году, как вы помните, произошла историческая встреча Никиты Сергеевича с художниками в Манеже. И это событие потрясло нас. Шок. Достаточно было прочитать газеты, чтобы понять — а мы были лояльными ребятами, — что во главе нашего государства стоят люди, называющие себя коммунистами, и на виду у всего мира топчут искусство, культуру, интеллигенцию и лгут беззастенчивым образом. Этот шок перевернул наши представления о коммунизме, как к нему идти и почему он так далек. Мы не там искали врагов! Начиная с «Трудно быть богом» мы всеми силами, где только можем, боремся против лжи пропаганды. И защищаем интеллигенцию. Мы объявили ее для себя привилегированным классом, единственным спасителем нации, единственным гарантом будущего — идеализировали, конечно. И «Трудно быть богом» возникла как повесть, воспевающая интеллигенцию.

— Критик Ирина Васюченко высказалась в «Знамени»: «А неподражаемый Румата? Фанфарон, вечно переоценивающий свои силы, ставящий под удар не только себя… Посланец победоносного разума не сумел остаться человеком… Он активно действует, за ним — сила, а мир Стругацких устроен так, что только сила делает героя значительным».

Б. С. — Черт побери, неужели не видно, что Румата — несчастный человек, который всю жизнь действовал против своих естественных желаний! Это была первая, если можно так выразиться, диссидентская наша повесть. Наиболее отвратительным в мире, открывшемся перед нашими глазами, была ложь. Все можно понять: перегибы, несправедливости, даже казни; то, что у власти стоят люди недостойные и ведут они нас черт знает куда, — все можно понять и исправить можно, но при одном условии: скажите людям правду, хватит врать. В США, даже в наихудшие моменты их истории, газеты не стеснялись писать: «Гангстеры, подкупленные таким-то банкиром, поймали такого-то профсоюзного деятеля и сожгли его заживо». А у нас сжигали цвет нации под песню «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!». Специфика советской истории в том и заключается, что возникла ситуация, когда (а) при ликвидации свободы печати (б) была создана мощная, разветвленная тайная полиция. Этих двух условий достаточно, чтобы можно было делать с любой страной все, что угодно. Поэтому судьба нашей страны оказалась такой ужасной. В 63-м году мы начали это понимать, а в 68-м году, после Чехословакии, уже все было ясно: есть определенные силы, силы, а не люди, и эти силы двигают страну в каком-то страшном направлении. Это было крайне болезненное прозрение. Многие из наших друзей пришли в партию с абсолютно чистыми душами, в конце 50-х, на волне антисталинской кампании — в партию, в партию…

— А вы?

Б. С. — Когда я был наивным, «верующим», я считал, что в партию мне вступать просто не пристало. Кто я такой? Сопляк. Когда же я стал разбираться в ситуации, то понял, что для партии не гожусь. Не умею выполнять приказы.

— Это принцип?

Б. С. — Да, это принцип.

— Как вы сейчас, с вершины возраста, опыта и полусотни книг, написанных о разных модификациях коммунистического общества, представляете себе коммунизм?

Аркадий Стругацкий: — Прежде всего, конечно, не в одной отдельно взятой стране. Коммунизм — это объединение всех стран, без границ и различия нации. Объединение на основе равного и очень высокого экономического потенциала, на основе высочайшей культуры, на основе великолепно разработанной системы воспитания.

— А культурные различия, разница в нравственных представлениях — как при этом возможно слияние, которое вы прогнозируете?

А. С. — Оно не только возможно, но и происходит уже сейчас. Европейская культура оказалась столь мощной, что воздействовала и на Китай, и на Японию. А доброкачественные воспитательные традиции Японии кое в чем перенимают Европа и Америка. Идет постоянное взаимопроникновение.

— А наша многострадальная страна? Она сможет влиться в этот мировой коммунизм?

А. С. — До сих пор ни одна страна в изоляции не выживала. Хотя нынче мы от коммунизма дальше, чем кто-либо. Потому что коммунизм — это квинтэссенция нормального бытия. Проповедь национальной розни, которую ведут сейчас, к ужасу моему, некоторые деятели культуры, тем опаснее, чем авторитетнее, масштабнее фигуры этих писателей, художников; чем ценнее и существеннее их вклад в искусство и культуру. Реакционные идеи лучших национальных художников страшнее, чем давление власти. Власть можно сменить.

— Романова на Соловьева? Не будет же во главе, скажем, Ленинграда стоять, скажем, Дмитрий Лихачев.

А. С. — А может, будет. Тенденция такова, что к власти приходит интеллигенция.

— Тенденции нет, есть попытки, которые подавляются. В частности, и на Съезде народных депутатов.

А. С. — Я говорю о тенденции, а не о фактах. Если нет такой уверенности, то и говорить не о чем. Должна быть уверенность, что тенденция разовьется в систему фактов.

— Чем питается ваш оптимизм?

Борис Стругацкий: — Тем, что если человечество обнаруживает угрозу, оно, как правило, с ней справляется. Человечество справилось даже с голодом в Индии, где, по подсчетам, должны были умереть десятки миллионов. Но произошла «зеленая революция», вывели новые сорта злаков — и выжили.

— Почему ж Россия никак не может справиться?

Б. С. — Как не может? Мы же и об этом писали в «Трудно быть богом»: жизнь коротка, а история движется так медленно! Так хочется скорее изменить положение вещей на отрезке своей жизни! Но на протяжении человеческой жизни мало что меняется. В этом трагедия нашего Руматы — именно в этом. Человек понимает, что ему отпущено 70–80 лет. И эти восемьдесят лет он будет трудиться, мучиться, страдать, кровь проливать чужую и собственную, совесть свою будет топтать ногами — и умрет, так и не увидев плодов своей работы. И ваш вопрос тоже трагичен: почему же Россия… Да все меняется, только очень медленно! Мы не успеваем на отрезке своей жизни увидеть существенные изменения. Хотя вот лишь десяток лет назад мы не позволяли себе говорить, правда, позволяли уже думать. А ведь тридцать-сорок лет назад и думать было нельзя! Времена глухого рабства — и тоже казалось, что навсегда. Единственный исторический закон, который действует, — это закон о непрерывном развитии производительных сил. Согласно этому закону, развитие непрерывно. Не было случая, чтобы движение в области производительных сил шло назад — оно всегда идет вперед.

— Да, но мы-то ставим на пути этого прогресса искусственные преграды. Никто не ставит, а мы-то почему ставим, да еще так изобретательно? Может быть, так трагична судьба культуры и вообще прогресса в нашем государстве, что оно тоже — искусственное порождение?

Б. С. — Наше государство — не искусственное порождение. Это общество, находящееся в аномальном состоянии. Вот мое мнение: Россия, или, вернее, СССР, как правильнее говорить, свернула сторной дороги цивилизации…

— …И пошла своим путем.

Б. С. — Да, поперли буераками… Но я вас уверяю, что мы непременно опять выйдем на ту самую торную дорогу — потому что она ОДНА. Это единственная дорога. Это дорога, на которой осуществляется принцип: человек, который работает на общество хорошо, получает от этого общества большой кусок. Человек, который работает на общество плохо, — не получает от общества ничего. Этот основополагающий принцип был нарушен в конце двадцатых годов. И производительные силы сразу тормознули. Сейчас мы вроде со скрипом выходим на эту дорогу. И выйдем, никуда не денемся. При этом может произойти что угодно. Военный переворот — «импичмент по-советски». Или нам объявят, что во всем виноваты кооператоры — разрушили экономику. А идеологию разрушил журнал «Огонек». И мы скушаем. Снять десяток редакторов, закрыть кооперативы, объявить, что перестройка закончена, — и привет, мы отброшены на десятилетия назад. На несколько лет наступит привычный покой…

— Но ведь тогда не на несколько лет он наступит, а уже на века!

Б. С. — Нет! Одно-два поколения, лет сорок, не больше. Вся прелесть перестройки заключается в том, что альтернативы нет! Другого пути, чем тот, через который прошли десятки стран мира, нет. Начнутся бунты, восстания, забастовки. Исчезнут уже не мыло и соль. Исчезнет хлеб. Административно-командная система не может этого не понимать. У нее в запасе, правда, есть один козырь: широкая продажа спиртных напитков. Хороший козырь…

— …Но надежней армия, которая теперь повсюду.

Б. С. — Армия? А вы знаете, что в Ленинграде милиция уже отказалась подавлять стихийные выступления? Митинги-то уже сами милиционеры устраивают. Транспарант вывесили: «Не хотим быть бульдозерами исполкома!» В Новочеркасске когда-то раздавили восстание в два дня. А сколько уже длятся события в Фергане? У Ключевского замечательно сказано: обычный прием плохих правительств — пресекая следствие зла, отягощать причину его. И для нас это всегда было нормой: не разбираясь в причинах народного гнева, давить танками последствия. Причем смотрите: как только кровь прольется — власти сразу оказываются способны принять решения — как бы их назвать? Европейские, что ли? В смысле не феодальные, антифеодальные. Похоже, что тбилисская трагедия многому научила. В этом смысле трагедия может быть оптимистической. Оптимизм — это когда старое отмирает. Очень болезненный процесс, что бы ни отмирало. Кровь, грязь, мерзость, бесчестие… Страшные события, трагические. Но они несут в себе зерно оптимизма: все это — признаки изменения общества.

Аркадий Стругацкий: — Природа моего оптимизма в том, что жить с мыслями о ядерной войне нельзя. Тот, кто исключает в своих жизненных намерениях возможность гибели, — оптимист.

— Это уже оптимизм?!

А. С. — Не уже, а именно это и есть оптимизм.

— Человек, который не боится заразиться СПИДом, — оптимист?

А. С. — СПИД, конечно, большая неприятность…

— Неприятность, вполне, по-моему, соизмеримая с ядерной войной.

А. С. — Если говорить о соизмеримости, то для меня сравнимая опасность и в том, что перестройка «накроется».

— Это опасность для нашей страны. А СПИД — для человечества.

А. С. — В 1914 году такой опасностью был грипп. Выкосил в Европе двадцать миллионов.

— Вы уповаете на вакцину?

А. С. — То есть что значит уповаю? А на кой черт еще нужна медицина и вообще наука? Не Бог же наслал на нас СПИД. Сами воспитали его в своей среде. А раз не Бог, значит, в наших силах. Вот в чем оптимизм.

— А точно не Бог? Вот в ваших произведениях действуют всякие Наставники, Странники, Демиург… Значит, у вас есть все-таки некие представления о высших силах?

А. С. — Это не у нас. Это у вас.

— Почему вы обратились к образу Христа? И вообще столь неожиданные библейские реминисценции в «Отягощенных злом», или «ОЗ», последней вашей повести, что вызвала такую ярость критики, — откуда этот новый интерес?

Борис Стругацкий: — Это не новый интерес. Нас вот обвиняют в пропаганде культа силы или, как вариант, культа разума, в якобы преимуществах хомо сапиенс перед всем остальным мирозданием. Я, к сожалению, не знаю латыни — вот как сказать «человек совестливый»? Мы прежде всего на стороне человека совестливого. В этом смысле Христос для меня — трогательнейшая историческая фигура. Искупивший своей жизнью грехи человечества — такая фигура поражает воображение. Кстати, мало кто понял, что «ОЗ» — это история о трех Христах.

— Равви, лицейский наставник Г. А. Носов, а третий?

Б. С. — Демиург! Творец материи, отягощенной злом. Демиург — это Христос через две тысячи лет. Второе пришествие. Он вернулся на нашу Землю, изуродованный, страшный, постаревший, растерявший милосердие свое, потому что за эти двадцать веков побывал на десятках миров, где пытался уничтожить зло. Вот его трагедия: что Бог ни делает, как ни выкамаривает — все, что он творит, отягощено злом. Две тысячи лет назад, Иисусом Христом, — он хотел помочь людям проповедями о милосердии. Кончилось все это печально. И вот он снова ищет путь исправить содеянное. Он ищет людей, которые бы помогли ему в этом, а к нему идут все какие-то ублюдки с предложениями Страшного Суда, национально-патриотической революции, око за око… И он смотрит на них с тоской и говорит: это все хирурги, а нужен терапевт…

— И в ваших представлениях действительно присутствует идея такого Демиурга? Вы не придумали его специально для книги?

Б. С. — Не знаю, правда ли, что когда Лапласа спросил Наполеон, где же в его модели Вселенной Бог, — ученый якобы ответил: в этой гипотезе я не испытывал потребности. Вот и я не испытываю потребности в этой гипотезе. Я буду готов признать его существование только тогда, когда не найду других способов объяснить некую совокупность идей и явлений. Логика владеет мной.

— Поэтому вы и создали новые апокрифы, переписав кульминационные эпизоды Евангелия?

Б. С. — Вы знаете, лет двадцать назад я с огромным интересом читал Новый завет и, сравнивая Евангелия, обнаруживал интереснейшие вещи. Ведь не так уж много эпизодов, которые повторяют и Лука, и Матфей, и Иоанн, и Марк. А вот фрагмент с отрубленным ухом раба первосвященника при аресте Христа есть во всех четырех Евангелиях. Чем же он так замечателен, этот эпизод, что все четыре евангелиста его отметили? Это очень загадочно и интересно. К «Отягощенным злом» мы взяли эпиграфом строчку из Евангелия от Иоанна: «Симон же Петр, имея меч, извлек его, и ударил первосвященнического раба, и отсек ему правое ухо. Имя рабу было Малх». В повести она играет роль важную, эта строчка. Дело в том, что среди многих идей и тем «ОЗ» есть такая, выраженная в анекдоте о Сталине. Вождь смотрит «Незабываемый 1919-й» — апологетический фильм, где всячески прославляется он сам и принижается Ленин. И вот Сталин все мрачнеет, мрачнеет и, досмотрев до конца, встает и произносит с нажимом: «Нэ так всо это было, совсэм нэ так». Так вот, эта идея — «не так все это было, совсем не так» — применительно к истории вообще, — чрезвычайно увлекает нас и очень активно нами используется. Мы переписываем историю, чтобы взорвать привычные стереотипы, вывернуть их наизнанку и заставить задуматься над происходящим… Один критик из молодогвардейской когорты не понял этого (или не захотел понять) и в «Литературке» обвинил нас в невежестве: мы-де не знаем Евангелия, ведь ухо у нас отрубают не рабу Малху, а апостолу Иоанну… Не заметив эпиграфа, который мы специально поставили, чтобы не было сомнений на тот счет, что мы ничего не путаем и источники знаем. Но чудится нам, что «не так все это было»…

— Эпизод с Иудой меня вообще поразил, потому что я нашла в нем подтверждение тем педагогическим идеям, с которыми ношусь давно: о том, что высокий Учитель, настоящий мудрец, делает всегда так, что ученик прав. Вину берет на себя. Он сам создает ситуацию, от которой ученик уйти не может.

Б. С. — Это мысль тоже стоящая. Но у нас проще: Иуда, вообще говоря, выдумка. Не было никакого Иуды. Не было предательства. Все было горше и трагичней. Нам нравится гипотеза, что Христос сам руководит логикой событий. Ему нужно пробиться со своей истиной к народу. Его не слушали, не до него было. Единственная трибуна, с которой он надеялся говорить со всеми, был крест. И он посылает Иуду… Но и как вы — тоже трактовать можно и даже интересно.

Я решусь совсем немного развить свою трактовку.

Иуда нарисован несчастным, слабоумным изгоем, «дрисливым гусенком», прыщавым, вечно голодным гнуснецом, битым и гонимым с раннего детства. «Равви», Учитель, был первым, кто заговорил с ним ласково, хотя скудный мозг отрока Иуды не улавливал смысла слов Равви. Прочие ученики, а числом их было, как мы помним, двенадцать, травили, и били младшего, и глумились над ним по-прежнему. Но Учитель был неизменно ласков, он был защита, и любовь подростка Иуды, все его существо были отданы Равви без остатка. И однажды Учитель призвал Иуду и велел пойти и сделать нечто. Учитель сказал, что ему дадут денег, а он за это приведет стражников. Слабоумный Иуда много раз повторил урок и запомнил. И Учитель похвалил его. А когда Иуда привел стражников — Равви поцеловал верного ученика своего, слабоумного Иуду.

Христос положился на самого ничтожного из учеников. На самого ничтожного и потому самого благодарного. Только такой мог выполнить такую волю Учителя.

Причиной многих бед было и будет аутсайдерство.

Причиной худших бед была, есть и будет система аутсайдерства, разработанная во всяком тоталитарном государстве. «Дедовщина» в армии — лишь частный аспект «дедовщины» в стране, «дедовщины», основанной на моральности силы.

Такова трагедия «флоры». Зеленый плевок общества, дети-«отказчики» в буквальном смысле уходят в природу: иные ценности, иные наслаждения, иная цивилизация. Настала эпоха, когда, по прогнозу моих собеседников, завершилась перестройка (два поколения, «сорок лет спустя»), настало благоденствие. Каким же предлагают нам человека эпохи благоденствия? Что делает общество с новой цивилизацией аутсайдеров? Общество, вооруженное своей правотой, моралью своей силы, идет на «флору» крестовым походом. Значит, что же? Никакая экономика, никакие производительные силы не изменят природы человека, его неистребимой ксенофобии, и вражда к чуждому, вражда к иному будет вечным проклятием тяготеть над нами даже тогда, когда исчезнут границы и потекут молочные реки? Неужто вовеки веков предстоит нам бояться и истреблять ЖУКА в МУРАВЕЙНИКЕ?

Борис Стругацкий: — Распространено мнение, что все неприятности, которые мы имеем, — это следствие того, что мы недостаточно хороши. Когда мы все будем нравственными и наше общество построим разумно, нравственно, справедливо, то все будет хорошо. Увы! До тех пор, пока некоторые вещи не выкорчеваны с корнем… Как бы ни было замечательно устроено общество, какие бы прекрасные и воспитанные люди его ни населяли, если в этом обществе возникает тайная полиция — не избежать смерти ни в чем не повинных людей.

— Но тайная полиция будет существовать до тех пор, пока в обществе будут тайны…

Б. С. — Вы правы! И поэтому тайная полиция будет существовать всегда. Я не могу представить себе общество без тайн. Но сама мысль о том, что можно построить такое общество, когда от всего нашего мрачного бытия останется только тайная полиция, — эта мысль оптимистична.

— Но ведь эта «малость» привела в вашем романе «Жук в муравейнике» к тому, что уничтожен зачаток иной природы. Новой жизни, которая могла дать иное направление цивилизации.

Б. С. — У вас получается, что если Сикорски застрелил вестника иной цивилизации, — это трагедия. А если бы просто человека?

— Так это еще дурнее!

Б. С. — Почему же вы делаете акцент на могучем потенциале нашего обреченного персонажа, а не собственно на смерти человека? Вы ведете себя прямо как генерал-полковник Родионов. Слышали его выступление? Вместо того чтобы сказать: я военный человек, я получил приказ, и я его выполнил, и очень сожалею о том, что произошла такая беда… — вместо этого он начал с того, что в Тбилиси разгорелся антисоветский политический шабаш. И из этого как бы следует: тот факт, что людей убивали, оправдан. Шабаш — значит, нужно давить. Если гуляние — вот тогда нехорошо. И во всем эта замечательная логика: кричат на трибуне «Долой КПСС» — стрелять с-сукиного сына; а кричат «Да здравствует озеленение!» — не стрелять. И в голову ведь не приходит, что стрелять нельзя вообще!

— И вы все равно настаиваете на оптимизме? Несчастный Румата, который ничего не смог в этой жизни сделать, покинул поприще; и тайная полиция при коммунизме; и тянутся перед людьми «глухие окольные тропы», так с тех пор и тянутся, потому что не могут люди преодолеть ни себя, ни обстоятельств, а прозревшие погибают… И — никакой перспективы? И это оптимизм?

Б. С. — Оптимист не тот, кто считает, что завтра будет лучше, чем сегодня. В «Улитке на склоне» есть одна идея, которая для нас очень дорога. До того мы много писали о будущем. Пытались изобразить будущее страшное, в котором жить невозможно, от которого мы бежали; и будущее желанное, светлое, «коммунистическое», в котором нам хотелось бы жить. И вот только в 65-м году нам пришла в голову мысль, с которой сейчас мы уже сжились. Будущее не бывает ни хорошим, ни плохим. Оно никогда не бывает таким, каким мы его ждем. И будущее всегда чуждо. Если бы Пушкин попал в наш мир, он мог бы ему понравиться или не понравиться, но главным свойством этого мира он счел бы его чуждость. Абсолютную далекость. Огромное количество точек несоприкосновения. Понятия, которые в его жизни были чем-то ценным и важным, превратились в ничто. И наоборот. Вот что самое главное. «Лес» — это будущее. А «Управление» — настоящее. Такова расстановка символов. Кандид, человек настоящего, не способен сколько-нибудь разумно определять, что хорошо и что плохо. Нет никакого критерия для разумного определения нравственных норм. Всем сердцем своим он на стороне прогресса, как каждый интеллигентный человек. Но в том мире прогресс выступает в такой форме, когда ничего, кроме отвращения, вызвать не может. Мы говорим: человечество отягощено огромным количеством пороков и язв, зла. Но оно просуществовало сто тысяч лет и доказало, что оно жизнеспособно. Через мор, глад, гибель культуры — через все проходило человечество. И я не говорю, что будет хорошо. Я говорю — БУДЕТ. БУДУЩЕЕ СУЩЕСТВУЕТ. Вот это и есть оптимизм конца XX века.

— Вы считаете себя последовательными? Не отказываетесь от своих прошлых идей?

Аркадий Стругацкий: — Нет. Частично они сыграли свою роль и угасли за ненадобностью. Но уже в «Стажерах» мы поставили вопросы, которые и впоследствии нас интересовали, и до сих пор интересуют. Мещанство. Мещанство и социализм. Мещанство и коммунизм. Мещанство и человечество. Роль мещанства. Можно ли ужиться с ним…

— Ну и как? Можно ужиться с мещанством или нет? Ваше мнение как писателя и как «бытового» человека? Может ли нормально развиваться общество, не изжив мещанства?

А. С. — Уберите пулеметы — и можно. Никакой страшной опасности оно не представляет. Эту идею высказал наш малолетний герой в «Гадких лебедях»: мы не собираемся разрушать старый мир, пусть он существует, сам по себе. С мещанством, с хиппи, со всем. А мы будем строить свой, параллельно, ничего не разваливая. Но и себе мешать не позволим.

— Значит, вы допускаете такой вариант благоденствия, когда часть общества будет только потреблять, и при этом без ущерба для общества в целом, для справедливости?

А. С. — Во-первых, потребительство — это не только мещанство, а мещанство — не только потребительство… А во-вторых, опасность потребительства существует в обществе слаборазвитом, голодном. В цивилизованном мире такой опасности нет уже сейчас. При условии параллельного развития экономики и культуры — а только такое развитие можно считать нормальным, — при условии лицейской, надежно обеспеченной государством системы воспитания я не вижу почвы для конфликта, условно говоря, мещанства и творческой части человечества. «Флора» — это тоже потребители. И лично мне, как и Борису, она отвратительна. Отвратительны хиппи, металлисты, панки. Но это физическое отвращение. Брезгливость. И это — наше личное отношение. Довольно исключительное дело. А стало быть, наша, а не их проблема. Родись мы не в такой семье, не пройди страшную войну, не ползай по трупам в блокаду, не примерзай мы мокрой спиной к стенке прокаленного морозом вагона в эвакуацию… Может, и относились бы по-другому. Важно понимать: ситуация меняется. Лозунги, что труд облагораживает, а кто не работает, тот не ест, в экономически наполненном обществе теряют смысл. А если вы хотите созерцать, думать? А если вы хотите сидеть дома и воспитывать детей? Понятие работы меняется. Как меняются все понятия…

Борис Стругацкий: — А почему вы не спрашиваете ничего про Съезд народных депутатов, про перестройку? Я ведь слушал все заседания, не пропуская ни одного, и во время нашего разговора записывал трансляцию на видео… Мне очень обидно, что со мной всегда говорят о будущем, о пришельцах, о множественности миров, всякая такая чепуха, как будто Стругацкие существуют совершенно отдельно от сегодняшнего дня. На одной писательской встрече мне даже хотелось крикнуть в зал: «Ну, спросите, спросите и меня о политике!»

— Хорошо. О Съезде. Что ваш оптимизм? Не пошатнулся?

Б. С. — Нисколько. Наоборот: неожиданным явилось то, что гласность живет. А до тех пор, пока гласность живет, даже вот такая урезанная, с выключенными микрофонами, с шиканьем и топаньем, пока она живет, мой оптимизм растет с каждым днем.

— А как же ваш тезис о тайной полиции? Гласность, благоденствие, все очень счастливы, а некий невинный человек будет получать пулю в лоб. Стало быть, и при гласности не будет справедливости?

Б. С. — Справедливость не так проста. В каком смысле вы употребили это слово, хотел бы я знать?

— В смысле — «каждому по делам его».

Б. С. — Тогда этого нет и никогда не будет. Возможна только такая ситуация, когда это правило выполняется для значительной части населения. Но никогда — для всех и каждого. А почему мы об этом заговорили? Мы ведь говорили о Съезде.

— Видимо, именно поэтому. Съезд и социальная справедливость.

Б. С. — Ну, сейчас мы от социальной справедливости далеки, как от Луны. И Съезд это продемонстрировал блестяще. Но как вы не понимаете: пока человек может на весь мир сказать все, что он думает, остальное второстепенно!

— Хорошо, гласность. Вот будут все говорить, что хотят. И дальше. И послезавтра. А потом? Сначала, конечно, было слово. Но не ограничилось же этим!

Б. С. — Развитие производительных сил накладывает отпечаток на деятельность всех правительств. Будут вырубать министерства и ведомства, убирать разорительный шкив между производителем и едоком, будут! Назад дороги нет. В болота Брежнева вернуться нельзя. В концлагеря Сталина нельзя вернуться тем более. Потому что это — экономические тупики. Значит, остается одно — хочешь не хочешь — при вперед. Съезд в нашей реальности пока ничего изменить не мог. Но он продемонстрировал новый уровень гласности. Сахаров на весь мир сказал, что он думал. Это не-бы-ва-лое. И это самое главное.

— На него уже зашикали.

Б. С. — А вы обратили внимание на один замечательный эпизод? Когда после Сахарова выступил некто с антисахаровской речью и когда все это агрессивное большинство начало радостно хлопать и все встали, Михаил Сергеевич сказал Лукьянову — на весь мир: «Что и требовалось доказать». Сказал с грустью. С горечью. Десять лет назад мне и в голову не приходило, что я могу до такого дожить. Так что у нас есть все основания для пессимизма. Это верно. Но это не ново. А ново то, что и для оптимизма основания тоже есть.

Беседу вела А. Боссарт

 

Аркадий Стругацкий

«ЗА ДЕРЖАВУ ОБИДНО…»

[37]

…Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все люди исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители детей, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспаленными глазами. И вы бы не знали, зачем вы. В самом деле, зачем вы? («Улитка на склоне».)

За что мы любим книги, в том числе и книги братьев Стругацких? Мы влюбляемся, если подумать, не столько в конкретные произведения и даже не в конкретных героев — сколько в самый мир автора, в его духовную вселенную. Главным героем в творчестве любимого писателя становится его мировоззрение. Тезис бесспорный и прочный, на все времена. Бери и руководствуйся!

Но сегодня времена особые. Кругом тысячи вопросов на единицы попыток найти ответы, стоит грохот, под ногами хрустят обломки вчерашних догм, в газетах гвалт мнений…

В такие дни особенно мечтается поговорить по душам с кем-нибудь из умудренных жизнью, добрых и близких. Нет, не с проповедником, это осточертело, — просто со старшим другом, которого давно знаешь. Обстоятельно, честно, глаза в глаза. И может быть, побольше — послушать, поменьше — поспорить, а главное — понять. Увидеть наш общий мир его глазами, подумать, посомневаться… В конце концов, в спорах не рождается истина. В спорах рождается позиция.

Такой желанный старший друг, собеседник у каждого свой. У нас — писатель-фантаст Аркадий Стругацкий.

— Аркадий Натанович, как вы относитесь к гласности?

— Наверное, как все. Привыкаю, учусь. Нравится учиться, интересный предмет. Сегодня мы — и большинство граждан, и общество в целом — наконец-то двинулись расти до понимания и принятия глубоко диалектичного и конструктивного (да-да, и нигилизмом здесь не пахнет!) любимого Марксом девиза: «Подвергай все сомнению». Мог ли кто представить себе еще год назад, что отменят экзамены по истории в десятом классе! Учебники не годятся. Идет переоценка истории. И нечего здесь зря опасаться: чистое и ценное богатство прошлого не потускнеет, а шлак и накипь отстанут.

— Какие могут быть, по-вашему, гарантии необратимости перестройки?

— Я таких гарантий не знаю. Ни-ка-ких гарантий не знаю. Потому что эволюция, точнее — деградация хрущевского прообраза «перестройки» сделала лично меня пессимистом. Произошло все очень просто и, увы, неуклонно: бюрократизация именно тех самых верхов, которые и были поначалу заинтересованы по тем или иным причинам в возрождении экономи— ческом, культурном, начала набирать обороты уже тогда… Причем в культурном, литературном деле процессы разложения происходили быстрее, чем в экономике, потому что это легче.

Ну, а потом что получилось? Руководителями тогда были люди доброжелательные. О самом Никите Сергеевиче можно много доброго сказать: развенчание культа личности, жилищное строительство — ведь впервые с двадцатых годов люди вылезли из подвалов и бараков и начали, пусть и в «хрущобах», но все-таки жить как люди…

А затем у Хрущева появились всевозможные услужливые советчики, и началось все по-старому. Возомнил, полез на пьедестал, решил, что его мнение (а на самом деле часто мнение его советчиков) — единственно правильное… И начал лупить всех по очереди. Сначала уязвил творческую интеллигенцию, и опять вылезли попрятавшиеся было «лозунгисты». Затем умудрился запутать партийный аппарат, разделив на сельский и промышленный. Не додумался Никита Сергеевич, что обкомы не должны заниматься конкретным руководством народным хозяйством, что они должны осуществлять общеполитическое, а не обще-общее руководство — получилось двоевластие и разнобой. Затем умудрился обидеть военных, отменив высшему и среднему комсоставу высокие пенсии… Все это накапливалось одно к другому и в итоге сослужило ему же самому соответствующую службу. Никиту Сергеевича сняли, и своевременно сняли. Но сняли как? Кулуарно, втихую. Переворот произошел внутри партэлиты, как будто и не народова ума это дело… Так и дальше пошло: народ — тут, верхи — там, связь через резолюции, указы да парадные съезды. Это уже не история — скорее, дворцовая хроника. Поставили «нашего дорогого» Леонида Ильича; Брежнев того «подкормил», тому дал Героя, то-се, пятое-десятое — глядишь, и армия за него, и КГБ в надежных руках. Словом, построил вокруг себя крепостную стену, лег и задремал… А от его имени отдавались приказы, один разрушительнее другого, возобновилось разложение в культуре, в педагогике, пошел ускоряться распад экономики. Ну, дальше вы помните.

— …И вот настал день сегодняшний.

— И перестройка началась, надо сказать, сразу глубже, на новом витке. Главным образом, мне кажется, потому, что сегодня шире социальная опора — и реформ, и реформаторов. Хотя дело идет, конечно, очень трудно. Это же борьба, а значит будут и победные реляции, и отступления, и грязь, и жертвы.

Первая атака перестройки удалась: это когда авангард нашел проходы и прорвал кольцо инерционного, сидевшего в глухой обороне политического мышления масс. Я, например, Апрельского пленума не понял поначалу, — не понял всего его значения и всего масштаба того, что произошло на XXVII партсъезде. Настолько мы привыкли в газетах вату жевать, что этот крик души Горбачева просто не дошел до меня. Я ведь читал его сначала по-брежневски, так сказать. Наши вожди в свое время повадились писать чудовищным размером, да и язык-то был — помните: «Наряду с имеющимися недостатками имеются…» Та-ак, про кого здесь? А, про рабочего… ага… это все еще про рабочего… А вот: «В педагогике мы имеем не совсем отрадную картину…» Ну, это я и без тебя знаю… И только потом, когда вчитался — да ведь сквозь старые слова пробивается такое новое, честное, откровенное, горькое содержание!.. — понял, что пахнет боем.

…Много фронтов вокруг перестройки. Кольцо фронтов. Всем нам надо под ружье — только так… И тут самый главный фронт — скрытый: политическая пассивность, социальная пассивность. Страх прежде всего за себя. На этом страхе воспитаны и рабочий, и бюрократ.

— Неуловимые «враги перестройки»?.. На ваш взгляд, Аркадий Натанович, что это такое или кто это такие? С кем можно отождествить этот, уже не термин, а скорее зловещий ярлык?..

— Не надо только ярлыков, тем более зловещих. А противники — разные. Одни по долгу службы. Как солдат — враг супротивника, потому что имеет каску и автомат, принял присягу. Другие по долгу доверия, по долгу принадлежности к какому-то клану… Конечно, хорошо бы представить, как сын завзятого бюрократа говорит отцу: «Папа, ты не прав, я буду выступать против тебя!» Но это вообще-то малоправдоподобный случай. Главным тормозом перестройки являются, конечно, равнодушные. И это, представьте, две трети нашего народа. Вот вам самое жуткое наследие Сталина, Хрущева, Брежнева… Все вместе они родили человека, который из гражданина советского стал «гражданин-сам-по-себе»: «Вы там как хотите, а я буду жить для себя!»

Как и во всякой революции, у нас идет не просто столкновение, как нас всегда учили, двух антагонистических классов. Спартак проиграл римской аристократии не потому, что оказался слабее патрициев, а потому, что огромное количество римского плебса, поколебавшись между Спартаком и аристократией, примкнуло к последней. И революция наша, семнадцатого года, победила не только и не столько потому, что большевики схватились с царизмом и крупной буржуазией, а потому, что сторону большевиков взяла отчаявшаяся от войны огромная масса людей. Вот и сейчас, в этой революции, кто победит: либо бюрократия, либо сторонники перестройки, — победит тот, к кому примкнут эти самые две трети народа.

Не следует сбрасывать со счетов уровень политического сознания этих двух третей. За 70 лет Советской власти политически воспитать полностью народ нам не удалось. Во-первых, попытки политического воспитания делались часто совершенно глупыми формами и способами (и «спасибо» здесь нашим забубенным пропагандистам…); а с другой стороны — даже самый умелый пропагандист не может семьдесят лет уверять, что вот ты сейчас еще потерпи, а завтра тебе будет-таки и сахар, и кофе, и все-все. С третьей стороны, этот же самый человек, наблюдая вокруг себя, что происходит — целые классы продуктов исчезают из продажи, куда-то подевались стройматериалы, нигде не добьешься запчастей к пылесосам, никто ни за что не желает отвечать, — этот человек логично становится аполитичным. Так ко всем прочим политическим, массово-психологическим недостаткам и ущербности прибавляется еще полное равнодушие. Массам хорошо то, что им хорошо в эту секунду, а если вы нам это обещаете опять «завтра» — идите-ка вы туда-то!

— Аркадий Натанович, как, на ваш взгляд, появилось ли новое поколение — «перестроечное»?

— Вы рассуждаете как-то странно, как тот школьник о палеонтологии: «Да, вот жили позавчера динозавры, да померли вчера… А как человек появился? Сидела шимпанзе в клетке в зоосаду, пришел срок — елки-палки, у шимпанзе уже вся шерсть вылезла, обезьяна газету подобрала и читает…»

Слушайте, три с половиной года прошло всего, и каких три года! Да плюс влияния разные: семья — раз, школа, чаще всего, отвратительная — два, улица со своими подростковыми законами зла и справедливости по отношению друг к другу… И вы хотите, чтобы та борьба, которая идет между бюрократами и истинными коммунистами, которая идет над головами взрослых людей, — чтобы она успела проникнуть в сознание молодежи?! Инерция, социальная инерция будет продолжаться еще десятки лет, не надейтесь на скорые результаты. Единственное отличие молодежи — в ее среде нет бюрократии. Но структура похожа: есть ребята с чистыми, светлыми идеями, пусть порой наивными; есть всякие «паханы» и поклоняющиеся им, скрепленные улично-уголовной романтикой; и есть огромная масса равнодушных, которым вообще на все наплевать. И задача в том, чтобы перетянуть эти «две трети», образно говоря, к Крапивину. Как это сделать? Мировая педагогика две тысячи лет думает и не додумалась, а вы хотите, чтобы в три с половиной года все было додумано!..

— Много лет следим за вашим творчеством, за выступлениями в прессе, и, знаете, Аркадий Натанович, есть «белые пятна»… Можно вопрос?

— Ну, смелее.

— Как ваша семья, ваш отец — коренной ленинградец, оказались в тридцатые годы в Сибири?

— Очень простым способом. Натан Зиновьевич принадлежал к группе «десятитысячников», тех самых, которых партия в 1933 году послала на укрепление колхозов. Мой отец — старый партийный функционер, в партии с 1916 года, комиссар гражданской войны… И при всей его любви к искусству, которому он собирался посвятить свою жизнь: «Вот победим в гражданской войне — тогда и займусь», и он уже работал в Эрмитаже, был довольно известный искусствовед… Но вот партия сказала: «Надо». Натан Зиновьевич ответил: «Есть!» — и поехал в Прокофьевск.

— Как ему, старому большевику, ленинградцу, удалось не попасть под сталинские репрессии? Счастливый случай? Хотя о счастье тут говорить кощунственно…

— Репрессии часто имели облавный характер: брали списками, по целым предприятиям, сферам деятельности, райкомам; и если кто-то успевал уйти из данной сферы, в соответствующем списке на расстреляние его вычеркивали и вносили кого-то другого. В облаве часто важны были не фамилии, а количество. Известная нам всем старуха работала тогда не косой, а косилкой… Вскоре мы вернулись в Ленинград, отец поступил в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и проработал до самой войны. Погиб в блокаду.

Мой дядя Арон Стругацкий был командиром кавалерийской бригады в гражданскую войну, погиб в боях с белогвардейцами, в Ростове. Самый младший дядя, организатор комсомола на Херсонщине Александр Стругацкий, в тридцать седьмом был взят, забит насмерть в НКВД. Так что и для нашей семьи это «белое пятно» — черного цвета…

— Аркадий Натанович, теперь все-таки немного о фантастике. Согласитесь, что если кто и двинул перестройку мощно вперед — так это публицистика. Хотя можно сказать и наоборот: перестройка двинула вперед публицистику. Во всяком случае, во многом способствовало делу и активное включение писателей-мастеров. Если посмотреть по именам: Бакланов, Распутин, Астафьев, Залыгин и другие — это все писатели-реалисты. Выступлений писателей-фантастов мало, да и они как-то все больше — о проблемах узкоцеховых. Показательны, на наш взгляд, и дискуссии читателей и писателей на свердловской «Аэлите»-88: все те же круги своя — тиражи, противные дяди-редакторы, «мои творческие планы» и т. д. Мы же всегда гордились: фантастика — самая впередсмотрящая литература. А наступили те самые «завтрашние пределы» — где фантасты?.. Почему фантастика сегодня робче реалистики?

— Гм… Внешне дело обстоит именно так, но давайте посмотрим на причины.

Да, Бакланов, Лакшин, Залыгин, Карякин, Астафьев, Битов и другие замечательно выступают, что и говорить… А вам никогда не приходило в голову, что они выступают потому, что им есть где выступать? А фантастике выступать негде. К фантастам никто не обращается. Из всех статей, заметок, прочих эпистолярных обращений в газеты и журналы, авторами которых являются писатели-фантасты, на страницы просачиваются лишь единицы. И только по поводу собственно жанра, что вы и заметили.

Прежде всего это обусловлено, во-первых, тем обстоятельством, что упомянутые корифеи располагают информацией. Я не знаю, каким образом это достигается. Я, скажем, не знаю, каким образом Залыгин смог ворваться в тылы злосчастных министерств — Минэнерго, Минводхоза и иже с ними. Другие авторы очень хорошо знакомы с истинным положением дел в агросекторе, третьи остро чувствуют или не прерывают связь с простыми людьми. Фантасты же «эн масс» являются по происхождению интеллигенцией из научно-исследовательских институтов, лабораторий и т. д., где они имели возможность видеть, в лучшем случае, что собой представляет советская наука.

Далее. Бюрократия вообще умеет хранить свои тайны. И нужно счастливое стечение обстоятельств, с одной стороны, и с другой стороны — очень большая пробивная сила, большой творческий авторитет, чтобы пробить ее каменные заборы. И тут вторая закавыка, которая имеет масштабы и последствия для нашего жанра трагические. Как бы ни были остры противоречия, которые раздирают сегодня традиционную литературу (а в ней, как всегда во времена революций, имеются крайне левое крыло, крайне правое и все остальное, то есть масса, которая заботится только о том, чтобы издаться), все-таки для власть имущих, в том числе и для тех, кто олицетворяет для нас перестройку, даже для прогрессивных партийных и хозяйственных руководителей фантастика как жанр по-прежнему ничто, фантастика — забава, писатель-фантаст «ничего умного» сказать не может. «Фантаст» — и сразу начинается хихиканье: «Да-а, он тут нафантазировал у нас…» Писателю Залыгину так не скажут.

И не в обиду лидерам перестройки это будет сказано, но к нашей общей досаде. Потому что отношение к фантастике у нас в стране традиционно еще со сталинских времен, и оно совершенно не изменилось. Фантастика просто не имела возможности полноценно проявить себя. А вот так называемые писатели-«деревенщики» начали проявлять себя еще в самые глубокие годы застоя. Они уже тогда выходили, могли пробиться, потому что тайно или явно, но находили себе поддержку доброжелателей, «спонсоров» даже в среде той бюрократии, которая влияла на средства массовой информации и, обладая каким-то минимумом гражданской совести, не могла не видеть и стыдилась за то, что вокруг происходит; порой рискуя и своим положением (самое главное для номенклатуры), все-таки давала возможность для таких выступлений.

А что такое «застойные явления» для фантастики? Для фантастики это, прежде всего, полное подавление всякого движения, начатого Иваном Антоновичем Ефремовым. Одно время это движение называли «социальной фантастикой». Мы уже не будем говорить о том, что одно из самых мощных произведений Ефремова «Час Быка» было буквально раздавлено. И до сих пор, при всех восхвалениях и лицемерных воплях, которые издают определенные издательские круги по отношению к Ефремову, нашему единственному абсолютному классику в фантастике, они все равно стараются замолчать «Час Быка»!

Надо сказать еще об одном обстоятельстве. Дело в том, что, по моему глубокому убеждению, фантасты, как писатели, так и любители, — это читательская и писательская элита (не вся, конечно, но в большой массе своей). И их способ мышления, методология и мировоззрение в значительной мере определяются поисками, характерными для Достоевского и других больших русских классиков: в чем смысл жизни, каково соотношение между обстоятельствами и совестью, как я должен относиться к человеку, который меня бьет… Вот эта самая «интеллигентская элитарность» (ох, как часто у нас путают и подменяют элитарность и адресность, адресованность определенному читательскому кругу), при всей привлекательности для меня лично, — сослужила нам очень неприятную службу. Вот мы сейчас непримиримо деремся с застойными явлениями в издательской политике в области фантастики, и дело наше правое. Деремся и при этом интеллигентно мучаемся: ну, куда эти «застойщики» пойдут, если нам удастся согнать их с теплого места? А вот они — «более покрепче», чем мы. Им сомневаться нечего, потому что есть что терять.

Что, собственно, нужно любителю фантастики от жизни? Чтобы появлялись книги, которые он мог бы читать с интересом, — не обязательно фантастические, но во всяком случае — Литературу. Для него в этом смысле, обратите внимание, перестройка уже произошла. То есть у него на работе безобразия могут, конечно, продолжаться, у него могут быть тысячи осложнений с жильем, с продуктами — но духовное питание он уже имеет! Видите, как непросто… «Элитчик» по определению обязательно должен встать на борьбу. Но борьба в духовной сфере для него сегодня более результативна, чем в иных. Потому что сегодня он читает Бека, завтра — Айтматова, послезавтра — Залыгина… Такие духовные, интеллектуальные, гражданские залежи выходят на свет божий!

И я так же наслаждаюсь, как и любой подготовленный, элитный читатель тем, что появляется в прессе и изданиях. И это здорово снижает накал протеста — не уничтожает его, но снижает. Потому что, как бы там ни было, для «элитчика» один из господствующих принципов его мировоззрения — «За державу обидно!» Но вот как раз буфером между «За державу обидно!» как посылом к действию и самим действием, борьбой является рефлексия: «Ладно, обидно-то обидно, но, черт подери, смотри, какие книги выходят, какую правду пишут — думал ли я дожить до такого дня?!»

— Ну, это естественная «кислородная эйфория», но ведь она должна пройти, и тогда наступит адаптация?..

— Вот-вот, именно… Как долго это будет продолжаться, я не знаю. Как скоро количество новой, небывалой, оглушающей информации перейдет в качество и станет из буфера толчком, импульсом, «импетусом» к активным действиям — сказать трудно, и предсказывать не берусь.

Но можно быть твердо убежденным, что наша читательская элита — любители фантастики, эти несколько миллионов человек да плюс несколько десятков писателей — это, можно сказать, гвардейский резерв перестройки.

— Аркадий Натанович, нужно констатировать: как жить сегодня — знают пока немногие, как жить завтра — еще более немногие. Главным для фантастики до недавних пор был «анализ отрицания», то есть попытка понять, «что не нравится», понять и разложить по…

— Наоборот! Выразить! Не понять, а выразить — свое недовольство и попытаться его проанализировать! А не сначала — он понял, почему он недоволен, а потом начинает писать об этом… Большая ошибка многих читателей в том, что они думают так: писатель ходит, подсматривает — а! о! — реки собираются повернуть? Дай-ка я вот напишу, как они собираются повернуть Атлантический океан или Гольфстрим… Нет, наоборот все. Мне стало холодно, например, или комары заели… Или у меня ребенок заболел бруцеллезом. Или жена заболела бронхиальной астмой, а рядом завод дымит. И начинает писатель рефлексировать (да я и сам подписывал непрерывные петиции). Ведь яснее ясного для каждого человека: раз эта громадина воняет, отравляет людей — значит это не советское дело. Кто же здесь хозяин, в чем дело, почему? И вот от этого он начинает писать. Не дожидаясь, когда он все поймет.

А уже в процессе писания к нему начинают приходить разные мысли, порой очень крамольные… Здесь накручена масса разных проблем.

— Вот вы, Аркадий Натанович, в своих книгах чрезвычайно часто обращаетесь к теме выбора, а затем борьбы в одиночку. Вы говорите, что ваш оптимизм основывается на вере, что один человек может выстоять против машины принуждения, против системы, если он достаточно твердо убежден, а не говорит: «Что, мне больше всех надо?» Но ведь, по вашему же раскладу, этот «один» — случай малоправдоподобный…

— Всякая революция — это не только преобразование экономической системы. Революция — это война за души! Перевес войны за экономику над войной за души дал нам Сталина и все, что было после. Ежели наше руководство, прогрессивное коммунистическое руководство, не возьмется за это революционно, то даже если мы будем лет через десять… м-м… объедаться сахаром, запивая шампанским, — все равно толку не будет, к коммунизму мы не приблизимся. Коммунизм — это результат борьбы за души! И поэтому, образно говоря, я отдам с десяток прежних партийных секретарей за одного талантливого коммуниста-педагога.

Вот к вопросу о программе духовной перестройки общества. По-моему, этой программы сейчас быть пока не может. Программа эта должна явиться результатом огромного перелома и огромного прогресса в педагогике, которой у нас сейчас нет. Когда мы овладеем ею — совершенно невозможно сказать. Видите ли, в чем дело. У нас порядка полутора миллионов людей, так или иначе связанных с народным просвещением. А кто из них годится в педагоги? Вы что, своих учителей не помните? Как сменить эту гигантскую армию, кто их будет готовить — новых педагогов?!

— Значит, по-вашему, даже первый, подготовительный этап духовной перестройки откладывается или, точнее, растянется на десятилетия? Но ведь борьба во всякой революции скоротечна?

— Революция… Революция, как видите, только еще разгорается по-настоящему. Вот уже 70 лет она идет. Были времена: Колчак наступал — красные отступали, красные наступали — Колчак отступал. Но разгромом Колчака, как ни был он труден, сколько жертв ни взял, революция завершила только одну, крохотную фазу. Это же самое скоротечное — взять власть, самое легкое. Затем начинается борьба за удержание власти. После борьба экономическая: здесь тоже наступают, отступают, но этот процесс занимает десятилетия. И вот сейчас, после XIX партконференции, начнутся процессы, уже рассчитанные на полстолетия. Лично я от конференции особенно хотел одного — я называю это правильным решением.

— В чем оно?

— В обеспечении максимума благоприятствования всем экспериментаторам, прежде всего в педагогике. Сегодня эти смелые люди появляются не потому что, а вопреки. Значит, существуют в массах какие-то неведомые нам социально-психологические процессы, порождающие вдруг алмазы…

— Алмазы всегда рождаются в условиях сильного давления, высокой температуры…

— Вот мы и должны стремиться к такому положению, чтобы алмазы появлялись у нас при комнатных температурах. Безо всяких давлений. Вот тогда такое будет достигнуто!.. Да только не будет ни вас, ни нас, — будут наши внуки. Может быть, тогда можно будет сказать, что коммунизм удался.

— Аркадий Натанович, что бы вы могли назвать «первой ласточкой перестройки» в вашей жизни? Конкретно.

— А-а-а… Первая живая ласточка! Это когда у нас сразу из двух журналов одновременно потребовали любую вещь — «какую дадите, такую и издадим». Ну-с, ладно, думаем… На тебе «Сказку о Тройке»! Никогда в жизни, понимаете ли, не поверил бы! Через месяц звонят: «Будем печатать в следующем году». «Что-о?!» — говорю… Ну, и пошло… А сейчас ощущение такое, что так и надо, так и должно быть. А может, это и правильно, может, так и должно быть! Наступила блаженная пора здоровой конкуренции между журналами…

На пресс-конференции в дни проведения «Аэлиты»-88 Аркадия Натановича спрашивали о необычной манере, форме произведений. Он тогда ответил: «Мы теперь не даем развернутой развязки произведения, мы обрубаем развязку. Начинаются подозрения в адрес редакции… Нет, товарищи, таков замысел: он может нравиться читателям, может не нравиться, но он нравится нам, и так мы, с вашего разрешения, будем продолжать работать».

Вот и мы, с позволения читателей, «обрубаем развязку», опускаем какие-то логические цепочки нашей беседы, предоставляя право что-то додумать и достроить самому читателю.

С писателем беседовали Н. Белозеров, С. Молодцов

 

Борис Стругацкий

«Я ХОЧУ ГОВОРИТЬ ТО, ЧТО Я ДУМАЮ…

»

[39]

В одной из повестей братьев Стругацких рассказывалось о том, как человеку не давали читать, и он умер… от голода. Это, разумеется, емкий символ: долгие годы в нашей стране писателям успешно «перекрывали кислород», а читателей сознательно держали на голодном пайке. Сейчас, когда положение в обществе изменилось (хочется надеяться, бесповоротно), нелишне будет перелистать некоторые страницы близкого прошлого. Тем более, что многое из того, что уже сегодня кажется ирреальным, безумным, химерическим, вчера еще было привычным, нормальным…

— Борис Натанович, в американской, кажется, энциклопедии фантастики о вас с братом говорилось: «С такого-то времени братья Стругацкие — „внутренние эмигранты“…» Ощущали ли вы себя действительно в таком состоянии?

— Да, безусловно. Я даже могу назвать достаточно точно момент: это осень 1963 года. После того, как произошла знаменитая встреча Никиты Сергеевича Хрущева с представителями творческой интеллигенции в Манеже, я впервые понял, сформулировал для себя в ясных словах, что во главе государства стоят враги культуры. До тех пор какие-то общие соображения на этот счет плавали у меня в голове, но никогда еще они не оформлялись настолько четко. Я понял, что эти люди — хорошие ли они, плохие, искренне заблуждающиеся или, наоборот, сознательные карьеристы, хапуги, делающие из своей власти кормушку, — кто бы они ни были — объективно они мои враги, враги того, что мне дороже всего, враги того, чему я служу. И, начиная с этого года, естественно, мы в своих произведениях не могли открыто говорить то, что думали.

— А вам самому никогда не хотелось сказать: «Все, дальше так жить нельзя, невозможно»…

— Никогда. Было несколько случаев в моей жизни, когда мои не то чтобы друзья, но хорошие знакомые говорили мне: «Борис! Хватит ваньку валять, что ты здесь торчишь? Такой-то уехал, такой-то уехал, а ты чего — ждешь, что тебя посадят?» Я ни в коем случае не хочу изобразить себя героем. Если бы я серьезно мог предположить, хоть на секунду, что меня действительно посадят, может быть, я и думал бы по-другому. Может быть.

Но поскольку так вопрос не стоял, об эмиграции я просто никогда не думал, неинтересно было рассуждать на эту тему. Понимаете, в этом было даже этакое молодое фанфаронство. Я произносил слова типа: «Почему Я должен уезжать? Пусть они уезжают. Моя страна, они ее оккупировали, насилуют, а я должен из нее уезжать? Нет, не будет этого, „я это кино досмотрю до конца“» (такая фраза была у меня в ходу, я очень любил ее повторять, повторю и сейчас). И сегодня очень часто многие люди, можно сказать, совета у меня спрашивают: ну, как же все-таки? Сейчас реально можно уехать. Может, все-таки?.. Пока не поздно, пока еще дорога открыта?.. Я отвечаю им примерно так: я не уеду никуда, а вы решайте сами. У меня уже больше не хватает мужества отговаривать. Дело в том, что в 73-м, по-моему, году это со мной сыграло злую шутку. Один мой приятель пришел ко мне, показал вызов из Израиля и сказал: что ты мне посоветуешь? И я имел неосторожность изложить ему свою теорию. Я не знаю, сыграла ли моя речь какую-то роль, но во всяком случае он никуда не поехал, а в 1974 году его посадили. Он отсидел, по-моему, четыре года в лагере, год в ссылке и, вернувшись, немедленно эмигрировал. С тех пор я советов «не надо ехать» не даю.

— Вы говорите, что прямой угрозы вы не ощущали. Но вас ведь, наверное, вызывали в КГБ, и неоднократно?..

— Какое там «неоднократно»! С КГБ я имел дело всего два раза. Один раз, когда посадили того самого моего приятеля, Мишу Хейфеца, о котором я вам сейчас рассказывал. Ленинградское КГБ тогда пыталось создать мощный процесс, с явным антисемитским уклоном, конечно. «Во главе» этого процесса должен был идти Ефим Григорьевич Эткинд, профессор Герценского института, вместе с ним — писатель Марамзин, а «на подхвате» должен был быть Миша Хейфец. Он не был членом Союза писателей, но он хороший литератор, автор нескольких любопытных книжек, прекрасный историк. Он имел неосторожность написать статью о Бродском. Написал, имея целью переправить ее за границу, и там она должна была стать предисловием к десятитомнику Бродского. Будучи человеком чрезвычайно легкомысленным, он дал почитать эту статью десяти или двенадцати знакомым, кончилось все это арестом. Это была чистая 70-я: «клеветнический текст», «изготовление, хранение и распространение». Клеветнического там было вот что: доказывалось, что дело Бродского состряпал ленинградский обком, и несколько раз употреблялась фраза «оккупация Чехословакии в 1968 году». Этого вполне хватило. Меня по этому делу вызывали дважды, причем первый раз держали восемь часов, по-моему. Сначала я говорил, что ничего не знаю, ничего не читал (как было, естественно, и договорено). Мне предъявляли собственноручно написанные Хейфецом показания, а я говорил: откуда, мол, я знаю, его это рука или нет. Потом я стал требовать очной ставки, два или три часа мне очную ставку почему-то не давали, мы со следователем беседовали о литературе. Он оказался большим знатоком литературы, он занимался литературой. Потом нам дали очную ставку, пришел веселый Миша, сильно похудевший, сказал, что свои показания подтверждает, что все так и было. Я сказал: раз Хейфец говорит, что было, то и я говорю, что было. Это была, разумеется, ошибка. Чудовищная наша зеленая неопытность сыграла здесь свою роль. Ни в коем случае нельзя было признаваться. Признаваясь таким образом, я подводил Хейфеца, этого я тогда не понимал, и Миша этого не понимал, до чего же зеленые были — это просто поразительно! КГБ только и надо было — набрать как можно больше людей, которые это читали. Чем больше людей, тем крепче дело об антисоветской клевете и о распространении… Потом Хейфеца увели, начали составлять новый протокол. Мне намекнули, что я теперь у них на крючке, потому что дал ложные показания, а за ложные показания полагается срок… После чего меня отпустили, причем перед тем, как выпустить, следователь попросил сделать автограф на книжке «Понедельник начинается в субботу».

— А второй случай?

— А второй раз, спустя год или два, меня вызвали в прокуратуру Куйбышевского района, но когда я увидел человека, который меня вызвал, я сразу понял, что это человек из КГБ, — моментально. Он задавал мне вопросы про одного человека, спрашивал, давал ли тот мне читать какие-нибудь тексты? Я говорил: нет, ничего не давал. И, что самое замечательное, я действительно забыл, что этот человек давал-таки мне тексты. И уже потом, когда вышел, когда отъехал пять остановок на метро, облился холодным потом — какое счастье, что я только сейчас вспомнил, врать ведь противно, да и трудно — органы это обстоятельство всегда использовали умело и энергично. Так что всего два контакта было у меня с КГБ, и, как видите, вовсе не по поводу нашей работы. Волновало меня в этих историях другое — что-нибудь ненароком не ляпнуть, не подвести людей, а остальное…

Ну, что КГБ мне мог сделать? Максимум — написать на работу, написать в издательства. Это они могли и, может быть, даже делали. Было время — это была как раз середина 70-х — когда издательства перестали с нами заключать договоры вообще. Было время, когда на сберкнижке у меня осталось сто рублей — я очень хорошо это помню — и ни одного договора, и абсолютно никаких перспектив. Но это не означало, что мы с голоду помирали. Да, был такой очень тяжелый момент, я был вынужден продать коллекцию марок, которую собирал двадцать лет. Эти деньги помогли мне продержаться два или три года — до того момента, когда пресс (не знаю уж, по какой причине) ослаб, начали появляться какие-то повестушки, в журналах нас стали печатать, потом дали возможность работать в кино. В общем, тяжелые два-три года миновали. У Аркадия Натановича коллекции марок не было, и он просто поступил на работу, два или три года проработал редактором в Госиздате и таким образом продержался.

— Кажется, именно в эти годы вы работали над повестью «За миллиард лет до конца света»?

— «Миллиард…» был, конечно, прямым следствием всех этих событий. Как вы помните, в повести создана такая обстановка, что человек поставлен перед условием: либо ты бросишь заниматься любимым делом, либо из тебя сделают дерьмо… Нам, конечно, пришлось замаскировать всю эту ситуацию под Гомеостатическую Вселенную…

— В этой повести «под давлением» оказалось несколько человек, ученых. С кем из них вы себя более всего отождествляли?

— Ну, естественно, с главным героем, с Маляновым.

— А позиции, поступки остальных?

— Это позиции, так сказать, теоретически мыслимые. У каждого из этих людей есть прототипы, но у прототипов взяты черты, не имеющие отношения к проблеме… ну там объем, вес, рост, манера говорить, образ жизни. Но это вовсе не означает, что прототипы когда-нибудь оказывались в такой ситуации выбора.

— Почти все эти ваши герои, кроме одного, в конце концов уступают «давлению», сворачивают работу. Как вы к этим финальным поступкам относитесь?

— Я не могу сказать, что мы испытываем антипатию хотя бы к одному из героев: каждый поступает в меру своих возможностей. Нельзя же человека осуждать за то, что он, скажем, не способен прыгать в высоту на два метра…

— Однако один из ваших героев, Вечеровский, находит в себе силы сопротивляться «давлению».

— Ну, так это Вечеровский — одинокий, свободный Вечеровский, человек особого класса, для которого главное — соблюдение внутреннего достоинства. Недаром нам говорили: это вы изобразили Сахарова! Нет, это нельзя, лучше перенесите действие в Соединенные Штаты, тогда можно будет печатать (как, помнится, сказали нам тогда в «Авроре»).

— То есть политические аллюзии редакторами были поняты однозначно?

— Конечно. Что же редакторы у нас дураки, что ли? Все всё прекрасно понимали, имейте это в виду. То есть были, конечно, какие-то зоологические идиоты, но я о них не говорю. А все редакторы, с которыми мы регулярно имели дело, понимали всё и всегда. Они могли с нами не говорить на эту тему, могли делать вид, что ничего не поняли. Точно так же, как и начальство, читавшее после них. Это был некий безмолвный уговор: мы не будем называть вещи своими именами, и если данную повесть Стругацких можно защитить перед начальником — значит, ее можно печатать. Однако стоило хоть кому-нибудь произнести вслух то, о чем все молчали, — беда!

— Говорят, что и «Хищные вещи века» первоначально были созданы не на «зарубежном», а на отечественном материале…

— Нет, это было только задумано на отечественном материале. В ту пору Аркадий Натанович Стругацкий с женой съездили на один экзотический островок в Рижском заливе, и когда была придумана идея повести — о некоем супергаллюцинаторе, который заменяет полностью реальный мир, — то первый импульс был: вот, на этом острове все и произойдет. Первый сюжет мы начали пристраивать туда, но потом поняли, что экзотический остров — это прекрасно, но все-таки лучше город. Большой, яркий, сладкий город. Нам очень важным показалось, что наш «слег» пришел не просто куда-нибудь, а именно в сытое общество — а наше общество никогда не было сытым. Но надо сказать, мы все время имели в виду, когда писали, наше общество через два или три десятилетия: нам тогда казалось, что через два-три десятка лет мы достигнем благосостояния, и эти вопросы встанут во весь рост (так нам казалось, по наивности нашей). Надо отдать должное орлам из издательства «Молодая гвардия», — они нас быстро раскусили…

— И потребовали переделок книги?

— «Завернул» эту вещь по «идеологическим» мотивам Главлит. Слова были произнесены вслух, и я приехал в Москву и был вызван на редсовет издательства «Молодая гвардия», во главе которого стоял нынешний министр культуры РСФСР Мелентьев.

Я помню, что они все там говорили. Некий Гусев (по-моему, тот самый, который сейчас стал литературоведом) со священным ужасом говорил: «Вы подумайте, что вы написали!» И цитировал. А первоначальный вариант текста был такой: «Дурака у нас лелеют, дурака у нас любят». «Вы понимаете, что может подумать человек, прочитав? — говорил он мне. — Я-то понимаю, что вы хотите сказать. Но читатель может подумать, что это про нас!» Я (стараясь не краснеть): «Да нет, да почему же, естественно, это про них». Он: «Ну, вы так и напишите — „у них“». Я (с фальшивым азартом): «Хорошо, конечно, так и напишу: „Не у нас, а у них“». Часа два шла такая дребедень, и я думаю, что книжку нам запороли бы обязательно, если бы не одно счастливое обстоятельство. Мелентьев уходил в этот момент на повышение, его как бы уже не существовало в этом издательстве. Ему было наплевать. Авторы согласны на какие-то изменения? Ну и хорошо, пусть внесут, и выпускайте… Мы внесли изменения, и книжка вышла.

— Сейчас, кажется, нет ни одной вашей вещи, которая бы не издавалась и переиздавалась. Произведения, написанные в 60-е, оказались ко двору сейчас, во времена «второй оттепели», нового всплеска политической активности. Кстати, не предлагали ли вам баллотироваться в народные депутаты?

— Меня приглашали баллотироваться и от Мурманска, и от Ленинграда, однако, трезво все взвесив, я принял совершенно разумное, как я теперь понимаю, решение: отказаться.

Для того, чтобы заниматься политикой, надо все же быть человеком определенного склада. Надо очень любить всех людей вообще, а я этого не умею. Кажется, у Эйзенштейна есть прекрасная фраза. Он сказал: «Я не друг человечества, я враг его врагов». Я эту позицию вполне разделяю. А для того, чтобы быть настоящим, честным народным избранником, надо сильно любить человечество, всего себя отдавать этому делу, это значит: надо очень часто говорить не то, что думаешь.

Что, вообще говоря, представляет собой член Верховного Совета СССР? Это человек, главное назначение которого создавать законы. Но каждый из них является народным депутатом, значит, должен немалую часть своего времени отдавать разбору совершенно частных жалоб (у меня не чинят канализацию, у меня провалилась крыша…), и он должен все это пропускать через себя. И если я еще могу для себя представить участие в законотворческой деятельности — я человек теоретического склада, хотя я не разбираюсь во многих вещах, но, черт побери, разобрался бы, вот у меня лежат книги по экономике… То есть с этой задачей я бы справился, но с задачей каждодневной депутатской деятельности… это не для меня.

Вместо того, чтобы сказать человеку: слушай, голубчик, ты на себя посмотри, ты ведь сам ни хрена не делаешь, только на всех жалуешься вокруг… я должен был бы говорить: да-да, конечно, это очень важное дело, я должен разобраться.

Вместо того, чтобы прямо сказать: так называемый «социализм», который мы построили, ни к черту не годен, он не принесет ни счастья, ни справедливости, что если уж вам угодно выбирать только из двух слов, то, конечно, надо выбирать «капитализм», потому что он доказал свою жизнеспособность, доказал, что дает большее количество справедливости… вместо этого я, будучи народным депутатом, политиком, коему должно заботиться о своем рейтинге у избирателей, должен был бы говорить: да, конечно, с одной стороны, то-то, но в то же время, с другой стороны, се-то… Нет, я не хочу этого. Этот путь не для меня. Я хочу, наконец, говорить только то, что я думаю. Хочу говорить то, что я хочу говорить, и не стану говорить того, чего говорить не хочется.

Беседу вели Роман Арбитман, Вадим Казаков, Юрий Флейшман