ШЕСТИДЕСЯТЫЕ…
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ПРО КРИТИКУ НАУЧНОЙ ФАНТАСТИКИ
[1]
1. ПРЕАМБУЛА
Вид художественной литературы, именуемый научной фантастикой, существует. Другое дело, что многочисленные попытки теоретически отграничить научную фантастику от других видов художественной литературы не привели к сколько-нибудь определенным результатам. Мы поэтому исходим из предположения, что нормальный человек интуитивно улавливает разницу между, скажем, «Искателями» Гранина и «Туманностью Андромеды» Ефремова и между «Аэлитой» Толстого и народной русской сказкой про Лихо Одноглазое. Итак, научная фантастика существует. Она существует для того, чтобы удовлетворить естественное стремление человека к необычайному, будить воображение, утолять любознательность. Это специфическая цель научной фантастики, и это знает каждый фантаст. (Хотя до сих пор еще попадаются скучные личности, которые хотят, чтобы научная фантастика выполняла функции учебников для средней школы.) Чтобы покончить с банальными истинами, приведем еще две.
1. Современная научная фантастика отягощена многочисленными недостатками.
2. Тем не менее она является одним из наиболее массовых, наиболее читаемых видов литературы.
Отсюда следует тривиальный вывод: научной фантастике нужна доброкачественная критика.
2. НАУЧНАЯ ФАНТАСТИКА, КАКОЙ ЕЕ ВИДИМ МЫ
Начнем с того, что с нашей точки зрения нет принципиальной разницы между научной фантастикой и другими видами литературы и между работой писателя-фантаста и любого другого писателя-беллетриста. Как и всякий вид литературы, научная фантастика не однородна, она содержит ряд различных идейно-тематических течений. Вот некоторые из них: судьбы величайших изобретений и открытий современной науки; создание образа человека будущего — романтического героя; создание образа обыкновенного человека будущего, принципиально не отличающегося от героя нашего времени; создание гротескных ситуаций, как следствий столкновения человека с необычайными свойствами природы. Как и любой честный писатель-беллетрист, писатель-фантаст в своем творчестве проделывает какую-то эволюцию, совершенствуется, иногда меняет взгляды. Писатель-фантаст, начиная работать над произведением, ставит перед собой определенную задачу, вытекающую из его взглядов и вкусов, и решает ее характерными для себя средствами, применяя ему одному присущие методы воздействия на читателя.
Как и в любом другом виде литературы, в научной фантастике правомерны все проводимые идеи и все разрабатываемые темы (за исключением, разумеется, идей и тем, противоречащих коммунистическому мировоззрению). О критике речь еще будет впереди, но заметим, что как и всякий писатель-беллетрист, фантаст крепко держится за свои взгляды, и если критика не способна эти взгляды изменить, то это между прочим может означать и слабость позиций критики. Отметим, наконец, что, как и в любом другом виде литературы, в научной фантастике есть случайные авторы и авторы-новички. Бывают и халтурщики — тоже как и в любом другом виде литературы.
Такова научная фантастика с нашей точки зрения, и возможностей для другой научной фантастики мы не видим.
3. НАУЧНАЯ ФАНТАСТИКА, КАК ЕЕ ВИДЯТ КРИТИКИ
Все, изложенное в предыдущем разделе, критика игнорирует. Вот как выглядит современная научная фантастика с точки зрения одной критикессы — с точки зрения, которая представляется нам довольно характерной.
«…Очень уж трудно обнаружить в… этих произведениях… индивидуальность пишущего, его личную особую тему. Попробуйте различить писателей-фантастов по голосам, попытайтесь найти в каждом из них своеобразие — у вас это вряд ли получится…» «…Большинство наших фантастов по большей мере озабочены только одним: они стараются писать как можно более фантастично, вовсе не заботясь о том, чтобы подняться „просто“ до настоящей, хорошей литературы. Вот почему главное для них — некая гипотеза, а все остальное: характеры, конфликты, сюжет — не более чем „упаковка“». «Берется набор стандартных ситуаций, характеристик героев, описаний — набор, напоминающий коробку с планками, винтами и колесиками из детского конструктора… Все это замешивается на дрожжах более или менее реальной научной гипотезы, потом выливается в многократно использованную форму „новеллы ужасов“, детектива, монолога „раскаявшегося скептика“ или „пламенного энтузиаста“ — и рассказ готов». Как видите, от первого абзаца предыдущего раздела не осталось камня на камне.
Не менее любопытные сведения о нашей научной фантастике мы узнаем из других критических работ. Безграмотными невеждами оказываются научные фантасты, коим по сюжетным надобностям потребовалось выскочить за пределы современных научных представлений. Скучными техницистами оказываются, с другой стороны, те фантасты, сюжетные надобности коих позволили им существовать на грани возможного. Критики из среды самих научных фантастов изобретают прелюбопытные теории, суть которых сводится к тому, что лишь направление, представленное автором теории, является истинным, а остальные направления следует карать беспощадно. Вот и второй абзац предыдущего раздела разнесен в пыль.
Таким образом, общая картина борьбы критики против научной фантастики выглядит так. Берется вся научная фантастика — скажем, за последние три года. Заметьте, если мы говорим «вся» — это значит вся. Молодые и старые. Новички и маститые. Халтурщики и честные. Способные и бездари. Произведения 59-го года и произведения 61-го. Все смешивается в кучу. Из этой кучи, как изюм из батона, выбирается самое неудачное и подвергается осмеянию. При этом, как правило, происходят такие вот вещи. Например, кто-нибудь из этой кучи авторов страдает склонностью к штампам. Берут из него пример, поднимают этот пример на надлежащую сатирическую высоту и объявляют: «Вот они какие, эти нынешние фантасты!» Попробуй потом оправдайся… Но мы забежали вперед.
Такова научная фантастика, которую видит критика, и никакой другой она почему-то не видит.
4. КРИТИКА, КАКОЙ ЕЕ ВИДИМ МЫ
Интересно, что бы сказал А. Н. Толстой, если бы увидел на третьей полосе какой-либо литературной газеты такую заметку:
НЕ ТО!
Я не раз пытался представить себе образ честного интеллигента, принявшего Октябрьскую Революцию. В воображении возникали образы самоотверженных людей, проводивших дни и ночи в тифозных бараках, с воспаленными от бессонницы глазами заседающих у Луначарского, беззаветно идущих в бой за молодую Республику.
Счастливый случай помог мне избавиться от заблуждений. Я прочитал книгу А. Н. Толстого «Восемнадцатый год». И теперь доподлинно знаю, чем занималась интеллигенция в дни Революции… Конец семнадцатого года. Необычайные трудности испытывает молодая Республика. Рабочий Рублев с гранитного цоколя памятника Александру III агитирует солдат повернуть штыки в защиту революции. И вот «здесь же у памятника остановился по малой надобности широкоплечий человек с поднятым воротником. Казалось, он не замечал ни памятника, ни оратора, ни солдат с узлами». Позже оказывается, что это интеллигент Телегин. Вот он, образ честного интеллигента по А. Толстому! Он не проводит дни и ночи в тифозных бараках! Он справляет малую надобность, не замечая ничего вокруг!
(С иронией и жалостью:) Хочется искренне поблагодарить редактора издательства, позволившего автору донести до нас живое дыхание великого прошлого.
Ж. Обмылкин, журналист
Классик советской литературы был бы, наверняка, удивлен таким лихим и странным толкованием образа Телегина. А вот нас, простых советских научных фантастов, этакой лейб-гусарской атакой в пешем строю — сабли наголо, на нижней губе изжеванная пахитоска, холодно и спокойно поблескивает голубоватое пенсне — не удивишь. Мы уже привыкли. Мы только слабо повизгиваем, когда нам в бок втыкают золоченую авторучку. Хочется иногда, конечно… но…
К сожалению, в советской научной фантастике не создано пока еще ни одного произведения, достойного стоять хотя бы полкой ниже «Восемнадцатого года». Вероятно, именно поэтому разбором научно-фантастических произведений никогда не занимаются генералы-от-критики. Их как-то не тянет. А может быть, они просто не знают, что есть у нас такая научная фантастика, в которой честно и профессионально работают уже несколько писателей. Редко-редко (и такие события отмечаются у фантастов иллюминацией и сатурналиями) величественно выступит с проблемной статьей критический майор или полковник. Обычно же критическим обслуживанием научной фантастики занимаются ефрейторы. Иногда унтер-офицеры. В порядке отхожего промысла. И вот берет автор научно-фантастического произведения какую-нибудь литературную (а то и экономическую) газету, распахивает ее на какой-нибудь странице, судорожно пробегает штурмовой опус Ж. Обмылкина, журналист-ефрейтора, похожий на хриплую команду: «Сдеть шинеля!», и жалобно стонет: «Ну за что же? Ну неужели он действительно не понял? Ну что за кретин!»
Представим себе, что при этой сцене присутствует сам журналист-ефрейтор. «Ты это брось, — с ленивой ухмылкой скажет он автору. — Чего там еще понимать? Все и так ясно». И, наверное, ему действительно все совершенно ясно. Небрежно, не глядя, берет он очередную научно-фантастическую повесть, бегло проглядывает ее, молча спешивается, обнажает саблю и идет в атаку. Таковы рефлексы критического лейб-ефрейтора.
Несколько (а в некоторых случаях и гораздо) более сложны рефлексы унтер-офицера. Если принципы ефрейтора характеризуются просто возгласом: «Р-руби!», то принципы всякого уважающего себя унтер-офицера всегда заключаются им в следующую стандартную схему:
А. Наши ученые, одну за другой, завоевывают вершины науки.
Б. Развитие науки вызывает огромный спрос на научную фантастику.
В. И это не удивительно.
Г. В последнее время после долгого периода застоя научная фантастика наконец проснулась.
Д. Появились новые авторы (Иванов, Петров, Сидоров, А. Н. Лев-Толстой), которые очень увлекательно написали про завоевание Венеры, про завоевание недр Земли и про достижения геронтологии.
Е. Но все ли у нас благополучно?
Ж. Не все. Бытуют еще некоторые недостатки. Образов нет. Людей нет. Художественного вкуса нет. Мастерства нет. Ничего нет. Скучно. Грустно.
З. Хочется пожелать нашим фантастам еще больших успехов.
Если ефрейторы унижаются все-таки до атаки на одного отдельно стоящего автора, то унтер-офицеры, как мы уже говорили, никак не способны подняться до этого. Он критикует оптом, окружая и перемалывая сразу целые подразделения авторов. Очевидно, унтер-офицеру тоже все ясно. Он явно считает, что понимать тут нечего, и потрошит научную фантастику, не замечая, где кончается один автор и начинается другой.
Кто станет спорить, что критик имеет полное право расчленить и исследовать литературное произведение, а автор имеет не меньшее право жалобно закричать: «Увы мне, опять не поняли!» Это несомненно бесспорное положение становится спорным, когда речь заходит о научной фантастике. Вот мы считаем, что это положение следует распространить на научную фантастику. Мы считаем, что критику в любом случае невместно заявлять: «Чего-де там понимать? Все и так ясно».
Мы считаем, что научного фантаста тоже можно понять, а можно и не понять. Переведем это на привычный ефрейторам язык письменного приказа: «Критикам навсегда запомнить надлежит, что всякий честный писатель-фантаст — это прежде всего писатель, обремененный мыслями и идеями и удовлетворение свое ищущий „в освобождении от груза своих мыслей“, как говаривал Моэм, и пишущий потому, что не может не писать».
Такова критика, которая у нас перед глазами, и другой критики мы не видим.
5. КРИТИКА, КАКОЙ МЫ БЫ ХОТЕЛИ ЕЕ ВИДЕТЬ
(С приложением списка некоторых запрещенных приемов)
Мы боимся, что нам опять придется говорить банальности. По нашему глубокому убеждению, критикам следует работать так (мы хотим сказать, что если бы мы были критиками, мы работали бы именно так):
1. Заинтересоваться данной книгой. (Только не говорите нам, что в нынешней фантастике нечем интересоваться — мы все равно не поверим: мы же интересуемся. Есть, правда, критики, которые не любят научную фантастику вообще, — о них речи нет, пусть они критикуют то, чем они интересуются.)
2. Несколько раз внимательно прочитать книгу. (Иногда это бывает трудно, но это же ваша работа! Писать тоже трудно, уверяем вас.)
3. Постараться понять замысел автора. Путеводной звездой да послужит вам мысль о том, что таковой замысел наличествует почти всегда. (Тут, главное, не закричать еще над обложкой: «Чего там, все ясно!» Остальное пойдет как по маслу.)
4. Разобраться в художественных средствах, которыми пользуется автор для проведения своего замысла (при этом по возможности не стремитесь рассматривать каждый необычный эпизод как элемент разнузданного развлеченчества. Так, например, появление на страницах кошмарного чудища отнюдь не всегда задумывается автором-фантастом только для того, чтобы не дать заскучать читателю).
5. Оценить замысел и художественные средства и установить, насколько они соответствуют друг другу. Это самый существенный момент. Выяснение, как соотносятся форма и со…
Знаете, это все, наверное, уж слишком банально. Вы, вероятно, нас уже поняли, товарищи критики. По сути дела мы хотели бы только, чтобы вы были добросовестны. И еще. Есть такое понятие — запрещенный прием. На всякий случай список таковых мы прилагаем.
СПИСОК ЗАПРЕЩЕННЫХ ПРИЕМОВ
1. Лихие наскоки журналист-ефрейторского типа. Нехорошо, нечестно выдирать из произведения одну-две строчки, обставлять выдранное насмешливо-уличающей фразеологией и сбывать то, что получилось, неприхотливым редакторам. Нехорошо, например, взяв на рассмотрение известный тургеневский рассказ, тщательно выписать оттуда все, что говорит немой Герасим, язвительно заметить, что во всем могучем русском языке автор находит только одно мычание, и снести этот нехитрый опус в редакцию, озаглавив его «Ни му, ни му».
2. Обвинение научной фантастики в восьмом, девятом и прочих смертных грехах. Обычно этим занимаются критики, которые научную фантастику терпеть не могут и потому видят в ней источник разнообразных бед. Нехорошо, нечестно фантастов, по каким-то соображениям вышедших за пределы современных научных представлений, либо обвинять в подрыве достоинства науки, либо объявлять ответственными за появление прожектеров и всяких там перпетууммобилистов. Обвинения, при всей их нелепости, звучат очень обидно прежде всего потому, что практически каждый фантаст очень любит науку и презирает перпетууммобилистов. Современным фантастам остается утешаться мыслью о том, что в том же положении оказываются Гомер и Сирано де Бержерак, ответственные, по мнению нынешних критиков, за появление в отдаленные времена такой армии изобретателей вечного двигателя и искателей трисекции угла и квадратуры круга, что Парижская Академия наук вынуждена была отгородиться от нее специальным постановлением.
3. Унтер-офицерские шалости и передержки разных калибров. Например, передержка крупного калибра. Нехорошо, нечестно, взяв рассказ Уэллса «Яблоко» и кокетливо спутав цель с методом, объявить великого фантаста-реалиста мистиком-мракобесом на том основании, что в рассказе имеется одно яблоко с древа познания. А вот передержка калибром поменьше. Уцепиться за естественное желание какого-нибудь героя светлого будущего поспать, попить или поесть и торжествующе воскликнуть: так вот каковы по мнению автора заветные стремления героев — покорителей иных планет! Нехорошо, нечестно.
Если критики откажутся хотя бы от этих трех перечисленных запрещенных приемов, то даже при прочих равных условиях мы увидим почти такую критику, какой мы хотели бы ее видеть.
6. ДОЛЖНЫ ЛИ ПИСАТЕЛИ ЗАНИМАТЬСЯ КРИТИКОЙ ФАНТАСТИКИ
В идеале — не должны. Писатели вообще гораздо более миролюбивы, чем критики. Но уж очень донимают иной раз ефрейторы и унтеры — без всякой, что самое печальное, пользы для себя и для других. И вот тогда писатель, потный от злости, хватает неуклюжую критическую рапиру и начинает неумело тыкать ею в серую критическую массу.
А теперь, расставаясь с читателями, хочется пожелать нашим критикам еще больших успехов.
Аркадий Стругацкий
«ДВИЖУЩЕЙ СИЛОЙ БУДУЩЕГО ОБЩЕСТВА ЯВИТСЯ УДОВЛЕТВОРЕНИЕ ДУХОВНЫХ ПОТРЕБНОСТЕЙ ЧЕЛОВЕКА
»
[2]
(Отрывок из выступления на встрече писателей-фантастов и ученых «Человек и будущее»)
В советской, да и в зарубежной фантастике о человеке будущего пишется еще очень мало. Каков будет он, этот человек? Очевидно, он будет лишен таких пережитков прошлого, как приобретательство, эгоизм, зависть. Зато в полной мере откроются его духовные возможности. И в этой связи задачи писателей-фантастов, как ни странно, усложняются. Как, например, показать конфликты между людьми будущего? В какой форме эти конфликты будут проявляться? Видимо, основой их будет та же борьба, но борьба не добра со злом, а… добра против добра.
В этих конфликтах будут сталкиваться два или несколько положительных героев, из которых каждый убежден и прав по-своему и в чистоте стремлений которых никто не сомневается. Они и в ожесточенных столкновениях останутся друзьями, товарищами, братьями по духу. На чьей же стороне будут в таком случае симпатии автора?
Проблема человека большая и сложная, над ней предстоит еще немало потрудиться писателям-фантастам.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ЧЕРЕЗ НАСТОЯЩЕЕ — В БУДУЩЕЕ
[3]
(Выступление в дискуссии под рубрикой «Мастерство писателя. Литература и наука»)
Если принять во внимание, что в наше время наука стала фактором первостепенного общественного значения, важнейшим аспектом Ее Величества Действительности, то вопрос «Писатель и наука» без труда сводится к не новому уже и по-прежнему сложному вопросу «Писатель и действительность». Но такая постановка вопроса слишком обща; она приводит к банальностям, вроде: «Неудержимо стремительный прогресс науки на глазах меняет повседневную жизнь…», «В своем стремительном развитии наука формирует у человека совершенно новое мироощущение…», «Возник и неудержимо растет массовый человек нового типа — научный работник…» и так далее. Поэтому мы позволим себе несколько сузить вопрос и поговорить на тему «Писатель-фантаст и наука». Сразу оговоримся, это вовсе не значит, что мы признаем за фантастикой какую-то особую жанровую специфику. Просто вопрос о роли науки в литературной фантастике ставится в последнее время как-то излишне остро.
Прежде всего, что такое писатель-фантаст? Пресса распространяет мнение, будто писатель-фантаст есть либо крылатый мечтатель, либо генератор идей, либо популяризатор и бард науки, либо то и другое и третье вместе. Он крылато мечтает о грядущих достижениях науки, исходя из достижений науки сегодняшнего дня. Он занят генерированием научных идей, которые впоследствии поразят потомков мощью и глубиной предвидения. Он популяризирует и воспевает науку, вплетая скучноватые специальные сведения в роскошный ковер яркого и острого сюжета. Можно согласиться с таким мнением, а можно и не согласиться. Мы, например, соглашаемся, но считаем, что оно далеко не исчерпывает многообразия фантастики. Проваливаются куда-то Уэллс, Лем, Брэдбери и, что самое обидное, последние повести братьев Стругацких.
Функциональные определения задач фантастики только мешают и сбивают с толку. Правда состоит в том, что писатель-фантаст — это прежде всего такой же писатель, как и все остальные, — обремененный мыслями и идеями, удовлетворение свое ищущий «в освобождении от груза своих мыслей» (как говорил Моэм), пишущий потому, что не может не писать. И фантастика является полноправным видом художественной литературы без всяких скидок на жанр, призванный отражать действительность в художественных образах. Только полезно помнить, что действительность — это не только мир вещей и событий, но и духовный мир человека, и мир общественного сознания; что отражать — вовсе не обязательно означает отражать в плоском зеркале; что художественный образ есть нечто, существенно зависящее от цели, поставленной автором перед собой. И отличие писателя-фантаста от «обычного» писателя состоит в том, что он пользуется методами, которые не применяли ни писатели-реалисты, ни Рабле, ни Гофман, ни Сент-Экзюпери в «Маленьком принце». Отличие только в методах.
Все это прекрасно, скажете вы. Но при чем здесь наука? Почему вас называют научными фантастами? Мы ответим: не знаем. Не знаем, почему до сих пор держится устаревший термин «научная фантастика». В лучшем случае он пригоден для определения одного из направлений фантастики. И мы понятия не имеем, почему у писателя-фантаста должны быть какие-то особые взаимоотношения с наукой, отличные от отношений с наукой любого другого писателя. Могут возразить: но ведь большинство фантастов являются научными работниками или инженерами. Это так. Но Гранин, Грекова и многие другие тоже пришли в литературу не из литературного института. Гранин и Грекова показывают психологию научного коллектива и тернистые пути научного поиска не менее убедительно, чем, скажем, Савченко и Войскунский с Лукодьяновым. Отношения с наукой у них всех примерно одинаковые. Разные только методы работы. Хотя, заметьте, цели работы тоже одинаковые.
В идеале у всех писателей нашей страны отношения с теперешней «властительницей дум» должны быть такими же, как у Гранина и у Грековой. И не только потому, что новый ученый заявляет свои права на место в литературе наряду с другими, старыми героями нашего времени. Дело еще и главным образом в том, что только «короткая нога» с наукой, с научным мировоззрением, с философией науки позволяет сейчас раздвинуть рамки традиционных сюжетов литературы и заглянуть в новый, невиданный доселе мир гигантских человеческих возможностей, всепланетных тенденций, надежд и ошибок. Если можно так выразиться, «писатель-научник» может в литературе больше, чем «обыкновенный» писатель. Человек, не имеющий представления о самых общих закономерностях движения материи и общества, просто не может быть в наше время настоящим писателем. Ну что он нового скажет своему современнику, всюду побывавшему, острослову и умнице, открывателю миров и строителю морей? Современная литература высшего класса — это философская литература. Толстой, Достоевский, Фейхтвангер, Томас Манн — вот гигантские образцы того, как должен подходить к своей работе сейчас каждый писатель.
«Писатель-научник», писатель-философ видит дальше, угадывает вернее. Взрывоподобное развитие науки застало человечество врасплох. Лучшие умы человечества силятся ныне осмыслить этот процесс и научиться управлять им. Рано или поздно это им удастся. Что же касается не лучших умов, то они либо, как и встарь, на все плюют, либо по невежеству устраивают облавы на узкие брюки и участвуют в диспутах псевдофизиков против псевдолириков. Время сейчас сложное. Писатель должен пристально следить за социальной действенностью всех явлений жизни, прогресса науки; он должен первый привлечь внимание к росткам прекрасного нового, первым предупредить о возможной, никем еще не осознанной угрозе. Это может сделать только писатель, вооруженный знанием. Хочется добавить — современным знанием. К сожалению, таких писателей пока прискорбно мало.
Что же касается роли науки в нашем творчестве, в творчестве братьев Стругацких, то добавить к уже сказанному, пожалуй, нечего.
Считается, что мы пишем о будущем, строим модели грядущих существований. Это, однако, не совсем так. Во всяком случае, для наших последних произведений: «Стажеры», «Попытка к бегству», «Далекая Радуга» и «Трудно быть богом». Акинари Уэда сказал как-то: «Настоящее можно узреть в глубокой древности». У него был свой метод, через столетие примененный Фейхтвангером. А мы поступаем немного по-другому — протягиваем элементы настоящего в более или менее отдаленное будущее. Нам представляется, что такой метод позволяет более отчетливо увидеть эти интересующие нас элементы. Но это, разумеется, не единственно возможный метод.
Очень хочется написать о многом.
О далеком будущем с его колоссальными проблемами, которые мы сейчас не в состоянии разрешить, но уже можем поставить, о будущем, которое предстает перед нами не как смутное розовое марево над болотом всеобщей успокоенности, а как великолепный и грозный мир человеческого духа, озаряемый молниями великих задач и дел, мир невиданных взрывов коллективного гения, мир поражающих воображение судеб и характеров.
О близком будущем, о великой эпохе человеческой истории, которая даст нашим потомкам мир и безопасность, об эпохе победоносного сражения с мещанством — сражения, о котором так хорошо сказал Паустовский: «Человек с рефлексом вместо души, человек плотоядный, зараженный эгоцентризмом, должен быть уничтожен. Посмотрим, кто кого пересилит. Мы сильнее своим гневом и непримиримостью, они — жадностью и волосатым кулаком». Мещанин в человеке будет уничтожен. Он не выдержит борьбы с развивающейся экономикой и наукой о воспитании человека в человеке.
И о нашем времени хочется написать, о нелегком и суровом, когда миллионы испытываются на прочность, создавая фундамент будущего. О времени проблем, требующих немедленного разрешения, о времени удивительно интересных, хотя и противоречивых людей, решающих эти проблемы.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ФАНТАСТИКА — ЛИТЕРАТУРА
[4]
(Из материалов дискуссии, состоявшейся в январе 1965 года в ленинградском Доме детской книги)
Фантастика как явление в литературе существует уже много лет (по крайней мере со времен Ж. Верна), но по сей день не прекращаются споры: зачем она, какими проблемами ей надлежит заниматься и в чем ее суть. На первый взгляд может показаться, что споры эти являются чисто литературо— ведческими и не могут оказывать существенного влияния ни на работу писателей-фантастов, ни на суждения об этой работе читателей — любителей фантастики; но история, по крайней мере советской фантастики, показывает, что это неверно. И если мы — писатели, практики — принимаемся теоретизировать и намерены сейчас предложить вниманию свой взгляд на фантастику, то происходит это не потому, что нас увлекают литературоведческие проблемы сами по себе. Судьбы фантастики нам дороги, и нам кажется небезопасной та теоретическая путаница, которая имеет место в представлениях многих читателей, редакторов, библиотекарей и педагогов, — путаница, вызванная не только отсутствием общепринятой теории фантастики, но и существованием «имеющих хождение наравне» самодеятельных определений, слишком узких, слишком примитивных, упрощающих представлений о фантастике, принижающих требования к ней.
Газетные и журнальные статьи, встречи с читателями самых разных возрастов и профессий, споры с коллегами и беседы с людьми, работа которых связана с изданием и пропагандой фантастики, убедили нас в существовании по крайней мере трех достаточно распространенных взглядов на фантастику, влияние которых на общественное мнение представляется нам небезопасным для развития фантастики.
Когда-нибудь теория вскроет исторические и психологические корни этих взглядов (мы называем их «жесткими») и, может быть, даже покажет неизбежность их появления на определенном этапе развития литературы. Нас же сейчас интересует более всего вопрос: как нейтрализовать действие этих взглядов, как показать их несостоятельность и потенциально неблаговидную роль в развитии фантастики?
Вот эти жесткие взгляды в возможно более сжатой и обнаженной формулировке:
1. ФАНТАСТИКА ЕСТЬ ЛИТЕРАТУРА НАУЧНОЙ МЕЧТЫ. Главная ее задача — популяризовать достижения науки, приобщать широкие массы читателей к научно-техническому прогрессу, экстраполировать этот процесс в увлекательной и общедоступной форме. Это главное; все же прочее в фантастике не существенно и не стоит специального внимания.
2. ФАНТАСТИКА ЕСТЬ ЛИТЕРАТУРА О СВЕТЛОМ БУДУЩЕМ. Главная ее задача — создать зримые картины коммунистического мира, яркие образы людей будущего. Это главное, а все прочее не существенно и не стоит специального внимания.
3. ФАНТАСТИКА ЕСТЬ СПЕЦИФИЧЕСКИ ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА. Главная ее задача — снабжать духовной пищей многомиллионную армию советских школьников, формировать коммунистическое сознание детей, готовить их к вступлению в большой мир науки. Это главное, а все прочее в фантастике интересно лишь постольку, поскольку может способствовать решению главной задачи.
Очень важно подчеркнуть, что каждое из этих утверждений по сути своей бесспорно. Никакой нормальный человек, обладающий коммунистическим мировоззрением, не станет отрицать необходимость приобщения широких масс к научно-техническому прогрессу, огромной важности создания зримых картин светлого будущего и величайшего значения воспитания подрастающего поколения в духе коммунистической морали.
Вся беда состоит в том, что предлагаемые определения фантастики являются жесткими и каждое из них проникнуто духом нетерпимости. Стремление выделить некое ГЛАВНОЕ направление в фантастике, выделить любой ценой, хотя бы и в ущерб всем прочим направлениям, вопреки богатейшим традициям мировой фантастики, вопреки элементарному требованию, предъявляемому к любому определению, — требованию достаточной общности — вот что делает эти определения неприемлемыми и некорректными.
Пусть фантастика есть действительно по преимуществу литература научной мечты. Слава Ж. Верну, слава А. Беляеву, слава К. Циолковскому-писателю! Воистину слава этим замечательным людям, без сомнения, украсившим мировую фантастику! Но что делать с «Войной с саламандрами» К. Чапека? На какое место в литературе научной мечты может претендовать всемирно известная «Борьба миров» Г. Уэллса? Неужели вся прелесть блестящей «Аэлиты» А. Толстого объясняется тем, что повесть описывает межпланетный перелет ракеты на «ультралиддите»?
Пусть фантастика есть по преимуществу литература о светлом будущем. Да, превосходны «Туманность Андромеды» И. Ефремова и «Звезда КЭЦ» А. Беляева и не лишен больших достоинств утопический роман Г. Уэллса «Люди как боги». Но о каком светлом будущем идет речь в «Гиперболоиде инженера Гарина» А. Толстого? Не придется ли нам зачислить в несущественные и нетипичные для фантастики замечательные произведения Р. Брэдбери? Образцовые по литературным достоинствам памфлеты Л. Лагина? Популярнейшие среди читателей острые сатирические рассказы И. Варшавского?
Утверждение же, что фантастика — это литература для детей, кажется неприемлемым уже хотя бы потому, что всемирно прогремевшая «Туманность Андромеды» вряд ли предназначена для детей. Это произведение сложное, насыщенное информацией, доступное, по сути, только высококвалифицированному читателю.
Да, фантастика оказывается слишком разнообразной, слишком разнотемной, чтобы можно было втиснуть ее в узкие рамки любого из жестких определений. Попытки же выделить некое главное направление в фантастике приводят только к новым абсурдам, ибо отсекают и низводят до несущественных лучшие образцы жанра и «открывают» вдруг главного и неглавного Уэллса, главного и неглавного Ефремова, главного и неглавного Верна. Более того, нетерпимость и узость жестких определений порождают не только классификационную нелепицу. Они ограничивают сферу действия фантастики, возможности изучения и отражения ею мира событий и идей.
Нельзя ограничивать фантастику задачей популяризации науки и изображения научно-технического прогресса. Этого слишком мало. В тени остаются важнейшие проблемы общефилософского характера, социологические аспекты технического прогресса, чисто человеческие его аспекты, наконец.
Мы не можем считать достаточно исчерпанной проблематику СОВРЕМЕННОСТИ, чтобы полностью отдаваться изображению картин грядущего коммунистического мира. Слишком много вопросов ставит еще перед литературой современность, слишком пристально наше внимание к человеку сегодняшнего дня.
Что же касается представлений о фантастике как о сугубо детской литературе, то оно означает несправедливейшее забвение интересов огромного слоя читателей, составляющих творческий пласт государства. Да, школьник — это верный друг фантастики, благодатный и благодарный читатель, ради которого надо и стоит работать. Но не только же ради него! Мы провели маленькую самодеятельную анкетку, опросив 64 человека в диапазоне от 20 до 60 лет, занимающих самое различное служебное положение — от лаборанта до директора научного учреждения. Все опрошенные представляли научно-техническую интеллигенцию: математики, астрономы, биологи, историки, инженеры… Вопрос анкеты формулировался так: «Внима— тельно ли вы следите за фантастической литературой и что вы ищете в ней?»
Оказалось, что 45 % опрошенных регулярно читают фантастику, следят за ее выпуском, ищут ее в магазинах, выпрашивают у знакомых — словом, любят ее. Могут сказать: это ничего не значит, детективы (даже самые дрянные) тоже выпрашивают у знакомых и взахлеб читают в автобусах и метро. Так вот выяснилось, что четверть всех опрошенных (то есть половина любителей фантастики) рассматривают фантастику не как развлекательное чтиво, а как источник эмоций и эстетического наслаждения — то есть относятся к фантастике так же серьезно, как и к остальной прозе. Если распространить результаты анкеты на всю научно-техническую интеллигенцию страны (для этого есть все основания) и если добавить студентов, высококвалифицированных рабочих, инженеров-производственников и передовых колхозников, то мы получим многомиллионную армию читателей. Их меньше, конечно, чем школьников, но их тоже много, и это наиболее серьезные, наиболее требовательные читатели со своей точкой зрения на мир и на литературу. И, конечно, средний уровень их требований значительно выше среднего детского уровня. Их уже, как правило, не удовлетворяют Ж. Верн и А. Беляев, хотя они и сохранили об этих писателях самые приятные воспоминания, они тяготеют к таким, как Ефремов, Гор, Брэдбери, Уэллс, Варшавский, — их запросы шире и глубже детских…
Короче говоря, нам представляется совершенно очевидной теоретическая несостоятельность указанных жестких определений. Их узость, ограниченность, дух взаимной нетерпимости, заключенный в них, не могут не оттолкнуть любого человека, по-настоящему любящего и знающего фантастику. Тенденция же выделять и культивировать некое главное направление (тематическое или идейное) не может не привести к самым неприятным последствиям.
Во-первых, ограниченность задачи (а всякое жесткое определение есть, по сути, формулировка главной задачи писателя-фантаста) неизбежно порождает однообразие сюжетов и приемов, узость мысли и скудость проблематики. Именно так появляются произведения, осью которых становится фантастическое открытие или машина, повести, в которых человек сведен к схеме, к штампу, и даже творения, в предисловии к которым сообщается что-нибудь, вроде: «Главным достоинством предлагаемой повести является то обстоятельство, что все численные данные относительно взаимного расположения планет получены автором самостоятельно и абсолютно математически точны».
Во-вторых, уже само сознание того, что повесть пишется в «главном русле», способно играть злые шутки и с автором, и с читателем, и с литературой. Конечно, весьма заманчиво отыскать некую стержневую, самую важную, самую главную задачу и работать именно в ее рамках. И начинает казаться тогда, что тебе можно многое простить: ведь ты решаешь ГЛАВНУЮ задачу. Можно не особенно следить за стилем, можно не потеть в поисках единственного верного слова, можно уделять не слишком уж много внимания достоверности образа… Многое можно: ведь ты зато решаешь ГЛАВНУЮ задачу! Именно так появляются зачастую произведения безукоризненно идейные, блистательно популярные и широко доступные и вместе с тем — бледные, пресные, водянистые, начисто лишенные чисто литературных достоинств, а потому не способные по-настоящему увлечь, заинтересовать, взволновать читателя; произведения, общественная ценность которых, несмотря на всю их доступность и идейную выдержанность (и вопреки им), равна нулю…
За много лет своего существования фантастика накопила богатейший опыт, создала завидные традиции. Диапазон тем и сюжетов, поставленных проблем, сконструированных миров, диапазон имен и талантов, литературных манер и авторских склонностей чрезвычайно широк. Верн и Уэллс, Ефремов и Брэдбери, Лем и Шекли, А. Беляев и Гор, Казанцев и Днепров, Немцов и Лагин, Чапек и Азимов, Веркор и Варшавский, А. Толстой и Карсак… Проблематика научно-технического прогресса и социологические его аспекты; философские вопросы самого общего характера; проблемы гносеологии, проблемы места человека во Вселенной; антивоенная и антиимпериалистическая тематика; утопические романы и романы-предупреждения… Никакое жесткое определение не способно, конечно, охватить и отразить все это многообразие, и если мы хотим сформулировать достаточно адекватный и корректный взгляд на фантастику как на литературное явление, мы ни на минуту не должны забывать о ее многогранности и разнообразии. Но, кроме того, мы должны иметь в виду еще и следующие обстоятельства.
Во-первых, фантастика никогда не сужалась до одной темы или даже до ограниченной совокупности тем или задач. Фантастика, как и вся литература, объективно полагала своей целью отражение действительности в художественных образах, причем под действительностью следует понимать не только мир вещей и событий, но и мир общественного сознания, мир прошлого и будущего человечества в преломлении творческого восприятия писателя. И это не теоретические соображения — это эмпирический факт, который нетрудно установить, если непредвзято окинуть взором весь пройденный фантастикой путь. Поэтому, формулируя свой взгляд на фантастику, мы исходим из представления о ней, как о части всей литературы, преследующей общелитературные цели, подчиняющейся единым литературным законам. Мы стремимся не столько отграничить фантастику от всей литературы, сколько, найдя ее специфические черты, слить с общим потоком прозы.
Во-вторых (и это тоже эмпирический факт), фантастика уже дала миру образцы, занимающие достойное место в ряду лучших произведений мировой «большой» литературы. «Человек-невидимка» и «Машина времени» Уэллса, «Война с саламандрами» и «РУР» Чапека, «Туманность Андромеды» Ефремова и «451 градус по Фаренгейту» Брэдбери — это не просто увлекательные, поражающие воображение и возбуждающие мысль произведения, это настоящая литература, без всяких скидок. Литература с большой буквы. Поэтому, формулируя свой взгляд на фантастику, мы должны делать это так, чтобы предъявить к фантастике максимальные требования, чтобы способствовать подъему ее уровня до уровня лучших ее образцов и, следовательно, до уровня большой литературы.
Короче говоря, определение фантастики должно быть достаточно общим, чтобы не остались за бортом самые, может быть, лучшие ее представители, и содержать литературные требования, чтобы специфические свойства фантастики не могли служить оправданием для снижения ее художественного уровня.
Нам представляется, что ФАНТАСТИКА ЕСТЬ ОТРАСЛЬ ЛИТЕРАТУРЫ, ПОДЧИНЯЮЩАЯСЯ ВСЕМ ОБЩЕЛИТЕРАТУРНЫМ ЗАКОНАМ И ТРЕБОВАНИЯМ, РАССМАТРИВАЮЩАЯ ОБЩИЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОБЛЕМЫ (типа: человек и мир, человек и общество и т. д.), НО ХАРАКТЕРИЗУЮЩАЯСЯ СПЕЦИФИЧЕСКИМ ЛИТЕРАТУРНЫМ ПРИЕМОМ — ВВЕДЕНИЕМ ЭЛЕМЕНТА НЕОБЫЧАЙНОГО.
Необычайное может принимать в фантастическом произведении самые разнообразные конкретные формы. Это может быть некое научное открытие или изобретение; это может быть перенесение действия в небывалую обстановку (в будущее, на иную планету, в другой физический мир и т. д.); это может быть чисто сказочное допущение и т. д. Необычайное в фантастике может оказаться чистейшим приемом (как в «Человеке-невидимке» и «Яблоке» Уэллса), применяемым для решения задач, не связанных прямо с сущностью необычайного. Необычайное может быть и самоцелью в произведении, как это происходит, скажем, в большинстве романов Ж. Верна. Но необычайное присутствует всегда. Когда необычайное перестает быть необычайным, фантастика перестает быть фантастикой — мы можем наблюдать такой процесс испарения фантастичности из произведений, посвященных научным открытиям, когда открытия эти, благодаря развитию науки и техники, становятся элементами реальной действительности. Необычайное может сделать произведение более фантастичным или менее фантастичным, но само по себе оно не способно сделать его литературно лучше или хуже. Как бы элемент необычайного ни поражал воображение, какой бы свежей или новой ни казалась связанная с ним идея, он не может поднять произведение до уровня большой литературы, если одновременно не выполняются некие более общие литературные требования, если, короче говоря, произведение НЕ БУДЕТ НАПИСАНО ХОРОШО. И именно поэтому не может быть никаких главных и неглавных направлений в фантастике — могут быть только литературно хорошие и литературно плохие произведения.
Мы ни в коей мере не собираемся утверждать, что наш взгляд является абсолютно истинным и представляет собою законченную основу для создания теории фантастики. Нам кажется только, что такой взгляд имеет все преимущества перед любым из жестких определений. Мы уверены, что наше представление о фантастике окажется лишь первым, самым грубым приближением к истине, и предвидим массу возражений.
Нам могут сказать, например, что наше определение страдает излишней общностью, что оно объединяет в одну рубрику и Уэллса, и Свифта, и Рабле, и даже народные сказки. И мы ответим: да, это так. Это непривычно, это даже шокирует, но по сути в этом нет ничего страшного. Литературоведение — не математика. Видовые определения в нем всегда страдают некоторой расплывчатостью. Кроме того, нам кажется предпочтительнее оставлять в рамках фантастики значительные образцы мировой литературы, нежели отбрасывать их. Пусть лучше Свифт украсит фантастику и станет образцом для фантастов, чем Чапек в угоду жесткому определению будет искусственно исключен из нее и потерян как объект изучения и положительный пример. И, честное слово, полезнее признать фантастическим произведением сказку об Аладдине, чем отказаться от великолепного приема введения в реалистическое произведение сказочного элемента, примененного Уэллсом в «Яблоке» и «Человеке, который мог творить чудеса». Ведь, в конце концов, дело не в том, как классифицировать «Шагреневую кожу» Бальзака, а в том, чтобы предоставить в распоряжение фантастики максимально большое разнообразие художественных приемов для постановки и разрешения максимального количества задач и приемов, стоящих перед литературой.
Нас могут спросить также, зачем, собственно, узаконивать прием введения необычайного, зачем говорить о фантастике специально, раз она призвана рассматривать все те же общелитературные проблемы. Этот вопрос есть вопрос о НАЗНАЧЕНИИ фантастики как рода литературы. Он весьма емок и мог бы составить содержание нескольких статей. Но мы обратим внимание только на одну из задач фантастики, может быть, и не самую важную, но, во всяком случае, своим существованием доказывающую необходимость фантастики как отрасли литературы.
Речь идет о новых общечеловеческих проблемах и задачах литературы. Двадцатый век иногда называют веком разрушенных мифов. С тем же успехом его можно было бы назвать веком революций во всех областях человеческой деятельности. Социалистические революции разрушили миф о вечности и незыблемости принципа частной собственности. Антиколониальные революции разрушили миф о вечности колониализма. Революция в физике перевернула наши представления о микро- и макромире, время потеряло атрибут абсолютности, пространство оказалось тесно связанным с распределением вещества, и уже надвигается новая революция, готовая поколебать нашу веру в пространство и время как нечто непрерывное. Развитие кибернетики довершает вторую мировую промышленную революцию, переворачивает прежние, уже устоявшиеся представления о жизни как форме движения материи, о разуме, о месте человека во Вселенной. Стремительное развитие генетики порождает фантастические надежды и фантастические опасения. Человек устает удивляться, все труднее становится поразить его воображение. Прогресс столь быстр, что вопросы, еще в начале века казавшиеся праздными и наивными, сегодня приобретают чуть ли не утилитарный характер, и, наверное, никогда еще человек так ясно не представлял себе, как много неожиданного может подстерегать его на дорогах, ведущих в будущее.
Литература, если она хочет оставаться орудием формирования мировоззрения и мироощущения, обязана если не решать, то, во всяком случае, ставить перед обществом все задачи, ставшие насущными или кажущиеся насущными в перспективе. Таких задач сейчас много, как никогда.
Например, вопрос о контакте человечества с иным разумом. Этим вопросом интересуются сейчас миллионы. И не только потому, что он будоражит фантазию. Вопрос этот перестал быть абстрактным и схоластическим, вопрос стоит на повестке дня, вопрос в принципе решен развитием электроники и радиотехники. Но вопрос этот необычайно сложен, связан с десятком наук от астрономии до социальной психологии и имеет массу аспектов. Технический аспект достаточно детально изучен, и уже в ближайшие годы ученые смогут сигнализировать в космос о нашем существовании, но… нужен ли нам контакт? Полезен ли он человечеству? Поможет ли он разрешить человечеству его человеческие проблемы или только добавит новые проблемы — совершенно иного масштаба, принципиально иной сложности? «Да, можем, но стоит ли?» Отвечать на этот вопрос с бухты-барахты по меньшей мере наивно, необходимо тщательнейшим образом продумать все возможные варианты, чтобы избежать последствий чрезвычайно неожиданного и малоприятного свойства.
Возьмем пример из области социологии. Мир «Туманности Андромеды» прекрасен, но дороги к нему преграждены многими рогатками, и, наверное, самой опасной из таких рогаток является влияние буржуазной идеологии. Совершенно ясно, что одним повышением уровня материального благосостояния невозможно достигнуть истинно светлого будущего. Мы знаем, что в целом ряде капиталистических стран достигнут более высокий, нежели у нас, уровень благосостояния. Но стали ли эти страны ближе к коммунизму, чем мы? Нет, ибо там свирепствует никем не пресекаемое и даже поощряемое мещанство. И если даже каким-то путем удалось бы достигнуть в этих странах общественного владения орудиями и средствами производства, то и тогда осталась бы величайшая из задач — задача восстановления ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО мировоззрения. Эта проблема еще более сложна; она связана, вероятно, с созданием научной коммунистической педагогики, исчерпывающей теории преобразования и совершенствования человеческих душ.
Мы привели только два примера современных проблем, можно было бы привести их значительно больше: от хорошо известной проблемы «человек и машина» до проблемы будущего животных инстинктов в человеке. Проблемы эти различаются и по степени их насущности, и, вероятно, по степени их важности, хотя именно об относительной их важности нам особенно трудно судить сейчас, когда мы так далеки от их разрешения. Существенно то, что большая литература крайне редко обращается к ним, оставаясь в рамках классической проблематики. И не важно, собственно, почему это происходит. Важно то, что проблемы сформулированы, что проблемы возникают ежедневно — новые и новые, — что они в значительной степени отражают коренные изменения, происходящие в мире, и есть сейчас только одна отрасль литературы, которая систематически ими интересуется. И эта отрасль — фантастика.
Прежде чем закончить это сообщение, нам хотелось бы лишний раз подчеркнуть, что теоретическая путаница в вопросах фантастики небезопасна. Она может привести к понижению художественного уровня фантастики, к сужению ее возможностей, к безнадежному оскучнению ее, наконец, если теорию и дальше будут пытаться подменить системой жестких определений. Фантастика всегда была многообразной, умной и значительной. Такою она должна оставаться и впредь, потому что перед нею стоит много увлекательнейших проблем, число которых все время возрастает.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
О ЖИЗНИ, ВРЕМЕНИ, СЧАСТЬЕ…
[5]
1. Что такое счастье в жизни, как связано это понятие с личными радостями и огорчениями, с успехами и преуспеянием (со славой, наградами, материальным благополучием)?
Для нас счастье — это кратковременное ощущение радости бытия, возникающего от сознания хорошо выполненного замысла. Ощущение острое, сильное и редкое. Оно возникает неожиданно и быстро исчезает, потому что невыполненного, незаконченного и неудачного всегда больше, и нормальное состояние озабоченности и неудовлетворенности, естественно, преобладает. Поэтому мы гораздо более ценим ощущение занятости и полноты жизни, ощущение менее яркое, но более длительное и надежное. Когда-то мы писали: «Жизнь дает человеку три радости: друга, любовь и работу». Мы сейчас думаем так же. Хотя прекрасно понимаем, что счастье — понятие чрезвычайно индивидуальное и зависит от многих факторов: от воспитания, от образа жизни человека, от его темперамента, от его окружения и физического здоровья. Мы знаем, что для многих людей счастье — это просто отсутствие несчастья, довольство, удовлетворенность, и мы понимаем этих людей, хотя и не приемлем такого представления о счастье. Для большинства людей счастье связано с осуществлением желаний, и, вообще говоря, желания предосудительные могут приносить столько же счастья, сколько и желания благороднейшие. Человек может быть счастлив даже в ущерб самому себе — когда источником его счастья оказывается удовлетво— рение дрянных и мелких желаний. Слава ради славы, награда ради награды, благополучие ради благополучия — все это рано или поздно приводит человека в духовный тупик, в котором нет места никакому счастью и где остаются одни только сомнительной приятности воспоминания. Для нас уже много лет основным источником счастья служит наша работа, и выражение «человек создан для счастья…» мы склонны истолковывать как «человек рожден для творчества» (если человек вообще рожден для чего-нибудь).
2. Как связана материальная обеспеченность с уровнем морали? Как вы определите сегодняшнее понятие мещанства, мещанской морали, мещанского вкуса? Как, по-вашему, связана талантливость человека с моральными качествами?
Материальная обеспеченность сама по себе — это нормальное и естественное состояние человека, в котором ему легче всего заниматься творчеством, не отвлекаясь на ерунду. Но материальная обеспеченность становится мощной преградой на пути человека к человеческому, если в силу воспитания или условий жизни превращается в самоцель. Кругозор сужается безнадежно, и человек так и не становится Человеком. Он становится мещанином.
Паскаль сказал: «Учитесь хорошо мыслить — вот основной принцип морали». Нам очень близка эта формулировка. Человека отличает от животного, по-видимому, прежде всего способность мыслить (хотя никто толком не знает, что это значит). И раз ты человек — то мысли. И мысли хорошо: ищи знание, сомневайся, бойся узости и не бойся разрушения привычного и общепризнанного, внимательно и бережно относись ко всему новому, как к ребенку, который будет жить, когда тебя уже не станет. Думай о будущем. Помни, что ты ежедневно и ежечасно своими действиями (или бездействием) творишь это будущее и поэтому очень многое зависит от твоих действий.
Мещанин — это человек, который не желает или не может мыслить хорошо. Его кругозор узок, его духовные потребности бедны и примитивны, а эгоизм его богат и многогранен. Он не хочет знать больше, чем знает, и не желает понять, что кто-то способен думать и чувствовать иначе, чем он. Мещанин — это прежде всего эгоист, и все его усилия направлены на создание оптимальных условий для своего существования. В достижении таких условий он не брезгует никакими средствами, потому что все его принципы сводятся к одному: «Пусть мне будет хорошо — это главное, а остальное как-нибудь утрясется». Бывает, на наш взгляд, мещанин глупый и мещанин умный. Глупый мещанин обнаруживается легко: он честен, ибо искренне полагает, что является центром мироздания. Умный мещанин подозревает, что это не так, но считает, что это должно быть так, а потому лжет и скрывается под удобными масками: под маской простосердечия или под маской учености, или под маской преданности, или под маской принципиальности и непримиримости.
Каждый человек в какой-то мере эгоист, а значит, несет в себе зеркало мещанства. Это надлежит иметь в виду, быть начеку и никогда не прощать себе ничего такого, что не прощаешь другим. Знания, любознательность, интерес к миру, жадность к новому, мысль — отличное оружие против мещанства в себе и других. Наверное, талантливые люди в этом смысле находятся в более выгодном положении. Талант — это всегда способность видеть мир ярче и многообразнее, мыслить широко и с увлечением. Поэтому, как правило, талантливый человек всегда менее эгоистичен: ему легче понять, что в мире есть много интересного и важного и кроме его собственной персоны.
3. На каких путях представляется вам наиболее действенной борьба за коммунистическую мораль, за нового человека, против пережитков мещанской, эгоистической морали? Какую роль играет в этой борьбе материальное благосостояние?
Мы считаем, что материальное благосостояние само по себе ни в коем случае не способно обеспечить духовной и моральной базы коммунизма. Мы знаем страны, в которых уровень жизни весьма высок и которые в то же время безнадежно далеки от коммунизма, как мы себе его представляем. Благосостояние, доставшееся эгоисту и невежде, человеку ограниченному и духовно бедному, неизбежно обратится против этого человека и в конечном итоге, может быть, низведет его до уровня удовлетворенного животного. Но, с другой стороны, материальная недостаточность отвлекает человека от его основного назначения — творчества, мешает ему, тормозит его развитие. Путь борьбы за коммунистическую мораль проходит по Лезвию Бритвы между пропастями голода и пресыщения. Поднимая уровень материального благосостояния, мы должны одновременно и в том же темпе поднимать уровень духовный и моральный. Нам кажется, что решающее слово здесь должна сказать педагогика — наука о превращении маленького животного в большого человека. Проблема воспитания детей представляется нам сейчас самой важной в мире и, к сожалению, проблема эта пока не решена. Речь идет именно о воспитании, а не обучении. Теорией обучения занимаются сейчас много и плодотворно, вводятся все новые и все более эффективные методы, и положение дел здесь особой тревоги не вызывает.
4. Чем объясните вы упадок гуманитарных интересов у сегодняшней молодежи и очевидное преобладание техницизма, и само возникновение вопроса о «физиках и лириках»? Отражаются ли эти тенденции как-то на вопросах морали?
Нам кажется, что наблюдаемый «упадок гуманитарных интересов» — это результат сложного взаимодействия многих социальных и психологических факторов.
Явления произвола и отступления от ленинских норм, имевшие место в прошлом, тормозили развитие гуманитарии в нашей стране, не могли способствовать утверждению критериев правды, искренности, проблемности в искусстве, способствовали насаждению элементов догматизма и примитивизма в гуманитарных науках — в философии, истории, языкознании и т. д.
Виноваты недостатки системы воспитания. Нынешняя школа (и средняя, и высшая) готовит по преимуществу работника, участника огромного производственного процесса, необходимого для создания материального благосостояния в стране. Это и проще, и, казалось бы, полезнее. Обучить всегда легче, чем воспитать. Квалифицированного математика, физика, рабочего достаточно просто подготовить — методика процесса обучения разработана удовлетворительно и продолжает улучшаться. Квалифицированного же читателя, ценителя живописи и музыки, человека, тонко чувствующего искусство, надо воспитать — это гораздо труднее и вообще не ясно как. Кроме того, математик, физик, рабочий нужны позарез сейчас, нужны для выполнения гигантской, исторически сложившейся задачи, а со всем прочим можно, как считают многие, и подождать. Так возникает философия практицизма, так из школ и институтов выходят деловые, практичные, несколько грубоватые и простоватые люди. Они нужны и отлично сознают это. Они видят гигантский темп развития естествознания и справедливо гордятся своим участием в великом деле покорения природы. И когда им приходится выбирать между отставшей, заторможенной гуманитарией, только-только начинающей подниматься, и грозной, поражающей воображение, всесильной физикой, они отдают свои сердца тому, чему отдавала и всегда будет отдавать сердца молодежь: прогрессирующему, яркому.
5. Является ли, по вашему мнению, закономерным развитие именно в век атомной физики и сверхскоростей таких вещей, как абстрактное искусство, додекафоническая музыка, «конкретная» музыка, современный эксцентризм танца?
Вопрос, поставленный в такой форме, представляется нам тривиальным. Конечно же, да, конечно же, закономерно. Искусство не может не отражать существенных изменений, происходящих в мире, а XIX и XX века — это не просто разные столетия, это разные эпохи. Другое дело, почему указанные «человеческие проявления» приняли именно такой характер? Почему они так привились? Почему тысячи художников ударились именно в абстракционизм, а миллионы людей с удовольствием проэволюционировали от полек и вальсов именно к рок-н-роллу и твисту? Какие психологические сдвиги привели к тому, что многими миллионами людей искусство стало восприниматься иначе, чем полвека назад? В такой форме вопрос в анкете не стоит. И слава богу, потому что ответить на эти вопросы мы бы не взялись.
6. Как вы определяете понятие подвига, героизма и каковы, по вашему мнению, в большинстве случаев побудительные силы подвига и проявления героизма?
Подвиг — это победа человека над своими животными инстинктами и наклонностями: над страхом смерти, над страхом утратить спокойную, устроенную жизнь, над ленью, над стремлением к удовольствиям. Поэтому, нам кажется, подвиг тем более велик, чем сильнее внутреннее противодействие ему. Поэтому самые великие подвиги — растянувшиеся на годы: совершить их труднее всего, и почти всегда они бескорыстны. А побудительных сил так много, что мы просто затрудняемся назвать наиболее часто встречающиеся.
7. Волнует ли вас вопрос о жизни и смерти, и до какого момента или события больше всего вы хотели бы дожить?
Нам очень часто бывает обидно, когда мы думаем о том, что всего лишь через пятьдесят лет нас, наверняка, не будет в живых. Очень хочется знать, что будет дальше, очень хочется пожить в будущем: ясно ведь, что там будет очень много интересного. Мы прекрасно усвоили древнюю мысль о том, что бессмертие вряд ли явилось бы благом для человечества, и тем не менее с удовольствием согласились бы дожить до момента, когда бессмертие сделается общедоступным — пусть даже так называемое практическое бессмертие. И уж во всяком случае, хочется дожить до момента, когда жить надоест: по слухам, такой момент рано или поздно наступает.
8. Каковы, по вашему мнению, сегодня главные задачи литературы и ваши лично как литератора?
Главные задачи литературы сегодня такие же, что и всегда: отражение мира во всей его сложности, без упрощенчества, без самообольщения и без так называемой лжи во спасение. Литература должна быть умом и совестью своего времени, и каждый литератор должен работать, имея в виду это и только это.
Автор вопросов анкеты — А. Лесс
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ДАЛЬНОБОЙНАЯ АРТИЛЛЕРИЯ ГЕРБЕРТА УЭЛЛСА
[6]
«Машина времени».
«Борьба миров», «Человек-невидимка».
«Остров доктора Моро», «Когда спящий проснется», «Люди как боги»…
Автор этих книг родился ровно век назад, и с тех пор, как они были опубликованы, минуло много десятилетий. Книги стали классикой, вошли в золотой фонд мировой литературы, их читали, читают и будут читать с увлечением и восхищением все, кто любит книгу вообще.
На первый взгляд это может показаться странным. Читатель эпохи атомной энергии, завоевания космических пространств и торжества кибернетики ни за что не поверит, будто космический корабль можно построить в одиночку в сарае; он убежден, что современная армия в два счета вдребезги разнесла бы агрессивных марсиан с их треножниками и жалким тепловым лучом; идея превращать животных в человека при помощи набора хирургических инструментов вызывает у него только снисходительную улыбку.
В чем же дело? Почему этот квалифицированный читатель, умный и зачастую скептически настроенный, затаив дыхание, буквально живет в неправдоподобных ситуациях, созданных фантазией романиста? В чем секрет непреходящей власти этих странных книг с их архаическими ужасами и наивными прогнозами? Значит, заложено в них нечто очень важное, оставшееся неразрешенным и в наше время?
Но что?
Вероятно, было бы любопытно проследить, как менялось читательское восприятие уэллсовской фантастики на протяжении двадцатого века. Есть основание полагать, что вначале его считали «вторым Жюлем Верном», певцом технического прогресса (хотя и довольно грустным певцом), предсказателем новых дорог в науке и технике (хотя и не весьма удачливым), научным фантастом № 1 эпохи Эйнштейна и глобальных войн. Какое-то зерно истины в этом представлении, несомненно, есть. Но оно никак не может объяснить значение Уэллса в литературе. Время идет, смелые предвидения сбываются или не сбываются, а фигура Уэллса в мировой литературе, вопреки законам перспективы, не уменьшается, а увеличивается.
Если в начале нашего века блестящая и художественно совершенная «Борьба миров» рассматривалась как описание гипотетического столкновения человечества со сверхразумом, превосходящим нас, людей, настолько же, насколько мы превосходим обезьян; если в тридцатые годы в этой повести видели аллегорическое изображение грядущих истребительных войн; если прежнее поколение читателей восхищалось гениальными выдумками фантаста (разум без эмоций, машины, не знающие колеса, лучи смерти и пр.), то перед сегодняшним читателем «Борьба миров» выдвигает куда более важную и общую мысль: мировоззрение массового человека сильно отстает от его космического положения, оно слишком косно, оно обусловлено самодовольствием и эгоизмом, и, если оно не изменится, это может обернуться огромной трагедией, огромным психологическим шоком. Марсианское нашествие превращается для читателя наших дней в некий символ всего неизвестного, выходящего за пределы земного опыта, с чем может столкнуться завтра космическое человечество без космической психологии. Эта мысль прошла мимо сознания прежних поколений читателей «Борьбы миров», для них она была совершенно неактуальна, и только великие умы уже тогда уловили ее суть; и четверть века спустя после появления «Борьбы миров» автор записал поразившее его замечание Ленина о том, что «все человеческие представления созданы в масштабах нашей планеты: они основаны на предположении, что технический потенциал, развиваясь, никогда не перейдет „земного предела“. Если мы сможем установить межпланетные связи, придется пересмотреть все наши философские, социальные и моральные представления, в этом случае технический потенциал, став безграничным, положит конец насилию как средству и методу прогресса» (Е. Драбкина, «Невозможного нет!», «Известия», 22.12.61).
Да, многое из того, что писал Уэллс несколько десятилетий назад, прошло мимо сознания его современников. Один из крупнейших исследователей творчества великого фантаста, советский литературовед Ю. Кагарлицкий пишет: «Мысль Уэллса была как бы подчинена законам баллистики… Когда он бил по дальним целям, то многие его выстрелы, казавшиеся современникам холостыми, на деле таковыми не были. К нам начали возвращаться первые снаряды, посланные Уэллсом высоко в воздух». Уэллс был первым писателем, который сделал фантастику не темой, а литературным приемом, аналогичным, скажем, сатире, то есть способом отражения философской, социальной, моральной действительности в литературе, рассматривающей далеко идущие общественные тенденции. И он же первым показал замечательную плодотворность этого приема.
Двадцатый век называют иногда веком крушения мифов.
Рухнул миф о вечности и неизменности капитализма.
Рухнул миф о вечности и неизбежности колониализма.
На наших глазах рушится миф о неизбежности мировых войн.
Гигантский скачок, который совершили естественные науки, разрушил миф об абсолютности пространства и времени, миф о детерминизме законов природы. Назревает новая революция в физике, которая, вероятно, снова существенно изменит картину мира. Кибернетика обеспечивает свершение новой промышленной революции и дарит идеи, сотрясающие старые представления о человеке и о его месте во Вселенной. Человечество вышло в космос. Человечество стоит перед окончательной разгадкой тайн наследственности и изменчивости организмов. Современный человек, если он хочет быть современным, обязан пересмотреть старые взгляды на сущность жизни, сущность разума, на свое положение в мире.
Возникают и встают во весь рост такие вопросы, которые в конце прошлого и в начале нынешнего века казались либо детски-наивными, либо непонятными, либо совершенно бессодержательными, никчемными и казуистическими.
Едина ли жизнь и ее законы во Вселенной?
Каковы перспективы налаживания связей с иными цивилизациями?
Всемогущ ли человек? И царь ли он всей природы?
Полезно или вредно изменять наследственность организмов? В частности — человека?
Несет ли ученый ответственность за свои открытия?
Что станет движущей силой общества великого благосостояния?
В наше время эти вопросы представляются отнюдь не простыми и отнюдь не праздными. Многие из них, несмотря на свою актуальность, не имеют ответа до сих пор. И даже в наше время мало кто задумывается над ними. А между тем большинство этих вопросов поставлено не сегодня и не вчера. Читая уэллсовскую фантастику, мы не перестаем удивляться гениальной интуиции великого англичанина, так точно увидевшего то, что будет занимать беспокойные умы читателей через несколько десятков лет. Философская, социальная, моральная проблематика, поднятая им в своих произведениях, возникла только сейчас как следствие двух глобальных войн и победоносных антикапиталистических революций, невиданного взрывоподобного научного прогресса и проникновения науки во все области жизни человечества, наступления второго промышленного переворота и появления нового типа массового человека — научного работника. Возможно, Уэллс предвидел не все причины. Возможно, многое он представлял себе совсем иначе. Но чутье большого художника и незаурядного социолога подсказало ему принципиально важные тенденции в истории. Вот почему мы с таким интересом и вниманием вчитываемся сейчас в строки, написанные на рубеже веков. Нам не мешает понимание, что марсиан можно было бы сейчас разгромить одной ракетой средней дальности. Мы забываем, что невидимка, будь он возможен, был бы слеп, как летучая мышь, что селенитов не существует, что машина времени невозможна. И не беда, что люди-боги не сумели выйти в космос, а авиация через полтораста лет представлена Уэллсом на уровне братьев Райт. Сквозь эти архаизмы и несостоявшиеся пророчества, пораженные, мы видим свое время, свои тревоги, свои надежды, свой мир — разомкнутый в космос, устремленный в грозное и великолепное будущее; мы видим, какими мы не должны быть — маленькими, невежественными, самовлюбленными перед лицом бесконечной Вселенной, и видим, какими должны быть — могучими и величественными строителями миров; мы видим и понимаем, что старый мир сгнил и смердит, предстоит еще борьба, и борьба тяжелая.
Творчество Уэллса оказало огромное влияние на развитие мировой фантастической литературы. Созданный им литературный прием — овеществление в образах философских идей и социальных тенденций — был подхвачен и воплощен в произведениях лучших писателей-фантастов второй половины двадцатого века: Брэдбери, Ефремова, Лема и десятков других. И мы, писатели-фантасты, вместе с читателями будем всегда благодарны памяти великого английского писателя, умного, грустного и всю свою жизнь беспокойного человека.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ОТ АВТОРОВ
[7]
(Предисловие к переработанному изданию повести «Полдень, XXII век (Возвращение)»)
Фантастику иногда называют литературой мечты. Мы не согласны с таким определением, мы считаем, что фантастика гораздо шире, и социальная либо научно-техническая мечта — это всего лишь одно из ее направлений. Главным предметом настоящей фантастики, как и всей художественной литературы, является человек в реальном мире. Настоящая фантастика не только и не столько мечтает, сколько утверждает, подвергает сомнению, предупреждает, ставит вопросы.
Тем не менее мы отлично понимаем тех писателей, для которых фантастика является средством выражения их мечты, их идеалов. Человеку вообще свойственно вырабатывать для себя идеалы, которые служат ему компасом в практической деятельности, которые дают ему возможность сравнивать и определять, что хорошо, а что плохо. Именно поэтому трудно переоценить значение правильно (и неправильно) выбранного или выработанного идеала. В этом отношении писатель ничем не отличается от всех других людей. Он тоже вырабатывает свои идеалы и тоже по мере своих сил и возможностей стремится к ним, но как писатель он стремится вдобавок увлечь своими идеалами и читателей.
Эту нашу повесть ни в коем случае не следует рассматривать как предсказание. Изображая в ней мир довольно отдаленного будущего, мы вовсе не хотели утверждать, что именно так все и будет. Мы изобразили мир, каким мечтаем его видеть, мир, в котором мы хотели бы жить и работать, мир, для которого мы стараемся жить и работать сейчас. Мы попытались изобразить мир, в котором человеку предоставлены неограниченные возможности развития духа и неограниченные возможности творческого труда. Мы населили этот воображаемый мир людьми, которые существуют реально, сейчас, которых мы знаем и любим: таких людей еще не так много, как хотелось бы, но они есть, и с каждым годом их становится все больше. В нашем воображаемом мире их абсолютное большинство: рядовых работников, рядовых творцов, самых обыкновенных тружеников науки, производства, культуры. И именно наиболее характерные черты этих людей — страсть к познанию, нравственная чистота, интеллигентность — определяют всю атмосферу нашего воображаемого мира, атмосферу чистоты, дружбы, высокой радости творческого труда, атмосферу побед и поражений воинствующего разума.
Эта наша повесть писалась в шестидесятом году. И до нее, и после мы написали довольно много рассказов, где тоже изображался мир будущего, каким мы хотели бы его видеть. Готовя повесть к переизданию, мы включили в нее некоторые из этих рассказов, органически входящие, как нам показалось, в «систему» нашей мечты.
Если хотя бы часть наших читателей проникнется духом изображенного здесь мира, если мы сумеем убедить их в том, что о таком мире стоит мечтать и для такого мира стоит работать, мы будем считать свою задачу выполненной.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ПОЧЕМУ МЫ СТАЛИ ФАНТАСТАМИ…
[8]
По-видимому, каждый литератор старается передать читателям свои мысли и чувства по поводу интересующей его проблемы так, чтобы читатели не только восприняли эти проблемы, как важные и насущные, но и заразились бы интересом автора. По нашему мнению, каждое конкретное произведение литературы и искусства непременно имеет две стороны: рациональную и эмоциональную. Потребитель духовной пищи (читатель, зритель, слушатель) должен воспринять обе стороны, иначе нельзя сказать, что автор выполнил свою задачу. Фантастика, если рассматривать лучшие ее образцы, обладает особой способностью заставить читателя и думать, и чувствовать.
Как литература рациональная, фантастика успешно вводит думающего читателя в круг самых общих, самых современных, самых глубоких проблем, сплошь и рядом таких, которые выпадают из поля зрения иных видов художественной литературы: место человека во Вселенной, сущность и возможности разума, социальные и биологические перспективы человечества и так далее. В наше время задача литературы, как нам кажется, состоит не только в исследовании типичного человека в типичной обстановке. Литература должна пытаться исследовать типичные общества, то есть практически — рассматривать все многообразие связей между людьми, коллективами и созданной ими второй природой. Современный мир настолько сложен, связей так много и они так запутаны, что эту свою задачу литература может решать только путем неких социологических обобщений, построением социологических моделей, по необходимости упрощенных, но сохраняющих характернейшие тенденции и закономерности. Разумеется, важнейшими элементами этих моделей продолжают оставаться типичные люди, но действующие в обстоятельствах, типизированных не по линии конкретностей, а по линии тенденций. (Так, в «Машине времени» Уэллс типизирует современный ему капиталистический мир не по линии конкретностей, как это делали Золя, Горький, Драйзер, но по линии присущих тому времени главных тенденций капитализма.) Как литература эмоциональная, фантастика обладает свойством с максимальной силой воздействовать на воображение читателя. Прием введения фантастического элемента, даже если фантастическое произведение трактует классическую литературную проблему, обостряет и концентрирует эмоции автора, а значит, и читателя. Фантастический элемент служит неким катализатором, в присутствии которого реакция читателя на читаемое протекает особенно бурно. (Так, в романе «Человек-невидимка» Уэллс концентрирует ненависть и презрение к буржуазному мещанству с такой силой, как ему, на наш взгляд, никогда не удавалось больше в его антимещанских реалистических произведениях.) Глубина и широта мысли, обостренная эмоциональность — эти свойства фантастики, будучи осознаны, привлекали крупнейших писателей на протяжении всей истории литературы. Эти же свойства в меру своих сил и способностей стараемся использовать в своем творчестве и мы.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
РАЗГОВОР ШЕЛ О ФАНТАСТИКЕ
[9]
История знает, что каждое поколение стремится построить будущее в соответствии со своими идеалами настоящего. Однако ни одному поколению не удалось законсервировать свое настоящее. И чем активнее были попытки законсервировать действительность, тем грандиознее оказывались социальные взрывы, переводившие общество на новые ступени истории, тем больше оказывался разрыв между реально наступившим будущим и будущим, каким его пытались представить, тем больше углублялась пропасть между новыми и старыми философско-моральными представлениями. Любопытный пример по этому поводу приводят Повель и Бержье в своей книге «Утро магов». Если бы в наши дни воскрес рыцарь-монах, участник крестовых походов, и если предположить, что ему удалось разобраться хотя бы самым поверхностным образом в условиях нашего сегодняшнего существования, его поразили бы не автомобили и самолеты, которые он счел бы обыкновенным чародейством; не моды и странные обычаи, которые он бы, преодолевая известное отвращение, смог бы в конце концов перенять; и даже не космические полеты, которых он бы просто не понял. Больше всего его поразило бы то обстоятельство, что христианский мир, располагая смертоносным, неотразимым ракетно-ядерным оружием, поистине воплощающим гнев божий, до сих пор не обрушил это оружие на головы нечестивых, дабы отобрать у них гроб господень. Со времен крестоносцев прошло восемь столетий. Но не покажутся ли столь же нелепыми некоторые наши нынешние представления о целях жизни уже через несколько десятков лет? Сегодняшний человек должен иметь это в виду, должен внимательно следить за появлением и развитием новых тенденций и тщательно учитывать все то новое, из чего складывается фундамент грядущего. Материальной составляющей этого фундамента является, по сути, технический прогресс.
Теперь уже ясно, что человеку просто не удастся стать механическим придатком умной машины. Опыт показывает: чем умнее машина, тем более квалифицированным, более творческим работником должен быть ее хозяин. Однако у проблемы технического прогресса все-таки есть несколько опасных аспектов, и один из них, едва ли не самый важный, это вопрос о свободном времени. Вследствие технического прогресса количество свободного времени у любого участника производственного процесса будет неуклонно возрастать. Это обстоятельство оборачивается благом для человека разностороннего, интересующегося миром, творчески настроенного, которому никогда не хватает времени и никогда не бывает скучно; но это же обстоятельство грозит разрушить мораль человека ограниченного, невежественного, не знающего и не признающего иных способов времяпрепровождения, чем примитивные развлечения. Поэтому вопрос о воспитании творческого человека, вопрос о воспитании Человека в человеке стоит сейчас особенно остро.
В разрешении этого вопроса роль литературы огромна. И нельзя не согласиться с тем, что огромна, в частности, роль настоящей фантастической литературы, которая по самому своему существу является антимещанской и антиконформистской, учит читателя думать, будит его воображение, внушает ему, что мир сложен, интересен и требует его, читателя, постоянного и активного вмешательства.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ПОЧЕМУ НЕТ КИНОФАНТАСТИКИ
[10]
Если литературная фантастика в нашей стране существует сейчас уже как заметное явление советской культуры, то с «фантастическим» кинематографом дело обстоит значительно хуже. Практически фантастики в кино почти нет. Все, что вышло на экраны за последнее десятилетие, можно пересчитать по пальцам, может быть, хватит даже одной руки. «Тайна двух океанов», «Планета бурь», «Человек-амфибия», «Гиперболоид инженера Гарина»… Мало. Прискорбно мало. Однако беда не только в том, что мало. Беда в том, что плохо. Советская фантастическая литература за свою историю добилась многого. Алексей Толстой написал «Аэлиту», роман, сравнимый по своей силе с лучшими образцами советской прозы, Александр Беляев создавал произведения на мировом уровне фантастики своего времени. «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова потрясла читателей многих стран мира и открыла новую главу в развитии советской художественной фантастики.
В кино же фантастика не сделала почти ничего. Не припомним ни одного яркого человеческого характера. Ни одной сколько-нибудь важной проблемы. Отснятые фантастические фильмы прошли по экранам, благополучно принесли доход и умерли для искусства. Правда, они прочно включились в стандартный репертуар детских киноутренников. Правда, с точки зрения мальчугана-пятиклассника или совсем уже невзыскательного взрослого зрителя, это фильмы как фильмы, смотреть можно: есть злодеи, есть герои, есть шпионы, есть погони… Но мы будем все-таки рассуждать с точки зрения квалифицированного зрителя, которого не очень волнует коммерческая сторона кинематографа. С точки зрения такого зрителя, упомянутые фильмы невыносимо слабы, потому что они примитивны и по замыслу и по исполнению. Замысел — развлечь, по возможности не теряя под ногами «поверхностно-идеологической» почвы. Исполнение… Берутся «испытанные средства»: красивые актеры и актрисы, незамысловатые шпионы и майоры с усталыми глазами, стандартные лобовые коллизии; все это обливается пряным соусом погонь и тайн, и фильм готов. Для взыскательного потребителя пищи духовной это хуже, чем ничего. Не то чтобы он, зритель, был против погонь и поцелуев. Но ему нужна мысль. А мысли в упомянутых фильмах нет. Ни большой, ни маленькой, ни простой, ни сложной. Есть прописи.
Фантастика в кино, как и в литературе, может многое. Фантастика может показать мещанство так, что зритель ощутит себя личным врагом всех мещан на земле и непримиримым противником мещанского мировоззрения. Фантастика может показать силу разума так, что зритель задохнется от восторга: какое это великое существо — Человек! Фантастика может раскрыть вселенскую проблему таким образом, что даже зритель, погрязший в рутине будней, ощутит великолепную сложность окружающего мира, почувствует свою незаменимость в выполнении грандиозных задач человечества. Фантастика способна с огромной эффективностью отшлифовывать мировоззрение, открывать Человека в человеке, предупреждать о возможных опасностях, раскрывать глаза на мир, направлять ненависть и разжигать любовь.
Когда мы говорим: советский фантастический фильм должен быть, — мы обязаны точно раскрыть содержание нашего пожелания. Не только (и не столько) детский фантастический фильм; не только (и не столько) приключенческий фантастический фильм; но фильм серьезный, страстный, заставляющий думать и сопереживать, фильм умный и совершенный по форме, трактующий важные проблемы, рассчитанный на самого строгого, взыскательного зрителя.
Для создания такого фильма прежде всего, разумеется, нужны люди. Творческие работники, которые хотят и умеют работать над таким фильмом, и администраторы, которые сумеют оценить такой фильм по достоинству. Здесь полезно вспомнить новейшую историю советской фантастической литературы. Литературная фантастика не смогла бы у нас достигнуть современного уровня, если бы не нашлись авторы, осознавшие ее возможности и силу, и издатели, осознавшие необходимость ее серьезной, проблемной, философской модификации.
Сейчас у нас нет или очень мало режиссеров — специалистов по фантастическому фильму. Иначе говоря, нет или очень мало творческих работников, осознавших возможности фантастики в кино. Одни, по-видимому, считают фантастику недостойной внимания серьезного человека, другие готовы взяться за такое дело, но не знают, какой в этом смысл, и опасаются провала. У нас фактически нет традиций в кинофантастике. Все предстоит создавать заново. У подавляющего большинства работников кино нет ни хорошо усвоенного представления о том, что такое фантастика, ни ощущения необходимости затеи (кроме очевидной, коммерческой), ни отработанных приемов съемки и режиссуры.
Настоящий фантастический фильм будет у нас поставлен только в том случае, если появится режиссер — умный, знающий человек, знаток и ценитель фантастики, понимающий ее гигантские возможности, человек талантливый, который сумеет найти специфику фантастики в кино, ту самую специфику, которая уже найдена в реалистическом кино и сделала кино особым видом искусства, не связанным жестко с литературой. Откуда появятся такие режиссеры, мы не знаем. Но думаем, что умные и талантливые художники не могут в один прекрасный момент не осознать блестящих перспектив, которые открывает использование в искусстве жанра фантастики. И режиссеры появятся так же, как появились в литературе Брэдбери, Ефремов и Лем.
Режиссер — это проблема номер один.
Проблема номер два — сценарий. Фантастов-сценаристов у нас тоже пока нет. Почти все упомянутые выше фильмы — это экранизации, как правило, неудачные, обедняющие экранизируемое произведение.
Оригинальные фантастические сценарии — большая редкость, а по-настоящему хороших среди них нет вовсе. Причины все те же: хроническое непонимание возможностей фантастики, косность представлений, отсутствие традиций. Вероятно, первыми сценаристами должны стать сами писатели-фантасты, и, возможно, первыми хорошими сценариями будут все-таки написанные по известным литературным произведениям. Но при всех условиях работа сценаристов имеет смысл только в том случае, если есть режиссер, увлеченный этой темой.
И, наконец, проблема номер три — техника.
В фантастических кинофильмах сплошь и рядом требуется обстановка, далекая от обычной, бытовой, хорошо отработанной в кино. Внеземные пейзажи, картины далекого прошлого, антураж будущего, диковинные машины, фантастическое оборудование фантастических лабораторий, чудовища, наконец… В этом отношении упоминавшиеся фильмы более или менее удовлетворяют элементарным требованиям, но нет-нет да и резанет глаз фанерно-жестяной космический корабль или выдаваемый за чудо техники будущего древний осциллограф, взятый напрокат из третьеразрядной радиомастерской (и это показывают зрителям, среди которых миллионы научных работников, инженеров, студентов!). Как ни парадоксально, прием фантастики только тогда достигает цели, когда все описываемое и изображаемое абсолютно правдоподобно, когда люди ведут себя как люди (разговаривают, а не изрекают, ходят, а не выступают), а вещи — как вещи.
Режиссер, сценарист, киноинженер — это минимально необходимое для создания качественного фантастического кинематографа. Наверное, понадобится еще многое, но без них настоящий фантастический фильм не появится никогда.
Лично мы оптимисты.
Логика развития фантастики, наблюдаемая в советской и мировой культуре, должна обязательно привести к развитию у нас кинофантастики. Это почти неизбежно. Перспективы, во всяком случае, обнадеживают.
Зритель имеет все основания надеяться: советский фантастический фильм будет и, может быть, даже скоро.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
КОНТАКТ И ПЕРЕСМОТР ПРЕДСТАВЛЕНИЙ
[11]
Может быть, не все еще это понимают, но бешеное развитие науки уже поставило нас лицом к лицу со всеми мыслимыми и немыслимыми следствиями ситуации, когда будущее перестало быть чем-то неопределенным и нейтральным, не маячит уже неясно за далеким горизонтом, а придвинулось вплотную и запускает свои щупальца в самую толщу сегодняшнего дня. Вопросы, еще в начале века казавшиеся праздными, детски наивными или чисто умозрительными, встают нынче на повестку дня рядом с такими жизненно важными проблемами, как, например, борьба против реваншизма и расизма, борьба за запрещение ядерного оружия и так далее.
Едины ли законы жизни для Вселенной?
Существуют ли пределы могущества человеческого разума?
Допустимо ли искусственное вмешательство в наследственность человеческого организма?
В чем заключается ответственность ученого за свои открытия?
Что станет движущей силой общества всеобщего благосостояния?
Рассмотрим один из простейших, «детских» вопросов, поставленных ныне развитием науки: вопрос о связи с иными цивилизациями Космоса.
Вопрос этот трактуется фантастической литературой с незапамятных времен. Однако сегодня мы находимся в таком положении, что можем хоть завтра направить в космос радиосигналы, свидетельствующие об обитаемости Земли и о высоком уровне нашей цивилизации. Сам вопрос формулируется так: посылать этот сигнал или не посылать? Философская и научная литература до сих пор мало занималась этими проблемами, и практически единственными людьми, которые разрабатывали эту тему, оказались писатели-фантасты.
Посылать или не посылать? С одной стороны, общение с чужой высокоразвитой цивилизацией в случае установления регулярных контактов означает, казалось бы, новый взлет земной научно-технической мысли. Этому должен способствовать обмен самой широкой информацией в различных областях науки и техники. Может быть, наши партнеры научат нас межзвездным перелетам, и земная цивилизация, перешагнув через целую эпоху, скачком превратится в цивилизацию космическую? Может быть, они уже знают секрет практического бессмертия, способа изготовления пищи из воздуха, принципов произвольной перестройки человеческого организма и многие другие тайны, которые нам еще предстоит открывать и открывать? Ослепительные и манящие перспективы! Кажется, что и вопроса-то никакого нет: посылать, конечно же посылать!
Однако, с другой стороны, задача оказывается не столь уж простой. Вероятность встречи с цивилизацией именно земного типа, да еще находящейся на уровне развития, не слишком отличающемся от нашего, пренебрежимо мала. Трудно ведь себе представить, чтобы цивилизации двух разных планетных систем развивались голова в голову. Одна наверняка будет впереди другой хотя бы на тысячи, а скорее всего — на миллионы лет. В космических масштабах миллион лет — это мгновение; в масштабах же человеческой истории это невообразимо долгий срок. Так что если кто-нибудь действительно откликнется на наши сигналы, то почти наверное будет либо невероятно далеко ушедшая от нас цивилизация земного типа, либо цивилизация негуманоидная, обладающая сходной с нами технологией, однако безмерно отличающаяся от нас психологически. В первом случае мы просто окажемся неспособны на обмен информацией. Мы не сможем даже получить ее, как не смог бы троглодит получить от нас принципы устройства атомного котла. Во втором случае положение еще безнадежнее, а может быть, и опаснее. В лучшем случае мы могли бы представлять друг для друга интерес в плоскости сравнительной зоологии.
Но пусть нам даже повезет, и мы установим контакт с цивилизацией, которую способны понять. Оставим в стороне неприятные вопросы, связанные с психологическим шоком, который неизбежно испытает лишенное еще космического мировоззрения человечество; оставим и необычайные трудности, связанные с политической раздробленностью нашей планеты. Возникает вопрос: будет ли для человечества благом получить готовые знания? Опыт истории науки показывает, что процесс познания не менее важен, чем само знание. Человечество, перепрыгнув через столетия, может упустить нечто очень существенное, безвозвратно потеряет кусок своей истории и, возможно, очутится в положении дикаря, играющего ручной гранатой в пороховом погребе. Так посылать все-таки или не посылать?
Нет, мы не намеревались ответить на этот вопрос. Вряд ли мы способны на исчерпывающе обоснованный ответ. Мы хотели только проиллюстрировать сложность космической проблемы, и для полноты иллюстрации зададим себе несколько дополнительных вопросов. Если бы пришельцы научили человечество космическим перелетам, что понесли бы на Сириус и на Альдебаран неонацисты и хунвэйбины? Если бы человечеству был подарен секрет практического бессмертия, в чьих бы руках он оказался? Если бы военные лаборатории агрессивных государств овладели принципами произвольной перестройки человеческого организма, как бы они эти принципы применяли?
Возможно, прочтя эти строки, неубежденный читатель усмехнется. Проблема Контакта покажется ему смехотворно несоизмеримой с проблемой, скажем, разоружения или детской преступности. И если темой романа действительно является Контакт, то роман этот просто развлекательный или, в лучшем случае, умозрительный, не имеющий никакого отношения к потребностям сегодняшнего дня. Книжечка для чтения на сон грядущий, чтобы прочитать и вернуться к выполнению своих сложных и ответственных повседневных обязанностей.
Однако более правомерной нам кажется другая точка зрения. История учит, что философские, социальные и моральные представления не вечны, они меняются с развитием производительных сил и в соответствии с изменениями в производственных отношениях. В периоды особенно бурного развития естественнонаучных знаний эти представления необходимо от него отстают. Нам кажется, что проблема Контакта является одной из граней, частным случаем, иллюстрацией более общей, по-настоящему кардинальной проблемы: глубокого разрыва, существующего в настоящее время в мире между стремительным прогрессом технологии и отсталым буржуазным мировоззрением. Вот почему, на наш взгляд, трудности в вопросе о Контакте, вызванные распространенностью социально-атавистических представлений, следует в определенном и немаловажном отношении рассматривать в одном ряду с трудностями в вопросе о разоружении (следствие вековых социально-атавистических страхов и вожделений определенных классов) и с трудностями, связанными с детской преступностью (следствие векового социально-атавистического пренебрежения духовным миром подростка). Проблемы эти, как и многие другие, старые и новые, легче всего было бы решить в результате утверждения и полной победы во всей массе человечества новых, коммунистических представлений.
Мы совершенно убеждены в том, что пересмотр философских, социальных и моральных представлений надо готовить исподволь, с нарастающей активностью. Не позволять массовой психологии так далеко отставать от гигантских изменений, происходящих в мире. Сосредоточить все усилия общества на воспитании Завтрашнего Человека, Космического Человека, Человека Коммунистического. В огромном большинстве стран мира воспитание молодого поколения находится на уровне XIX столетия. Эта давняя система воспитания ставит своей целью прежде всего и по преимуществу подготавливать для общества квалифицированного участника производственного процесса. Все остальные потенции человеческого мозга эту систему практически не интересуют. Неиспользование этих потенций имеет результатом неспособность индивидуума к восприятию гигантски усложнившегося мира, неспособность связывать примитивно-психологически несовместимые понятия и явления, неспособность получать удовольствие от рассмотрения связей и закономерностей, если они не касаются непосредственного удовлетворения самых примитивных и архаичных социальных инстинктов. Однако неиспользованные потенции остаются скрытой реальностью человеческого мозга, и в них залог грядущего прогресса человечества. Привести эти потенции в движение, научить человека фантазии, привести множественность и разнообразие потенциальных связей человеческой психики в качественное и количественное соответствие с множественностью и разнообразием связей все усложняющегося мира — вот цель и содержание гигантской революции духа, которая следует за социальными революциями, приводящими способ производства в соответствие со способом распределения.
Эта революция, на наш взгляд, наряду с коренными социальными преобразованиями должна стать основной задачей человечества на ближайшую эпоху. Она огромна. Никакой отдельный человек не в силах поставить ее во всей широте и глубине. Она является объектом деятельности целых правительств, крупнейших психологов, педагогов, самых талантливых администраторов. Однако уже сейчас ясно, что важная роль воспитания Человека в человеке принадлежит литературе. Конечно, глупо понимать этот тезис упрощенно, будто, прочитав хорошую книгу, злобный невежественный берчист, хунвэйбин или неонацист способен тут же превратиться в благородного борца-интеллектуала. Нет, речь идет о долговременном массированном воздействии хорошей литературы на общественную психологию, об исключительной способности литературы концентрировать в себе и выражать в художественных образах и поражающих воображение ситуациях новые тенденции, едва намеченные в сухих статистических таблицах или в высказываниях передовых ученых и политических деятелей, чутко улавливать зачастую еще не осознанные сдвиги в системе представлений передовых слоев общества и делать эти тенденции и сдвиги достоянием широкого читателя. Иными словами, речь идет о способности литературы подтягивать устаревшее массовое мировоззрение до уровня новейшего, космического, коммунистического мировоззрения, соответствующего уровню технологического и социального прогресса.
Субъективно писатель, вероятно, не ставит перед собой специальных воспитательных и мировоззренческих задач. Просто каждый честный писатель, как и всякий честный и достаточно культурный человек, исповедует благородную целеустремленность, гуманизм, стремление человека к познанию и изменению мира, исповедует приоритет чувства и разума над грубой силой и ненавидит всякий застой, всякую инертность мышления, обывательщину, самодовольное мещанское равнодушие. Эта любовь и эта ненависть формируют мировоззрение писателя — или нередко формируются его мировоззрением, — служат главным стимулом в его работе и являются верным залогом того, что его книги будут служить воспитанию читателя.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ДАВАЙТЕ ДУМАТЬ О БУДУЩЕМ
[12]
Как известно, сколько-нибудь общепризнанной теории фантастической литературы пока нет. И поэтому во избежание недоразумений давайте сразу же договоримся о терминах. Мы называем фантастическим всякое художественное произведение, в котором используется специфический художественный прием — вводится элемент необычайного, небывалого и даже вовсе невозможного. Все произведения такого рода могут быть развернуты в весьма широкий спектр, на одном конце которого расположатся «80 000 километров под водой», «Грезы о Земле и небе» и «Человек-амфибия» (то, что обычно именуется фантастикой научной), а на другом — «Человек, который мог творить чудеса», «Мастер и Маргарита» и «Превращение» (то, что мы склонны именовать фантастикой реалистической, как ни странно это звучит).
Научная фантастика, по сути, очень молода, она — порождение научного прогресса и технических революций, и она от рождения посвятила себя науке и технике — борьбе Человека с Природой. Фантастика же реалистическая стара, как сама литература, она восходит к Гомеру и Апулею, и она вместе со всей литературой решает проблему Человека в его отношениях к себе подобным, к обществу.
Различно происхождение этих двух разновидностей фантастики, различна, по-видимому, и их судьба в грядущих веках. Нам кажется, что реалистическая фантастика пребудет вовеки, как она пребывала и в прошлом. Ее судьба — это судьба литературы вообще. Можно даже предположить, что ее роль и удельный вес в общем потоке литературы будет возрастать вместе с возрастанием сложности нашего мира. Что же касается научной фантастики, то ее развитие целиком зависит от прогресса науки и техники, от общественного реноме естественных наук. Так что когда и если (как предполагают некоторые специалисты по науковедению) развитие естественных наук достигнет стадии насыщения и интересы переместятся в другую область, научная фантастика может захиреть и исчезнуть, как в связи с развитием письменности и усовершенствованием средств коммуникаций исчез эпос. Впрочем, если это и произойдет, то лишь в отдаленном будущем.
Пусть не поймут нас так, будто, подчеркивая различия в генезисе и в дальнейшей судьбе этих разновидностей литературы, мы стремимся воздвигнуть между ними некую стену; напротив, даже в отношении реалистической и научной фантастики к так называемым фактам бытия невозможно усмотреть сколько-нибудь принципиальную разницу. В произведениях реалистической фантастики демоны и ведьмы могут разгуливать по городу, может нарушаться второй закон термодинамики и Иисус может вторично спуститься на грешную землю. Каждому непредубежденному читателю ясно, что это лишь художественные приемы, позволяющие автору подчеркнуть какую-то мысль или оттенить некоторые черты человека (или общества). Никому и в голову не придет обвинение в нарушении суверенных прав Ее Величества Науки и Его Величества Здравого Смысла. Что же касается фантастики научной, то своеобразие нынешней ситуации в естествознании заключается как раз в том, что современная наука с невиданным благодушием и терпимостью относится к любой игре научного воображения. Ведь и само развитие науки сделалось ныне возможным только благодаря «достаточно сумасшедшим гипотезам». Ошеломляющий темп этого процесса породил, во-первых, интуитивное ощущение всемогущества науки, абсолютности возможного и относительности невозможного, а во-вторых, выбросил в сферу интеллектуального потребления сырую массу идей, догадок, предположений, которые можно было бы квалифицировать как мифы нового времени, если бы не восторженная подсознательная уверенность, что все это возможно: и мыслящие машины, и небелковая жизнь, и негуманоидный разум, и фотонные звездолеты. Слишком широк сегодня фронт вторжения науки в неизвестное, слишком много сегодня существует гипотез, о которых наука способна сказать только (пожимая плечами): «Это не противоречит фундаментальным законам», — слишком сильна интуитивная убежденность, что невозможное сегодня станет возможным завтра. И странно поэтому слышать об ограничениях, которые якобы ставит перед фантастикой наука — та самая наука, которая всячески поощряет фантазию, которая не способна ни существовать, ни тем более двигаться вперед без самого безудержного фантазирования. Мы даже рискнули бы выдвинуть предположение, что сейчас, как никогда, трудно сформулировать такую гипотезу, о которой современная наука определенно и безоговорочно могла бы сказать: «Нет, это невозможно. Это наверняка неверно».
(Конечно, речь идет только о «сумасшедших» идеях и гипотезах. Существует стройное и величественное здание достоверных фактов и обоснованных теорий, разрушать которые по произволу не рекомендуется никому из научных фантастов, если он не хочет прослыть невеждой и неучем.) Нам приходилось писать и научную фантастику, и фантастику реалистическую. Может быть, именно поэтому мы бесконечно далеки от мысли как-то противопоставлять эти две разновидности литературы, утверждать превосходство и общественную значимость одной разновидности перед другой, настаивать на гипертрофированном развитии одной разновидности за счет другой. С нашей точки зрения, реалистическая фантастика призвана выполнять те же благородные задачи, что и реалистическая литература. Что же касается фантастики научной, то она прежде всего выполняет несколько более специфическую, но нисколько не менее благородную задачу приобщения читателя (особенно молодого) к миру самого современного естествознания, будит воображение, формирует правильное отношение к науке и к научному прогрессу.
Не исключено, что определенная специфика научной фантастики сказывается и на характере творческого процесса. Наш опыт, во всяком случае, как будто подтверждает это предположение. Вообще, каждая новая повесть задумывается, разрабатывается и пишется иначе, чем предыдущая и последующая. Здесь нет единой закономерности, а если и есть, то мы ее не знаем. Между первоначальным замыслом и конечным результатом лежит иногда пропасть до такой степени глубокая, что мы сами удивляемся, откуда что взялось. (Например, «Попытка к бегству» была задумана как юмористическая повестушка из развеселой жизни туристов-кибернетиков XXIII века, а «Улитка на склоне» должна была рассказать о новых приключениях звездолетчика Горбовского на страшной планете Пандора.) Половина наших вещей была написана так: выкристаллизовалась идея, наметились герои, заиграл сюжет, подробно разработан план первых двух-трех глав. И вот, когда уже написаны несколько страниц первого черновика, уже вроде бы пошло дело, вдруг выясняется, что нам скучно. Что писать не хочется. Что мы занимаемся чепухой. Именно в этот момент отчаяния и бессилия, вероятно, и начинается настоящая работа, и из глубин сознания всплывает то, над чем мы подспудно думали последнее время, то, что нас особенно задевало, что мешало жить и помогало жить, то, что и было нашей настоящей жизнью последние годы. И когда, подвигаемые отчаянием и бессилием, мы осознаем все это, как-то сами собой всплывают и новые герои, и новые ситуации, и новая форма, и новый сюжет, и мы уже наперебой рассказываем друг другу, каким должен быть мир, где развернется действие. «Трудно быть богом», «Улитка на склоне», «Гадкие лебеди» появились не из четкого замысла, хорошо разработанного плана, взяли начало не от изящно придуманной ситуации и не от оригинальной логической модели, а как раз вопреки всему этому. С другой стороны, такие повести, как «Страна багровых туч», «Стажеры», «Полдень, XXII век», почти все наши рассказы, то есть те наши вещи, которые явно относятся к фантастике научной, есть результат последовательной, планомерной, до конца наперед рассчитанной работы. Впрочем, мы бы никогда не рискнули утверждать, что такое различие в творческом процессе характерно для всех писателей, которым приходилось иметь дело с обеими разновидностями фантастики.
Вообще, если говорить о творческом процессе, трудно найти что-либо такое, что было бы характерно для всех писателей сразу. В конце концов, что такое писатель? По происхождению своему он — в идеале — прежде всего высококвалифицированный читатель. Читателя же — в частности, читателя фантастики — интересуют в литературе самые разнообразные предметы. Как показали социологические исследования последних лет, одни ищут в фантастике увлекательный сюжет, оснащенный новейшими научными идеями; другие — парадоксальность мышления, столкновение несопоставимых в обычном смысле понятий и представлений; третьи — фактическую достоверность, точную прогностику, логически безупречный анализ сущего… и так далее. И каждый по-своему прав, и каждому должна быть обеспечена возможность найти искомое.
Нас привлекает в фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших проблем сегодняшнего дня. Такой проблемой является вторжение будущего в настоящее, вторжение, обусловленное невиданными темпами социального и технологического прогресса человечества за последние десятилетия. Семена, посеянные утром нашей жизни, всходят теперь даже не к нашей старости, не вечером, а в полдень. Столкновение с иными цивилизациями, генетическая революция, Великий Потоп информации — все это стало реальными факторами жизни одного, только одного поколения. Великий скептик Олдос Хаксли писал: «Давайте думать о настоящем. Если мы не будем этого делать, то вскоре не будет и будущего». Нет, давайте думать о будущем — не только воспевать его, не только восторгаться или ужасаться им, не только мечтать о нем или бояться его — давайте думать о нем, изобретать его, готовиться к нему.
СЕМИДЕСЯТЫЕ…
Аркадий Стругацкий
ТРИ ОТКРЫТИЯ РЮНОСКЭ АКУТАГАВЫ
[13]
Вот какой рассказ появился в октябре 1916 года в японском литературном ежемесячнике «Тюо корон».
Профессор Токийского императорского университета, специалист в области колониальной политики, сидел на веранде в плетеном кресле и читал «Заметки о драматургии» знаменитого шведского писателя Стриндберга. Странно было подумать, что всего каких-нибудь пятьдесят лет назад обо всем этом и мечтать не приходилось — ни об императорском университете в Токио, ни о колониальной политике, ни о проблемах европейской драматургии. Прогресс налицо. И особенно заметен прогресс в материальной области. Отгремели пушки отечественных броненосцев в Цусимском проливе; страна покрылась сетью железных дорог; распространяются превентивные средства из рыбьего пузыря… Но вот в области духовной намечается скорее упадок, а профессор лелеял мечту облегчить взаимопонимание между народами Запада и своим народом. Он даже знал, на какой основе должно строиться это взаимопонимание. Бусидо, «путь воина», это специфическое достояние Японии, прославленная система морали и поведения самурайства, сложившаяся шесть веков назад. Конечно, не все в ней годится для целей профессора, но основное — требование жесткой самодисциплины и добродетельной жизни — явно сближает дух бусидо с духом христианства.
Профессор листал Стриндберга и размышлял о судьбах японской культуры, когда ему доложили о приходе посетительницы. В приемной ему представилась почтенная, изящно одетая женщина — мать одного из студентов. Усадив посетительницу за стол и предложив ей чаю, профессор осведомился о здоровье ее сына. К его величайшему смущению, выяснилось, что юноша умер и что гостья пришла передать профессору его последнее «прости». Некоторое время они обменивались малозначительными репликами, причем профессор заметил одно странное обстоятельство: ни на облике, ни на поведении дамы смерть родного сына не отразилась. Глаза ее были сухие. Голос звучал совершенно обыденно. Иногда она даже улыбалась как будто. Профессор поразился, от холодности и спокойствия соотечественницы ему стало не по себе. И тут произошло вот что. Случайно уронив веер, профессор полез за ним под стол и увидел руки гостьи, сложенные у нее на коленях. Эти руки дрожали, и тонкие пальцы изо всех сил мяли и комкали носовой платок, словно стремясь изодрать его в клочья. Да, гостья улыбалась только лицом, всем же существом своим она рыдала.
Проводив гостью, профессор вновь уселся в кресло на веранде и взял Стриндберга. Но ему не читалось. Мысли его были полны героическим поведением этой дамы, и он растроганно и с гордостью думал о том, что дух бусидо, дух жестокой и благородной воинской самодисциплины, поистине вошел в плоть и кровь японского народа. В эту минуту рассеянный взгляд его упал на раскрытую страницу книги.
«В пору моей молодости, — писал Стриндберг, — много говорили о носовом платке госпожи Хайберг… Это был прием двойной игры, заключавшийся в том, что, улыбаясь лицом, руками она рвала платок. Теперь мы называем его дурным вкусом…»
Профессор растерялся и оскорбился. Оскорбился не за даму, а за свою взлелеянную простодушную схему, в которую так четко укладывалось это происшествие. И ему в голову не пришло, что героическое поведение гостьи могло объясниться причинами, к которым пресловутые понятия военно-феодальной чести не имеют никакого отношения…
Так примерно выглядит откомментированное содержание одного из ранних рассказов Рюноскэ Акутагавы — «Носовой платок».
Невооруженному глазу заметна брезгливая усмешка автора по поводу мечтаний злополучного профессора сделаться идеологом японской культуры на основе бусидо, этой действительно специфической смеси клановых японских традиций с плохо переваренным конфуцианством. Еще в последние годы XIX века, сразу после окончания японо-китайской войны, заправилы империи недвусмысленно потребовали от отечественной литературы создания так называемых «комэй-сёсэцу» — «светозарных произведений», проникнутых казенным оптимизмом и прославляющих воинственность и великодушие средневекового и современного самурайства. Толпа бездарных полуграмотных писак бросилась заполнять книжные рынки страны бесконечными вариациями на тему о верности сюзерену и о кровавой мести, о вспоротых животах и о срубленных головах, о поединках на мечах и о лихих штыковых атаках, и в унисон им, только не так грубо и не так прямолинейно, заворковали о величии бусидо, о благотворности бусидо, о назревшей необходимости воскрешения бусидо идеологические дилетанты с профессорских кафедр. В далекой Европе гремели пушки и лились реки крови, каблуки японских патрулей стучали по кривым улочкам взятого у немцев Циндао, империя готовилась к большим колониальным захватам. Неудивительно, что в эти дни думающий и широко эрудированный писатель (а Акутагава, как мы увидим, был именно таким) жестоко осмеял мечтательного либерала, усмотревшего духовное сходство между возрождающимся к жизни кодексом профессиональных убийц и плачевно дискредитировавшим себя христианством.
Но давайте проанализируем рассказ более тщательно. Итак, некий профессор, специалист по колониальной политике и приверженец бусидо, читает Стриндберга и предается размышлениям о способах преодоления духовного застоя в своей стране. Затем он беседует с женщиной, недавно потерявшей сына, и случайно обнаруживает, что ее внешнее спокойствие есть только маска, а на самом деле она мучается безутешным горем. Он приходит в восхищение — не столько от героизма гостьи, сколько от полного, как ему представляется, соответствия между ее поведением и бездарной умозрительной идеей. По нашему мнению, если бы речь в рассказе шла только об осмеянии идеологического дилетантизма, этого было бы вполне достаточно. Ну а Стриндберг? Для чего автору понадобилось противопоставлять сценический прием госпожи Хайберг поведению гордой матери? Не зря же он так смело ввел в рассказ элемент случайного совпадения: профессор натыкается на пресловутый абзац из Стриндберга чуть ли не сразу после случая с носовым платком. Видимо, дело обстоит не так просто, и у рассказа есть «второе дно», не столь очевидное, как первое, но наверняка не менее важное.
Действительно, концовка рассказа производит странное впечатление. Читатель далеко не сразу осознает, какая проблема всплывает вдруг из нее. Мономан-профессор смутно ощущает что-то неясное, что грозит разрушить безмятежную гармонию его мира. Пытаясь объяснить себе это ощущение, он готов заподозрить Стриндберга в попытке осмеять бусидо. Он даже готов оправдываться: «Сценический прием… и вопросы повседневной морали, разумеется, вещи разные». И все это мимо цели, но на то и мономан. Если бы он дал себе труд отвлечься от любимой идеи, он сумел бы понять, что парадокс, с которым столкнул его случай, лежит совсем в другой плоскости понятий и представлений. Он сумел бы увидеть проблему такой, какой поставил ее перед читателем (и перед собой) автор. Проблему соотношения жизни и искусства.
В глазах знатоков театра сценический прием госпожи Хайберг давно уже стал банальностью. Но сотни тысяч, миллионы женщин и до и после госпожи Хайберг при разных обстоятельствах и по разным причинам стискивали зубы, комкали носовые платки, впивались ногтями в ладони, чтобы не вскрикнуть, не разрыдаться, не показать своей боли, и никто никогда не называл это «дурным вкусом». И совершенно не важно, почему они это делали: по врожденной ли гордости или по твердости характера, пусть даже из приверженности кодексу бусидо. В данном случае не в этом дело. Дело в диковинной метаморфозе, которую претерпевает восприятие нами человеческого поведения, когда оно переносится из реальной жизни на сцену, на экран или на страницы книг. Какова психологическая природа этой метаморфозы? В чем секрет адекватного перевода с бесконечно разнообразного языка бесконечно разнообразной жизни на язык искусства?
Вот в этом, как нам кажется, и состоит глубинная суть, «второе дно» рассказа «Носовой платок». Это и есть главная его проблема, которую не то что решить — просто увидеть не дано профессорам — приверженцам бусидо, и эта проблема всю жизнь терзала странную и мудрую душу японского писателя Рюноскэ Акутагавы, покончившего самоубийством в 1927 году в возрасте тридцати пяти лет.
Он родился в Токио утром 1 марта 1892 года, или, по старинному времяисчислению, в час Дракона дня Дракона месяца Дракона, и потому его нарекли Рюноскэ, ибо «смысловой» иероглиф этого имени «рю» означает «дракон».
Когда ему исполнилось девять месяцев, его мать сошла с ума, и младенца, по закону и по обычаю, передали на усыновление и воспитание в бездетную семью старшего брата матери, начальника строительного отдела Токийской префектуры Акутагавы Митиаки. Так маленький Рюноскэ утратил фамилию Ниихара и получил фамилию Акутагава, покинул вульгарные кварталы Кёбаси и дом невежественного нувориша из далекой западной провинции и поселился в старинном Ходзё, районе мрачноватых эдоских особняков, единственным сыном коренного столичного жителя, большого ценителя и знатока японской культуры.
В небольшом предисловии не место подробностям детских и юношеских лет писателя. Скажем только, что первоначальную — и весьма основательную — культурную закалку он получает в доме своего приемного отца; что учится он прекрасно и со школьных лет увлекается чтением японской и китайской классики; что в одиннадцать лет он редактирует и оформляет рукописный журнал, который «издает» совместно с одноклассниками, а с четырнадцати лет принимается читать Франса и Ибсена; и что в двадцать лет, учась на литературном отделении так называемой высшей школы, без памяти и без разбора погружается в чтение европейских поэтов, прозаиков и философов, в том числе Бодлера, Стриндберга и Бергсона.
В 1913 году Акутагава поступил на отделение английской литературы Токийского императорского университета и вскоре взялся за первые опыты в беллетристике. Но прежде чем говорить об этом, следует хотя бы в самых общих чертах представить себе, как был организован литературный мир Японии того времени и в каком состоянии находилась тогда японская литература.
Как это ни странно, в молодой буржуазной Японии, где все, начиная со структуры правительственного аппарата и кончая формой головных уборов железнодорожных носильщиков, дотошно копировалось с европейских образцов, в Японии, напряженно стремившейся сравняться с Западом и в материальном и в духовном плане, организация литературного мира сложилась первоначально в чисто феодальном стиле. Первые мастера новой литературы совершенно уподобились мастерам-ремесленникам — они объединялись в подобие цехов или кланов, обзаводились подмастерьями и учениками, которых нещадно эксплуатировали, стояли друг за друга стеной и яростно отбивали все попытки посягнуть на их прерогативы. А прерогативы эти были немалые; в частности, все дороги в литературу, то есть в центральные литературные ежемесячники, были в их руках, и проскочить через эти заставы без задержки могли либо только одиночки, имевшие протекцию непосредственно в журналах или располагавшие достаточными средствами, либо студенты университетов, удостоившиеся чести быть принятыми в соответствующий цех сразу же после первого произведения. Всем остальным не оставалось ничего иного, кроме как «войти в ворота», то есть идти на выучку и в услужение к литературному шефу.
Но мы не хотим сказать, что такая система имела только отрицательные стороны. Непосредственное шефство маститого писателя над начинающим автором, если отвлечься от феодального антуража, приносило, несомненно, громадную пользу. Не надо забывать, что начинающий стремился «в ворота» того мастера, которого глубоко уважал, перед которым преклонялся. В стране, где не существовало (да и сейчас, кажется, не существует) издательской редактуры в нашем смысле этого слова, кисть шефа, смоченная красной тушью, могла сделать и делала много доброго в рукописи, принесенной за пазухой. К тому же такая организация литературы как рабочая система продержалась в чистом виде сравнительно недолго, и к тому времени, когда в литературу вошел Рюноскэ Акутагава, она приняла уже гораздо более цивилизованные формы. И когда в 1915 году он, автор всего двух рассказов, с бешено бьющимся сердцем вступил в кабинет своего любимого писателя Сосэки Нацумэ, ему не пришлось, конечно, ни таскать воду, ни бегать в соседнюю лавочку за овощами для кухни.
Тут уместно задаться вопросом: для чего Акутагава пошел в ученики — хотя бы и к такому мастеру, как Сосэки Нацумэ? Да, десятилетие работы Нацумэ в литературе называют «годами Нацумэ». Да, рассказ «Ворота Расёмон» привлек внимание и удостоился похвалы Нацумэ. Но двери в литературу были и без того широко распахнуты перед Акутагавой. Он принадлежал к университетскому литературному клану и активно участвовал в его печатном органе «Синейте». Его рассказы «Маска хёттоко» и «Расёмон» были опубликованы в солидном ежемесячнике «Тэйкоку бунгаку». У него уже складывались, как мы увидим, свои оригинальные взгляды на роль и задачи литературы. И тем не менее он «входит в ворота» Сосэки Нацумэ.
В 1885 году литературовед-англист Сёё Цубоути опубликовал трактат «Сущность романа», во многом определивший характер новой японской литературы. Он призвал писателей отказаться от принципов традиционной японской поэтики с ее стремлением к дерзкой метафоре и острой фабуле, предложил пользоваться исключительно европейской «техникой описания» и сформулировал новый литературный метод «сядзицусюги» («отражать как есть»). Этот метод предполагал фотографическую точность изображения всего, что фиксирует взгляд писателя, причем в первую голову — изображения человеческих чувств. Казалось бы, Сёё предлагал новой японской литературе именно то, чего ей не хватало: верность действительности. Ведь недаром этот метод был подхвачен с таким восторгом, и недаром его автора почтительно-восторженно называли «колоколом на рассвете». На самом же деле этот трактат явился скорее спасательным кругом, брошенным японским беллетристам, которые буквально захлебывались в кипучей разноголосице разнообразных и зачастую противоречивых западных влияний. Все, чего западная литературная традиция достигла за столетия эволюционного развития, обрушилось на Японию буквально в одночасье: и романтизм, и сентиментализм, и реализм, и натурализм, и первые декадентские и модернистские ухищрения. Все это надлежало переварить как можно скорее и выбрать или скомпилировать то, что, во-первых, соответствовало бы и было необходимым тогдашнему обществу, а во-вторых, что оказалось бы «под силу» нуворишам от литературы.
Принцип «сядзицусюги» устраивал многих. Воспринят он был с неописуемым простодушием: описывай все, что перед глазами, и не надо заботиться ни о занимательности, ни о сюжете, ни о стилистике, и, уж конечно, не имеет никакого смысла анализировать увиденное, искать его связи с политическим, экономическим, социальным состоянием страны. Отражай как есть.
Разумеется, лучшие писатели восприняли этот принцип не столь буквально. Роман «Плывущее облако» Фтабатэя «показал изнанку мэйдзийской цивилизации». Ратовал за реализм, пронизанный идеалами, поэт конца века Тококу Китамура. Страшно писала о судьбе японской женщины Итиё Хигути. В первое десятилетие нового века, когда школьник Акутагава взахлеб зачитывался Франсом и Ибсеном, гневно гремели произведения Рока Токутоми, Тосона Симадзаки, Катай Таямы. Но основная тенденция была уже определена. Метод «сядзицусюги» оформился в японский натурализм, и вскоре тот же Катай Таяма выдвинул принципы «плоскостного» и «неприкрашенного изображения». Смысл этих принципов сводился к декларации: «Мы изгоняем из искусства все развлекательное; изгоняем все, что относится к мастерству; изгоняем все, что относится к идеалам». Принцип жесткой фотографичности логически привел к утверждению, что достоверно писатель может описать только себя самого. Писателям предложили публично раздеться. Так возникла эгобеллетристика, и на страницах журналов и книг предстали вывернутые наизнанку души и постели известных мастеров литературы.
Разумеется, имела место и оппозиция. В серую толщу унылых бессюжетных писаний, начисто лишенных настроений и здравого смысла, сверкающим лезвием вонзилась сатира Сосэки Нацумэ «Ваш покорный слуга кот». Весь богатейший арсенал японской и европейской поэтики, все известные в мировой литературе приемы сатиры, юмора, пародии, гротеска бросил он против застойного болота «плоскостного изображения». И при всем том это был настоящий полновесный реализм, реализм в высшем смысле этого слова, изображение жизни в ее социальных и психологических противоречиях…
Но одна ласточка не делает весны. «Ваш покорный слуга кот» появился в 1905 году, за ним последовало еще несколько повестей и романов Нацумэ. И все. Японская «натуральная школа» продолжала свое победное шествие, брезгливо сторонясь и «светозарной литературы», и большой общественной проблематики. Молодой Рюноскэ Акутагава с тревогой и недоверием следил за ее развитием. Все это было совсем не то, что он любил в литературе и что хотел сделать в литературе. И он пошел к великому мастеру. Нам кажется, он сделал это потому, что испытывал потребность раз и навсегда перед собой и перед своими коллегами по университетскому клану отмежеваться от натурализма, от «плоскостного изображения», от эгобеллетристики. И еще, вероятно, он искал у Нацумэ подтверждение своей правоты. Можно представить себе, как Сосэки Нацумэ, прочитав очередной его рассказ, говорит, одобрительно кивая: «Ты на правильном пути, Акутагава Рюноскэ. Ты прав».
В «Кондзяку моногатари» («Стародавние повести»), литературном памятнике конца XI века, есть короткий рассказ о провинциальном воре, который в надежде поживиться пробрался в блестящую столицу и с досады ограбил в воротной башне Расёмон старуху-нищенку. В наше время благодаря Акутагаве (и успехам японской кинематографии) название Расёмон известно чуть ли не каждому культурному человеку в мире, а началось это, должно быть, с того, что двадцатичетырехлетний студент после долгих раздумий о своей теме в литературе, о своих литературных принципах и о своем собственном литературном методе пришел приблизительно к таким выводам. Моей темой должна быть бесконечная вселенная человеческого духа, человеческая психология; мои принципы сводятся к тому, что литература есть искусство, литература должна быть искусством, что бы там ни бубнили всеядные приверженцы простоты и безыскусности, убежденные противники мастерства; мой метод…
Вот тут Акутагава сделал свое первое открытие. Цубоути был, разумеется, прав, когда писал в своей «Сущности романа»: «Главное — описание чувства, потом уже нравов и обычаев… Чувство — это мозг произведения». Это правильно — объектом литературы должна быть психология человека. Правильно и то, что нравы и обычаи имеют второстепенное значение. Но термин «описание» легко влечет за собой, что и показала практика, представление о бездумном, пассивном копировании. Писатель должен быть активен в отношении объекта своей работы. Не описанием чувств должна заниматься литература, утверждал Акутагава, а исследованием, анализом психологии. Но анализ предполагает инструмент. Что может быть инструментом литературного анализа психического мира? Только одно: событие. Подобно тому как крупинка катализатора, брошенная в однородный мертвый раствор, вызывает в этом растворе бурную химическую реакцию, так и событие приводит в движение спящую в обычном состоянии человеческую психику, провоцирует ее на самые разнообразные проявления в поступках, анатомирует ее, выворачивает наизнанку. Событием может быть и вселенская катастрофа — например, война; и личное несчастье — например, неразделенная любовь; и подлая мелочь жизни — например, приобретение новой шинели. Выбор события — это дело автора, выбор зависит от задачи, которую ставит перед собой автор, от личности героя произведения, от множества других факторов и является в конечном счете актом литературного мастерства. Так или примерно так рассуждал Рюноскэ Акутагава и принялся претворять свое открытие в слово.
Он пишет рассказ о человеке, который питал такое отвращение к злу, что готов был скорее умереть с голоду, чем встать на путь преступления. При виде старой нищенки, совершавшей мерзость, его абстрактная ненависть к злу логически перевоплотилась в ненависть к преступнице, а ненависть к преступнице столь же логически вылилась в преступление против нее: он, так ненавидевший зло, ограбил старуху. Старинный анекдот о воре, ограбившем старуху-нищенку в воротах Расёмон, явился той самой крупинкой катализатора, которая развернула плоское течение психики частного обывателя в яркий психологический этюд.
Характерно, что Акутагава сразу же демонстративно отказался от авторства в отношении событий. Сюжетные завязки его новелл, рисующих парадоксы и внезапные повороты человеческой психики, восходят к средневековым анекдотам и к эпизодам из военно-феодального эпоса. Он стремился еще и еще раз подчеркнуть, что быт и нравы, время действия и обстановка не играют для его анализа никакой роли. Психология человека, рассуждал Акутагава, не изменилась за все эти века, и он вправе анатомировать ее на фоне сколько угодно гротескных обстоятельств, лишь бы они помогали делу.
Следует сразу сказать, что он переоценил своих литературных оппонентов. Простодушные коллеги ничего не поняли в его методе и принялись наперебой упрекать его в ретроградстве, в стремлении уйти от действительности в прошлое, в болезненном пристрастии к старине. Вначале он презрительно отмалчивался, но в конце концов его заставили объясниться.
«Я беру тему, — писал он, — и решаю воплотить ее в рассказе. Чтобы дать этой теме наиболее сильную художественную выразительность, мне нужно какое-нибудь необычайное событие. Но мне не удается рассказать об этом необычайном событии, — именно потому, что оно необычайное, — так, словно оно произошло в сегодняшней, в нашей Японии. Если я все же пишу наперекор всему, не считаясь с тем, что мне это не удается, я, как правило, вызываю у читателя чувство неестественности. Единственное средство избегнуть такого затруднения, это… отнести событие в прошлое, рассказать о нем, как о произошедшем давным-давно в старину… В моих рассказах, в которых материал взят из старинных хроник, действие развертывается в далеком прошлом большей частью именно под влиянием этой необходимости. Таким образом, хотя я пишу о старине, к старине как таковой у меня пристрастия нет». (Перевод Н. Фельдман.) В том обстоятельстве, что Акутагава начал использовать свой метод на материале старинных хроник, можно усмотреть влияние квазиисторических рассказов Франса. Но были у него предшественники и в Японии. Акинари Уэда, выдающийся писатель второй половины XVIII века, писал в предисловии к циклу своих новелл «Луна в тумане»: «Когда читаешь их сочинения (произведения классиков светской литературы Японии и Китая. — А. С.), то видишь, что сочинения эти полны необыкновенных образов, и хоть смехотворны и бессвязны они, но похожи на правду, фраза за фразой текут плавно и увлекают читателя. Настоящее можно узреть в глубокой древности». Как бы то ни было, «необычайные события», описанные в старину, стали в произведениях Акутагавы надежным инструментом для исследования механизмов человеческой психологии.
Особенный интерес представляет в этом отношении рассказ «Бататовая каша». В основу его тоже взят древний анекдот о том, как бедный самурай всю жизнь мечтал «нажраться» бататовой каши и как он ею объелся, когда сильные мира сего потехи ради предоставили ему эту возможность. Но Акутагава построил на этом незамысловатом анекдоте откровенный парафраз «Шинели» Гоголя. Аналог Акакия Акакиевича, самурай в мелких чинах служит при дворе могущественного феодала. В полном соответствии с общественным положением Акакия Акакиевича он — маленький человек, нищий и до крайности забитый. Как и Акакий Акакиевич, вид он собой являет самый неприглядный, одежды носит самые заношенные и, разумеется, служит для всех окружающих объектом самых грубых насмешек и издевательств. Мало того, словно бы не удовлетворяясь этими общими чертами сходства между своим героем и Акакием Акакиевичем, Акутагава вводит в рассказ абзац, который уже совершенно недвусмысленно указывает читателю на первоисточник. У Гоголя мы читаем: «Только если уж слишком была невыносима шутка… он произносил: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек… который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде». Акутагава пишет: «Лишь когда издевательства переходили все пределы… тогда он странно морщил лицо — то ли от плача, то ли от смеха — и говорил: „Что уж вы, право, нельзя же так…“ Те, кто видел его лицо или слышал его голос, ощущали вдруг укол жалости… Это чувство, каким бы смутным оно ни было, проникало на мгновение им в самое сердце. Правда, мало было таких, у которых оно сохранялось хоть сколько-нибудь долго. И среди всех немногих был один рядовой самурай, совсем молодой человек… Конечно, вначале он тоже вместе со всеми безо всякой причины презирал красноносого гои. Но как-то однажды он услыхал голос, говоривший: „Что уж вы, право, нельзя же так…“ И с тех пор эти слова не шли у него из головы. Гои в его глазах стал совсем другой личностью…» Наконец, аналогию завершает масштаб сокровенных желаний героев: Акакий Акакиевич «питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели», а красноносый бедолага самурай мечтал «нажраться» бататовой каши.
На этом сюжетная аналогия заканчивается и начинается эксперимент. Акакий Акакиевич гибнет, потому что невозможно оказалось перенести потерю шинели, вожделенной цели и смысла бытия. Маленький человек вырастает в трагическую фигуру. Ведь не случись несчастья, он прожил бы отпущенные ему дни и во благовремение скончался бы, тихо, словно его никогда и не было на свете. А что бы сталось с Акакием Акакиевичем, если бы не отняли у него шинель, а, напротив, подарили бы ему десяток шинелей, сотню шинелей, завалили бы его шинелями? Что сталось бы с гои, грезившем о бататовой каше, если бы поставить перед ним котел этой каши, десять котлов, море? Что происходит в психике маленького человека, когда его маленькие мечты осуществляются с гомерическим избытком? Именно этот эксперимент поставил Акутагава в своем рассказе. Как увидит читатель, бедолага пришел в ужас от обилия вожделенного лакомства. Он едва одолел маленький котелок. Он понял, что никогда в жизни больше в рот не возьмет бататовой каши. Мечта его при столкновении с перспективой полного удовлетворения перешла в панический страх, а страх — в безнадежное сожаление об утраченной мечте. Но в конце концов исчезло и сожаление. Маленькому человеку гораздо проще и легче жить без всяких желаний.
Квазиисторические новеллы о парадоксах психологии («Ворота Расёмон», «Нос», «Бататовая каша») скоро завоевали Акутагаве признание читателей и издателей и выдвинули Акутагаву в ряды лучших авторов того времени. Сосэки Нацумэ с радостной гордостью говорил о тонком вкусе и неподдельном юморе его произведений. Но сам Акутагава вскоре задумался. Инстинктом большого художника он почувствовал, что с его методом что-то не совсем в порядке — то ли с методом, то ли с применением этого метода. Литературно, слишком литературно. Слишком интеллектуально, слишком от головы. Стремясь разобраться в своих сомнениях, он сделал попытку сформулировать фундаментальную проблему искусства и написал рассказ «Носовой платок». Что же все-таки такое искусство и как оно соотносится с жизнью?
В заметках «Об искусстве» Акутагава подчеркнул, что произведение искусства должно быть совершенным, как ничто другое, что совершенство состоит в полном воплощении художественного идеала, в противном же случае служить искусству просто не имеет смысла. Именно это занимало Акутагаву в 1919 году, в двадцать семь лет. К этому времени уже вышли три сборника его рассказов, восторженно встреченных читателями. Он был уже женат и служил преподавателем в военно-морской механической школе. Он стал сотрудником крупной газеты «Осака майнити» (оклад пятьдесят иен в месяц, гонорары отдельно, право печататься в любом журнале).
А с северо-запада, из гигантской страны, тянули огненные сквозняки невиданных событий, разносящие семена революции; по всей Японии чернели пепелища на месте магазинов, складов и особняков крупных спекулянтов рисом, спаленных в бешеной вспышке «рисовых бунтов»; в Токио бастовали железнодорожники, печатники, рабочие военных арсеналов, учителя, почтовые служащие; банды фашиствующих молодчиков из «ронинкай» («общества ронинов») нападали на рабочие собрания и демонстрации, штрейкбрехерствовали, громили помещения профсоюзов; в Корее императорская военщина злобно затаптывала пламя всенародного восстания; в Приморье и в Восточной Сибири японские и американские солдаты с помощью белогвардейских палачей жестоко расправлялись с местным населением.
Акутагава был далек от всего этого. Войны, революции, стихийные бедствия казались ему чем-то преходящим, не заслуживающим внимания художника. В лучшем случае они могли служить событиями, приводящими в движение скрытые механизмы человеческой души. Единственная, неповторимая, значимая реальность жизни — это искусство, отражающее — нет, не отражающее, а исследующее эти механизмы. «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера», — провозгласил он. Во всяком случае, жизнь, не связанная со служением искусству.
Во всей вселенной, считал он тогда, есть только одно дело, которое заполняет жизнь до краев, не оставляя места ни для сожалений, ни для разочарований. Это дело — служение искусству. Искусство приносит художнику высшие радости, окупает любые жертвы, оправдывает любые преступления. Художнику могут быть свойственны обыкновенные человеческие слабости, в своей обыденной жизни художник может пребывать в зависимости от сильных мира сего, невежественная чернь может смеяться над художником или страшиться его — все это не имеет к служению искусству никакого отношения; мнение черни, полагал он, ничего не значит, духом художник всегда неизмеримо выше самого своего могущественного властелина, и если человеческие слабости губят художника, так это не вина его, а беда.
В июле 1918 года в газете «Осака майнити» была закончена публикация одной из самых блестящих новелл Акутагавы — «Муки ада».
Ёсихидэ, придворный художник владетельного князя, единовластного господина над жизнью и смертью своих слуг и вилланов, на всем белом свете любил только искусство и свою юную дочку. Он был великим мастером, познавшим все тайны красоты и уродства и умевшим воплотить в красках какую угодно радость и какую угодно тоску, и еще он был отвратительным, желчным и неуживчивым старикашкой. Наконец, он имел недостаток, совершенно несвойственный большинству художников XX века: он не умел изображать того, чего никогда не видел хотя бы во сне. И вот однажды его светлость повелел Ёсихидэ расписать ширмы изображением мук ада. Вначале работа Ёсихидэ продвигалась успешно; адское пламя он видел во время большого пожара, корчившихся в муках грешников он наблюдал, истязая своих учеников, адские слуги в китайских одеждах и с бычьими и конскими харями неоднократно являлись ему в бреду. Но, по его замыслу, в центре картины должна была быть охваченная огнем карета с погибающей в ней молодой придворной дамой. Такого мастеру никогда еще не приходилось видеть, и он почтительнейше поверг к стопам его светлости просьбу… Его светлость, пожелав проучить злобного старика, который ради своей картины готов был предать мучительной смерти безвинную женщину, повелел сжечь на глазах у Ёсихидэ карету с его единственной и любимой дочерью. Все было выполнено по повелению. Ёсихидэ не бросился в пламя, как ожидал того его светлость. Человек был ввергнут в огненную пучину ада, а погубивший его художник торжествовал. Закончив свой шедевр, Ёсихидэ удавился.
«Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера». Что стоят человеческие жизни в сравнении с шедевром! Трижды прав был Ёсихидэ, ибо только искусство приносит художнику высшую радость, окупает любые жертвы, оправдывает любые преступления. Целью жизни может быть только искусство, в конечном счете оно является и целью существования рода человеческого, а все остальное — борения страстей, социальные катаклизмы, тяжкий труд крестьянина, хитрости политикана, технология, наука — имеет значение лишь в той мере, в какой может способствовать или препятствовать созданию шедевров.
Это было второе открытие Рюноскэ Акутагавы, но оно обрадовало его далеко не так сильно, как первое.
Рюноскэ Акутагава не стоял на бастионах осажденного города, как Лев Толстой; не поднимал голос в защиту справедливости, как Эмиль Золя; не сражался за революцию, как Ярослав Гашек. Он вел размеренную и довольно бестолковую жизнь японского литературного мэтра: по обусловленным дням принимал в своем кабинете «Тёкодо» («Храм чистой реки») литературную молодежь; посещал многочисленные банкеты; коллекционировал старинные картины и антиквариат; ссорился с издателями из-за гонораров; совершал лекционные поездки по стране; редактировал хрестоматийные сборники. В 1921 году он в первый и последний раз в жизни побывал за границей — по заданию редакции «Осака майнити» пропутешествовал по Китаю и по Корее. Великое землетрясение 1923 года, опустошившее пять префектур, в том числе и столичную, не произвело на него видимого впечатления: во всеуслышание он скорбел только о том, что в чудовищных пожарах погибло много бесценных произведений искусства…
Что еще? Как и многие другие литературные мэтры, он был неважным семьянином, хотя родил трех сыновей. Страдал от нервного истощения, от каких-то болезней желудочно-кишечного тракта, от ослабления сердечной деятельности и лечился на курорте Ютака.
И он непрерывно, бешено работал.
В первой половине 20-х годов «натуральная школа» Японии покатилась под гору. В литературную жизнь страны ворвался свирепый ветер коммерции. Сэйдзи Нома, основатель и владетель издательского концерна «Коданся», «журнальный король Японии», как восторженно назвал его другой крупнейший издатель, должно быть, первым понял, как надо разговаривать с литературной публикой. Теперь уже не издатель униженно просил у маститого мастера «все равно что, по вашему усмотрению», а маститые литераторы толпились в прихожей издателя в трепетном ожидании приема. Издатель диктовал свою волю. Издатель определял, что нужно писать и чего писать не следует. Издатель платил. И начался разгром.
Началась расплата за десятилетнее господство серости и безыдейности. Вчерашние поборники и беззаветные защитники вечных и незыблемых принципов упали на колени перед золотым тельцом. Сочинители эгобеллетристики принялись спешно учиться писать детективы и приключенческие романы. Специалисты по публичному самораздеванию штудировали европейскую и американскую бульварную макулатуру. Крупнейшие писатели, в том числе старые друзья Акутагавы, организовывали по примеру Дюма-отца литературные фабрики, на которых нищие студенты за гроши сочиняли для них сюжеты и писали черновики. Покончил с собой один из самых талантливых современников Акутагавы, замечательный прозаик и драматург Такэо Арисима.
В этом хаосе дешевых соблазнов, трескучей пустопорожней болтовни, измен высоким идеалам Рюноскэ Акутагава работал как одержимый. Вероятно, из всех адептов «большой литературы» не склонил головы только он один. Впрочем, справедливости ради следует сказать: издатели отлично понимали, что помыкать им нет никакой выгоды, — громадный неиссякаемый талант все время держал его в фокусе читательского внимания. Но сам-то он не находил покоя. Поиск, поиск, поиск — вот что составляло суть его деятельности. Одно дело — открыть и усвоить некий принцип. Другое дело — претворить его в жизнь, в слово. И мысль писателя судорожно билась в недрах неповоротной груды фактов мировой культуры, стремясь нащупать в этом бесконечном разнообразии нечто главное, единственное, незаменимое, некий философский камень, который чудесным образом раз и навсегда решит для него все мучившие его проблемы. Он понимал, что никакие теоретические построения не удовлетворят его, что один лишь опыт может привести его к правильному решению, и писал рассказ за рассказом, эссе за эссе, танку за танкой. Его коллеги ныли, публично жалуясь, что писать больше не о чем, а он едва успевал переводить дух — мысли и чувства лились с кисти на бумагу, облекаясь в формы то простые и даже наивные, то странные и причудливые, порой фантастические. Пожалуй, ни один писатель не может похвастать такой жанровой и тематической мозаикой, какую являло собой творчество Акутагавы Рюноскэ.
Рассмотрим для примера литературную продукцию Акутагавы с декабря 1921 по август 1922 года.
«В чаще». Поразительное литературное произведение, совершенно уникальное в истории литературы, поднявшее откровенный алогизм до высочайшего художественного уровня.
«Генерал». Простой и суровый рассказ, раскрывающий облик профессионального вояки-фанатика в четырех очень точно подобранных аспектах: генерал и солдаты, генерал и враги, генерал и искусство, генерал и новое поколение.
«Усмешка богов». Рассказ, который сделал бы честь любой антологии современной научной фантастики.
«Вагонетка». Реалистическая новелла о детстве, лиричная и немного грустная, как и все произведения такого рода.
«Повесть об отплате за добро». Снова о парадоксах человеческой психологии, и снова на материале средневековья.
«Святой». Фантастическая притча.
«Сад». История гибели старинной семьи, пришедшей в упадок после переворота Мэйдзи. И в теме, и в настроении явственно ощущается могучее влияние Чехова.
«Барышня Рокуномия». Рассказ, развивающий ту же тему. Вообще Акутагаву очень занимали картины угасания последних представителей погибших цивилизаций. Впоследствии он еще не раз обратится к этой теме.
«Чистота О-Томи». Типичный исторический рассказ без всякого подтекста, рисующий эпизод из гражданской войны во время переворота Мэйдзи.
«О-Гин». Мастерски написанная новелла о гонениях на христиан в Японии XVII века. По определению Н. Фельдман, «его „христианские“ рассказы неизменно представляют собой соединение иронии и восхищения — иронии, направленной на объективную сторону религии, и восхищения субъективным миром верующего».
«Три сокровища». Нарочито наивная и простодушная пьеса-притча, явно стилизованная под средневековый народный театр, да еще европейский…
К этому списку можно было бы добавить повесть «Ересь», еще несколько рассказов, сборник маленьких эссе — дзуйхицу, стихи, но достаточно и того, что помещено в настоящем сборнике. Фантастика и реализм, средневековье и современность, политика и история, проза и драматургия, откровенный смех и тихая грусть, литературная простота и изощренная стилизация… увлеченное следование Чехову — и все это в течение одного года, в стремительном темпе, все это соседствует, переплетается, перекрывает одно другое. Акутагава был мастером-виртуозом, он с невероятной точностью находил или создавал сюжеты, наиболее подходящие для претворения в литературу его замыслов, облекал их в наиболее подходящую форму, не зная и не желая знать при этом никаких запретов и литературных табу.
Он писал много и разнообразно; он пользовался громадным успехом. Сборники его рассказов выходили один за другим и быстро раскупались. В апреле 1925 года его книгой открылась многотомная серия «Собрания современных произведений». Разумеется, его критиковали, его поучали, на него клеветали — все это имело мало отношения к тому, что его мучило. Оказывается, найти и сформулировать принцип много легче, чем выяснить его пригодность на практике. Громадный литературный опыт самого Акутагавы был совершенно безразличен к этому принципу, а в мировоззренческом плане идея примата искусства над жизнью оборачивалась какой-то странной и неприятной стороной, возбуждая в душе и сознании сотни тысяч мучительных «зачем?» и «почему?». Да, искусство есть, несомненно, процесс отражения действительности в образах, причем понятие «отражение» никак не может быть сведено к отражению в плоском зеркале, понятие «действительность» должно, в зависимости от целей, которые ставит перед собой художник, включать в себя и его внутренний мир, а понятие «образ» существенно зависит от специфики данного вида искусства. Это вытекало из опыта культуры всех времен и народов, это четко подтвердилось опытом Акутагавы. Но этого, оказывается, было мало.
Акутагава был слишком большим художником, чтобы не быть диалектиком, хотя бы и интуитивным. «Принцип „искусство выше всего“, — объявил наконец он, — по крайней мере, в литературном творчестве — этот принцип, несомненно, вызывает лишь зевоту». И дальше: «Исстари особенно рьяно провозглашали „искусство выше всего“ большей частью кастраты от искусства». Философский камень оказался не там, где его с такой бешеной энергией искал Акутагава. Не в сказочно прекрасном дворце человеческой культуры, а в грубом и монолитном фундаменте, на котором этот дворец был воздвигнут. Элементарная логика, азы диалектики. Искусство не может иметь бытия само по себе, как не может иметь бытия один сам по себе полюс магнита. Искусство существует лишь постольку, поскольку существует потребитель искусства. Между искусством и его потребителем должна быть прочная функциональная связь, выходящая далеко за рамки отношений типа «писатель пописывает, читатель почитывает». Некая форма мощного взаимодействия. Если отбросить в общем-то банальную и снобистскую в самом дурном смысле этого слова мысль о том, что потребителями искусства являются околокультурные недоучки и образованная, располагающая досугом элита, и принять, что потребителем искусства должен быть народ, то исчезают все «зачем?» и «почему?» и на месте хаоса возникает стройная система: народ из чрева своего порождает искусство, а искусство, в свою очередь, оплодотворяет лоно народа.
Так или примерно так рассуждал Рюноскэ Акутагава. Так он сделал свое третье открытие.
Но было уже поздно.
На далеком, вдруг придвинувшемся вплотную северо-западе гигантская страна принялась за непомерную работу по преобразованию мира, выкорчевывая с корнем вековое невежество, изнемогая от разрухи, сквозь голод и холод, сквозь толщи предрассудков и заблуждений пробиваясь к фантастическому будущему. В Китае бушевала революция, возглавляемая Сунь Ятсеном, огромные народные массы поднимались против засилья иноземцев и собственных генералов-милитаристов, национально-революционные войска штурмовали города Северного Китая, занятые маньчжурским диктатором, ставленником японской военщины Чжан Цзо-лином. В Японии правительство, напуганное стремительным ростом социалистических настроений среди рабочих, издало закон «об опасных мыслях»; и одновременно — рост мощи и международного авторитета Советского государства вынудил правительство восстановить дипломатические и торговые отношения с Советским Союзом и вывести войска с Северного Сахалина; и тут же — глава правительства генерал Танака всеподданнейше поверг к стопам императора секретный меморандум, из которого следовало, что для Японии существует необходимость «вновь скрестить мечи с Россией на полях Южной Маньчжурии»…
Акутагава не дожил до продолжения. Все это было впереди — «мукденский инцидент» и Антикоминтерновский пакт, Пёрл-Харбор и битва на Волге, лагеря уничтожения, «отряды» генерала Исии и атомный гриб над Хиросимой. Но кровавые отблески грядущих потрясений уже дрожали на лице планеты, и он, утонченный, эрудированный и глубоко невежественный в политике художник, с тревогой вглядывался в них, пытаясь понять, что они предвещают. Громы исполинских классовых столкновений дошли наконец до его сознания, и каким же маленьким, каким ничтожным показался он себе со своими метаниями и поисками в горних высях чистого искусства! Он уже знал, что своим третьим, и последним, открытием вынес приговор самому себе прежнему, и мечтал только удержаться на ногах. Он писал: «Шекспир, Гете, Тикамацу Мондзаэмон когда-нибудь погибнут. Но породившее их лоно — великий народ — не погибнет. Всякое искусство, как бы ни менялась его форма, родится из его недр». Он заклинал себя: «Акутагава Рюноскэ! Акутагава Рюноскэ! Вцепись крепче корнями в землю! Ты — тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на ногах». Он утверждал, убеждая себя: «Конечно, я потерпел неудачу. Но то, что создало меня, создаст кого-нибудь другого. Гибель одного дерева — частное явление. Пока существует великая земля, хранящая бесчисленные семена в своем лоне».
Он чувствовал себя все хуже и хуже. Сказывались годы напряженной работы, мучительные болезни, вечный ужас перед сумасшествием, неотвратимо, как ему казалось, унаследованным от матери. Но главным все-таки было другое. Страх перед одиночеством с необычайной силой охватил его. Он понял, что висит в пустоте. Недавние друзья, превратившиеся в благополучных литературных деляг, претили ему. Возможность для себя служить государству, с его империализмом и откровенной полицейской сущностью, он с ужасом отвергал. Всю свою жизнь он любил только искусство и поклонялся только искусству. Оставался народ, истинный источник и единственный потребитель искусства. Акутагава провозгласил: «Слушайте удары молота. Доколе существует этот ритм, искусство не погибнет». Но это не было знанием, вошедшим в его плоть и кровь, это просто логически вытекало из его новых представлений. Он объявил: «Правота социализма не подлежит дискуссии. Социализм — просто неизбежность». Но он плохо разбирался в социализме, социализм лишь ассоциировался у него с Россией, перед гением которой он преклонялся, а вообще-то к социалистам он готов был причислить и Чаплина. Он сказал о себе: «Я… по характеру — романтик, по мировоззрению — реалист, по политическим убеждениям — коммунист». И здесь он вряд ли отчетливо представлял себе то, о чем говорил.
Провозгласив неразрывную связь между народом и искусством, он парадоксально не верил, что его работа, работа мастера-виртуоза, представляет для народа какую-либо ценность. По существу, он просто не верил в народ. В лучшем случае он был способен умиляться. И он был убежден, что ему, эстету и индивидуалисту, дорога к народу закрыта. Ясно для него было одно: действительность являет собой ад, в котором хорошо себя может чувствовать лишь «избранное меньшинство» — другое название для идиотов и негодяев. Для него же, Рюноскэ Акутагавы, остается только ад одиночества.
Пора было разобраться в этой душевной сумятице, свести счеты с самим собой и с тем, что он любил больше жизни. И он написал свои изумительные «Диалоги во тьме», своеобразнейшую самоисповедь, представленную в виде бесед-диспутов с Совестью, Искусством и Вдохновением.
Поединок с Совестью — ангелом, который на заре мира боролся с Иаковом, то есть поединок с богом, — странным образом напоминает игру в поддавки. Акутагава кругом виноват, ему нечего противопоставить своей Совести, кроме изощренной казуистики и жалобно-растерянного «как все, так и я», и он отступает по всей линии. Диспут кончается страшно: Совесть оставляет художника страдать в аду, который он сам для себя создал. Далее следует поистине гениальный поворот. В споре с Искусством Акутагава выступает с позиций своей утраченной совести. Искусство всеми мерами пытается вернуть ему душевное спокойствие, привести его к миру с самим собой, но тщетно. Оно пытается доказать ему, что с совестью у него все в порядке, ведь он так страдает. Но для страдания не обязательно иметь совесть. «У меня есть только нервы». Искусство убеждает его, что он во всех своих чувствах, мыслях, делах был всегда прав. «Ты поэт, художник, тебе все дозволено». — «Я поэт, — соглашается Акутагава. — Я художник. Но я и член общества…» В его глазах возлюбленное искусство становится демоном великого соблазна. «Ты пес, — говорит он. — Ты дьявол, который некогда забрался к Фаусту в облике пса». Утешить оно больше не может. И оно тоже оставляет его страдать.
Ушла совесть, перестало давать радость искусство. Но осталась еще могучая сила, которая, подобно рентгеновским лучам, проникает сквозь любые преграды, является непрошеной, завладевает художником без остатка. Эта сила — Вдохновение. Восставать против нее бесполезно. Она как дамоклов меч висит над головой Акутагавы и только и ждет момента, когда он возьмет в руку перо. Может быть, ему, утратившему совесть и радость творчества, возложившему на голые плечи бремя целой жизни, следует умереть? Рюноскэ Акутагава! Вцепись крепче корнями в землю! Стой крепко на ногах. Ради себя самого. Ради своих детей.
Но он уже чувствовал, что ему не устоять. Безобразные призраки обступали его со всех сторон, глумились, угрожали, мешали видеть. Давно умершая дочь сумасшедшего, которую он когда-то ласкал; обезображенный труп мужа сестры, этого незадачливого жулика, покончившего самоубийством; невнятные голоса по телефону и странные взгляды случайного прохожего. Он терял ориентировку — откуда, из каких щелей, из какой преисподней выползала на него эта мерзость? Из темной пропасти ошибок, каким представлялось ему теперь собственное прошлое? Из опостылевшей до омерзения суеты, в которой тянулись теперь его унылые дни? Из Африки его духа — больного, воспаленного, расстроенного воображения? Он еще лелеял мечту написать роман, героем которого должен был стать сам японский народ с мифических времен до его дней, но он не видел этого героя, его заслоняли свирепые полководцы в рогатых шлемах и с окровавленными мечами, тихие и мудрые философы, посылавшие в мир бессмертные поучения из тиши отшельнических убежищ, величайшие художники, чьи творения потрясали души людей много поколений спустя…
Но он продолжал работать. Впервые в жизни он взял объектом своего анализа не личность, а общество в целом. Не желая связывать себя конкретными деталями быта, он перенес действие своего нового произведения в фантастическую страну. «Я населил мир моего рассказа сверхъестественными животными. Более того, в одном из этих животных я нарисовал самого себя». Так, в мартовской книжке ежемесячника «Кайдзо» в 1927 году появилась на свет сатирическая утопия «В стране водяных» («Каппа») — блестящий гротеск, разительная пародия на буржуазную Японию… и страшная карикатура на самого автора, плоть от плоти, кровь от крови этой Японии, ее порождение и ее жертва. Некуда было ему уйти ни от своего прошлого, ни от настоящего, ни от себя.
В предчувствии неминуемой и близкой гибели он попытался освободиться от бремени «целой жизни», перенеся ее на бумагу. Возможно, он видел в этом последнюю соломинку, и решение приняться за такую работу было продиктовано полуосознанным стремлением «сублимироваться», навеянным причудливыми представлениями о методике фрейдовского психоанализа. Досконально, стараясь не упустить ни единой подробности, он описал свои действия и ощущения в течение нескольких дней во время одной из поездок в Токио, рассказал о страхе перед подступающим безумием, о своем отвращении к людям и к себе, о невыразимой муке повседневной жизни. «Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?» — в отчаянии воскликнул он, заканчивая рассказ, и сейчас же начал новую, и последнюю, повесть, в которой изложил историю своей жизни — нет, не жизни даже, а своего внутреннего ада, своего поражения. Эти два произведения — «Зубчатые колеса» и «Жизнь идиота» — можно, пожалуй, назвать кульминацией творчества Рюноскэ Акутагавы. И кульмина— цией всей довоенной литературы Японии. В них сосредоточилось все богатство чувств и мысли замечательного писателя, все его огромное мастерство, и вместе с тем в них, как в капле тяжелой и живой ртути, отразилась безысходность и безнадежность положения, в которое загнала себя культура страны накануне самых страшных испытаний, какие когда-либо выпадали на ее долю.
Он подарил миру еще два шедевра. Но освободиться ему не удалось. Сын сумасшедшей и торговца из Ямагути, писатель Рюноскэ Акутагава, приняв смертельную дозу веронала, покончил жизнь самоубийством на рассвете 4 июля 1927 года в возрасте тридцати пяти лет.
Может быть, он ушел из жизни потому, что изнемог в борьбе с безумием.
Может быть, он перестал жить потому, что его обнаженная совесть не в силах была больше терпеть постоянное соприкосновение с кровавой пошлостью буржуазной действительности.
А может быть, сыграло тут свою роль и то обстоятельство, что свои открытия Рюноскэ Акутагава сделал не в том порядке.
Творческий прием, открытый им, в соединении с громадным литературным даром принес ему мировую славу. Его читают на всех континентах, причем круг его читателей непрерывно увеличивается. Большим успехом пользуется он и у читателей в Советском Союзе. Литературоведы и критики тщательно исследуют его творчество, а в Японии ежегодно одна из высших литературных премий — премия Акутагавы — присуждается молодому писателю.
Аркадий Стругацкий
РУМАТА ДЕЛАЕТ ВЫБОР
[14]
Когда наша беседа уже подходила к концу, я попросил своего собеседника назвать лучших, по его мнению, писателей-фантастов, советских и зарубежных. Подумав минуту, он назвал полтора десятка имен. Его в этом списке не было. Это естественно. И я с удовольствием беру на себя приятную обязанность представить человека, с которым несколько часов беседовал в дубултском Доме творчества писателей.
Аркадий Натанович Стругацкий — старший (по возрасту) из «великолепной двойки» братьев Стругацких, авторов книг, которые давно и прочно стали неотъемлемой частью нашей культурной жизни. Смею предположить, с творчеством Стругацких знакомы не только любители научной фантастики.
Без малого пятнадцать лет работают они в литературе. В их активе около двадцати книг; сейчас они аккуратной стопкой лежат рядом с моей пишущей машинкой. Во время поездки в Дубулты я наудачу взял с собой одну из книг. Это был многократно читанный «Обитаемый остров». Спохватился я, что пора вылезать, лишь в Яундубулты…
— Аркадий Натанович, существует устная легенда о братьях Стругацких. Говорят, на одном из совещаний писателей-фантастов вам с братом задали сакраментальный вопрос: как вы пишете вдвоем? Поскольку этот вопрос вам изрядно поднадоел, кто-то из вас якобы ответил: «Очень просто. Так как один живет в Москве, а другой в Ленинграде, мы съезжаемся в Бологом, сидим в станционном буфете, пьем чай и пишем».
— Очень интересная методика… К сожалению, мы ее ни разу не опробовали: это в самом деле легенда. Как же мы пишем вдвоем? Да вот так в полном смысле слова — вдвоем. Каждое слово. Правда, методика эта возникла не сразу. Сначала мы встречались, обговаривали идею, сюжет, композицию — на этот счет у нас не возникало никаких разногласий, хотя наши профессии диаметрально противоположны: я востоковед-японист, а мой брат астроном, — потом разъезжались и писали каждый свою часть по отдельности. Или оба работали над одним и тем же куском, а потом «сращивали» их. Лишнее отпадало. Но впоследствии убедились, что это не самый рациональный метод. Теперь работаем за одним письменным столом, пробуем друг на друге каждое слово, каждый поворот темы…
— А как вы начинали?
— Откровенно говоря, писать мы начали… на пари. В 1956 году, только демобилизовавшись из армии, в которой прослужил пятнадцать лет, я был у брата в Ленинграде. Помню, мы шли по Невскому и дружно ругали нашу фантастику. В тот год одновременно вышли четыре книги о полете на Венеру. И герои, и ситуации в них были настолько выспренны и однообразны, что казалось, будто все эти книги написаны одним автором. Жена моя шла между нами и только крутила головой, слушая то одного, то другого. Наконец ей это надоело, и она сказала, что мы оба болтуны, только и умеем, что критиканствовать. Состоялось это оскорбление около Аничкова моста. И тут же мы приняли решение: а что, в самом деле. Так мы начали работу, и в скором времени появилась «Страна багровых туч». И, хотя говорят, что женщины вдохновляют нас на великие дела, но никогда не дают их создать, к моей жене это не относится…
И эту, и несколько последующих книг мы писали по принципу «отталкивания» от пресловутой фантастики «ближнего прицела». Герои наши летят на Венеру не за неким абстрактным знанием, а за самой конкретной рудой: мы по мере возможности старательно избегали «фантастического антуража», наделяли и Быкова, и Крутикова, и Дауге самой заурядной, подчеркнуто земной внешностью; говорили они нашим языком, не стесняясь даже вульгаризмов, — правда, за это нас нередко поругивали. Словом, это были книги типичного «приключения тела». «Приключения духа» присутствовали здесь в минимальной степени.
— Можно понять вашу неприязнь к фантастике «ближнего прицела». Ее авторы писали о разработках, уже ведущихся в лабораториях. Помню, например, рассказ о размыве горной породы струей гидромонитора. Но все же — начинали вы не на пустом месте?
— Без сомнения. В те годы вышла в свет «Туманность Андромеды» Ивана Антоновича Ефремова, которая произвела буквально ошеломляющее впечатление и оказала огромное влияние на всю последующую советскую фантастику. Это было первое произведение такого взлета фантазии, такого полета духа. И причем, обратите внимание, это необозримо далекое будущее отнюдь не было таким безобидным и розово-радостным. И в нем были потери и разочарования, и даже через тысячелетия перед человечеством будут стоять неразрешимые загадки, мучаясь над которыми, будут гибнуть лучшие люди, гибнуть или уходить в невозвратный космос. Да, это была большая книга, написанная настоящим художником и мыслителем. И много лет мы чувствовали помощь и поддержку Ивана Антоновича. Плечо старшего друга, который в трудную минуту неожиданно оказался рядом…
— А как совершился поворот к «приключениям духа», которому посвящены фактически все ваши последние книги?
— «Извне», «Страна багровых туч», «Шесть спичек», «Путь на Амальтею» были, в общем-то, лишь ученичеством. «По-новому» мы стали писать, начиная со «Стажеров». Затем появилось «Возвращение. Полдень, XXII век». Мы писали о стране «младших научных сотрудников». О людях, которые, как мы тогда считали, уже сегодня несут в себе черты потомков из коммунистического завтра. О людях, для которых главная ценность бытия — именно в «приключениях духа». Хотя, как вы можете заметить, мы не чураемся занимательности и даже некоторой авантюрности сюжетов. Но не это, конечно, главное…
— Оправдали ли эти «младшие научные сотрудники» надежды, которые вы на них возлагали?
— Откровенно говоря, пока еще не очень. Чем больше мы задумывались над морально-нравственными проблемами завтрашнего дня, тем яснее нам становилось, что путь становления качественно новой морали, качественно иного отношения к действительности гораздо более сложен, чем нам казалось, труден и непрост; он чреват ошибками и потерями.
— Очевидно, этим трудным поискам посвящена повесть «Попытка к бегству»?
— Да, именно так. Мы, было, задумали ее как веселую повестушку о приключениях молодых коммунаров, которые решили удрать и вволю порезвиться на какой-нибудь планете. Написали пару глав и… остановились. Почувствовали, что зашли в тупик. Исписались. Герои стали такими розовыми, такими… недумающими… и тогда появился Саул Репнин, беглец из фашистского концлагеря… Появился фашизм и борьба с ним.
— Некоторые считают, что фашизм — это сугубо локальное явление, ограниченное 30-40-ми годами нашего века и имевшее место лишь в Германии и Италии. А ведь это гораздо более многоплановое понятие и, как раковую опухоль, его не удалось выкорчевать сразу…
— …и это очень волнует нас. Фашизм можно называть по-разному, придумывать разные термины, но наши последующие книги были посвящены именно этому: духовному ожирению и тупости, ведущим к жестокости. Об этом мы писали и во «Втором пришествии марсиан», и в «Хищных вещах века», и, в значительной степени, в «Трудно быть богом»…
Хочется думать, что эта книга получилась. Нам кажется, что удался образ главного героя: мы старались убрать «голубизну», старались показать, что человек, за которым — счастливая Земля, которого воспитали поколения сильных, красивых и счастливых людей — и такой человек может сомневаться, мучиться, совершать ошибки — ибо таково извечное свойство человека. Да, Арканар — это фашизм, Антон-Румата, как и его друзья, тщательно наблюдают его симптомы — чтобы найти путь борьбы. Антон мучительно решает сложнейшую проблему выбора. По сравнению с арканарцами он — бог. Он может практически все. Но совершить это «все» — значит, предать дело, ради которого ты сюда послан. А оставаться в бездействии не менее мучительно. Ведь ты человек, живой человек из плоти и крови, который страдает, любит и ненавидит. И Румата делает выбор — страшный, кровавый, но… неизбежный выбор. И хотя мы не говорим, что это было правильно, мы и не осуждаем его, а показываем путь, мучительный и трудный путь мысли…
— Изменился ли конечный замысел этого романа по сравнению с тем, как вы задумывали его?
— Практически нет. Правда, мы предполагали, что после смерти Киры Антон выйдет в последнюю схватку, вооруженный атомными бластерами. Но… это было бы слишком, как бы это выразиться поточнее, фантастически, и Антон взял привычные ему мечи.
— Что вас волнует в современном мире?
— Все. Проблема перенаселения. К 2000 году нас будет шесть миллиардов. Можно, конечно, ввести контроль над рождаемостью, но это будет означать катастрофическое постарение населения Земли. Гибнущая природа. Что мы с ней делаем? Мы выпустили джинна из бутылки. Посмотрите на эту полосу пляжа за окнами. Я не могу себе представить, что это море останется без рыбы. У нас — да и во всем мире — сейчас ведется огромная работа по восстановлению живой природы, и теоретически мы все понимаем, но пока не умеем себя каждодневно, ежечасно контролировать…
А проблемы воспитания молодежи — разве могут они не волновать? Сегодняшние школьники и студенты, да и те же младшие научные сотрудники много знают, они становятся прекрасными специалистами, но мы мало, катастрофически мало работаем над развитием и укреплением морально-нравственных ценностей, — да не прозвучит это слишком высокопарно… И неслучайно наш герой из «Обитаемого острова» Максим Каммерер, человек XXII века, просто не понимает, что значат слова «детская преступность», «социальное вспомоществование» и так далее. Нам надо больше думать о «ценностях духа», взращенных человечеством на своем многотысячелетнем пути…
— Кстати, об «Обитаемом острове»… Как после «Улитки на склоне», произведения сложного и причудливого, появилась эта книга?
— «Улитка на склоне» — вещь действительно сложная. Это был для нас с братом своеобразный эксперимент, мы решили писать ее, подчиняясь лишь свободному ходу мысли, и что получилось — не нам судить, тем более, что многие наши друзья и критики, чьему мнению мы, безусловно, доверяем, не могли дать этой книге однозначного толкования.
А с «Обитаемым островом» получилось интересно. Это был типичный социальный заказ. Как-то на авторском активе издательства «Молодая гвардия» пошел разговор о том, что у нас пока нет книги о Павке Корчагине сегодняшнего дня, и надо постараться создать ее. «А о Корчагине завтрашнего дня?..» — спросили мы. И сели за приключения Максима Каммерера. Подлинного Павку Корчагина завтрашнего дня вряд ли удалось создать, но писали мы эту книгу с большой симпатией к своему герою.
— Вопрос о «технике» вашей работы. Как вы придумываете имена своих героев?
— А, это хитрая штука. Порой хорошее имя придумать труднее, чем написать книгу… Мы придумываем не имена, а скорее, создаем систему имен. В «Трудно быть богом» в ее основу легла измененная система японских: Румата, Рэба, Тамэо, Окана. В «Обитаемом острове» — венгерских имен: Гай Гаал, Рада, Кэтшеф, Одри…
— А Арканар?
— Это уже сугубо наше. Как у Кассиля была в детстве Швамбрания, так и мы с братом играли в Арканар.
— Какие ситуации и положения привлекают вас?
— Это не совсем точный вопрос. Ситуация и положения могут быть любыми. Например, как я уже говорил, мы с удовольствием «закручиваем» сюжет; детектив «Отель „У погибшего альпиниста“» мы писали просто с наслаждением. Но это не главное. Привлекают нас, если можно так выразиться, проблемы. Основная — морально-нравственное совершенствование. Мы никогда не учим злу — в любой его форме, — хотя вопрос о литературе как «учебнике» бытия достаточно сложен и не решается однозначно. Одна из самых острых проблем, на наш взгляд, — это вопрос о выборе. Об этом мы пытались размышлять в «Далекой Радуге», имея в виду, конечно, Землю. Но там ответ на вопрос, кого спасать: ученых или детей, был однозначен. Куда сложнее выбор между равнозначными проблемами. Есть долг перед обществом и долг перед самим собой — что впрямую связано с проблемами того же самого общества, — долг, скажем, перед своим талантом. Очень трудно сделать такой личный выбор, и именно его мучительно пытаются сделать герои нашей последней работы «За миллиард лет до конца света».
— Аркадий Натанович, назовите, пожалуйста, наиболее интересных писателей-фантастов у нас и за рубежом.
— Ну, во-первых, Кирилл Булычев — писатель со своим миром, тонкий и остроумный. У Виктора Колупаева наряду со слабыми, проходными вещами встречаются очень интересные рассказы. Жаль, что мы потеряли превосходного писателя и обаятельнейшего человека Илью Варшавского. Хорошо и уверенно начинала Ольга Ларионова, но, к сожалению, трудная редакторская судьба ее «Леопарда на вершине Килиманджаро» пока лишила ее уверенности в себе. Интересно работают Е. Войскунский и И. Лукодьянов, так же, как и В. Журавлева, смело разрабатывающая новые темы.
Огромный интерес — конечно, лично для нас — представляет Генрих Альтов, создавший, как нам кажется, новое течение: научно-философский рассказ — талантливое произведение, в художественных образах отражающее самые общие тенденции развития современной науки. Да и вообще, должен вам сказать, по-моему, советская фантастика сейчас, пожалуй, наиболее мощная в мире после американской.
На Западе среди наиболее интересных имен, безусловно, Р. Шекли, сказочник Брэдбери — приверженец даже не научной фантастики, а скорее фантастики «чистой», сказочной. Очень мощно, сильно и своеобразно работают Курт Воннегут и хорошо нам знакомый С. Лем, вечной заслугой которого останутся такие проблемные произведения, как «Солярис», «Непобедимый». Интересные писатели М. Лейнстер, Г. Каттнер со своими Хогбенами, Д. Баллард, которого, к сожалению, мало знают у нас, лично мне очень нравится Абэ Кобо. Учтите, что список этот далеко не полон и продиктован личными пристрастиями…
Что ж, это понятно. Аркадий Натанович Стругацкий не претендует ни на энциклопедичность, ни на беспристрастность.
Тоже не обладая этими качествами, я, тем не менее, не колеблясь, беру на себя смелость дополнить этот краткий список именами братьев Стругацких — их книги дают им право числиться в первой когорте писателей-фантастов современности.
И, думается, это утверждение поддержат все, кому знакомы имена Аркадия и Бориса Стругацких…
Вел интервью Ил. Полоцк
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ОТ ЧЕГО НЕ СВОБОДНА ФАНТАСТИКА…
[15]
Обширна и разнообразна почта братьев Стругацких. Лаконичные вопросы типа «а где достать такую-то Вашу книгу?» чередуются с довольно объемистыми письмами, рецензиями и размышлениями о природе и назначении фантастической литературы…
Специальный корреспондент «ЛО» Г. СИЛИНА, ознакомившись с письмами, адресованными Аркадию и Борису Стругацким, попросила писателей принять участие в очередном занятии нашего «факультета».
Корреспондент. В одном из писем читатель высказывает такую мысль. Поскольку, на его взгляд, фантастика свободна от тех «запретов и ограничений», которым подчиняется литература «нефантастическая», заключенная «в узкие рамки действительности», неплохо было бы любимым авторам написать «интересный роман на 2–3 тысячи страниц».
Здесь, может быть, в несколько наивной форме выражено желание иметь остросюжетное, захватывающее и почти нескончаемое произведение. По-видимому, читатель полагает, что фантастика тем и отличается от прочей литературы, что автор может, не сковывая себя ничем, пуститься в свободное космоплавание по разным галактикам, а поскольку фантазии, как и галактикам, нет предела, то и произведение может быть беспредельным. Это, конечно, не так. Другое дело, что фантастика действительно отличается от «нефантастики».
В чем же состоит это отличие? Какие запреты и ограничения диктует сам жанр?
Стругацкие. Над этими вопросами уже пятнадцать, а то и двадцать лет бьются профессиональные литературоведы, профессиональные писатели-фантасты и целая армия поклонников фантастики — читатели всех уровней квалифицированности.
По сути, речь идет о создании такой теории, которая отыскала бы истоки фантастической литературы, разработала бы классификацию разновидностей фантастики (простым глазом видно, что фантастика не едина) и — практически! — дала бы возможность, коль скоро речь идет о некоем конкретном произведении, строго определить: а) фантастическое ли это произведение и б) хорошее это фантастическое произведение или плохое.
(Весьма велик соблазн заметить, хотя бы и в скобках, что массовый читатель, который, разумеется, по сути своей эмпирик, даже не располагая вышеупомянутой теорией, тем не менее ухитряется как-то с завидным постоянством отделять «плевелы от злаков». Анкетные опросы, проведенные в середине 60-х годов, показали, во-первых, что дисперсия вкуса у различных социальных групп читателей фантастики совсем не так велика, как этого можно было ожидать. И во-вторых, что эти вкусовые различия и вовсе исчезают, когда оцениваются «хорошие» фантастические произведения. Иначе говоря, произведение хорошее с точки зрения одной социальной группы является хорошим и с точки зрения всех прочих социальных групп. Интересно, что это простое правило не распространяется на «плохие» и «средние» произведения: то, что «плохо» для одной социальной группы, может быть «удовлетворительно» — но не «хорошо»! — с точки зрения другой. Перефразируя известную поговорку: «Хорошее всегда хорошо, но плохое не всегда плохо».) Наша точка зрения состоит в том, что фантастика не стоит особняком, а занимает место в общем потоке художественной литературы — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Все, что хорошо для реалистической литературы (полнокровие и достоверность образов, искренность, глубина мысли, эмоциональность, ясность и яркость языка), хорошо и для фантастики. Все, что противопоказано реалистической литературе (штампы, скудомыслие, пошлость, искажение правды человеческих отношений), противопоказано и фантастике. И даже основной принцип писателя-реалиста: «Пиши только о том, что знаешь хорошо», формулируется для писателя-фантаста в точности так же, но с маленьким добавлением: «…либо о том, чего никто не знает».
Мы не признаем никаких «скидок на жанр», хотя жанровая специфика фантастики, безусловно, существует. В известном смысле она сродни специфике исторического романа. Исторический роман, как правило, рассказывает о том, что и как могло бы произойти, но в рамках определенных исторических и социальных представлений. Фантастический роман тоже рассказывает, что и как могло бы произойти, но в рамках определенной фантастической гипотезы или фантастического допущения. Для обоих жанров характерно возрастание меры и роли условности (по сравнению, скажем, с бытовым романом), что объясняется, во-первых, принципиальным недостатком информации у автора, и, во-вторых, необходимостью приблизить описываемые события к читателю-современнику, к его реальной жизни, его мировоззрению и мироощущению.
Может быть, литературоведам следовало бы обратить внимание на эту «параллельность» жанров и попытаться использовать в разработке теории фантастики результаты, полученные литературоведением для жанра исторического романа?
Аркадий Стругацкий
ПОСЛУШНАЯ СТРЕЛКА ЧАСОВ
[16]
— Аркадий Натанович, представьте, на наших руках — волшебные часы. Время — шестнадцать часов ноль-ноль минут. Вам шестнадцать лет…
— Дайте мне вспомнить… Ленинград. Канун войны. У меня строгие родители. То есть нет: хорошие и строгие. Сильно увлечен астрономией, математикой. Обрабатываю наблюдения Солнца обсерватории Дома ученых за пять лет. Определяю так называемое число Вольфа по солнечным пятнам. Пожалуй, все. Хотя нет, не все. В шестнадцать лет я влюблен.
— Выходит, вы ничем не отличались от сегодняшних шестнадцатилетних?
— Нет, отличался. Сегодняшние мне нравятся гораздо больше, чем мы были в шестнадцать. Ребята более развиты, круг их интересов шире, они умнее и, самое главное, тоньше.
— Но вы, вероятно, были решительнее?
— Это определялось тогдашней ситуацией: ждали войны. Все это чувствовали. Нам приходилось больше преодолевать…
— Значит, взросление — это преодоление?
— Конечно. Детство — пора сложная. Не знаю, кто это выдумал, что детство — легкая пора. Ребята и сами не должны так считать. Иначе взрослеть будет еще труднее. Ежегодно, может быть, ежемесячно в человеке происходит ломка. Детство, как и вся жизнь, — время проблем, время решения проблем, в этом и состоит прелесть нашего существования. Представляете, если бы вы с пеленок существовали безмятежно? И разница от двух до пятнадцати была только в том, что сначала вам меняли пеленки, а потом вы бы научились менять себе пеленки сами. Преодоление происходит не только в поступках, но и в мыслях. Мечта — это тоже преодоление. Если человек не мечтает — он болен.
Над родителями иногда тяготеет старая идея: раз дети накормленные, вымытые, чистенькие — можно отвернуться от них и заняться настоящим делом — скажем, судьбой княжества Гоа.
— В шестнадцать вы были так же категоричны?
— Гораздо сильнее. Я все знал, все умел, лучше всех понимал существующее положение. Только удивлялся, почему не понимают другие.
— Были ли вы в шестнадцать личностью?
— «Неличностей» не бывает. Каждый человек — личность, иногда закрытая, страшно закомплексованная, особенно в шестнадцать лет. Только не все это понимают или понимают неправильно. Человек в 14–16 лет звучит для себя гордо, а ему звучать гордо подчас не дают. Или наоборот: его уже с пяти лет считают выдающейся личностью, и получается из него дурак невероятный.
— Мы и не заметили, как стрелки наших часов стали показывать время настоящее. Давайте передвинем их еще немного вперед. Школа будущего…
— Ну откуда я могу знать, как там будет. Я могу только представить. Не менее одной десятой, а то и одной седьмой всего человечества будут преподавателями. Каждый преподаватель будет работать с небольшой группой учеников, которую он поведет с самого начала до самого конца. Методы — телевизионный, гипнопедический — предсказывать не берусь. Но вот то, что педагог станет вторым родителем, утверждаю. Потому что будет авторитетнее нынешних учителей, ибо прожил большую и, главное, интересную, значительную жизнь, потому что будет добрее, умнее, необходимее.
— А у ребят возникнет неизменное желание учиться?
— Видите, в чем дело, дорогие товарищи, если сегодня школьник не хочет учиться, то это вина школы, а не его. Вы думаете, он сейчас не знает, что учиться надо? Знает. Другое дело, он не понимает, зачем его учат именно ботанике, а не вождению автомашины.
— А сами ребята изменятся?
— Изменятся ли они… Да, конечно. Какие-то перемены произойдут. Потому что исчезнут одни проблемы — появятся новые.
— Какие исчезнут?
— Например, я точно уверен, не будет «проблемы» длины волос и юбок. Это я, как фантаст, могу вам гарантировать.
— Аркадий Натанович, что вы хотите пожелать ребятам на будущее?
— Что я могу сказать с высоты своих пятидесяти лет?.. Скромность. Выдержка. Терпеливость. Но это только советы…
— Простите, Аркадий Натанович, у нас кончается диктофонная пленка. А мы хотели бы задать вам еще один вопрос. Ведь в самом вашем сотрудничестве с братом есть что-то от будущего. Как можно обдумывать грядущие книги на расстоянии?
— Очень просто. Нужно только…
На этом запись нашего разговора обрывается.
По прошлому, настоящему и будущему вместе с А. Стругацким бродили Г. Жаворонков и Л. Загальский.
И еще шесть «жгучих» вопросов.
— Хорошо ли быть на кого-нибудь похожим?
— Хорошо. Но нужно привносить свое, неповторимое. В юности хотел быть похожим одновременно на капитана Немо и Дон-Кихота. Один был таинственным, другой — добрым. Но главное — оба стремились к справедливости.
— Во что надо верить?
— Нужно знать, а не верить. А если верить, то в то, что справедливость восторжествует.
— Какой должна быть жизнь в шестнадцать: «в себе» или «из себя»?
— Что можно отдать в шестнадцать лет? Наверно, только добро. А копить все.
— Опасна ли в шестнадцать лет «вещная» болезнь?
— Это смертельная опасность даже в шестьдесят. Наша цивилизация создает новые потребности, которые человеку не только не нужны, но и вредны. Например, барахло всякое.
— Можно ли вмешиваться в жизнь взрослых?
— Можно. Но вмешательство некомпетентно.
— Можно ли мечтать о собственном памятнике?
— А почему нет? Если помогает работать — можно. А если не помогает, то лучше не стоит.
Аркадий Стругацкий
НОВЫЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ТИПЫ
[17]
(Выступление на «круглом столе» «Взаимодействие науки и искусства в условиях НТР»)
Как литератор-практик я более всего интересуюсь следующим аспектом НТР: привнесла ли она в наш пестрый и сложный мир какие-либо новые объекты отражения? Позволю себе обратить ваше внимание на некое весьма существенное следствие этого небывалого в истории человечества процесса — на появление новых типов массового человека.
Прежде всего это массовый научный работник. Напоминаю, что только в нашей стране численность работников, непосредственно занятых научной деятельностью, перевалила за миллион человек. Я помню те времена (термина НТР еще не существовало), когда многие с надеждой взирали на растущее племя «научников», племя умных, умелых, целеустремленных людей. Но, как часто бывает, увеличение количества привело к снижению качества. И ныне в миллионном научном работнике обнаружились все те же недостатки, которые по-человечески свойственны всем другим общественным прослойкам. В их среде, помимо передовых, беззаветно преданных делу первооткрывателей, оказались и лентяи, и халтурщики, и бюрократы, и в этом смысле литератор, который ставит перед собой такую частную цель, как отображение наиболее типических характеров и наиболее типических конфликтов именно в этой среде, ничего принципиально нового не откроет. Другое дело, конечно, что массовый научный работник, как и всякий иной массовый работник, развивается и прогрессирует вместе с обществом, но именно — как и всякий иной. Нам представляется, что отпечаток, накладываемый на его личность спецификой условий научной работы, прекрасно соизмерим формирующим влиянием, скажем, обстановки крупного промышленного предприятия на личность квалифицированного рабочего. Итак, появление массового «научника» — фактор большого социального значения, однако для наших целей этот фактор, по-видимому, значит не очень много.
Если представить массового научного работника как некий горизонтальный пласт общества, то ниже речь пойдет о пласте (или срезе, если угодно) по вертикали. Эпоха НТР породила новый тип массового человека, уже не связанного принадлежностью к определенным профессиональным или социальным группировкам, а объединенного признаками совсем иного рода. Я имею в виду Массового Сытого Невоспитанного Человека — болезнь, которой страдают многие капиталистические страны и к микробам которой мы тоже не должны быть беспечны.
Да, на огромных территориях нашей планеты населению едва хватает материальных благ, чтобы не умереть с голода или прикрыть наготу, — в результате вековой ли отсталости или авантюристической политики неумных правителей. Но в наиболее развитых буржуазных странах определенные слои населения достигли невиданного ранее уровня материального благосостояния, который и вызвал к жизни Массового Сытого Невоспитанного Человека, явления столь же небывалого и, я бы сказал, неожиданного в истории, как и сама НТР. Явление это не только небывалое, оно еще и чревато многими опасностями.
Сравнительно недавно маститые моралисты были убеждены, что как только массовый человек будет полностью удовлетворен материально, он неизбежно и автоматически начнет отдавать все силы беспредельному духовному развитию. Но оказалось, что это не так. В схеме «работа — материальное насыщение — духовный рост» был упущен (или игнорирован) чрезвычайно существенный момент. Дело в том, что пределы материального насыщения есть функция не только и не столько физиологии, сколько психологии. Аппетит к материальным благам человек получает при рождении. Аппетит к благам духовным возникает только при правильном воспитании. Скачок в уровне материального обеспечения, вызванный НТР, не был подкреплен колоссальной и кропотливой воспитательной работой и застал население многих развитых стран врасплох. Так появился Массовый Сытый Невоспитанный Человек.
Для писателя этот человеческий тип представляет огромный интерес. Его появление вызвало к жизни все прелести «черного лица досуга», вплоть до фактов совершенно уже зоологического разложения. Вероятно, его можно даже поставить в один ряд со всеми прочими апокалиптическими угрозами, нависшими сейчас над человечеством: ядерная война, нарушение экологического баланса и т. д. Главное, однако, мне кажется, не в этом. Главное — в возникновении массовой психологии потребления ради потребления, массовой психологии потребления как цели существования. (Интересно сравнить этот психологический тип с психологическим типом, характерным для мещанина, но здесь, как говорится, не время и не место.) И все эксцессии, связанные с хиппизмом, сексуальными аномалиями, увеличением числа немотивированных преступлений, бледнеют, на мой взгляд, в сравнении с потребительством как с духовной инфекцией, расползающейся сейчас по земному шару.
Вот этот новый и неожиданный результат НТР должен непременно оказаться в поле зрения современного литератора.
Аркадий Стругацкий
МОЙ ЖЮЛЬ ВЕРН
[18]
Я всегда любил этого писателя. И всегда его знал. Во всяком случае, я не помню того времени, когда бы я не знал и не любил его. Одно из первых воспоминаний в моей жизни — это черно-зеленая обложка: усыпанная заклепками металлическая туша подводного корабля и оседлавшее ее гигантское головоногое.
Увлечение книгами великолепного француза продолжалось у меня долго, практически все школьные годы, с раннего детства и до самой войны. За это время в поле моего зрения входили один за другим и Александр Беляев, Герберт Уэллс, Григорий Адамов, Алексей Толстой; воображение мое последовательно покоряли то боевые машины марсиан, то человек-амфибия с человеком-невидимкой, то космические прыжки на Марс и на Венеру, то ископаемые чудовища в затерянных мирах и океанских пучинах, но произведения Жюля Верна оставались у меня на столе. Мало того, с течением времени то одно, то другое из них делалось для меня настольной книгой в самом точном значении этого слова.
Известно, что Менделеев, Циолковский, Обручев и многие другие великие люди с увлечением зачитывались произведениями отца мировой фантастики. Мало того, эти произведения в какой-то мере определили выбор их жизненного призвания. И даже в некоторых случаях навели их на конкретные и весьма продуктивные научные и технические идеи. Мне, разумеется, и в голову не приходит сравнивать себя с этими замечательными учеными, изобретателями, землепроходцами, но факт остается фактом: именно книги Жюля Верна определяли все мои увлечения (или, как теперь называют это, хобби) в возрасте от семи до шестнадцати лет.
А началось с того, что учась во втором и третьем классах, я усердно и с переменным успехом пытался начертить схему «Наутилуса». Сейчас я диву даюсь, как у меня хватило терпения фразу за фразой, слово за словом десятки раз прочесать текст романа, отбирая по крохам информацию о взаимном расположении кают, салона, машинного отделения, рулевой рубки и прочих помещений таинственного подводного крейсера. Чертежи, которые мне в конце концов удалось сотворить в результате многомесячных усилий, не сохранились, а жаль — любопытно было бы сейчас посмотреть, как я умудрился совместить данные, полученные из текста, с подробностями, изображенными на превосходных иллюстрациях Риу, который был для меня в этом деле чуть ли не более авторитетным, чем сам Жюль Верн, хотя, как мне это сейчас ясно, с текстом почти не считался.
«Наутилус» «Наутилусом», а, вникая в роман, я всерьез заинтересовался жизнью Мирового океана. Быт и нравы обитателей мокрого соленого моря — всяких там медуз, актиний, морских звезд, голотурий, моллюсков — захватили мое любопытство до такой степени, что я принялся читать о жизни моря все подряд и даже собрал небольшую библиотечку по этим вопросам, что само по себе было деянием героическим в условиях тогдашнего жестокого книжного голода. Особенно занимали меня спруты: знаменитый эпизод в романе, где описывается нападение головоногих чудовищ на «Наутилус», я читал и перечитывал много десятков раз, заучил наизусть, даже иллюстрировал в меру своих слабых способностей. И должен сказать, что интерес к жизни моря сохранился у меня и поныне, а о спрутах я, наверное, знаю сейчас больше, чем любой неспециалист. Например, берусь поддержать беседу по поводу упомянутого эпизода, причем не премину небрежно отметить, что речь в нем идет скорее об исполинских кальмарах — мегатойтисах — и что сам этот эпизод весьма сомнителен как в рассуждении логичности действий капитана Немо, так и в смысле зоопсихологии поведения этих абиссальных спрутов…
Кажется, в пятом или шестом классе я принялся с такой же тщательностью штудировать «Таинственный остров». Это замечательный роман, и я прочел его от корки до корки несколько раз еще задолго до этого, но тут меня вдруг заинтересовала деятельность Сайруса Смита в области прикладной химии. Сейчас я уже не помню подробностей, а книги под рукой у меня нет, и я могу ошибиться, однако главное прекрасно сохранилось в памяти и по сей день. Поставив себе целью взорвать скалу и тем самым дать сток воде, заполняющей залы Гранитного дворца, мистер Смит решает изготовить взрывчатку. У него в распоряжении есть серный колчедан. Из него он получает железный купорос, из железного купороса получает серную кислоту, из серной кислоты получает азотную, а при помощи азотной кислоты изготовляет нитроглицерин. Эта технологическая цепочка поразила меня. Нитроглицерин был мне не очень нужен, да и быстро выяснилось, что описанным в романе способом получить из железного купороса серную кислоту невозможно, но так или иначе я без памяти увлекся химией.
Томики о жизни моря потеснились и дали место учебникам химии и всякого рода справочникам и руководствам, в комнатушке моей появилась химическая посуда и банки с реактивами, по квартире стали распространяться смрадные запахи, а одежда моя украсилась дырами с ломкими краями и пятнами потрясающих расцветок. Короче говоря, «Таинственный остров» подвигнул меня на увлекательную жизнь, побочным результатом которой оказалось то обстоятельство, что чуть ли не до окончания школы химия была для меня одним из самых легких предметов. Впрочем, впоследствии я совершенно охладел к этой науке, все перезабыл и вернулся к ней только через два десятка лет, когда совершил героическую, но — увы — практически бесплодную попытку самостоятельно разобраться в основах современной химии. Но «Таинственный остров» остался частью моей биографии, и с годами ни на йоту не померкло порожденное этим романом безмерное восхищение и преклонение перед знающими и умелыми людьми.
А потом, уже в восьмом классе, я прочел совсем не лучшую и мало популярную повесть Жюля Верна «Гектор Сервадак». Речь в нем идет о том, как некая комета сталкивается с земным шаром и, прихватив кусочек Северной Африки с толпой французов, русских и англичан и одним полоумным астрономом, вновь уносится в космические глубины, чтобы совершить облет основных планет нашей Солнечной системы.
И вот с этой нелепой и необычайно милой книги началось мое самое серьезное и последнее увлечение. Я заинтересовался астрономией. Один из героев повести, астроном, о котором я уже упоминал, приводит там последовательные данные о движении небесного тела, на которое его забросило столь противоестественным образом, и я попытался воссоздать траекторию этого движения. Задача, как вскоре выяснилось, не имела решения, но пока я ломал над нею голову, мне пришлось столкнуться с основами небесной механики, а тут как раз подвернулась прелестная, хотя и забытая ныне, популярная книга Джинса «Движение миров», и пошло, и пошло… Я занимался математикой, сферической астрономией, строил самодельные телескопы из очковых стекол, вел наблюдения переменных звезд, мечтал научиться определять орбиту по трем наблюдениям и вообще твердо решил стать астрономом. И я бы наверняка стал астрономом, если бы не война.
Да, у меня есть все основания утверждать, что произведения Жюля Верна действительно могут определить выбор жизненного призвания; я убедился в этом на собственном опыте.
Со времени школьных увлечений прошло немало лет. Из меня не вышло ни биолога, ни химика, ни астронома. Я занимаюсь классической японской литературой и в меру сил и способностей работаю в области литературной фантастики с моим братом и соавтором. К слову сказать, в том, что мы с братом стали писателями-фантастами, Жюль Верн не повинен ни сном ни духом: мы пришли в фантастику совсем с другого хода… Жизнь моя складывается так, что книги Жюля Верна попадают теперь ко мне в руки не очень часто. Но мой Жюль Верн, создатель «Наутилуса» и коммунистической колонии на острове Линкольна, неутомимый пропагандист союза труда и знания, яростный ненавистник автократии и угнетения, творец капитана Немо и Паганеля, Сайруса Смита, Пенкрофта и Гидеона Спилета, капитана Гаттераса и Дика Сэнда, — мой Жюль Верн навсегда останется со мной.
ВОСЬМИДЕСЯТЫЕ…
Аркадий Стругацкий
О НАСТОЯЩЕМ — РАДИ БУДУЩЕГО
[20]
Братья Стругацкие. Больше двадцати лет мир читает их книги.
И это не оговорка — именно весь мир: во Франции и Чехословакии, Соединенных Штатах Америки, да, пожалуй, везде, где люди научились складывать буквы в слова. Чем вызван такой интерес к этим людям, чьи имена ставят сейчас рядом с именами Ефремова, Брэдбери, Саймака? Стругацкие — действительно писатели мирового масштаба, их волнуют проблемы глобальные как в нравственном, так и в социальном отношении, и поэтому, разговаривая с нашим корреспондентом, Аркадий Стругацкий вел беседу в самом широком плане, касаясь и проблем мировой литературы.
Мы сидим с Аркадием Натановичем Стругацким в его небольшом скромном номере на четвертом этаже гостиницы «Свердловск». Для меня это довольно странно — сидеть вот так, рядом, с человеком, чьи книги, написанные им вместе с братом Борисом, стали для моего поколения своеобразным эпосом, на котором мы выросли. Были буквари — «Страна багровых туч», «Стажеры». Были сказки и первые учебники — «Понедельник начинается в субботу», «Трудно быть богом». И целая череда книг иного, высшего порядка — «Хищные вещи века» и «Второе нашествие марсиан», «Пикник на обочине» и «Улитка на склоне», «За миллиард лет до конца света» и, наконец, «Жук в муравейнике». Тот самый, за который журнал «Уральский следопыт» присудил братьям Стругацким приз «Аэлита», как за лучшее произведение советской фантастики 1980 года.
Итак, за окном — непогода, а в номере тихо и уютно, и один-единственный вопрос задаю я Аркадию Стругацкому в нашей беседе:
— Аркадий Натанович, в чем она, миссия писателя в современном мире?
— Только не в нравоучительстве. Это, конечно, заманчиво: сидеть в кресле в кабинете и чему-то учить. Какие бы идеи, какие бы нравственные и моральные ценности ни исповедовал писатель, он должен соизмерять их с действительным миром, с реальными, живыми проблемами. Но раз он писатель, так его дело — это еще и писать. Писать, обращаясь как можно к более широкому кругу читателей, писать увлекательно, занимая. Есть, конечно, снобы, которым милее всего наслаждаться прустовским «По направлению к Свану» или же французским романом «Искусство наслаждения», герой которого на протяжении где-то около пятисот страниц разговаривает с канарейкой. Но таких даже не стоит брать во внимание. Писатель — проводник идей. Они могут быть его собственными идеями, могут быть идеями, внушенными ему кем-то, но идеями, добрыми, злыми, ради хорошего или плохого, это уже иной аспект, но идеями. И вот их-то, эти идеи, писатель и должен донести. Нам в нашей работе, когда это касается наших собственных идей, проще делать в форме фантастики, хотя какая это фантастика, ведь речь всегда идет о делах земных, о наших с вами делах.
Мы просто берем ампулу мысли, покрываем ее шоколадом увлекательного сюжета, обертываем в золотую или серебряную фольгу вымысла и — кушайте на здоровье. Кто-то просто получит приятные эмоции, а кто-то вдруг возьмет да и поставит себя на место того же Руматы Эсторского или Рэдрика Шухарта, но вывод из ситуации должен будет делать сам, ведь ответов-то мы не даем. Это не наша прерогатива — давать ответы. Писатель будоражит, подстрекает, иногда увлекает в ловушку, но остальное — дело читателя…
Нельзя сказать, что писатель в современном мире — это всегда его совесть или предсказатель будущего. Даже утописты это будущее не предсказывали. Они писали мир, в котором или хотели жить (Ефремов), или нет (Хаксли), но не больше. Писатель, в основном, предостерегает. Предостерегает и смотрит чуть дальше, чем многие его современники, ведь работает он иными инструментами, чем физики, скажем, или геологи. У меня много друзей-геологов. Они часто приезжают и рассказывают удивительные, действительно фантастические истории. Я слушаю и поражаюсь, но знаю, что во многом смотрю дальше их, хотя мой инструмент и менее точен, но этот инструмент прежде всего — интуиция. Ей надо верить, по крайней мере тогда, когда речь идет о предостережении. Поэтому, например, гениален Уэллс. Его «Человек-невидимка» — ведь это самая сильная антимещанская книга, когда-либо написанная человеком. Но она воспринимается так сейчас, а в свое время… Да что «Человек-невидимка», если и «Война миров» воспринималась когда-то как книга о завоевании индейцев Америки жестокими европейцами. Смешно? Да. Но и печально.
Но писатель должен и бороться, и отстаивать победу, верить в конечную победу разума над мраком. Моральные и нравственные понятия меняются, мир стал неизмеримо сложнее, взять те же категории добра и зла в современном понимании по сравнению с библейскими. Добро в понимании Адама и Евы, зло в их понимании, грех, ими совершенный, и — грехи, добро и зло современного мира. Главное зло для меня — это нелюбовь к прогрессу, нежелание правды, инертность мышления, хотя сам я в быту, к примеру, человек очень консервативный. Но ведь быт — это практически ничто. Наши потребности — они порождены цивилизацией. Мы покупаем множество абсолютно ненужных нам вещей, курим, пьем водку. И это — потребности? Потребность потребления — есть ли что более страшное, хотя у нас, к счастью, это не достигло того уровня, как на Западе, но опасность очень велика. Суетность убивает. Это не значит, что надо предаваться лишь абстрактным раздумьям о судьбах мира. Человек, прежде всего, должен быть одет, обут и сыт, но при этом он должен помнить, что он Человек, должен идти вперед, а не стоять на месте. Я верю в человека. За какие-то шестьдесят лет мы достигли феерически многого, а сколь многое нам мешало? Войны, те или иные перегибы… Да и сейчас, когда мы вступили в то, что называют веком НТР, — готовы ли мы к нему? На складах ржавеют импортные вычислительные машины, а люди брякают костяшками счетов. Им так удобнее? Нет, привычнее, а привычка, порожденная цивилизацией, — это страшно… Дело писателя — говорить об этом. В любой форме, в том числе — и научной фантастики. Нас, к примеру, часто спрашивают, почему в наших книгах так много крови, много войны. Но ведь война — это единственное, что может помешать естественному, диалектическому развитию общества. И пишем мы об этом не только потому, что на себе знаем, что такое кровь, взрывы, голод и разруха. Пусть ощутит это новый, молодой читатель, ощутит без прикрас, и не войну прошлого, а ту, что возможна — с нависающими грибами и радиоактивными пустынями. А умение написать, передать — это уже ремесло, ведь писателем мало называться, надо уметь и писать, то есть владеть ремеслом, владеть ради убеждения, пусть и в рамках острого, фантастического сюжета.
Отсюда недалеко, как вы сами понимаете, и до одной из главных проблем, проблемы воспитания. Настоящего, коммунистического. Но мы не философы и не социологи, предлагать реформы — не наша задача. Что вы думаете: пришли к Стругацким, и они на все ответят? Если бы так. Мы бы сами хотели, чтобы кто-нибудь нам ответил, так что остается одно: думать и еще раз думать, ненавидя ложь, ханжество и фарисейство, борясь с мещанством и тупостью, веря в будущее человека. Каждый писатель живет в свою эпоху, но должен смотреть чуть вперед, работать не только на настоящее, он должен забрасывать мины сомнения и надежды в будущие поколения, ведь мы — лишь предыстория… И не надо бояться иронии, скепсиса, жестокой усмешки. В анналах русской культуры Гоголь и Щедрин, Достоевский с его «Бесами». Они не боялись взять что-то, никогда не подвергавшееся сомнению: а вдруг это «что-то» не так? И будущие поколения говорят им спасибо. Хотя засомневались из сотен тысяч несколько, как один из всех засомневался Эйнштейн в том, что же это действительно такое — пространство и время. Почки старых понятий лопаются, и писатель — один из тех, кто должен сдирать шелуху старого, пусть даже новое будет приятно далеко не всем…
…А потом Аркадий Натанович рассказывал о своем последнем переводе с японского — это роман неизвестного автора XIV века «Сказание о Ёсицунэ». Говорил о книгах, написанных братьями Стругацкими и не ими, но без которых они — как люди и как писатели — были бы гораздо беднее. И звучали имена Толстого и Булгакова, вновь Достоевского и Щедрина, Фолкнера, Акутагавы и многих, многих других. И кончилась непогода, появилось солнце, и, казалось, что вместе с его лучами в комнату вошли и герои книг, созданных братьями Стругацкими: Румата Эсторский и Саша Привалов, Кандид и Перец, Маляев, Странник, неутомимый Горбовский, Бойцовый Кот Гаг, Малыш и тот самый странный прогрессор Лев Абалкин, жук в муравейнике, который по вине монетки (упади она орлом, а не решкой) мог оказаться хорьком в курятнике. А вслед за ними влетали иные тени — бесплотные, бестелесные, безымянные. Когда же у них появятся плоть и тело, когда они обретут имена, Аркадий Натанович?
Беседу записал А. Матвеев, редактор Средне-Уральского книжного издательства.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
«СОБРАТЬЯ ПО ПЕРУ, ИЗДАТЕЛИ, ЧИТАТЕЛИ…»
[22]
(Из материалов к несостоявшемуся выступлению в «Литературной газете» под рубрикой «Литература — жизнь моя»)
Нам частенько говорят:
— Знаете, мой сын без ума от ваших книг. Все как есть прочитал. Сам я эту фантастику не люблю, но вот сын!..
Считается, что это комплимент. И одновременно — героическое признание, вызов на откровенность. «Сам я эту фантастику не люблю…» — «Да, да, я тоже, знаете ли, больше люблю зазорные открытки смотреть и кошек мучить…» Впрочем, мы радуемся. Сын все-таки без ума. Или там дочь. Прогресс, ребята, движется куда-то понемногу.
Вообще, у нас впечатление, что если бы не эти сыновья и дочери, нас бы не издавали. Представляется такая картина. Сидит у себя дома за ужином издательский работник, превеликого ума человек, с хроническим гастритом от воздействий Госкомитета по печати. Пьет он чай и жалуется внимательной супруге:
— Нынче Стругацкие рукопись принесли. Экие наглецы! Давно ли я за порнографию выговор получил, так теперь только Стругацких мне и не хватало…
И тут подает голос сын — длинноногий, в очках и с сигаретой, — лениво листающий «Огонек» в углу на диване.
— Прости, старик, но ты — дубина. У нас в классе (а еще лучше — на курсе, а еще лучше — в цеху) все от Стругацких без ума. И если ты посмеешь их не издать, я тебе…
Следует сцена. Возможно, даже не без валидола. Но старику-дубине деваться некуда. Он соглашается держать мазу за Стругацких, выговорив себе право отдать их рукопись на рецензию.
Забавно, что если в этой картине есть хоть намек на правду, тогда мы тут имеем единственный известный нам случай воздействия читателя на издателя.
«Литература — жизнь моя».
Любят-таки наши газетчики лихие названия. «На турнирной орбите». Почему на орбите? Вокруг чего (кого) орбита? В воображении возникает спецкор, который с жужжанием несется по эллипсу вокруг шахматного столика и творит чего-то профессионального. Или «Спортивные меридианы»… Конечно, космический век, эпоха НТР, и вообще, по одежке протягивай ножки… Со временем уровень образованности у газетчиков повысится, и будут у нас «Судебные эклиптики», «Параллаксы канализации» и даже какие-нибудь «Морально-нравственные арктангенсы».
Впрочем, «Литература — жизнь моя» — совсем иное дело. Название рубрики отдает веской, десятилетиями выверенной солидностью. Но от этого не легче. Что, собственно, имеется в виду? Что вся жизнь писателя сосредоточена в писательстве? Так это же неверно. У нас семьи, у нас дети и внуки, мы копим на кооперативную квартиру, мы коллекционируем марки. Не говоря уже о том, что мы с неизбывным и пристальным интересом следим за тем, что творится в нашей собственной стране и за ее пределами, да еще угроза атомной войны, да еще экологический кризис, да мало ли что еще! Нет, не можем мы сказать, что вся наша жизнь сосредоточена в писательстве. Не бывает таких писателей.
Следовательно, смысл названия рубрики в чем-то другом. Для простоты предположим, что речь должна идти о примате профессиональных литературных интересов в повседневной жизни литератора или, точнее, в его повседневном труде. Тогда от писателя, выступающего под этой рубрикой, ожидаются, как минимум, его впечатления, сложившиеся в ходе его многолетней работы, от собратьев по перу, от издателей и читателей.
(Конечно, название «Литература — жизнь моя» можно истолковать и иначе. Например, что больше всего на свете я люблю хорошую литературу. И пуститься в длинные рассуждения о том, как и почему хорошая литература важна в жизни народов. С соответствующими примерами из учебников для педвузов. Но с такими рассуждениями, как ни велика их ценность, может выступить и достаточно квалифицированный читатель, а мы все-таки писатели, от нас требуется взгляд «изнутри».)
Из интервью (по магнитофонной записи):
— Кого из писателей, русских и иностранных, вы считаете своими учителями?
— Учители писателя — это из речей на торжественных заседаниях. Переформулируйте вопрос.
— Сейчас… Так. Кто из писателей, русских и иностранных, более всего, по вашему мнению, оказал влияние на формирование ваших литератур— ных интересов, языка, стилистики и так далее?
— Влияние на формирование… Впрочем, понятно. Именно «по нашему мнению», это вы правильно вставили. Пишите: Алексей Толстой, Гоголь, Салтыков-Щедрин. Проза Пушкина. Затем, значительно позже, Достоевский. В определенной степени Леонид Леонов, его «Дорога на Океан». Головой в небеса упирается для нас Булгаков, он мог бы здорово повлиять на нас, но нам его дали слишком поздно. Из иностранцев — Диккенс, Уэллс, конечно, Чапек, Акутагава, Хемингуэй, Фейхтвангер. Немного и кратковременно Кафка. А на сюжетную смелость нас поощрил пример Ефремова и Станислава Лема.
Два неотвязных и отвратительных призрака бродят со стенаниями по тучным нивам фешенебельных издателей, критиков и педагогов. Наиболее фешенебельные, во всеоружии доскональных знаний литературы и массовой психологии девятнадцатого века, полагают даже, что имеет место один призрак о двух головах: это где про марсиан и про сыщиков. Наименее фешенебельные, по неграмотности и отвращению к читателю и ученику, слепо следуют этому убеждению — тем-де, которые со званиями и в столицах, гораздо более виднее.
Впрочем, действительно, деваться некуда. В детективах действуют сыщики, а фантастика описывает марсиан. Оставим пока в стороне фантастику: известно, что у Гоголя, Булгакова и Маркеса марсиан не случается, и вообще, фантастика — это не тема, а СПОСОБ ДУМАТЬ, как счастливо выразился кинокритик В. Кичин. Но почему — при прочих равных условиях — тяжкие усилия делового человека внедрить бригадный подряд или заставить бригаду отказаться от премии, или совершить еще что-то нужное (не говоря уже о вечной теме, может ли мальчик дружить с девочкой, и если может, то как родители отнесутся к внуку), — почему фешенебельные издатели, критики, педагоги признают такие темы достойными литературы, а интересный труд сыщика — нет?
Произведем эксперимент. Гражданин Икс известен как любитель детектива. Гражданин Игрек известен как любитель лирической поэзии. Гражданин Зет известен как любитель производственной темы. Кому из троих вы доверили бы свой кошелек? За кого согласились бы отдать свою дочь? Кого выдвинули бы в депутаты местного Совета?
А мы любим детектив. Мы бросаемся на детективную книжку, где только ее видим. И мы знаем очень многих очень уважаемых людей, которые любят детектив и не стыдятся этого. Черт бы побрал всех фешенебельных скопцов и ханжей! Это из-за них у нас так мало хорошей детективной литературы. И даже плохой мало.
Есть еще один, более частный вопрос, на который мы, как ни старались, не смогли найти ответа. Кто впервые спарил детектив с фантастикой? Рабочая гипотеза. Должно быть, в незапамятные времена некий головастый социолог вдруг обнаружил, что фантастические похождения сыщика Ната Пинкертона пользуются наибольшим спросом у тех гимназистов, которые не смогли одолеть «Князя Серебряного». Обнаружил, сформулировал и опубликовал. Прошли годы, прогремели войны и революции. Давно уже числятся в классиках Уэллс, Чапек и А. Толстой, давно уже считается неприличным не знать Коллинза, Честертона и Конан Дойла, давно уже фантастику и детектив объединяет только огромный интерес к ним десятков миллионов читателей, а формула «фантастический сыщик» все еще прочно сидит в головах г. г. фешенебельных. В результате, между прочим, уродливый гибрид в системе нашего Союза писателей: Совет по приключенческой и научно-фантастической литературе.
Нам нравятся наши читатели. По крайней мере, большинство из них. Мы встречались с ними лицом к лицу в школах, институтах, библиотеках, в Политехническом музее, и это были далеко не самые тяжелые, хотя и далеко не самые легкие часы в нашей жизни. Почта наша не очень обширна, 10–15 писем в месяц, но иногда она приносит нам статьи и целые трактаты о современной фантастике, и мы с удовольствием отмечаем, что они на много голов серьезнее и глубже, чем те немногие работы профессионалов-литературоведов, которые иногда и вразнобой появляются на свет. Уже мало кого интересует наше мнение о летающей посуде и Бермудском треугольнике. Они делятся своими предположениями о природе социального прогресса, предлагают новые темы и сюжеты, просят совета, излагают грандиозные гипотезы относительно глубочайших тайн мироздания, а также ругают нас за то, как мы распорядились судьбой наших героев. В сложные для нас годы, когда в прессе шельмовали наше творчество, читатели писали нам, призывая держаться, а также слали нам копии (умницы!) своих негодующих писем в редакции.
Мы довольны нашими читателями. И мы гордимся, что нужны им. Насколько мы можем судить по письмам, это школьники, студенты, научные работники, инженеры и квалифицированные рабочие, военнослужащие, сельская интеллигенция. Случаются (редко) партийные и комсомольские работники.
В. Орлов, автор известного романа «Альтист Данилов», сказал нам:
— Надеюсь, вы не причисляете меня к вашему клану?
Чтобы не врать зря, мы ответили уклончиво. Впрочем, мы понимаем его позицию: назови он свой роман фантастическим, «Новый мир» трижды подумал бы, прежде чем принять его к публикации. Всем нам, советским читателям, здорово повезло, что великий Булгаков не назвал «Мастера и Маргариту» фантастическим романом.
Наука утверждает, что на заре времен возник в человеческом психокосме такой механизм — ориентировочная потребность. Что именно этот механизм вопреки инстинктам самосохранения и даже продолжения рода толкает человека на поиски в неведомых областях, заведомо не сулящих ничего существенного в смысле выпить и закусить.
Для нас важно, в частности, что ориентировочная потребность тянет человека заглянуть за далекие горизонты, содрать завесу, отделяющую его от будущего, проникнуть хотя бы в воображении в непостижимые времена и невероятные пространства. У иных эта потребность развита сильнее, у других — слабее, одни ощущают ее с почти болезненной остротой, иные почти совсем не ощущают, но она наличествует у всех.
Практическое освоение неведомых горизонтов — дело долгое, оно растягивается иногда на сотни поколений, а ориентировочная потребность, как жажда, как голод, как страсть, требует немедленного удовлетворения, мучает человека и не дает ему покоя. И тогда, чтобы утешить и удовлетворить ее (поистине, сколько болезней создал Аллах, столько создал он и лекарств от этих болезней), в дело вступает величайшее порождение разума — человеческая фантазия. Это она и только она дает художнику возможность воплотить в зримые образы те самые непостижимые времена и невероятные пространства, к которым тянется человек, изнуренный свирепыми позывами ориентировочного демона. И если художник — мастер, тогда миллионы слушателей, зрителей, читателей легче и отраднее возвращаются к повседневному и вечному своему труду. А если демон остается голодным, тогда в обществе возникают скверные перекосы — в алкоголизм и наркоманию, в антисоциальное поведение, в рискованные бытовые эксперименты…
Так утверждает наука. Во всяком случае, так мы поняли утверждения науки относительно ориентировочной потребности. И если мы поняли правильно, то нашим издателям давно уже есть над чем задуматься. И писателям тоже.
За четверть века нашей работы в литературе нам посчастливилось встретиться с порядочным числом редакторов и членов редакционных коллегий, о которых мы всегда будем вспоминать с глубоким уважением и благодарностью. Как правило, их отличало чувство высочайшей социальной ответственности. Именно социальной, а не административной. Что далеко ходить, внезапное возникновение и мощный расцвет современной советской фантастики были обусловлены не только первым запуском нашего искусственного спутника и появлением фундаментальной «Туманности Андромеды» И. Ефремова, но и беззаветной, порой жертвенной деятельностью С. Жемайтиса, Б. Клюевой, К. Андреева, О. Писаржевского, Р. Кима, И. Касселя. Давно это было…
Удивительное дело! Стоит молодому автору предложить, скажем, в журнал свой новый фантастический рассказ, и ему, как правило, говорят примерно так: «Это неплохо. Но ты знаешь, старик, ведь это можно печатать, а можно и не печатать. Ты нас понимаешь, старик?» Как правило, старик понимает и уходит, солнцем палимый. Творить шедевр, который нельзя не напечатать. Но стоит ему принести в ту же редакцию целую подборку своих рассказов, так сказать, на выбор, и тогда в том редчайшем случае, если редактор все-таки возьмется опубликовать один из них, выбор почему-то падет на самый вялый, самый традиционный, самый серый рассказ из подборки.
Мы полагали, что так происходит только с молодыми фантастами. Но из осторожных расспросов выяснилось, что с молодыми авторами из традиционных видов литературы происходит то же самое. О тайны редакторских вкусов!
Книги современных советских авторов, которые по очень разным причинам мы любим и достаточно регулярно перечитываем. Называем в очередности, как приходило на память в течение трех минут. Ограничение: авторы только ныне здравствующие (и пусть здравствуют еще многие годы).
«Дорога на Океан», «Вор» Л. Леонова.
«В августе сорок четвертого» В. Богомолова. (Какая книга!)
«И дольше века длится день» Ч. Айтматова.
«Пряслины» Ф. Абрамова.
«Дата Туташхиа» Ч. Амирэджиби.
«Привычное дело» В. Белова.
Почти все В. Быкова.
Почти все Б. Окуджавы.
Почти все Ф. Искандера.
Почти все И. Грековой.
Почти все В. Конецкого.
Маленькая повесть «Место для памятника» Д. Гранина. (Это один из немногих пока шедевров советской фантастики.)
Исаевская серия Ю. Семенова.
Почти все братьев Вайнеров.
«Тревожный месяц вересень» В. Смирнова.
Стоп. Три минуты истекли.
«Тихий Дон» М. Шолохова, зачитанный нами до дыр, минован, видимо, как само собой разумеющееся.
Художественная литература есть один из способов отражения действительности в художественных образах. Это так, и это общеизвестно.
Но не будем забывать, что:
— в художественном творчестве плоские зеркала процессу отображения противопоказаны;
— действительностью является не только мир вещный, но и мир сознания, индивидуального и общественного, мир идей и эмоций;
— художественный образ есть по преимуществу функция отношения автора к объекту отображения.
Не будем забывать об этом, товарищи писатели, издатели и читатели, и мы будем всегда понимать друг друга.
28 июля 1981 г.
В ПОДВАЛЕ У РОМАНА
[23]
Коллективное интервью, взятое у Аркадия Натановича Стругацкого семинаром молодых писателей-фантастов 17 марта 1982 года в редакции журнала «Знание — сила», исподтишка записанное на магнитофон и впоследствии перенесенное на бумагу практически без изменений и искажений
Интервью брали:
Дмитрий Биленкин (руководитель семинара), Георгий Гуревич (еще руководитель), Евгений Войскунский (руководитель тож), Виталий Бабенко (староста семинара), Эдуард Геворкян, Иосиф Ласкавый, Владимир Гопман, Мария Мамонова, Аркадий Григорьев, Владимир Покровский, Вячеслав Задорожный, Борис Руденко, Михаил Ковальчук, Александр Силецкий, а также:
Лев Минц (не член семинара), Илья Качин (растущий кадр), Андрей Гостев и Борис Петухов (два психолога, приведенные Аркадием Григорьевым на том основании, что ему многое дозволено, ибо он ходил еще на ТОТ семинар в начале 60-х).
БИЛЕНКИН: Правда ли, что все герои ваших произведений взяты из жизни?
А. С.: С самого начала наша деятельность была реакцией на нереалистичность фантастической литературы, выдуманность героев. Перед нашими глазами — у меня, когда я был в армии, у Б. Н. в университете, потом в обсерватории — проходили люди, которые нам очень нравились. Прекрасные люди, попадавшие вместе с нами в различные ситуации. Даже в тяжелые ситуации. Помню, например, как меня забросили на остров Алаид — с четырьмя ящиками сливочного масла на десять дней. И без единого куска сахара и хлеба. Были ситуации и похуже, когда тесная компания из четырех-пяти человек вынуждена была жить длительное время в замкнутом пространстве. Вот тогда я впервые испытал на собственной шкуре все эти проблемы психологической совместимости. Достаточно было одного дрянного человека, чтобы испортить моральный климат маленького коллектива. Порой было совершенно невыносимо. Были и такие коллективы, когда мы заведомо знали, что имярек — плохой человек, но были к этому готовы и как-то его отстраняли. Я хочу сказать, что нам было с кого писать своих персонажей. И когда мы с братом начали работать, нам не приходилось изобретать героев с какими-то выдуманными чертами, они уже были готовы, они уже прошли в жизни на наших глазах, и мы просто помещали их в соответствующие ситуации. Скажем, гоняться за японской шхуной на пограничном катере — дело достаточно рискованное. А почему бы не представить этих людей на космическом корабле? Ведь готовые характеры уже есть. Мы, если угодно, облегчили себе жизнь. Конечно, по ходу дела нам приходилось кое-что и изобретать. Но это не столько изобретения, сколько обобщение некоторых характерных черт, взятых у реальных людей и соединенных в один образ. Это обобщение и соединение остается нашим принципом, мы будем продолжать так и впредь, потому что принцип довольно плодотворный.
ПОКРОВСКИЙ: Кто соединился в образе, скажем, Кандида в «Улитке на склоне»?
А. С.: Кандид и Перец — образы в какой-то степени автобиографические. Вообще автобиографические образы — это у нас довольно частое явление. Как бы хорошо мы ни знали своих близких, лучше всего мы знаем все-таки самих себя. Уж себя-то мы видали в самых разных ситуациях.
БИЛЕНКИН: А Щекн в «Жуке в муравейнике»? Вряд ли его образ взят со знакомой собаки?
А. С.: Конечно, нет. Собака-то у меня была, пудель, но это был пудель-дурак.
РУДЕНКО: Бывают ли случаи, когда вы не знаете, чем окончится произведение? Например, «Жук в муравейнике» предполагает несколько концовок…
А. С.: Мы всегда знаем, чем должна кончаться наша работа, но никогда еще в истории нашей с братом деятельности произведение не кончалось так, как мы задумали. То есть, мы всегда знаем, о чем пишем и всегда… ошибаемся. Причем это выясняется не в конце, а где-то в середине вещи.
РУДЕНКО: В некоторых ваших произведениях ощущается намеренная недоговоренность. Например, в «Далекой Радуге».
А. С.: Я считаю, что недоговоренность должна быть основным инструментом литературы. Насчет «Радуги» — точно не помню. Работа над ней относится к тому периоду, когда мы имели силу и энергию придерживаться заранее составленного плана. Не исключено, что конец этой повести был запланирован. Может быть, имелся в виду и счастливый конец, хотя вряд ли… Счастливые концы мы отбрасываем, как заведомо маловероятные при любых ситуациях.
ГЕВОРКЯН: Не возникает ли трагическое противоречие между верой писателя в свой выдуманный мир и действительностью?
А. С.: Нет, не возникает. Вы подходите не с того конца. Конструирование вселенной для нас стоит на самом последнем месте. В процессе работы сначала возникает сюжет, возникает образ, затем мы развиваем сюжет и образ. Развиваем так, чтобы наиболее четко выразить свою идею, и в соответствии с этим налепливаем вокруг свою вселенную. Поэтому логического противоречия не возникает.
ГЕВОРКЯН: А эмоциональное противоречие?
А. С.: Мы не создаем вселенную на пустом месте. Если вселенная вступает с нами в конфликт, мы ее изменяем так, чтобы она не вступала. Модели вселенной, модели антуража, модели обстановки мы строим таким образом, чтобы они не мешали, а помогали нам работать. Если нам понадобятся, например, три или четыре луны… Да, представим себе какой-то дикий сюжет, где для наших наклонностей над селом Диканька было бы четыре луны сразу. И что? Мы не колеблясь поставили бы в небе эти четыре луны.
ГЕВОРКЯН: Не влияют ли ваши прошлые произведения на будущие? Нет ли некоторой творческой инерции?
А. С.: Как они могут влиять? Новое произведение всегда означает новую проблему. Если мы, конечно, не топчемся на месте сюжета ради, как это случилось с «Обитаемым островом» и «Парнем из преисподней». Это все на одну тему написанные вещи. Новых проблем в «Парне…» никаких нет, нас там интересовала в основном атрибутика.
БИЛЕНКИН: А с чего начался «Пикник на обочине»? Со вселенной или с идеи?
А. С.: С «Пикником…» было несколько необычно, потому что нам сначала понравилась сама идея пикника. Мы однажды увидели место, где ночевали автотуристы. Это было страшно загаженное место, на лужайке царило запустение. И мы подумали: каково же должно быть там бедным лесным жителям? Нам понравился этот образ. Но мы не связывали его ни с какими ситуациями. Мы прошли мимо, поговорили, и — лужайка исчезла из нашей памяти. Мы занялись другими делами. А потом, когда возникла у нас идея о человечестве… — такая идея: свинья грязь найдет, — мы вернулись к лужайке. Не будет атомной бомбы — будет что-нибудь другое. Будет что-нибудь вроде бомбы — третье, четвертое. Человечество — на его нынешнем массово-психологическом уровне — обязательно найдет, чем себя уязвить. И вот когда сформулировалась эта идея — как раз подвернулась, вспомнилась нам эта загаженная лужайка.
ПОДОЛЬНЫЙ: А что вы можете сказать о герое «Миллиарда лет до конца света»?
А. С.: Вы его знаете уже. В какой-то степени он списан со всех нас. Помните, где речь идет о папке? Прочитав эту вещь, вы не задавали себе вопроса: «А что бы я сделал с этой папкой?» Мы дали ответ словами героя: если я отдам папку, я буду очень маленький, никуда не годный, а мой сын будет обо мне говорить: да, мой папа когда-то чуть не сделал большое открытие. И все подлости начнут делать и коньяк начнут пить. Если же я папку не отдам, меня могут прихлопнуть. Выбор…
ВОЙСКУНСКИЙ: Значит, для вас проблема выбора самая главная?
А. С.: Вот-вот-вот. Мы нечувствительно — мы, Стругацкие, — писали именно об этом, но долгое время не осознавали, что это именно так. Писали, повторяю, нечувствительно. Оказалось, что главная тема Стругацких — это выбор. И осознали мы это не сами, нам подсказала… Один знакомый подсказал…
СИЛЕЦКИЙ: Как вы интерпретируете образ Странника в «Жуке»?
А. С.: Как я понимаю Странника?.. Странник жертвует первым проявившим себя автоматом, чтобы сделать вывод, чтобы посмотреть, как тот будет действовать. Как тот будет вести себя до последней секунды. И уж потом — выяснив, автомат Абалкин или не автомат, — Странник будет делать другие выводы.
СИЛЕЦКИЙ: Так он знает, что он автомат?
А. С.: Мы в таком же положении, как и читатели, как и Максим, и Странник. Я вот что хочу сказать: вы не должны бояться альтернативных вариантов.
ЗАДОРОЖНЫЙ: Кто из фантастов вам нравится больше всего?
А. С.: Меньше всего нам нравятся Стругацкие. А больше всего нам нравится Булгаков.
РУДЕНКО: А из современных фантастов?
А. С.: Вопрос некорректный, гражданин начальник. Отказываюсь отвечать.
ЛАСКАВЫЙ: А из зарубежных?
А. С.: А? Что?
СИЛЕЦКИЙ: Из «не наших»?
А. С.: Из «не наших» больше всего люблю Урсулу Ле Гуин и Шекли, но не то, что у нас печатают. У Шекли есть замечательная вещь «Путешествие в послезавтра». Странная, гротескная повесть. Еще Воннегут. Ну, и так далее. Остальных сами можете насчитать там для себя…
БИЛЕНКИН: Почему в «Стажерах» Горбовский у вас красавец, а в «Малыше» у него утиный нос, да еще и царапина вдобавок?
А. С.: Это было сделано совершенно сознательно. Помню, когда я был еще очень молодым, школьником, то ужасно обиделся на Дюму… Есть у Дюмы место, где д'Артаньян описан как человек с редкими зубами и маленькими хитрыми глазками. Я думаю надо приучать читателя… хотя бы молодого читателя… к тому, что не лицом красен человек, а душой. Мало ли кто красивый или некрасивый!
ЗАДОРОЖНЫЙ: Когда вы начали писать фантастику?
А. С.: Фантастику мы с братом любили читать с детства. И потому неизбежно должны были начать работать в фантастике. Но в общем-то поначалу это была героическая литература, литература героев. О рыцарях без страха и упрека. И без проблем. Я думаю… А? «Страна багровых туч»? Ну, какая там проблема?.. Сели, полетели! Трудно сказать что-либо о начале нашей деятельности… о том, когда именно мы начали работать… Первое наше произведение было реакцией на состояние фантастики в нашей стране… Уж очень плохо тогда было… с фантастикой…
СИЛЕЦКИЙ: А сейчас?
А. С.: Ну, сейчас… Вы, начинающие, начинаете на таком уровне, о котором нам и не снилось. Старт у вас хороший, но по независящим от вас обстоятельствам приходится трудновато.
БАБЕНКО: Когда читаешь «Сказку о Тройке», то кажется, что в произведении не реализованы сюжетные возможности. Считаете ли вы, что сказали в «Сказке…» все, что хотели сказать?
А. С.: Здесь случай очень особенный. Мы написали большую повесть. Десять листов. Никаких лифтов там не было. Дело происходило вовсе не в Тьмутаракани, а в Китежграде. Приехала туда компания за волшебными предметами, ну а выдает эти предметы та самая Тройка. Потом вдруг ребята, которые издавали журнал «Ангара», решили посвятить два последовательных номера фантастике. В частности, они попросили нас что-нибудь дать. А десять листов было для них очень много. Они попросили нас сократить до шести. Мы сократили даже до пяти листов и надстроили на лист этот самый лифт. Там, кстати, еще один член Тройки был у нас — четвертый.
БАБЕНКО: Есть ли надежда, что «Сказка…» выйдет в свет?..
А. С.: Бог его знает. Может быть, когда-нибудь удастся опубликовать целиком. Я хочу сказать только то, что это не цельная вещь.
СИЛЕЦКИЙ: Сколько лет проходит от рождения замысла до воплощения?
А. С.: Четыре-пять лет. Но параллельно мы работаем и над другими вещами.
ЗАДОРОЖНЫЙ: Но когда вы пишете, то над другими вещами, наверное, уже не думаете?
А. С.: Когда пишем? Я уже говорил, что на определенном уровне… когда напишешь уже определенную кучу авторских листов… когда овладеешь ремеслом… Что мы понимаем под ремеслом? Под писательским ремеслом мы понимаем способность автора без особых усилий — без заметных усилий — выражать любую, самую сложную, мысль чисто автоматически. Поэтому сам процесс писания не требует от нас больших усилий и оставляет нас «свеженькими» для раздумий над следующими произведениями. Кроме того, мы собираемся достаточно редко, и у нас много времени остается для размышлений, для мыслей о новой вещи… В общем, такая практика привела к тому, что у нас скопилось около двух десятков сюжетов, и все это нам уже не успеть написать…
СИЛЕЦКИЙ: У вас, как правило, выходят из-под пера только большие повести. Романов вы вроде бы не пишете? Или не хотите писать? Чем это объясняется?
А. С.: Скучно!
СИЛЕЦКИЙ: То есть становится скучно в процессе писания?
А. С.: Да, в процессе писания становится скучно писать.
РУДЕНКО: Может быть, просто появляются другие интересы?
А. С.: Нет, не в этом дело. Скучно… Не идет… Вернее, так: не идет, потому что скучно писать.
БИЛЕНКИН: Я понимаю так: сначала возникает ЧТО писать, а потом уже КАК, то есть воплощение замысла. И вы, видимо, поначалу работаете, не заботясь ни о связности, ни о знаках препинания…
А. С.: Нет. Сначала возникает фабула. Вот давайте попробуем разобраться на примере. Сначала рождается главная идея вещи. Скажем, такая: пришельцы, замаскированные под людей, — если это высококультурные, высокоразвитые… твари, — неизбежно попадут здесь, на Земле, в какую-нибудь неприятную ситуацию, ибо они плохо знакомы с нашими сложными социальными законами. Второе. Выбирая линию поведения, замаскированные пришельцы должны будут брать, так сказать, человека «en masse» — «массового человека», да? — и поэтому будут представлять собой фигуры чрезвычайно неприглядные, а то и отвратительные. Распутник Олаф там, и Мозес со своей пивной кружкой, и мадам, дура набитая… Вот такая идея… Если взять человечество — массовое человечество — в зеркале этих самых пришельцев, то оно будет выглядеть примерно таким. Дальше. Какую интереснее всего разработать фабулу? Фабулу лучше всего разработать в виде детектива. Детектив мы вообще очень любим. Фабула: пришельцы спасаются от гангстеров. Понятно, что занимаются они совсем не тем, чем нужно, что нарушили какие-то правила игры, которые были заданы им в том месте, откуда они прибыли. Попадают в какое-то замкнутое пространство, там происходят какие-то события… По каким-то причинам роботы отключаются… делаются в глазах посторонних трупами… и из этого получается веселая кутерьма. Вот фабула. Затем начинается разработка сюжета. Сюжет — это уже ряд действий. Расположение действий в том порядке, в каком они должны появиться в произведении. Объявляется ничего не знающий, ничего не подозревающий человек, и у него на глазах происходят загадочные вещи. Мы знаем, что это за происшествия, но он не знает. Вот так, примерно, мы работаем…
ГЕВОРКЯН: В сценарии «Машина желаний», опубликованном в «НФ», есть определенные стилистические огрехи, места, вроде бы не вами написанные. Как возник этот вариант сценария?
А. С.: Понимаете, Бела Григорьевна Клюева, собирая этот номер «НФ», попросила у нас один из ранних образцов сценария. Литературного сценария. Литературный сценарий — это дело для киношников, которые вообще читать не умеют, и для режиссера Тарковского, который все равно будет менять реплики, в зависимости от того, какие актеры станут играть. А Бела Григорьевна взяла этот сценарий в сыром виде — в киношно-сыром виде — и поместила в «НФ». Это был первый попавшийся под руку вариант сценария — один из девяти подготовительных вариантов.
ГЕВОРКЯН: А нужно ли было вообще публиковать его?
А. С.: Я думаю, ничего страшного в этом нет. Думаю, не убудет нашей чести.
БАБЕНКО: У вас же было одиннадцать вариантов сценария. Откуда взялось такое количество? Как это получилось?
А. С.: Когда мы начали работать, Тарковский еще точно не знал, что ему нужно. Тарковскому нужно было показать поход людей за счастьем и разочарование в этом самом счастье, которое возникает во время похода. Вот мы и сделали четыре или пять — я уже не помню точно — вариантов… Фантастических вариантов сценария…
ЗАДОРОЖНЫЙ: Это вы добровольно сделали четыре-пять вариантов, или под нажимом Тарковского?
А. С.: Что значит — «нажим»? Я не понимаю, что такое нажим. Сценарист — раб режиссера. По нашему глубокому убеждению, фильм делает режиссер, а не сценарист. Режиссеру нужны сцены, режиссеру нужны узлы, режиссеру нужны реплики. Мы это и пишем. Он говорит: «Мне это не нравится». Мы переделываем. Сначала Тарковского очень увлекала фантастическая сторона, и мы изощрялись в различных выдумках. У нас был один вариант, где фигурирует замкнутое пространство-время… В общем, всякая чепуха там была… В конечном итоге пятый или шестой вариант Тарковскому… Нет, не то чтобы понравился… Не знаю, понравился или нет… Видимо, Тарковский просто отчаялся и начал снимать. И вот он снял две трети пленки, отпущенной на фильм. Снял этот самый пятый или шестой вариант. А тут подошла очередь на проявочную машину. У нас, оказывается, в Советском Союзе, единственная такая машина для «Кодака» — на «Мосфильме». Зарядили туда наш фильм, зарядили половину «Сибириады» и зарядили весь фильм Лотяну, по-моему, «Табор уходит в небо». Ну, и… все испортили. Все погибло. Денег больше не давали, пленки больше не давали, и Тарковский придумал выход: сделать двухсерийный фильм. Тогда получилось бы, что у нас четыре трети пленки — по две трети на каждую серию. С потерей одной трети на серию еще можно было как-то мириться. И вот Тарковский меня спрашивает: что, говорит, тебе еще не надоело «Пикник на обочине» переписывать? Я говорю: надоело. Вот, говорит, поезжай в Ленинград. Вот тебе десять дней, и напиши двухсерийный сценарий, в котором сталкер был бы совсем другим, не тем, что он есть. А каким? А я, говорит, не знаю. Мне нужен другой… Ну, я поехал. Получил от Бориса большой втык за неопределенность. И Борису пришла в голову идея: дать в фильме нечто вроде нового мессии. Это был первый вариант по новому типу. Тарковский говорит: о! это то, что нужно. Потом были еще два или три варианта: мы занимались тем, что… выкорчевывали фантастику из сценария. Вот таким образом у нас появился фильм…
ВОЙСКУНСКИЙ: По-моему, фильм перенасыщен символикой, и она не всегда понятна.
А. С.: Ну, разгадывать каждый символ Тарковского — это дело безнадежное.
ВОЙСКУНСКИЙ: А «Гадкие лебеди» никаким образом не связаны со «Сталкером»? Например, символикой? Например, и там и там — образ воды…
А. С.: Да нет, вряд ли. Вряд ли… Тарковскому очень понравились «Гадкие лебеди». Может быть, в каком-то смысле… Ну, не знаю… Я боюсь говорить за Тарковского. Я даже думаю так: как Тарковский толкует фильм «Сталкер» и как толкуем его мы — это совершенно разные вещи. Что касается воды в фильме… Вода диктуется двумя вещами. Во-первых, место съемки… Очень это было водянистое место… Дождливое? Нет, дело не в том, что оно было дождливое. Там была разрушенная гидроэлектростанция… А во-вторых, у Тарковского в фильме обязательно должна быть какая-то стихия: либо огонь, либо вода, либо ветер…
БАБЕНКО: А как вы относитесь к фильму «Сталкер»?
А. С.: Я считаю… Поскольку я уже сказал, что мы не являемся авторами фильма, — я считаю, что «Сталкер» — один из лучших фильмов мира. Вот такое у меня ощущение. И я очень горжусь, что мы приложили к этому руки. Тарковский — воистину гениальный режиссер…
СИЛЕЦКИЙ: Бывает ли так, что герои выходят из-под вашего контроля, ведут себя так, как вы и не предполагали вначале?
А. С.: Как только герой, который нам уже понравился, начинает поступать вразрез с нашими намерениями… — нужно менять намерения.
РУДЕНКО: Значит, вы начинаете изменять сюжет?
А. С.: Перекроить, переменить сюжетную ситуацию куда легче, чем создать образ героя, который тебе нравится. Если образ героя получается такой, что он тебе нравится, — надо жертвовать ситуациями и менять ситуации.
БИЛЕНКИН: Например?
А. С.: Примерчик, примерчик, примерчик… Сейчас попытаюсь. «Улитка…»? Нет, в «Улитке…» развитие очень произвольное, там же сюжета нет. Точнее, там взаимозаменяемые сюжеты… «Обитаемый остров»? Пожалуй… Сначала — по нашему замыслу — вещь должна быть гораздо короче. Максим пообтерся там — на той планете, подрался там, понял, что дело нехорошо, что попал в неприятную компанию фашистского типа, и сразу начинает революцию. Начали писать, написали уже много — две части — и выяснили: не успеет Максим понять, что он находится в обществе фашистского типа. Мы начали писать еще одну часть, чтобы дать ему, Максиму, дорасти.
РУДЕНКО: А когда поняли, что герою тесно в задуманных рамках, — значит, стоп?
А. С.: Да, стоп. Весь последующий план мы выбрасываем и начинаем строить новый план. Так у нас получалось два или три раза.
ВОЙСКУНСКИЙ: Откуда вы берете фамилии своих героев? Например, Лев Абалкин…
А. С.: С Абалкиным прекрасно помню, как получилось. Лев? Почему Лев? По одной простой причине: у нас не было еще ни одного героя по имени Лев. А Абалкин… Помню, Боря сидел, облокотившись на газету, глянул на текст и прочитал: «Абалкин». Давай, говорит, назовем: Лев Абалкин. Так и сделали.
БИЛЕНКИН: А Мбога?
А. С.: Тоже помню. Понадобилось нам имя африканского пигмея. Я звоню человеку, у которого есть Большая Советская Энциклопедия, и прошу: «Посмотри Африку. Какие ее племена населяют?» Отвечает: «Например, мбога». Ага, говорим мы себе, Мбога…
Бородатый психолог ПЕТУХОВ: А Кандид?
А. С.: Кандид — естественно, не случайное имя. Кандид, конечно, связан с вольтеровским Кандидом. Но — на другом уровне и по другому поводу. Каммерер? Каммерер, товарищи, — это вообще хохма. Никакой он не Каммерер на самом деле, а Ростиславский. Вызывает меня главный редактор Детгиза и говорит: «Знаешь, есть вот тут претензии, сделай-ка ты своего героя немцем». — «А почему немцем?» — «Так лучше будет — немцем». Я Борису пишу: «Делай немца. Давай!» Откуда он вытащил эту фамилию — Каммерер, — я совершенно не знаю.
РУДЕНКО: Кстати, много вам приходилось переделывать по требованию редакторов?
А. С.: Знаете, кажется, последнее позорище такого типа мы пережили с «Обитаемым островом». Потом мы ничего не меняли.
РУДЕНКО: Самоцензура у вас, конечно же, существует?
А. С.: Конечно. Она нам даже помогает. Заставляет искать более тонкие пути. Заставляет делать более тонкую работу.
РУДЕНКО: Интересно, вы садились хоть раз писать книгу, зная заведомо, что она не пойдет?
А. С.: Нет, так нельзя. Конечно, мы всегда можем сказать заранее, пойдет вещь или не пойдет. Но самоцензура проявляется — прорывается — даже не в этом. Совершенно раскованно писать, по-моему, невозможно.
РУДЕНКО: А вы пробовали писать реалистические вещи?
А. С.: Нет. А зачем? Нас не интересуют те вещи, ради которых стоит отказаться от фантастики. Товарищи, я вас не призываю поголовно зарываться в проблемы. Существует огромная область фантастики — героическая фантастика, приключенческая фантастика. Вот что мы разучились писать. И очень жалко, что разучились.
ПОКРОВСКИЙ: Время такое…
А. С.: Почему время такое? Создавайте героев, плодите героев…
ГЕВОРКЯН: Так ведь не напечатают…
А. С.: Тоже верно… Помните, когда приехал Кастро… прилетел к Никите Сергеевичу Хрущеву… какой-то холуй подскочил к нему: «Товарищ Кастро, скажите, как вы боретесь с абстракционизмом?» — «Я не борюсь с абстракционизмом, я борюсь с империализмом», — ответил Кастро. Словом, пишите «сайенс фикшн», пишите «фэнтези», все пишите…
БИЛЕНКИН: Пишете ли вы для театра?
А. С.: Ничего у нас не получается с театром. Представляете пьесу «Трудно быть богом»? Вот безобразие получилось бы…
Бородатый психолог ПЕТУХОВ: Как правило, ваши произведения неоднозначны. Они допускают много толкований, вызывают много мыслей — порой противоречивых. Взять хотя бы «Жука в муравейнике» — пока читаешь, предполагаешь разные варианты концовки, и все равно то, чем заканчиваете роман вы, обрушивается на читателя совершенно неожиданно. Вы сознательно стремитесь к поливалентности произведений или это получается у вас случайно?
А. С.: Это очень лестно, что вы выдвигаете такое предположение. Дело в том, что мы сами считаем так: чем больше художественное произведение вызывает противоречивых мнений, чем больше допускает толкований, чем больше вызывает столкновение читателя с самим собой, — тем оно лучше. На наш взгляд, абсолютная ценность произведения в этом случае возрастает. Читая произведение, которое можно интерпретировать так, и так, и этак, и так, — человек порой меняет свое мировоззрение. Он начинает понимать, что окончательных ответов в мире не может быть. Вот что самое главное. Сегодня он пришел к такой-то интерпретации, а через год перечитывает вещь, — и у него получается другая интерпретация. Он накапливает опыт. Я не хочу сравнивать, но вот возьмем, например, «Войну и мир» Толстого…
ПОКРОВСКИЙ: Так ведь там все разжевано…
А. С.: Ничего там не разжевано. Я читаю «Войну и мир» регулярно каждый год, и каждый год я обнаруживаю что-то новое — что-то, что либо не заметил ранее, либо посчитал банальным, а потом оказывается, что это связано с какими-то другими вещами в «Войне и мире» и этой связи я раньше не уловил.
Бородатый психолог ПЕТУХОВ: Так ведь чтение любого произведения зависит еще и от психологического состояния, от настроения, даже от физиологии: сытый ты читаешь его или голодный…
А. С.: Что касается «Войны и мира», то этот роман можно читать и в голодном состоянии, и в сытом состоянии, и все равно: и голодный найдешь что-то новое, и сытым найдешь что-то такое…
Бородатый психолог ПЕТУХОВ: А как вы приходите к выводу, что сказали всё, что хотели сказать, если вещь поливалентна и не допускает однозначности суждений? Может быть, желание закончить произведение приходит бессознательно?
А. С.: Нет, в конце концов это получается сознательно. Сознательно вот в каком смысле. Когда мы упираемся в ситуацию, в которой возможно несколько альтернативных решений, — мы считаем, что на этом можно поставить точку.
СИЛЕЦКИЙ: Наверное, часто бывает так, что действительность — ежедневная действительность — заставляет вас менять планы? Я это к тому, что ваши произведения всегда очень созвучны времени. То есть я хочу спросить: случается так, что вы планируете одно, а что-то происходит, и вы вдруг переходите совсем к другим решениям?
А. С.: Именно! Ситуации общественного или даже мирового масштаба постоянно наталкивают нас на какие-то идеи, на какие-то догадки. Или на то, что мы считаем догадками. Я говорил здесь уже, что у нас есть сюжетов двадцать — неиспользованных еще сюжетов. Десять из них — если мы вдруг напишем — читать сейчас будет уже неинтересно. «Проехали»…
СИЛЕЦКИЙ: А бывает так, что вдруг происходит нечто такое, отчего вы немедленно бросаете начатую вещь, перечеркиваете, сжигаете и спешно переходите к новой, следуя только что родившейся идее?
А. С.: Ну, для того, чтобы нас что-то ТАК взбудоражило… Это должно быть начало атомной войны. Обычно это вещи, которые накапливаются исподволь, незаметно, мы к ним привыкаем, и вдруг в каком-то разговоре тема поворачивается каким-то странным образом, и мы говорим: «Ба, а вот оно. Сейчас мы закончим начатую вещь, и хорошо было бы тогда заняться вот каким делом…» Например, я читал «Новые карты ада» — а читал я эту книгу раз пять или шесть — и не обращал внимания на одну очень интересную штуку: помните, там раздражали крысам центр удовольствия? Мне это просто забавным показалось, и — проскочило. А когда я перечитал книжку в пятый или шестой раз — это года два прошло с тех пор, как я читал ее в первый раз, — то вдруг подумал в ужасе: «Господи боже мой! А если с людьми так?..»
РУДЕНКО: Когда примерно это было? В каком году?
А. С.: Это было еще до «Хищных вещей века». «Хищные вещи века», кстати, отсюда и возникли.
БАБЕНКО: Интересно, почему вы так не любите пришельцев? То есть, почему — по-вашему — они непременно должны нести какую-то угрозу Земле? Например, Странники в «Жуке в муравейнике»? Почему вы пугаете читателя пришельцами, хотя — по идее — он должен пугаться тем, что происходит у нас на Земле? Ведь самая большая угроза человечеству — сам человек.
А. С.: Ошибка! Вот типичный методологический просчет, допущенный нашим другом. Где и когда я говорил, что даю хоть ломаный грош за инопланетный разум? Не нужен он мне. И никогда не был нужен. А когда мы «пугаем», как вы говорите, мы имеем в виду совершенно определенную цель: нечего надеяться на НИХ. Есть они или нет, а надеяться на НИХ нечего. Выбили религиозные костыли у людей — вот теперь и ходят-прыгают на одной ноге: «Дай нам, Господи!», «Барин к нам приедет — барин нас рассудит». Вот что нужно выбивать из читателей. Вот эту глупую надежду надо выбивать!
БАБЕНКО: Согласен! Но не считаете ли вы, что, сделав акцент на пришельцах, вы несколько снижаете воздействие того же «Жука…» на читателей? Читатель-то все же пугается, боится негуманоидных инопланетян, но поскольку они априорно несуществующие, то пугается читатель понарошку? Может быть, нужно взять что-то страшное на Земле, что-то такое жуткое, что на Земле взаправду и произрастает? И вот этого пугаться? Тогда и снижения пафоса не произойдет. И пусть тогда тот же Сикорски направит усилия против этого страшного на Земле.
А. С.: А мы не пренебрегаем и этой темой.
БАБЕНКО: Как же не пренебрегаете? «Жук в муравейнике» — последняя ваша вещь — только на том и построена, что на неведомой угрозе со стороны Странников.
А. С.: По сути дела, в «Жуке в муравейнике» только один Странник (Экселенц) боится Странников.
БАБЕНКО: А почему и Сикорски — Странник, и инопланетяне — Странники? Может быть, это не случайное совпадение?
А. С.: Просто уже деваться некуда было. Мы назвали его — Сикорски — Странником в «Обитаемом острове» — что же теперь менять? Мы никогда не думали, что он встретится со Странниками.
РУДЕНКО: Бывали ли у вас случаи, что вы написали совсем «безнадежную» — в смысле проходимости — вещь и потом на нее даже рукой махнули: мол, не напечатают и бог с ними?
А. С.: По-моему, у нас такого не бывало… такого, чтобы полностью «безнадега», — нет… Не может быть… Рано или поздно напечатают.
БИЛЕНКИН: В «Отеле…» у вас есть определенные нюансы — в поступках героев, — которые заметны лишь при втором-третьем чтении. То есть внешне все логично, но тем не менее есть какой-то скрытый алогизм, заметив который, понимаешь: а ведь обычный человек так поступить не мог. Что-то побудило его. Или, может быть, авторы сами не заметили алогичности — поспешили, забыли о том, что было вначале?
А. С.: Это вот что. Это упражнение, по сути дела, на обрисовку психологии героя. Есть люди, которые ничего не заметят и пройдут мимо. А есть люди, которые задумаются, обратят внимание на мельчайшие несоответствия в поведении персонажей…
БИЛЕНКИН: То есть получается скрытый психологический детектив, что ли?
А. С.: В общем, в «Отеле…» это не имеет никакого значения, но мы никогда не упускаем случая поупражняться в этом. Находим всегда какие-то детали, чтобы дать новую окраску героя. В принципе, конечно, есть и «ляпы». «Ляпов» в наших вещах много, особенно в ранних. Есть вещи просто ненужные, которые лучше всего выбросить. Которые «не играют», и колорит не придают, и так далее… Но в общем я думаю так, что, когда вы работаете, когда пишете, не стесняйтесь вводить новые детали. Убрать всегда можно… А потом — вдруг, когда вы будете перечитывать, вам придет в голову заменить ту или иную деталь, ввести что-то по делу, что-то действительно интересное? Голый сюжет — самое опасное. Голого сюжета бойтесь больше всего… Чтобы не ободранное дерево стояло, а чтобы с листвой оно было…
БИЛЕНКИН: В принципе, у вас всегда герои — все люди в произведениях — это наши современники…
А. С.: Обязательно. Совершенно бессмысленно изображать что-то иное.
БИЛЕНКИН: А если взять ефремовскую задачу — изобразить людей иного — будущего — времени? Вы ее, видимо, никогда не ставили?
А. С.: И никогда ставить не будем. Потому что, товарищи, существует совершенно справедливое высказывание Льва Николаевича Толстого: все что угодно выдумать можно — психологию нельзя выдумать. Кстати говоря, насколько я знаю, Иван Антонович и не пытался показать людей будущего. Он конструировал их, шел нарочно на нарушение определенной логики. Конечно же, он знал об этом высказывании Толстого и, конечно же, был с ним совершенно согласен, но ему нужно было создать образ человека, совершенно не похожего на нас. Мы же в своих вещах стараемся говорить, скорее, не об изменении психологии, а об изменении поведенческого модуля. ТАК — вернее говорить о людях.
БАБЕНКО: Есть ли надежда, что «Гадкие лебеди» увидят свет?
А. С.: Я думаю, что есть. Думаю, что есть… Я пока из-за какой-то апатии никак не могу взяться за поиски, кем же эта вещь запрещена. Там ведь ничего нет такого…
БИЛЕНКИН: Боюсь, что это «несчастный случай» на производстве… Не докопаетесь…
А. С.: Ну, в конце концов… Ну, «Гадкие лебеди»… Вообще, она неплохая вещь, конечно… Надо будет ею заняться… Посмотрим… Но вот что я вам скажу: все вещи — впереди. Все самое настоящее — впереди.
ВОЙСКУНСКИЙ: Какая, по-вашему, сейчас самая острая проблема?
А. С.: То, что называется мещанством. Ведь какой раньше мещанин был? В баночку копить, в кубышку, в чулок, под себя. А сейчас? Жрать, жрать, жрать… Хватать!
БАБЕНКО: Да ведь для этого и слова не нашли еще. Мещанин, обыватель — все это не то. Семантика не та…
А. С.: Очень смешно, между прочим, когда наши гневные филиппики против мещанства переводятся на английский язык. Мещанина как такового у них нет. Они переводят: «филистайн», «хипокрит», — но это совсем не то. Скорей, такой… лицемер, ловкач… Словом, совсем не то, что мы понимаем под мещанином.
БИЛЕНКИН: А знаете ли вы слова Герцена насчет мещанства? Нет? «Все нации должны пройти через стадию мещанства».
А. С.: А что он имел в виду под мещанством?
БИЛЕНКИН: По-моему, то же самое, что имеем в виду мы.
ПОКРОВСКИЙ: Может быть, поставить проблему более общо: цивилизация должна пройти через стадию омещанивания?
А. С.: А что такое цивилизация? Дайте определение…
ГОЛОС с места: Сложно…
БИЛЕНКИН: Чем сложнее общество или явление, тем труднее дать ему дефиницию. Ведь надо охватить невообразимо широкий круг явлений…
А. С.: Мое определение… мое определение простое: цивилизация есть социальная система, которая наличествующими производительными силами непрерывно создает новые потребности и тут же создает способы их удовлетворения.
ГРИГОРЬЕВ: Что касается определения современной цивилизации, то так оно и есть.
А. С.: Любой. Возьмите ассирийскую цивилизацию — там то же самое. Главная функция любой цивилизации, товарищи, — это создание новых потребностей… Небывалых…
ВОЙСКУНСКИЙ: А как это распространить на первобытную общину?
А. С.: А первобытная община не была цивилизацией. На протяжении нескольких тысяч лет первобытный человек удовлетворялся, насколько я понимаю, хоботом мамонта или червячком. А по мере того, как первобытная община переходила в цивилизационную стадию, люди начинали понимать, что травка, например, бродит, и можно выпить кое-чего нового — «тяпнуть»…
БАБЕНКО: Я слышал, что на телевидении снимают фильм по «Понедельнику…».
А. С.: Да, двухсерийный фильм. С «Понедельником…» он не имеет ничего общего.
БАБЕНКО: То есть здесь вы так же не авторы фильма, как не были авторами «Сталкера»?
А. С.: Совершенно точно.
БАБЕНКО: А вы видели отснятый материал?
А. С.: Никакого отснятого материала еще нет. Впрочем, нет, одну часть Бромберг уже отснял. Бедняге не повезло со снегом. Действие происходит в новогоднюю ночь, а снимать пришлось сейчас, в марте.
БАБЕНКО: Как и в случае со «Сталкером», вы тоже многократно переделывали сценарий?
А. С.: Многократно.
БАБЕНКО: И что получилось?
А. С.: Получилась довольно банальная история. Там нет, скажем, Выбегалло…
ГРИГОРЬЕВ: А что есть?
А. С.: Есть какая-то контора по производству чудес для народного потребления. Во главе стоит дама, колдунья. Она заколдовывает молодую сотрудницу. А ее любит один из Москвы, и встает вопрос о расколдовывании, и все непрерывно поют и пляшут.
ГОЛОС с места: Почему в ваших произведениях, как правило, только главный герой, а главных героинь практически нет? Почему нет женщин на главных ролях?
А. С.: Отвечаю. Женщины для меня как были, так и остаются самыми таинственными существами в мире. Они знают что-то такое, чего не знаем мы. Вот в Японии в начале нашего тысячелетия существовало два строя — матриархат и патриархат одновременно. Так женское начало взяло верх. Так и осталось в иерархии богов: верховный бог — женщина, подчиненный — мужчина. Повторяю — и за себя, и за своего брата: женщины для нас самые таинственные существа. И повторяю, что сказал Лев Николаевич Толстой: все можно выдумать, кроме психологии. А психологию женщин мы можем только выдумать, потому что мы ее не знаем.
ГОЛОС с места: Ваше отношение к «летающим тарелкам»?
А. С.: «Летающие тарелки» для нас абсолютно неинтересная вещь. Но для того, чтобы показать отношение людей к «летающим тарелкам», мы можем теоретически написать такое произведение, где были бы НЛО. И это не будет значить, что мы верим в «летающие тарелки».
Сверхзаумный вопрос бородатого психолога ПЕТУХОВА с приведением высказывания какого-то иностранного философа, которого никто не знает и от фамилии которого на пленке осталось только «брпрфпрр…»
А. С.: Ага… Гм… Аналогичный случай со мной уже был… Приехал я в Новосибирск получать премию за «Понедельник начинается в субботу». Вдруг подскакивает ко мне один молодой научник и спрашивает: «А что вы думаете о теории…». Вот я и забыл уже название… иностранное имя такое… Да… А мне не хотелось ударить лицом в грязь. Я и говорю: «Что ж… конечно… при известных условиях…» Он: «Правильно, я тоже так думаю…» Говорит: «Некоторые аспекты…» Я говорю: «Простите, меня ждут…» А там уже коньяк разливают. А его — научника — туда не пустили…
Психолог ГОСТЕВ: Определенные ваши вещи, можно сказать, написаны с пессимизмом. Чем это можно объяснить? Вы на самом деле пессимистически смотрите на развитие человечества?
А. С.: При чем здесь развитие человечества? Пессимизм, если он и есть, происходит не от развития человечества, а от того, что мне уже пятьдесят семь лет. Будь мне сейчас лет двадцать, не было бы никакого пессимизма. Я-то ведь с двадцать пятого года, а Борис — с тридцать третьего…
РУДЕНКО: Когда вы начали писать?
А. С.: Господи, я думаю, что писать — точнее, рисовать, а не писать, рисовать комиксы — я начал, наверное, в восьмилетнем возрасте.
ГОЛОС с места: Фантастику?
А. С.: Фантастику.
ГОЛОС с места: В школе учились?
А. С.: Восемь лет было! Конечно, в школе учился.
РУДЕНКО: Когда вы родились как братья Стругацкие? Когда вы стали настоящими писателями?
А. С.: Ну, не знаю… «Лицом к лицу лица не увидать…» Могу лишь сказать с определенностью: когда вышел «Пепел Бикини», политический роман, политическая повесть, когда ее издали, нам стало ясно: не боги горшки обжигают, можно продолжать и дальше.
БИЛЕНКИН: А кто был соавтором?
А. С.: Некто Лева Петров. Мы с ним работали вместе в разведке на Дальнем Востоке, а потом, когда демобилизовались, он стал в АПН работать, женился на внучке Хрущева. И безвременно умер…
РУДЕНКО: Все-таки отличные у вас вещи. И как это получается такое? (Общий смех.)
А. С.: Спасибо, ребята, за такое мнение, но я думаю так: вы сами работайте побольше, и все у вас получится. Я думаю, что сюжет — это самое слабое место у вас. Острый сюжет… Ну что, все?
ВСЕ (задумчиво): Пока все…
Запись, оставленная А. Н. Стругацким после масс-интервью в гроссбухе семинара, носящем название «СЕДУКСЕН» (СЕминар ДУшеведов и КСЕНологов):
«17.03.82 Было очень интересно и профессионально. Начавший писать да пишет и не пугается. То, что все мы золуши (или золухи?) — не суть важно. Важно работать и общаться».
Записал В. Бабенко
Борис Стругацкий
БОЛЬШЕ НЕВЕРОЯТНОГО В ЕДИНИЦУ ВРЕМЕНИ
[25]
Братья Аркадий и Борис Стругацкие — авторы целой библиотеки: более чем за четверть века (их первая книга вышла в 1959 году) они напечатали десятки произведений, вызвавших самое разное отношение — от категорического отрицания до полного приятия и восторга. Их фантастические повести переведены на языки народов нашей страны, изданы в разных странах: почти все — в ГДР, ЧССР, США, многое — в Польше, ФРГ, Франции, Японии.
Стругацкие — коренные ленинградцы. Но старший из них, Аркадий Натанович, — по образованию переводчик с японского — давно обосновался в Москве. Борис Натанович живет в родном городе. Здесь он находился в первый страшный год блокады, отсюда был вывезен в августе 1942-го, вернулся, закончил университет, стал астрономом. Мы беседуем с ним в его ленинградской квартире.
— Как же вы пишете, живя в разных городах?
— Работаем мы всегда вместе, рядом, плечом к плечу. Слово за словом, абзац за абзацем, страница за страницей — и так до конца. Никогда и ничего серьезного не пишем порознь, только вместе. Договариваемся заранее, съезжаемся и, встретившись, работаем. Вдохновение — штука редкостная, рассчитывать на нее нельзя. Ежедневно пять-семь страниц черновика или десять-пятнадцать чистовика. Пять часов работы утром и еще час-два вечером. Десять дней подряд (раньше могли и больше), ни на что не отвлекаясь и без всяких выходных.
Поскольку обсуждается и по ходу дела шлифуется буквально каждая фраза текста, работа представляет собою почти непрерывный спор. Говорят, со стороны кажется, что мы все время ссоримся. В споре обычно рождается взаимоприемлемый вариант. Если компромисс невозможен, бросаем жребий — бывали и такие случаи.
— Вы написали 23 повести. Это ваш излюбленный жанр?
— Как правило, мы действительно укладываемся в десять авторских листов. Самая большая наша повесть, по-моему, пятнадцатилистная. Видимо, больший объем не вмещается в воображение. Ведь каждая повесть — это маленький мир. А каждый мир фантастического произведения — это обязательно terra incognita, мир, который никто никогда не видел, мир, лежащий за пределами человеческого опыта. Мир, отличающийся присутствием небывалого или вовсе невозможного. Никто не знает, что это такое: мир, в который вторгся человек-невидимка; или мир далекого будущего; или мир, в котором приняли и расшифровали послание сверхцивилизации. А автор должен все детали этого мира, все его, так сказать, закоулки ясно представлять себе в любой момент работы. Иначе будет утрачена достоверность описываемых событий, а фантастическое произведение, лишенное достоверности, немногого стоит… Достоверность описываемого мира зиждется на деталях. Писатель-реалист эти детали берет из собственного опыта, он их просто вспоминает. Писатель-фантаст должен эти детали вообразить. Однако же воображение наше конечно, а значит воображаемый нами мир не может быть и большим, и достоверным одновременно.
— Вы идете от героя или от ситуации? Что, так сказать, первично?
— Бывало и так и этак. Но чаще все-таки мы идем от ситуации, от способа проникновения фантастического в реальность, от некоей модели мира. Удачно придуманная ситуация — это зачастую половина дела: сцена готова, декорации расставлены, пусть теперь герои входят и начинают здесь жить…
Я помню, как мы придумали ситуацию нашей повести «Пикник на обочине». Это было в Комарове под Ленинградом. Мы прогуливались по лесу и наткнулись на остатки автомобильного пикника: консервные банки, кострище, какие-то тряпки, использованный масляный фильтр, бутылки, батарейки от фонарика, сломанная вилка… И мы попытались представить себе, как все это должна воспринимать лесная живность. Что они думают об этом, если, конечно, способны думать? Так возникла ситуация «Пикника…» — человечество, пытающееся разобраться в том, что оставила после своей кратковременной стоянки на Земле могучая сверхцивилизация… Ситуация оказалась емкой, с многими возможностями, она позволила придумать мир, с которым было интересно работать.
— Из чего вы исходите, «рождая» главного героя произведения? И как придумываете имена?
— Герой есть в значительной степени функция замысла. В зависимости от того или другого замысла выбираются те или иные герои. Обычно у нас читатель знает то же и только то, что знает главный герой. И ищет выхода из разнообразных тупиков и ловушек вместе с главным героем. И должен сделать свой выбор вместе с ним…
Такой подход, разумеется, накладывает определенные ограничения. Нельзя делать главного героя гением или суперменом. Дураком его делать можно, но, пожалуй, не очень интересно… Впрочем, и гения, и дурака изобразить, кроме того, еще и очень трудно. В мировой литературе таких примеров раз-два и обчелся…
Что же касается имен действующих лиц, то мы берем их обычно из газет или из телефонных справочников, а иногда даже «вычисляем» с помощью программируемого микрокалькулятора.
— Чем, на ваш взгляд, фантастика отличается от нефантастики?
— Это та же литература, только в ней происходит больше невероятного в единицу времени. Фантастика исследует современного человека и современные проблемы своими методами. Например, проблема контакта с другими цивилизациями. Ситуация контакта — это только пробный камень, который литература использует для испытания человека и человечества. Фантастика знает несколько таких пробных камней. Гибель цивилизации. Изобретение, преображающее мир. Путешествие в прошлое или в будущее. Но не может быть целью произведения, например, описание столкновения Земли с гигантским астероидом. Это не более чем средство, один из художественных приемов, способ рассказать о человеческих судьбах и судьбах нашего мира.
— Существуют два противоположных требования к фантастике. Одни считают, что она должна быть реалистична, другие полагают, что «фантастика должна быть фантастична…».
— Я — за реалистическую фантастику. Фантастический элемент должен прорастать в реалистическую ткань повествования и образовывать с нею некий единый сплав с совершенно новыми (как и полагается сплаву) свойствами.
Воланд (у себя дома) одет в ночную сорочку, грязную и заплатанную на плече. Марс «Аэлиты» — красноватая пустыня, поросшая огромными кактусами. Нам хорошо знакома эта пустыня, мы видели ее в «Клубе путешественников». Уэллсовские марсиане — задыхающиеся под собственной тяжестью, лоснящиеся спрутообразные мешки с мрачными глазами — настолько реальны, что умирают от инфекции, зараженные земными микроорганизмами.
Фантастическое облекается в земные одежды — в прямом и в переносном смысле. Фантастическое делается узнаваемым, удобопонятным, становится элементом реального, хорошо знакомого мира — только после этого оно может вызвать сопереживания, теперь его можно любить, ненавидеть, бояться, презирать, восхищаться им или осуждать его.
Девяносто процентов фантастики является второсортным чтивом потому, что авторы не умеют создавать сплав фантастического с реальным, не умеют делать фантастику реалистической.
Или не хотят? Я не говорю о многочисленных халтурщиках и бездарях. Но ведь многие сильные писатели-реалисты, вдруг взявшись за фантастику, словно преображаются. Герои их перестают разговаривать — они произносят речи, перестают ходить — они выступают… Помню, как был огорчен и ошарашен, прочитав у Юрия Тынянова (писателя блистательного, неповторимого, я преклоняюсь перед его прозой) критический разбор «Аэлиты», где повесть объявлялась неудачной, в частности, именно потому, что Марс Алексея Толстого слишком похож на Землю. «Эта поразительная невозможность выдумать что-либо о Марсе…» — писал Тынянов.
Может быть, существуют две меры, два подхода, два литературных вкуса, когда речь идет о фантастике? Мне, видимо, трудно судить об этом сколько-нибудь объективно. Я пристрастен. И кроме того, мне кажется, что вся хорошая фантастика на моей стороне в этом споре. Гоголевский «Нос» пронизан реализмом при всей свой фантастичности. Свифт в «Путешествии Гулливера» предельно скрупулезен, когда описывает множество и множество сугубо реалистических деталей, и так же скрупулезен Лем, когда многие страницы текста отдает подробнейшему рассказу о формах мимоидов — все это необходимо только для того, чтобы читатель мог войти в фантастический мир романа так же естественно, как он входит в мир романа реалистического.
— Вы, надеюсь, не только пишете фантастику, но и прочитываете то, что выходит в этом жанре, следите за литературным процессом?
— Больше всего мне нравятся фантастические произведения тех писателей, которые сами себя фантастами не считают. Я очень люблю фантастику В. Шефнера, это мягкие трогательные, совершенно самобытные «сказки для умных». Классический рассказ Д. Гранина «Место для памятника» я, не задумываясь, включил бы в любой сборник «лучшей фантастики». Читаю и перечитываю «Альтиста Данилова» В. Орлова. И забавные повести А. Житинского. И вполне реалистические притчи Н. Катерли…
На протяжении многих лет мы участвовали в борьбе за увеличение тиражей фантастики, количества названий. Борьба, казалось бы, увенчалась успехом. Сейчас издательство «Молодая гвардия» выпускает фантастику регулярно. Но это книжки именно тех достоинств, за каковые маститые литературоведы относят фантастику к литературе второго сорта. Большинство книжек написано под девизом: «Фантастика должна быть фантастична». Очень мило. Но где же то издательство, которое наладило бы конвейер «реалистической фантастики», происходящей от Свифта, Уэллса и Чапека? Нам очень не хватает такого издательства… А вам?
Беседу вела Г. Силина
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ЗНАКОМЫЕ ЧЕРТЫ БУДУЩЕГО
[26]
Три года назад один из лучших «интеллектуальных» журналов наших «Наука и религия» обратился к нам с предложением высказаться по поводу того, каким мы представляем себе массового человека первых десятилетий грядущего XXI века.
Не без трепета мы приняли это предложение. И вот что у нас получилось.
Вот уже три десятка лет мы пишем фантастику и ни разу еще не выступали в роли предсказателей. Хотя половина наших повестей — повести о будущем, более или менее далеком, мы всегда описывали не те миры, что когда-нибудь реализуются, а лишь те, в которых нам самим хотелось бы — или, наоборот, очень не хотелось бы — жить.
Предсказать, каким станет наш с вами соотечественник в начале третьего тысячелетия — средний, или, как теперь говорят, массовый, человек 2010–2015 годов — задача явно нам не под силу (да и кому она под силу?). Однако порассуждать небезынтересно.
Вообще говоря, человек был и всегда будет функцией среды обитания — если понимать термин в самом широком смысле, включая всю сумму социальных, экономических, «ноосферных» и природных обстоятельств. Человек изменяется только тогда, когда изменяется среда обитания, хотя не всякое изменение среды обитания меняет человека.
Мы знаем факторы, способные изменить среду обитания (а вместе с нею и человека) самым радикальным образом. Глобальная ядерная война. Глобальная экологическая катастрофа. Космическая катастрофа — недалекая вспышка сверхновой, например, или даже инопланетное вторжение.
Не будем здесь принимать во внимание такие напасти. Космические катастрофы неодолимы, но чрезвычайно маловероятны. Что же касается войны или экологического кризиса, то уже само осознание мировым сообществом этих страшных угроз дает нам определенную уверенность в том, что катастрофы удастся избежать. Да и вообще предсказывать, каким будет человек в мире, изуродованном катастрофой, слишком просто и слишком банально (хотя, конечно, и небесполезно).
Но известен другого рода глобальный фактор, не разрушительный, но достаточно эффективный и быстродействующий, чтобы существенно изменить нашу среду обитания в исторически короткие сроки. Это научно-технический прогресс (который, кстати, и породил все угрозы и кризисы XX века, включая и угрозу ядерной войны, и экологический кризис).
Научно-технический прогресс (НТП) привел к тому, что буквально на наших глазах, в течение жизни одного лишь поколения, среда обитания изменилась существеннейшим образом.
Мы прекрасно помним такую фигуру городского уличного движения, как извозчик-ломовик — явление ныне не менее редкое, чем кистеперая рыба. Летчик, обыкновенный военный летчик! — мы почитали его по крайней мере так же, как почитаем сегодня летчика-космонавта. А чудо из чудес, объект зависти и восхищения — ламповый радиоприемник в громадном, божественно пахнущем лакированном ящике, украшенном деревянными финтифлюшками и фигурными вырезами! С чем сравнить его сегодня? С персональным компьютером? Нет, жидковат персональный компьютер для такого сравнения!..
Но вот что интересно: если отойти назад не на 40–50, а лишь на 25 лет, то среда обитания покажется нам вполне привычной.
Автомобили? Да, их было поменьше, и они были другими, но уже тогда они были привычным атрибутом городской улицы. Телевизор? Да, их было меньше, и они были хуже, но уже тогда они никого не удивляли, это был просто товар, на который надлежало копить деньги. Космические полеты? Человек только-только вышел в космос, но спутники считались уже дюжинами, а фотографии обратной стороны Луны вызывали не изумление пополам с восторгом, а лишь удовлетворение пополам с некоторым разочарованием.
Что же случилось? НТП замедлил течение свое или разучились мы с вами удивляться? Куда подевалось то восторженно-восхищенное отношение к чудесам науки и техники, столь характерное для конца XIX и первой половины XX века?
Создается впечатление, будто произошло за эти годы некое привыкание к НТП, к его чудесам, к его подаркам и даже к его издержкам. Словно бы НТП, изменяя среду обитания, произвел наконец некий сдвиг в массовой психологии и сделал массового человека практически невосприимчивым к дальнейшим изменениям. Сейчас трудно, а может быть, и невозможно представить себе такое научное открытие, изобретение или техническое новшество, которое было бы способно поразить воображение массового человека, стало бы предметом размышлений, восхищения или хотя бы сколько-нибудь массовых обсуждений.
НТП более не является источником чуда. Напротив, он убивает чудо, срывая с него яркие привлекательные одежды и ставя его в один ряд с прочими фактами, давно известными и организованными в ту систему, которую называют обыденной жизнью.
Но человек не может без чуда. Если отвлечься от отчаявшихся и потерявших надежду, жажда чуда является чисто духовной потребностью. Сенсорный голод, ориентировочный рефлекс (или как он там называется у психологов), этот поразительный механизм человеческой психики переносит ожидание чуда в те области, до которых НТП еще не дотянулся: НЛО, парапсихология, реликтовые чудовища, бермудские тайны…
От века чудо должно поражать воображение, то есть быть одновременно и наглядным, и необъяснимым. Современное чудо ценно само по себе, от него, как правило, не ждут практических выгод (разве что глобальных). И — что замечательно! — современное чудо вроде бы не имеет никакого отношения к мистике. Мистическое толкование чуда — сегодня дурной тон.
Между тем ИСТИННЫЕ чудеса XX века — это чудеса для сугубых профессионалов. Настоящие чудеса возникают в виде корявых формул, кое-как нацарапанных мелом на плохо протертой черной доске, чтобы потом нырнуть в мрачные недра гигантских ускорителей или вычислительных чудовищ и вынырнуть на поверхность в виде символов и таблиц на синих полосах термобумаги, и лишь три головы во всей нашей среде обитания способны будут воспринять это именно как чудеса, да и то две головы усомнятся и потребуют начать все сначала.
Если когда-нибудь телепатия сделается фактором науки, она предстанет перед своими нынешними адептами опутанная проводами, облепленная датчиками, загнанная в шершавые кожухи дисплеев, ограниченная десятками неудобопонятных оговорок и условий, — и с огромным разочарованием отшатнутся от нее нынешние ее адепты.
Равнодушие или сугубый практицизм по отношению к истинным чудесам НТП, с одной стороны, а с другой — бескорыстный жадный интерес к банальным псевдочудесам, превратившимся в мифы нашего времени, — вот характернейшее свойство современного массового человека, порожденное самим же НТП.
Средний человек начала третьего тысячелетия — это сегодняшний школьник, для которого электронный калькулятор — довольно обычный предмет школьного обихода, видеоприставка к телевизору — довольно обычный предмет домашнего или, во всяком случае, клубного, а сверхзвуковой суперлайнер — нормальное транспортное средство. С младых ногтей этот школьник воспитывается в убеждении, что, с одной стороны, наука может все (это очевидно, скучно и всем давно надоело), а с другой стороны, что «есть многое на свете, друг Горацио…» и так далее. (Это всегда приятно щекочет воображение и обещает новое, интересное, неиспытанное.) К началу третьего тысячелетия НТП, возможно, подарит нам открытия необычайные. Может быть, будет-таки обнаружена жизнь на Марсе или на массивных спутниках больших планет. Может быть, запустят искусственный интеллект (что бы это ни значило!). Может быть, будет даже создана наконец единая теория поля.
Но можно с уверенностью сказать, что на нашего школьника (к тому времени уже активного участника, потребителя и поборника НТП) все эти замечательные открытия особого впечатления не произведут. В лучшем случае он добросовестно примет их к сведению, в худшем — просто не заметит, как не заметили многие наши знакомые ни великой теоремы Гёделя, ни расшифровки генетического кода, ни возникновения синергетики.
«Наука может все», с одной стороны, и «есть многое на свете, друг Горацио…» — с другой. Вот характернейшее свойство массовой психологии человека начала третьего тысячелетия. Хорошо это или плохо, мы не знаем. Один из нас считает, что хорошо, а другой — что не очень.
Хорошо — для чего и для кого?
Плохо — в каком именно смысле?
Мы позволили себе порассуждать лишь об одной стороне человеческой психологии. Правда, эта грань представляется нам весьма важной. Способен ли ты удивляться, и если да, то что именно тебя удивляет? Отношение человека к чуду, отношение человека к прогрессу, который он движет своим разумом и своими руками, — это, что ни говорите, своего рода пробный камень его мировоззрения. И может быть, не только пробный, но и краеугольный.
Однако есть и другие грани, не менее важные. XX век дал наконец ответ на старый вопрос: что будет с массовым человеком, если он одет, обут и накормлен досыта? Станет ли он добрее, честнее, умнее, вообще — лучше? Оказалось — нет. Удовлетворение потребностей вызывает лишь появление новых потребностей. Каждый новый уровень «сытости» проявляет в массовом человеке новые минусы.
Человек разумный далеко не всегда является разумным человеком, слишком часто он — вместилище неуправляемых эмоций или попросту тупой болван. Нельзя ожидать сколько-нибудь серьезного изменения массового человека, пока господствуют формы воспитания и образования, выработанные еще троглодитами. Новый человек может быть сформирован только новой педагогикой, а прорывы в нее пока удручающе редки и неуверенны, и их без труда, почти автоматически душит непроворотная толща педагогики старой, насквозь пропитанной древними и древнейшими мифами и предрассудками…
Что ж, у человечества впереди еще, по крайней мере, миллиард лет.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
МНОГИЕ ИЗ ВАС СПРАШИВАЮТ…
[27]
Как мы работаем? Наш модус операнди, так сказать. Ну, то, что обычно подразумевается под писательской работой — заполнение чистых страниц текстом, — получается у нас достаточно просто. Один сидит за машинкой, другой валяется на диване, и с обоюдного согласия слово за словом, фраза за фразой, абзац за абзацем ложатся на бумагу. Бывают разногласия, особенно в выборе слов, но мы уже давно спелись и, как правило, понимаем друг друга буквально с полуслова. Это не так уж сложно, это владение ремеслом. (Чтобы не было недоразумений: под владением ремеслом понимается выработанная опытом способность любую, сколь угодно сложную мысль без больших затруднений воплотить в литературную форму.) Самое же сложное — до листа бумаги.
Идея. Проблема. Замысел. Как правило, идей и замыслов у нас всегда было сколько угодно. Как и у большинства писателей. Но вот, зачастую почти незаметно для нас самих, что-то одно начинает вытеснять все остальное, заслоняет весь видимый мир, все ярче высвечивая в нем некий участок. И наступает момент, когда мы, набрав в легкие побольше воздуха, ныряем в недра этого участка. Дальше со скрипом, с треском, с разрывами, с рывками и отступлениями идет самая сложная работа. Более или менее четкое формулирование проблемы. Выработка фабулы, оптимальной для постановки этой проблемы. Отбор действующих лиц, наиболее подходящих для этой фабулы. Создание сюжета, дающего максимальные возможности для действующих лиц. Первый набросок конкретного плана будущей повести: прикидка эпизодов, диалогов, рассуждений и прочего. И наконец, отдуваясь и отирая с чела пот, мы беремся за машинку.
Конечно, это только схема, в каждом конкретном случае получаются всякого рода отклонения. Например, если память нам не изменяет, мы только однажды написали повесть от начала до конца по намеченному плану. Но некое общее представление о нашем модусе операнди эта схема, мы надеемся, вам дала.
Для кого мы пишем? Вопрос странный, но задавали нам его и прежде. И не только читатели. Определенно мы можем сказать только одно: когда мы пишем, мы никогда об этом не думаем. По-видимому, питаем мы подспудное убеждение в том, что интересное нам обязательно будет интересно многим. Судя же по читательским письмам, в том числе и вашим, Стругацких приемлют и школьники, и пенсионеры, но большею частью любители фантастики, хотя встречаются и исключения. Кстати, здесь уместно будет упомянуть о любопытной гипотезе Александра Мирера, автора одной из лучших фантастических книг для подростков — «Главный полдень». А. Мирер утверждает, будто любовь к фантастике сродни музыкальному слуху: она у человека либо есть, либо ее нет, от социальных и прочих факторов она не зависит. Может быть, может быть.
Теперь несколько слов о Странниках, люденах и о прочих вертикальных прогрессах и гомеостазисах Вселенной.
Мы, конечно, испытываем определенную гордость за все эти наши выдумки, поскольку они вызвали большой интерес у многих читателей. И мы благодарны читателям за то, что выдумки эти их заинтересовали — иногда даже и до некоторой утраты ощущения реальности.
Но за всем тем не можем не заметить следующее.
Мы принадлежим к тем фантастам, для которых фантастика давно уже не является темой. То есть мы с интересом и удовольствием читаем талантливых авторов, у которых фантастический элемент сам по себе есть точка приложения творческих усилий, так, например, обстоит дело с утопическими и антиутопическими произведениями, но для нас-то это не так. Странники и все прочее для нас — не более чем антураж, не имеющий никакого самодовлеющего значения, этакие вешалки, на которых мы вывешиваем на всеобщее обозрение беспокоящие нас проблемы, а проблемы эти связаны у нас, как может без труда обнаружить достаточно внимательный и опытный читатель, большей частью с социологией и массовой психологией современного состояния рода людского. Если же внимательный и опытный читатель этого все же не обнаруживает, тем хуже для нас.
Во всяком случае, нет никакого смысла затевать дискуссии на тему о том, кто же такие эти людены (если только не имеется в виду упражнение для тренировки воображения). А вот сообщения о «процессах» Сикорски нас порадовали.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
«ЖИЗНЬ НЕ УВАЖАТЬ НЕЛЬЗЯ»
[28]
Их авторитет безусловен даже для тех, кто терпеть не может фантастику.
Уровень философского мышления и безукоризненной художественности текста Стругацких приносит высокое интеллектуальное и эстетическое наслаждение, они давно — несомненные «мэтры» отечественной фантастики, за границей их издавали и переиздавали полтораста раз… Их имена окружает ореол очень большой читательской любви. Все это так… Но один писатель «братья Стругацкие» — два разных человека, столь несхожих и в то же время соединенных чем-то незримым, но настолько родным и узнаваемым, что их глубокую внутреннюю общность чувствуешь кожей, и традиционный вопрос о том, как же они пишут вдвоем, кажется ненужным и неважным… Такие независимые, яркие люди, но вот это их общее ощущается внезапно уязвимой болью внутренней чистоты, интеллигентности и порядочности.
Я уже несколько лет была знакома с бурным, ярко эмоциональным Аркадием Натановичем и только что познакомилась с очень внутренне закрытым при внешней легкости и изяществе общения Борисом Натановичем, но при всей разности этих контактов испытываю сейчас чувство равной нежности и надежды на добрые ветры для них… Чувство это возникло и окрепло именно в общении с братьями Стругацкими.
…Ирония слегка защищает их усталость и стойкость. «Классики» — как зовут их молодые фантасты — обладают нечастым достоянием: четкими духовными ориентирами. «Нравственный стержень» — так говорили раньше.
Братья Стругацкие — у нас в гостях.
— Аркадий Натанович, мне хочется начать с вопроса о вашем читателе. Чувствуете ли вы своего читателя, постоянную взаимосвязь с ним, меняется ли он? В каком качестве ощущаете вы себя сейчас? Человека развлекающего? Учителя? Идеолога? Философа?.. Меняется ли ваш прежний любящий, преданный читатель, и если да, то как? В общем… все о взаимоотношениях с читателем.
— Вопрос сильный, должен тебе сказать… Знаешь, вот первые наши книги, которые мы сами очень не любим, — «Страна багровых туч», рассказы, первые, — вот они, пожалуй, и были рассчитаны на развлечение… то есть мы писательски относились к своей теме так же, как читательски когда-то относились к Жюлю Верну и Уэллсу, не подозревая, что у Уэллса есть такие философские глубины. Но открылись они нам значительно позже, когда мы сами стали уже зрелыми писателями… Здесь помогла, конечно, и родившаяся в нашей стране философская фантастика Ивана Антоновича Ефремова, и социально-эмоциональная фантастика Рэя Брэдбери… Это — о нашем восприятии своей, так сказать, развлекательности. Сейчас, конечно же, нет — иные, скажем, цели. И давно уже — нет. Хотя развлекательный элемент обязательно должен быть, чего слова-то пугаться… Понимаешь, мы никогда не забываем про троянского коня и позолоту на пилюле. Если ты хочешь сообщить мысли, кажущиеся тебе новыми и необычными, читателю неподготовленному, приходится строить острый сюжет. За ним-то он, свеженький читатель, побежит, а мы ему и вложим философский борщ с трагическими выводами в легкой и удобочитаемой форме. А потом противники фантастики всех мастей и расцветок еще будут говорить о легком чтиве…
— Хотя как раз именно вы и делаете ту самую просветительскую работу — молодого читателя, жадного до интриги и сюжета, окунаете в высокую литературу и философию. Здесь-то он прочтет! А вещь другого жанра, заведомо «высокого», может и в руки не взять… Но — это лишь одна часть ваших читателей, хотя традиционно, именно на нее оглядываясь, и рисуют портрет читателей фантастики. Но он же совсем не таков! Сколько крупных ученых, мыслителей ищут и находят в ней отражение острых, глобальных и больных вопросов самого что ни на есть сегодняшнего дня… Георгий Михайлович Гречко, столь неординарно мыслящий человек, говорил мне, что без большой фантастической литературы своей духовной жизни просто не мыслит… И Маркес, Стругацкие и Булгаков в этом списке рядом…
— Ну спасибо ему. Нет, правда, спасибо, он наш верный читатель. Но меня не надо агитировать; я давно — «за»! Ты это тем скажи, кто без мордобоя и шишек жизнь братьев Стругацких видеть не желает.
— И скажу.
— Скажешь, скажешь… — верю. Но… Ох, это громобойный разговор, еще вернемся, а сейчас давай я про развлекательность договорю, а то понесло нас с тобой к привычным болячкам. Оно и понятно, впрочем… Да, так вот, слово «развлекательность» для нас не ругательство, как раз ее нашей литературе очень не хватает, я не только о фантастике говорю. Что же касается читателя, то он, безусловно, заметно изменился за эти тридцать лет, что мы работаем. Читатель стал образованнее, интереснее, раскованнее, по моему мнению, наши читатели очень выросли. То ли мы их за собой тянем, то ли они нас — не знаю, но получается так, что мы пока идем голова в голову… Вот я вчера выступал в одной школе по соседству… ребята там ставили в школьном театре такие сложные наши вещи, как «Жук в муравейнике» и «Хищные вещи века»… Меня поразило, как они точно уловили все самое важное в них! И зрители — такие же ребята — реагировали абсолютно адекватно.
— А вы нуждаетесь в этом ощущении обратной связи? Зависимы от нее или нет?
— Честно говоря… объективных признаков такой зависимости мы у себя не замечаем… А потом, что такое обратная связь? Слава богу, критика нас не трогает, в душу к нам не лезет, разве что лягнут изредка, ну так чем им еще и заниматься…
— Не только же такая критика есть…
— Верно, есть и другая. Но нам с этим не везло. Просвещенным и мудрым критикам было как-то не до нас, а вот те, что облают, — они всегда пожалуйста. Наши единомышленники-критики печатаются крайне редко, за всю нашу писательскую карьеру мы можем насчитать 5–6 выступлений, о которых стоило бы говорить.
— Вам мешало отсутствие критики или нет?
— Помогало! Как только они за нас взялись, нас перестали печатать, вообще посыпались неприятности…
— То есть умных, глубоких критических выступлений практически не было вообще?
— Конечно. Эти пять-шесть, о которых я говорил… — ну, не поливали грязью… пытались «в чем-то разобраться», но — «помогали»? Нет!.. Есть, правда, один человек, который нас очень хорошо понимает и прекрасно пишет, но ему пока не удалось пробиться ни строчкой.
— Кто?
— Это Олег Шестопалов, очень сильный математик, доктор наук, лауреат Государственной премии… Ну, представь себе самых лучших и достойных наших главных редакторов, которые взяли бы у математика литературную рецензию?! Это ж профессионалы от злости удавятся…
— …Я совершенно не воспринимаю вас именно как фантастов, да-да… Для меня братья Стругацкие — большая литература, и все. По-моему, литературный процесс есть нечто неделимое, единое целое… К чему заниматься игрой в подведомственные жанры… есть просто литература — или ее нет. Остальное все от лукавого, придумано теми, кому не дано созидать собственную литературу…
— Абсолютно согласен.
— Так вот, насколько вы сами ощущаете себя частичкой мирового литературного процесса, либо… Иные ваши поклонники служат вам дурную службу… те, кто кричат, что вот им интересно фантастику — Стругацких — и еще детективы, а неинтересно Достоевского и Цветаеву… Итак, ваше восприятие того, что вы делаете, и ваше понимание фантастики.
— Начну с того, что я очень неприязненно отношусь к тем почитателям братьев Стругацких, которые не любят Достоевского. Это прежде всего. Но этот читатель — не главный наш читатель, нет… Мы уже давно для себя установили некое кредо… символ веры: писать можно либо о том, что ты знаешь лучше всех других, либо о том, чего никто, кроме тебя, не знает. Это во-первых. Фантастика и исторический роман в этом отношении очень сходны. Во-вторых, фантастика — это литература огромных социальных и этических обобщений. Нам не нужно задумываться о том, ходил ли в период, описываемый нами, троллейбус № 5 по кольцевой дороге или нет, нам это не важно; ситуация, антураж — это целиком дело нашей фантазии, и в этом я вижу наше преимущество перед писателями-реалистами, потому что мы можем всю нашу энергию… творческую вложить в самую суть, в то, что мы по-настоящему хотим сказать. Не отвлекаясь ни на что.
— Фантастические обстоятельства нужны вам, дабы свободно наполнить форму психологической и философской начинкой… так?
— Конечно. Собственно, научная фантастика нас давно уже не волнует, только человек со всеми его «измами» — цель, а идти к ней, к разным его глубинам и допускам, для нас естественно путем фантастики. Вот и все.
— А ваши главные литературные пристрастия — в области фантастики?
— Конечно, нет. Я бы даже сказал, что фантастику мы не любим.
— Почему-то такого ответа я и ждала… А что вас питает, что вы ощущаете своими нравственными и эстетическими источниками? В литературе.
— Прежде всего это гигантские резервы русской литературной классики. Гоголь, Чехов, Достоевский, из этого источника можно пить всегда, перенасыщения не бывает.
— И часто вы обращаетесь к ним?
— Да непрерывно! Как только чувствуешь, что дальше работать нельзя, сразу хватаешься за них… а вот видишь, вон стоит Салтыков-Щедрин — полный! — великолепное издание — так его читаю бесконечно и когда работаю, и когда не могу работать… Лет пять-шесть назад у нас был период, когда мы просто читали его каждый день. А из «Войны и мира», по-моему, уже суп варить можно, пусть тебя не шокирует это мое словечко — это когда я вещь уже наизусть знаю… ну, о Булгакове уже и говорить нечего, это такое наше… Между прочим, это страшное преступление по отношению к Стругацким, что мы так поздно получили Булгакова! Мы были бы, наверное, гораздо более интересными писателями, прочитай Булгакова раньше… А еще родоначальники мировой юмористики Джером К. Джером и Джекобс — наше вечное чтение, тоже суп варить можно. Все собрание сочинений Фейхтвангера — тоже.
— У вас с Борисом Натановичем общие пристрастия?
— Нет. Символы писательской веры, конечно, общие, писатель-то один, хотя брата два… но есть и сугубо личные симпатии. Например, Борис очень любит Фолкнера, а я — Хемингуэя.
— А как взаимоотношения с поэзией?
— К сожалению, здесь дело плохо, здесь я туг на ухо, а вот Борис поэзию знает и любит… Но вот не знаю, куда отнести наших бардов, — а без них я обходиться не могу.
— К поэзии, конечно.
— Значит, мои любимые современные поэты — Окуджава, Высоцкий, Юлий Ким. Мне они нужны постоянно…
— Витамины души…
— Да! Но не только — это еще и напоминание: не заносись! Помни, в каком мире ты живешь! Ну а к классике поэтической я не так глух — и Пушкин, и Блок моей душе потребны. Да и в современности, пожалуй, к бардам добавь Давида Самойлова — этот мой, иные его стихи просто переворачивают…
— Я не буду задавать вам традиционный вопрос о том, как вы работаете вдвоем, кто из вас лежит на диване, а кто сидит за машинкой — в конце концов, если авторы считают нужным оставлять это в тайне, то это их дело, и лезть в чужую кухню неприлично, но все же спрошу вот о чем…
— Но это действительно так, очень точно ты сказала: один валяется на диване, а другой сидит за машинкой, ничего не поделаешь! В четыре руки на машинке не поработаешь…
— Наверное, чаще всего все-таки за машинкой сидите не вы?
— А вот и нет, как раз я! Да — к твоему сведению… По одной простой причине — Борис Натанович очень рассеян и делает много ошибок.
(Забегая вперед, скажу, что на аналогичный вопрос Борис Натанович иронически, чуть обиженно произнес: «Аркадий — аккуратист и педант невероятный, все ему кажется, что я не так внимателен, ну и на здоровье, пусть тогда сам и сидит…» — Е. М.)
— Да, Аркадий Натанович, но, возвращаясь к теме, я хотела вот о чем спросить Вас: как получается единый автор из союза двух столь разных людей? Причем очень разных… Как же это так органично, так естественно, так неделимо получается?
— Тайна сия велика есть… Ничего не поделаешь… Мы не знаем, как это происходит. И я думаю, что на кухню к Господу Богу лучше не лезть… есть некоторые вещи, причины которых нам знать не дано, данность — и все.
— Вы работаете регулярно или запоем?
— Только регулярно. Мы встречаемся на нейтральной полосе, потому что… сама видишь мою квартиру — две комнаты… Тут мы с женой, дочь, внук — здесь работать негде. У Бориса очень схожая ситуация. Поэтому мы почти ежемесячно встречаемся в каком-нибудь Доме творчества на десять дней и работаем. Думает каждый на своем родном диване: я — в Москве на проспекте Вернадского, Борис — в Ленинграде на улице Победы, но пишем только вместе.
— Я вам сейчас задам вопрос чуточку провокационный: вы наверняка очень хорошо осведомлены о том, что вас, братьев Стругацких, мягко говоря, противопоставляют всей прочей советской фантастике. Говорят: есть советская фантастика и Стругацкие. Так же, впрочем, как и в Польше: Станислав Лем и все остальные. Вам это льстит… или раздражает… или все равно? И — ваш взгляд на состояние современной фантастики.
— Значит, так. Если говорить о крупных, больших писателях мирового класса — Брэдбери, Лем, Шекли… — то они сами по себе, мы сами по себе, при всем взаимном уважении. Каждый есть свой собственный мир и, к счастью, воистину есть. Что же касается советской фантастики, то гвоздь в том, что по чудовищным и по сей день действующим, сложившимся закономерностям нашей издательской политики у нас, по сути дела, фантастики нет. То есть почти все серьезное и талантливое, о чем можно было бы по-настоящему говорить, — все это не печатается. Нет — есть, конечно, лучики в темном царстве: удалось вырваться к читателю Крапивину, тонкому стилисту Гансовскому, хорошему мастеру Биленкину… Но это все капля в море на трехсотмиллионную страну! У нас «в загашнике» сидят два отличных творческих семинара молодых писателей-фантастов, так называемых, конечно, молодых, так как семинары образовались лет 10–15 назад и всем «семинаристам» сейчас под сорок. И они абсолютно не публикуются, а если вдруг что-нибудь пробивается, то самое неудачное, серое! А самые лучшие их вещи, которые я читаю за вот этим столом в рукописи… и готов, понимаешь, своими голыми деснами доски грызть от ненависти к этой подлой издательской политике! А им наплевать… и последовательно губится уже не одно поколение фантастов. Со стороны наших издательств, всех этих госкомиздатов это чудовищный саботаж советской фантастической литературы! Намеренный, целенаправленный.
— И ведь советская фантастика уже выходила на мировой уровень — была же замечательная редакция фантастики в издательстве «Молодая гвардия» в начале 60-х годов, возглавлявшаяся Сергеем Жемайтисом и Белой Клюевой и, собственно, создавшая тот всплеск фантастики… И ежегодник «Фантастика» начал выходить, а мечтам о фантастическом журнале уже лет тридцать, не меньше…
— Все было! Но разгромили ведь это все! Ничего не осталось — пришел Медведев, затем Щербаков. И все. Мафия. Честным писателям-фантастам в «Молодую гвардию» дороги больше нет.
Я хочу привести здесь высказывание братьев Стругацких, взятое из их горького блестящего монолога в журнале «Уральский следопыт» (N 4 за 1987 год): «Мы убеждены, что творческая эволюция писателя теснейшим образом связана с публикацией его произведений. Разумеется, известны исключения. Были и всегда будут писатели, обладающие столь мощным творческим зарядом, что они способны самосовершенствоваться, всю жизнь работая „в стол“, и только после смерти перед изумленным миром появляются их произведения, и мир понимает, что это был талант, вырастивший сам себя, в одиночку. Это — единицы из тысяч и десятков тысяч пишущих. Не будем говорить о таких. Правилом же является писатель, для развития которого жизненно необходим партнер-читатель, причем обязательно массовый. Мы не знаем, в чем заключается магия этой связи, но мы знаем, что, как правило, писатель, лишенный выхода к широкому читателю, рано или поздно останавливается в развитии, начинает топтаться на месте… Вот в такое положение и поставлены наши молодые писатели-фантасты в последние полтора десятка лет… Лишь изредка, словно бы украдкой, отдельные нетипичные руководители издательств и журналов с известным риском для своего положения осмеливались публиковать настоящее…»
Аркадий Натанович весь кипел, говоря о людских судьбах в любимом им жанре, бурлил и возмущался во всю меру щедро отпущенного ему темперамента. У братьев Стругацких хватает и своих собственных проблем, но сегодня они истинно озабочены и встревожены участью именно «молодых» писателей-фантастов, их несостоявшейся судьбой, их пробуксовывающей литературной жизнью, а значит, и вообще… — жизнью.
— Аркадий Натанович, а что произошло с 24-томным изданием мировой фантастики?
— Это издание наш дорогой Госкомиздат затеял втайне от всех. У них, значит, было два лозунга. Один: там должны быть опубликованы произведения давно известные, по сто раз издававшиеся, с «безупречной» репутацией. Другой: должна быть история мировой фантастики. Эти два положения друг другу противоречат — как можно сочетать, например, сочинения князя Одоевского с требованием «зарекомендованности»? Мы пытаемся бороться, мы хотим развернуть весь парад советской фантастики, учитывая такую малость площадей, но понимая — это именно то, что нужно читателям и у нас, и во всем мире, а не перепечатки сотый раз Беляева.
— Для стольких ответственных работников культура всегда была третьестепенным делом, а понимание, что никакой перестройки вне культуры не будет, приходит медленно. Вообще «светлое, доброе, вечное» идет так медленно… И таким путем…
— Верно говоришь. И все же: ну а киношники? Сумели же? Делают же другую жизнь всерьез…
— Там личности другие были…
— Вот! А у нас в Союзе писателей все те же и так же. Нет вообще другого союза, где бы все так застыло, как в Союзе писателей. Гайд-парк один, говорить можно, но воз все там же.
— Аркадий Натанович, в чем вы находите утешение от естественных человеческих страхов — болезни, смерти, беды, ядерной катастрофы, то есть всего того, от чего человеку страшно? Всего, от чего он может отгородиться дневной суетой, но ночью спрятаться некуда, он беззащитен… В одном очень неплохом фильме Ролан Быков, игравший крупного театрального режиссера, говорил: «Но наступает возраст, когда по ночам ты лежишь и думаешь о гражданской панихиде. О своей. О том, кто придет и что скажут. И что не скажут».
— Ну, давай начнем с глобального… Я готов с кем угодно спорить на ящик коньяка, что ядерной катастрофы не будет. И я не проиграю, потому что если проиграю, то мне отдавать будет некому… А всерьез… Дело в том, что жить в ожидании конца — преступление перед жизнью. На мой вполне серьезный взгляд, знать нам ничего о будущем не дано, но жить надо достойно, без страха… Со мной многие не согласны, но я думаю так. Это — о ядерном крахе… Что касается прочих человеческих страхов, знаешь, у меня их просто нет, мне не от чего защищаться.
— Даже так?
— Даже так. От смерти не защитишься все равно… В конце концов, что такое смерть? Смерть, дорогие товарищи, это самое интересное приключение, которое мы испытаем в жизни. Болезни? Ну, есть врачи, пилюли, в крайнем случае хирургический нож.
— Тоже не боитесь?
— Не-ет, от ножа я попытаюсь сачкануть… а все остальное, Господи Боже, я стараюсь не избегать радостей жизни — начиная от любви вкусно поесть до всей человеческой палитры: очень люблю общаться со своим внуком, книги — какая радость жизни! И наконец — работа, все та же вечная работа… У меня, наверное, природно здоровая психика, если выдержала и ленинградскую блокаду, и много разных… дивертисментов потом… и — ничего!.. Долго не печатали, поливали критики как могли, но держусь, держаться-то надо прилично, я ведь кроме всего старший!
— Сдвинутость психики, распад… каких-то краеугольных камней, на которые опирается душа человеческая, когда ей трудно и больно, — это повсеместное явление сейчас, к сожалению, уже почти норма, а ваш внутренний статус-кво — это прекрасно, но так редко у человека просвещенного и с открытыми глазами… Понимать и не страшиться… Этого почти не бывает.
— Дергаться перед неизбежным мы не будем!
— Достоинство?..
— Конечно… Нужно честно и с честью… помнить, кто были отцы, и не терять лица перед внуком… Как же это так, что это я буду сопли распускать… да и перед собой как-то невместно.
— Вы с оптимизмом смотрите в наше социальное будущее? Верите в перемены?
— Я понимаю скептиков — очень много душевных мозолей накопилось у людей, очень много рушилось надежд. Но слова «верить» нет в нашем лексиконе. Делу перестройки надо активно помогать — вот это я знаю.
— Вы легко работаете?
— Нет, очень тяжело. Особенно последние вещи нам очень трудно даются, потому что сложная проблематика… она все усложняется, и все больше времени надо тратить на размышления… споры…
— Мне показалась «Хромая судьба» качественно иной вещью, она мне очень понравилась, пожалуй, мне ее было читать интереснее всего.
— Ты знаешь, она ведь неполная, там же начинки нет!
— Куда она делась? Вырвали?
— Как «куда она делась»? Вот куда, в журнал «Даугаву» она делась
— «Время дождя»! Это как раз та синяя папка, которую написал наш Феликс Сорокин из «Хромой судьбы».
— Она вся сюда и вошла! А почему это было разъединено?
— «Нева» испугалась тогда. Времена сейчас меняются быстро, «Хромая судьба» вышла на год раньше «Времени дождя», тогда еще был первый год перестройки… сейчас все меняется каждый месяц, так что спасибо моему коллеге Владимиру Михайлову за смелость… Я надеюсь, что в книге обе части «Хромой судьбы» воссоединятся.
…Спустя неделю после разговора с Аркадием Натановичем я поехала в Ленинград — к Стругацкому-младшему. Меня предупреждали, правда, что в отличие от старшего брата Борис Натанович очень замкнут, сдержан, откровенен бывает чрезвычайно редко и только с близкими друзьями, что, в общем, не надо питать иллюзий… ибо в данном случае контраст традиционен — московская раскованность одного и петербургская корректная сдержанность другого. К тому же знакомы мы не были. «Да-да, все именно так и есть!» — смеясь, периодически утверждал Борис Натанович в течение нашего… четырехчасового разговора. «Да-да, вот так и напишите, пожалуйста, что не повезло вам со мной ужасно, такой эмоциональный скупердяй попался, только на интеллектуальный треп и способен». Это он поспешно вставлял в редкие паузы столь насыщенного всеми человеческими слагаемыми разговора: мудро-ироническими размышлениями и неподдельной болью, когда речь шла о наших всеобщих бедах; воспоминаниями детства; мыслями о литературе и вечной горькой надеждой подлинно мужественного человека… Так что, по-моему, мне как раз очень повезло, все было в этом прекрасном разговоре, и четырех кассет хватит не на одну запись беседы. Здесь же, сейчас — отрывки, кусочки, то, что показалось мне нужным и важным именно теперь.
— Борис Натанович, я сейчас буду говорить громкие слова, а именно: мне хотелось бы побеседовать с вами как… с художником… мыслителем… философом, но не как с человеком, имя которого абсолютно привязано к слову «фантастика»…
— Послушайте, а у меня к вам встречный вопрос: вот вы читали, конечно, наши книжки. У вас как у читателя были какие-нибудь вопросы к нам?
— Разумеется.
— Я вот почему спрашиваю: дело в том, что Аркадий и я — мы оба читаем всю жизнь и, надеюсь, будем читать до смерти, мы «профессиональные» читатели, но… Ну, есть у меня любимые писатели. Ну, я очень жалею, что не привелось мне познакомиться с Юрием Трифоновым, которого я считаю блистательным писателем… Но у меня нет к нему вопросов! Мне просто хотелось бы на него посмотреть, посидеть и послушать, если бы он захотел говорить… Но — вопросов нет, вот в чем штука.
— А к кому есть?
— Да ни к кому, наверное. Но это у меня от возраста берется — раньше разговор на общие темы был мне нужен… еще как… а с возрастом иногда останавливаешься от мысли о бессмысленности всего, что мы скажем, даже самого важного вроде… Разговор на общие темы доставляет интеллигентному человеку такое же удовольствие, как сытому человеку ломтик чего-нибудь вкусного после обеда.
— Не могу согласиться с вами. По-моему, даже в самые тяжкие моменты жизни талантливая беседа с достойным партнером подобна допингу, когда ты уже выдохся… Бывает время, когда она нужнее обеда.
— По-моему, это все-таки больше в молодости, хотя, наверное, все зависит от характера… вот Эйдельмана только тронь — и из него польется высококачественный текст… Дар.
— Борис Натанович, а спросить я вас хотела вот о чем: насколько в том, что вы пишете, вы видите возможность объяснить себе ли самому или людям, ждущим этого от вас… объяснить и найти выход из тысячи современных тупиков… Видите ли вы какую-либо миссионерскую роль в том, что делаете? Или вы просто пишете, как разговариваете… как жизненное формовыражение?.. Считаете ли вы, что можете добавить свой кирпич к… зданию надежды?
— С одной стороны — да, считаю. С другой — я прекрасно понимаю, что кирпичик этот очень маленький, и все-таки, пожалуй, если честно, пишу я не для этого. Нет, конечно, я понимаю, что наши книги помогают людям жить… ведь помогают же мне любимые книги… почему же не предположить того же… Я считаю, что некая миссия нашими книгами выполняется, хотим мы этого или нет, так уж устроена наша российская жизнь — у нас литература играет совершенно необычную по масштабу роль, нигде в мире ничего подобного нет. Но пишем мы не для какой-либо, пусть самой благородной, цели — нет. Я не могу даже сразу ответить почему. Работать ведь всегда тяжко… мучительно…
— Работать всегда трудно… Наверное, только графоманы пишут легко.
— Но я вспоминаю времена, когда мы начинали работать… бывали, конечно, счастливые и светлые часы, когда все шло само собой, когда мы, заливаясь хохотом, писали строчку за строчкой… Но чем дальше, тем труднее. Наверное, это все-таки было в то время, когда мы еще считали литературу делом не очень серьезным, относились ко всему несколько легкомысленно… Было молодое желание утереть нос профессионалам… Вначале мы просто стремились показать, как, по нашему мнению, надо писать. Дело в том, что фантастику мы всегда любили и наше разочарование ее уровнем в пятидесятые годы было огромным. Понадобилось, наверное, пять книг, чтобы мы поняли, что занялись-то делом серьезнейшим… На самом деле, конечно, вот вопрос, который интересовал нас всегда — с шестидесятых годов и по сей день: куда мы идем? Асеевские стихи: «А интересно, черт возьми, что станет наконец с людьми…» В конце пятидесятых, после XX съезда партии, казалось, что за разоблачением культа вот-вот наступит светлое будущее. В начале шестидесятых уже стало ясно, что все не так просто. Было абсолютно непонятно, кто это светлое будущее создаст… где эти люди? Нет, они были вокруг, но их было очень мало — как раритеты, как редкие марки. Десятки из тысяч, десятков и сотен тысяч. Стало ясно, что тех, кто мешает, гораздо больше тех, кто помогает. Наступил естественный период разочарования. Мы потеряли ориентировку тогда…
— А сегодняшний день? Что вы думаете о будущем нашей долгожданной перестройки?
— Очень непросто все это. Перестройка — это просто слово, которое на самом деле означает только одно: жить дальше так, как мы жили до сих пор, НЕЛЬЗЯ.
— Есть теория, считающая, что все то, что мы зовем перестройкой, произошло только потому, что среда застоя победила окончательно… Она победила, и тогда стало ясно, что при победивших черных силах дышать уже дальше невозможно.
— Хорошая мысль, конечно, но думаю, что это не так. По этой теории перестройка должна была наступить лет тридцать назад.
— Она и наступала — та… Но, кроме того, тогда еще была некая инерция предыдущих слоев культуры. Как перегной держит заброшенный сад еще несколько лет. А сейчас он закончился, выработался.
— Идея перестройки возникла потому, что та самая среда застоя, победив и убедившись в бессмысленности своей победы, начала рождать людей, которые стали задаваться все тем же вопросом: а дальше что? Если все становится хуже и хуже, как сделать, чтобы стало лучше?.. Сейчас ухватились за главное кольцо: двадцать-тридцать лет назад нам в наших бесконечных кухонных спорах было ясно, что начинать надо с того, что сейчас называется гласностью, а тогда называлось свободой информации… Ну, ухватились за эту цепь… что-то такое стало прорезаться… Ну хорошо, но сама по себе гласность — только орудие…
— Просто мы к этому не привыкли и нам уже мало…
— Привыкнем! Через два года и охнуть не успеем, как будем равнодушно читать, что тот или иной «высокий человек» критикуется на чем свет стоит в одном издании и восхваляется в другом…
— Вы думаете, это будет? Как хотелось бы… А то ведь привычка к зависимости такова, что, даже когда говорят о свободе, так и слышится: «Ать-два, есть быть свободным!» Как трудно высвобождается сознание, и сколько темных страстей и низких сведений счетов выявила наступившая демократия. К свободе слова надо еще быть нравственно готовым, а в этом отношении — почти девственная целина.
— Михаил Сергеевич Горбачев говорит нам: у перестройки нет альтернативы. Другого выхода нет. Потому что еще десяток лет назад такое болото было вокруг…
— Мне это рассказывать не нужно, ибо на вашу жизнь пришлись разные времена, а взять мое поколение — нынешних тридцатилетних — вся его сознательная жизнь пришлась на период застоя… Я видела, как мальчики в шестом классе уже начинали делать карьеру. Да-да, это называлось именно так, а детский цинизм — это совсем страшно.
— Да, конечно, первый глоток свободы вы уже не застали, маленькой были… Пять лет назад я ни на что не надеялся, а сейчас я надеюсь еще что-то увидеть. Пять лет назад я говорил своему сыну, безумному поклоннику рок-музыки: «Ничего ты не увидишь в своей жизни. Я не увижу точно… Ты, может быть, к концу жизни еще чего-то дождешься»… А ныне у меня появляется надежда, что и я, если повезет, еще что-нибудь новенькое застану. Хотя обольщаться не надо — все трудно и будет трудно. Исторических переломов легких не бывает. А мы сейчас на совершенно типичном переломе истории.
— Борис Натанович, а если вернуться к первому вопросу, к литературе, к выводу, к которому мы пришли: вы работаете с ощущением, что вот началась колея, вы уже вошли в нее и вам из нее не выйти…
— Безусловно, колея — вы очень точное нашли слово… Ты вперся в колею для того, чтобы что-то или кому-то доказать, а потом уже вылезти из нее ты не можешь — тащишь свой груз. Но при этом, естественно, будучи человеком порядочным, стараешься делать это как можно лучше.
— Конечно. А дальше уже работа диктует сама…
— Да.
— …и выводит к тем обретениям, к которым вы сами, без нее, никогда не пришли бы… Работа вас сама вывезет.
— Ты становишься не то чтобы рабом своей работы, но… у вас устанавливаются с ней специфические отношения… ты не только не можешь, ты не хочешь ее бросить, потому что прекрасно понимаешь, что если ты ее бросишь, то у тебя же ничего не останется. Это как… литературная жена… Пропал уже первый азарт, первые порывы, но уйти от нее ты не можешь, связан с ней навсегда. Твоя задача состоит только в том, чтобы сделать все как можно лучше в рамках возникшей ситуации.
— Борис Натанович, вы давно возглавляете ленинградский семинар молодых фантастов. Аркадий Натанович с несомненной радостью рассказывал мне о ваших педагогических талантах…
— Да мне просто нравится возиться с молодыми ребятами. Многие из них талантливы, и хотя я прекрасно понимаю, что научить писать никого нельзя, но помочь чем-то хочется, хотя бы избавить от повторения самых традиционных ошибок… Вообще удовлетворение этого желания — помочь — очень благотворно действует, какой-то такой витамин жизненный… Я вообще человек по натуре очень замкнутый, у меня есть либо друзья, с которыми я встречаюсь регулярно и близко, — их очень мало, либо знакомые, с которыми общаюсь крайне редко.
— Вы нуждаетесь в общении, в дружбе?
— Я нуждаюсь не столько в общении, сколько в дружбе, я бы так сказал. Я привык к друзьям, у меня всю жизнь были близкие друзья со школы. Это были очень талантливые ребята, славные, умные, все они страшно интересовались окружающим миром, все они были дьявольски любознательными, массу всего читали… мы выпендривались друг перед другом и любили друг друга… мы все время спорили о частностях, будучи согласны друг с другом в чем-то главном, и споры эти были той благотворной микросредой, которая и дала первотолчок творческий! Это продолжалось восемь лет — до окончания нами своих институтов. Потом жизнь развела, конечно, но такая юность питает очень долго, если не всегда.
— В литературе вы таких людей не встретили?
— Нет. В литературе были писатели, чье творчество явилось сильнейшим допингом, но их личного участия в нашей судьбе практически не было.
— А чье именно творчество?
— Алексей Толстой… Тогда «не было» такого писателя — Булгакова, поэтому представление о том, что такое настоящий прозрачный русский язык, мы почерпнули от Алексея Николаевича Толстого… Герберт Уэллс научил нас очень важному: что фантастика есть лирика человеческих возможностей и что писать надо о самых обыкновенных людях в необыкновенных обстоятельствах… Грэм Грин нам «объяснил» замечательную вещь, которую мы понимали интуитивно, но именно у него это увидели воочию: он показал нам, что можно и должно в произведении сочетать все элементы — психологическую прозу, и острый детективный сюжет, и выдумку, и юмор, и трагедию — и все в одной вещи. Потом мы то же самое встретили у Ивлина Во… Вот я думаю, Лена, про ваш вопрос о людях, сыгравших важную роль для меня… Менялись они, группы этих людей, менялись. Своего рода конгломерат… Когда распалась одна группа друзей, возникла другая, с которой ныне я счастлив во взаимной любви… Это очень важно — это вот та самая референтная группа, о которой любят говорить социологи. Они под этим термином понимают группу людей, чье мнение для тебя ценно. Ну, для меня это более узко: я этих людей должен обязательно любить, не только уважать.
— А что вам помогает в минуты тяжкие?
— Мне лично по-настоящему тяжко бывает только тогда, когда что-нибудь не в порядке с моими близкими людьми… Тогда мне ничего не помогает… Тогда мне может помочь только исправление ситуации.
— При этом наша жизнь очень богата на всяческие мерзости рангом поменьше… Вы достаточно хорошо закалены, да?
— Ну, нас столько били, колотили, молотили, у нас было столько чисто писательских неприятностей, что надо было либо пропадать, либо выработать некий внутренний барьер. Мы выработали, так как поняли, что все это ерунда текущих сиюминутных страстей, всегда было и будет, а нам наше дело делать надобно, вот и все.
— Я не успела расспросить Аркадия Натановича о вашем детстве, и этот вопрос остался вам…
— Ну, это замечательные страницы, как же… вот тогда закладывалось все… Вы спрашивали, какой человек сыграл главную роль в моей судьбе. Конечно, Аркадий Натанович. Он старше меня на восемь лет, я всегда смотрел на него восхищенными глазами. Кстати, он действительно был замечательным в своем роде мальчиком, любой родитель мечтал бы иметь такого сына, это я вам как отец ответственно говорю… Весь мир интересовал его — он тогда, до войны, занимался астрономией, химией, робототехникой, если можно так это назвать в то время… Черт побери, он делал роботов! Представляете?.. Он уже тогда писал — как сейчас помню… «бессмертная» повесть, кажется, называлась «Находка майора Ковалева»; и написана была аккуратнейшим почерком в двух толстых тетрадках, снабжена собственными иллюстрациями, сделанными в манере раннего Фитингофа — был такой прекрасный иллюстратор фантастики… И я, конечно, при сем присутствовал… как сопляка, меня, правда, редко допускали на это интеллектуальное пиршество. У Аркадия тоже были отличные друзья, они собирались все вместе, а я сидел где-нибудь в уголочке… все это слушал и восхищался. Но проклятая война… Если бы не война, я думаю, из Аркадия получился бы прекрасный астроном, превосходный! Он занимался уже довольно серьезной научной работой, когда началась война, делал телескопы, у него были десятки сделанных своими руками телескопов… на них он тратил все, что мама выдавала на завтраки, так как жили мы очень бедно… Перед самой войной он поступил в Дом занимательной науки, получил там громадную папку наблюдения Солнца и солнечных пятен… — тут грянула война, и все пошло к черту. Да и потом… Правда, нас разнесло время… — армия — много лет не виделись, но я всегда выпендривался всячески, писал ему письма, где бы он ни жил — в Петропавловске-Камчатском, еще где… всегда старался писать ему интересные письма с самыми новейшими сведениями из области науки, культуры… он там был оторван от всего — в военных гарнизонах… Как сейчас помню, он мне писал оттуда, что старается заниматься философией и изучает теорию отражения Тодора Павлова… Так что вот, так и пишите: вот человек, который определил мое будущее.
— Да… это было очень хорошо… Вы прекрасно рассказали об Аркадии Натановиче, а… родители ваши? Вы так грустно молчите, что я почти боюсь спрашивать…
— Да невесело это все и грустно… Мама наша была совершенно исключительный человек… героический, все мои представления о женщине — от нее, и вытащила она меня в блокаду, когда я уже умирал… А отца я не помню совершенно.
— Он погиб в 37-м?
— Нет… в 37-м его исключили из партии. Его спасло то, что он поехал в Москву добиваться реабилитации, его, конечно, должны были посадить, как мы теперь понимаем… через два дня его бы посадили, но не оказалось на месте — и это спасло… Он пошел в ополчение в 1941 году… (в гражданскую войну был комиссаром, сохранились фотографии, где сам он в буденовке, все с маузерами)… Но порок сердца не давал ему возможности воевать по-настоящему, его комиссовали, он взял Аркашку и уехал догонять Публичную библиотеку — был ее сотрудником… но не доехал — умер по дороге, а Аркашка выжил — чудом в общем-то… Мы недавно сидели вчетвером — Аркадий, Ленка, его жена, Адочка моя и я — и прикидывали: как вообще могло случиться, что мы вот… сидим все вместе?! Пришли к выводу, что это совершенно невероятное, вообще говоря, стечение обстоятельств — конечно, мы все должны были погибнуть. Я должен был умереть в блокаду — это было ежу ясно, я умирал, мама мне об этом рассказывала… меня спасла соседка, у которой каким-то чудом оказался бактериофаг… Мне дали ложку этого лекарства, и я выжил, как видите.
…Аркадий тоже должен был погибнуть, конечно, — весь выпуск его минометной школы был отправлен на Курскую дугу, и никого не осталось в живых. Его буквально за две недели до этих событий откомандировали в Куйбышев на курсы военных переводчиков. В той теплушке, в которой ехали отец и Аркадий, — умерли все, кроме брата. Потому что это были эвакуированные из Ленинграда, которых сначала переправили по Дороге жизни, потом от пуза накормили…
— Разве так можно?
— Нельзя, конечно, но тогда этого никто не знал. Начался кровавый понос… что-то жуткое… многие сразу умирали. Потом живых посадили в ледяной вагон и — до Вологды без остановки, без врачебного внимания… Вот так. Аркадий был, конечно, чрезвычайно крепким молодым парнем — он выжил тогда один среди всех.
…Ленка Аркашина, безусловно, должна была погибнуть — она была дочерью нашего посольского работника в Китае, попала в самый разгар японского наступления на Шанхай, их эвакуировали оттуда на каких-то немыслимых плавсредствах, сверху бомбила авиация, как они выбрались живыми, непонятно до сих пор.
…Ада, моя жена, попала под Ставрополем под немецкую бомбежку, был сброшен десант, все беженцы рассыпались по полю… а на них пошли немецкие танки! Они остались в оккупации, помирали там от голода, и всю ее семью должны были расстрелять как семью советского офицера. Все списки были уже представлены… их спасли только партизаны.
…Как мы все уцелели? И к тому же встретились вчетвером? Это чудо.
Так что жизнь для нас — чудо четырежды, и ко всем ее радостям, трудностям и даже неприятностям мы относимся с уважением, жизнь не уважать нельзя.
…Что для меня наше писание? Разговор. Диалог. Непрекращающееся дружеское общение… Спасибо всем, кто внимателен к нам.
С Аркадием и Борисом Стругацкими беседовала Елена Михайлова
ВОПРОСЫ ОСТАЮТСЯ
[29]
(Интервью с Б. Стругацким)
— Понедельник, как известно из вашей повести, начинается в субботу. И будущее начинается сегодня. Это — дети. Какими мы их вырастим, таково и грядущее… В книгах «Полдень, XXII век», «Далекая Радуга», «Стажеры» потомки, отдаленные от нас веками, избавлены от комплекса отрицательных качеств, который в каждом из нас еще есть. Каким видится вам путь к Человеку Будущего?
— Мне кажется сейчас, что единственный путь — это создание Теории Воспитания Человека. Должна быть выработана методика превращения человеческого младенца, несмышленыша в существо, разумное в самом высоком и широком смысле этого слова. Человечество должно научиться безошибочно (или хотя бы почти безошибочно) воспитывать в своих детях доброту, честность, благородство, душевную щедрость.
Мне очень хочется верить, что такая теория и такая методика будут рано или поздно открыты и сформулированы. Ведь существует же сейчас почти безотказная методика превращения человека в боевой механизм, в машину уничтожения себе подобных. Рейнджеры. «Дикие гуси». Пресловутые «береты» всех мастей… Значит, воспитывать в человеке жестокость и беспощадность земляне уже научились. И поставили свою планету на грань гибели. Не пора ли все свои силы бросить на отыскание алгоритма воспитания Доброты и Благородства, алгоритма, столь же безотказного и эффективного?
— Допустим, выработали искомую методику, в человеке воспитали доброту, и с детства он добр. Но вот наступает переходный возраст, когда подросток хочет самоутвердиться тем или иным образом…
— Это очень важный момент. Это фундаментальная проблема, стоящая перед Теорией Воспитания. Как найти в молодом человеке его талант, его умение делать что-то лучше других. Такой талант есть в каждом здоровом человеке, если иметь в виду все возможные сферы приложения рук, ума или души. Талант портняжить или слесарить, талант решать абстрактные задачи, просто талант к сопереживанию, равно необходимый и медработникам, и писателям.
Подросток мучается, шарахается из стороны в сторону, всячески изгаляется и выдрючивается прежде всего потому, что им владеет почти инстинктивное желание самоутвердиться, выделиться, стать самостоятельной и совершенно особенной личностью, но свой главный талант он, как правило, обнаружить в себе сам, без посторонней помощи, не способен. Вот он и ломится в открытые двери, толпой валит по проторенным дорожкам, хватает то, что ближе всего лежит: поярче и помоднее вырядиться; погромче заорать — желательно с применением технических средств; похлеще выразиться… Не в силах обнаружить в себе талант, он стремится заменить его каким-нибудь блестящим, ярко раскрашенным «протезом».
Теория Воспитания должна уметь находить талант в подростке и взращивать этот талант наиболее эффективным и естественным способом. Заметьте: не штамповать из живых детей неких биороботов с заданными функциями, а всячески способствовать тому, чтобы человек нашел себя, свое главное умение, свое призвание.
И прежде всего надо будет научиться находить в человеке талант Учителя, самый важный из талантов, ибо по-настоящему широко Теория Воспитания начнет развиваться только после появления мощного социального слоя Учителей.
— Предположим, уже существует Теория Воспитания, уже появился слой Учителей, умеющих найти в каждом только ему присущий талант. Всякий ли труд при этом найдет своих поклонников?
— Иначе говоря: как быть с неприятными, традиционно малоаппетитными профессиями? Два обстоятельства внушают определенный оптимизм в этом вопросе. Во-первых, человеческие пристрастия и склонности воистину безграничны. А во-вторых, человек всегда делает хорошо ту работу, которая у него «идет», и чем лучше у него получается, тем с большим удовольствием и самоотдачей он трудится.
Я ничего не знаю о труде ассенизаторов, но знаю кое-что о труде патологоанатомов. Знаю, что существуют знаменитые мастера и великие энтузиасты этой страшноватой даже (с точки зрения подавляющего большинства) профессии.
Источник неприятных коллизий и даже трагедий мне видится, скорее, в другом. К сожалению, частенько бывает так, что человек с особой страстью стремится применить себя как раз в той области, где никаких способностей у него нет. Таковы «графоманы» всех видов — актеры, вообразившие себя писателями, инженеры, ударившиеся вдруг в самую абстрактную математику, географы, занявшиеся изобретательством, и так далее. Имя им легион, и судьба их воистину печальна.
Это — тоже работа для Теории Воспитания: направить устремления человека в русло доступного, помочь ему установить гармонию между желаниями и возможностями, научить его трезво взвешивать свои обстоятельства и не превращать себя в мономана.
— Утверждаться всегда сложнее, чем самоутверждаться. Себя обманывать — это и проще, и приятней. Сначала, в подростковом возрасте, ярко раскрашенными «протезами», как вы сказали. В более зрелом возрасте — наличием денег, квартиры, машины. Слово «престижность» давно приобрело отнюдь не уничижительный оттенок. Не потому ли, что это проще всего, столь обширную массу людей охватил «вещизм», страсть к накопительству?
— По этому поводу у нас в «Понедельнике…» есть очень даже неплохие слова о том, что для развития духовных способностей нужен талант, а вот для развития материальных потребностей никакого таланта не нужно, они развиваются спонтанно. Получать побольше, работая поменьше, — это, к сожалению, заложено в нашей обезьяньей природе. Вот с чем надо бороться до тех пор, пока не произойдет перестройка в сознании, и мы станем уважать человека, исходя из того, сколько он отдал, а не сколько и чего потребил.
— Пока же произошла несколько иная перестройка в сознании — человек труда в некотором роде перестал быть «маяком», если можно так выразиться. Не потому ли, что понятие «труд» было в последние годы, десятилетия затаскано в многочисленных лозунгах, которые, по строгому счету, — ни уму, ни сердцу?
— Давайте не будем легкомысленны и поверхностны, когда говорим о труде. Труд — это серьезно. И труд — это, прежде всего, тяжело. «В поте лица твоего будешь есть хлеб». Десятки веков миновали, но, по существу, нечего пока нам добавить к этой суровой формуле. Легкого труда вообще не бывает, если, разумеется, человек работает добросовестно. Труд может приносить и радость, и деньги. Труд может приносить только одни деньги. Но всегда он — в поте лица, всегда изматывает — либо физически, либо духовно, либо и то и другое вместе.
Разумеется, не одна лишь необходимость снискивать себе хлеб насущный является движителем нашей трудовой деятельности.
Скажем, энтузиазм. Прекрасный, благороднейший, достойный всяческого восхищения движитель! Но он годится лишь в экстремальных ситуациях, и энергия его быстро иссякает — так уж, видимо, устроен человек.
Творческое горение — идеальный движитель, и благородный, и мощный, и долгодействующий. Он замечателен еще и тем, что творческий труд служит сам по себе наградой творцу, ибо творчество дарует высокое наслаждение, с которым не многие, так сказать, материальные наслаждения могут сравниться. Но, к сожалению, этот движитель встречается сравнительно редко. Мы не умеем обнаруживать в людях творческую жилку, она сплошь и рядом остается втуне, да и технологический уровень нашего общества таков, что творческий труд доступен лишь десяткам из тысяч.
Вот и оказывается, что наиболее распространенным движителем в наше время являются самые прозаические деньги, с помощью которых человек приобретает необходимые ему материальные и духовные блага. И для большинства людей труд сам по себе не есть источник ни радости, ни вдохновения, ни наслаждения — это просто средство для получения материальных и духовных благ.
Поэтому не будем витать в облаках. Будем исходить из того, что еще много десятилетий главным стимулом для хорошей работы будет хорошая зарплата. И если мы хотим, чтобы из человека вырос трудяга, а не разгильдяй и нахлебник, надо создать такую ситуацию, чтобы работать было во всех отношениях выгоднее, чем не работать, чтобы хороший работник зарабатывал бы в десять, двадцать, сто раз лучше, чем плохой (а не на двадцать процентов, как сейчас), и чтобы не на словах, а на деле реализовался бы прекрасный принцип: «Любой труд хорош и почетен, если он нужен обществу». Престижна должна быть не профессия, а квалификация. Престижно быть Мастером, а в какой профессии — это не так уж и важно.
— Собственно, изменения, происходящие сегодня в нашей экономике и в повседневной жизни, как раз и направлены на это. Не так ли? Но это сегодня. А в будущем!
— Нынешнее состояние нашей экономики наводит на мысль о человеке, который живет и движется, управляясь одними лишь прямыми командами своей центральной нервной системы. Чтобы взять со стола ложку, ему приходится действовать примерно так: «Внимание! Рука у меня опущена, значит, прежде всего ее надлежит согнуть в локтевом суставе. Для этого надлежит сократить плечевую мышцу, одновременно расслабляя трехглавую мышцу… Плечевую кость закрепить! Напрячь мышцы, идущие от лопатки к плечевой кости и от грудной клетки — к лопатке! Что-то плохо дело движется… А! Кровеносная система, а ну-ка — поддать свежей крови в плечевую мышцу! Так, хорошо… Стоп-стоп-стоп! Куда тебя понесло — выше головы! Назад!..» И так далее.
Разумеется, здоровый организм действует не так. Мозг отдает только приказы самого общего вида, а все частности берут на себя вегетативная нервная система и подкорка, действующие автоматически, без участия нашего сознания.
Точно так же разумно устроенная экономика должна представлять собою самоорганизующуюся систему, сплетение прямых и обратных связей, гигантский автоматически работающий механизм, сам себя настраивающий и отлаживающий, нацеленный на производство оптимально необходимого количества материальных и духовных благ. Каждый элемент этого механизма (будь то отдельный производственник, или отдельный завод, или отрасль) должен управляться немногими ясными принципами. Например: «Хорошая работа — это работа, удовлетворяющая некую общественную потребность». Или: «Хорошая работа очень хорошо оплачивается, плохая работа наказывается, вплоть до увольнения». И т. д.
Надо ясно отдавать себе отчет в том, что при таком порядке вещей неизбежно появление слоя людей, которые не могут (алкоголики, наркоманы) или не желают (из лени, скажем, или в силу очень малых потребностей своих) работать с полной отдачей. Они будут составлять небольшую долю самодеятельного населения, но это будут сотни и сотни тысяч. На общем социальном фоне они будут выглядеть, мягко выражаясь, странно. Это будет проблема! Однако ясно, что социальная справедливость (в современном понимании этого слова) потребует самым решительным образом реализации классического принципа: «Не работающий да не ест!»
— В повести «Хищные вещи века», написанной братьями Стругацкими более двадцати лет назад, изображено некое западное общество, в котором, судя по обилию материальных благ, экономика «работает как часы». Тем не менее общество это, мягко говоря, весьма далеко от совершенства. Маловнятные группы различного толка, признающие закон кулака, алкоголизм, наркомания…
— С детства нам объясняли, что алкоголизм и наркомания — следствие нищеты, забитости и невежества людей. Вероятно, когда-то так и было. Двадцатый век среди прочих сюрпризов и парадоксов преподнес нам и этот: уровень жизни растет во всех своих параметрах, и одновременно с ним растут алкоголизм, наркомания, лавина преступности и самоубийств. Это — явление глобальное, и единого объяснения этому пока нет. Я лично думаю, что наркомания всех видов — это действительно следствие нищеты, но не материальной, а духовной. Нищие духом люди, которых не научили духовной жизни, люди, которым нестерпимо скучно, люди, которые ничего не умеют и ничего не хотят, — вот тот слой, в котором растет и размножается вирус наркомании. А рост материального благосостояния не уменьшает, а увеличивает этот слой, и, если мы хотим разорвать порочный круг, мы снова возвращаемся к Теории Воспитания как некой социальной панацее.
Интервью взял А. Измайлов
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
КОЕ-ЧТО О НУЛЬ-ЛИТЕРАТУРЕ
[30]
Редакция фантастики издательства «Молодая гвардия»…
Остановимся. Напомним читателям, что эта редакция издает основную массу книг научной фантастики. Вероятно, что-то около восьмидесяти процентов в нашей стране. И еще напомним, что это единственная в нашей стране редакция, которая обязана издавать фантастику. Кстати она, эта редакция, издает ныне не только фантастику. Но речь у нас будет лишь о ее фантастической продукции.
Итак, редакция фантастики издательства «Молодая гвардия» уже имеет свою историю. К сожалению, это история блистательного взлета и катастрофического падения. Это история того, как в начале 60-х годов редакция, руководимая блестящими знатоками и профессионалами, возвела стройное здание молодой тогда советской фантастики, как в начале 70-х это здание было обращено в руины человеком безграмотным и некомпетентным, а теперь, в 80-х, представляет собой трясину, оглашаемую лишь невнятными криками унылых реликтовых существ.
В соответствии с предложением журнала мы высказываем свое личное мнение и не намерены извиняться за резкость выражений. Слишком много значит эта редакция в нашей жизни, эта альма матер наша, и не только наша, а всего поколения 60-х, тот плацдарм, с которого советская фантастика начала завоевание мирового читателя, да так и свернулась на половине дороги, сраженная ударом в спину.
И мы не намерены лишить себя удовольствия назвать конкретные имена.
Людей, которые строили здание советской фантастики в 60-х годах, зовут Сергей Жемайтис и Бела Клюева. Ныне они, конечно, на пенсии.
Человека, который обратил это здание в руины, зовут Юрий Медведев. Ныне он значительное лицо в редакции журнала «Москва».
А человека, сами руины эти превратившего в болото, зовут Владимир Щербаков. Он и сейчас возглавляет злосчастную редакцию.
За последние пятнадцать лет редакция:
— выпустила собрание сочинений И. А. Ефремова;
— опубликовала дюжину книг апробированных авторов;
— открыла одно новое имя.
Всё.
За полтора десятка лет своей деятельности редакция не сделала больше ничего такого, что можно было бы поставить ей в плюс.
А ведь издательский конвейер налажен и работает исправно. Общая продукция редакции — это многие десятки книг. Романы. Повести. Персональные сборники. Сборники-ежегодники «Фантастика». Переиздания. Целая библиотека, целая картотека авторов.
Так вот все это изобилие известный критик, блестящий знаток советской фантастики, человек отменного литературного вкуса Всеволод Ревич чрезвычайно удачно назвал «нуль-литературой» (см. «Юность», N 9, 86). Это литература, которая вызывает неудержимое желание высказаться, не давая в то же время никакого материала для высказывания. Клокочущая пустота.
Нельзя сказать, что нуль-произведения не содержат мыслей. Но это мысли заимствованные, старые, жеваные-пережеваные, раздражающе банальные, либо до уныния нелепые.
Нельзя сказать, что нуль-произведение лишено героев. Но герои эти плакатные, неправдоподобные, это кое-как размалеванные марионетки, переходящие из сюжета в сюжет, их нельзя даже назвать банальными, ибо банальность все же предполагает какой-то более или менее приличный литературный прототип.
Нельзя сказать, что нуль-произведение написано плохим языком. Его язык вообще не имеет отношения к художественной литературе. Это язык посредственных школьных сочинений. Или дурной публицистики. Или вошедшего в раж, наслаждающегося графомана.
Нельзя сказать…
Ничего нельзя сказать. Мы снимаем шляпу перед В. Ревичем, который нашел в себе силы и энтузиазм подлинного профессионала, чтобы проштудировать всю эту гору макулатуры и хоть как-то проанализировать прочитанное.
Ознакомившись с нуль-произведением, испытываешь желание говорить и даже кричать.
О загубленных деревьях, которые превратили в бумагу, не подозревая о том, как именно эта бумага будет использована.
О типографских мощностях, которых так всегда не хватает, когда надо напечатать что-нибудь достойное.
О несчастных любителях фантастики, в особенности — любителях неискушенных, для которых эта нуль-литература может стать нормативом и определит их литературный вкус в дальнейшем.
О десятках молодых, действительно талантливых писателей-фантастов, отвергнутых редакцией В. Щербакова для того, чтобы толпа нуль-литераторов подменила собой в глазах массового читателя и поколение 70-х, и поколение 80-х.
И, наконец, о том, какой страшный удар по престижу нашей фантастики нанес этот поток псевдолитературы в глазах каждого мало-мальски квалифицированного читателя — в первую очередь того, кто к фантастике либо равнодушен, либо относится скептически. Разве не клокочущую пустоту нуль-литературы имела в виду та московская учительница, которая объявила своему классу: «Фантастику пишут жулики, а читают идиоты»?
Не избежать нам риторических вопросов: как это могло случиться? куда смотрело начальство? где была литературно-критическая общественность? каким дурным волшебством на глазах у всех — у читателей, у писателей, у начальства — третьестепенный литератор В. Щербаков ухитрился наладить издательский конвейер таким образом, чтобы сходили с этого конвейера только произведения третьестепенные или лежащие вообще за пределами оценок. Ведь вся нуль-литература существует в строгих и жестких рамках одного третьестепенного литературного вкуса, если, конечно, можно так назвать эту вопиющую, воинствующую безвкусицу.
Теперь уже поздно оправдываться и говорить, что литературно-критическая общественность вовсе не молчала, что писались и ядовитые рецензии, и письма в самые высокие инстанции, и гневные речи произносились с трибун (не слишком, правда, высоких, на высокие нас не пускали)… Поздно. Спишем все неудачи этих выступлений, торжество нуль-фантастики за счет ныне окончательно уже осужденных застойных явлений недавнего нашего прошлого.
Сейчас все и всюду перестраиваются. Самое время перестраиваться и издательской политике в области фантастики. Это лишь малый участок огромной арены общественной и государственной жизни. Но нам этот участок дорог, и мы, как и раньше, чувствуем определенную ответственность за положение дел в этом маленьком вопросе. Как-никак, а из поколения 60-х мы едва ли не самые старшие.
Оптимально работающая редакция фантастики издательства «Молодая гвардия» видится нам примерно такой.
Во главе редакции стоит человек с апробированным литературным вкусом, знающий, понимающий и принимающий фантастику во всех ее ипостасях — от Брэдбери до Ж. Верна, от Булгакова до Ефремова, от Чапека до Лема.
Сотрудники редакции обладают хотя бы минимумом интеллигентности и литературной грамотности. Желательно, чтобы они были специализированы по основным направлениям современной фантастики (фэнтези, социально-философская фантастика, собственно научная фантастика и т. д.).
Чрезвычайно важно, чтобы редакционная коллегия была составлена из самых видных, опытных, широко мыслящих писателей и критиков, профессионально и успешно работающих в области фантастики. Они должны быть истинным штабом редакции, первыми помощниками заведующего, его ангелами-хранителями, способными предостеречь его от опрометчивых действий. Авторитет членов редколлегии должен быть высок и в глазах заведующего редакцией, и в глазах любого автора, какого бы высокого мнения он о себе не был. И никаких «почетных» членов! Редколлегия должна состоять из людей, готовых по первой просьбе редакции читать рукописи и высказывать свое квалифицированное мнение о них — желательно в письменном виде. Она же должна принимать самое активное участие в составлении тематических планов и стоять на страже интересов редакции и фантастики в случае конфликта с руководством издательства.
Чрезвычайно важным звеном работы редакции является корпус рецензентов. Никаких случайных людей! Никаких «дать человеку подзаработать»! Рецензент должен быть опытным литератором-профессионалом, не обязательно в области фантастики, но относящимся к фантастике как минимум лояльно. Он должен обладать достаточным авторитетом в глазах как редколлегии, так и рецензируемого автора. Редколлегия обязана беспощадно вычеркивать из списка рецензентов людей, хоть раз скомпрометировавших себя халтурой или сговором с рецензируемым.
(Мы испытываем чувство определенной неловкости, ибо все, предлагаемое нами, — это азы, тот минимум миниморум необходимых условий, без которых нормальное течение редакционной деятельности просто невозможно. Что делать! Реальность такова, что теперь приходится начинать с азов.) Редакция фантастики должна быть организмом открытым. Никакой келейности. Никакой кулуарности. Никаких интриг и редакционных тайн. Редакция, помимо административной подчиненности руководству издательства, обязана отчитываться и перед Советом по фантастике Союза писателей СССР, объединяющим в себе наиболее достойных и авторитетных писателей и критиков со всех концов страны. Ежегодное обсуждение редакционных планов на Совете должно быть нормой и традицией. Мнение членов бюро Совета по частным вопросам должно учитываться как заведующим редакцией, так и редколлегией.
Наконец, о редакционном портфеле.
Традиционными поставщиками литературной продукции по-прежнему оста— ются апробированные авторы и в какой-то, достаточно малой степени, самотек. Однако редакция должна на пятьдесят процентов ориентироваться на появившиеся сравнительно недавно новые, богатые, мощные источники рукописей. Мы имеем в виду постоянно действующие семинары молодых литераторов-фантастов Ленинграда и Москвы, а также ежегодные всесоюзные семинары молодых фантастов в Малеевке и в Дубултах. Редакция (и редколлегия, разумеется) обязана внимательно следить также и за региональными публикациями, «вылавливая» наиболее талантливых авторов периферии. Регулярно черпая из этих источников, редакция, во-первых, одарит читателя самыми свежими новинками в области фантастики, то есть будет идти в ногу со временем, а во-вторых, не на словах, а на деле поможет подняться и расцвести новой поросли отечественных авторов.
Еще раз повторяем. Все вышеизложенное — азы. Однако же, как известно, все новое есть только основательно забытое старое. Давайте вспоминать и восстанавливать. Только искоренение некомпетентности и келейности, привлечение к издательскому делу самого широкого круга широко (и по-разному) мыслящих профессионалов-литераторов, самая щедрая гласность хотя бы в пределах писательской общественности, — вот гарантия того, что вкусовщина и групповщина будут ликвидированы и на месте нынешнего болота в «Молодой гвардии» вновь выстроится сверкающее здание советской фантастики.
Репино
Аркадий Стругацкий
КАКИМ Я ЕГО ЗНАЛ
[31]
Судьба Андрея Тарковского сложилась непросто, но был ли в истории хоть один истинный талант с простой и спокойной судьбой?
Тот, кто знал его мало-мальски близко, кому посчастливилось работать с ним плечом к плечу, тот имел возможность своими глазами наблюдать не только творческие его метания и муки, но и гнев, отчаяние, бешенство, когда в стремительном разбеге своего дела он вдруг наталкивался на непонимание, злобное подсиживание, мелочные препоны со стороны людей, призванных по положению своему стараться понять, помогать, поддерживать.
Впрочем, по-человечески можно было понять и их. Он был неистов, искусство было для него превыше всего, он не щадил ничьих самолюбий и не таил своих антипатий. И часто срывался. Иногда срывался по-крупному. Этого ему не прощали. Э!.. Никому этого не прощали и не прощают, будь ты хоть семи пядей во лбу. Этого он не понимал и понимать не желал, потому что знал себе цену и слишком хорошо знал цену тем, с кем схватывался.
Телефонный звонок: Андрей Тарковский умер. Жаль Андрея Тарковского.
Что ж жалеть? Он теперь там, где нет ни терзаний, ни потерь. Где уже не настигнет его «судорога творца», как он когда-то выразился.
А вот нас жаль. Нас, оставшихся в этом мире без него. В мире, который без него стал беднее.
…Это случилось в июле семьдесят восьмого, по-моему, года. Андрей Тарковский снимал под Таллинном фильм «Сталкер», и я как один из сценаристов был при нем. Андрей возвращался со съемочной площадки измотанный и осунувшийся, и мы садились за сценарий. Вычеркивались оказавшиеся ненужными эпизоды и замышлялись нужные. Выбрасывались ставшие несущественными диалоги и планировались необходимые. Порой мы просиживали в спорах и попытках столковаться до поздней ночи, а когда я поутру вставал, Андрей уже работал на съемочной площадке.
Обратите внимание: до того трагического июля ни одного отснятого кадра Андрей еще не видел. Ждал своей очереди на проявочную машину на «Мосфильме». Помню, я поражался и даже пугался: мне казалось, что работа у него идет вслепую и что это непременно обернется какими-то неприятностями. Так оно и вышло, но только беда грянула с совершенно неожиданной стороны.
При обработке отснятой пленки проявочная машина дала сбой, и пленка сильно пострадала. Кажется, пострадали тогда и отснятые материалы «Сибириады» Михалкова-Кончаловского. Ну, разумеется, скандал. Ну, заместитель генерального по технической части впал в дипломатический инфаркт (или инсульт, или ишиас). Ну, надавали по ушам разнообразным стрелочникам.
Михалков-Кончаловский отделался потерями чисто моральными. То ли повреждения у него оказались незначительными, то ли ему быстренько компенсировали материальные потери: пленку, бюджет и прочее, вплоть до сроков. Не помню точно. Да и не до того мне было.
В скверном и практически безвыходном положении оказался Андрей. Как писатель, я отлично понимал его состояние, это ведь все равно (если не страшнее) что утрата писателем единственной рукописи его нового произведения, да так, что и черновиков бы не осталось. Но обстоятельства сложились много хуже. У Андрея погибла половина отпущенной ему пленки и безвозвратно сгинули две трети отпущенных на фильм денег. В Госкино вежливо, но категорически отказались компенсировать ему эти потери. Ему вкрадчиво предложили посчитать загубленную пленку за нормально проявленную и продолжать съемку, а когда он наотрез отказался, дали понять, что готовы все потери щедрой рукой списать по параграфу о творческой неудаче, если, конечно, он плюнет на фильм и займется чем-нибудь другим.
Это были поистине тяжелые дни. Андрей ходил мрачный, как туча. Съемочная группа оцепенела от ужаса. (Кстати, никто в группе и не подумал дезертировать, никто, кроме любимого человека Андрея, оператора Георгия Рерберга, который немедленно сел в машину и навсегда удалился в неизвестном направлении.) Нечего и говорить, я тоже был в отчаянии, поскольку самонадеянно приписывал беду всегдашней невезучести братьев Стругацких. В один из тех дней я прямо сказал Андрею об этом, он яростно и нетерпеливо от меня отмахнулся.
И вдруг… С Андреем Тарковским многое получалось «вдруг».
Недели через полторы этого тягостного состояния Андрей явился мне просветленным. Он шел как по облаку. Он сиял. Честное слово, я даже испугался, когда увидел его. А он вошел в комнату, приклеился к стене ногами, спиной и затылком — это только он умел, я как-то попробовал, но ничего у меня не получилось, — вперил взор в потолок и осведомился вкрадчивым голосом:
— Скажи, Аркадий, а тебе не надоело переписывать свой «Пикник» в десятый раз?
— Вообще-то надоело, — осторожно не соврал я.
— Ага, — сказал он и благосклонно покивал. — Ну, а что ты скажешь, если мы сделаем «Сталкер» не односерийным, а двухсерийным?
Я не сразу сообразил, в чем дело. А дело было яснее ясного. Под вторую серию дадут и сроки, и деньги, и пленку. Приплюсовав этот комплект к тому, что сохранилось от первоначального варианта, можно было и выкрутиться. И еще одно немаловажное обстоятельство: к тому времени я уже интуитивно ощущал то, что Андрею как опытному профессионалу было очевидно, — в рамках одной серии замыслам его, изменившимся и выросшим в процессе работы, стало очень и очень тесно.
— А разрешат? — чуть ли не шепотом спросил я.
Андрей только глянул на меня и отвернулся. Позже я узнал: еще несколько дней назад послал он в инстанции по этому поводу запрос (или требование?), и там, поеживаясь и скрипя зубами, дали согласие.
— Значит, так, — произнес он уже деловито. — Поезжай в Ленинград к своему Борису, и чтобы через десять дней у меня был новый сценарий. На две серии. Антураж не расписывайте. Только диалоги и краткие репризы. И самое главное: Сталкер должен быть совершенно другим.
— Каким же? — опешил я.
— Откуда мне знать. Но чтобы этого вашего бандита в сценарии и духу не было.
Я вздохнул, помнится. А что было делать? Не знаю, как он работал с другими своими сценаристами, а у нас сложилось так. Приношу новый эпизод. Вчера только его обговаривали. «Не годится. Переделай». — «Да ты скажи, что переделать, что убавить, что прибавить!» — «Не знаю. Ты сценарист, а не я. Вот и переделывай». Переделываю. Пытаюсь впасть в тон, в замысел, как я его понимаю… «Так еще хуже. Переделай». Вздыхаю, плетусь к машинке. «Ага. Это уже что-то. Но еще не то. Кажется, вот в этой фразе у тебя прорвалось. Попробуй развить». Я тупо всматриваюсь в «эту фразу». Фраза как фраза. По-моему, совершенно случайная. Мог ее и не написать. Но… Переделываю. Долго читает и перечитывает, топорщит усы. Затем говорит нерешительно: «Н-ну… Ладно, пока сойдет. Есть от чего оттолкнуться, по крайней мере… А теперь перепиши этот диалог. Он у меня как кость в горле. Приведи в соответствие с эпизодом до и эпизодом после». — «Да разве он не в соответствии?» — «Нет». — «И что тебе в нем не нравится?» — «Не знаю. Переделай, чтобы завтра к вечеру было готово». Вот так мы и работали над сценарием, давно уже принятым и утвержденным во всех инстанциях.
— Так каким же должен быть в новом сценарии Сталкер?
— Не знаю. Сценарист ты, а не я.
Понятно. То есть, конечно, ничего не было понятно, а просто уже привычно. И вообще еще до начала работы нам с братом было ясно: если Андрей Тарковский даже ошибается, то и ошибки его гениальны и стоят дюжины правильных решений обычных режиссеров.
По какому-то наитию я спросил:
— Слушай, Андрюша, а зачем тебе в фильме фантастика? Может, повыбросить ее к черту?
Он ухмыльнулся — ну чистый кот, слопавший хозяйского попугая.
— Вот! Это ты сам предлагаешь! Не я! Я этого давно хочу, только боялся вам предложить, как бы не обиделись…
Короче говоря, на следующее утро я вылетел в Ленинград. Как там у нас с Борисом было, я писать здесь не стану, потому что пишу не о нас, а об Андрее Тарковском. Мы написали не фантастический сценарий, а сценарий-притчу (если под притчей понимать некий анекдот, действующие лица которого являются для данной эпохи типичными носителями типичных идей и поведения). В Зону за исполнением заветных своих желаний идут модный Писатель и значительный Ученый, а ведет их Апостол нового вероучения, своего рода идеолог.
Я вернулся в Таллинн ровно через десять дней. Андрей встретил меня на аэродроме. Мы обнялись. Он спросил: «Привез?» Я кивнул, стараясь не трястись. Дома он взял у меня рукопись, молча удалился в другую комнату и плотно закрыл за собой дверь. Жены принялись потчевать меня, выставили коньяк (был как раз день моего рождения). Нечего и говорить, ни у кого кусок в горло не лез.
Прошло какое-то время. Наверное, около часа.
Дверь отворилась, вышел Андрей. Лицо его ничего не выражало, только усы топорщились, как всегда, когда он был погружен в свои мысли.
Он рассеянно оглядел нас, подошел к столу, подцепил вилкой кусочек какой-то снеди, сунул в рот и пожевал. Затем сказал, глядя поверх наших голов:
— Первый раз в жизни у меня есть мой сценарий.
Вечером 3 января восьмидесятого года мы с Андреем Тарковским выступали перед представителями кинопроката. В огромном зале собрались люди, которым доверено было определить, как отнесутся к «Сталкеру» зрители и соответственно сколько экземпляров пленки выпустить в свет.
Я пришел к обсуждению. Фильм уже посмотрели. Выступил Андрей, объяснил фильм, рассказал о своей над ним работе, ответил на вопросы. Вопросы показались мне странными. Вдруг в зале прозвучал сочный бас: «Да кто эту белиберду смотреть будет?» Раздался одобрительный смех. Андрей побелел, пальцы его сжались в кулаки. Стараясь не смотреть на него, я попросил слова. Но они уже уходили. Черт знает, куда они уходили, эти гении кинопроката. В пивную? В писсуар? В никуда? Я говорил и видел, как они медленно поворачиваются затылками и медленно, громко переговариваясь и пересмеиваясь, удаляются проходами между кресел. Разумеется, затылки были разные, но мне они казались одинаково жирными и необъятными, и на каждом светилось знаменитое сытое «Не нада!». Такого я еще никогда не переживал.
Помнится, мы сошли с эстрады на лестничную площадку. Андрей скрипел зубами. У меня тряслись руки, и я с трудом поднес спичку к сигарете.
Несколько мужчин и женщин остановились возле нас. Беспокойно оглядываясь, они бормотали вполголоса:
— Вы не думайте… Мы не все такие… Мы понимаем…
На четверть миллиарда только советских зрителей кинопрокат выпустил 196 экземпляров фильма.
На всю Москву выделили три копии.
За первые же месяцы в Москве «Сталкер» посмотрели два миллиона зрителей.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ТРИ КИТА
[32]
Что внушает оптимизм? Вопрос для целой книги. Скажем только, что все решится в ближайшие год-два. Если перестройка не изменит своему поступательному движению, то хорошо будет не только в недалеком будущем, но и в следующем веке. Фантазии вообще больше присущи молодым. Нас же порой «вынуждает» на то профессия. Хотя мы всегда считали, что прогнозирование не есть задача фантастики и если фантастам что-то удавалось угадать, то это, как правило, случайность. О будущем, особенно в наше время, нужно не фантазировать — его надо рассчитывать. Угадать его просто невозможно. Реальность окажется все равно невероятнее.
Разум и нравственность отвоевывают позицию за позицией: недавние события — подписание Договора о ликвидации ракет средней и меньшей дальности — мощное тому подтверждение.
Мы все успешно учимся говорить и слышать правду, хорошо бы на основе этого энергичнее переходить к делу, действию, поступкам. В искусстве пока еще положение весьма типичное. Есть творцы, а есть потребители. Творцы, соответственно, творят, но вот потребители не всегда получают их произведения. Сложности существуют с передаточным механизмом. У литераторов — это издатели, а в кино — кинофикаторы. Надо, наверное, поменять механизм.
Мы верим в фантастические возможности человека. К тому же мы оба большие оптимисты. А поскольку пессимисты в наше время не доживают до старости, то из нас самый большой оптимист — Аркадий, как старший брат.
Хотелось бы пожелать всем крепкого здоровья, что всегда необходимо. А еще радостной и счастливой личной жизни, которая покоится на «трех китах» — дружбе, любви и работе.
Что внушает пессимизм? Иногда ряды противников перестройки, вольных или, что еще хуже, невольных, кажутся несокрушимыми. Ужасаешься при мысли о том, какую же работу надо сделать, чтобы перестройка давала свои плоды. Огромные массы людей еще остаются на своих позициях, как будто ждут команду: «Все назад». Вот это пусть останется в области их фантазий.
МЕЖДУ ПРОШЛЫМ И БУДУЩИМ
[33]
(Беседа корреспондента «ЛО» Евг. Канчукова с Аркадием и Борисом Стругацкими)
— Опять беседа, — насмешливо произнес Борис.
— Если вы настаиваете… — пожал плечами Аркадий.
Понять их можно. За три десятилетия ни одного по-настоящему серьезного разговора о прозе братьев Стругацких, кажется, так и не было. Не без причины, конечно. Корни их прозы прочно сидят в социально-политической атмосфере пятидесятых-шестидесятых, а о ней еще и сегодня до конца честного разговора не состоялось…
Стругацкие равнодушно рассматривали меня. Мне же, признаться, очень хотелось воспользоваться даже формальным разрешением на беседу. Договорились, что она будет в этот раз не совсем обычная. Беседа — движение сквозь жизнь братьев Стругацких. Беседа-воспоминание, беседа-размышление. Может быть, даже беседа-итог. Все-таки три десятилетия в литературе — это, согласимся, дата. Она требует осмысления.
КОРР. Осознается ли сделанное вами за три десятилетия как творческий путь?
А. С. Это очень трудный вопрос, и, кажется, ответа по существу он не имеет. Предположим, что я спрошу вас: вы прожили жизнь, сначала вы были младенцем, потом стали юношей, потом у вас выросла борода, вы народили детей, внуков — закономерно это или нет?.. Просто течение.
Б. С. В последние годы мы частенько вспоминаем, как это было, с чего начинали, но вот так громко сказать: «Осмыслять пройденный путь»?.. Пожалуй, я тоже не решусь на это. Хотя, если мы все же думаем на похожую тему, размышления наши носят характер огорчительный. Обычно мы думаем примерно так: вот тридцать лет мы пытаемся доказать, что фантастика является равноправным видом литературы… Это ведь была идея, с которой мы начали. Совсем еще зеленые юнцы. Тридцать лет мы пытаемся доказать это своей работой, а в последнее время еще и помогая другим — молодым, талантливым, вставляя их имена в собственные статьи, подписывая всевозможные письма в инстанции. Что изменилось? Когда мы начинали, практически не было издательских работников, которые бы разделяли нашу позицию. Для них фантастика была разновидностью научно-популярной детской литературы. Сейчас положение несколько иное. Наверное, четверть издательских работников уже так не думает… Но три четверти — продолжают думать так же. Все, что сделало в этом смысле поколение шестидесятых, свелось к тому, что мы насторожили издательские круги. То есть они теперь уже относятся к фантастике с интересом, но настороженно. Читать — читают, но публиковать не очень стремятся. Многие из них даже признают, что положение такое — ненормально, однако легче от этого не стало.
А. С. Существует знаменитое высказывание человека, ныне покойного… Он когда-то очень точно, по-своему, сказал, дав лозунг целой группе издателей и работников кино. Фантастика, сказал он, — это либо антисоветчина, либо дерьмо! Касалось это главным образом кино, поскольку сам он был киношником, но фразу охотно подхватили и издательские работники. И как-то, действительно, насторожились.
КОРР. Да, но попутно, выводя фантастику из резервации, вы ведь решали вопросы самостановления, самоосознания. Насколько зрячим в этом смысле было движение Стругацких?
Б. С. Если вообще говорить на эту тему, то я вам могу сказать только одно: мы старались, чтобы каждая новая наша повесть была непохожа на предыдущие…
КОРР. Внешне или внутренне?
Б. С. Чем более непохожа, тем лучше. Между собой мы могли рассуждать на самые разнообразные темы, мы могли смотреть на мир с самых разных точек зрения, в голову нам могли приходить самые непохожие друг на друга фантастические ситуации, но когда мы наконец останавливались на чем-то и садились писать, главным критерием — главным! — была непохожесть того, что пишется сейчас, на все предыдущее. И чем больше была эта непохожесть, тем с большей охотой мы садились работать.
А. С. Понимаете, очень страшно написать скучную книгу. Наш любимый Уэллс в конце своего жизненного пути, в последнее двадцатилетие своей писательской деятельности, стал писать страшно скучные книги, хотя и гораздо более глубокие, чем те, что принесли ему известность… У него есть роман, показывающий английского политикана-мещанина, «Бэлпингтон Блэпский». Роман скучнейший. И время от времени, когда у нас что-нибудь не ладится, мы с братом, показывая друг другу палец, говорим: долой бэлпингтонизм-блэпскизм! И начинаем сначала. Читатель должен глотать!..
Б. С. И чтоб нам самим-то при этом интересно было писать!
А. С. Ведь это, может быть, самое тяжелое дело: написать интересно. У нас так долго корили писателей за «дешевую развлекательность», что, кажется, почти совсем отучили их писать интересно.
КОРР. Но если взять книги, ставшие ключевыми в вашем собственном творчестве, — такие ведь есть, правда?..
А. С. Как кажется, да…
КОРР. Это книги, над которым вам было интереснее всего работать?
А. С. Прежде всего это книги, которые возникали неожиданно для нас самих. «Улитка на склоне», «Гадкие лебеди», «Второе нашествие марсиан»… Пожалуй, еще «Жук в муравейнике» и «Волны гасят ветер», возникшие, кстати, совершенно независимо от «Обитаемого острова», с которым они образуют трилогию и который когда-то навлек на нас много бед… Наконец, это та книга, которую мы сейчас заканчиваем…
Б. С. Я бы со своей стороны назвал переломными книгами те, которые писались особенно трудно, с которыми было связано ощущение кризиса — тупикового, безысходного. В нашей жизни было несколько таких книг. Я сейчас попытаюсь их вспомнить, как бы забыв сказанное Аркадием Натановичем…
Первое, что мне приходит в голову, — это «Попытка к бегству». Мы писали ее уже будучи серьезными, во всяком случае, профессиональными авторами. За спиной уже было несколько больших повестей. И когда мы задумали очередную — «Попытка к бегству», нам казалось, что мы шутя справимся с поставленной задачей. И вот тут мы впервые испытали муки творческого кризиса. Мы вдруг поняли, что задуманное писать нам неинтересно. Это был очень тяжелый момент. Мы тогда помучились, однако в результате родилось произведение, в известном смысле новое не только для нас лично. В нем мы впервые почувствовали творческую свободу, впервые поняли, что, как мы считаем нужным, так и надо писать. Нет и не должно быть никаких авторитетов, никаких стандартов, в которые нужно вписаться, нет никаких ссылок и отсылок — МЫ хозяева в рукописи. Кроме того, как вы помните, в «Попытке к бегству» мы применили прием, который до тех пор, по крайней мере в советской фантастике, не применялся. Мы безо всяких объяснений взяли и перебросили человека из прошлого в будущее. Без всяких объяснений! Человек нового времени, наверное, не поймет, какой это был революционный шаг. Сейчас кажется нормальным, дескать, понадобилось авторам, они и перебросили, а тогда такая постановка вопроса выглядела дикой — что значит понадобилось авторам?! А что все-таки произошло?! Как оказался этот человек в будущем? Мы, конечно, понимаем, что это фантастика, но хоть какое-то объяснение должно же быть… Хоть какой-нибудь тоннельный переход или еще что-нибудь. Ну, придумайте что-нибудь!..
А. С. Кроме того, я бы добавил, что «Попытка к бегству», пожалуй, еще и первая наша книга, которая с годами не только не утратила интерес для нас самих, но даже прибавила его в чем-то. Дело в том, что в общем это книга о столкновениях прошлого с настоящим, настоящего с будущим… Столкновениях мировоззрений! Причем не полярных (фашизм — коммунизм и т. д.), а характерных положительных мировоззрений, только видоизмененных в зависимости от условий их формирования и развития. Страшно интересная вещь!
Б. С. Да, а второй тупик у нас случился через несколько лет с «Улиткой на склоне». Была задумана и даже написана одна повесть, но она нас не совсем устраивала. Мы долго ломали голову и наконец придумали повесть, которая тоже в значительной степени была повестью нового типа. Причем не только формально — я имею в виду вкладывание одной части в другую — но и по сути, через стыковку двух совершенно разных миров. Ведь мир Управления и мир Леса — это диаметрально противоположные миры… Различны даже методики их воплощения. Если мир Леса мог быть написан ранними Стругацкими, то мир Управления уже ранними Стругацкими написан быть не мог, потому что это мир полубредовый… Нас тогда все время обвиняли в том, что мы подражаем Кафке. Наверное, это имело место, но главным источником здесь был, конечно, бюрократический мир, описанный Салтыковым-Щедриным. Оттуда все и идет. Когда Салтыков-Щедрин пишет о бюрократии, у него появляется такая сумасшедшинка… Каждый человек, который любит и знает Салтыкова-Щедрина, на это внимание обращал. То есть вроде бы все совершенно реально… Ходят действительные статские советники, ходят помпадуры и помпадурши, и вдруг возникает спектр горохового пальто, возникает, выкрикивает что-то… и исчезает… Вот так мы нащупали новый и неожиданный для себя путь. Наконец, и я здесь вполне солидарен с Аркадием Натановичем, третьим переломным моментом в нашей биографии была повесть «Жук в муравейнике». Она произвела даже своеобразный бум среди любителей фантастики. Проходили целые конференции, посвященные разбору того, что произошло, что описано в этой повести, кто прав, кто виноват там… Правильно ли поступил Сикорски, застрелив Льва Абалкина? Был ли, в свою очередь, Лев Абалкин роботом Странников? Кто они такие — Странники? Наконец, выступают ли в данном случае Стругацкие как глухие реакционеры, призывающие стрелять во все неожиданное, непривычное, или же, наоборот, занимают высокогуманистическую позицию? Мы были просто потрясены, получив несколько отчетов, протоколов подобных конференций. Причем вот что любопытно: очень большой процент читателей воспринимает эту повесть как детектив. И совершенно законно говорят, что это плохой детектив. Там ничего не объяснено. Кто убийца? Где труп? Как это так можно такие детективы писать?!
Но дело в том, что «Жук» не детектив. Это повесть о выборе. И выбор этот читатель должен делать вполне серьезно и вместе с героем. Мы построили повесть таким образом, чтобы в каждый момент времени читатель знал ровно столько же, сколько знает герой. И вот на таком основании изволь делать выбор. Поэтому многое в повести так и осталось нераскрытым, — Максим, герой ее, просто не узнал этого по ходу дела.
А. С. Мы когда-то подсчитали, что внимательный читатель по ходу повести наберет к нам одиннадцать вопросов. Ответов на них в повести нет. Их не может знать ни читатель, ни Максим. Нам хотелось заставить читателя таким образом сделать нравственный выбор.
Б. С. Все дело в том, что жизнь каждого реального человека представляет собой непрерывный выбор в условиях нехватки информации. Книги, как правило, дают нам несколько облегченную ситуацию. Если в книге читателя ставят перед проблемой выбора, то в этот момент читатель знает больше, чем герой. Он имеет информацию достаточную для верного выбора. Так устроена литература. Читатель как бы проверяет героя… Возьмите любое классическое произведение… Да хоть бы судьбу Раскольникова. Мы знаем о нем больше, чем кто бы то ни было из героев. Мы знаем мысли Раскольникова, мы знаем все обстоятельства убийства, поэтому и все моральные и нравственные проблемы, связанные с Раскольниковым, мы имеем возможность решать на основании полной информации. В то время, как если б мы встали на точку зрения, скажем, Порфирия Петровича, мы сразу бы обрубили для себя огромный кусок информации. И здесь именно Порфирий Петрович, делающий свой выбор относительно Раскольникова, находится в реалистической ситуации. Он знает только часть из того, что произошло. О чем-то еще догадывается, а о чем-то и догадываться не может.
«Жук» — книжка, оказавшаяся совершенно новой для нас как раз в смысле установления равноправия между читателем и героем. Впрочем, это только наше мнение, не знаю, разделят ли его читатели. Для нас же, повторюсь, это одна из самых главных, поворотных вещей.
КОРР. Были ли у вас книги, от которых сейчас вы хотели бы отказаться?
А. С. Нет, отказываться не от чего. Наша биография сложилась в этом смысле очень счастливо. Вилять не пришлось. Устояли. И даже «Страна багровых туч» — вещь, с нашей точки зрения, очень беспомощная… но даже в ней отказываться не от чего.
Б. С. Я тоже по-настоящему не люблю одну нашу книгу, самую первую, «Страну багровых туч». Для своего времени — это было явление, наверное, даже прогрессивное. Но сейчас она мне кажется безнадежно устаревшей. Тогда, молодые-нескромные, мы уже ставили перед собой задачу создать новую фантастику. Мы твердо понимали, что прежняя — барахло. Все нужно делать иначе.
Мало кому известно, что «Страна» появилась в результате пари, которое мы заключили с Еленой Ильиничной — женой Аркадия Натановича. Она возмутилась однажды: что вы все долбите: новая фантастика, новая фантастика! Сядьте и напишите! Мы сели и написали. Это была попытка написать новую фантастику старыми средствами. Фантастике не хватало достоверности. Даже блистательная «Туманность Андромеды» — она ведь недостоверна по сути. Она придумана. Достоверность по тем временам представлялась нам прежде всего отображением беспощадности, жестокости прогресса.
Многие наши представления с той поры действительно переменились, но новое выросло из старого, и отказываться от старого было бы неблагодарно.
КОРР. Во что верят братья Стругацкие?
Б. С. Это очень непростой вопрос… Братья Стругацкие, наверное, во что-то верят… потому что человек устроен так, что он без веры существовать не может. Если человек думает, значит, он уже верит, хотя бы потому, что думать, размышлять можно только на основании неких аксиом, а аксиома это всегда вера — утверждение, принимаемое без доказательств.
Но вот во что именно верят братья Стругацкие, сказать очень трудно…
Мы неоднократно беседовали о том, что человеку, который верит в Бога и в соответствующие догматы, скажем, христианской религии, в рай, в ангелов, в дьявола, в ад, — такому человеку жить легче, чем тому, который базируется на строго материалистических представлениях о мире. Потому что, раз мы верим в Бога, значит, мы верим а чью-то защиту, значит, мы предоставлены не самим себе и можем на кого-то надеяться. Если мы верим в рай — это значит, мы верим в вечность, это значит, мы не боимся смерти или, скажем, боимся меньше, чем остальные люди.
Рассуждая о таких вещах, мы неоднократно сетовали друг другу на то, что мы лишены всего этого. Как бы хотелось верить в личное бессмертие. Как бы хотелось верить в переселение душ. Насколько проще и легче, наверное, стало бы жить. Но этой веры нет. Увы. Мы вынуждены жить, прекрасно понимая, что мир, Вселенная, окружающая нас, — нечто равнодушное к человеку. Надеяться не на кого. Кроме себе подобных, никто не поможет. А себе подобные? Может быть, некоторые из них более могущественны, чем мы, но не намного. Так что нас окружает холодный и неприветливый мир. От этого никуда не уйдешь. И в будущем — соответственно: старость, смерть — это все очень неприятные вещи.
Но как-то с этим надо жить. Как-то к этому надо приспосабливаться, потому что веры нет…
КОРР. И все-таки вы живете, вы мыслите…
Б. С. Я понимаю, что напрашивается вопрос, а во что же конкретно вы верите? Хочется ответить каким-то набором банальностей, которые на самом деле совсем не банальности. Вера в дружбу, например, вера в любовь, в возможности человечества как вида. Это ведь все где-то присутствует, хотя, когда произносишь, звучит затерто.
КОРР. Стругацкие ранних книг и книг последних лет, мне кажется, верят в разные вещи. Во многом они просто антиподы друг другу. Герой их ранних книг — коллективист, герой книг последних лет — индивидуалист, одиночка. Стилистика их ранних книг, способ изложения материала — крайне эмоциональны, а в книгах последних лет они подчеркнуто суховаты, последовательны, логичны. Не случайно, скажем, в последнее время появился и был воплощен ими замысел романа, состоящего из одних документов.
Б. С. Я понял, что вы хотите сказать и почему этому вопросу предшествовал вопрос о вере Стругацких… О Стругацких ранних произведений можно было сказать, что это люди, которые свято и безусловно верят в близкое коммунистическое будущее…
КОРР. Настолько, что как бы даже живут уже в нем…
Б. С. Стругацкие более поздние, получается, как бы отступились от этой веры и так же, как их герой, уже больше думают о себе… Это ведь и так и не так. Мы всегда исходили из того, что человек — это животное, но разумное. Если оно разумное, значит, оно должно разбираться в том, что хорошо, а что плохо. И именно в связи с разумностью такого рода в мире появляется все больше доброго и хорошего…
КОРР. Простите, но «разумный» в нашем разговоре — это человек гармонии эмоционального и рационального, или просто тот, у кого хорошо устроены мозги?
Б. С. Я вкладываю в этот термин самый простой, примитивный смысл: разумный — значит способный разобраться в мире, который его окружает. Короче говоря, разумный — это значит ученый.
КОРР. А чисто человеческие качества (сердце, душа) куда подевались на этом фоне?
Б. С. Сердце, душа были для нас функциями разума. Подразумевалось, что если человек разумен, значит, у него и с остальным все в порядке. Потому что если человек разумен, то ему ясно, что хорошо себя вести — правильно, а плохо себя вести — неправильно. Причинять вред людям — плохо, нести добро людям — хорошо. Это разумно, понимаете? Именно такова была наша начальная установка. И далее. Человек с течением времени принципиально не меняется. Пифагор и Ньютон, разделенные тысячелетиями, одинаково разумны. И человек, который появится еще через тысячу лет, в этом смысле будет, видимо, на том же уровне. Происходит ли тогда вообще что-нибудь с людьми? Мы выдвигаем гипотезу, что все человеческие качества (доброта, чувствительность и т. д.) распределяются по гауссиане — это такая колоколообразная кривая. То есть в каждый отдельный момент времени злобных людей мало. И очень добрых людей — мало. Основная масса держится где-то в середине. Предположим, что все качества людей со временем — в силу общего улучшения условий существования — становятся все лучше. Наука развивается все сильнее, материальный уровень растет, люди становятся добрее, образованнее, умнее и т. д. Гауссиана сдвигается по горизонтали, и человек, который вчера по доброте своей был чем-то совершенно исключительным, через сто лет уже будет рядовым явлением. А исключительная доброта, соответственно, будет чем-то таким, чего мы себе сегодня и представить не можем. Отсюда получается, что через сто, двести лет действительно наступит время, когда — от каждого по способностям, каждому по потребностям, когда — изобилие материальных благ, нет необходимости вцепляться друг другу в глотки, когда — разработана теория воспитания, и с детства человека выращивают добрым и хорошим, а значит мир постепенно населяют только добрые и хорошие люди, когда, наконец, будут реализованы вещи, казавшиеся разумными еще тысячелетия назад. Приблизительно так, на уровне схемы, мы представляли себе движение человечества в будущее. И именно эти представления отразились в наших ранних вещах. Все зло, вся мерзость, все негодяи, подлецы, трусы — считали мы — со временем отомрут за ненадобностью. Не надо будет делить кусок хлеба, не надо будет делить посты, жилплощадь с окнами на юг… И чем дальше, тем больше добрых и хороших людей будет в мире, а потом добрых и хороших людей станет подавляющее большинство, и наступит коммунизм — светлое будущее всего человечества…
КОРР. Но он все не наступал и не наступал…
Б. С. Да… Очень скоро мы поняли, что вся эта картина не так проста, как нам кажется. Ниоткуда, скажем, не следует, что гауссианы сдвигаются, ниоткуда не следует, что с течением времени человек обязательно будет становиться добрее, ниоткуда не следует, наконец, главное — что увеличение количества материальных благ на душу населения приводит к улучшению человека. Мы сплошь и рядом наблюдали картину обратную. И в нашей стране, и в других странах. Количество материальных благ на душу населения растет, а души лучше не становятся. И чем дальше, тем больше нам приходилось задумываться о том, что, если даже всего будет навалом, найдутся люди, которым вечно будет чего-то не хватать. Поэтому, в частности, выпуская второе издание «Полдня» (1967 г.), мы сделали к нему специальное предисловие, в котором оговаривали, что общество, изображенное нами в этой повести, совсем не обязательно будет именно таким для всего человечества. Это просто общество, в котором нам хотелось бы жить.
Все оказалось сложнее и страшнее. Человек оказался гораздо более сложным устройством, чем «животное разумное». Соотношение между разумом и чувствами — вы правильно подчеркнули это — очень сложно в каждом отдельном человеке. Материальное состояние ни в коем случае не является гарантом нравственного развития, нравственного совершенства. Оказывалось совсем непонятно, как из окружающего мира вырастет мир Полудня. Куда денутся миллионы и миллионы окружающих нас людей, совершенно негодных для жизни в мире Полудня? А потом мы спросили себя: господи, куда же девать тогда тех людей, которые в общем-то хорошие, но не без червоточинки? И не смогли себе ответить. Так что, действительно, в этом смысле сегодняшние Стругацкие, наверное, гораздо большие скептики, чем Стругацкие пятидесятых.
А. С. Я бы только хотел заметить еще по поводу героя. Да, герой наших последних повестей — это герой-одиночка, как заметили вы, или представитель меньшинства, как назвал бы его я. В таком изменении нет ничего странного. Мы ведь тоже стали более одиноки. Не забудьте, что люди, с которыми мы начинали… Это прежде всего Иван Антонович Ефремов, заслуги которого перед советской и мировой фантастикой совершенно неизмеримы, это и Север Гансовский, и Днепров, и Дима Биленкин, и Женя Войскунский — все они тоже либо уже ушли из жизни, либо физически стали более труднодоступны. Мы постарели, а удел старости — одиночество. И, признаться, мне оно даже нравится. Я не чувствую себя обделенным, когда остаюсь один. Я люблю быть один.
Б. С. Именно поэтому герои поздних Стругацких не могут быть ни изнанкой, ни антиподом их ранних героев. Я бы сказал, что герои наших последних повестей — это просто повзрослевшие и хлебнувшие лиха герои ранних повестей. Это те же самые люди, только им уже не 20–30, а 50–60. Они всякого повидали и многое поняли в жизни. В частности то, о чем в молодости и не подозревали. Оказалось, что труд, даже любимый, совсем не всегда приносит радость. Это открытие очень серьезное. Если вы помните, один из наших ранних героев, Дауге, говорит, что человеку дано три радости в жизни: работа, дружба и любовь. С любовью у нас все благополучно. Поскольку о ней мы почти не пишем, то и открытий или существенных изменений здесь нет. Что же касается дружбы, то и старые наши герои, и новые одинаково высоко ценят ее.
КОРР. Ну, для поздних героев этот вопрос несуществен, поскольку они одиночки… Взять, скажем, Сорокина из «Хромой судьбы».
Б. С. Вы не правы, у него есть друг: его, если помните, Шибзд. Только это другая дружба. Это дружба шестидесятилетнего человека. «Хромая судьба» — это повесть о старости, не забывайте… не пропустите эпиграф: «Осень рвется в дом»!
КОРР. Я могу только поверить вам на слово. Но даже в этом случае мне хотелось бы возразить против определения ваших поздних героев как «постаревших» ранних. Я не ощущаю у них за плечами той дружбы двадцатилетних, которую вы писали в своих ранних повестях и которой я верил.
Б. С. Может быть, они и подзабыли уже друзей своей юности…
КОРР. Скорее, здесь просто более сложный тип движения.
А. С. А что же более сложное вы знаете? Что более сложное, чем жизнь?
Б. С. Дело здесь, наверное, еще и в том, что в той истории будущего, которую мы пишем последние тридцать лет, нет сквозного героя. Поэтому эволюцию проследить очень трудно. Но, с нашей точки зрения, герои ранних Стругацких — люди очень общительные, очень добрые, очень легкие на знакомства, очень контактные… Герои поздних Стругацких — люди более замкнутые. Это чисто возрастное. Чем старше человек, тем он индивидуалистичней. Так уж он устроен, и это, по-видимому, нормально. Старик всегда существо много раз битое. Это, как правило, человек, который не раз уже раскрывал объятия, а его взамен хлестали по морде. Поэтому старик не очень любит раскрывать их.
КОРР. Насколько автобиографичны ваши герои?
А. С. Чтобы далеко не уходить от жизни, мы стараемся придерживаться собственных биографий. Во всяком случае, стремимся не выдумывать героев, а брать их готовенькими из нашего окружения, вытаскивать их из наших друзей, знакомых.
КОРР. Кем бы вы не смогли стать? Из принципиальных соображений?
А. С. Палачом, тюремщиком.
Б. С. А я, если всерьез, никогда бы не мог стать политическим руководителем. Я никогда бы не мог стать администратором. Наконец, я никогда бы не мог стать военным любого ранга. Кстати, Аркадий Натанович был у нас некоторое время военным переводчиком в разведке. Но долго он там не выдержал — запросился наружу, и его, слава богу, отпустили. Это ведь все очень связано с особенностями характера. Любой администратор должен испытывать удовольствие от того, что его приказы исполняются. Иначе он ни к черту не годный руководитель. Мне это не нравится. Я не люблю командовать. Мне это неприятно. Я вынужден иногда командовать, естественно, но, в общем, это не доставляет мне никакого удовольствия. С другой стороны, я не люблю и подчиняться. А как известно, каждый военный прежде всего должен научиться выполнять приказ. Беспрекословно. В этом альфа и омега военной профессии. А я терпеть не могу исполнять приказы. Я их исполняю иногда, но это происходит либо потому, что я убедился в разумности приказа, либо потому, что просто ничего не могу противопоставить этому приказу.
КОРР. Отсюда естественно было бы возвратиться к третьему киту ваших героев — к работе.
Б. С. Да, наши герои меняются в этом смысле очень сильно. Для героев ранних Стругацких работа — это высшее наслаждение, высшее счастье. Ничего более интересного они просто не знают. Они везде тащат с собой на развернутых знаменах лозунг: «РАБОТАТЬ ИНТЕРЕСНЕЕ, ЧЕМ РАЗВЛЕКАТЬСЯ!» Потом, со временем, они начинают медленно понимать, что работа прекрасна и интересна только тогда, когда она получается. Иначе из наслаждения она превращается в муку. Здесь есть некоторая аналогия с любовью: любовь прекрасна, когда тебе отвечают взаимностью, но любовь — это неописуемая мука, когда она не разделена.
Герои наших последних повестей зачастую уже относятся к работе как к тяжелому и неприятному труду. Человеку, оказывается, бывает мучительно трудно работать. Вспомните как пишет тот же Сорокин в «Хромой судьбе». У него ничего не выходит, он себя разогревает, садится — вот сейчас напишу! — опять не выходит. И от этого ему еще горше становится, еще больнее. То есть работа перестала быть абсолютным счастьем, убежищем. Именно это ощущение характерно для героев поздних Стругацких. Так что если вернуться к нашим определениям героев Стругацких, то наиболее емким все-таки будет: постарели.
КОРР. Получилось, что все три опоры, на которых держались ваши герои, под нажимом времени как бы съежились, стали занимать гораздо меньше места. Но тогда должна была образоваться некая пустота?
Б. С. Да… это та самая пустота, которая так характерна для старости.
КОРР. Она ничем не заполняется?
Б. С. Она заполняется чем-то… Она заполняется, во-первых, вспышками, назовем их вдохновением, хотя я терпеть не могу этого слова. Человек продолжает работать. Работа перестает быть для него источником постоянного наслаждения. Это уже некий рутинный процесс, который иногда вдруг дает вспышку удовольствия. Вот ради этих вспышек имеет смысл месяц за месяцем, год за годом писать формулы, рвать бумагу, писать тексты, рвать тексты, рвать на себе волосы, кричать: «Я уже ни на что не способен! Все кончено!» Но продолжать писать. И вот, через год, через два — вспышка! И ты снова на коне. Нечто аналогичное — в любви. Нечто аналогичное — и в дружбе. Правда, в дружбе с возрастом начинаешь больше всего ценить вспышки нежности, которые возникают к другу. Они прекрасны, и они бывают до глубокой старости — я уверен теперь в этом. Только с годами друга ты ценишь уже скорее за постоянство, за то, что он как бы твое alter ego… как будто на Земле есть еще один экземпляр тебя самого. А наслаждение, которое получаешь от понимания с полуслова? Это великое наслаждение! В молодости мы не способны оценить, как это прекрасно!
И любовь, конечно, с годами меняет свою окраску, все больше превращаясь во что-то подобное дружбе. И ценятся в ней с годами не столько радости соития плоти, сколько — соития духа. Когда для тебя женщина становится прежде всего другом, а уже потом существом противоположного пола… Это просто другое отношение к жизни. Но это тоже естественное отношение к жизни, и нам интересно писать о нем. Если же говорить об оппозиции нынешних героев Стругацких к ранним героям, то степень та же, что и во взаимоотношениях старости и молодости. Это ведь тоже своеобразная оппозиция, хотя и здесь все далеко не так просто, как черное и белое.
КОРР. Давайте теперь вспомним еще раз вашу молодость. Все-таки между вами с братом была значительная временная дистанция. Насколько равноправны были ваши соавторские отношения?
А. С. Дело в том, что мы непрерывно занимались писательством. С детства. Сначала мы делали комиксы. Рисовал главным образом я, но и Борис Натанович тоже… как мог. А потом, когда я вернулся из армии, мы стали оба жить в Ленинграде и просто ради удовольствия писать. К честолюбию это никакого отношения не имело. Мы никогда не верили всерьез, что будем писателями. Чтобы вы могли представить себе тогдашнюю дистанцию от нас до писателей, скажу, что она была примерно такой же, как от нас теперешних, ну, скажем… я не знаю… до членов правительства. Мечты были совсем другие, господи! Борис Натанович, я совершенно уверен, рассчитывал стать крупным ученым в своей области. Я рассчитывал тоже стать заметной фигурой в исследовании средневековой японской литературы. Вот куда было направлено наше честолюбие!..
Б. С. В пятьдесят седьмом, когда мы начинали, для меня Аркадий был огромным авторитетом. Самым авторитетным человеком на Земле. Я уже, может быть, к тому времени перестал обожествлять его, как это было, скажем, до войны и сразу после войны, но он для меня оставался великим человеком! Поэтому во всех наших начинаниях главенствующую роль играл, безусловно, он. Я прекрасно запомнил на всю жизнь, как писалась «Страна багровых туч». Аркадий был в то время гораздо более собранный… Опыта работы вдвоем у нас не было, и мы договорились так: каждый пишет свою часть, потом сводим все вместе и выбираем лучшее. Так вот, Аркадий написал уже первую часть, состоящую, скажем, из… пяти глав, — у меня еще ничего нет. Аркадий написал вторую часть, а у меня еще только первая глава первой части. И тогда Аркадий — я прекрасно помню — приехал и сказал, что он будет лежать на диване и читать «Войну и мир». А я буду сидеть рядом за машинкой и писать третью часть нашей повести… Так что, когда мы начинали, главенство было целиком на его стороне, но со временем все, конечно, выровнялось. В такой работе ведь никакого главенства быть не может.
Некоторые литературоведы, критики пытаются нас разделить, выделить прозу А. Стругацкого и прозу Б. Стругацкого из того, что они пишут. Но это невозможно. Наши произведения — все без исключения — представляют собою такой сплав, который мы сами разделить не в состоянии. Максимум, что можно сделать, это вспомнить, что какую-то конкретную хохму Аркашка придумал, а какой-то период я предложил — это максимум! Причем закономерности в том, что придумал Аркадий и что придумал я, вы не найдете. Когда мы садимся за стол, при всей нашей огромной разнице в повседневной жизни, мы становимся очень похожи друг на друга.
КОРР. Раз уж вы сами затронули этот вопрос, я тоже не удержусь. На мой взгляд, интерес к нему имеет корни более глубокие, чем праздное любопытство. КАК взаимодействуют в это время ваши писательские воображения? Насколько «реально» вы видите то, о чем пишете?
Б. С. Я не уверен, что это можно назвать словом «видеть». Вы, наверное, имеете в виду что-нибудь наподобие булгаковской «коробочки» из «Театрального романа»?.. Черт его знает! Это очень трудно. Я просто не помню, что там у меня происходит. Это связано с вопросами самоконтроля, а я, когда работаю, отключаюсь от окружающей жизни, нахожусь внутри фразы, внутри описываемого мира, как во сне, и, наверное, в тот момент я все это себе очень здорово представляю. Хотя вот сейчас, когда пытаюсь вспомнить, у меня такое впечатление, что я не столько вижу все это (скажем, героя или комнату, в которой находится герой), сколько вижу некие строчки, которые я как бы считываю… Хотя, может быть, и какие-то чисто зрительские образы тоже блуждают при этом. Так что, увы, больше, чем праздное любопытство, нам здесь не удовлетворить.
КОРР. Ну, что же, тогда последний вопрос. Если бы волею фантастических обстоятельств, вам, Борис Натанович Стругацкий, и вам, Аркадий Натанович Стругацкий, случилось бы сейчас повстречаться соответственно с Боренькой и Аркашей Стругацкими, что бы вы им хотели сказать?
Б. С. О-о! Боюсь, я бы ему ничего не сказал… Потому что, пожалуй, все бы ему пошло во вред. Боренька Стругацкий рос и развивался в соответствии с собственной судьбой, то есть в полном соответствии и единении с тем обществом, в котором он жил. И всякая попытка предварить его ошибки обязательно выбила бы его из этой колеи, сделала бы его несчастным… Так мне сейчас кажется. Ведь уберечь мальчика от чего бы то ни было словами — нельзя, а вот сбить с панталыку очень даже можно. Действительно, что бы я ему мог сказать? Что Сталин, перед которым он преклоняется, — кровавый палач, загубивший для многих саму идею коммунизма? Ну и что? В лучшем случае Боренька просто не понял бы этого, в худшем — понял бы и побежал доносить на себя самого. Вот и все.
КОРР. А вы, Аркадий Натанович?
А. С. Я бы от Аркаши бежал без задних ног.
Борис Стругацкий
ЧТО ТАКОЕ ФАНТАСТИКА?
[34]
Вот уже четверть века (а может быть, и больше) этот вопрос на все лады повторяется в статьях и рецензиях, в монографиях, интервью и предисловиях, в выступлениях по радио и в беседах за круглым столом. По этому поводу имеют совершенно ясное, однозначное и непререкаемое мнение десятки писателей и литературоведов, тысячи знатоков-дилетантов, миллионы вполне (и не вполне) квалифицированных читателей.
Нет никаких сомнений в том, что все вместе они конечно же совершенно точно знают ответ на этот вопрос, — просто они никак не могут договориться между собой. Поэтому единого определения до сих пор нет, хотя разнообразных определений существует, наверное, штук сто. Фанатические поклонники фантастики, так называемые «фэны», не ограничивая себя более классифицированием сюжетов, идей, тем и прочих атрибутов этого вида литературы, занимаются теперь уже классификацией определений фантастики.
Что же такое фантастика? На мой взгляд, существует два основных, я бы сказал фундаментальных, класса определений: определения узкие и определения, сами понимаете, широкие.
Узкое определение формулируется как бы с единственной целью — тщательно и надежно отгородить фантастику от всей прочей литературы. Обычно оно представляет собою ясный, почти математический, алгоритм, с помощью коего любой желающий безошибочно отделяет злаки от плевел (а заодно — деревья от леса и младенца от ванночки). Например: «Фантастика — литература крылатой мечты». Значит, действуем следующим образом: берем литературное произведение и ищем в нем мечту; обнаружив таковую, устанавливаем наличие у нее крыльев; стоп, конец алгоритма, вывод — перед нами произведение фантастическое. Очень удобно и даже элегантно, но, к сожалению, не обходится и без просчетов: вне фантастики остаются и «Война миров», и «Солярис», и многие другие произведения, хотя и замечательные, но вовсе не подпадающие под избранную дефиницию.
Определения широкие имеют свои минусы. Скажем: «Фантастика есть вид литературы, использующей специфический художественный прием, — в произведение вводится элемент необычайного, почти невероятного или невозможного вовсе». И здесь алгоритм разделения почти однозначен. Но могут найтись (и конечно же немедленно находятся) желающие спросить: «Что же это у вас — сказка про Курочку-рябу тоже, получается, фантастика?» И приходится отвечать: «Да. Тоже». Вообще-то непонятно, почему плохой роман про изобретение самонадевающейся ушанки разрешается включать в фантастику, а хорошую сказку про Оловянного Солдатика — не разрешается. И все-таки ощущение некоторой избыточности и чрезмерной уже широты разбираемого определения остается.
Говоря серьезно, гораздо более существенным недостатком обоих приведенных (и большинства всех до сих пор предложенных) определений является то обстоятельство, что они годятся только для сортировки произведений и ни для чего более. Они ничего не говорят о сути фантастики, о ее генезисе, о родовых и видовых связях ее с прочей литературой, о причинах возникновения ее и о причинах неописуемого ее успеха у самых разных читателей.
И может быть, методологически правильнее было бы определять фантастику, так сказать, описательно — примерно тем же способом, каким пользуются, обучая ЭВМ опознаванию образов.
Вы до сих пор не знаете, что такое фантастика? Вы хотите это узнать? Превосходно! Возьмите следующие произведения литературы:
1. Д. Свифт, «Путешествия Лемюэля Гулливера».
2. Н. Гоголь, «Нос».
3. Э. А. По, «Приключения Артура Гордона Пима».
4. Ж. Верн, «Восемьдесят тысяч километров под водой».
5. Г. Уэллс, «Война миров».
6. Д. Лондон, «Алая чума».
7. Ф. Кафка, «Превращение».
8. А. Толстой, «Гиперболоид инженера Гарина».
9. К. Чапек, «Война с саламандрами».
10. А. Конан Дойл, «Затерянный мир».
11. А. Беляев, «Человек-амфибия».
12. М. Булгаков, «Мастер и Маргарита».
Прочтите их. Прочли? Так вот это и есть фантастика.
Разумеется, список при желании можно несколько изменить и значительно расширить.
Задача любого писателя — действенное отражение реальности. Причем реальность надо понимать широко — это не просто окружающий нас быт с его коллизиями, конфликтами и проблемами, это также и мир социальных, научных, утопических, моральных представлений человечества. И отражать эту широко понимаемую реальность надлежит действенно, то есть ставить жизненные проблемы так, чтобы они сделались достоянием читателя, вызвали его активное сопереживание, дошли бы до ума и до сердца, стали бы частью его личной жизни.
Эта, общая для всех литераторов, задача зачастую решается особенно эффективно именно благодаря использованию упомянутого выше специфического приема — введения в произведение элемента необычайного, — того самого приема, который и делает фантастику фантастикой.
Такой прием, во-первых, позволяет автору ставить проблемы, совершенно неподъемные для чисто реалистической литературы, — например, связанные с многовариантностью будущего, с космической экспансией человечества, вообще с перспективами и последствиями НТР для Земли. А во-вторых, этот прием обладает чудесным свойством обострять любую созданную писателем ситуацию, он служит своеобразным катализатором, усиливающим во много раз таинственную реакцию «читатель — книга», — этот прием действует как своего рода острая приправа, способная облагородить любое сколь угодно пресное блюдо.
Именно поэтому Уэллс, посвятивший многие свои чисто реалистические книги критическому анализу английского обывателя, нигде не достигает такой обличительной силы и точности, как в своих ФАНТАСТИЧЕСКИХ произведениях — в романе «Человек-невидимка», в рассказах «Яблоко» или «Человек, который мог творить чудеса».
Именно поэтому самые яркие и острые политические памфлеты (традиция Свифта) обязательно содержат элементы фантастики и Салтыков-Щедрин не может обойтись в своей сатире без таких элементов.
Именно поэтому, наверное, судя по социологическим исследованиям, фантастику «читают с удовольствием» более семидесяти процентов опрошенных.
Современная фантастика, как бы мы ее ни определяли, развивается в двух магистральных направлениях. Одно из них трактует проблемы, связанные с обширной темой «Человек и Природа», «Человек и Вселенная». Это и есть то, что обычно называют научной фантастикой. Другое направление тесно связано с еще более обширной темой — «Человек и Общество». Это то, что обычно называют фантастикой социальной и что нам с А. Н. Стругацким нравится называть фантастикой реалистической, как ни парадоксально это звучит.
Наиболее характерными (и в то же время — замечательными) образцами научной фантастики я бы назвал «Непобедимый» С. Лема и «Штамм АНДРОМЕДА» М. Крайтона. Фантастику реалистическую блистательно представляют, скажем, «Мастер и Маргарита» М. Булгакова и «Колыбель для кошки» К. Воннегута. Впрочем, непереходимой границы между основными направлениями, конечно, нет, и трудно найти сколько-нибудь крупного писателя-фантаста, который работал бы в рамках лишь одного из них.
Каждому непредубежденному человеку, знакомому с творчеством Свифта, Гоголя, По, Уэллса, Чапека, Булгакова, Лема, Воннегута, Брэдбери, Ефремова, ясно, что фантастика, как бы мы ее ни определяли, есть нечто весьма широкое, емкое, красочное, сложное, органически слитое с литературой и в то же время особенное от нее, — мощный приток большой реки, снежная вершина горного хребта, славный отпрыск знатного рода…
Фантастика — это волшебный сплав чуда, тайны и достоверности.
Фантастика — это судьбы людей и идей в мире, который изменен, искажен, преобразован небывалым, невиданным, невозможным.
Фантастика — это призма, зеркало, светофильтр, электронно-оптический преобразователь, позволяющий в нагромождениях обыденного, привычного, затхлого увидеть зернышки необычайного, нового, поражающего воображение.
Фантастика, как никакой другой вид литературы, находится в совершенно особенных отношениях с воображением — и писательским, и читательским. Она одновременно и аккумулятор, и стимулятор, и усилитель воображения.
Фантастика, как никакой другой вид литературы, находится в совершенно особенных отношениях с будущим. Она подобна прожектору, озаряющему лабиринты будущего, которое никогда не состоится, но которое могло бы реализовать себя, если бы его вовремя не высветила фантастика…
И так далее.
Этот маленький панегирик тоже можно рассматривать как описательное определение фантастики. Правда, только хорошей фантастики. Плохая фантастика определяется как-то иначе. Фантастика без тайны — скучна. Фантастика без достоверности — фальшива, напыщенна и назойливо дидактична. А фантастика без чуда — и не фантастика вовсе.
Семинар фантастов при Ленинградской писательской организации возник в начале семидесятых годов. Осенью, зимой и весною дважды в месяц по понедельникам собирается в какой-нибудь гостиной Дома писателя имени Маяковского компания из пятнадцати-двадцати человек, очень разных и по возрасту, и по профессии, и по жизненному опыту. Общее у них одно — они пишут фантастику или, по крайней мере, пытаются ее писать.
Здесь можно увидеть розовощекого студента, который, начитавшись Булгакова вперемежку с Кафкой, вообразил, что теперь настал и его черед потрясти читающее человечество. А бок о бок с ним — седобородого и вполне лысого инженера, автора тридцати пяти рационализаторских предложений, искренне и всерьез полагающего, что литературу надлежит изобретать. Жеманная дева, специализирующаяся на назидательных сказках о цветочках, пчелках и говорящем ясном солнышке, тоже может здесь оказаться во всей своей красе… Это — кандидаты в действительные члены семинара. Они обычно не задерживаются. Чтобы задержаться в семинаре, хотя бы и в качестве кандидата, надо все-таки знать азы и разбираться в элементарных понятиях литературы.
Кандидат может стать действительным членом семинара, когда и если ему удалось написать вещь (рассказ, повесть, роман — несущественно), достойную того, чтобы весь семинар обсудил ее на своем специальном заседании. Это честь — получить право и возможность обсудить свое новое произведение на семинаре. Даже действительный член семинара не всегда удостаивается такой чести. Но если произведение того достойно, то задолго до заседания оно пускается по рукам и руководитель семинара назначает официального обвинителя, а сам обсуждаемый выбирает себе официального защитника, и, когда настанет наконец день, обвинитель тщательно проанализирует обсуждаемое произведение (главным образом, с точки зрения его недостатков), а защитник сделает то же (но уже, главным образом, в плане достоинств), а все прочие участники заседания выскажутся, когда придет их черед, самым решительным образом, — так что автор узнает о своем произведении очень много интересного, полезного, хотя и не всегда приятного.
Главное назначение семинара — создать среду обитания для молодого автора. Среда обитания (или — что то же — психологический микроклимат, атмосфера творческого общения, область контактов с референтной группой) есть одно из двух необходимых, хотя и недостаточных, условий роста молодого писателя. Вторым необходимым условием является регулярная публикация лучшего из того, что он написал.
Так уж устроен молодой автор, что внутреннее ощущение творческого роста возникает у него лишь тогда, когда он осознает, что очередной опубликованный им рассказ лучше предыдущего. Заметьте, — именно опубликованный, а не просто написанный. Все рукописи, лежащие у него в столе, кажутся ему, в общем, на одно лицо, все они загадка, и никогда молодой автор не способен с определенностью сказать, удались они ему или нет. Опубликованная вещь — совсем иное дело. Она, конечно, своя, но уже как бы и чужая. На нее можно смотреть как на нечто постороннее — судить строго и нелицеприятно, критиковать, хвалить, обдумывать. Она отделилась от автора и начала жить своей особенной жизнью, она существует самостоятельно как некий промежуточный итог и в то же время как некое новое начало отсчета.
Если публикации возникают случайно и только время от времени, по капле в год, молодой автор теряет ориентировку. Он совсем уже перестает понимать, что из сделанного им хорошо, а что никуда не годится. Он топчется в кругу одних и тех же идей и образов; не в силах избавиться от них, он многократно переписывает одно и то же в тщетной попытке приспособиться к требованиям издателя. Он перестает расти, творческое начало в нем затормаживается. Вещи его постепенно теряют смелость, свежесть и самобытность, они неумолимо сползают к состоянию «ни у кого не украдено, но и не свое».
Разумеется, обсуждение новой рукописи коллегами не может полностью заменить публикацию — это эрзац, суррогат публикации и не более того. Но все же рукопись, которую прочли твои собратья по перу — и не просто прочли, а проанализировали, разобрали по косточкам, раздраконили, переворошили, изничтожили или подняли на щит, — такая рукопись обретает, без сомнения, определенную самостоятельность и отдельность от авторского сознания. Обсуждение — не публикация, это верно, но обсуждение — это как-никак ОПУБЛИКОВАНИЕ: рукопись становится достоянием публики, и при этом публики особенной, отборной, близкой по духу и авторитетной.
Поэтому обсуждение новых рукописей на семинаре — главная форма работы, главное содержание общения. На обсуждение выдвигаются, конечно, только наиболее интересные из новых работ, однако обмен рукописями между членами семинара происходит постоянно, и постоянно — уже в кулуарах семинара — происходит и обсуждение всего того, что написано. Среда обитания реагирует на каждую новую рукопись — иногда вяло, а иногда весьма бурно, и тогда страсти кипят, и если в спорах и не рождается истина (кто знает, что такое истина в литературе?), то уж новые идеи и замыслы рождаются обязательно. Молодое воображение обладает любопытными свойствами: вполне разумная критика вдруг порождает неразумный, дикий, но зато совершенно оригинальный замысел, а самое дурацкое и нелепое замечание наводит на блестящую мысль — все идет в дело, все на пользу, если есть талант и желание работать.
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ПРОГНОЗ
[35]
«Один ленинградский кинодеятель времен застоя дал такую блистательную формулировку: фантастика — это либо дерьмо, либо антисоветчина», — сказал мне Борис Натанович Стругацкий. Я с этим согласилась. Сейчас критики дружно пишут, например, что «Улитка на склоне» — лучшее произведение писателей.
А в «те годы» лучшие произведения Стругацких были признаны именно «антисоветчиной». Лучшие были, как правило, антиутопиями. Антиутопия же, как известно, — это такое описание будущего, где в гротескной форме изображены пороки настоящего, логически доведенные до пугающего абсурда. Наша знаменитая «антисоветчина» всегда была именно антиутопией. Ибо отрицала не Советскую власть, как принято считать, а тот способ жизни, тот строй, который Советскую власть нам заменил. Фантасты Стругацкие, как и все авторы антиутопий, писали и пишут, конечно, о настоящем. Но, не соглашаясь со своей принадлежностью к футурологам, все-таки они фантасты. И привыкли, как говорят сами, думать о будущем. По словам Бориса Стругацкого: «Для меня это — модус вивенди, образ жизни, образ действий, привычная обязанность. Каждое событие, происходящее на моих глазах, я рассматриваю с точки зрения: во что это выльется? Если человек тридцать лет размышляет о будущем, он становится в этом смысле немного перекошенным…»
— Вы рисуете такие страшные картины мира, как в «Граде обреченном», например. А ведь некогда изображали «светлое коммунистическое» будущее?..
Аркадий Стругацкий: — Раньше мы описывали общество, в котором нам хотелось бы жить. А сейчас — общество, которого мы боимся.
— Которого боитесь или которое провидите?
А. С. — Ничего провидеть нельзя.
— Ну, просчитываете.
А. С. — И тем более не просчитываем. Попробую объяснить. В застойное время на сознание, на воображение действовали мириады мелких информационных факторов: микрослучаев, анекдотов, слухов… Большая часть копилась в подсознании, и вдруг, словно масса их достигла критической, разом, взрывом это всплывало в активную память уже законченной и довольно жутковатой картиной. И вот она уж поддавалась социологическому анализу как утрированная модель реального социума. И давала возможность наметить приоритеты в выборе выхода из дрянной ситуации. Мне, например, представляется, что в основе этой ситуации лежит невероятно низкий уровень культуры общества, упавший едва ли не до уровня массового озверения. Вопрос окультуривания — первейший. Даже не экономики. Вопреки известным утверждениям диалектического материализма о том, что первично и что вторично, — в нашей «отдельно взятой стране» наметилась прямая зависимость процветания от культурного уровня.
— Значит, вы связываете, например, проблемы падения культуры и падения деревни?
А. С. — Несомненно. Впрочем, всеобщего падения культуры у нас все-таки нет. Та русская культура, которая расцвела в прошлом веке, имеет прочную связь с нынешней. Увы, тончайший слой интеллигенции — еще не нация. И надо сказать, этому звездному слою всегда доставалось, процветал он или впадал в ничтожество. Конечно, керосиновые факелы не бросали в Ясную Поляну. Но сколько, к примеру, библиотек сгорело во время крестьянских бунтов! Герцен предупреждал дворянство: лучше сами отдайте, поделите власть и добро с бедными. Но я думаю, это глас вопиющего в пустыне. Дележка не остановила бы крестьян. А с другой стороны, наша замечательная Екатерина, подруга Вольтера, задержала свободно изливаемую культурную мысль России лет на 15–20. Никакая Европа не помешала ей сослать Радищева, расправиться с Новиковым… Потоптались на русской культуре основательно. Не нужно идеализировать ее развитие в прошлых веках…
Борис Стругацкий: — Наверное, выскажу мысль еретическую. Но я совсем не уверен, что культура преобразует общество. Общество преобразу— ют производительные силы. Здесь я выступаю как самый заскорузлый марксист. Другой движущей силы я в обществе не вижу. Культура — ну что ж… Это один из элементов общественной жизни. Важный элемент. Может быть, самый ценный. Но не преобразующий, а, скорее, преобразующийся вместе с обществом. «Здравый смысл» достижим и без культуры. Можно накормить народ, одеть народ, образовать народ, все это уже осуществлено во многих странах.
— Сытое общество не есть цивилизованное общество…
Б. С. — Нет, оно цивилизованное, но не обязательно культурное. Цивилизация и культура — это разные вещи. Низкая культура в условиях дефицита не способна изменить расстановку социальных ценностей. Потому что, живя в этих условиях, мы обязательно будем ставить на первое место материальные ценности. Ведь какая у нас социальная программа? В первую очередь обеспечение инвалидов, больных, бедных, стариков. Проблема, которая в цивилизованном мире давно решена. На «второе» — обеспечение жильем. Да разве это проблема для цивилизованного общества!
— Рабочие вопросы…
Б. С. — Ну да. Если провести аналогию с частной жизнью человека… Мне ближе — писателя: это если бы писатель считал первоочередным купить хорошую пишущую машинку, второе по важности — раздобыть бумагу, и только на третьем месте — вопрос, как построить сюжет. Вот в таком положении находимся сейчас мы в силу неестественного состояния экономики и политики в стране. На протяжении многих десятилетий мы представляем собой гигантскую аномалию. Все человеческие цели и ценности перевернуты у нас с ног на голову.
— Но вы сами описали общество, в котором все сыты, производительные силы в полном порядке, а культура все равно не развивается. Интеллигентов ненавидят. И ваш «Град» — он все-таки «обреченный». Не потому ли, что все силы брошены на «продовольствие»?
Б. С. — Надо говорить не «обречённый», а «обречЕнный». «Град обреченный». Знаете, откуда это название?
— У Рериха, кажется…
Б. С. — Да, у Рериха есть картина. Огромный холм, на холме стоит мертвый город — белые стены, крепостные башни… А вокруг холма и вокруг города обвился гигантский спящий змей. Град обреченный… Так вот, культура не развивается в этом городе, потому что сам город является неестественным.
— Только поэтому? Только потому, что сам Град — искусственное порождение «Эксперимента»?
Б. С. — Конечно. Герои не понимают, что происходит. Фюрер Гейгер думает, что если собрался миллион народу, то можно жить по тем же законам, по которым живет Земля. Неверно. Они как были в состоянии экспериментальных существ, так и остались.
— Не является ли для вас творчество вынужденным эзоповым языком? Не для того ли вы прибегаете к форме фантастики, чтобы дать выход своим «крамольным» идеям?
Б. С. — Нет. Когда мы начинали писать фантастику, то клялись друг другу никогда не затрагивать политических проблем.
— Очень успешно выполнили эту клятву…
Б. С. — В ту пору нас интересовала не политика, а глобальный мотив: отношения человека и природы, борьба человека за место в мире… Вот об этом мы собирались писать всю жизнь.
— «Страна багровых туч» — это 55-й? Вам двадцать два года, Аркадию Натановичу тридцать…
Б. С. — Да, и постепенно… даже довольно быстро мы съехали с этой позиции. Она перестала нам казаться интересной — это во-первых. А во-вторых — началась первая оттепель, 56-й год, XX съезд, венгерские события… Переломом для нас стала повесть «Трудно быть богом». Она задумана давно, в спокойные для нас времена, как повесть о том, как высокоразвитое общество пытается вмешаться в историю низкоразвитого. Мы хотели решить для себя этический вопрос: можно это, нельзя? Вредно или полезно для изменяемого общества и так далее. Но в 1963 году, как вы помните, произошла историческая встреча Никиты Сергеевича с художниками в Манеже. И это событие потрясло нас. Шок. Достаточно было прочитать газеты, чтобы понять — а мы были лояльными ребятами, — что во главе нашего государства стоят люди, называющие себя коммунистами, и на виду у всего мира топчут искусство, культуру, интеллигенцию и лгут беззастенчивым образом. Этот шок перевернул наши представления о коммунизме, как к нему идти и почему он так далек. Мы не там искали врагов! Начиная с «Трудно быть богом» мы всеми силами, где только можем, боремся против лжи пропаганды. И защищаем интеллигенцию. Мы объявили ее для себя привилегированным классом, единственным спасителем нации, единственным гарантом будущего — идеализировали, конечно. И «Трудно быть богом» возникла как повесть, воспевающая интеллигенцию.
— Критик Ирина Васюченко высказалась в «Знамени»: «А неподражаемый Румата? Фанфарон, вечно переоценивающий свои силы, ставящий под удар не только себя… Посланец победоносного разума не сумел остаться человеком… Он активно действует, за ним — сила, а мир Стругацких устроен так, что только сила делает героя значительным».
Б. С. — Черт побери, неужели не видно, что Румата — несчастный человек, который всю жизнь действовал против своих естественных желаний! Это была первая, если можно так выразиться, диссидентская наша повесть. Наиболее отвратительным в мире, открывшемся перед нашими глазами, была ложь. Все можно понять: перегибы, несправедливости, даже казни; то, что у власти стоят люди недостойные и ведут они нас черт знает куда, — все можно понять и исправить можно, но при одном условии: скажите людям правду, хватит врать. В США, даже в наихудшие моменты их истории, газеты не стеснялись писать: «Гангстеры, подкупленные таким-то банкиром, поймали такого-то профсоюзного деятеля и сожгли его заживо». А у нас сжигали цвет нации под песню «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!». Специфика советской истории в том и заключается, что возникла ситуация, когда (а) при ликвидации свободы печати (б) была создана мощная, разветвленная тайная полиция. Этих двух условий достаточно, чтобы можно было делать с любой страной все, что угодно. Поэтому судьба нашей страны оказалась такой ужасной. В 63-м году мы начали это понимать, а в 68-м году, после Чехословакии, уже все было ясно: есть определенные силы, силы, а не люди, и эти силы двигают страну в каком-то страшном направлении. Это было крайне болезненное прозрение. Многие из наших друзей пришли в партию с абсолютно чистыми душами, в конце 50-х, на волне антисталинской кампании — в партию, в партию…
— А вы?
Б. С. — Когда я был наивным, «верующим», я считал, что в партию мне вступать просто не пристало. Кто я такой? Сопляк. Когда же я стал разбираться в ситуации, то понял, что для партии не гожусь. Не умею выполнять приказы.
— Это принцип?
Б. С. — Да, это принцип.
— Как вы сейчас, с вершины возраста, опыта и полусотни книг, написанных о разных модификациях коммунистического общества, представляете себе коммунизм?
Аркадий Стругацкий: — Прежде всего, конечно, не в одной отдельно взятой стране. Коммунизм — это объединение всех стран, без границ и различия нации. Объединение на основе равного и очень высокого экономического потенциала, на основе высочайшей культуры, на основе великолепно разработанной системы воспитания.
— А культурные различия, разница в нравственных представлениях — как при этом возможно слияние, которое вы прогнозируете?
А. С. — Оно не только возможно, но и происходит уже сейчас. Европейская культура оказалась столь мощной, что воздействовала и на Китай, и на Японию. А доброкачественные воспитательные традиции Японии кое в чем перенимают Европа и Америка. Идет постоянное взаимопроникновение.
— А наша многострадальная страна? Она сможет влиться в этот мировой коммунизм?
А. С. — До сих пор ни одна страна в изоляции не выживала. Хотя нынче мы от коммунизма дальше, чем кто-либо. Потому что коммунизм — это квинтэссенция нормального бытия. Проповедь национальной розни, которую ведут сейчас, к ужасу моему, некоторые деятели культуры, тем опаснее, чем авторитетнее, масштабнее фигуры этих писателей, художников; чем ценнее и существеннее их вклад в искусство и культуру. Реакционные идеи лучших национальных художников страшнее, чем давление власти. Власть можно сменить.
— Романова на Соловьева? Не будет же во главе, скажем, Ленинграда стоять, скажем, Дмитрий Лихачев.
А. С. — А может, будет. Тенденция такова, что к власти приходит интеллигенция.
— Тенденции нет, есть попытки, которые подавляются. В частности, и на Съезде народных депутатов.
А. С. — Я говорю о тенденции, а не о фактах. Если нет такой уверенности, то и говорить не о чем. Должна быть уверенность, что тенденция разовьется в систему фактов.
— Чем питается ваш оптимизм?
Борис Стругацкий: — Тем, что если человечество обнаруживает угрозу, оно, как правило, с ней справляется. Человечество справилось даже с голодом в Индии, где, по подсчетам, должны были умереть десятки миллионов. Но произошла «зеленая революция», вывели новые сорта злаков — и выжили.
— Почему ж Россия никак не может справиться?
Б. С. — Как не может? Мы же и об этом писали в «Трудно быть богом»: жизнь коротка, а история движется так медленно! Так хочется скорее изменить положение вещей на отрезке своей жизни! Но на протяжении человеческой жизни мало что меняется. В этом трагедия нашего Руматы — именно в этом. Человек понимает, что ему отпущено 70–80 лет. И эти восемьдесят лет он будет трудиться, мучиться, страдать, кровь проливать чужую и собственную, совесть свою будет топтать ногами — и умрет, так и не увидев плодов своей работы. И ваш вопрос тоже трагичен: почему же Россия… Да все меняется, только очень медленно! Мы не успеваем на отрезке своей жизни увидеть существенные изменения. Хотя вот лишь десяток лет назад мы не позволяли себе говорить, правда, позволяли уже думать. А ведь тридцать-сорок лет назад и думать было нельзя! Времена глухого рабства — и тоже казалось, что навсегда. Единственный исторический закон, который действует, — это закон о непрерывном развитии производительных сил. Согласно этому закону, развитие непрерывно. Не было случая, чтобы движение в области производительных сил шло назад — оно всегда идет вперед.
— Да, но мы-то ставим на пути этого прогресса искусственные преграды. Никто не ставит, а мы-то почему ставим, да еще так изобретательно? Может быть, так трагична судьба культуры и вообще прогресса в нашем государстве, что оно тоже — искусственное порождение?
Б. С. — Наше государство — не искусственное порождение. Это общество, находящееся в аномальном состоянии. Вот мое мнение: Россия, или, вернее, СССР, как правильнее говорить, свернула сторной дороги цивилизации…
— …И пошла своим путем.
Б. С. — Да, поперли буераками… Но я вас уверяю, что мы непременно опять выйдем на ту самую торную дорогу — потому что она ОДНА. Это единственная дорога. Это дорога, на которой осуществляется принцип: человек, который работает на общество хорошо, получает от этого общества большой кусок. Человек, который работает на общество плохо, — не получает от общества ничего. Этот основополагающий принцип был нарушен в конце двадцатых годов. И производительные силы сразу тормознули. Сейчас мы вроде со скрипом выходим на эту дорогу. И выйдем, никуда не денемся. При этом может произойти что угодно. Военный переворот — «импичмент по-советски». Или нам объявят, что во всем виноваты кооператоры — разрушили экономику. А идеологию разрушил журнал «Огонек». И мы скушаем. Снять десяток редакторов, закрыть кооперативы, объявить, что перестройка закончена, — и привет, мы отброшены на десятилетия назад. На несколько лет наступит привычный покой…
— Но ведь тогда не на несколько лет он наступит, а уже на века!
Б. С. — Нет! Одно-два поколения, лет сорок, не больше. Вся прелесть перестройки заключается в том, что альтернативы нет! Другого пути, чем тот, через который прошли десятки стран мира, нет. Начнутся бунты, восстания, забастовки. Исчезнут уже не мыло и соль. Исчезнет хлеб. Административно-командная система не может этого не понимать. У нее в запасе, правда, есть один козырь: широкая продажа спиртных напитков. Хороший козырь…
— …Но надежней армия, которая теперь повсюду.
Б. С. — Армия? А вы знаете, что в Ленинграде милиция уже отказалась подавлять стихийные выступления? Митинги-то уже сами милиционеры устраивают. Транспарант вывесили: «Не хотим быть бульдозерами исполкома!» В Новочеркасске когда-то раздавили восстание в два дня. А сколько уже длятся события в Фергане? У Ключевского замечательно сказано: обычный прием плохих правительств — пресекая следствие зла, отягощать причину его. И для нас это всегда было нормой: не разбираясь в причинах народного гнева, давить танками последствия. Причем смотрите: как только кровь прольется — власти сразу оказываются способны принять решения — как бы их назвать? Европейские, что ли? В смысле не феодальные, антифеодальные. Похоже, что тбилисская трагедия многому научила. В этом смысле трагедия может быть оптимистической. Оптимизм — это когда старое отмирает. Очень болезненный процесс, что бы ни отмирало. Кровь, грязь, мерзость, бесчестие… Страшные события, трагические. Но они несут в себе зерно оптимизма: все это — признаки изменения общества.
Аркадий Стругацкий: — Природа моего оптимизма в том, что жить с мыслями о ядерной войне нельзя. Тот, кто исключает в своих жизненных намерениях возможность гибели, — оптимист.
— Это уже оптимизм?!
А. С. — Не уже, а именно это и есть оптимизм.
— Человек, который не боится заразиться СПИДом, — оптимист?
А. С. — СПИД, конечно, большая неприятность…
— Неприятность, вполне, по-моему, соизмеримая с ядерной войной.
А. С. — Если говорить о соизмеримости, то для меня сравнимая опасность и в том, что перестройка «накроется».
— Это опасность для нашей страны. А СПИД — для человечества.
А. С. — В 1914 году такой опасностью был грипп. Выкосил в Европе двадцать миллионов.
— Вы уповаете на вакцину?
А. С. — То есть что значит уповаю? А на кой черт еще нужна медицина и вообще наука? Не Бог же наслал на нас СПИД. Сами воспитали его в своей среде. А раз не Бог, значит, в наших силах. Вот в чем оптимизм.
— А точно не Бог? Вот в ваших произведениях действуют всякие Наставники, Странники, Демиург… Значит, у вас есть все-таки некие представления о высших силах?
А. С. — Это не у нас. Это у вас.
— Почему вы обратились к образу Христа? И вообще столь неожиданные библейские реминисценции в «Отягощенных злом», или «ОЗ», последней вашей повести, что вызвала такую ярость критики, — откуда этот новый интерес?
Борис Стругацкий: — Это не новый интерес. Нас вот обвиняют в пропаганде культа силы или, как вариант, культа разума, в якобы преимуществах хомо сапиенс перед всем остальным мирозданием. Я, к сожалению, не знаю латыни — вот как сказать «человек совестливый»? Мы прежде всего на стороне человека совестливого. В этом смысле Христос для меня — трогательнейшая историческая фигура. Искупивший своей жизнью грехи человечества — такая фигура поражает воображение. Кстати, мало кто понял, что «ОЗ» — это история о трех Христах.
— Равви, лицейский наставник Г. А. Носов, а третий?
Б. С. — Демиург! Творец материи, отягощенной злом. Демиург — это Христос через две тысячи лет. Второе пришествие. Он вернулся на нашу Землю, изуродованный, страшный, постаревший, растерявший милосердие свое, потому что за эти двадцать веков побывал на десятках миров, где пытался уничтожить зло. Вот его трагедия: что Бог ни делает, как ни выкамаривает — все, что он творит, отягощено злом. Две тысячи лет назад, Иисусом Христом, — он хотел помочь людям проповедями о милосердии. Кончилось все это печально. И вот он снова ищет путь исправить содеянное. Он ищет людей, которые бы помогли ему в этом, а к нему идут все какие-то ублюдки с предложениями Страшного Суда, национально-патриотической революции, око за око… И он смотрит на них с тоской и говорит: это все хирурги, а нужен терапевт…
— И в ваших представлениях действительно присутствует идея такого Демиурга? Вы не придумали его специально для книги?
Б. С. — Не знаю, правда ли, что когда Лапласа спросил Наполеон, где же в его модели Вселенной Бог, — ученый якобы ответил: в этой гипотезе я не испытывал потребности. Вот и я не испытываю потребности в этой гипотезе. Я буду готов признать его существование только тогда, когда не найду других способов объяснить некую совокупность идей и явлений. Логика владеет мной.
— Поэтому вы и создали новые апокрифы, переписав кульминационные эпизоды Евангелия?
Б. С. — Вы знаете, лет двадцать назад я с огромным интересом читал Новый завет и, сравнивая Евангелия, обнаруживал интереснейшие вещи. Ведь не так уж много эпизодов, которые повторяют и Лука, и Матфей, и Иоанн, и Марк. А вот фрагмент с отрубленным ухом раба первосвященника при аресте Христа есть во всех четырех Евангелиях. Чем же он так замечателен, этот эпизод, что все четыре евангелиста его отметили? Это очень загадочно и интересно. К «Отягощенным злом» мы взяли эпиграфом строчку из Евангелия от Иоанна: «Симон же Петр, имея меч, извлек его, и ударил первосвященнического раба, и отсек ему правое ухо. Имя рабу было Малх». В повести она играет роль важную, эта строчка. Дело в том, что среди многих идей и тем «ОЗ» есть такая, выраженная в анекдоте о Сталине. Вождь смотрит «Незабываемый 1919-й» — апологетический фильм, где всячески прославляется он сам и принижается Ленин. И вот Сталин все мрачнеет, мрачнеет и, досмотрев до конца, встает и произносит с нажимом: «Нэ так всо это было, совсэм нэ так». Так вот, эта идея — «не так все это было, совсем не так» — применительно к истории вообще, — чрезвычайно увлекает нас и очень активно нами используется. Мы переписываем историю, чтобы взорвать привычные стереотипы, вывернуть их наизнанку и заставить задуматься над происходящим… Один критик из молодогвардейской когорты не понял этого (или не захотел понять) и в «Литературке» обвинил нас в невежестве: мы-де не знаем Евангелия, ведь ухо у нас отрубают не рабу Малху, а апостолу Иоанну… Не заметив эпиграфа, который мы специально поставили, чтобы не было сомнений на тот счет, что мы ничего не путаем и источники знаем. Но чудится нам, что «не так все это было»…
— Эпизод с Иудой меня вообще поразил, потому что я нашла в нем подтверждение тем педагогическим идеям, с которыми ношусь давно: о том, что высокий Учитель, настоящий мудрец, делает всегда так, что ученик прав. Вину берет на себя. Он сам создает ситуацию, от которой ученик уйти не может.
Б. С. — Это мысль тоже стоящая. Но у нас проще: Иуда, вообще говоря, выдумка. Не было никакого Иуды. Не было предательства. Все было горше и трагичней. Нам нравится гипотеза, что Христос сам руководит логикой событий. Ему нужно пробиться со своей истиной к народу. Его не слушали, не до него было. Единственная трибуна, с которой он надеялся говорить со всеми, был крест. И он посылает Иуду… Но и как вы — тоже трактовать можно и даже интересно.
Я решусь совсем немного развить свою трактовку.
Иуда нарисован несчастным, слабоумным изгоем, «дрисливым гусенком», прыщавым, вечно голодным гнуснецом, битым и гонимым с раннего детства. «Равви», Учитель, был первым, кто заговорил с ним ласково, хотя скудный мозг отрока Иуды не улавливал смысла слов Равви. Прочие ученики, а числом их было, как мы помним, двенадцать, травили, и били младшего, и глумились над ним по-прежнему. Но Учитель был неизменно ласков, он был защита, и любовь подростка Иуды, все его существо были отданы Равви без остатка. И однажды Учитель призвал Иуду и велел пойти и сделать нечто. Учитель сказал, что ему дадут денег, а он за это приведет стражников. Слабоумный Иуда много раз повторил урок и запомнил. И Учитель похвалил его. А когда Иуда привел стражников — Равви поцеловал верного ученика своего, слабоумного Иуду.
Христос положился на самого ничтожного из учеников. На самого ничтожного и потому самого благодарного. Только такой мог выполнить такую волю Учителя.
Причиной многих бед было и будет аутсайдерство.
Причиной худших бед была, есть и будет система аутсайдерства, разработанная во всяком тоталитарном государстве. «Дедовщина» в армии — лишь частный аспект «дедовщины» в стране, «дедовщины», основанной на моральности силы.
Такова трагедия «флоры». Зеленый плевок общества, дети-«отказчики» в буквальном смысле уходят в природу: иные ценности, иные наслаждения, иная цивилизация. Настала эпоха, когда, по прогнозу моих собеседников, завершилась перестройка (два поколения, «сорок лет спустя»), настало благоденствие. Каким же предлагают нам человека эпохи благоденствия? Что делает общество с новой цивилизацией аутсайдеров? Общество, вооруженное своей правотой, моралью своей силы, идет на «флору» крестовым походом. Значит, что же? Никакая экономика, никакие производительные силы не изменят природы человека, его неистребимой ксенофобии, и вражда к чуждому, вражда к иному будет вечным проклятием тяготеть над нами даже тогда, когда исчезнут границы и потекут молочные реки? Неужто вовеки веков предстоит нам бояться и истреблять ЖУКА в МУРАВЕЙНИКЕ?
Борис Стругацкий: — Распространено мнение, что все неприятности, которые мы имеем, — это следствие того, что мы недостаточно хороши. Когда мы все будем нравственными и наше общество построим разумно, нравственно, справедливо, то все будет хорошо. Увы! До тех пор, пока некоторые вещи не выкорчеваны с корнем… Как бы ни было замечательно устроено общество, какие бы прекрасные и воспитанные люди его ни населяли, если в этом обществе возникает тайная полиция — не избежать смерти ни в чем не повинных людей.
— Но тайная полиция будет существовать до тех пор, пока в обществе будут тайны…
Б. С. — Вы правы! И поэтому тайная полиция будет существовать всегда. Я не могу представить себе общество без тайн. Но сама мысль о том, что можно построить такое общество, когда от всего нашего мрачного бытия останется только тайная полиция, — эта мысль оптимистична.
— Но ведь эта «малость» привела в вашем романе «Жук в муравейнике» к тому, что уничтожен зачаток иной природы. Новой жизни, которая могла дать иное направление цивилизации.
Б. С. — У вас получается, что если Сикорски застрелил вестника иной цивилизации, — это трагедия. А если бы просто человека?
— Так это еще дурнее!
Б. С. — Почему же вы делаете акцент на могучем потенциале нашего обреченного персонажа, а не собственно на смерти человека? Вы ведете себя прямо как генерал-полковник Родионов. Слышали его выступление? Вместо того чтобы сказать: я военный человек, я получил приказ, и я его выполнил, и очень сожалею о том, что произошла такая беда… — вместо этого он начал с того, что в Тбилиси разгорелся антисоветский политический шабаш. И из этого как бы следует: тот факт, что людей убивали, оправдан. Шабаш — значит, нужно давить. Если гуляние — вот тогда нехорошо. И во всем эта замечательная логика: кричат на трибуне «Долой КПСС» — стрелять с-сукиного сына; а кричат «Да здравствует озеленение!» — не стрелять. И в голову ведь не приходит, что стрелять нельзя вообще!
— И вы все равно настаиваете на оптимизме? Несчастный Румата, который ничего не смог в этой жизни сделать, покинул поприще; и тайная полиция при коммунизме; и тянутся перед людьми «глухие окольные тропы», так с тех пор и тянутся, потому что не могут люди преодолеть ни себя, ни обстоятельств, а прозревшие погибают… И — никакой перспективы? И это оптимизм?
Б. С. — Оптимист не тот, кто считает, что завтра будет лучше, чем сегодня. В «Улитке на склоне» есть одна идея, которая для нас очень дорога. До того мы много писали о будущем. Пытались изобразить будущее страшное, в котором жить невозможно, от которого мы бежали; и будущее желанное, светлое, «коммунистическое», в котором нам хотелось бы жить. И вот только в 65-м году нам пришла в голову мысль, с которой сейчас мы уже сжились. Будущее не бывает ни хорошим, ни плохим. Оно никогда не бывает таким, каким мы его ждем. И будущее всегда чуждо. Если бы Пушкин попал в наш мир, он мог бы ему понравиться или не понравиться, но главным свойством этого мира он счел бы его чуждость. Абсолютную далекость. Огромное количество точек несоприкосновения. Понятия, которые в его жизни были чем-то ценным и важным, превратились в ничто. И наоборот. Вот что самое главное. «Лес» — это будущее. А «Управление» — настоящее. Такова расстановка символов. Кандид, человек настоящего, не способен сколько-нибудь разумно определять, что хорошо и что плохо. Нет никакого критерия для разумного определения нравственных норм. Всем сердцем своим он на стороне прогресса, как каждый интеллигентный человек. Но в том мире прогресс выступает в такой форме, когда ничего, кроме отвращения, вызвать не может. Мы говорим: человечество отягощено огромным количеством пороков и язв, зла. Но оно просуществовало сто тысяч лет и доказало, что оно жизнеспособно. Через мор, глад, гибель культуры — через все проходило человечество. И я не говорю, что будет хорошо. Я говорю — БУДЕТ. БУДУЩЕЕ СУЩЕСТВУЕТ. Вот это и есть оптимизм конца XX века.
— Вы считаете себя последовательными? Не отказываетесь от своих прошлых идей?
Аркадий Стругацкий: — Нет. Частично они сыграли свою роль и угасли за ненадобностью. Но уже в «Стажерах» мы поставили вопросы, которые и впоследствии нас интересовали, и до сих пор интересуют. Мещанство. Мещанство и социализм. Мещанство и коммунизм. Мещанство и человечество. Роль мещанства. Можно ли ужиться с ним…
— Ну и как? Можно ужиться с мещанством или нет? Ваше мнение как писателя и как «бытового» человека? Может ли нормально развиваться общество, не изжив мещанства?
А. С. — Уберите пулеметы — и можно. Никакой страшной опасности оно не представляет. Эту идею высказал наш малолетний герой в «Гадких лебедях»: мы не собираемся разрушать старый мир, пусть он существует, сам по себе. С мещанством, с хиппи, со всем. А мы будем строить свой, параллельно, ничего не разваливая. Но и себе мешать не позволим.
— Значит, вы допускаете такой вариант благоденствия, когда часть общества будет только потреблять, и при этом без ущерба для общества в целом, для справедливости?
А. С. — Во-первых, потребительство — это не только мещанство, а мещанство — не только потребительство… А во-вторых, опасность потребительства существует в обществе слаборазвитом, голодном. В цивилизованном мире такой опасности нет уже сейчас. При условии параллельного развития экономики и культуры — а только такое развитие можно считать нормальным, — при условии лицейской, надежно обеспеченной государством системы воспитания я не вижу почвы для конфликта, условно говоря, мещанства и творческой части человечества. «Флора» — это тоже потребители. И лично мне, как и Борису, она отвратительна. Отвратительны хиппи, металлисты, панки. Но это физическое отвращение. Брезгливость. И это — наше личное отношение. Довольно исключительное дело. А стало быть, наша, а не их проблема. Родись мы не в такой семье, не пройди страшную войну, не ползай по трупам в блокаду, не примерзай мы мокрой спиной к стенке прокаленного морозом вагона в эвакуацию… Может, и относились бы по-другому. Важно понимать: ситуация меняется. Лозунги, что труд облагораживает, а кто не работает, тот не ест, в экономически наполненном обществе теряют смысл. А если вы хотите созерцать, думать? А если вы хотите сидеть дома и воспитывать детей? Понятие работы меняется. Как меняются все понятия…
Борис Стругацкий: — А почему вы не спрашиваете ничего про Съезд народных депутатов, про перестройку? Я ведь слушал все заседания, не пропуская ни одного, и во время нашего разговора записывал трансляцию на видео… Мне очень обидно, что со мной всегда говорят о будущем, о пришельцах, о множественности миров, всякая такая чепуха, как будто Стругацкие существуют совершенно отдельно от сегодняшнего дня. На одной писательской встрече мне даже хотелось крикнуть в зал: «Ну, спросите, спросите и меня о политике!»
— Хорошо. О Съезде. Что ваш оптимизм? Не пошатнулся?
Б. С. — Нисколько. Наоборот: неожиданным явилось то, что гласность живет. А до тех пор, пока гласность живет, даже вот такая урезанная, с выключенными микрофонами, с шиканьем и топаньем, пока она живет, мой оптимизм растет с каждым днем.
— А как же ваш тезис о тайной полиции? Гласность, благоденствие, все очень счастливы, а некий невинный человек будет получать пулю в лоб. Стало быть, и при гласности не будет справедливости?
Б. С. — Справедливость не так проста. В каком смысле вы употребили это слово, хотел бы я знать?
— В смысле — «каждому по делам его».
Б. С. — Тогда этого нет и никогда не будет. Возможна только такая ситуация, когда это правило выполняется для значительной части населения. Но никогда — для всех и каждого. А почему мы об этом заговорили? Мы ведь говорили о Съезде.
— Видимо, именно поэтому. Съезд и социальная справедливость.
Б. С. — Ну, сейчас мы от социальной справедливости далеки, как от Луны. И Съезд это продемонстрировал блестяще. Но как вы не понимаете: пока человек может на весь мир сказать все, что он думает, остальное второстепенно!
— Хорошо, гласность. Вот будут все говорить, что хотят. И дальше. И послезавтра. А потом? Сначала, конечно, было слово. Но не ограничилось же этим!
Б. С. — Развитие производительных сил накладывает отпечаток на деятельность всех правительств. Будут вырубать министерства и ведомства, убирать разорительный шкив между производителем и едоком, будут! Назад дороги нет. В болота Брежнева вернуться нельзя. В концлагеря Сталина нельзя вернуться тем более. Потому что это — экономические тупики. Значит, остается одно — хочешь не хочешь — при вперед. Съезд в нашей реальности пока ничего изменить не мог. Но он продемонстрировал новый уровень гласности. Сахаров на весь мир сказал, что он думал. Это не-бы-ва-лое. И это самое главное.
— На него уже зашикали.
Б. С. — А вы обратили внимание на один замечательный эпизод? Когда после Сахарова выступил некто с антисахаровской речью и когда все это агрессивное большинство начало радостно хлопать и все встали, Михаил Сергеевич сказал Лукьянову — на весь мир: «Что и требовалось доказать». Сказал с грустью. С горечью. Десять лет назад мне и в голову не приходило, что я могу до такого дожить. Так что у нас есть все основания для пессимизма. Это верно. Но это не ново. А ново то, что и для оптимизма основания тоже есть.
Беседу вела А. Боссарт
Аркадий Стругацкий
«ЗА ДЕРЖАВУ ОБИДНО…»
[37]
…Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все люди исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители детей, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспаленными глазами. И вы бы не знали, зачем вы. В самом деле, зачем вы? («Улитка на склоне».)
За что мы любим книги, в том числе и книги братьев Стругацких? Мы влюбляемся, если подумать, не столько в конкретные произведения и даже не в конкретных героев — сколько в самый мир автора, в его духовную вселенную. Главным героем в творчестве любимого писателя становится его мировоззрение. Тезис бесспорный и прочный, на все времена. Бери и руководствуйся!
Но сегодня времена особые. Кругом тысячи вопросов на единицы попыток найти ответы, стоит грохот, под ногами хрустят обломки вчерашних догм, в газетах гвалт мнений…
В такие дни особенно мечтается поговорить по душам с кем-нибудь из умудренных жизнью, добрых и близких. Нет, не с проповедником, это осточертело, — просто со старшим другом, которого давно знаешь. Обстоятельно, честно, глаза в глаза. И может быть, побольше — послушать, поменьше — поспорить, а главное — понять. Увидеть наш общий мир его глазами, подумать, посомневаться… В конце концов, в спорах не рождается истина. В спорах рождается позиция.
Такой желанный старший друг, собеседник у каждого свой. У нас — писатель-фантаст Аркадий Стругацкий.
— Аркадий Натанович, как вы относитесь к гласности?
— Наверное, как все. Привыкаю, учусь. Нравится учиться, интересный предмет. Сегодня мы — и большинство граждан, и общество в целом — наконец-то двинулись расти до понимания и принятия глубоко диалектичного и конструктивного (да-да, и нигилизмом здесь не пахнет!) любимого Марксом девиза: «Подвергай все сомнению». Мог ли кто представить себе еще год назад, что отменят экзамены по истории в десятом классе! Учебники не годятся. Идет переоценка истории. И нечего здесь зря опасаться: чистое и ценное богатство прошлого не потускнеет, а шлак и накипь отстанут.
— Какие могут быть, по-вашему, гарантии необратимости перестройки?
— Я таких гарантий не знаю. Ни-ка-ких гарантий не знаю. Потому что эволюция, точнее — деградация хрущевского прообраза «перестройки» сделала лично меня пессимистом. Произошло все очень просто и, увы, неуклонно: бюрократизация именно тех самых верхов, которые и были поначалу заинтересованы по тем или иным причинам в возрождении экономи— ческом, культурном, начала набирать обороты уже тогда… Причем в культурном, литературном деле процессы разложения происходили быстрее, чем в экономике, потому что это легче.
Ну, а потом что получилось? Руководителями тогда были люди доброжелательные. О самом Никите Сергеевиче можно много доброго сказать: развенчание культа личности, жилищное строительство — ведь впервые с двадцатых годов люди вылезли из подвалов и бараков и начали, пусть и в «хрущобах», но все-таки жить как люди…
А затем у Хрущева появились всевозможные услужливые советчики, и началось все по-старому. Возомнил, полез на пьедестал, решил, что его мнение (а на самом деле часто мнение его советчиков) — единственно правильное… И начал лупить всех по очереди. Сначала уязвил творческую интеллигенцию, и опять вылезли попрятавшиеся было «лозунгисты». Затем умудрился запутать партийный аппарат, разделив на сельский и промышленный. Не додумался Никита Сергеевич, что обкомы не должны заниматься конкретным руководством народным хозяйством, что они должны осуществлять общеполитическое, а не обще-общее руководство — получилось двоевластие и разнобой. Затем умудрился обидеть военных, отменив высшему и среднему комсоставу высокие пенсии… Все это накапливалось одно к другому и в итоге сослужило ему же самому соответствующую службу. Никиту Сергеевича сняли, и своевременно сняли. Но сняли как? Кулуарно, втихую. Переворот произошел внутри партэлиты, как будто и не народова ума это дело… Так и дальше пошло: народ — тут, верхи — там, связь через резолюции, указы да парадные съезды. Это уже не история — скорее, дворцовая хроника. Поставили «нашего дорогого» Леонида Ильича; Брежнев того «подкормил», тому дал Героя, то-се, пятое-десятое — глядишь, и армия за него, и КГБ в надежных руках. Словом, построил вокруг себя крепостную стену, лег и задремал… А от его имени отдавались приказы, один разрушительнее другого, возобновилось разложение в культуре, в педагогике, пошел ускоряться распад экономики. Ну, дальше вы помните.
— …И вот настал день сегодняшний.
— И перестройка началась, надо сказать, сразу глубже, на новом витке. Главным образом, мне кажется, потому, что сегодня шире социальная опора — и реформ, и реформаторов. Хотя дело идет, конечно, очень трудно. Это же борьба, а значит будут и победные реляции, и отступления, и грязь, и жертвы.
Первая атака перестройки удалась: это когда авангард нашел проходы и прорвал кольцо инерционного, сидевшего в глухой обороне политического мышления масс. Я, например, Апрельского пленума не понял поначалу, — не понял всего его значения и всего масштаба того, что произошло на XXVII партсъезде. Настолько мы привыкли в газетах вату жевать, что этот крик души Горбачева просто не дошел до меня. Я ведь читал его сначала по-брежневски, так сказать. Наши вожди в свое время повадились писать чудовищным размером, да и язык-то был — помните: «Наряду с имеющимися недостатками имеются…» Та-ак, про кого здесь? А, про рабочего… ага… это все еще про рабочего… А вот: «В педагогике мы имеем не совсем отрадную картину…» Ну, это я и без тебя знаю… И только потом, когда вчитался — да ведь сквозь старые слова пробивается такое новое, честное, откровенное, горькое содержание!.. — понял, что пахнет боем.
…Много фронтов вокруг перестройки. Кольцо фронтов. Всем нам надо под ружье — только так… И тут самый главный фронт — скрытый: политическая пассивность, социальная пассивность. Страх прежде всего за себя. На этом страхе воспитаны и рабочий, и бюрократ.
— Неуловимые «враги перестройки»?.. На ваш взгляд, Аркадий Натанович, что это такое или кто это такие? С кем можно отождествить этот, уже не термин, а скорее зловещий ярлык?..
— Не надо только ярлыков, тем более зловещих. А противники — разные. Одни по долгу службы. Как солдат — враг супротивника, потому что имеет каску и автомат, принял присягу. Другие по долгу доверия, по долгу принадлежности к какому-то клану… Конечно, хорошо бы представить, как сын завзятого бюрократа говорит отцу: «Папа, ты не прав, я буду выступать против тебя!» Но это вообще-то малоправдоподобный случай. Главным тормозом перестройки являются, конечно, равнодушные. И это, представьте, две трети нашего народа. Вот вам самое жуткое наследие Сталина, Хрущева, Брежнева… Все вместе они родили человека, который из гражданина советского стал «гражданин-сам-по-себе»: «Вы там как хотите, а я буду жить для себя!»
Как и во всякой революции, у нас идет не просто столкновение, как нас всегда учили, двух антагонистических классов. Спартак проиграл римской аристократии не потому, что оказался слабее патрициев, а потому, что огромное количество римского плебса, поколебавшись между Спартаком и аристократией, примкнуло к последней. И революция наша, семнадцатого года, победила не только и не столько потому, что большевики схватились с царизмом и крупной буржуазией, а потому, что сторону большевиков взяла отчаявшаяся от войны огромная масса людей. Вот и сейчас, в этой революции, кто победит: либо бюрократия, либо сторонники перестройки, — победит тот, к кому примкнут эти самые две трети народа.
Не следует сбрасывать со счетов уровень политического сознания этих двух третей. За 70 лет Советской власти политически воспитать полностью народ нам не удалось. Во-первых, попытки политического воспитания делались часто совершенно глупыми формами и способами (и «спасибо» здесь нашим забубенным пропагандистам…); а с другой стороны — даже самый умелый пропагандист не может семьдесят лет уверять, что вот ты сейчас еще потерпи, а завтра тебе будет-таки и сахар, и кофе, и все-все. С третьей стороны, этот же самый человек, наблюдая вокруг себя, что происходит — целые классы продуктов исчезают из продажи, куда-то подевались стройматериалы, нигде не добьешься запчастей к пылесосам, никто ни за что не желает отвечать, — этот человек логично становится аполитичным. Так ко всем прочим политическим, массово-психологическим недостаткам и ущербности прибавляется еще полное равнодушие. Массам хорошо то, что им хорошо в эту секунду, а если вы нам это обещаете опять «завтра» — идите-ка вы туда-то!
— Аркадий Натанович, как, на ваш взгляд, появилось ли новое поколение — «перестроечное»?
— Вы рассуждаете как-то странно, как тот школьник о палеонтологии: «Да, вот жили позавчера динозавры, да померли вчера… А как человек появился? Сидела шимпанзе в клетке в зоосаду, пришел срок — елки-палки, у шимпанзе уже вся шерсть вылезла, обезьяна газету подобрала и читает…»
Слушайте, три с половиной года прошло всего, и каких три года! Да плюс влияния разные: семья — раз, школа, чаще всего, отвратительная — два, улица со своими подростковыми законами зла и справедливости по отношению друг к другу… И вы хотите, чтобы та борьба, которая идет между бюрократами и истинными коммунистами, которая идет над головами взрослых людей, — чтобы она успела проникнуть в сознание молодежи?! Инерция, социальная инерция будет продолжаться еще десятки лет, не надейтесь на скорые результаты. Единственное отличие молодежи — в ее среде нет бюрократии. Но структура похожа: есть ребята с чистыми, светлыми идеями, пусть порой наивными; есть всякие «паханы» и поклоняющиеся им, скрепленные улично-уголовной романтикой; и есть огромная масса равнодушных, которым вообще на все наплевать. И задача в том, чтобы перетянуть эти «две трети», образно говоря, к Крапивину. Как это сделать? Мировая педагогика две тысячи лет думает и не додумалась, а вы хотите, чтобы в три с половиной года все было додумано!..
— Много лет следим за вашим творчеством, за выступлениями в прессе, и, знаете, Аркадий Натанович, есть «белые пятна»… Можно вопрос?
— Ну, смелее.
— Как ваша семья, ваш отец — коренной ленинградец, оказались в тридцатые годы в Сибири?
— Очень простым способом. Натан Зиновьевич принадлежал к группе «десятитысячников», тех самых, которых партия в 1933 году послала на укрепление колхозов. Мой отец — старый партийный функционер, в партии с 1916 года, комиссар гражданской войны… И при всей его любви к искусству, которому он собирался посвятить свою жизнь: «Вот победим в гражданской войне — тогда и займусь», и он уже работал в Эрмитаже, был довольно известный искусствовед… Но вот партия сказала: «Надо». Натан Зиновьевич ответил: «Есть!» — и поехал в Прокофьевск.
— Как ему, старому большевику, ленинградцу, удалось не попасть под сталинские репрессии? Счастливый случай? Хотя о счастье тут говорить кощунственно…
— Репрессии часто имели облавный характер: брали списками, по целым предприятиям, сферам деятельности, райкомам; и если кто-то успевал уйти из данной сферы, в соответствующем списке на расстреляние его вычеркивали и вносили кого-то другого. В облаве часто важны были не фамилии, а количество. Известная нам всем старуха работала тогда не косой, а косилкой… Вскоре мы вернулись в Ленинград, отец поступил в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и проработал до самой войны. Погиб в блокаду.
Мой дядя Арон Стругацкий был командиром кавалерийской бригады в гражданскую войну, погиб в боях с белогвардейцами, в Ростове. Самый младший дядя, организатор комсомола на Херсонщине Александр Стругацкий, в тридцать седьмом был взят, забит насмерть в НКВД. Так что и для нашей семьи это «белое пятно» — черного цвета…
— Аркадий Натанович, теперь все-таки немного о фантастике. Согласитесь, что если кто и двинул перестройку мощно вперед — так это публицистика. Хотя можно сказать и наоборот: перестройка двинула вперед публицистику. Во всяком случае, во многом способствовало делу и активное включение писателей-мастеров. Если посмотреть по именам: Бакланов, Распутин, Астафьев, Залыгин и другие — это все писатели-реалисты. Выступлений писателей-фантастов мало, да и они как-то все больше — о проблемах узкоцеховых. Показательны, на наш взгляд, и дискуссии читателей и писателей на свердловской «Аэлите»-88: все те же круги своя — тиражи, противные дяди-редакторы, «мои творческие планы» и т. д. Мы же всегда гордились: фантастика — самая впередсмотрящая литература. А наступили те самые «завтрашние пределы» — где фантасты?.. Почему фантастика сегодня робче реалистики?
— Гм… Внешне дело обстоит именно так, но давайте посмотрим на причины.
Да, Бакланов, Лакшин, Залыгин, Карякин, Астафьев, Битов и другие замечательно выступают, что и говорить… А вам никогда не приходило в голову, что они выступают потому, что им есть где выступать? А фантастике выступать негде. К фантастам никто не обращается. Из всех статей, заметок, прочих эпистолярных обращений в газеты и журналы, авторами которых являются писатели-фантасты, на страницы просачиваются лишь единицы. И только по поводу собственно жанра, что вы и заметили.
Прежде всего это обусловлено, во-первых, тем обстоятельством, что упомянутые корифеи располагают информацией. Я не знаю, каким образом это достигается. Я, скажем, не знаю, каким образом Залыгин смог ворваться в тылы злосчастных министерств — Минэнерго, Минводхоза и иже с ними. Другие авторы очень хорошо знакомы с истинным положением дел в агросекторе, третьи остро чувствуют или не прерывают связь с простыми людьми. Фантасты же «эн масс» являются по происхождению интеллигенцией из научно-исследовательских институтов, лабораторий и т. д., где они имели возможность видеть, в лучшем случае, что собой представляет советская наука.
Далее. Бюрократия вообще умеет хранить свои тайны. И нужно счастливое стечение обстоятельств, с одной стороны, и с другой стороны — очень большая пробивная сила, большой творческий авторитет, чтобы пробить ее каменные заборы. И тут вторая закавыка, которая имеет масштабы и последствия для нашего жанра трагические. Как бы ни были остры противоречия, которые раздирают сегодня традиционную литературу (а в ней, как всегда во времена революций, имеются крайне левое крыло, крайне правое и все остальное, то есть масса, которая заботится только о том, чтобы издаться), все-таки для власть имущих, в том числе и для тех, кто олицетворяет для нас перестройку, даже для прогрессивных партийных и хозяйственных руководителей фантастика как жанр по-прежнему ничто, фантастика — забава, писатель-фантаст «ничего умного» сказать не может. «Фантаст» — и сразу начинается хихиканье: «Да-а, он тут нафантазировал у нас…» Писателю Залыгину так не скажут.
И не в обиду лидерам перестройки это будет сказано, но к нашей общей досаде. Потому что отношение к фантастике у нас в стране традиционно еще со сталинских времен, и оно совершенно не изменилось. Фантастика просто не имела возможности полноценно проявить себя. А вот так называемые писатели-«деревенщики» начали проявлять себя еще в самые глубокие годы застоя. Они уже тогда выходили, могли пробиться, потому что тайно или явно, но находили себе поддержку доброжелателей, «спонсоров» даже в среде той бюрократии, которая влияла на средства массовой информации и, обладая каким-то минимумом гражданской совести, не могла не видеть и стыдилась за то, что вокруг происходит; порой рискуя и своим положением (самое главное для номенклатуры), все-таки давала возможность для таких выступлений.
А что такое «застойные явления» для фантастики? Для фантастики это, прежде всего, полное подавление всякого движения, начатого Иваном Антоновичем Ефремовым. Одно время это движение называли «социальной фантастикой». Мы уже не будем говорить о том, что одно из самых мощных произведений Ефремова «Час Быка» было буквально раздавлено. И до сих пор, при всех восхвалениях и лицемерных воплях, которые издают определенные издательские круги по отношению к Ефремову, нашему единственному абсолютному классику в фантастике, они все равно стараются замолчать «Час Быка»!
Надо сказать еще об одном обстоятельстве. Дело в том, что, по моему глубокому убеждению, фантасты, как писатели, так и любители, — это читательская и писательская элита (не вся, конечно, но в большой массе своей). И их способ мышления, методология и мировоззрение в значительной мере определяются поисками, характерными для Достоевского и других больших русских классиков: в чем смысл жизни, каково соотношение между обстоятельствами и совестью, как я должен относиться к человеку, который меня бьет… Вот эта самая «интеллигентская элитарность» (ох, как часто у нас путают и подменяют элитарность и адресность, адресованность определенному читательскому кругу), при всей привлека— тельности для меня лично, — сослужила нам очень неприятную службу. Вот мы сейчас непримиримо деремся с застойными явлениями в издательской политике в области фантастики, и дело наше правое. Деремся и при этом интеллигентно мучаемся: ну, куда эти «застойщики» пойдут, если нам удастся согнать их с теплого места? А вот они — «более покрепче», чем мы. Им сомневаться нечего, потому что есть что терять.
Что, собственно, нужно любителю фантастики от жизни? Чтобы появля— лись книги, которые он мог бы читать с интересом, — не обязательно фантастические, но во всяком случае — Литературу. Для него в этом смысле, обратите внимание, перестройка уже произошла. То есть у него на работе безобразия могут, конечно, продолжаться, у него могут быть тысячи осложнений с жильем, с продуктами — но духовное питание он уже имеет! Видите, как непросто… «Элитчик» по определению обязательно должен встать на борьбу. Но борьба в духовной сфере для него сегодня более результативна, чем в иных. Потому что сегодня он читает Бека, завтра — Айтматова, послезавтра — Залыгина… Такие духовные, интеллектуальные, гражданские залежи выходят на свет божий!
И я так же наслаждаюсь, как и любой подготовленный, элитный читатель тем, что появляется в прессе и изданиях. И это здорово снижает накал протеста — не уничтожает его, но снижает. Потому что, как бы там ни было, для «элитчика» один из господствующих принципов его мировоззрения — «За державу обидно!» Но вот как раз буфером между «За державу обидно!» как посылом к действию и самим действием, борьбой является рефлексия: «Ладно, обидно-то обидно, но, черт подери, смотри, какие книги выходят, какую правду пишут — думал ли я дожить до такого дня?!»
— Ну, это естественная «кислородная эйфория», но ведь она должна пройти, и тогда наступит адаптация?..
— Вот-вот, именно… Как долго это будет продолжаться, я не знаю. Как скоро количество новой, небывалой, оглушающей информации перейдет в качество и станет из буфера толчком, импульсом, «импетусом» к активным действиям — сказать трудно, и предсказывать не берусь.
Но можно быть твердо убежденным, что наша читательская элита — любители фантастики, эти несколько миллионов человек да плюс несколько десятков писателей — это, можно сказать, гвардейский резерв перестройки.
— Аркадий Натанович, нужно констатировать: как жить сегодня — знают пока немногие, как жить завтра — еще более немногие. Главным для фантастики до недавних пор был «анализ отрицания», то есть попытка понять, «что не нравится», понять и разложить по…
— Наоборот! Выразить! Не понять, а выразить — свое недовольство и попытаться его проанализировать! А не сначала — он понял, почему он недоволен, а потом начинает писать об этом… Большая ошибка многих читателей в том, что они думают так: писатель ходит, подсматривает — а! о! — реки собираются повернуть? Дай-ка я вот напишу, как они собираются повернуть Атлантический океан или Гольфстрим… Нет, наоборот все. Мне стало холодно, например, или комары заели… Или у меня ребенок заболел бруцеллезом. Или жена заболела бронхиальной астмой, а рядом завод дымит. И начинает писатель рефлексировать (да я и сам подписывал непрерывные петиции). Ведь яснее ясного для каждого человека: раз эта громадина воняет, отравляет людей — значит это не советское дело. Кто же здесь хозяин, в чем дело, почему? И вот от этого он начинает писать. Не дожидаясь, когда он все поймет.
А уже в процессе писания к нему начинают приходить разные мысли, порой очень крамольные… Здесь накручена масса разных проблем.
— Вот вы, Аркадий Натанович, в своих книгах чрезвычайно часто обращаетесь к теме выбора, а затем борьбы в одиночку. Вы говорите, что ваш оптимизм основывается на вере, что один человек может выстоять против машины принуждения, против системы, если он достаточно твердо убежден, а не говорит: «Что, мне больше всех надо?» Но ведь, по вашему же раскладу, этот «один» — случай малоправдоподобный…
— Всякая революция — это не только преобразование экономической системы. Революция — это война за души! Перевес войны за экономику над войной за души дал нам Сталина и все, что было после. Ежели наше руководство, прогрессивное коммунистическое руководство, не возьмется за это революционно, то даже если мы будем лет через десять… м-м… объедаться сахаром, запивая шампанским, — все равно толку не будет, к коммунизму мы не приблизимся. Коммунизм — это результат борьбы за души! И поэтому, образно говоря, я отдам с десяток прежних партийных секретарей за одного талантливого коммуниста-педагога.
Вот к вопросу о программе духовной перестройки общества. По-моему, этой программы сейчас быть пока не может. Программа эта должна явиться результатом огромного перелома и огромного прогресса в педагогике, которой у нас сейчас нет. Когда мы овладеем ею — совершенно невозможно сказать. Видите ли, в чем дело. У нас порядка полутора миллионов людей, так или иначе связанных с народным просвещением. А кто из них годится в педагоги? Вы что, своих учителей не помните? Как сменить эту гигантскую армию, кто их будет готовить — новых педагогов?!
— Значит, по-вашему, даже первый, подготовительный этап духовной перестройки откладывается или, точнее, растянется на десятилетия? Но ведь борьба во всякой революции скоротечна?
— Революция… Революция, как видите, только еще разгорается по-настоящему. Вот уже 70 лет она идет. Были времена: Колчак наступал — красные отступали, красные наступали — Колчак отступал. Но разгромом Колчака, как ни был он труден, сколько жертв ни взял, революция завершила только одну, крохотную фазу. Это же самое скоротечное — взять власть, самое легкое. Затем начинается борьба за удержание власти. После борьба экономическая: здесь тоже наступают, отступают, но этот процесс занимает десятилетия. И вот сейчас, после XIX партконференции, начнутся процессы, уже рассчитанные на полстолетия. Лично я от конференции особенно хотел одного — я называю это правильным решением.
— В чем оно?
— В обеспечении максимума благоприятствования всем экспериментаторам, прежде всего в педагогике. Сегодня эти смелые люди появляются не потому что, а вопреки. Значит, существуют в массах какие-то неведомые нам социально-психологические процессы, порождающие вдруг алмазы…
— Алмазы всегда рождаются в условиях сильного давления, высокой температуры…
— Вот мы и должны стремиться к такому положению, чтобы алмазы появлялись у нас при комнатных температурах. Безо всяких давлений. Вот тогда такое будет достигнуто!.. Да только не будет ни вас, ни нас, — будут наши внуки. Может быть, тогда можно будет сказать, что коммунизм удался.
— Аркадий Натанович, что бы вы могли назвать «первой ласточкой перестройки» в вашей жизни? Конкретно.
— А-а-а… Первая живая ласточка! Это когда у нас сразу из двух журналов одновременно потребовали любую вещь — «какую дадите, такую и издадим». Ну-с, ладно, думаем… На тебе «Сказку о Тройке»! Никогда в жизни, понимаете ли, не поверил бы! Через месяц звонят: «Будем печатать в следующем году». «Что-о?!» — говорю… Ну, и пошло… А сейчас ощущение такое, что так и надо, так и должно быть. А может, это и правильно, может, так и должно быть! Наступила блаженная пора здоровой конкуренции между журналами…
На пресс-конференции в дни проведения «Аэлиты»-88 Аркадия Натановича спрашивали о необычной манере, форме произведений. Он тогда ответил: «Мы теперь не даем развернутой развязки произведения, мы обрубаем развязку. Начинаются подозрения в адрес редакции… Нет, товарищи, таков замысел: он может нравиться читателям, может не нравиться, но он нравится нам, и так мы, с вашего разрешения, будем продолжать работать».
Вот и мы, с позволения читателей, «обрубаем развязку», опускаем какие-то логические цепочки нашей беседы, предоставляя право что-то додумать и достроить самому читателю.
С писателем беседовали Н. Белозеров, С. Молодцов
Борис Стругацкий
«Я ХОЧУ ГОВОРИТЬ ТО, ЧТО Я ДУМАЮ…
»
[39]
В одной из повестей братьев Стругацких рассказывалось о том, как человеку не давали читать, и он умер… от голода. Это, разумеется, емкий символ: долгие годы в нашей стране писателям успешно «перекрывали кислород», а читателей сознательно держали на голодном пайке. Сейчас, когда положение в обществе изменилось (хочется надеяться, бесповоротно), нелишне будет перелистать некоторые страницы близкого прошлого. Тем более, что многое из того, что уже сегодня кажется ирреальным, безумным, химерическим, вчера еще было привычным, нормальным…
— Борис Натанович, в американской, кажется, энциклопедии фантастики о вас с братом говорилось: «С такого-то времени братья Стругацкие — „внутренние эмигранты“…» Ощущали ли вы себя действительно в таком состоянии?
— Да, безусловно. Я даже могу назвать достаточно точно момент: это осень 1963 года. После того, как произошла знаменитая встреча Никиты Сергеевича Хрущева с представителями творческой интеллигенции в Манеже, я впервые понял, сформулировал для себя в ясных словах, что во главе государства стоят враги культуры. До тех пор какие-то общие соображения на этот счет плавали у меня в голове, но никогда еще они не оформлялись настолько четко. Я понял, что эти люди — хорошие ли они, плохие, искренне заблуждающиеся или, наоборот, сознательные карьеристы, хапуги, делающие из своей власти кормушку, — кто бы они ни были — объективно они мои враги, враги того, что мне дороже всего, враги того, чему я служу. И, начиная с этого года, естественно, мы в своих произведениях не могли открыто говорить то, что думали.
— А вам самому никогда не хотелось сказать: «Все, дальше так жить нельзя, невозможно»…
— Никогда. Было несколько случаев в моей жизни, когда мои не то чтобы друзья, но хорошие знакомые говорили мне: «Борис! Хватит ваньку валять, что ты здесь торчишь? Такой-то уехал, такой-то уехал, а ты чего — ждешь, что тебя посадят?» Я ни в коем случае не хочу изобразить себя героем. Если бы я серьезно мог предположить, хоть на секунду, что меня действительно посадят, может быть, я и думал бы по-другому. Может быть.
Но поскольку так вопрос не стоял, об эмиграции я просто никогда не думал, неинтересно было рассуждать на эту тему. Понимаете, в этом было даже этакое молодое фанфаронство. Я произносил слова типа: «Почему Я должен уезжать? Пусть они уезжают. Моя страна, они ее оккупировали, насилуют, а я должен из нее уезжать? Нет, не будет этого, 'я это кино досмотрю до конца'» (такая фраза была у меня в ходу, я очень любил ее повторять, повторю и сейчас). И сегодня очень часто многие люди, можно сказать, совета у меня спрашивают: ну, как же все-таки? Сейчас реально можно уехать. Может, все-таки?.. Пока не поздно, пока еще дорога открыта?.. Я отвечаю им примерно так: я не уеду никуда, а вы решайте сами. У меня уже больше не хватает мужества отговаривать. Дело в том, что в 73-м, по-моему, году это со мной сыграло злую шутку. Один мой приятель пришел ко мне, показал вызов из Израиля и сказал: что ты мне посоветуешь? И я имел неосторожность изложить ему свою теорию. Я не знаю, сыграла ли моя речь какую-то роль, но во всяком случае он никуда не поехал, а в 1974 году его посадили. Он отсидел, по-моему, четыре года в лагере, год в ссылке и, вернувшись, немедленно эмигрировал. С тех пор я советов «не надо ехать» не даю.
— Вы говорите, что прямой угрозы вы не ощущали. Но вас ведь, наверное, вызывали в КГБ, и неоднократно?..
— Какое там «неоднократно»! С КГБ я имел дело всего два раза. Один раз, когда посадили того самого моего приятеля, Мишу Хейфеца, о котором я вам сейчас рассказывал. Ленинградское КГБ тогда пыталось создать мощный процесс, с явным антисемитским уклоном, конечно. «Во главе» этого процесса должен был идти Ефим Григорьевич Эткинд, профессор Герценского института, вместе с ним — писатель Марамзин, а «на подхвате» должен был быть Миша Хейфец. Он не был членом Союза писателей, но он хороший литератор, автор нескольких любопытных книжек, прекрасный историк. Он имел неосторожность написать статью о Бродском. Написал, имея целью переправить ее за границу, и там она должна была стать предисловием к десятитомнику Бродского. Будучи человеком чрезвычайно легкомысленным, он дал почитать эту статью десяти или двенадцати знакомым, кончилось все это арестом. Это была чистая 70-я: «клеветнический текст», «изготовление, хранение и распространение». Клеветнического там было вот что: доказывалось, что дело Бродского состряпал ленинградский обком, и несколько раз употреблялась фраза «оккупация Чехословакии в 1968 году». Этого вполне хватило. Меня по этому делу вызывали дважды, причем первый раз держали восемь часов, по-моему. Сначала я говорил, что ничего не знаю, ничего не читал (как было, естественно, и договорено). Мне предъявляли собственноручно написанные Хейфецом показания, а я говорил: откуда, мол, я знаю, его это рука или нет. Потом я стал требовать очной ставки, два или три часа мне очную ставку почему-то не давали, мы со следователем беседовали о литературе. Он оказался большим знатоком литературы, он занимался литературой. Потом нам дали очную ставку, пришел веселый Миша, сильно похудевший, сказал, что свои показания подтверждает, что все так и было. Я сказал: раз Хейфец говорит, что было, то и я говорю, что было. Это была, разумеется, ошибка. Чудовищная наша зеленая неопытность сыграла здесь свою роль. Ни в коем случае нельзя было признаваться. Признаваясь таким образом, я подводил Хейфеца, этого я тогда не понимал, и Миша этого не понимал, до чего же зеленые были — это просто поразительно! КГБ только и надо было — набрать как можно больше людей, которые это читали. Чем больше людей, тем крепче дело об антисоветской клевете и о распространении… Потом Хейфеца увели, начали составлять новый протокол. Мне намекнули, что я теперь у них на крючке, потому что дал ложные показания, а за ложные показания полагается срок… После чего меня отпустили, причем перед тем, как выпустить, следователь попросил сделать автограф на книжке «Понедельник начинается в субботу».
— А второй случай?
— А второй раз, спустя год или два, меня вызвали в прокуратуру Куйбышевского района, но когда я увидел человека, который меня вызвал, я сразу понял, что это человек из КГБ, — моментально. Он задавал мне вопросы про одного человека, спрашивал, давал ли тот мне читать какие-нибудь тексты? Я говорил: нет, ничего не давал. И, что самое замечательное, я действительно забыл, что этот человек давал-таки мне тексты. И уже потом, когда вышел, когда отъехал пять остановок на метро, облился холодным потом — какое счастье, что я только сейчас вспомнил, врать ведь противно, да и трудно — органы это обстоятельство всегда использовали умело и энергично. Так что всего два контакта было у меня с КГБ, и, как видите, вовсе не по поводу нашей работы. Волновало меня в этих историях другое — что-нибудь ненароком не ляпнуть, не подвести людей, а остальное…
Ну, что КГБ мне мог сделать? Максимум — написать на работу, написать в издательства. Это они могли и, может быть, даже делали. Было время — это была как раз середина 70-х — когда издательства перестали с нами заключать договоры вообще. Было время, когда на сберкнижке у меня осталось сто рублей — я очень хорошо это помню — и ни одного договора, и абсолютно никаких перспектив. Но это не означало, что мы с голоду помирали. Да, был такой очень тяжелый момент, я был вынужден продать коллекцию марок, которую собирал двадцать лет. Эти деньги помогли мне продержаться два или три года — до того момента, когда пресс (не знаю уж, по какой причине) ослаб, начали появляться какие-то повестушки, в журналах нас стали печатать, потом дали возможность работать в кино. В общем, тяжелые два-три года миновали. У Аркадия Натановича коллекции марок не было, и он просто поступил на работу, два или три года проработал редактором в Госиздате и таким образом продержался.
— Кажется, именно в эти годы вы работали над повестью «За миллиард лет до конца света»?
— «Миллиард…» был, конечно, прямым следствием всех этих событий. Как вы помните, в повести создана такая обстановка, что человек поставлен перед условием: либо ты бросишь заниматься любимым делом, либо из тебя сделают дерьмо… Нам, конечно, пришлось замаскировать всю эту ситуацию под Гомеостатическую Вселенную…
— В этой повести «под давлением» оказалось несколько человек, ученых. С кем из них вы себя более всего отождествляли?
— Ну, естественно, с главным героем, с Маляновым.
— А позиции, поступки остальных?
— Это позиции, так сказать, теоретически мыслимые. У каждого из этих людей есть прототипы, но у прототипов взяты черты, не имеющие отношения к проблеме… ну там объем, вес, рост, манера говорить, образ жизни. Но это вовсе не означает, что прототипы когда-нибудь оказывались в такой ситуации выбора.
— Почти все эти ваши герои, кроме одного, в конце концов уступают «давлению», сворачивают работу. Как вы к этим финальным поступкам относитесь?
— Я не могу сказать, что мы испытываем антипатию хотя бы к одному из героев: каждый поступает в меру своих возможностей. Нельзя же человека осуждать за то, что он, скажем, не способен прыгать в высоту на два метра…
— Однако один из ваших героев, Вечеровский, находит в себе силы сопротивляться «давлению».
— Ну, так это Вечеровский — одинокий, свободный Вечеровский, человек особого класса, для которого главное — соблюдение внутреннего достоинства. Недаром нам говорили: это вы изобразили Сахарова! Нет, это нельзя, лучше перенесите действие в Соединенные Штаты, тогда можно будет печатать (как, помнится, сказали нам тогда в «Авроре»).
— То есть политические аллюзии редакторами были поняты однозначно?
— Конечно. Что же редакторы у нас дураки, что ли? Все всё прекрасно понимали, имейте это в виду. То есть были, конечно, какие-то зоологические идиоты, но я о них не говорю. А все редакторы, с которыми мы регулярно имели дело, понимали всё и всегда. Они могли с нами не говорить на эту тему, могли делать вид, что ничего не поняли. Точно так же, как и начальство, читавшее после них. Это был некий безмолвный уговор: мы не будем называть вещи своими именами, и если данную повесть Стругацких можно защитить перед начальником — значит, ее можно печатать. Однако стоило хоть кому-нибудь произнести вслух то, о чем все молчали, — беда!
— Говорят, что и «Хищные вещи века» первоначально были созданы не на «зарубежном», а на отечественном материале…
— Нет, это было только задумано на отечественном материале. В ту пору Аркадий Натанович Стругацкий с женой съездили на один экзотический островок в Рижском заливе, и когда была придумана идея повести — о некоем супергаллюцинаторе, который заменяет полностью реальный мир, — то первый импульс был: вот, на этом острове все и произойдет. Первый сюжет мы начали пристраивать туда, но потом поняли, что экзотический остров — это прекрасно, но все-таки лучше город. Большой, яркий, сладкий город. Нам очень важным показалось, что наш «слег» пришел не просто куда-нибудь, а именно в сытое общество — а наше общество никогда не было сытым. Но надо сказать, мы все время имели в виду, когда писали, наше общество через два или три десятилетия: нам тогда казалось, что через два-три десятка лет мы достигнем благосостояния, и эти вопросы встанут во весь рост (так нам казалось, по наивности нашей). Надо отдать должное орлам из издательства «Молодая гвардия», — они нас быстро раскусили…
— И потребовали переделок книги?
— «Завернул» эту вещь по «идеологическим» мотивам Главлит. Слова были произнесены вслух, и я приехал в Москву и был вызван на редсовет издательства «Молодая гвардия», во главе которого стоял нынешний министр культуры РСФСР Мелентьев.
Я помню, что они все там говорили. Некий Гусев (по-моему, тот самый, который сейчас стал литературоведом) со священным ужасом говорил: «Вы подумайте, что вы написали!» И цитировал. А первоначальный вариант текста был такой: «Дурака у нас лелеют, дурака у нас любят». «Вы понимаете, что может подумать человек, прочитав? — говорил он мне. — Я-то понимаю, что вы хотите сказать. Но читатель может подумать, что это про нас!» Я (стараясь не краснеть): «Да нет, да почему же, естественно, это про них». Он: «Ну, вы так и напишите — „у них“». Я (с фальшивым азартом): «Хорошо, конечно, так и напишу: „Не у нас, а у них“». Часа два шла такая дребедень, и я думаю, что книжку нам запороли бы обязательно, если бы не одно счастливое обстоятельство. Мелентьев уходил в этот момент на повышение, его как бы уже не существовало в этом издательстве. Ему было наплевать. Авторы согласны на какие-то изменения? Ну и хорошо, пусть внесут, и выпускайте… Мы внесли изменения, и книжка вышла.
— Сейчас, кажется, нет ни одной вашей вещи, которая бы не издавалась и переиздавалась. Произведения, написанные в 60-е, оказались ко двору сейчас, во времена «второй оттепели», нового всплеска политической активности. Кстати, не предлагали ли вам баллотироваться в народные депутаты?
— Меня приглашали баллотироваться и от Мурманска, и от Ленинграда, однако, трезво все взвесив, я принял совершенно разумное, как я теперь понимаю, решение: отказаться.
Для того, чтобы заниматься политикой, надо все же быть человеком определенного склада. Надо очень любить всех людей вообще, а я этого не умею. Кажется, у Эйзенштейна есть прекрасная фраза. Он сказал: «Я не друг человечества, я враг его врагов». Я эту позицию вполне разделяю. А для того, чтобы быть настоящим, честным народным избранником, надо сильно любить человечество, всего себя отдавать этому делу, это значит: надо очень часто говорить не то, что думаешь.
Что, вообще говоря, представляет собой член Верховного Совета СССР? Это человек, главное назначение которого создавать законы. Но каждый из них является народным депутатом, значит, должен немалую часть своего времени отдавать разбору совершенно частных жалоб (у меня не чинят канализацию, у меня провалилась крыша…), и он должен все это пропускать через себя. И если я еще могу для себя представить участие в законотворческой деятельности — я человек теоретического склада, хотя я не разбираюсь во многих вещах, но, черт побери, разобрался бы, вот у меня лежат книги по экономике… То есть с этой задачей я бы справился, но с задачей каждодневной депутатской деятельности… это не для меня.
Вместо того, чтобы сказать человеку: слушай, голубчик, ты на себя посмотри, ты ведь сам ни хрена не делаешь, только на всех жалуешься вокруг… я должен был бы говорить: да-да, конечно, это очень важное дело, я должен разобраться.
Вместо того, чтобы прямо сказать: так называемый «социализм», который мы построили, ни к черту не годен, он не принесет ни счастья, ни справедливости, что если уж вам угодно выбирать только из двух слов, то, конечно, надо выбирать «капитализм», потому что он доказал свою жизнеспособность, доказал, что дает большее количество справедливости… вместо этого я, будучи народным депутатом, политиком, коему должно заботиться о своем рейтинге у избирателей, должен был бы говорить: да, конечно, с одной стороны, то-то, но в то же время, с другой стороны, се-то… Нет, я не хочу этого. Этот путь не для меня. Я хочу, наконец, говорить только то, что я думаю. Хочу говорить то, что я хочу говорить, и не стану говорить того, чего говорить не хочется.
Беседу вели Роман Арбитман, Вадим Казаков, Юрий Флейшман
ДЕВЯНОСТЫЕ…
Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий
ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ, ИЛИ «КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?..
»
[40]
1. Кажется, Марк Твен сказал: «Девятнадцатый век отличается от двадцатого, главным образом, тем, что в девятнадцатом слова ОПТИМИСТ и ДУРАК не были синонимами. Двадцатый век приучил нас к тому, что сбываются только мрачные пророчества, а ошибки в прогнозах происходят лишь в дурную сторону».
Впрочем, может быть, так было всегда? Не случайно же возник «основной парадокс футурогностики»: все хотят знать будущее, но никто не хочет знать правды о будущем.
Лет пятнадцать назад мы впервые задумались над вопросом: возможно ли стабильное общество, в котором высокий уровень благосостояния сочетается с полным отсутствием свободы слова и мнений. Нам представлялось тогда, что наше общество движется именно в этом направлении — во всяком случае, с инакомыслием у нас было уже покончено, а достижение благосостояния казалось делом техники (как в переносном, так и в прямом смысле этого выражения).
Безусловно, такое состояние общества выглядело бы идеальным с точки зрения любой Административно-Командной Системы (АКС).
Самые широкие народные массы материально полностью ублаготворены; научно-технический прогресс денно и нощно поддерживает достигнутый материальный уровень и, более того, всячески норовит его повысить; хорошо оплачиваемые деятели литературы, кино, театра и прочей культуры воспевают существующий порядок и развлекают почтеннейшую публику высоконравственными притчами, поучительными историями и точно выверенными по глубине экскурсами в прозрачные рощи души Нового Человека… Господи, да это же Эдем — в натуральную величину и притом рукотворный, созданный по мановению и благодаря АКС! Всякий инакомыслящий, всякий противник существующего порядка вещей, всякий критик АКС выглядит в этой системе попросту чучелом гороховым, он, собственно, даже не опасен, он смешон.
Мы до сих пор толком не понимаем, почему, но такой мир, видимо, невозможен. Во всяком случае, ни одной АКС в истории человечества создать такой мир не удалось ни в античные времена, ни в эпоху НТР.
Любопытно знать, как отнесся бы к такому устройству мира Томас Мор? Или Фрэнсис Бэкон? Сочли бы они такое устройство общества утопическим? С точки зрения Герберта Уэллса, это — типичная антиутопия. С точки зрения Карела Чапека или Евгения Замятина — тоже. А с точки зрения Кампанеллы?
Представления о том, каким мир должен быть, а каким не должен, в каком мире хочется жить, а в каком — страшно подумать, к чему человечеству надобно стремиться, а от чего бежать, — представления эти меняются от эпохи к эпохе разительно, диаметрально, так что кажется иногда, что добро и зло в представлении человека способны меняться местами.
Хотелось бы нам жить в Городе Солнца? Упаси бог! Всю жизнь свою провести в казарме?.. Ни за что.
А в мире «Туманности Андромеды»? Трудно сказать… Холодно. Стерильно чисто и холодно… А вам, читатель?
Кстати, а сами авторы утопий захотели бы оказаться в мирах, ими созданных?
Утопия и антиутопия — это не антонимы. Утопия — это мир, в котором торжествует разум. Антиутопия — мир, в котором торжествует зло.
Создатель утопии всегда руководствуется рассудком, создатель антиутопии — чувством.
Автор утопии рисует мир, каким он ДОЛЖЕН быть с точки зрения разумного человека, автор антиутопии изображает мир, в котором СТРАШНО ЖИТЬ.
Поэтому, на наш взгляд, правильнее все же говорить не об антиутопии, а о романе-предостережении. Этот термин более отвечает содержанию соответствующих литературных произведений да и сути авторских намерений.
Пусть поправят нас специалисты, но нам кажется, что утопия родилась очень давно, а умерла в XX веке. Что же касается романа-предостережения, то родился он на грани XIX и XX веков и умрет не скоро, ибо литература вкусила от сладкой горечи и познала болезненное наслаждение мрачных пророчеств.
Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья, Бессмертья, может быть, залог!
Или, может быть, с помощью романов-предостережений мы ЗАКЛИНАЕМ наше будущее, чтобы оно минуло нас, заклинаем катаклизмы, чтобы они не состоялись, — дикари двадцать первого века! — НАЗЫВАЕМ зло, чтобы отпугнуть его?..
Во всяком случае, практическая прогностическая польза от романов-редостережений ничтожна. Разве удалось крупнейшим литераторам начала века предостеречь нас хоть от чего-нибудь? Разве сумели они предугадать и «вычислить» тот рукотворный ад, в который погрузилось человечество двадцатого века?
Ведь и Уэллс, и Хаксли, и Замятин в конечном счете оказались не столько глубокими мыслителями, сколько великими поэтами, не столько футурологами, сколько прорицателями в самом что ни на есть античном смысле этого слова. Они почуяли страшную угрозу, почуяли трупный запах из будущего, но кто будет гореть на кострах, кто будет корчиться на дыбе, какой Сатана станет править бал и почему это все произойдет, они не поняли и не угадали.
Они видели, какую апокалиптическую угрозу таит в себе победное вторжение научно-технического прогресса в косный мир, едва-едва начавший освобождать себя от морали и догм перезревшего феодализма. Они догадывались, что это такое: вчерашний раб, сегодняшний холоп за штурвалом боевого летательного аппарата или — хуже того — за пультом машины государственного управления. Именно в научно-техническом прогрессе видели они главную опасность, ибо им казалось, что наука всемогуща, а всемогущество в лапах дикаря — это гибель цивилизации. И самое страшное, что виделось им за горизонтом, — это превращение человека в робота, исчезновение индивидуальности, номера вместо людей, рационализация чувств и надежд, программируемый механизм вместо общества — по сути дела им виделся все тот же Город Солнца, но выстроенный самыми современными физиками, химиками, биологами, математиками под управлением самых современных (извечно безжалостных) политиков…
Однако мы знаем теперь, что реальность оказалась гораздо страшнее, чем эти их сумрачные прорицания. Опыт гнусных тоталитарных режимов XX века обнаружил, что с человеком может происходить кое-что похуже, чем превращение в робота. Он остается человеком, но он делается ПЛОХИМ человеком. И чем жестче и беспощаднее режим, тем хуже и опаснее делается массовый человек. Он становится злобным, невежественным, трусливым, подлым, циничным и жестоким. Он становится рабом. (Похоже, мыслители конца девятнадцатого подзабыли, что такое раб, — двадцатый век напомнил им об этом.)
2. Любой тоталитарный режим стоит — как на железобетонном фундаменте — на идее беспрекословного подчинения.
Беспрекословное подчинение установленной идеологии.
Беспрекословное подчинение установленному порядку.
Беспрекословное подчинение установленному свыше начальнику.
Человек свободен в рамках беспрекословного подчинения. Человек хорош, если он не выходит за рамки беспрекословного подчинения. Человек может быть назван умным, добрым, честным, порядочным, благородным, ТОЛЬКО лишь пока он не вышел за рамки беспрекословного подчинения…
Шла дрессировка. На гигантских пространствах Земли и на протяжении многих лет шла титаническая дрессировка миллионов. Слово «роботы» не было тогда еще в ходу. Слово «программирование» было неизвестно либо известно только самым узким специалистам. Так что это следовало бы называть ДРЕССИРОВКОЙ ЧЕЛОВЕКОВ, но называлось это ВОСПИТАНИЕМ МАСС.
Человек, как и всякое живое существо, включая свинью и крокодила, поддается дрессировке. В известных пределах. Его довольно легко можно научить называть черное белым, а белое — красным. Он, как правило, без особого сопротивления соглашается признать гнусное — благородным, благородное — подлым, а подлое — единственно верным. Если его лишить информации и отдать — безраздельно! — во власть тайной полиции, то процесс дрессировки можно вполне успешно завершить в течение одной-двух пятилеток. Если установить достаточно жесткое наказание за выход (сознательный — невольный, от большого ума — от явной глупости, с целью подрыва или без — все это несущественно) из рамок беспрекословного подчинения, то человека можно даже приучить думать, что он живет хорошо (в полуразвалившейся избе, с лопухами вместо яблонь и с пенсией одиннадцать рублей ноль четыре копейки). Только не надо церемониться! Если враг не сдается, его уничтожают. Если друг — тоже.
Джордж Оруэлл ничего не предсказал. Он только фантазировал на хорошо уже разработанную тему — разработанную до него и не им, а специалистами-дрессировщиками по крайней мере четырех стран. Но он правильно НАЗВАЛ то, что происходило с дрессируемым человеком. Он ввел понятие «двоемыслие» (double think).
В тоталитарном мире можно выжить только в том случае, если ты научишься лгать. Ложь должна сделаться основою всех слов твоих и всех поступков. Если ты сумеешь ВОЗЛЮБИТЬ ложь, у тебя появится дополнительный шанс на продвижение вверх (вкуснее жрать, пьянее пить, слаще спать), но как минимум ты должен НАУЧИТЬСЯ лгать. Это не даст тебе абсолютной гарантии выживания (в тоталитарном мире абсолютной гарантии нет вообще ни у кого), но это увеличит вероятность благоприятного исхода, как сказал бы специалист по теории вероятности.
Воображение рисует целые поколения людей «со скошенными от постоянного вранья глазами». Действительность проще и скучней. (Действительность всегда скучнее воображения, поэтому мы зачастую не понимаем прорицаний даже тогда, когда они по сути своей верны.) Действительность демонстрирует нам хорошо выдрессированного человека, у которого способность и умение лгать перешли уже на уровень инстинкта. Он всегда и совершенно точно знает, что можно говорить и что нельзя; когда надо разразиться аплодисментами, а когда надо сурово промолчать; когда СИГНАЛИЗИРОВАТЬ в инстанции надлежит немедленно, а когда можно рискнуть и воздержаться; когда задавать вопросы совершенно необходимо, а когда нельзя их задавать ни в коем случае. Без всякой специальной подготовки он годен работать цензором. И даже главным редактором. И вообще — идеологом. Он до такой степени пропитан идеологией, что в душе его не остается более места ни для чего другого. Понятия чести, гуманности, личного достоинства становятся экзотическими. Они существуют только с идеологическими добавками: честь — РАБОЧАЯ, гуманность — ПРОЛЕТАРСКАЯ, достоинство — ПОДЛИННОГО АРИЙЦА.
Поскольку ложь объявлена (и внутренне признана!) правдой, правда должна стать ложью… ей просто ничего более не остается, как сделаться ложью… у нее вроде бы попросту нет другого выхода…
Однако дрессированный человек, раб XX века, находит выход. У него арестован и расстрелян — «десять лет без права переписки» — любимый дядя, убежденный большевик с дореволюционным стажем, который, разумеется, ни в чем не виноват, он просто НЕ МОЖЕТ быть в чем-либо виноват!.. Но в то же время ОРГАНЫ НЕ ОШИБАЮТСЯ, они просто НЕ МОГУТ ошибаться… И остается только одно: хранить в сознании обе эти ПРАВДЫ, но таким образом, чтобы они никогда друг с другом не встречались. Вот это искусство не позволять двум правдам встречаться в сознании и называется двоемыслием.
Двоемыслие помогает выжить. Двоемыслие спасает от безумия и от смертельно опасных поступков. Двоемыслие помогает сознанию рационализировать совершенно иррациональный мир. Двоемыслие поддерживает в глупом человеке спасительный уровень глупости, а в ловком человеке — необходимый уровень нравственной увертливости. Двоемыслие — полезнейшее благо — приобретенное свойство дрессированного человека. Оно продляет жизнь в условиях тоталитарной системы. И оно продлевает жизнь самой тоталитарной системы. Ибо, окажись человек неспособен к двоемыслию, тоталитарные системы вместе со своими подданными убивали бы сами себя, как убивают себя штаммы наиболее беспощадных вирусов, вызывающих пандемии.
Почему никто из великих прорицателей начала века не предсказал этой пандемии двоемыслия?
Может быть, они были излишне высокого мнения о человеческих существах? Нет, этого не скажешь ни об Уэллсе, ни о Хаксли, ни о Замятине.
Может быть, такое явление было слишком трудно себе представить? Может быть, находилось оно за пределами воображения? Отнюдь нет! Все это уже было в истории человечества — в эпоху тираний, рабовладения, да и недавно совсем — во времена средневековья, инквизиции, религиозных войн…
Видимо, в этом все и дело. Это было недавно. Память еще жива. Пример и назидание. Прошлое не повторяется. Прошлое миновало навсегда. Прошлое понято, все дурное в нем сурово осуждено — раз и навсегда. Грядет новое время, новый страшный мир — все новое в этом мире будет страшно и все страшное — НОВО!
Оказалось — нет. Страшное оказалось НЕОПИСУЕМО страшным, а вот новое оказалось не таким уж и новым. Просто, как и в добрые старые времена варварства и невежества, все население опять разделилось на дураков и подлецов.
3. Дураки, как и встарь, не понимали, что с ними происходит, и дружно кричали, когда требовалось: УРА! ХАЙЛЬ! БАНЗАЙ! ОГНЯ! ЕЩЕ ОГНЯ! Со всех сторон их убеждали, что они самые лучшие, самые честные, самые прогрессивные, самые умные, — и они верили в это и были счастливы тем особенным счастьем, которое способны испытывать именно и только дураки, когда им кажется, что они наконец попали на правую сторону.
Подлецы… На самом деле в большинстве своем они были вовсе и не подлецы никакие, а просто люди поумнее прочих или те, кому не повезло, и они поняли, в каком мире довелось им очнуться. Мы называем их этим поганым словом потому только, что самые честные из них и беспощадные к себе называли себя именно так. Разве же это не подлость (говорили они) все знать, все понимать, видеть пропасть, в которую катится страна, мир, и — молчать в общем хоре, а иногда даже не молчать — безголосо раскрывать рот, дабы не уличили тебя во внутреннем эмигрантстве?..
Были, разумеется, и святые («Разве мы не люди?»). Из подлецов не было дороги в дураки, нет такой дороги у человека. Была дорога в палачи и была дорога в святые. Святых было меньше. Несравненно меньше.
«Разве мы не люди?» Это — Герберт Джордж Уэллс. Самый замечательный писатель среди фантастов, самый блистательный фантаст среди писателей.
«Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди?
Не лакать воду языком — это Закон. Разве мы не люди?
Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди?..
А тот, кто нарушает Закон, возвращается в Дом Страдания!..»
Страшный седой доктор Моро тщился с помощью окровавленного скальпеля превратить животное в человека, погрузив в горнило невыносимых страданий. Какая странная идея! И какая знакомая!
«Остров доктора Моро» был опубликован в 1896 году, а в двадцатом веке в нескольких странах разом была предпринята грандиозная попытка превратить в навоз целые народы и вырастить на этом навозе Нового Человека, пропустив его предварительно через горнило страданий.
И горели над целыми странами разнокалиберные заклинания:
Труд есть дело чести, дело доблести и геройства! (Разве мы не люди?) Arbeit macht frei! (Разве мы не люди?) Хакко-итиу! Восемь углов Вселенной — одна крыша!
Наша цель — коммунизм!
Wir ein Volk retten will kann nur heroisch denken!
Из-под скальпеля Моро выходили: гиено-свинья, леопардо-человек, человеко-пес… Дрессировщики двадцатого века создавали монстров духа, целые поколения нравственных хамелеонов, души которых представляли собой противоестественный сплав Десяти заповедей, четырех Главных указаний и самой передовой в мире Идеологии… Они мучили и увечили людей, как подопытных животных, тщась сделать их счастливыми…
Новый человек не спешил появляться. С плакатов и ярких лакированных картин он смотрел на это стадо химер — голубоглазый, белокурый, могучий, уверенный в себе и в ослепительном будущем, где людей не будет вовсе — будут Новые Человеки, и время наконец «прекратит течение свое».
Вряд ли Уэллс хотел что-то предсказать своим ранним романом. Скорее, он хотел выразить свой страх перед реальностью и ужасные предчувствия свои. А получилось Прорицание — самого высокого уровня достоверности, самого глубокого проникновения в суть вещей и событий.
Авторы антиутопий начала XX века ошибались прежде всего потому, что боялись главным образом потери свободы — свободы мысли, свободы выбора, свободы духа. Им казалось, что это самое страшное — потерять свободу мысли и свободу распоряжаться собою.
Выяснилось, однако, что никого, кроме них, это не пугает.
Выяснилось, что массовый человек не боится потерять свободу — он боится ее обрести.
Выяснилось, что «век пара и электричества, век просвещения и свободы» не уничтожил феодализма, он даже не ослабил и не обескровил его. Феодализм выстоял и в двадцатом веке дал последний арьергардный бой — тем более жестокий, что на вооружение оказались взяты и пар, и электричество, и все прочие плоды Века Просвещения.
Нас учили, что фашизм был реакцией монополистического капитала на Октябрьскую революцию. Ничего подобного. Все известные нам тоталитарные режимы, включая немецкий фашизм и казарменный социализм, были последней отчаянной попыткой феодализма отстоять свои позиции, отбросить надвинувшийся капитализм, уничтожить его там, где он не успел еще окрепнуть, вернуть старые добрые времена патернализма, когда над каждым холопом стоит свой барин-отец, а над всеми — батюшка-царь.
Не случайно же наиболее жестокие тоталитарные режимы возникли именно в тех странах, где свежи еще были воспоминания о монархии и где ненависть к капитализму — с его беспощадной рациональностью, с его равнодушием ко всему, кроме прибыли, с его ужасающими кризисами — была особенно сильна.
Ведь феодальные отношения складывались веками. На протяжении многих десятков поколений были холопы, и у каждого холопа был барин, и каждый барин, в свою очередь, тоже был чьим-то холопом (в том или ином смысле), и была не только пирамида последовательного ограбления, но и пирамида покровительства и ответственности выше стоящего за стоящего ниже…
Человеческое сообщество нашло — как всегда, методом проб и ошибок, жестоких проб и кровавых ошибок — некое устойчивое состояние, соответствующее и уровню производительных сил, и массовой психологии миллионов, и это состояние оказалось в высшей степени устойчивым! Каждый отдавал — добровольно! — огромный кусок своей свободы в обмен на небольшой, но верный кусок хлеба и некоторую уверенность в завтрашнем дне. (Такова была еще совсем недавно цена того, что сейчас мы называем социальной защищенностью.) Правда, когда кусок хлеба становился слишком уж мал или исчезала уверенность в завтрашнем дне (кровавый кретинизм суверенов, чрезмерно затянувшиеся войны, проигранные войны, чума), равновесие нарушалось, и чудовищные по жестокости бунты сотрясали целые страны, но это лишь кровавые минуты истории, а на протяжении многих и многих часов пирамида общественного устройства стояла неколебимо, ибо в сущности много ли человеку надо? Ежедневный ломоть хлеба да какая-нибудь уверенность в завтрашнем дне.
Ранний капитализм эту устоявшуюся систему отношений разрушал без всякой пощады и вышвыривал вчерашнего раба на улицу, давая ему полную свободу действий и лишая его при этом каких-либо гарантий. Это было страшно. Это было непостижимо. Это невозможно было вынести!
И вчерашний раб восстал.
Назад! Назад, в крепостное рабство, в теплый вонючий закуток — прижаться к барскому сапогу, барин суров, но милостив, он выпорет на конюшне, он отберет все, что ты заработал, но если ты не заработал ничего, он же и не даст тебе сдохнуть с голоду в этом жестоком равнодушном мире, где правят теперь потерявшие человеческий облик и самоё веру в Бога жестокие и равнодушные дельцы.
Барский сапог не замедлил объявиться. В разных странах явление его сопровождалось процессами не всегда сходными, и речи обладателя сапога звучали не одинаково в Германии, скажем, или в России. Однако потерявшие человеческий облик и веру в Бога дельцы были взяты к ногтю повсюду и все — будь они разжиревшие на народных страданиях помещики и капиталисты или продавшие родину еврействующие плутократы. Социальная защищенность была обещана и обеспечена, патернализм восстановлен… Но какою ценой!..
(Замечательно, что в странах победившего капитализма вопрос о социальной защищенности тоже стоял и тоже решался отнюдь не бескровно, однако там обошлось все-таки без барского сапога и без тотального насилия над целыми народами.) Двадцатый век оказался отнюдь не веком социалистических революций.
Он оказался веком последних арьергардных боев феодализма, тщетно пытающегося сочетать несочетаемое: массовую технологию завтрашнего дня и массовую психологию дня вчерашнего.
4. Чтобы предугадать будущее, надлежит прежде всего основательно разобраться в прошлом. Святые слова! И такие бесполезные…
Ведь нельзя сказать, что девятнадцатый век не умел разобраться в своем прошлом. И ведь нельзя же сказать, что девятнадцатый век так уж совсем был не готов к инфернальным перипетиям двадцатого, что не было людей, основательно разобравшихся и в прошлом человечества, и в его настоящем. О том, что нас ожидает, предупреждали: Прудон, Спенсер, Ле Бон, де Лавелей, Молинари… Достоевский писал своих «Бесов». В ранних (именно ранних, еще до «Коммунистического манифеста») произведениях Маркс и Энгельс предсказали все кошмары «переходного периода» вплоть (чуть ли не) до концлагерей…
Все оказалось втуне.
Воистину: умный знает историю, глупый — ее творит. Это так грустно! Но, наверное, именно поэтому нельзя предсказать будущее, — его можно разве что предчувствовать.
У нас нет дурных предчувствий. Мы пишем эти заметки осенью 1990 года. На дворе истекает сентябрь, все тускло, сумрачно, беспросветно. Ленсовет никак не может договориться с Собчаком, Ельцин — с Горбачевым, пришла зима — очень, может быть, голодная и холодная…
И все-таки нет у нас предчувствия ни гражданской войны, ни подлинного хаоса, ни семи казней египетских.
Это само по себе удивительно, если трезво представить хоть на минуту: какая страна досталась нам в наследство после семидесятилетнего свирепого хозяйничанья перезрелого феодализма, оснастившего себя коммунистической идеологией; какие монстры — без чести, без ума, без совести — продолжают удерживаться у власти на огромных просторах Шестой Части Суши; насколько народ — весь, от последнего полупьяного бомжа до лощеного преуспевающего профессора ИМЛ, — развращен идеей служения вместо работы («Не тот у нас трудится хорошо, кто приносит пользу людям, а тот, кем довольно начальство!»).
И тем не менее… И тем не менее, почти неуправляемый оптимизм буйствует в воображении и — совершенно неоправданно — берет верх. Может быть, тому причиной — радостное изумление от того, что так немало оказалось замечательных людей у нас, не раздавленных, не проигравших, не давших себя ни купить, ни запугать, ни оболванить вконец… не давших себя превратить!..
А может быть, истоки нашего необъяснимого оптимизма в том, что невозможно представить себе сейчас действительно решительный поворот вспять? Военная диктатура… заткнуть всем крикунам глотки… взять к ногтю, загнать в колонны, поставить по стойке «смирно»… Можно! Все это сделать можно, можно даже восстановить ГУЛАГ во всей его красе, но толку-то что? Магазинные полки останутся пусты, технологии останутся на пещерном уровне, процесс превращения в третьеразрядную державу нисколько не замедлится… Как заставить работать холопа XX века?! Руку рубить за невыполнение плана? Несколько возрастет число одноруких инвалидов, чудовищно, неописуемо возрастет количество вранья в статистических отчетах, и… и — все. Пройдет два-три года, ну — пять лет, и все надо будет начинать сначала: перестройка… гласность… демократия… «У перестройки нет альтернативы». «У рынка нет альтернативы». Нет альтернативы…
Будущее наше зависит сейчас в первую очередь от того, в какой степени удалось нам победить феодализм в нашем сознании, проклятый наш страх свободы, рабскую нашу приверженность холопству, служению вместо работы.
Новые общественные формации прорастают внутри старых, разрывая их и взламывая, как слабые зеленые росточки разрывают и взламывают напластования глины и асфальта. Процесс этот не знает ни жалости, ни пощады, ни милосердия. Человечество, творя историю свою, бредет по дороге, заваленной трупами, по колено в крови и дряни. Так неужели же мы пролили еще недостаточно крови и недостаточно удобрили телами нашими почву для нового?.. Ведь это новое не так уж и ново — полмира уже проросло корабельным лесом новой формации.
Нет. Дороги вспять история не знает, что бы ни говорили профессиональные пессимисты.
«…Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?..»
5. Тридцать лет назад всем и все было ясно… (Мы говорим здесь о поколении «детей Октября». Годы рождения 1920–1940. Разумеется, только о тех, кому повезло пережить войну и кто получил соответствующую идейную закалку в школе, в комсомоле, в институте. Мы не говорим о тех, кто понимал. Их было не так уж и мало, но они составляли подавляющее, безнадежно раздавленное меньшинство.) Тридцать лет назад всем и все было ясно. Впереди (причем сравнительно недалеко) нас ждал коммунизм. Каждый понимал его в меру своих возможностей и способностей (один наш знакомый маркер говаривал: «При коммунизме лузы будут — во!» — и показывал двумя руками, какие замечательно огромные будут при коммунизме лузы). Однако всем и каждому было совершенно ясно, что коммунизм неизбежен — это было светлое будущее всего человечества, мы должны были прибыть туда (как на поезде — из пункта А в пункт В) первыми, а за нами уже и весь прочий (полусгнивший) западный мир. Как сказал бы герой Фейхтвангера, — бог был в Москве.
Пятнадцать лет назад каждому (мыслящему) индивидууму сделалось очевидно, что никакого светлого будущего — по крайней мере в сколько-нибудь обозримые сроки — не предвидится. Весь мир сидит в гниющей зловонной яме. Ничего человечеству не светит — ни у них, ни у нас. Единственная существующая теория перехода к Обществу Справедливости оказалась никуда не годной, а никакой другой теории на социологических горизонтах не усматривается. Бог в Москве умер, а там, «у них», его никогда и не было…
И вот сегодня мы, испытывая некоторую даже оторопь, обнаруживаем, что живем в глухой провинции. Оказывается, бог таки есть, но не в Москве, а, скажем, в Стокгольме или, скажем, в Лос-Анджелесе — румяный, крепкий, спортивный, энергичный, несколько простоватый на наш вкус, несколько «моветон», но без всякого сомнения динамичный, без каких-либо следов декаданса и, тем более, загнивания, вполне перспективный бог… А мы, оказывается, — провинция, бедные родственники, и будущее, оказывается, есть как раз «у них», не совсем понятно, какое, загадочное, туманное, даже неопределенное, но именно у них, а у нас — в лучшем случае — в будущем только они — румяные, спортивные, несколько простоватые, но вполне динамичные и перспективные…
Семьдесят лет мы беззаветно вели сражение за будущее и — проиграли его. Поэт сказал по этому поводу:
Мы в очереди первые стояли, А те, кто после нас, — уже едят…
Идея коммунизма не только претерпевает кризис, она попросту рухнула в общественном сознании. Само слово сделалось бранным — не только за рубежом, там это произошло уже давно, но и внутри страны, оно уходит из научных трудов, оно исчезает из политических программ, оно переселилось в анекдоты.
Однако же коммунизм — это ведь общественный строй, при котором свобода каждого есть непременное условие свободы всех, когда каждый волен заниматься любимым делом, существовать безбедно, занимаясь любимым и любым делом при единственном ограничении — не причинять своей деятельностью вреда кому бы то ни было рядом… Да способен ли демократически мыслящий, нравственный и порядочный человек представить себе мир более справедливый и желанный, чем этот? Можно ли представить себе цель более благородную, достойную, благодарную? Нет. Во всяком случае, мы — не можем.
В этом мире каждый найдет себе достойное место.
В этом мире каждый найдет себе достойное дело.
В этом мире не будет ничего важнее, чем создать условия, при которых каждый может найти себе достойное место и достойное дело. Это будет МИР СПРАВЕДЛИВОСТИ: каждому — любимое дело, и каждому — по делам его.
Об этом мире люди мечтают с незапамятных времен. И Маркс с Энгельсом мечтали о нем же. Они только ошиблись в средствах: они вообразили, что построить этот мир можно, только лишь уничтожив частную собственность. Ошибка, надо признаться, вполне простительная по тем временам, если вспомнить, сколько яростных филиппик в адрес частной собственности произнесено было на протяжении веков. И если вспомнить, каким ореолом святости на протяжении веков окружена была идея раздать свое имущество бедным и уйти к Богу…
Маркс с Энгельсом, стремясь к замечательной цели, ошиблись в средствах. Эта ошибка носила чисто теоретический характер, но те практики, которые устремились ко все той же цели вслед за классиками, продемонстрировали такие методы, что теперь и сама цель смотрится не привлекательнее городской бойни. А новой цели пока никто еще не предложил…
Куда ж нам плыть?
Неужели все чудеса будущего отныне свелись для нас к витрине колбасного универмага? Колбаса — это прекрасно, но есть что-то бесконечно убогое в том, чтобы считать ее стратегической целью общества. Даже такого запущенного и убогого, как наше. Ведь из самых общих соображений ясно, что колбасное изобилие не может быть венцом исторического процесса. Венцом должно быть нечто другое. Вообще — венцом истории не может считаться то, что уже существует сегодня… Надо полагать все-таки, что впереди нас ждет что-то еще, кроме колбасного изобилия. Так что же?
Гийом Аполлинер. Больной, желчный, несчастный, он не ждал от будущего ничего хорошего и был, безусловно, прав. Он умирал, а толпа патриотов под его окнами ревела: «Guillaume — a'bas!», и в смертельном бреду ему казалось, что они требуют: «Долой Гийома!», хотя ревели они: «Долой Вильгельма!» — разворачивалась Первая Мировая — первая из феодальных войн XX века…
«Не надо в грядущее взор погружать» — там нет ничего, кроме всесильной подлости, подлого всесилия и — смерти, которая ставит точку всему и всем…
Это, положим, так, но
…любопытно, черт возьми, Что будет после нас с людьми?
Что станется потом?..
И всегда было любопытно. И всегда будет.
Потому что Будущее — это Страна Несбывающихся Снов.
Потому что Будущее — это Страна Заговоренных Демонов.
Страна, в которой слабые становятся честными, злые — веселыми, а умные — молодыми…
Три вопроса занимают и мучают нас последнее время, и с ними мы пристаем ко всем встречным и поперечным.
Почему началась Перестройка? Как случилось, что в ситуации абсолютного равновесия, когда верхи могли бы изменить ход истории, но совершенно не нуждались в этом, а низы — нуждались, но не могли, как случилось, что в этой ситуации верхи решились сдвинуть камень, положивший начало лавине?
Почему все-таки невозможно общество, лишенное свободы слова с одной стороны, но вполне материально изобильное — с другой? Почему все-таки «свобода и демократия рано или поздно превращаются в колбасу», а тоталитаризм — в нищету и материальное убожество?
И наконец — куда ж нам плыть?..
Все три эти вопроса теснейшим образом переплетены и представляются нам актуальнейшими. Ответов мы не знаем. Во всяком случае, мы не знаем таких ответов, которые удовлетворили бы нас вполне…
Две трети жизни мы думаем о будущем — сначала восторженно описывали то, что стояло перед мысленным взором, потом пытались его вычислять, теперь уповаем на предчувствие…
Опыт великих предшественников то приводит в отчаяние, то обнадеживает самым решительным образом.
«Если бы нам указывали из Вашингтона, когда сеять и когда жать, мы бы вскоре остались без хлеба». Томас Джефферсон (1743–1826). Президент США в период с 1801 по 1809 год.
Один из нас вычитал это в сборнике «Афоризмы», который издательство «Прогресс» выпустило в 1966 году.
Такие дела.
10.10.90
Аркадий Стругацкий
К ЧИТАТЕЛЯМ АЛЬМАНАХА «ЗАВТРА
»
[41]
Завтра.
Завтра — это почти наверняка завтра. Но не исключена возможность, что завтра перевернется во вчера.
Всю свою сознательную жизнь я мечтал о журнале НФ. Кажется, сейчас что-то проклевывается. Не журнал, но все-таки альманах, независимый от невежественных, смердящих, злокозненных влияний. Хорошо, мы стали независимыми. Что дальше?
«Завтра».
Честно говоря, я был против этого названия. Я бы предпочел название «Если». Но мои молодые коллеги (молодые! мне 65 лет, а этим молодым уже под пятьдесят…) настаивали на «Завтра». Что ж. Хоть горошком назови…
Вероятно, десятимиллионную (или больше?) армию любителей фантастики интересуют три главные проблемы:
1. Отражение в литературе страхов и отчаяния человечества в наше страшное и отчаянное время.
2. Попытки воссоздать в литературных образах те общественно-политические идеалы, к которым нам надлежит устремляться.
3. Простое, незамысловатое удовольствие.
О третьей проблеме говорить здесь не место. На мой взгляд, она включается в первые две. Не будем ее забывать как непременное условие при разрешении двух первых проблем.
Итак.
Если первая проблема так или иначе получила, получает и будет получать разрешение в бесконечном разнообразии форм «мрачного воображения», то решать вторую проблему фантастам оказалось не так легко.
Возможно, сыграла тут роль вековая традиция художественной литературы: сюжет должен быть трагичен. Значительное в этом смысле исключение — евангельское «смертию смерть поправ», однако в обозримом пространстве литературы достойного продолжения этой великой идеи нет. Даже булгаковский Мастер заслужил не Свет, а Покой.
В применении же этой идеи к мировой фантастике можно сказать только, что отчетливых граней между утопией и антиутопией, а также романом-предупреждением нет. «Черный» роман либо оставляет надежду, либо нет, а сильная утопия активно критикует методы достижения желаемого результата.
Тогда — что же? Великая школа великой литературы. Девица бросается в озеро, дама бросается под поезд, кто-то идет на каторгу, кто-то сходит с ума… Се ля ви. Чапаев уходит под волны Урал-реки, сраженный вражескими пулями, Тухачевский в подвале ЧКГБ обдает своими мозгами грязные кирпичи… Зритель, переключи свою программу на «Изауру». Или на «Королька». Твоя рука — владыка. Но «Завтра» не об этом. Насколько это от меня зависит.
Но учиться все-таки надо?
Во второй половине второго тысячелетия до нашей эры некто Моисей принес отчаявшемуся народу своему знаменитые десять заповедей.
Первые четыре в настоящем контексте (но только в настоящем!) интереса не представляют, а вот остальные… помните?
…Почитай отца твоего и мать твою.
…Не убивай.
…Не прелюбодействуй.
…Не кради.
…Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего.
…Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего… ничего, что у ближнего твоего.
Так вот. Примерно в то же самое время, три-четыре тысячи лет назад, на другом краю Ойкумены некто И в своих наказах определил моральные нормы для древних китайцев.
Я — не специалист по древнекитайской культуре. Возможно, И не есть имя автора, а название свода упомянутых моральных норм. Следует принять во внимание еще одно обстоятельство: формулировка древних евреев гораздо ближе и понятней нам, нежели странные, в каком-то смысле даже смешные древние воззвания с берегов Янцзы (тем более что и Янцзы называлась тогда как-то по-иному, и перевод с древнекитайского допускает неоднозначные толкования). Что же запрещалось кодексом И?
1. Весело отплясывать с утра и до утра во дворцах.
2. Распевать сладкие песни в чужих спальных покоях.
3. Злоупотреблять колдовством в достижении развратных целей.
4. Целью жизни своей ставить наложение рук на чужое богатство и на женскую красоту.
5. Проводить жизнь свою в похабстве и охоте.
6. Развращать нравы в смаковании разврата во время бесед.
7. Оскорблять в болтовне речения великих мудрецов.
8. Лгать во время бесед и выступлений.
9. Устранять себя и присных от пути добродетели.
10. Вести себя, взявши за пример разгульную молодежь.
И под всем этим категорично:
1. Если заповеди эти нарушает муж, гибнет семья.
2. Если заповеди эти нарушает государство, гибнет страна.
Давно истлели и обратились в глину кости Моисея и неведомого И.
Но сравните. И восчувствуйте.
Я не сомневаюсь, найдется немало граждан, кои объявят, что древние китайцы и (тем более) евреи им не указ, но я адресую эти строки читателям «Завтра».
Не может же быть, что мы все — сплошные идиоты!
Не убивайте.
Почитайте отца и мать, чтобы продлились дни ваши на земле.
Не пляшите с утра и до утра.
Возымейте иную цель жизни, нежели накладывать руку на чужое богатство и на женскую красоту.
Тысячелетия глядят на нас с надеждой, что мы не озвереем, не станем сволочью, рабами паханов и фюреров.
Морально поддержать вас хоть в какой-то степени на уровне человечности — главная задача альманаха «Завтра», как я ее понимаю.
Ваш А. Стругацкий
Борис Стругацкий
ЧЕТВЕРТОЕ ПОКОЛЕНИЕ
[42]
(Предисловие к сборнику «Фантастика: четвертое поколение»)
Предлагаемый сборник состоит полностью и исключительно из произведений тех авторов, что принадлежат к Четвертому поколению советских фантастов, к поколению 70-х.
Даже самый поверхностный взгляд на историю русской отечественной фантастики обнаруживает знаменательный факт: судьбы фантастики, оказывается, самым тесным образом связаны с судьбою всей советской культуры вообще и с судьбой «большой литературы» в частности. Судите сами.
Этап первый: двадцатые годы — начало тридцатых. Бурное развитие, «штурм унд дранг», «золотой век» — десятки и десятки новых имен в любой области культуры, будь то поэзия, архитектура, кинематография, драматургия или живопись. Новый язык искусства. Новые и новые темы. Смелые поиски и необыкновенные находки. Подлинная революция в культуре — продолжение и утверждение великой и кровавой социальной революции.
И, заметим, в фантастике происходит то же самое. Какие книги! Какие имена! Булгаков, Алексей Толстой, Шагинян, Маяковский, Эренбург, Катаев, Платонов — кажется, все без исключения основоположники новой литературы отдают в те времена дань фантастике — и какую блистательную дань! И тогда же среди множества звезд рангом поменьше восходит на литературный небосклон звезда первой величины — Александр Беляев, основоположник и патриарх всей будущей советской научной фантастики…
Второй этап: середина тридцатых — середина пятидесятых. Откат революции, сталинщина, черная туча над страной, черная туча над культурой, а потом — война, послевоенная разруха и еще более страшные для культуры времена. Эпоха ханжества, лжи, бездумного фанатизма, двоемыслия, исступленного славословия, когда честное прямое слово — величайшая смелость и величайшая редкость, когда исследование художником реального мира запрещено под страхом тюрьмы и подменено прославлением мира вымышленного, когда бал правит лицемерие подлецов и фанатизм одураченных…
И, заметьте, то же самое происходит и в фантастике! Под лозунгом «Ближе к реальной жизни! Фантазирование не нужно народу!» совершается парадоксальный отрыв фантастики от реальной действительности. Исследование насущных проблем настоящего и будущего заменяется бессмысленными погонями за выдуманными диверсантами и скрупулезными описаниями никому не нужных самоходных тракторов. Пресловутая «теория ближнего прицела» торжествует. Из фантастики методически вытравливается все, что делает ее литературой — чудо, тайна, достоверность. Сон разума рождает чудовищ наподобие «Однорогой жирафы» Сапарина или «Семи цветов радуги» Немцова.
Правда, даже во времена полной беспросветности могучая культура способна порождать замечательные творения. Так, вопреки всему, появились в реалистической литературе «Тихий Дон» или, скажем, «В окопах Сталинграда». Так в фантастике в самые глухие и страшные годы возник Иван Ефремов — его повесть «Звездные корабли», его сборник «Пять румбов» подобно жемчугам сияли в навозной куче тогдашней фантастической макула— туры. Воистину, великую культуру нельзя убить, — ее можно только обескровить…
Этап третий: конец пятидесятых — конец шестидесятых. Первая Оттепель. Новая весна нашей культуры. Пробуждение после десятилетий мрака и холода. И тотчас же, заметьте, событие в мире фантастики — появляется «Туманность Андромеды», первая коммунистическая утопия новейшего времени, роман, ознаменовавший собою новую эру в нашей фантастике.
Буквально в течение двух-трех лет на обломках «теории ближнего прицела» поднимается здание современной советской фантастики. Все поколение 60-х заявило тогда о себе: Альтов, Варшавский, Войскунский и Лукодьянов, Гансовский, Громова, Днепров, Емцев и Парнов, Полещук, Савченко, Стругацкие, а чуть позже — Биленкин, Кир Булычев, Ларионова, Снегов…
Наступило чудесное время, — когда в издательстве «Молодая гвардия» фантастикой занимались Сергей Жемайтис и Бела Клюева, истинные мастера своего дела, когда научно-популярные журналы печатали молодых фантастов наперебой, когда даже «толстые» литературные журналы заинтересовались фантастикой, когда вновь обратили к фантастике свой взор маститые — Гранин, Шефнер, Тендряков, Леонов…
Впрочем, эйфория эта длилась недолго. К концу шестидесятых застой уже начал брать свое. Прошлое возвращалось. Надвигалась глухая пора безвременья, о которой Александр Галич пел тогда:
На фантастику обрушились громы неправедной критики, принялись стремительно сокращаться печатные площади, сменено было руководство в НФ-редакции «Молодой гвардии», и там начался неудержимый процесс разрушения того, что было выстроено в первой половине 60-х.
Фантастика была объявлена литературой «non grata». По редакциям пошла гулять ядовитая формулировочка: «всякая фантастика — это либо полное дерьмо, либо антисоветчина». Сделалось душно и сумрачно. Новая редакция «Молодой гвардии» взяла курс на «фантастическую» фантастику, далекую от реальных проблем настоящего и будущего, далекую от задач человековедения вообще. Выпуск фантастики в стране, и без того не слишком-то обильный, резко упал. Лишь два-три «тонких» журнала продолжали теперь публиковать фантастику более или менее регулярно. Читатель вопиял о книгах, но книг выходило все меньше, и негде стало преклонить голову свою молодому талантливому писателю-фантасту. Фантастика не перестала привлекать к себе новые силы, — отнюдь нет! — просто катастрофически сузилась издательская база, и неизмеримо возросла редакторская настороженность ко всему, что выходит за рамки привычно-серого, утвержденного свыше и многократно апробированного…
Об этих сумеречных днях нашей культуры вообще и фантастики в частности будет, я полагаю, написано еще не раз. Сейчас же мне важно подчеркнуть два обстоятельства. Во-первых, этот маленький экскурс в историю имеет целью лишний раз обосновать существование теснейшей связи между фантастикой и всей прочей культурой: фантастика не есть нечто изолированное и отдельное, фантастика — плоть от плоти культуры вообще. А во-вторых, мне хотелось особо отметить, что поколение 70-х вступило в свою творческую жизнь в крайне неблагоприятных условиях…
О, эти молодые и талантливые! Несмотря ни на что, они продолжали появляться повсеместно, то там, то здесь по всей обширной территории нашей страны, и не было на них никакой управы…
В Таллине — Михаил Веллер. В Перми — Владимир Пирожников. В Одессе — Борис Штерн. В Новосибирске — Геннадий Прашкевич. В Волгограде — супруги Лукины… В Москве возникла целая школа — Бабенко, Геворкян, Покровский, Руденко… И целая школа возникла в Ленинграде — Рыбаков, Логинов, Тибилова, Зинчук, Столяров, Измайлов, Никитайская…
Я горжусь этими ребятами. Они писали несмотря ни на что, писали, стиснув зубы, писали в стол, писали без всякой надежды на публикацию, писали просто потому, что не могли не писать, писали, отстаивая свое право видеть мир по-своему, — по-своему думать и рассказывать о нем.
Им было трудно. Издатель не желал иметь с ними никакого дела, а Читатель ничего о них не знал и знать не мог. Им было беспросветно трудно, — так трудно бывает человеку, который лишен возможности отдать людям плоды своего выстраданного, изнурительного, любимого труда.
Честь и хвала вам, поколение 70-х! Вы не сдались, выстояли, не польстились на легкий хлеб, не дали себя купить, не превратились в халтурщиков, не сделались угодниками, не разменяли себя по мелочам, не пошли на поклон к власть имущим, не приняли причастия Буйвола… Поколение 70-х, я горжусь вами!
Вы взяли на вооружение все без исключения художественные приемы и методы ваших отцов и старших братьев по фантастике. Вы можете и умеете все — и социальную фантастику, и философскую, и фэнтези, и фантастику юмористическую, и сатирическую, и историческую, вы овладели даже остраненной прозой, которая была редкостью в шестидесятых. Вот только собственно НАУЧНУЮ фантастику вы почти не пишете. Видимо, время ее вышло, и она перестала быть интересна и вам, и читателю…
Надо признаться, вам и сейчас приходится нелегко. Конечно, возможностей печататься поприбавилось, и кое-кто из вас уже выпустил отдельный сборник, а кое-кто даже сделался членом Союза писателей. Но до нормального или, как говорят наши космонавты, ШТАТНОГО состояния издательских дел нам еще далеко. Нет пока ни своего издательства, ни своего журнала, и остается только мечтать о том золотом для любого честного писателя времени, когда писать трудно, как и раньше, а печататься легко, как никогда…
Борис Стругацкий
«ЖИТЬ ИНТЕРЕСНЕЕ, ЧЕМ ПИСАТЬ
»
[43]
Аркадий и Борис Стругацкие опубликовали в журнале «Нева» пьесу под странным названием «Жиды города Питера, или Невеселые беседы при свечах». Прочитавшие смогли воспринять ее как своего рода картинку возможного варианта нашей будущей жизни…
— Борис Натанович, ваша с братом новая пьеса воспринимается как предвидение грядущих в стране событий — вы именно так видите наше ближайшее будущее?
— Пьеса наша вовсе не о будущем, она о грустном сегодняшнем дне, о нашем странном поколении, входящем сейчас в старость, о тех, кому уже за пятьдесят и за шестьдесят. О людях, которые хватили первый глоток свободы, застали первую — хрущевскую — оттепель, но воспитание свое — и нравственное, и политическое — получили в эпоху культа и выросли самыми верными, самыми преданными рабами товарища Сталина. О, это весьма специфическое поколение! Ему сломали становой хребет по крайней мере дважды. Первый раз — сразу после рождения, нечувствительно, без боли, постепенно, когда пропускали его через начальную, среднюю и высшую школу преклонения перед Вождем и Его Идеями. Выросло замечательное поколение рабов, не осознающих своего рабства, гордящихся цепями «осознанной необходимости», готовых на все, нравственно изуродованных, сгорбленных, скрюченных до того, что сами себе они казались высокими и стройными, а весь мир вокруг представлялся им изуродованным, сгорбленным и скрюченным, а следовательно — нуждавшимся в решительном исправлении…
И вот в конце пятидесятых это поколение, глотнув свободы, сделало попытку распрямиться. Скрипя своим изуродованным позвоночником, мучительно и со стыдом осознавая свое прошлое рабство. Так сладко дышалось в обновленной стране! Такие рисовались ослепительные перспективы! И тут на них навалили политические процессы 60-х, Чехословакию и весь этот так называемый период застоя… Их сломали вторично…
— И они продолжали идти путем, проторенным отцами и дедами?
— Мы отличались от поколения отцов разве что тем, что полагали для себя возможным мрачно молчать в ситуациях, когда отцы наши вынуждены (или рады?) были исступленно возглашать СЛАВУ и УРА. И точно так же сидел в нас страх, тем более стыдный, что боялись мы теперь потерять уже не жизнь даже, а всего лишь достигнутый нами — жалкий! — уровень жизни. Этот страх сидит в нас и сейчас, видимо, мы не способны совсем избавиться от него, и он готов согнуть, скрючить, сломать нас и в третий раз.
— На этот раз придавить глыбой постперестроечного периода… Кстати, он видится вам в форме перехода к диктатуре?
— Меня спрашивают: «Будет ли для вас неожиданным поворот к диктатуре?» Боже мой, да конечно же нет! Наше поколение ждет этого поворота с лета 1985-го, ждет с самого начала и спорит только, как это будет выглядеть. Невозможно же представить себе, чтобы такой великолепно отлаженный за семьдесят лет, точно отъюстированный и замечательно саморегулирующийся механизм удержания и усиления власти, боевая машина Великой Империи — Партия плюс Тайная полиция плюс Военно-промышленный комплекс, — чтобы этот Голем XX века сдал свои позиции за просто так, только потому, что время его истекло, империи сделались анахронизмами, а войны перестали приносить дивиденды. Нет, все будет непросто, как всегда все непросто в истории. Будет еще множество попятных движений. То, что мы наблюдаем сейчас, — только одно из них.
— Эпиграфом к пьесе служит строка Акутагавы: «Назвать деспота деспотом всегда было опасно. А в наши дни настолько же опасно назвать раба рабом». И относится он, по всей видимости, к вашему поколению, ставшему в настоящий момент «отцами». Конечно, не случайны и говорящие фамилии героев пьесы: Базарин, Кирсанов. Но в «Жидах города Питера…» действуют и «дети»…
— Эпиграф не относится к героям пьесы, он обращен к читателю. Слишком часто забываем мы, что имеем тех правителей, коих и достойны. Что будь мы другими, то и мир вокруг нас был бы другим. Что вся наша история — лишь очередное доказательство очень древней теоремы: нельзя изменить мир, не изменивши самого себя, — его можно только изуродовать… Что же касается детей… Нам кажется, нам хочется думать, что поколение, идущее следом, не приемлет диктатуры. И не потому, конечно, что оно умнее, честнее, вообще лучше нас — просто его не успели или не сумели скрючить. Наступает время деидеологизированного населения. Ему неведомы наши страхи, наши надежды и наши восторги. Диктатура, общественный идеал, высокие политические цели, замечательные слова и громкие лозунги — все это им попросту неинтересно. Их вселенная — в другом измерении, их цели — совсем в другой социальной плоскости. Они любят и мучаются любовью, но любовь у них не такая, как у нас, — она кажется нам столь же развязной, грубой, бездуховной, как и они сами. Они дружат и высоко ценят дружбу, но — господи ты боже мой! — каких друзей они себе выбирают! Они работают, они готовы работать, и многие из них умеют это делать, но как редко любят они свою работу и как часто бывают неразборчивы! Мне многое неприятно в них, не хочу лукавить. Но одного достоинства у них не отнимешь: они начисто лишены способности испытывать энтузиазм. Мне кажется, их уже больше невозможно построить в ревущие от восторга колонны, дабы они под развевающимися знаменами ринулись на указанного свыше врага. С этим поколением такой номер уже не пройдет — придется готовить новое, а на это понадобится два десятка лет, да и воспитатели уже не те…
— И все же «Жиды города Питера…» читаются как антиутопия. Возможно, потому, что предыдущие ваши романы и повести написаны в ином жанре. Кстати, а почему «жиды», а не, скажем, «словоблуды» или «распутники»?
— «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!», — так, кажется, у Цветаевой. Жид — какое печальное слово! Оно уже давно превратилось в термин, обозначающий изгоя, выродка, инакомыслящего. Жид — это уже не национальность, это — диагноз. В нашей пьесе все — жиды, всякий, кого Власть берет за глотку, тут же превращается в жида…
Имеет место ужасающая терминологическая путаница, когда речь захо— дит об утопиях и антиутопиях. Прежде всего, ни то ни другое ни в коем случае не следует считать предсказаниями будущего. На самом деле, утопия — это попытка описать мир, устроенный разумно. Представления о разумно устроенном мире меняются от цивилизации к цивилизации разительно, и поэтому мир Ефремова так отличается от мира Кампанеллы. Антиутопия же, или роман-предостережение, описывает мир, устроенный страшно. Автор утопии всегда апеллирует к разуму, автор антиутопии — к чувству. И — никаких предсказаний! В классической антиутопии Оруэлла «1984» придуманы разве что детали, суть же, основные черты описываемого мира взяты из совершенно реальной действительности тогдашней Германии и России. Оруэлл ничего не предсказал, он описал то, что придумано было не им и до него специалистами по «воспитанию масс», и он нашел слово — «двоемыслие», — определяющее суть любого тоталитарного государства, как десятилетием раньше Хемингуэй сформулировал суть всякого фашизма, сказавши: «Фашизм есть ложь, изрекаемая бандитами».
— А как вы вообще относитесь к предсказаниям в науке, литературе?
— Где-то в старых дневниках своих я нашел недавно список ученых, философов, социологов XIX века, предсказавших с высокой точностью, что именно ожидает человечество, если оно встанет на путь социализма. В этом списке Спенсер, Тьер, Ле Бон, Молинари… Маркс и Энгельс там тоже есть — ранние Маркс и Энгельс. Они были дьявольски проницательны и беспощадны, когда не стремились подогнать мир будущего под представления «Коммунистического Манифеста», они предвидели и охлократию, и разруху, и концлагеря, и многое другое, что предстояло нам пережить в ту эпоху, которую они называли переходным периодом к социализму… Я уже не говорю о Достоевском, ибо Достоевский был гений, и я не говорю об Уэллсе и Замятине, ибо они успели увидеть своими глазами, как все это началось. Таким образом, следует сделать вывод, что содержательный прогноз истории возможен.
Правда, это, как правило, мрачный прогноз. Оптимистические предсказания почему-то не сбываются. «Завидую внукам и правнукам нашим, коим доведется видеть Россию в 1940 году — стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству…» и т. д. Бедный восторженный Виссарион Григорьевич! Мы хихикали над этой цитатой еще в школе (грязноватые, голодноватые, оборванные, чудом пережившие войну вообще и блокаду в частности). Правда, пессимистические прогнозы, к счастью, тоже сплошь и рядом проваливаются. Так случилось, например, с трагическими предсказаниями Мальтуса, основанными, кстати, на вполне разумных, логически безупречных расчетах. Так случилось с Марксовой теоремой о неизбежности мировой пролетарской революции. Было бы несерьезно и несправедливо обвинять Плеханова и Ленина в легковерии и легкомыслии за их фанатическое увлечение марксизмом: Маркс писал чрезвычайно убедительно, он опирался на огромный социологический материал и был безукоризненно логичен. Беда его (и наша) заключалась в том, что разработку теории своей он закончил как раз к тому времени, когда она перестала соответствовать реальности — разразилась промышленная революция и начался совершенно новый виток истории, корабль человечества лег на новый курс — в постиндустриальное общество.
Так что, с другой стороны, не следует относиться к прогнозам и пророчествам слишком уж серьезно и рассуждать о них «с придыханием». Что же касается собственно литературы (а не науки), то я давно уже не ищу в книгах соответствующего толка прогностических идей. По-моему, главное назначение таких книг — помогать читателю делать выводы порядка, скорее, нравственного, не столько предупреждать человечество «о жестоких чудесах грядущего», сколько ориентировать его в мире нравственных понятий, помогать распознавать сладкие яды цивилизации, демонстрировать опасность долгоживущих мифов, вызывать неприязнь и отвращение к тому, что того достойно…
— И все-таки не могу не спросить у вас как у писателя-фантаста о том, что нас ждет.
— Если говорить в исторической перспективе, возврата к прошлому быть не может, времена подконвойной экономики миновали навсегда, такая экономика оказалась неконкурентноспособной и окончательно превратила СССР в третьеразрядное (хотя и огромное) государство с второразрядной (хотя и огромной) армией. Такое положение вещей является нетерпимым с точки зрения любого социального слоя, а значит, это положение вещей будет изменено. Изменение экономических отношений неизбежно приведет к изменению отношений политических. На месте вчерашней империи («военно-мужицкой державы») возникнет совокупность суверенных государств, объединенных системой экономических и политических соглашений, ибо времена империй, скрепленных огнем и мечом, навсегда миновали. Мы — последние. Человечество вступило уже в новую фазу межгосударственных отношений, когда ценность политики определяется ценностью полученных экономических результатов, и в этом смысле война перестает быть «продолжением политики иными средствами», ибо экономические результаты войны в наше время ничтожны и не идут ни в какое сравнение с результатами умелого, скажем, варьирования торговыми пошлинами. Любопытно, что Империя, как особая форма существования государства, не имеет сейчас под собою никакой материальной опоры — она держится исключительно на фундаменте идеальном: имперское сознание, исторически сложившееся, чрезвычайно все еще популярное представление о том, что превыше всего — держава, а все остальное уж как получится, государство выше человека, государство выше истины!.. Империя существует лишь постольку, поскольку идея ее существует в массовом сознании — это не может продолжаться долго. Сколько же можно твердить, что «нам нужна Великая Россия», в то время, как совершенно ясно, что «нам нужна» Россия прежде всего Счастливая, Богатая, Цивилизованная — именно этим и прежде всего в этом великая…
— Вы так уверенно предрекаете «конец империи»! Но ведь есть, как говорится, и другое мнение. Все чаще в прессе приводят пример США как обновленной империи, где штаты почему-то не претендуют на те права, которые отстаивают наши национальные республики. И «войны законов» там вроде бы не наблюдается.
— По-моему, США — неудачный пример. Я не вижу здесь ничего общего между нашими странами. Штат Аризона практически не отличается по национальному составу своего населения от штата Вайоминг или округа Колумбия. И государственная история у них одна, и совпадающая историческая традиция. Штаты — это же не национально-территориальные, а попросту административные образования. Аналогами для них служат не республики наши, а, скажем, области или, может быть, края. Большинство же наших республик существует на пепелищах величайших государств древности, историческая память народов там уходит в глубины тысячелетий, я не говорю уже об особой цементирующей роли религии — например, ислама в Средней Азии. Все наши республики обладают полным набором признаков самостоятельного государства, по тем или иным причинам утратившего самостоятельность. Так что нет ничего удивительного в нынешнем параде суверенитетов: история стремится вернуться на круги своя. Ничего подоб— ного в США представить себе нельзя. Разве что центральное правительство там примется проводить какую-нибудь особенно нелепую экономическую политику наподобие нашей, — тогда, наверное, и штаты могли бы броситься в разные стороны, подальше от центра.
— Вы сами говорили в начале нашей беседы о великолепно отлаженной машине Великой Империи и ее нежелании сдаваться «за просто так». Так где же выход?
— Представьте себе, я оптимист. Еще каких-нибудь пять лет назад я был совершенно уверен, что сложившуюся у нас в стране государственную систему власти расшатать невозможно. Во всяком случае — изнутри. А теперь вижу: есть такие силы. Не могу назвать их, не вижу их, но зато вижу результат их действия. Вижу, как машина начинает сбоить, как она дребезжит, разбалтывается, норовит заклинить. Судите сами: если бы в начале 80-х вам сказали, что Литва возмутилась и армия в три дня не сумела навести там порядок, — могли бы вы в это поверить? После Венгрии. После Чехословакии. После Новочеркасска, наконец, когда армия в полном служебном соответствии, исполняя приказ, не дрогнув, прошла по трупам своих соотечественников. И вот в Литве выясняется, что машина дает сбои. Что машина по-прежнему способна на многое, но уже не на все. Путч в Литве мог (и должен был) закончиться полной победой, но число застреленных и раздавленных следовало для этого довести до сотен и сотен. На такое преступление руководители путча оказались уже не способны. Новое время, новые люди. Новая психология, иная система ценностей, хотя, казалось бы, с чего это вдруг? И вождя у нас более нет такого, который был бы способен приказать двинуть танки на толпу мирных людей. Нашего президента много и справедливо критикуют, но трудно избавиться от впечатления, что он все-таки не из тех, кому все равно — валяются детские трупы на улицах или нет. Как и всякий настоящий политический лидер, он ценит власть и готов сражаться за нее, но в то же время для него существуют все-таки вещи, на которые он пойти, видимо, не готов даже ради власти. Такой лидер — тоже человек нового поколения, носитель нового мышления, новой политической морали. А значит, семьдесят лет прошли не зря: время, история, господь бог сделали свое дело — машина уже не та, стерлись шестерни, расшатались рычаги, высохла смазка. Голем еще могуч, но уже не всемогущ, он все еще внушает ужас, но теперь уже и сам испытывает его, ибо осознает свою конечность. Это вселяет надежду.
— Обратимся к силам, действующим на литературных «фронтах». Что, по вашему мнению, происходит с Союзом писателей? И еще: возможно ли, по-вашему, говорить о некоем «литературном вакууме», возникшем в последние годы?
— Что касается вашего первого вопроса, то ответ здесь лежит на поверхности. Все наши творческие союзы возникли одинаковым образом — были насильственно созданы мановением властной руки, причем с одною и той же целью: поставить под контроль творческую интеллигенцию. Сейчас, когда властная хватка подослабла, заработали центробежные силы. Происходит все в точности то же, что и в большой политике. Писательская империя готова развалиться. В таком виде она мало кого устраивает. Новый СП должен быть прежде всего организацией профессионалов, имеющей целью защищать права и улучшать условия жизни и работы профессионалов. Дотации, стипендии молодым, жилье, финансовая помощь старикам и больным, поиск меценатов, борьба за новые законы в советах всех уровней, организация издательского дела…
И никакой представительской деятельности секретариатов и правлений, никаких высоких делегаций, зарубежных командировок по обмену опытом, парадных съездов-пленумов и — в особенности — политических заявлений от имени всех советских писателей. Во главе СП должны стоять хорошо оплачиваемые чиновники, профсоюзные боссы, которые способны эффективно заниматься финансами, юриспруденцией (применительно к проблемам авторского права), коммерческой деятельностью. Творческие вопросы надобно оставить самим писателям, пусть они их решают за пишмашинкой — все равно другого способа их решить не существует. Если такой СП возникнет и если он сумеет решить важнейшую сейчас, хотя и вполне частную, задачу — добьется, чтобы государство отдавало писательской организации хотя бы пять процентов (а не 0,3 процента, как сейчас) доходов от издания книг членов этой организации, — тогда и такой СП имеет шанс уцелеть. В противном случае его не сохранить даже применением силы.
Если же говорить о «литературном вакууме», то он, видимо, действительно имеет место, хотя бы в том смысле, что вот свободы наступили, а потока шедевров нет и нет. Я читал и слышал множество объяснений этому явлению и со всеми согласен. Все они сводятся к тому, что «читать интереснее, чем жить», а жить интереснее, чем писать. Вполне возможно. Я, откровенно говоря, последнее время очень мало читаю (беллетристику) и почти совсем не перечитываю. Я обнаружил, что беллетристика стала мне неинтересна и мне на нее не хватает времени. Я читаю статьи и книги по экономике, социологии, политике, я прочитываю ежедневно груду газет и ежемесячно — груду журналов (без или почти без беллетристики). Всю жизнь я писал только о том, что мне лично интересно. Сегодня мне интересны экономика, социология, политика, но писать об этом сколько-нибудь профессионально я не в состоянии! Ужасное положение. Я был бы, наверное, в отчаянии, если бы жизнь не была такой захватывающе интересной. Жить интереснее, чем писать, пяток лет назад такая сентенция поразила бы меня своей нелепостью, а сегодня я готов ее принять и даже нахожу в ней определенное глубокомыслие. Впрочем, брат мой и соавтор придерживается несколько иных взглядов. И слава богу! «Спорим, следовательно, существуем».
С Борисом Стругацким беседовала Татьяна Путренко
Борис Стругацкий
МЫ БЫЛИ УВЕРЕНЫ, ЧТО ТАК И СГИНЕМ В МИРЕ НЕСВОБОДЫ
[44]
— Работает? — спросил Борис Натанович.
— Конечно!
— Вы уверены?.. Проверьте!
«Раз, раз, раз…» — мой «Панасоник» проходил испытания в самых экстремальных условиях, какие только можно себе представить, — в кабинете Б. Н. Стругацкого.
— В моем присутствии обычно не работает, — сказал Борис Натанович.
— А также в присутствии Аркадия Натановича.
— Чем вы это объясняете?
— А ничем! Просто есть такой факт. Приходит корреспондент центральной газеты. Приносит магнитофон. Вчера работал. Сегодня утром работал. А сейчас не работает. Несколько интервью таким образом пропало.
— Из этого можно сделать определенный вывод…
— При желании — безусловно. Можно построить целую теорию. Столь же увлекательную, сколь и бессмысленную…
— Борис Натанович, разрешите напомнить вам небольшой фрагмент вашей повести «Гадкие лебеди» (1966 г.): «В этом мире все слишком уж хорошо понимают, что должно быть, что есть и что будет. И большая нехватка в людях, которые не понимают… Передо мной разворачивают перспективы — а я говорю: нет, непонятно. Меня оболванивают теориями, предельно простыми, — а я говорю: нет, ничего не понимаю. Вот поэтому я нужен».
Это размышления героя повести — писателя Виктора Банева. Интересно, что бы сказал ваш герой, оказавшись в сегодняшней политической ситуации?
— Банев относит себя к тем людям, которые живут во имя будущего, работают для будущего, очень любят и уважают будущее, но ужасно не хотят попасть в это будущее. Как вы помните, повесть кончается тем, что он в это будущее попадает. И мы оставляем его на пороге нового мира. Но не потому, что мы не знаем, как сложится его дальнейшая судьба, а потому, что это был бы совсем другой роман, совсем о других событиях, с другими идеями…
Вы помните, Банев говорит, что очень хорошо жить для будущего, но очень страшно в нем оказаться. В какой-то степени с нашим поколением, поколением Банева, произошло что-то в этом роде. Нельзя сказать, конечно, что мы попали в будущее. Но, во всяком случае, мы попали в тот мир, возможность которого представлялась нам исключительно маловероятной. Большинство из нас было уверено, что мы так и сгнием в мире несвободы, не увидев ничего другого. На самом деле, при всех крупных и мелких неприятностях, схлопотанных нами в новом мире, все-таки, на мой взгляд (и на взгляд Банева, я думаю), этот мир гораздо лучше того, в котором мы жили 10 лет тому назад. На порядок лучше!
Я говорю с точки зрения людей, для которых возможность не только думать, но и свободно говорить то, что ты думаешь, является первоопределяющей в жизни. Если такой возможности нет, то жизнь может быть сытой, спокойной, не лишенной приятностей, но это обязательно будет неполноценная, увечно-инвалидная жизнь. В то время как возможность говорить то, что ты думаешь, способна скрасить уйму самых разнообразных неприятностей.
Так что, с одной стороны, Виктор Банев, оказавшись в этом мире, испытал бы, безусловно, прилив счастья, смог бы расправить плечи, глубоко вздохнуть. Но с другой стороны, ощутив полную свободу, он оказался бы в положении того героя Владимира Высоцкого, который сказал: «Мне вчера дали свободу. Что я с ней делать буду?» У Высоцкого, правда, речь идет, судя по контексту, не о творческой личности, а, скорее, о приблатненной. Но сам по себе вопрос поставлен вполне точно и очень ясно. Над этим вопросом сейчас бьются многие представители нашей творческой интеллигенции. И я думаю, что Виктор Банев тоже бился бы над этим вопросом. Я думаю, что Виктор Банев тоже бы сейчас замолчал. Может быть, спел бы несколько сатирических песен, а потом понял бы, что хотя эти веселые песенки и развлекают почтеннейшую публику, но они не определяют сути происходящего и не дают понимания будущего.
Ведь что с нами произошло? Мы потеряли будущее. Оно у нас было: серое, суконное, очень скучное, шершавое и неприятное, но совершенно определенное будущее. Мы ясно себе представляли, что ждет нас и через 10 лет, и через 20 лет, и вообще на протяжении всей оставшейся жизни. И вот это представление исчезло. Оно оказалось, к счастью, неправильным. Открылся целый веер возможностей — от кровавой и бессмысленной диктатуры до перспективы шведского социализма со всеми его плюсами и минусами.
Мы растерялись. Мы перестали понимать, что нас ждет через 10, 20 лет. В этом смысле будущее потеряно.
Я все время стараюсь возвратиться к той цитате, с которой мы начали. При всей своей приземленности, при всех атавистических привычках своих и обычаях, Банев — человек, устремленный в будущее. Будущее — это предмет его размышлений, его эмоций, большой кусок его душевной жизни. Безусловно, Банев, оказавшись в нашей сегодняшней ситуации, тоже ощутил бы потерю определенности. Ему стало бы очень странно и в каком-то смысле неуютно…
— На страницах повести ваш герой высказывает две точки зрения по одному, как мне кажется, очень актуальному сейчас вопросу:
«Разрушить старый мир, на его костях построить новый — это очень старая идея. И ни разу пока она не привела к желаемым результатам».
«Старые миры приходилось разрушать потому, что они мешали строить новые, не любили новое, давили его».
Какой точки зрения вы придерживаетесь сегодня?
— Я придерживаюсь, конечно, первой точки зрения. И всегда придерживался. Хотя в словах Банева достаточно резона — безусловно, старый мир будет мешать, будет стараться сразить и задавить новый мир. Но, как правило, у старого мира уже не хватает на это сил. Это подтверждает весь ход истории. Будущее всегда одерживает победу над прошлым — всегда и во всех смыслах.
Когда Банев изрекает свою сентенцию о том, что старый мир будет мешать, он просто хочет сказать: «Ребятки, если вы воображаете, что вам удастся построить новый мир без разрушений и без крови, то вы ошибаетесь. А ошибаетесь вы потому, что вы-то сами славные люди, но те, с кем вы будете иметь дело, люди беспощадные, жесткие и не боящиеся крови».
Заметьте, какой взрыв полемики сопровождает все перестроечные явления последних лет. Газеты раскалены, буквально дымятся. Правые наскакивают с остервенением на левых, левые — на правых, центр тоже, не теряя времени, размахивает словесными кулаками и наносит удары направо-налево. Подавляющее большинство сентенций направлено не на то, чтобы провозгласить свои идеи, а на то, чтобы принизить идеи своего политического идейного соперника, на то, чтобы этого соперника как-нибудь «ущучить», уязвить, сделать ему больно, неприятно…
Очень характерная ситуация для переломных моментов истории. Это свидетельствует о каких-то весьма глубинных свойствах человеческой психики и психологии. А на самом деле это абсолютно бесполезное занятие. Сейчас самое правильное не столько стремиться разоблачить своего противника, сколько последовательно, терпеливо втолковывать свои собственные идеи.
Бессмысленно клеймить разными дурными словами, скажем, Невзорова. При всех его недостатках, это человек, выражающий определенную идеологию, имеющий определенную точку зрения на мир, — человек с имперским мышлением, фанатик Империи, неустанно воспевающий «необходимость самовластья и прелести кнута». Налетать на него кочетом, хлопать крыльями, клевать в макушку, стараться его унизить — занятие бессмысленное, приятное, не спорю, но совершенно бесполезное. Вместо того, чтобы расклевывать имперскую идеологию, нужно последовательно и доходчиво развивать собственную — идеологию демократии, идеологию демократических преобразований. Ибо, как известно, демократия — это очень плохая форма правления, но ничего лучшего человечество пока не придумало.
Самое главное сейчас — конструктивность позиции. Герои нашей повести — ребятишки («ученики» будущего) — правы в том, что они не хотят заниматься разрушением старых структур, они хотят рядом с ними и вопреки им построить новые, свои. А старые структуры просто уйдут в прошлое, они сгниют, развалятся сами — без крови, без насилия, не выдержав конкуренции.
Это, видимо, и есть тот путь, которым сегодня должна следовать любая разумная политика: создание новых структур, параллельно со старыми и вопреки им.
При этом мы должны понимать, что старые структуры, сознавая свою обреченность, будут всячески стараться вставлять палки в колеса, будут стремиться разрушать новые структуры, не стесняясь при этом в средствах. Классическое доказательство — Прибалтика, Вильнюс. Старая структура, оказавшись загнанной в угол, понимая, что с каждым часом истекает ее время, готова на путч, готова пролить кровь.
— По-видимому, в этом же русле можно рассматривать конфликт между Арменией и Азербайджаном…
— Боюсь, что это не одно и то же. Дело в том, что события в Прибалтике на самом деле не были межнациональным конфликтом. Это был конфликт идеолого-политический.
А вот то, что происходит между Арменией и Азербайджаном, видимо, все-таки процесс межнациональный. Прорвались застарелые гнойники, которые нарывали на протяжении многих и многих десятилетий.
— Сейчас пытаются объяснить этот конфликт тем, что Армения, в отличие от Азербайджана, встала на демократический путь…
— Этим можно объяснить только тот факт, что центральное правительство явно придерживается стороны Азербайджана. Но если бы даже центр вообще не вмешивался в эти события, просто вывел бы оттуда какие бы то ни было воинские подразделения, конфликт все равно бы протекал в тех или иных формах, ну, может быть, только без применения тяжелого оружия. Там ситуация, на мой взгляд, гораздо сложнее, чем в Прибалтике. Если все прибалтийские проблемы, совершенно очевидно, можно решить путем неторопливых, обстоятельных, обоюдовыгодных переговоров, то решения армяно-азербайджанской проблемы я в ближайшее время просто не вижу. Как это ни прискорбно…
— От людей старшего поколения часто приходится слышать, что даже в самые страшные сталинские времена им психологически было все-таки легче, чем в наше смутное, непонятное время. Может быть, вообще процесс раскрепощения человека проходит более болезненно, чем процесс его порабощения?
— Это, безусловно, так. Особенно, если процесс закрепощения происходит медленно, а процесс раскрепощения — быстро. В этом случае всегда находятся обширные массы людей, которые недовольны настоящим и с тоской вспоминают о прошлом.
Дело в том, что ведь наше 70-летнее порабощение — это был довольно медленный процесс. Вообще, чтобы поработить человека, надо выполнить всего-навсего два условия: во-первых, лишить его притока разнообразной информации и, во-вторых, целиком и полностью отдать под власть тайной полиции. Все! Готово! Человек в течение двух или трех пятилеток психологически превращается в раба. И это рабство для большинства людей может быть достаточно уютным состоянием души. Нет проблем социальных, нет проблем идеологических, нет проблем мировоззренческих. Главное, что ты должен знать о мире, тебе напишут в газетах, покажут по телевизору, объяснят по радио. Регулярно происходят политинформации, на которых тебе втолковывают, как ты должен понимать политические события. И ты сидишь в вонючем своем, уютном закутке, и тебе кажется, что ты дышишь воздухом свободы…
И вдруг такого человека бросают в чистое поле, где одни кричат одно, другие — другое, а что на самом деле является правдой, понять совершенно невозможно. Вчерашние кумиры оказываются кровавыми идолами. Кто такие новые кумиры — не говорят. «Ну кто у нас теперь главный, скажите?» — кричит несчастный обыватель, которому плевать на политику, который, вообще-то говоря, и должен плевать на политику.
Нормальный человек в нормальной стране не должен интересоваться политикой, был период в нашей стране в начале 50-х годов, когда все обязаны были интересоваться проблемами языкознания. Это была стадия бреда — бред тоталитарной системы. Так и сейчас нас упорно заставляют заниматься политикой. Политика лезет к нам во все щели. Мы закрываем дверь, она входит в окно. Обыкновенный человек, которому на самом деле надо думать о домашнем хозяйстве, о том, где заработать деньги, как купить обувь детям, оказывается в весьма некомфортном состоянии. И возникает та самая ситуация, о которой вы меня спрашиваете.
— «Плохо, если на рудники… Это действительно плохо… Но это же редко, времена не те… Смягчение нравов… Сто раз я об этом думал и сто раз обнаруживал, что бояться в общем-то нечего, а все равно боюсь. Потому что тупая сила… это страшная штука, когда против тебя тупая, свиная со щетиной сила, неуязвимая ни для логики, неуязвимая ни для эмоций…» (Из повести «Гадкие лебеди».) Борис Натанович, знакомо ли вам чувство страха?
— В вашем вопросе речь идет фактически о взаимоотношениях художника и репрессивных органов. Да, эта проблема всегда была… Но не для всех, конечно. Когда я начинал работать в литературе, я был абсолютно наивным, слепым щенком, одним из тех, про кого герой Солженицына говорил: «Едут по жизни семафоры зеленые…». Это было время, когда раскрывались все и всяческие шлюзы, поднимались железные занавесы, обрушивалось огромное количество информации — только слушай, читай. И выяснялось, что, оказывается, куча твоих знакомых (тебе и в голову это не приходило) отсидели — кто 10 лет, кто 15 лет. И они стали рассказывать о том, что видели…
А потом наступил период, когда стали закручивать гайки. Это по-настоящему началось после процесса Синявского — Даниэля. Творческая интеллигенция начала понимать, что это не просто где-то что-то кто-то учудил, что это не просто рецидив сталинской эпохи — это первый звонок.
Я в то время еще был полон оптимизма. Мне казалось — другого пути, чем тот, который выбрал Хрущев, нет. Мне казалось, что оттепель заморозить снова — не то что невозможно… — бессмысленно, это никому не нужно.
Поэтому я как раз воспринимал это просто как грозящий пальчик, мол, смотрите, в случае чего, мы можем и вами заняться! И не более того… Но умные и опытные люди уже тогда понимали, что это начало поворота.
В 67-м году (в юбилейный год) пропагандистская машина уже вовсю заработала на старом горючем. Ну а в 68-м, после Чехословакии, все стало абсолютно ясным. Ни у кого не было уже никаких сомнений: пошел откат.
Вторая половина 60-х — это было то самое время, когда наше поколение поняло, что оно в любой момент может столкнуться с репрессивной машиной. И если захотят снова провести кампанию репрессий, то начнут именно с нас, именно с тех людей, которые позволяли себе писать не так, как требует начальство, выступать перед читателями не так, как нравится начальству, просто говорить между собою достаточно громко и в том числе при посторонних или малознакомых людях.
Вот тогда возникло это ощущение тупой силы, этих страшных красных глазок зверя, который внимательно за тобою следит… И все время идет обстрел. И снаряды падают уже не где-то там за спиной и не где-то там впереди, а в твоих окопах. То один вызван для профилактической беседы в Большой дом, то другой предупрежден, то к тебе приходит какой-нибудь читатель и говорит: «Борис Натанович, извините, но я должен вам сказать, что меня вызывали в КГБ, расспрашивали про вас. И предлагали с ними сотрудничать, чтобы я о вас докладывал».
Это вот ощущение, что ты на прицеле… Оно было все время… Атмосфера сгущалась, и это накладывало, конечно, определенный отпечаток, прежде всего на манеру работать.
Писать надо было таким образом, чтобы, с одной стороны, это было достаточно смело, но, с другой стороны, так, чтобы тебя нельзя было за эту рукопись «замести». То есть рукопись должна была вызывать у главного редактора страх и даже ужас, но никак не желание отнести ее в органы. Такая вот творческая задача художника эпохи зрелого социализма.
«Гадкие лебеди» мы начали писать еще до процесса Синявского и Даниэля. Писали совершенно открыто, для редакции фантастической литературы издательства «Молодая гвардия». Это был последний свободный крик свободной души. Когда мы принесли рукопись в «Молодую гвардию», ее отклонили.
В 74-м году мы закончили роман «Град обреченный». Но тут уж мы понимали, что эту рукопись даже в издательство нести нельзя. Судьба гроссмановского романа была нам хорошо известна. Все, что мы могли себе позволить, это размножить рукопись в нескольких экземплярах и раздать нашим друзьям — людям, которым мы доверяли на сто процентов, но которые со стороны нашими, очень уж близкими друзьями не выглядели, то есть к ним вряд ли могли прийти с обыском. Эта рукопись хранилась у них много лет. Даже наши родные об этом ничего не знали. Такова была ситуация.
В 74-м году в Ленинграде готовился процесс Эткинда — Марамзина. Процесс с явным антисемитским душком. Я в него оказался вовлечен как близкий знакомый Михаила Хейфеца. Это был очень хороший литератор, автор нескольких замечательных статей… Его «сцапали» — он должен был быть фигурантом в этом деле. Ну а меня таскали в качестве свидетеля. Так я столкнулся с этой машиной уже лицом к лицу.
На настроениях того времени впоследствии была написана повесть «За миллиард лет до конца света». Это была попытка выразить ощущение при столкновении человека с силой — неназываемой, неопределенной, неосязаемой, которая тем не менее готова сломать все, что ей не подчиняется.
Характерно: о том, что меня таскали в Большой дом, я рассказал только своим самым близким друзьям. Среди писателей, по-моему, я об этом совсем не рассказывал. Никому.
— А почему? Вы опасались, что кто-то может вас заподозрить в сотрудничестве с «компетентной организацией»?
— Нет… Нет! Это какие-то гораздо более сложные соображения. Какая-то наивность, во-первых. Мне казалось, что если я об этом не буду говорить — об этом никто не будет знать. А чем меньше людей об этом будет знать, тем меньше последствий проистечет из этого события.
Логика примерно такая. Вот я расскажу обо всем Иванову. Иванов часто бывает в журнале «Аврора». Он придет туда, растреплется… Если допустить, что никакие бумаги из КГБ в журнал «Аврора» не пошли (а это вполне можно было бы допустить), то любая трепотня о том, что Стругацкого «таскали», может сыграть роковую роль. Я приду в следующий раз в «Аврору», и там, отводя глаза в сторону, мне скажут, что последняя наша рукопись далеко не лучшая, портфель редакции переполнен и т. д. Бывали «прен-цен-ден-ты»…
Но кроме этих вполне рациональных соображений было и еще что-то — что-то кафкианское, болезненное, брезгливость какая-то. Будто ты вдруг стал носителем дурной болезни — меченым, парией, не таким, как все остальные… А ведь меня зацепило только по касательной, и вел я себя вполне прилично!..
— В одной из ваших книг есть такая фраза: «Всю жизнь я страдаю от того, что думаю о людях хорошо». Есть ли у вас основания повторить эту фразу применительно к себе?
— Это у нас какой-то полукомический герой говорит… Это не из «Второго нашествия марсиан»? По-моему, оттуда.
Нет, конечно, я про себя не могу этого сказать. Я, слава богу, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, если и был предаваем, то очень редко. Один-два случая, о которых я знаю. Может быть, были какие-то случаи, которые остались тайной для меня. Но… Мне всегда везло на друзей и даже просто на знакомых.
— А вы впоследствии простили тех людей, которые вас предали? Может быть, они раскаялись?
— Вообще говоря, я, вероятно, этих людей простил. Я сейчас вспоминаю только одну историю такого рода. Очевидно, остальные я забыл, хотя было несколько таких случаев в моей жизни. Раз забыл — значит, простил.
Человек, которого я вспоминаю, предал меня дважды. Причем в первый раз я его простил, но через год он предал меня снова. С тех пор я уже больше его не прощаю… Впрочем, какие это предательства! Так — мелкие, но гадкие пакости.
— Из повести «Гадкие лебеди»:
«— Скажи, а ты как, — сначала напишешь, а потом уже вставляешь национальное самосознание?
— Нет, — сказал Виктор. — Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи господина президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать, — не тошнить, а уже рвать, — я принимаюсь за дело…»
Борис Натанович, сейчас, по-видимому, не самое лучшее время для создания художественных произведений?
— Я могу писать только о том, что мне интересно.
У нас есть хорошо продуманный план одной фантастической повести из жизни Максима Каммерера. Мы совершенно точно знаем, какие там будут приключения. Мы знаем, чем это должно кончиться. Мы отдаем себе отчет в том, что это задумано достаточно любопытно, что это может быть не рядовая повесть.
Но это меня сейчас не интересует.
Меня интересует политика, меня интересует экономика, меня интересует социология. Я почти не читаю сейчас художественной литературы и совершенно ничего не перечитываю, что для меня попросту ненормально. Мне интереснее читать… я не знаю… большую статью Лациса, например. Или Егора Гайдара. Причем я читаю ее с наслаждением. Я не читаю — я ее изучаю, я ее впитываю, я обсуждаю ее с женой, с сыном, с друзьями. Мне это все страшно интересно. Поэтому, строго говоря, если что-то писать, то писать мне сейчас надо именно такую социально-политическую публицистику. Но здесь я никакой не профессионал, я дилетант самого низкого пошиба.
Вот такое имеет место противоречие. Как мы выберемся из него, я не знаю. Надежда на то, что Аркадий Натанович (он относится к политике гораздо более холодно и еще не потерял интереса к художественной литературе) как-то будет меня тянуть. Но пока я плохо себе представляю, что будет дальше.
— Андрей Тарковский: «Я никогда не понимал, что художник может быть счастлив в процессе своего творчества».
Аркадий и Борис Стругацкие (из повести «Гадкие лебеди»): «Какой из меня, к черту, писатель, если я не терплю писать, если писать — это мучение, стыдное, неприятное занятие…».
Лион Фейхтвангер (из романа «Братья Лаутензак»): «Те, в ком нет творческого начала, даже понятия не имеют о том, что такое счастье».
— Противоречия между словами Фейхтвангера и словами Банева (в «Гадких лебедях») или Тарковского на самом деле нет, хотя вы хотели, видимо, продемонстрировать именно противоречие. Дело в том, что процесс творчества — это, как правило, действительно чрезвычайно мучительное, болезненное и неприятное занятие. Сам процесс. Но зато какое счастье, когда что-то у тебя получилось! То состояние, в котором Пушкин восклицал: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» А ведь писать-то ему трудно было, наверняка. Ведь об этом Александр Сергеевич слова не сказал — как он вымучивал все это, как рвал бумагу и швырял в угол перья.
Но когда мучения кончились, когда роды произошли, когда эта боль, нечистота, отчаяние — все это позади, а на руках у тебя младенец — крепкий, здоровенький, красавец… Это счастье… Это счастье, которое — совершенно прав Фейхтвангер — ни с чем сравнить нельзя. Ни с чем нельзя сравнить это счастье! Когда ты понимаешь, что ты сделал что-то стоящее, что-то новое… В этом смысле, конечно, ничто не приносит такой радости, как творчество. Я больше ни с чем это сравнить не могу…
P.S. «Раз, раз, раз…». А магнитофон, оказывается, работал! (Спасибо вам за это, товарищи!)
К. Селиверстов
Борис Стругацкий
УЛИТКА НА СКЛОНЕ СТОЛЕТИЯ
[45]
Братья Стругацкие — уникальное явление в мировой фантастике. Авторы почти безошибочных прогнозов и точных обобщений. Их проза — то социологическое исследование, облеченное в форму романа, то оригинальное переосмысление истории. Неважно, что грядущее скорее всего будет выглядеть гораздо хуже, чем в раннем цикле Стругацких. Важно, что жить в Граде Обреченном из их позднего романа уже невозможно без учета их опыта. «Понять — значит простить», — решило человечество достаточно давно. «Понять — значит упростить», — уточнили Стругацкие. Наш разговор не претендует ни на какую окончательность мнений. Он намеренно полемичен. Во всяком случае, к голосу популярнейших фантастов последних лет необходимо прислушиваться не только их читателям.
— Борис Натанович, как выглядит в вашем представлении главный итог, к которому пришел XX век?
— Боюсь, что итоги XX века вправе подводить только люди века XXI. Мы же можем констатировать лишь то обстоятельство, что мощь человечества возросла неимоверно, а нравственный потенциал остался столь же низким, как и в прошлом. А это значит, что цивилизация, как и прежде, остается беззащитной перед Повелителями Дураков.
Есть, впрочем, и поводы для оптимизма.
Человечество, кажется, осознало наконец, что война перестала быть экономически выгодна. Она более не может рассматриваться как «продолжение политики иными средствами». Первая мировая подорвала феодальное представление о войне как о чем-то героическом и сумрачно-прекрасном. Вторая мировая похоронила древнюю идею мирового господства. Научно-техническая революция породила представление о войне как о сложном и дорогостоящем способе самоубийства.
Земля слишком мала, чтобы быть полем современного боя. Воевать должны не люди, а кредитные ставки, технологии и таможенные тарифы.
Разумеется, я далек от прекраснодушной мысли, что все эти соображения уже сделались достоянием широких масс. Увы, это не так. И сегодня полным-полно дураков, которые, фанатично размахивая развернутыми знаменами всех цветов, исступленно требуют крови и огня. И сегодня до отвращения много генералов и политиков, с идиотским наслаждением планирующих: «Ди эрсте колонне марширт… Ди цвайте колонне марширт…» Но если в прошлом веке вышеизложенные соображения были достоянием только немногих философов и писателей, то в наше время они знакомы любому власть имущему, а это уже существенно.
— Что вы назвали бы Идеей Века? Его главным соблазном, если хотите?
— Две такие идеи кажутся мне наиболее значительными.
Первая. Идея построения Справедливого Общества через отказ от частной собственности — она же марксистская, она же ленинская, она же социалистическая. «Упразднить раз и навсегда частную собственность на средства производства; передать эти средства производства в собственность производителям — все остальные проблемы социологии и экономики решатся тогда автоматически» — так можно сформулировать суть этой идеи.
Вторая. Идея построения Справедливого Общества посредством безграничного развития науки, совершенствования техники и создания Второй Природы. «Научно-технический прогресс автоматически порождает прогресс социальный» — эта технократическая идея зародилась в недрах XIX века, века пара и электричества, у нее нет определенного автора, она порождена успехами первой НТР и головокружительными победами второй.
Обе эти идеи достаточно просты и доступны любому человеку в очень широком социальном диапазоне, что делает их в высшей степени соблазнительными. Нам удалось дожить до того момента, когда социалистическая идея дискредитировала себя полностью — выяснилось, что при попытке ее практического воплощения она заводит своих фанатиков, а с ними и все остальное человечество в кровавый тупик.
Уже сейчас ясно, что и технократическая идея, взятая в чистом виде, ущербна и опасна — она с неизбежностью породит экологическую катастрофу и заведет человечество в неприветливые джунгли Второй Природы, в мир, где все будет искусственное, даже, может быть, и сами люди. Впрочем, этого мира мы с вами скорее всего не успеем увидеть. И слава богу.
XX век, уходя, оставляет руины великих идей и прекрасных иллюзий. Новых идей и новых иллюзий он, кажется, не породил. Зато породил много новых страхов. XIX век предостерегал, и XX век не послушался предостережений. По-моему, никогда в истории не было так много предостережений, таких основательных и серьезных, как во второй половине нашего столетия. Пора все-таки дуть на воду, может быть, это и станет основной идеей XXI века? Не знаю. Но я знаю лозунг, под которым нашему веку надлежало бы войти в следующий. Замечательный лозунг: «Митьки никого не хотят победить!»
— XX век прошел под знаком мечты о контакте со сверхцивилизацией. Что такое для вас идея инопланетных Странников, допускаете ли вы их существование и участие в земных событиях? Может, в XX веке они уже хозяйничают здесь?
— Странники всегда были для нас символом далекого будущего, более высокой эволюционной ступени. Странники — это символ сверхцивилизации. Само понятие сверхцивилизации, по сути, гипотетично при всей своей определенности — сверхцивилизация есть цивилизация, оперирующая энергиями порядка звездных. Я сильно подозреваю, что наши пути просто не могут пересечься: мы ходим по разным дорогам — у странников асфальтобетонные супермагистрали, у нас — муравьиные тропы в траве. Если же и случится так, что дороги эти случайно пересекутся, то с нашей точки зрения это будет выглядеть, скорее всего, как стихийное явление, не имеющее никакого отношения к разумной (с человеческой точки зрения) деятельности. Наиболее вероятная, на наш взгляд, модель контакта со сверхцивилизацией описана нами в повести «Пикник на обочине».
Все, что нам надо для того, чтобы зажить по-человечески, у нас есть. Все, что нам может помешать, я уже перечислил. Зачем же нам Странники? Ведь Странники — это не более чем Бог. А Бог — в человеке. Или же его нет нигде.
— Как по-вашему, завершилась ли на нас эволюция? Или нам еще предстоит развиться в монстров, титанов, всемогущих «гомо супер»?
— И в ближайшем, и в самом отдаленном будущем возможен только один тип эволюции человека — искусственная эволюция, вторжение в генные структуры. Это путь чрезвычайно опасный и, я бы сказал, безнравственный, но человечество может оказаться вынужденным на это пойти, если экологическая катастрофа все-таки разразится и нам придется жить в мире, где нет ни чистой воды, ни зеленой травы, ни атмосферного воздуха.
— Не сбывается ли на наших глазах самый пессимистический прогноз относительно судьбы России? И не стали ли мы уже страной, где неизбежно сбывается худший прогноз?
— Страну нашу я не только не считаю обреченной, но, наоборот, вижу на пороге величайшего экономического, социального и культурного подъема. Мы получили уникальный шанс начать все сначала и сделать наконец у себя все, как у людей. Позор нам будет, если слабость, глупость, леность наша и повадливость на демагогические лозунги помешают нам использовать этот шанс.
— Но эпоха всеобщего распада, краха системы должна неизбежно повести к распаду и деградации отдельной личности… Неужели жизнь поколения, прежде уходившая на борьбу или сосуществование с режимом, сегодня снова уйдет на ожидание лучших времен, на преодоление хаоса?
— Этот вопрос столь же некорректен, как если бы вы, например, спросили, почему у ангелов позолоченные ногти. Никто не видел ангела — я не вижу распада. Беда как раз в том, что он должен и не хочет происходить. Мы опаздываем минимум на век, и нам неизбежно придется догонять мир. Преобладающая психология у нас — типично феодальная. Один делает вид, что работает. Другой делает вид, что платит. Вы можете работать на военном заводе и производить устаревшие перископы к танкам. Это никому не нужно, но вам платят, и, более того, вы считаете такое положение нормальным. Это психология феодального холопа, на преодоление которой у Запада ушел весь XIX век. Эта система должна распасться. И не думаю, что ситуация глубокого застоя предпочтительнее. Поскольку это осознается все большим количеством активных людей — а именно они составляют главную силу общества, — мы неизбежно вернемся на нормальный путь развития, ибо национальные и исторические особенности менталитета могут только задержать, но не остановить этот процесс.
— Но ведь все дело в усредненных потребностях большинства, в том, что нужно от жизни основной массе людей, в конкретном понимании достатка, счастья…
— Вообще, по-моему, есть только два пути к счастью, ибо задача человека состоит в получении от жизни максимального наслаждения. Первый путь — религия. Это, как мне представляется, выход для слабых. Религия — это духовный наркотик, далеко не единственный. Есть определенная литература, играющая роль наркотика. Есть искусство. Есть уход в себя. Все это — путь в нирвану как путь максимального отказа от жизненных благ и сокращения жизненных потребностей, уход от мира в нечто, недоступное средним умам. Второй путь — работать, продавать свой товар, наполнять жизнь деятельностью, получать за это деньги. Я вижу, как много у нас, оказывается, приверженцев второго пути, и меня это радует.
— XX век не породил у вас уверенности, что литература не способна воспитать человека и предотвратить катастрофу, что ей следует отказаться от учительской роли?
— Я никогда не приписывал литературе учительской роли, разве что в детстве и ранней юности. Мы привыкли к убеждению, что литература формирует мировоззрение. У нее не было и нет такой задачи. Мировоззрение формируют семья, школа, завод, стадион, жизнь во всем многообразии своих проявлений. А литература может то или иное мировоззрение поддерживать — вот и вся ее функция.
— Как это ни печально, материальный прогресс чаще всего жесток. Будущее не щадит настоящего и не слишком заботится о нравственности и свободе. Имеет ли смысл противостоять ходу истории невзирая на всю безнадежность таких попыток?
— Прогресс — понятие обширное и многозначное. Обычно под прогрессом понимают усложнение системы социальных связей, усложнение технологии, развитие производительных сил вообще. В рамках технократической идеи такой прогресс автоматически означает прогресс культуры и нравственности. Но это совсем не так. В таком понимании прогресс безличен и находится за пределами морали.
Если же мы определим его именно как прогресс совершенствования и распространения нравственности, останется совершенно неясным, что же именно, какие общественные силы порождают этот прогресс? Религия? Воздействие ее весьма выборочно и весьма ограничено. Система воспитания? Ее не существует — наше общество умеет только дрессировать людей, но никак не воспитывать их. Некая таинственная внутренняя самоэволюция? Ничего не знаю о ней, и никто ничего не знает…
Что же остается отдельному человеку, который не в силах ни остановиться, ни затормозить, ни отвергнуть в сторону громаду мира, прущего своей дорогой?
Аркадий Белинков сказал четверть века назад: «Если ничего нельзя сделать, то нужно все видеть, все понимать, не дать обмануть себя и ни с чем не соглашаться». Он таким образом предельно кратко и емко сформулировал основные правила поведения инакомыслящего в любой тоталитарной системе.
Прогресс совершается с неумолимостью и равнодушием самой жесткой тоталитарной системы, и, значит, Кандидам и Саулам остается и надлежит: видеть, понимать, отвергать ложь и «выращивать свой сад». Ибо прогресс — это (как у Л. Н. Толстого) равнодействующая миллионов воль. Нельзя ускорить рост дерева, таща его вверх за ветви. Нельзя ускорить ход истории, ибо «божьи мельницы мелют медленно».
Беседовал Дмитрий Быков
Борис Стругацкий
БОЛЬНОЙ ВОПРОС
[46]
Бесполезные заметки
1
Герой Ильфа и Петрова заявляет с законной гордостью: «Да, представьте себе, евреи у нас есть, а вопроса нету!..» Прошло полстолетия с небольшим, и мы вдруг с некоторой даже оторопью обнаруживаем, что евреев у нас, можно сказать, почти уже и нет, а Вопрос — вот он, пожалуйста, сколько угодно, и с любыми оттенками…
Вот уже несколько лет мне хочется написать об этом, хотя, клянусь, я вполне сознаю полную бесполезность текстов подобного рода, даже если распространятся они многомиллионными тиражами и подписаны будут именами, на порядок значительнее и весомее моего.
Для меня национальность — это язык плюс культура (включая традиции, обычаи, историческую память). Разумеется, так называемая «кровь», то есть национальный генотип, тоже играет известную роль, определяя какие-то чисто внешние физические признаки (рост, вес, цвет волос, форму носа) и отчасти даже темперамент. Но это все «вторичные» признаки. И если вы возьмете младенца-бушмена из тропического леса Экваториальной Африки и отдадите его в семью русского колхозника, проживающего в деревне Большое Лядино, то вырастет у вас там коротконогий и короткошеий, кучерявый, кособрюхий мужичонка, дикого и даже страшноватого вида — черный какой-то, глаза буравчики, лицевой угол, как у неандертальца, но во всех остальных отношениях — нормальный мужик: пьющий, как все, как все матерящийся, как все — семейный, как все неприхотливый и терпеливый. Ну, может быть, чрезмерно вспыльчивый, сварливый и драчливый — да с кем не бывает? Ну, характер у человека такой, чего вы к нему привязались!..
А если возьмете вы младенца из семьи этакого русоголового ария, сызмальства презирающего жидовню и в анкетах пишущего — в пятом пункте — великоросс, возьмете вы его младенца-сыночка и поместите его в еврейское местечко прошлого века, где-нибудь под Житомиром, то и вырастет там — horribile dictu! — этакий аид, белокурый, конечно, и голубоглазый, но с омерзительно-комическим этим акцентом, с жестикуляци— ей этой анекдотической, с пейсами (с русыми пейсами!), с характернейшими повадками мелкого торговца, с цепкой неотвязностью репейника и совершенно невыносимым высокомерием местечкового мудреца… Ужас! Представить же себе страшно!
Поэтому все эти разговоры о Крови, о Роде, о Духе — высокопарны и бессмысленны. Они были бы смешны, если бы не стояла за ними угрюмая программа по превращению общества в этакий племенной завод, где каждая вязка-случка тщательно запланирована, а результаты незапланированных контактов выбраковываются твердой и безжалостной рукой.
Для истинного националиста важнее всего — детали, формальности, признаки, форма уха вашего прадедушки, архивная запись… Он обожает говорить о беззаветной любви к своему народу, но это какая-то странная и страшноватая любовь, плавно и нечувствительно переходящая в ненависть к народу чужому. И если «патриотизм — это последнее прибежище негодяя», то национализм — его первое и излюбленное прибежище.
Почему-то мне кажется, что я имею право считать себя беспристрастным судьей во всех этих вопросах и высказываться без риска быть обвиненным в юдофильстве-жидоедстве, русофобстве-русолюбстве. Во-первых, я никогда не замечал себя в грехе национализма. А во-вторых…
Отец мой, Стругацкий Натан Залманович, — стопроцентный еврей, сын Херсонского еврея-адвоката и еврейки, домашней хозяйки. Мать, Литвинчева Александра Ивановна, — дочь стопроцентного русского мужика, выбившегося в прасолы, и русской женщины — домашней, разумеется, хозяйки.
Согласно «Директивам по обращению с евреями на территории рейхскомиссариата Остланд» (опирающимся на так называемые Нюренбергские законы): «Евреем считается тот, кто происходит, по меньшей мере, от трех дедушек или бабушек, которые в расовом отношении являются чистокровными евреями. Евреем считается также тот, кто происходит от одного или двух дедушек или бабушек, чистокровных евреев…»
Директивы составлены не вполне ясно: зачем нужна первая из приведенных формул, если имеет место вторая? Впрочем, в тех же Директивах абзацем ниже сказано более чем определенно: «В случае сомнения гебитскомиссар или штадскомиссар решает, кто является евреем, по своему усмотрению, опираясь на эти директивы».
Поскольку среди четырех моих дедушек-бабушек двое являются «в расовом отношении чистокровными евреями», я по законам Третьего Райха являюсь евреем (со всеми вытекающими отсюда последствиями).
Однако, не могу не заметить, что по законам еврейского государства Израиль, евреем может считаться только тот человек, мать которого является еврейкой. Так что, с точки зрения законопослушного израильтянина, я — типичный гой, то есть кто угодно, но не еврей.
Разумеется, возникшее противоречие является противоречием искусственным, надуманным, чисто интеллигентским — любой наш советский штадскомиссар, не говоря уже о гебитскомиссаре, разрешит его в мгновение ока (и уже разрешал, надо думать, неоднократно, о чем речь еще впереди). Нет, я привел все эти национал-юридические изыскания отнюдь не для того, чтобы посеять сомнения, а только лишь, чтобы обосновать свою позицию человека, способного, вроде бы, на объективный (взвешенный) подход к делу.
Впервые я, мальчик домашний и в значительной степени мамочкин сынок, встретился с еврейским вопросом, оказавшись учеником первого класса ленинградской школы.
Совершенно не помню, от кого именно, но от кого-то из моих новых знакомых я впервые услышал тогда слово «жид». Надо сказать, что школа научила меня многим новым словам (например, «б…», «е…», «п…»), и слово «жид» не особенно выделялось среди них: все это были слова гадкие, тайные и обозначающие нечто дурное. Если бы тогда кто-нибудь спросил меня, кто это такой — жид, я без запинки ответил бы, что это такой очень нехороший человек.
Крайняя наивность и плохая осведомленность моя сыграли со мною однажды дурную, помнится, шутку. Как-то вечером (было это, скорее всего, зимой 1940/41 года) я, будучи мальчиком семи лет и по обыкновению изнемогая от скуки, просился в комнату моего старшего брата, девятиклассника, где всегда и все было необыкновенно и интересно. То ли старший брат мой, девятиклассник, был занят, то ли настроение у него было несоответствующее, но он меня к себе не впускал, и я уныло торчал в темной кухне, время от времени тихонько царапая заветную дверь и поднывая: «Аркашенька, можно?..» Одни лишь свирепые междометия были мне ответом.
И вот, когда от тоски и безнадежности иссякли во мне последние запасы надежды и почтительности, я вдруг, неожиданно для себя, выкрикнул в пространство: «У-у, жид!..»
Что собственно, хотел я этим сказать? Какую идею выразить? Какие обуревавшие меня чувства? Не знаю.
За дверью воцарилась страшная, мертвенная тишина. Я обмер. Я понимал, что сказал нечто ужасное, и все чувства во мне оцепенели. Дверь распахнулась. На пороге стоял Старший Брат…
Обуявший меня ужас отшиб у меня память. Я запомнил лишь одну фразу: «…только фашисты могут говорить это слово!!!» — но, как видите, я запомнил эту фразу на всю жизнь.
(Наверное, именно после этого инцидента произошло запомнившееся мне внутрисемейное обсуждение вопроса: откуда произошло слово «жид» и как оно стало быть. В обсуждении принимала участие вся семья, но запомнилось мне почему-то лишь мнение бабушки, папиной мамы, которая сказала: «Это потому, что евреи ожидают пришествие мессии…» Вот странная гипотеза! — сказал бы я сейчас. Но почему я запомнил именно и только ее? Наверное, потому, что она показалась мне самой понятной.)
И это все о еврейском вопросе, что запомнил довоенный школьник первого класса! Полагаю, названный вопрос не стоял тогда сколько-нибудь остро — по крайней мере в тех кругах социума, где главной проблемой было скрыть от мамы «плохо» за контрольную по чистописанию. Подобно бессмертному Оське из «Кондуита и Швамбрании», мальчик-первоклассник еще не знал, что он, оказывается, еврей.
Он узнал об этом всего лишь год спустя.
Время действия — сентябрь 1942. Место действия — средняя школа районного центра Ташла Чкаловской области. Из-за войны и блокады мальчик пропустил второй класс и, оказавшись в эвакуации, был отдан сразу в третий. Он впервые пришел в эту школу и, как и всякий новичок, встречен был радостным воем и клекотом свирепо-веселой толпы новых своих однокашников.
Ташла — гигантское село, несколько сотен мазанок, распространившихся вдоль речки Ташолки, по правому ее берегу. Половина населения — ссыльно-переселенцы из кулаков, другая половина — татары. Нравы — патриархальные. Любовь к советской власти такова, что в начале Сталинградской битвы, когда чашки весов застыли в томительной неопределенности, в дверях райсовета, по слухам, установлен был, в качестве предостережения, пулемет «максим» — рылом на площадь.
Впрочем, все это не суть важно. По-моему, во всех школах СССР в те годы существовал единый ритуал встречи новичка, хотя, разумеется, в каждой школе — со своими нюансами. Мне кажется иногда, что школьники младших классов тогдашнего Союза прилежно изучали «Очерки бурсы» Помяловского и с удовольствием брали оттуда на вооружение те или иные приемы.
В Ташлинской школе нюанс был такой: «А ну скажи „На горе Арарат растет красный виноград“!» — требовали у меня беспощадные личности, окружившие и стиснувшие меня. «А ну скажи „кукуруза“!!!» — вопили они, нехорошо ухмыляясь, подталкивая друг друга локтями и аж подпрыгивая в ожидании развлечения…
Я ничего не понимал. Было ясно, что тут какой-то подвох, но я не понимал, какой именно. Я просто не знал еще тогда, что ни один еврей не способен правильно произнести букву «р», он обязательно отвратительно скартавит и скажет «кукугуза». Я же воображал, помнится, что едва я, дурак, скажу «кукуруза», как мне тут же с торжеством завопят что-нибудь вроде: «А вот тебе в пузо!!!» — и радостно врежут в поддых. «А ну скажи!!! — наседали на меня. — Ага, боится!.. А ну говори!..»
Я сказал им про Арарат. Наступила относительная тишина. На лицах истязателей моих явственно проступило недоумение. «А ну скажи „кукуруза“…» Я собрался с духом и сказал. «Кукугуза…» — неуверенно скартавил кто-то, но прозвучало это неубедительно: было уже ясно, что удовольствие я людям каким-то образом испортил. Мне дали пару раз под зад, оторвали пуговицу на курточке и разочарованно отпустили жить дальше. Я по-прежнему ничего не понимал.
После уроков небольшая группа любителей подстерегла меня на крутом берегу Ташолки и устроила стандартную выволочку — уже не как еврею, а просто как новенькому да еще вдобавок городскому. Я разбил в кровь нос Борьке Трунову (совсем того не желая), это вновь нарушило отлаженную программу, так что меня вчетвером отвалтузили без всякого энтузиазма, и я, маменькин сынок, гогочка, рыдая от людской несправедливости, отправился домой. Еврейский вопрос ни на данной стадии знакомства, ни в дальнейшем более не поднимался.
Впоследствии все мы, естественно, подружились. Борька Трунов стал вообще моим главным дружком — у него я учился небрежно ругаться матом, элегантно плевать сквозь зубы и выливать сусликов. Я был принят в русские и с презрением, хотя и без настоящей неприязни, глядел на единственного подлинного еврея в классе, — тоже Борю, тоже эвакуированного, тоже городского, но совсем уже жалкого заморыша, сморщенного какого-то, перекошенного и не способного правильно сказать «кукуруза». Я глядел на него с презрением, но иногда какой-то холодок вдруг пробирал меня до костей, какое-то странное чувство — то ли вины, то ли стыда — возникало, и непонятно было, что делать с этим холодком и с этим стыдом, и хотелось, чтобы этого жалкого Бори не было бы в поле зрения вообще, — мир без него был гораздо проще, яснее, беззаботнее, а значит — лучше.
Не помню, встречался ли я в Ташле с антисемитизмом взрослых. Видимо, нет. Но с меня вполне хватило и школьного антисемитизма. Это, правда, был какой-то путаный антисемитизм. Во-первых, мальчишки совершенно искренне считали, что все евреи живут в городе, из чего делали восхищающий своей логичностью вывод: все, кто из города, — евреи. Во-вторых, они совершенно не могли связно объяснить мне, почему еврей — это плохо. Они и сами этого толком не знали. Самое убедительное, что я услышал от них, было: евреи Христа распяли. Ну и что? А ничего. Гады они, и все. К сожалению, я не помню в деталях этих наших этнологических бесед (на сеновале, в пристройке высоченного Труновского дома, и на базу у них же, на соломе, под ласковым весенним солнышком). Помню только, что я ни в коем случае не оспаривал основного тезиса — все евреи гады, — я только страстно хотел понять, почему это так?
В четвертом классе (1943/44) я учился в Москве. Об этом времени у меня почему-то не осталось никаких воспоминаний. Кроме одного. …Какие-то жуткие задворки. Над головой грохочут поезда метро — там проходит надземный участок. Мы с приятелем роемся в гигантской горе металлических колпачков от пивных и лимонадных бутылок — почему-то здесь их скопилось неописуемо много, и мы чувствуем себя сказочными богачами (совершенно не помню, как тогда использовались в нашей компании эти колпачки). И вот мой приятель вдруг объявляет мне (с нехорошей усмешкой), что я — еврей. Я потрясен. Это — неспровоцированное, совершенно неожиданное и необъяснимое нападение из-за угла. «Почему?» — спрашиваю я тупо. Колпачки более не интересуют меня — я в нокдауне. «Потому что Стругацкий! — объявляет мне мой приятель. — Раз кончается на „ский“, — значит еврей». Я молчу, потеряв дар речи. Такого удара я не ожидал. Оказывается, сама фамилия моя несет в себе отраву. Потом меня осеняет: «А как же Маяковский?» — спрашиваю я в отчаянии. «Еврей!» — отвечает дружок решительно, но я вижу, что эта решительность — показная. «А Островский? — наседаю я, приободрившись. (Я начитанный мальчик.) — А другой Островский? Который пьесы писал?..»
Не помню, чем закончился этот замечательный диалог. Вполне допускаю, что мне удалось пошатнуть твердокаменные убеждения моего оппонента. Но мне не удалось убедить самого себя: отныне я знал, что скрыть свое окаянство мне не удастся уже никогда — я был на «ский».
Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода — писать на тетрадке: «…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича». Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься.
В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же, быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую — этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем.
«…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…» Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, — страх оказаться изгоем, человеком второго сорта.
Потом мама моя обнаружила мое предательство. Бедная моя мама! Страшно и представить себе, что должна она была почувствовать тогда — какой ужас, какое отвращение, какую беспомощность! Особенно, если вспомнить, что она любила моего отца всю свою жизнь, и всю жизнь оставалась верна его памяти. Что она вышла замуж за Натана Стругацкого вопреки воле своего отца, человека крутого и по-старинному твердокаменного — он не колеблясь проклял свою любимую младшенькую Сашеньку самым страшным проклятьем, узнав, что убежала она из дома без родительского благословения, да еще с большевиком, да еще, самое страшное, — с евреем!..
Я плохо помню, что говорила мне тогда мама. Кажется, она рассказывала, каким замечательным человеком был мой отец; как хорошо, что он был именно евреем — евреи замечательные люди, умные, добрые, честные; какое это красивое имя — Натан! — какое оно необычное, редкое, не то что Николай, который встречается на каждом шагу… Бедная моя мама.
Иногда мне кажется, что именно в этот вечер — сорок пять лет назад — я получил спасительно болезненную и неописуемо горькую прививку от предательства. На всю жизнь.
И кажется мне, что именно тогда дал я себе клятву (хотя, конечно, не давал я ее себе ни тогда, ни позже), которая звучала (могла бы звучать) примерно так: «Я — русский, я всю свою жизнь прожил в России, и умру в России, и я не знаю никакого языка, кроме русского, и никакая культура не близка мне так, как русская, но. Но! Если кто-то назовет меня евреем, имея намерение оскорбить, унизить, запугать, я приму это имя и буду носить его с честью, пока это будет в человеческих силах».
Боюсь, последняя фраза прозвучала у меня излишне красиво. Если у читателя возникнет то же ощущение, я готов принести ему свои извинения, но фразу, впрочем, ни вычеркивать, ни редактировать я при этом не намерен. Ибо она выражает некую суть, некую непреложную норму отношения порядочного человека к непорядочности. К сожалению, образ жизни нашей на протяжении многих десятилетий был таков, что поступки элементарно порядочные выглядели вызывающе красиво: слишком часто поступить порядочно означало — совершить маленький (а иногда и не маленький) подвиг. И когда моя невестка Елена Ильинична Стругацкая (урожденная Ошанина) в лицо разбушевавшемуся антисемиту, поддерживаемому глухим одобрительным ропотом подмосковной электрички, объявляет себя еврейкой (потомственная дворянка с родословной, уходящей в глубь истории, в доромановские времена) — это маленький подвиг, нисколько не меньший, чем легендарная прогулка датского короля с желтой звездой на рукаве (под неприязненными взглядами гебитс- и штадскомиссаров оккупационных войск).
Когда сейчас, спустя полвека, я пытаюсь вспомнить и проанализировать свое тогдашнее, детское, отношение к еврейскому вопросу, я нахожу его, это свое отношение, вполне рептильным. Мне не нравилось считаться евреем. Я не хотел быть евреем. Я ничего не имел против евреев, — точно так же, как ничего я не имел против армян, русских, татар и белорусов, — но я не чувствовал себя евреем, я не находил в себе ничего еврейского, и мне казалось несправедливым расплачиваться за грех, в коем я не был повинен. Все вокруг были русские, и я хотел быть как все.
Кто придумал эту блистательную формулировку: «Чувствуете ли вы себя евреем?» Впервые я услышал о ней от своего старшего брата, когда он с отвращением и ненавистью рассказывал мне, как в конце 40-х на одном из комсомольских офицерских собраний ихний главный политрук допытывался у него прилюдно: «Но вы, все-таки, чувствуете себя евреем, лейтенант, или нет?»
Дилемма тут была такая: либо ты говоришь, что чувствуешь себя евреем, и тогда моментально оказываешься весь в дерьме, ибо в анкетах повсюду стоит у тебя «русский», а также и потому, что самолично, при всех, расписываешься в своей второсортности; либо ты говоришь правду — «нет, не чувствую» — и опять же оказываешься в том же самом дерьме, ибо ты Натанович, и ты на «ский», и ты выходишь натуральным отступником и предателем…
Я, между прочим, и до сих пор не знаю, что это, все-таки, значит — «чувствовать себя евреем». У меня сложилось определенное впечатление (в том числе и из разговоров со многими евреями), что «чувствовать себя евреем» — значит: жить в ожидании, что тебя в любой момент могут оскорбить и унизить без всякой на то причины или повода.
Я не знаю также, и что значит «чувствовать себя русским». Иногда мне кажется, это означает просто радоваться при мысли, что ты не еврей.
2
Маленькие дети — детские неприятности, взрослые люди — взрослые неприятности.
В 1950 году, окончив школу с серебряной медалью, я нацелился поступить на физический факультет Ленинградского ордена Ленина Государственного Университета имени Андрея Александровича Жданова. Я мечтал заниматься атомной физикой и не скрывал этого. Меня не приняли. Коллоквиум прошло в общей сложности три-четыре десятка медалистов, отказано было всего лишь двоим — мне и еще какой-то девушке, фамилия которой ассоциируется у меня сегодня с фамилией «Эйнштейн».
В 1955 году, когда я заканчивал матмех того же Университета (краснодипломник, комсомолец, спортсмен и в каком-то смысле даже красавец), весенним ясным утром отозвал меня в сторонку мой приятель. «Ты в аспирантуру собираешься? — спросил он. — При кафедре?» — «Да, — сказал я, уже предчувствуя недоброе. — Сказали, что возьмут». — «Не возьмут, — отрезал он. — И не надейся». — «А ты откуда знаешь?» — «Случайно подслушал. В деканате». — «Но почему?!!» — возопил я (краснодипломник, комсомолец и почетнодосочник). «Потому что — еврей», — это прозвучало, как приговор. Это и было приговором.
В 1962 году мы, братья Стругацкие, уже опытные литераторы, уже достаточно известные — по крайней мере среди любителей жанра, авторы четырех книг, подали заявление в Союз Писателей СССР. За нас хлопотали авторитетные по тем временам люди: Кирилл Андреев, Ариадна Громова, Николай Томан, но в Союз нас не приняли ни по первому, ни по второму заходу. Членам приемной комиссии не нравилось: что мы фантасты; что мы пишем в соавторстве; что мы живем в разных городах… Но не это, как узнали мы пару лет спустя, было главным. Члены приемной комиссии не полюбили нас за то, что мы, Натановичи, пишемся в анкетах русскими. Члены ПК евреи видели в этом недостойное отступничество, члены ПК русские рассматривали это как стремление пролезть и устроиться, «характерное для данной нации»…
В середине 70-х один из диссидентов-правозащитников, вырвавшихся за рубеж, давая в Нью-Йоркском аэропорту первое интервью, на вопрос «Существует ли в СССР дискриминация евреев?» ответил: «Да. Но изощренная». Он имел в виду, что государственный антисемитизм в СССР всегда был и остается государственной тайной. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Почему меня не взяли на физфак в 1950 году? Тогда мама моя до такой степени была убеждена в том, что причиной этому — исключение моего отца из партии летом 1937 года и расстрел дяди весною того же года, что даже не пошла на физфак выяснять, в чем дело и почему.
Разумеется, такую причину исключать тоже нельзя. Но если вспомнить, что это — 1950-й, борьба с космополитизмом в разгаре, а все выпускники физфака идут в закрытые институты и лаборатории делать водородную бомбу…
А с другой стороны, — на математико-механический факультет меня же приняли — через две-три недели, вместе с другой толпой медалистов, без каких-либо хлопот и проблем… Но — на отделение астрономии. Совершенно ясно, что некие инструкции работали, но какие именно?
В университетскую аспирантуру, на кафедру звездной астрономии, меня, действительно, так и не взяли. Но зато взяли в аспирантуру Пулковской обсерватории, причем, как я понял, это было совсем не просто: пришлось изыскивать какие-то скрытые возможности, преодолевать бюрократические рогатки… В чем же дело? Инструкция? Или частная неприязнь какого-нибудь университетского кадровика?
И в Союз Писателей нас в конце концов (промытарив два года) приняли. Сохранилась легенда, как это произошло. Кто-то из наших лоббистов пожаловался на ситуацию тогдашнему председателю Ленинградской писательской организации, Александру Андреевичу Прокофьеву — знаменитому «Прокопу», поэту и начальнику, очень, по-своему, недурному мужику, поразительно похожему и манерами, и даже внешностью на Никиту Хрущева. Прокоп выслушал и спросил: «Ребята-то неплохие? А? Ну, так давай их ко мне, сюда, у меня и примем». И мы были приняты. В Ленинграде, но не в Москве.
Я привел здесь эти маленькие неприятности из личной жизни именно потому, что они были маленькие, кончились благополучно и не допускают однозначного истолкования. Мне (да и любому гражданину СССР) приходилось слышать десятки историй, гораздо более страшных, унизительных, горьких и безнадежных. Ломались судьбы, обращались в прах идеалы, сами жизни людские шли под откос… Однако у моих историй есть два важных преимущества: они совершенно достоверны, во-первых, и они восхитительно неопределенны, неоднозначны и туманны, во-вторых. Они, на мой взгляд, великолепно иллюстрируют собою тот туман, ту неопределенность, ту примечательную неоднозначность, которыми всегда характеризовался пресловутый еврейский вопрос в нашей стране.
Инструкция или некие персональные пристрастия? Досадные случайности или жесткая система, холодная, тайная и беспощадная? А может быть, вообще ничего этого нет и никогда не было, а были одни только обывательские слухи, наложившиеся на бытовые совпадения?
Если верить знающим людям, государственный антисемитизм в СССР имеет свою (достаточно сложную) историю. Первые 20 лет после революции его, вроде бы, не было вовсе. Это было время, когда даже проявления бытового, коммунального, антисемитизма карались по закону — жестоко и беспощадно, как и все, что каралось по закону в те времена. Признаки казенного юдофобства обнаружились в 1937-39, когда возникли и стали крепнуть связи с нацистской Германией, — это было естественно: в новых условиях кадровая политика требовала определенной корректировки. Этот первый всплеск естественно сошел на нет с началом войны, но после перелома к победе в 43-м вновь появились признаки казенной неприязни к «этой нации», — признаки, на мой взгляд, уже не поддающиеся простому рациональному объяснению.
С этого момента государственный антисемитизм уже только крепчал. Он вырвался наружу в конце 40-х (безусловно как результат проамериканской позиции нового государства Израиль) в виде бескомпромиссной борьбы с «безродными космополитами», в дальнейшем он все набирал силу — круче, беспощаднее, истеричнее — и должен был, видимо, достигнуть апогея в 1953-м («дело врачей-вредителей», подготовка поголовного «добровольного» переселения евреев за Полярный круг), но тут главный творец внешней и внутренней политики умер, и апогей не состоялся — наверху началась борьба за власть, и начальству стало не до евреев.
Наступило длительное затишье, совпавшее по времени с Первой Оттепелью и в значительной степени, разумеется, порожденное ею. Потом — конец Оттепели, провал косыгинской реформы, новое обострение идеологической борьбы и — Шестидневная война. Не знаю, как развивались бы события, если бы эта война не произошла; думаю, очередной пароксизм был все равно неизбежен, ибо настало время закручивания гаек. Но Шестидневная война и почти радостный разрыв отношений с Израилем оказались событиями, открывшими новую, динамичную, эру в еврейском вопросе.
Слово было найдено — сионизм, и найдена была мера пресечения — бескомпромиссная идеологическая борьба, переходящая в борьбу с замусоренностью кадров. Возник и начал быть государственный антисемитизм периода Застоя.
Леонид Ильич подписал закрытое распоряжение начальству среднего звена: избегать назначать на руководящие посты лиц некоренной национальности, а также лиц, национальность коих является коренной в странах, с которыми СССР не поддерживает дипломатических отношений. (Да, острили мы тогда, плохие настали у нас времена для парагвайцев, тайванцев и южно-корейцев!..) Родилась и пошла гулять по стране целая серия отличных анекдотов, в которых, как в ненаписанном эпохальном романе, отразилась вся суть тогдашней идеологии и методологии власти.
…Райком партии, идет инструктаж начальников отделов кадров. «Вам, товарищи, надлежит активнее бороться с замусоренностью кадров и всячески следить за происками сионизма. Но при этом нельзя забывать, что сионист это сионист, а еврей, товарищи, это еврей, — мы интернационалисты…» Вопрос из зала: «А практически, как? Вот стоит передо мной человек — еврей он или сионист?» — «А очень просто: если он у тебя уже работает, значит еврей, а если пришел на работу наниматься, — сионист, гони его в шею!»
…Отдел кадров. «Вы знаете, по паспорту я Рабинович, но на самом деле это ошибка. Я — русский. Дело в том, что паспортистка…» — «Голубчик, с такой фамилией я уж лучше возьму еврея».
…И снова отдел кадров. «Здравствуйте. Я — дизайнер…» — «Да уж вижу, вижу, что не Иванов…»
…И опять же — отдел кадров. Распахивается дверь, на пороге мрачный, лохматый и горбоносый: «У вас с фамилией берут?»
Мне клялись, что последний анекдот — и не анекдот вовсе, а совершенно реальный случай из жизни. Очень может быть. Я охотно допускаю даже, что и все прочие анекдоты есть случаи из жизни, только отшлифованные тысячами пересказов до их нынешнего блеска.
Застой потому и называется застоем, что реальная жизнь уходит вглубь и кипит (или кишит) там, невидимая и неслышимая, а на поверхности — зеркальная гладь, да кочки, да тихий туман.
Все делают вид.
Вы делаете вид, что нам платите, а мы делаем вид, что на вас работаем.
Вы (допрашивая нас) делаете вид, что верите в нашу подрывную деятельность, а мы (выдираясь из объятий 70-й статьи) делаем вид, что обожаем Советскую Власть (Софью нашу Власьевну).
Вы делаете вид, что евреи тоже люди, а мы (евреи) делаем вид, что рвемся в Израиль исключительно и только к тяжело больной тете Песе и вообще — на историческую родину.
Создается и шумно функционирует Антисионистский Комитет («Генерал Драгунский и его труппа дрессированных евреев»). Пишутся и стотысячными тиражами распространяются замечательные сочинения типа: «Классовая сущность сионизма», «Осторожно: сионизм!», «Фашизм под голубой звездой» и т. п. А время от времени (редко) большие начальники выступают на весь мир с заявлениями a la Ильф-и-Петров: евреи у нас, да, есть, а вот вопроса нету, вопрос — это выдумки сионистов, с которыми мы ведем последовательную борьбу…
В глубинах тихого болота что-то такое-этакое бурлит, урчит и клокочет — некие канализационные струи и стоки, загнанные идеологическим террором в одни и те же ржавые трубы вместе с самыми чистыми идеями и помыслами. Иногда вдруг прорываются какие-то имена, тексты, слухи… Разогнали журнал: там, оказывается, зловеще клубились славянофилы… Статья в таком-то сборнике: евреи названы евреями… Общество «Память»… «Меморандум Скурлатова»… А некий гебист, проводя профилактическую беседу с диссидентствующим, говорит ему, расчувствовавшись: «Да как же вы не понимаете! Если бы нас не было, вас бы всех давно уже разорвали в клочки. Мы — единственная преграда между вами и дикой толпой!..»
И вот болото — взорвалось. Туман рассеялся. Лопнули все трубы, и все перегородки пали. Тайное стало явным. Мы давно уже догадывались, что разница между сионистом и евреем примерно та же самая, что между евреем и жидом, — так оно и оказалось! Бурный поток нацистских нечистот хлынул на улицы, площади и заборы, и — ничего не произошло! Никакой Короленко не возвысил своего голоса против новой Черной Сотни, но, правда, — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — и Черная Сотня оказалась вполне совковой: чудище огромно, стозевно, лаяй, но — пока — не более того.
И теперь, на склоне лет своих, прилежный читатель Ильфа и Петрова получает наконец возможность рассмотреть доселе скрытое-завуалированное, приукрашенное-запропагандированное, прилизанное, причесанное, закамуфлированное.
3
Что такое антисемитизм сегодня? Здесь и сегодня — в России, на переломе веков?
Кого считать антисемитом?
И как со всем этим рядом — жить?
Это не такие простые вопросы, как может кое-кому показаться.
…Перекошенная от застоявшейся ненависти рожа, корявый рот (с зубами через один), распахнутый в нутряном натужном реве: «Сионисты — в Израиль!.. В Из-ра-иль! В Из-ра-иль!..»
…Вежливый интеллигентный человек при галстуке, тихий, застенчивый голос, почти извиняющийся тон: «Разумеется, экстремизм в этом вопросе отвратителен, однако нельзя же не согласится: эта их напористость, эта их, простите, пронырливость, это умение приспособиться самому и пристроить соплеменника… Я все понимаю! Особые исторические обстоятельства вынуждают их к этому… И все-таки… Согласитесь, это не может не производить определенного впечатления…»
…Обыкновеннейшая домашняя хозяйка у себя на коммунальной кухне ворочает на сковородке макароны, чтобы не подгорели: «А я вам говорю, он — еврей. Другого кого за такую растрату загнали бы знаете куда? А этот выкрутился. У них везде свои есть…»
…А самый обыкновенный, абсолютно порядочный человек, который на слове «еврей» почему-то понижает голос, словно произносит нечто запретное, секретное или малоприличное? Замечали такое?
…А замечательный наш советский милиционер на Дворцовой, урезонивающий истерического «патриота» с антисемитским лозунгом: «Ну успокойтесь же, гражданин! Ну что вы, ей-богу! Да вы же хуже любого еврея!..»
А заметили ли вы, что в современном русском языке существует только одно наименование национальности, которое само по себе может быть использовано как оскорбление или ругательство? Украинца можно оскорбить, назвав его хохлом, русского — кацапом, любого среднеазиата — чуркой, армянина — армяшкой, грузина — грызуном, еврея — жидом… И любого жителя России можно оскорбить, сказав ему: «У-у, евр-р-рей!..» Такого не было и при царе-батюшке!
И наконец, классическое: «Да что вы все — „евреи, евреи“… Неужели не надоело? Хватит уже, ей-богу!..»
По моим наблюдениям, антисемитизм вполне поддается классификации. Я бы выделил три основных класса (типа, вида, жанра):
Бытовой — он же коммунальный, он же эмоциональный — вездесущий, вечный, всепогодный, беспринципный, ненавязчивый, эфемерный, непреходящий, неуязвимый, полиморфный — все с него начинают, все с ним знакомы, все подвержены ему и все ему подвластны.
Бытовой антисемитизм висит над нашей страной как смог. Сама атмосфера быта пронизана им — точно так же, как матерной бранью, которую все мы слышим с младых ногтей и которая сопровождает нас до гробовой доски. (Если бы мы могли понимать эти вечные слова, мы услышали бы их еще в роддоме от добрых наших нянюшек, матерящихся так естественно и легко над нашими розовыми ушками, когда несут они, нянюшки, нас к нашим мамочкам на первое кормление. И точно так же провожает нас в последний путь рыкающий мат гробовщиков наших и могильщиков, который мы уже, впрочем, рады бы, да не способны услышать.) И точно так же, как нет практически никого в нашей стране, кто не знал бы матерных выражений и совсем никогда не употреблял бы их — будь ты мужчина или (увы!) женщина, старик или детсадовский пацан, — точно так же нет человека и гражданина, который не вдохнул бы хоть раз в жизни смрадных миазмов бытового антисемитизма. А раз вдохнув его, ты уже заражен — слово произнесено, ты знаешь его и будешь теперь знать до самого своего конца. Раз поселившись в нас, он сопровождает нас всю жизнь, словно какой-нибудь лимонно-желтый стафилококк, и может тихо до поры до времени сосуществовать с нами и в нас, пока — при определенных условиях — вдруг не прорвется наружу этаким вулканическим прыщом, омерзительным и опасным.
Рациональный, он же профессиональный — это уже более высокая ступень юдофобии, достояние людей, как правило, образованных, испытывающих определенную потребность обосновать свои реликтовые ощущения и обладающих способностями это сделать. В подавляющем большинстве случаев профессиональный антисемитизм поражает людей, столкнувшихся с лицом еврейской национальности как с конкурентом. Он широко распространен среди математиков, физиков, музыкантов, шахматистов — в этих кругах вас познакомят с убедительными и завидно-стройными теориями, объясняющими пронырливость, удачливость, непотопляемость «этой нации» — при полном отсутствии у нее настоящей глубины, основательности и подлинных талантов.
Впрочем, к носителям рационального антисемитизма следовало бы, наверное, относить всякого, кто стремится обосновать антисемитизм теоретически. «Евреи Христа распяли», «Евреи Россию споили», «Евреи революцию устроили» — бытовой антисемит охотно использует эти замечательные утверждения во время приступов и пароксизмов своего недуга, но на самом деле не он их первый сформулировал, обосновать их как следует он не в силах, да и не нуждается он ни в каких обоснованиях (как не нуждается гражданин, изрыгнувший устойчивое словообразование «… твою мать!», в доказательстве того, что именно ЭТО он проделал недавно с родной матерью своего собеседника). Для юдофоба же рационалиста каждая из приведенных выше (и многих аналогичных) теорем полна глубокого смысла и опирается на стройную систему доказательств, на целую литературу, даже на особую культуру, если угодно!
Замечательно, что и бытовой антисемит, и юдофоб-рационалист в глубине души своей (а зачастую — и на самой ее поверхности) знают, что антисемитизм — это дурно. Точно так же, как любой, самый заядлый, матершинник отлично знает, что материться — грешно и неприлично. (Видели ли вы хоть раз человека, позволяющего себе выражаться по-черному в присутствии строгого начальства?) Однако же существует целый класс юдофобов, искренне полагающих антисемитизм делом чести, доблести и геройства.
Зоологический, он же нутряной, — единственная разновидность антисемитизма, носители которой гордятся собою. Признаюсь, генезис и этиология этого вида юдофобии всегда были и остаются загадкой для меня. Подозреваю, — это какая-то социопсихологическая патология, что-то, аналогичное арахнофобии — широко распространенного и совершенно безосновательного страха и омерзения перед пауками.
Коммунальный антисемит только лишь в подпитии или в состоянии бытового раздражения потребует у вас: «А ну скажи „кукуруза“!» Зоологический — сделает это при первой же возможности и с наслаждением (если будет, разумеется, убежден в своей безнаказанности). Профессиональный же, скорее всего, не станет этого делать вовсе — он выше этого; а кроме того, его время наступит, когда будет решаться кадровый вопрос.
Час настал — и мы увидели их всех. Ядовитый букет расцвел всеми красками. Теперь мы встречаемся с ними не только в местах общего пользования (в трамваях, автобусах, метро, магазинах, очередях и подзем— ных переходах), — мы видим их в телевизоре, слышим по радио, мы даже можем читать их в соответствующих журналах и газетах…
И при всем том жизнь идет своим чередом и благополучно продолжается. В 1987 году (идеологические канализационные трубы — лопнули) на асфальте тротуара, недалеко от моего дома, появилась белой масляной краской старательно выведенная надпись: «Россия для русских». Сегодня ее уже стерли многочисленные (и вполне равнодушные) подошвы, но зато на Дворцовой площади можно увидеть толпу под вдохновляющим лозунгом: «Место евреев — Освенцим».
…Огромно, стозевно и лаяй. А караван — идет.
(Кстати, при всем, так сказать, идейном однообразии заборных лозунгов и граффити, некоторые — поражают прихотливостью и неожиданными поворотами воображения. Например: «Гитлер — еврей». Собственными глазами видел! Уму непостижимо, какая каша варится в голове автора этого обращения urbi et orbi…)
4
Антисемитизм — это мировоззрение, или, точнее сказать, мироощущение. Мироощущение не нуждается в оправданиях — оно само есть оправдание себе. Мироощущение не нуждается в доказательствах и обоснованиях! Оно само есть доказательство и обоснование.
Попробуйте доказать вору в законе, что трудиться — хорошо, а воровать, наоборот, плохо. Он же с младых ногтей знает, что работать — скучно, тяжело и вообще западло, а воровать — интересно, весело, кайфово и фартово.
Попробуйте доказать шарообразность Земли человеку, который с младенчества твердо знает, что Земля — плоская…
С ворами мне, слава богу, дискутировать не доводилось, а вот насчет шарообразности Земли я, помнится, целый вечер проговорил с младыми сынами гор — на наблюдательной площадке нашей экспедиционной группы, расположившейся на вершине горы Харбаз, в тридцати километрах от Эльбруса, под великолепным южным небом, на котором все было для лекции по космографии: и звездные бездны, и Юпитер, и Луна, и даже Сатурн с чрезвычайно удобным разворотом своих колец… и под рукою, тут же, имел место превосходный ТЭМ-140, экспедиционный «максутик» с великолепным качеством изображения и тридцатикратным увеличением.
Сыны гор — молодые, жилистые, горбоносые, уважительно-вежливые — внимательно и с безусловной доброжелательностью слушали мою лекцию, заглядывали в окуляр, обменивались гортанными замечаниями, а потом вдруг спросили: почему, когда смотришь в трубу, не видно Чабана, Который Сидит На Луне? Какого чабана? А ты посмотри: видишь, на луне Чабан сидит — вот его нога, вот голова, вот баран рядом с ним… А в трубу ничего этого не видно. Почему, а?..
И вот именно по ходу последовавшей за этим дискуссии и было мне объявлено, что Земля, конечно же, плоская… Как это — шар? Почему шар? Плоская! Посмотри, это же и так видно, даже без твоей трубки — плоская, как лепешка…
О, это был поучительный разговор!
Два вопроса, помнится, мучили меня тогда на протяжении всей дискуссии и мучают до сих пор.
Вопрос первый: как сумели эти славные советские молодые ребята, окончившие десятилетку… отслужившие действительную… («комсомольцы… спортсмены… красавцы, наконец!») — как ухитрились они сохранить в неприкосновенности эти свои вполне средневековые представления об устройстве Мира?
И вопрос второй: как объяснить человеку, убежденному, что Земля плоская, как растолковать ему, что форма земной тени на поверхности Луны (во время лунных затмений) есть самое убедительное доказательство шарообразности нашей родной планеты? (Действие происходило в 1960 году, и на авторитет Гагарина я сослаться тогда еще не мог.) А раз не способен я найти внятного ответа на эти вопросы, то никак не умею и заставить себя поверить в то, что с антисемитизмом можно бороться средствами агитации и пропаганды. Литературой и искусством. Лекциями и брошюрами. Вообще — словами.
Если человек с детства знает, что «евреи Христа распяли», как можно объясниться с ним? Как можно с ним дискутировать? Какие доводы можно найти, адекватные ЭТОМУ уровню дискуссии?
«Итальянцы Галилея замордовали». Или: «Русские декабристов повесили!» Или, совсем уже за пределами: «Французы Пушкина убили… А русские — Лермонтова».
Мнение, что антисемитизм сегодня и здесь порождается определенными качествами, или обычаями, или действиями «лиц еврейской национальности», — это мнение столь же распространено, сколь и неверно.
Антисемитизм возник столетия назад, и в те времена — да, весьма вероятно и даже скорее всего, — он был вызван совершенно конкретными качествами, обычаями и действиями тогдашних евреев. Их религиозное высокомерие… Их повышенная деловая конкурентоспособность… Их демонстративное нежелание раствориться в коренной нации и стать как все. Сами сферы их предприимчивости (ростовщичество, торговля)… Еще какие-то причины, которых я не знаю, но которые, полагаю, хорошо известны историкам и этнографам… Все это наверняка было, и все это не имеет никакого отношения к сегодняшнему антисемитизму.
Ибо сегодняшний (и вчерашний) советский еврей отличается от советского же русского (белоруса, украинца, латыша) разве что акцентом да внешностью — и то далеко не всегда. Его занятия, его менталитет, его образ жизни, его цели и принципы — общесоветские (общесовковые). В них нет ничего специфически национального, как в нынешних евреях ничего не осталось от тех пейсатых, лапсердачных, глубоко религиозных торговцев, корчмарей, талмудистов и процентщиков, которые послужили когда-то ми— шенью и причиной яростной ксенофобии.
Поэтому искать корни нынешнего антисемитизма в средних веках так же нелепо, как искать причины нынешней религиозности людей в тоскливых страхах пещерного человека. Можно было бы искать эти корни в событиях полувековой давности, но кого по-настоящему, глубоко, так, чтобы до печенок, волнуют эти события? А нынешние евреи так мало выделяются среди прочих совков, настолько слились с ними, что никакого повода для специальной ненависти, в сущности, дать не могут.
Все прежние причины давно умерли, новые — не появились. Выжили и продолжают жить одни лишь стереотипы. Нынешний антисемитизм не есть ненависть к евреям. Это — ненависть ко вполне определенным стереотипам. Иногда древним — «евреи Христа распяли». Иногда — не очень («евреи революцию устроили»). Иногда — совсем свежим, искусственно сконструированным — «евреи народ споили».
И вот благодаря этим стереотипам советский человек способен всю свою жизнь прожить антисемитом, не встретившись ни разу ни с одним евреем!
Удивительная штука — национальный стереотип. Французы — развратники. Немцы — педанты. Англичане — гордецы и молчуны. Русские — пьяницы и рубаха-парни… Как, почему и когда возникли эти формулы? Кто их автор? Какое отношение они имеют к реальности?
Или, может быть, имели когда-то? Почему никто не принимает их всерьез, но все повторяют?
Мой личный опыт общения с конкретными людьми опровергает ВСЕ известные мне национальные стереотипы. Все без исключения. Пусть среди моих знакомых маловато англичан и немцев, но — русские, но — евреи… Их-то у меня среди знакомых — сотни! Может быть, сотен недостаточно для статистики? Может быть. Но почему, все-таки, самый пьющий из моих знакомых — еврей, а самый, так сказать, непьющий — чистокровный русак? Рубаха-парни встречаются и среди русских, и среди евреев, но почему все они, при ближайшем рассмотрении, оказываются отнюдь не рубаха-парнями, а людьми расчетливыми, политичными и себе на уме?..
«Евреи умные, а русские — дураки». Я слышал это множество раз, причем, как правило, — от русских. (Что характерно.) Самый умный человек, которого я знаю лично, — русский. С дураками сложнее. Но, пожалуй, все-таки самым замечательным кретином был один, случайно оказавшийся у нас на пути, еврей — какой-то, видимо, дальний родственник по фамилии, увы, Стругацкий. Я подозреваю, что это был так называемый Девятый Еврей. (Народная, — надо думать, еврейская, — мудрость гласит: «Евреи вообще-то неглупые люди. Возьми восемь первых попавшихся, и все они будут, как на подбор — таланты да умники и, может быть, даже гении. Но девятый будет — дурак. И уж это будет такой дурак, такой феноменальный осел и идиот, каких белый свет еще не видывал!») Нет, я решительно не верю в стереотипы. И никто, по-моему, в них на самом деле не верит. Это что-то вроде привидений: никто их не видел, но все о них охотно говорят.
Я не верю в опасность нынешнего антисемитизма. Он отвратителен, но не опасен. Я не верю даже, что антисемитские лозунги способны сегодня сколотить хоть кому-нибудь, хоть сколько-нибудь серьезный политический капитал. Слишком мало евреев осталось среди нас. Слишком мало они отличаются от всех прочих. Слишком мала доля зоологических антисемитов в социально-значимых группах населения.
Государственный антисемитизм, да, — смертельно опасен. От бытового же — просто тошнит. Стыдно, что он есть. Вдвойне стыдно, когда оказывается, что им заражен человек интеллигентный. Умереть от стыда и отвращения можно, когда видишь среди антисемитов человека заслуженно известного и даже знаменитого.
(Помню, на заре Перестройки я смотрел по телевизору выступление одного писателя — очень известного, очень хорошего, одного из лучших в России. Слухи о том, что он, увы, «бациллоноситель», доходили и до меня. Я не желал верить этим слухам, но, в то же время, и не особенно удивился, что выступает он перед вполне специфической аудиторией — то ли «Друзья журнала „Наш Современник“» сидели в зале, то ли что-то в этом же роде. Встреча проходила поначалу довольно мирно — все-таки времена на дворе стояли еще достаточно строгие, и языки лишь начинали помаленьку распускаться, — и вдруг я слышу, как писатель (под аплодисменты) заявляет: «До сих пор я знал только одну нацию, которая ненавидит русский народ…» Ничего более конкретного сказано не было, но контекст был до такой степени однозначен, что я испытал нечто вроде приступа тошноты. Физической тошноты. Словно из-под воротника ослепительной сорочки знаменитого инженера человеческих душ выбрался вдруг и не спеша пополз по его шее жирный красный клоп… Бог ему судья, этому писателю, но с тех пор я не смог прочесть из него более ни строчки. И никогда теперь уж, видимо, не смогу.) Но что же нам делать со всем этим?
Можно (и, наверное, должно) оспаривать доводы Шафаревича или Углова. Можно (и бывает даже интересно) дискутировать по поводу «этой нации» с каким-нибудь рядовым носителем и адептом рациональной юдофобии. Ничего не стоит (и в каком-то смысле даже полезно) устыдить и урезонить разгорячившегося коммунального антисемита…
Но!
Но остывший и урезоненный бытовой антисемит сразу же, прямо на глазах, перестает быть антисемитом. («Извиняюсь», — говорит он. «Погорячился», — признается он со всею искренностью. «У меня у самого полно друзей-евреев, — сообщает он с некоторой даже гордостью. — Я против евреев вообще ничего не имею… Другое дело — жиды!..») Но!
Но совсем было побежденный в споре «рационалист», как через неделю выясняется, вовсе и не переубежден. Он повторяет вновь все свои примеры из личной жизни со свежими добавлениями, взятыми из газеты «Народная правда», и с авторитетными ссылками на академика Шафаревича.
Что же касается названного академика, то здесь мы имеем дело уже с теорией. Во имя теории идут, между прочим, и на костер. От теорий не отказываются. Ни от каких, даже от ложных. В особенности — от ложных. Ложная теория жива, пока жив ее создатель, и умирает она только вместе с ним. (Чтобы признать свою теорию ложной — выношенную, рожденную в муках, выпестованную, взлелеянную, любимую и единственно верную, — надо быть гением, а гениев так мало, да и не всякий даже гений способен на такой подвиг.) И в какой-то момент ты понимаешь, что это — безнадежно. Никто не рождается антисемитом, антисемитом становятся, но, ставши, пребывают в этом состоянии уже до самого конца. Это — как алкоголизм. И начинается так же — в дурной компании. И так же неизлечим. (Процент окончательно излеченных — в пределах пяти.) И так же отвратителен человек в приступе юдофобии, как отвратителен пьяный чурбан, и так же он может оказаться и добрым, и умным, и симпатичным, когда приступ благополучно минует (соответственно — хмель выветрится).
Мы терпим пьяниц — ненавидим их, презираем, готовы побить иногда, а временами и бьем. Но терпим. Боюсь, мы вынуждены так же точно относиться и к юдофобам. Увы. С одной лишь только разницей: пьяных мы частенько жалеем, но я не слышал никогда, чтобы хоть кто-нибудь пожалел антисемита.
Мы живем с ними рядом всю жизнь. Они везде. Они среди нас. Они — мы. Разница только в градусе ненависти. Разница только в умении или неспособности сдержать в себе негодяя. В степени нашей опоганенности. В умении понять, где кончается еврейский анекдот и начинается нечто совсем иное — уже не смешное, а поганое. Или стыдное. Или страшное. (Хорошо помогает от приступов нутряного нацизма — обыкновенный стыд. Стыд не способен совсем задушить в тебе негодяя, но он способен заткнуть ему пасть. Я испытал это на себе, когда однажды вдруг с ужасом обнаружил, что не могу вполне спокойно слышать немецкую речь. Речи же их профессиональных ораторов вызывали у меня в душе примерно то же ощущение, что и царапанье вилки по стеклу. А в особенности — их марши и хоровые песни. Разумеется, это — эхо войны. Это мертвящая безнадежность блокады, грязь и унижение эвакуации, страх, и опять же — страх, и снова и снова — страх… И плюс, конечно, сосредоточенная антинемецкая пропаганда — все эти бесчисленные поделки а-ля «Секретарь райкома» и «Иван Никулин — русский матрос». А мне и моим сверстникам — восемь-двенадцать лет: возраст максимальной восприимчивости при совершеннейшей невозможности разобраться, где там на экране кончается фашист и начинается немец… Я не один такой, ущербный с времен войны. И эта наша болезнь из тех, от которых не умирают, но и не излечиваются.) К чести нашего народа, в подавляющем большинстве случаев у людей хватает и понимания, и такта, и трезвости ума, и доброты, и чувства собственного достоинства, чтобы остановиться на границе и даже не приближаться к ней.
Но ложка дегтя способна испортить бочку меда.
Но грязь особенно бросается в глаза — на чистом.
Но клоп, выползающий из-под воротничка, — это клоп, вонючий и мерзкий, пусть даже воротничок ослепительно-белый, а владелец воротничка — человек уважаемый: трудно, даже невозможно забыть, что он же — и хозяин клопа.
Я пишу обо всем этом не потому, что надеюсь что-нибудь исправить, кого-нибудь переубедить или хотя бы заставить задуматься. Я попросту подвожу итог многолетним наблюдениям и спорам. Я давно хотел написать об этом, но сначала писать об этом было не разрешено, потом — недосуг, и только сегодня я получил возможность свое давнее желание осуществить.
Меня очень беспокоит, что я не вижу лица того читателя, которому будет полезно или хотя бы интересно все это прочесть. Я давно уже заметил, что еврейский вопрос — это нечто такое, в чем все разбираются. Как в политике. У каждого есть свое мнение, и опровергнуть его никому не дано. Стоит ли пытаться?
Я давно заметил также, что русские — даже самые чистые, самые безукоризненно точные и тактичные в национальном вопросе — неспособны сколько-нибудь долго обсуждать еврейскую проблему. Они быстро утомляются, чем разительно отличаются от большинства евреев, готовых говорить на эту тему часами. Это, пожалуй, единственное, чем нынешний советский еврей, как правило, отличается от русского. За одним, впрочем, исключением: я имею в виду рациональных антисемитов любой национальности. Эти тоже готовы обсуждать «больной вопрос» круглосуточно. Видимо, и у них наболело…
Прекрасно понимаю, что все вышеизложенное открыто для ударов. И справа и слева. И спереди и сзади. И сверху и снизу.
Легко и заманчиво — с позиций борца с нацизмом — надавать мне по мозгам за примиренчество, за скрытый призыв к терпимости, за беззубость и социальный пессимизм. Антинацисты-евреи влепят мне за скольжение по поверхности в еврейском вопросе и за всеядность. Прочие антинацисты — за то, что сосредоточился именно на вопросе еврейском, который ныне уже — вчерашний день проблемы, а на повестке стоят вопросы поострее.
Антисемиты-рационалисты обвинят меня (и совершенно справедливо) в неуместном легкомыслии и нежелании вести принципиальный спор по существу. «Так споили, все-таки, евреи русский народ или нет? — будут спрашивать они меня с невероятным напором. — Да или нет?.. И кто, все-таки, устроил революцию в России?..»
Бытовые антисемиты ничего этого, слава богу, читать не станут, а потому и нападать на меня не будут, но зато с каким ожесточением обрушат на меня свой праведный гнев люди, полагающие себя кристально чистыми интернационалистами! «То есть как это „они — это мы“? Да отдает ли себе автор отчет в том, что…» и т. д.
И обязательно хоть один нутряной-зоологический да пришлет мне свое послание-стон: «И когда же наконец вы все отсюда уедете? — кровью и желчью, корявыми буквами, но от всей души будет написано в этом послании. — Когда же наконец духа вашего поганого не останется на Святой Руси?..»
Кто-то сказал: антисемитизм умрет только вместе с евреями. Уже сегодня ясно, что это ошибка: антисемитизм умрет гораздо раньше. Два-три поколения в условиях достатка, свободы и процветания — и на Руси забудут про еврейский вопрос. Правда, вполне возможно, ему на смену придет что-нибудь другое, столь же омерзительное, — как сегодня, сейчас, прямо у нас на глазах возникает проблема «лиц кавказской национальности», а в благополучнейшей Германии или демократичнейшей Франции нацизм возрождается вместе с ненавистью к эмигрантам и гастарбайтерам.
Но ничего этого я не боюсь. Все это, повторяю, отвратительно, но не опасно.
Самое страшное, что может случиться с нами, — это возрождение государственного нацизма (любого прицела, оттенка, акцента). Возрождение это зоологические встретят восторженным ревом, рациональные — обоснуют теоретически в сотнях статей и речей, а бытовые — молчаливо примут к сведению, готовые исполнять любые распоряжения начальства… Но все это сделается возможным только лишь с возвратом тоталитаризма, который провозгласит Империю и приоритет государства над личностью, уничтожит свободу слова, совести, информации и вновь пойдет громоздить тысячи тонн чугуна, стали, проката на душу населения. И вот тогда наступит ночь…
Однако, это уже совсем другая тема для совсем других заметок.
17.12.1992 С.-Петербург
Борис Стругацкий
«БУДУЩЕЕ, В КОТОРОМ НАМ ХОТЕЛОСЬ БЫ ЖИТЬ, НЕВОЗМОЖНО. НО СТРЕМИТЬСЯ К НЕМУ ЧЕЛОВЕК ДОЛЖЕН
»
[47]
Эта беседа состоялась около месяца назад в дачном поселке Репино под Санкт-Петербургом. Народу было много, и поэтому персонифицировать задававших вопросы не имеет смысла. А отвечал на них знаменитый писатель-фантаст Борис Стругацкий.
— Несколько лет назад, Борис Натанович, бытовала фраза: «Сейчас читать интересней, чем жить». А как теперь?
— Тогда не было либерализации цен и экономического кризиса. А теперь приходится ежедневно решать проблему распределения зарплаты в магазинах с гиперценами и жить интереснее. Ведь что такое жизнь? Решение последовательной цепи задач. Но я-то боюсь, что читать перестанут вообще. Писать не перестанут, а вот читать… Но такая картина уже наблюдалась и в послереволюционной России, и в послевоенной Германии: сначала угнетение культуры, потом взрыв ее в условиях гиперинфляции, разрухи, когда предложение культуры выше спроса на нее. Это состояние будет продолжаться ровно столько, сколько будет падать рубль. Стабилизируется экономика — стабилизируется и спрос на культурные ценности.
— А если человек все же предпочтет всему требования желудка?
— Такие опасения были высказаны братьями Стругацкими еще в середине 60-х в повести «Хищные вещи века». Будучи детьми своего времени, мы плохо представляем себе, что такое мир изобилия. А теперь многие страны в течение многих лет живут на чрезвычайно высоком уровне изобилия, однако культура там не умирает.
— Но они так живут давно. А вот выдержим ли мы такой «желудочный удар»?
— Если таковой удар и будет (в чем я сильно сомневаюсь), то последствия любого переедания у человека длятся всего несколько дней. Нам следует бояться другого (если вообще следует). В России, как известно, писатель больше, чем писатель, и поэт больше, чем поэт. Сказано точно, но только для определенной эпохи: по окончании экономического кризиса, при политической стабилизации литераторы утратят эту роль. Нужно выбирать: или великие потрясения и великая литература, или великая стабильная Россия, где поэтам и писателям придется удовольствоваться гораздо более скромным положением. Как во всем мире.
— А что значит «стабильная Россия»?
— Это мощная армия, твердая власть, хорошая экономика…
— …отсутствие свободы печати…
— Нет, тут вы неправы. Не всякая стабильность благополучна. Сталинская Россия была весьма стабильной. Но мы-то имеем в виду государство благополучное, а таковой Россия никогда не была. Была стабильность — стабильность кладбища или хорошо управляемой тюрьмы.
— Теперь появилась возможность широко общаться с иностранцами, и они в один голос говорят о кризисе благополучия. Появились нищие, которые не хотят работать. Вместо экономического кризиса — духовный. Поможет ли литература его разрешить?
— Мы затрагивали эту проблему в романе «Отягощенные злом». Да, может быть и так, что человек сытый, одетый, имеющий хорошую работу, дом, автомобили для всех членов семьи, уверенность в завтрашнем дне, потеряет душевное равновесие при мысли о том, что кто-то рядом живет совершенно другой жизнью. Причем, в отличие от ситуации XIX века, этот обитающий под мостом человек живет именно так не потому, что у государства не хватает средств поселить его в доме, а потому, что ему хочется жить под мостом и не хочется вкушать от даров постиндустриального общества. Он не так устроен. Могу ли я чувствовать себя духовно стабильным, когда рядом обитают люди, не желающие понимать, что можно жить в этом мире чисто, красиво, вкусно, сытно, с умом, с какой-то целью…
— Ну, допустим, общество благополучно. Но для интеллигенции становится очевидно, что человек рождается не для благополучия, не для торговли автомобилями. У человека есть некое предназначение…
— Мне не нравится слово «предназначение». Оно имеет смысл только в том случае, если человек кем-то создан. Оно может быть заложено только тем, кто создал человека. Что же касается разделения социальных функций на высокие и низкие, то я думал об этом полжизни и понял: нет этого. Не бывает! Существует человеческая деятельность, которая нужна обществу и которая не нужна, которая адекватна ему и которая неадекватна. Сочетания этих пар и создают человека счастливого либо несчастного, человека не на своем месте, мучимого комплексами. Так появляются люмпены, шизофреники, самоубийцы… и революционеры.
— Гитлер и Сталин…
— Нет, тот и другой как раз заняли свою социальную нишу. И были счастливы. Это разрушители. Их функция человечеству не нужна, но доставляет наслаждение ее носителям. Гитлер мог стать плохим художником и всю жизнь мучился бы, поскольку самый высокий его талант состоял в умении покорять души людей. Он пережил свои звездные часы и был счастлив — на нашем горе. С Троцким то же самое. Родители прочили ему коммерческую карьеру, и он никогда не испытал бы счастья стоять в длинной шинели на длинном «паккарде» перед ревущей краснознаменной толпой и кричать «Смерть мировым бандитам!».
Поэтому и важно для человека найти в себе то, в чем он наиболее силен. Это задача высокой педагогики, а не литературы. Литература никого не воспитывает, она только помогает поддерживать мировоззрение. Неправда, что «Майн кампф» заражает читателей. «Майн кампф» не может заразить демократически воспитанного человека, даже подростка, который растет в приличной семье и окружен приличными друзьями. Воспитывают человека не книги, а родители, друзья и школа.
— А что такое «хороший человек»?
— Я считаю хорошим человека, который хорошо делает свое дело на своем месте. Сама жизнь не дает проявляться в нем дурным качествам, даже если они заложены в генах.
— И все-таки хочется прогноза. Допустим, настало время, когда один человек своим трудом кормит десять, пятьдесят, сотню. Чем займутся остальные? Что будет с культурой?
— В самом деле — чем заняться человеку? В «Улитке на склоне» один персонаж говорит: «Я буду выпиливать по дереву». А другой ему отвечает: «Не будешь ты выпиливать по дереву, а будешь ты шляться от алмазной распивочной до хрустальной закусочной». В этой действительно страшной ситуации, когда «на ответы нет вопросов», возможно окончательное превращение культуры в разновидность наркотика, отвлекающего от реальности. Но это не будет культурой в нашем понимании.
— Но возможен ли благоприятный вариант?
— Не знаю, как человечество решит эту проблему. Как-то решит. Справляется же оно пока с ядерной угрозой. Правда, ценой развала одной из конфликтующих сторон. Вся надежда на то, что процесс будет протекать медленно. Пройдет несколько поколений. Здесь я надеюсь на теорию воспитания. Не дрессировки, как сейчас, а создания «человека на своем месте».
Поймите, господа фантасты: будущее, в котором нам хотелось бы жить, невозможно. Оно противоречит устройству человека, его генотипу. Так же, как противоречат ему Десять заповедей. Должно быть, они написаны для какого-то другого мыслящего существа. Хотя какое-то приближение к идеалу возможно. Мир, в котором высшим наслаждением для людей является их деятельность, в принципе возможен.
— Вы полагаете, что потребность в труде изначальна?
— Нет, изначальна потребность в наслаждении. Это первая аксиома. А вторая — человек испытывает высочайшее наслаждение, реализуя себя в труде.
— А не в творчестве?
— Это разновидность труда, я знаю на собственном опыте. Например, закончил я аспирантуру и по ряду причин не смог защитить диссертацию. И был «брошен на низовку»: назначили инженером по счетно-аналитическим машинам. Вы и не знаете, что это такое: гигантские электрические арифмометры, которые могут только складывать и вычитать. Для меня, астронома-теоретика, специалиста по звездной динамике, это был страшный удар. Пришлось начинать с азов, листать какие-то промасленные инструкции. Как чистить контакты, что куда втыкать… Жуткое ощущение. Но прошел первый, очень трудный месяц. Я понял, как работают эти машины. И к своему величайшему изумлению понял, что работать с ними интересно! Можно заставить их умножать, делить, извлекать, черт побери, корни квадратные! И понял, что неинтересной работы не бывает. Если залезешь вглубь, обязательно найдешь поле для творчества.
— Да, но большинство-то никуда не лезет!
— А этого мы не знаем. Может, у них нет такой потребности.
— А в будущем, значит, она появится…
— Эта потребность будет культивироваться — школой, детским садом. Если последовательно проповедовать идею, что неинтересной работы не бывает, найти какие-то идеологические приемы…
— Почему же братья Стругацкие не написали «роман воспитания»?
— Это будет уже не воспитание, а дрессировка. Дрессировать же и без Стругацких хорошо умеют. Возьмем ВДВ. Там воспитывают великолепно. Эффективно. Но это дрессировка: не обращая внимания на личные таланты человека, отбрасывают все лишнее, и остается Бойцовый Кот. Стрельба, прыжки, полоса препятствий…
— Но ведь десантник счастлив?
— Да, пока он молод, быстро бегает, кости не болят, пока он трех книжек не прочитал, пока на дембель не вышел. Это недолгое счастье. У него появится жена, дети, встретится он с реальной жизнью — скучной и размеренной — и все это счастье — фью!
— Что-то сомневаюсь я в этой теории воспитания…
— Да я сам в ней сомневаюсь! Я просто надеюсь, что есть в каждом человеке главный талант. Но тут предвижу возражения социологов и психологов: да вы что, охренели? Вы людей не знаете? Сколько ходит дебилов с одним-единственным талантом: поглощать декалитрами пиво. Что с ними-то делать?
— Но ведь человек меняется по мере развития науки…
— Ага, если хомо сапиенс такое существо, что не может вместить Десяти заповедей, то, может быть, стоит вывести новое? Но мы с Аркадием Натановичем сразу отставили эту мысль. Во-первых, к человеку это существо будет иметь такое же отношение, как пекинес к дикому койоту, даже внешне. А нечеловеческими проблемами заниматься неохота. Во-вторых, евгенику легко обратить во зло. Не дай бог найдут евгенические способы изменения человека — тут начнется кромешный ад, описанный в десятках и сотнях романов.
— Давайте-ка напоследок вернемся к литературе. Каково состояние отечественной фантастики?
— Как говорят врачи, прогноз благоприятный. Больной уже сидит в постельке и кушает манную кашу. Года через два начнет ходить. «Четвертое поколение» фантастов начинает давать серьезную отдачу. Уже в этом году пришлось нелегко, определяя лауреата приза «Бронзовая улитка», а дальше будет еще труднее.
— И, наконец, творческие планы?
— Мы их и раньше не разглашали. Пытаюсь писать — очень медленно, очень трудно. Если этот роман и выйдет, то под псевдонимом. Потому что он совершенно не «стругацкий».
— Что ж, Борис Натанович, остается пожелать вам в день 60-летия достаточно времени и здоровья, чтобы не раз испытать наслаждение от хорошо исполненной работы.
Интервью брали Андрей Лазарчук, Михаил Успенский
Борис Стругацкий
«ЗОЛОТАЯ ДЕСЯТКА» ФАНТАСТИКИ
[48]
Любой квалифицированный читатель рано или поздно, но приходит к пониманию, что книга есть мир, обладающий всеми свойствами личности. Читая, ты вступаешь в отношения, словно общаешься с человеческим существом. Возникают чувства: радости, или, скажем, спокойного удовлетворения, или — вдруг — неприязни и раздражения. Обнаруживается, что возникла и функционирует устойчивая связь доброжелательства и даже благодарности. Или — радостное намерение встречаться вновь и опять. Или, наоборот, раздраженное сожаление о зря потерянном времени, брезгливое негодование и категорическое нежелание какого-либо общения в дальнейшем.
Поэтому ранжировать книги так же трудно и в каком-то смысле невозможно, как и самых своих хороших знакомых. И как среди друзей обязательно обнаружится добрейшей души человек, но горький пьяница и буйный во хмелю, так и среди книг всегда найдется любимый, до дыр с детства зачитанный том, невысоких, однако (теперь-то это ясно), художественных достоинств; или мощный роман, вызывающий самое что ни на есть почтительное к себе отношение, но совершенно не возбуждающий желания перечитать; или некое сочинение, всеми расхваленное, и вроде бы не зря, но странным образом оставляющее к себе совершенно равнодушным… И если ты попытаешься ранжировать все эти тексты по принципу «самые любимые», то неизбежно оставишь за бортом наиболее значительные. Те, что произвели наисильнейшее впечатление, лишь отчасти пересекутся с чаще всего перечитываемыми, а вечные вовсе окажутся отдельно от популярнейших… Я не говорю уж о том, что «золотая десятка», составленная (по какому угодно принципу) тридцатилетним читателем, будет обязательно и существенно отличаться от десятки, составленной по тому же принципу и тем же человеком, но двадцать лет спустя.
1. Н. Гоголь «Нос».
2. М. Твен «Янки при дворе короля Артура».
3. Г. Уэллс «Машина времени».
4. Г. Уэллс «Война миров».
5. К. Чапек «Война с саламандрами».
6. М. Булгаков «Мастер и Маргарита».
7. Д. Оруэлл «1984».
8. Р. Брэдбери «451 градус по Фаренгейту».
9. И. Ефремов «Туманность Андромеды».
10. С. Лем «Солярис».
Вот десять произведений, оказавших, на мой взгляд, сильнейшее — прямое либо косвенное — влияние на мировую фантастику XX века вообще и на отечественную фантастику в особенности. Полагаю, что каждый из фантастов-профессионалов нового времени, во всяком случае, русских, испытал на себе мощное воздействие всех (или почти всех) этих шедевров, и что-то в нем после прочтения (и вследствие прочтения) переменилось, какие-то ценности оказались пересмотрены или, наоборот, утвердились еще более основательно, нежели раньше. И то же самое, мне кажется, можно сказать и о любом из «профессиональных» читателей — никто из них не пропустил этих произведений мимо своего внимания, никто не остался к ним равнодушен, никто не забыл их и не забудет до самой глубокой старости. Эти произведения сформировали фантастику XX века в том виде, в каком существует она и поныне. Эти произведения либо послужили словно бы истоком новых тематических, эстетических или идейных направлений, либо являются высочайшими достижениями на этих направлениях. Так что не будет большой ошибкой утверждать, что эти произведения и есть САМА ФАНТАСТИКА XX века, и, если кто-нибудь (в очередной раз) спросит: «А что, собственно, такое — фантастика?», — можно просто продиктовать ему этот список и сказать: «Вот это она и есть».
Разумеется, ДЕСЯТКА — это все-таки маловато. Тесно. Негде развернуться. Будь это ДЮЖИНА, я с удовольствием добавил бы к списку своего любимого Воннегута («Колыбель для кошки» в переводе Райт-Ковалевой) и «Превращение» Франца Кафки. А в ЧЕРТОВУ ДЮЖИНУ я обязательно включил бы Свифта с его «Гулливером» — может быть, первого в мире фантаста в современном понимании этого слова. И все равно — список по-прежнему остался бы неполным. Таково свойство любого списка — его все время хочется дополнить, его всегда можно дополнить. Вероятно, поэтому все эти списки не имеют никакого содержательного смысла.
Борис Стругацкий
ФАШИЗМ — ЭТО ОЧЕНЬ ПРОСТО
[49]
Эпидемиологическая памятка
Чума в нашем доме. Лечить ее мы не умеем. Более того, мы сплошь да рядом не умеем даже поставить правильный диагноз. И тот, кто уже заразился, зачастую не замечает, что он болен и заразен.
Ему-то кажется, что он знает о фашизме все. Ведь всем же известно, что фашизм — это: черные эсэсовские мундиры; лающая речь; вздернутые в римском приветствии руки; свастика; черно-красные знамена; марширующие колонны; люди-скелеты за колючей проволокой; жирный дым из труб крематориев; бесноватый фюрер с челочкой; толстый Геринг; поблескивающий стеклышками пенсне Гиммлер, — и еще полдюжины более или менее достоверных фигур из «Семнадцати мгновений весны», из «Подвига разведчика», из «Падения Берлина»…
О, мы прекрасно знаем, что такое фашизм — немецкий фашизм, он же — гитлеризм. Нам и в голову не приходит, что существует и другой фашизм, такой же поганый, такой же страшный, но свой, доморощенный. И, наверное, именно поэтому мы не видим его в упор, когда он на глазах у нас разрастается в теле страны, словно тихая злокачественная опухоль. Мы, правда, различаем свастику, закамуфлированную под рунические знаки. До нас доносятся хриплые вопли, призывающие к расправе над инородцами. Мы замечаем порой поганые лозунги и картинки на стенах наших домов. Но мы никак не можем признаться себе, что это тоже фашизм. Нам все кажется, что фашизм — это: черные эсэсовские мундиры, лающая иноземная речь, жирный дым из труб крематориев, война…
Сейчас Академия Наук, выполняя указ Президента, лихорадочно формулирует научное определение фашизма. Надо полагать, это будет точное, всеобъемлющее, на все случаи жизни определение. И, разумеется, дьявольски сложное.
А, между тем, фашизм — это просто. Более того, фашизм — это очень просто! Фашизм есть диктатура националистов. Соответственно, фашист — это человек, исповедующий (и проповедующий) превосходство одной нации над другими и при этом — активный поборник «железной руки», «дисциплины-порядка», «ежовых рукавиц» и прочих прелестей тоталитаризма.
И все. Больше ничего в основе фашизма нет. Диктатура плюс национализм. Тоталитарное правление одной нации. А все остальное — тайная полиция, лагеря, костры из книг, война — прорастает из этого ядовитого зерна, как смерть из раковой клетки.
Возможна железная диктатура со всеми ее гробовыми прелестями — скажем, диктатура Стресснера в Парагвае или диктатура Сталина в СССР, — но поскольку тотальной идеей этой диктатуры не является идея национальная (расовая) — это уже не фашизм. Возможно государство, опирающееся на национальную идею, — скажем, Израиль, — но если отсутствует диктатура («железная рука», подавление демократических свобод, всевластье тайной полиции) — это уже не фашизм.
Совершенно бессмысленны и безграмотны выражения типа «демофашист» или «фашиствующий демократ». Это такая же нелепость как «ледяной кипяток» или «ароматное зловоние». Демократ, да, может быть в какой-то степени националистом, но он, по определению, враг всякой и всяческой диктатуры, а поэтому фашистом быть просто не умеет. Так же, как не умеет никакой фашист быть демократом, сторонником свободы слова, свободы печати, свободы митингов и демонстраций, он всегда за одну свободу — свободу Железной Руки.
Могу легко представить себе человека, который, ознакомившись со всеми этими моими дефинициями, скажет (с сомнением): «Этак у тебя получается, что лет пятьсот-шестьсот назад все на свете были фашистами — и князья, и цари, и сеньоры, и вассалы…» В каком-то смысле такое замечание бьет в цель, ибо оно верно «с точностью до наоборот»: фашизм — это задержавшийся в развитии феодализм, переживший и век пара, и век электричества, и век атома, и готовый пережить век космических полетов и искусственного интеллекта. Феодальные отношения, казалось бы, исчезли, но феодальный менталитет оказался живуч и могуч, он оказался сильнее и пара, и электричества, сильнее всеобщей грамотности и всеобщей компьютеризации. Живучесть его, безусловно, имеет причиной то обстоятельство, что корнями своими феодализм уходит в дофеодальные, еще пещерные времена, в ментальность блохастого стада бесхвостых обезьян: все чужаки, живущие в соседнем лесу, — отвратительны и опасны, а вожак наш великолепно жесток, мудр и побеждает врагов. Эта первобытная ментальность, видимо, не скоро покинет род человеческий. И поэтому фашизм — это феодализм сегодня. И завтра.
Только, ради Бога, не путайте национализм с патриотизмом! Патриотизм — это любовь к своему народу, а национализм — неприязнь к чужому. Патриот прекрасно знает, что не бывает плохих и хороших народов — бывают лишь плохие и хорошие люди. Националист же всегда мыслит категориями «свои-чужие», «наши-ненаши», «воры-фраера», он целые народы с легкостью необыкновенной записывает в негодяи, или в дураки, или в бандиты.
Это важнейший признак фашистской идеологии — деление людей на «наших и ненаших». Сталинский тоталитаризм основан на подобной идеологии, поэтому-то они так похожи, эти режимы — режимы-убийцы, режимы — разрушители культуры, режимы-милитаристы. Только фашисты людей делят на расы, а сталинисты — на классы.
Очень важный признак фашизма — ложь. Конечно, не всякий, кто лжет, фашист, но всякий фашист — обязательно лжец. Он просто вынужден лгать. Потому что диктатуру иногда еще как-то можно, худо-бедно, но все-таки разумно, обосновать, национализм же обосновать можно только через посредство лжи — какими-нибудь фальшивыми «Протоколами» или разглагольствованиями, что-де «евреи русский народ споили», «все кавказцы — прирожденные бандиты» и тому подобное. Поэтому фашисты — лгут. И всегда лгали. И никто точнее Эрнеста Хемингуэя не сказал о них: «Фашизм есть ложь, изрекаемая бандитами».
Так что если вы вдруг «осознали», что только лишь ваш народ достоин всех благ, а все прочие народы вокруг — второй сорт, поздравляю: вы сделали свой первый шаг в фашизм. Потом вас осеняет, что высоких целей ваш народ добьется, только когда железный порядок будет установлен и заткнут пасть всем этим крикунам и бумагомаракам, разглагольствующим о свободах; когда поставят к стенке (без суда и следствия) всех, кто идет поперек, а инородцев беспощадно возьмут к ногтю… И как только вы приняли все это, — процесс завершился: вы уже фашист. На вас нет черного мундира со свастикой. Вы не имеете привычки орать «хайль!». Вы всю жизнь гордились победой нашей страны над фашизмом и, может быть, даже сами, лично, приближали эту победу. Но вы позволили себе встать в ряды борцов за диктатуру националистов — и вы уже фашист. Как просто! Как страшно просто.
И не говорите теперь, что вы — совсем не злой человек, что вы против страданий людей невинных (к стенке поставлены должны быть только враги порядка, и только враги порядка должны оказаться за колючей проволокой), что у вас у самого дети-внуки, что вы против войны… Все это уже не имеет значения, коль скоро приняли вы Причастие Буйвола. Дорога истории давно уже накатана, логика истории беспощадна, и, как только придут к власти ваши фюреры, заработает отлаженный конвейер: устранение инакомыслящих — подавление неизбежного протеста — концлагеря, виселицы — упадок мирной экономики — милитаризация — война… А если вы, опомнившись, захотите в какой-то момент остановить этот страшный конвейер, вы будете беспощадно уничтожены, словно самый распоследний демократ-интернационалист. Знамена у вас будут не красно-коричневые, а — например — черно-оранжевые. Вы будете на своих собраниях кричать не «хайль», а, скажем, «слава!». Не будет у вас штурмбаннфюреров, а будут какие-нибудь есаул-бригадиры, но сущность фашизма — диктатура нацистов — останется, а значит, останется ложь, кровь, война — теперь, возможно, ядерная.
Мы живем в опасное время. Чума в нашем доме. В первую очередь она поражает оскорбленных и униженных, а их так много сейчас.
Можно ли повернуть историю вспять? Наверное, можно — если этого захотят миллионы. Так давайте же этого не хотеть. Ведь многое зависит от нас самих. Не все, конечно, но многое.
Борис Стругацкий
«ЭТО БЫЛА ПОТЕРЯ ПОЛОВИНЫ МИРА
»
[50]
— В глазах подавляющего большинства поклонников творчества братьев Стругацких вы с Аркадием Натановичем абсолютно неотделимы друг от друга. Но все же какие-то существенные отличия у вас были?
— Что неотделимы — это, что называется, «медицинский факт»: не существует двух авторов, Аркадия и Бориса Стругацких, которые писали вдвоем, есть один автор — братья Стругацкие. Но при всем при том мы, конечно, были очень разными людьми. Хотя в разное время у нас были разные отличия — в последние годы, например, мы стали похожи друг на друга так, как становятся похожи долго прожившие вместе супруги. Аркадий Натанович был более общительным и более веселым человеком, чем я, он был оптимистом, всегда верил в лучший исход — а я всегда исходил из худшего. Он был педантичен и аккуратен — а я ленив и небрежен. Он был эмоционален и склонен к экспромтам, я — более логичен и расчетлив. Он был отчаянный гедонист и всю жизнь пользовался невероятным успехом у женщин — я никогда не отличался этими качествами…
— О вашем методе совместного написания книг сложено великое множество легенд. Начиная с того, что вы с братом, живущие соответственно в Ленинграде и Москве, встречаетесь в буфете станции Бологое, напиваетесь чаю и садитесь писать, и заканчивая тем, что Аркадий Натанович представлял собой столь брызжущий идеями фонтан, что только вы могли его остановить и заявить: «Стоп! Это мы записываем», — и начиналась Книга…
— Враки это все, Боря! Легенду о буфете в Бологом я и комментировать не буду — тем более что есть значительно более сочная: Стругацкие съезжаются на подмосковной правительственной даче, накачиваются наркотиками до одури — и за машинку… А что касается нашего творческого метода, то, во-первых, Аркадий Натанович вовсе не был никаким «фонтаном», нуждающимся в затыкании. Конечно, он был прекрасным рассказчиком, всегда верховодил на любом застолье, когда он был в ударе, рассказы складывались у него как бы сами собою, и все они были блестящими и готовыми к немедленной публикации. Правда, в последние годы он сделался гораздо менее разговорчив и куда более сдержан… А работали мы всегда именно так, как всем честно рассказывали, хотя в это никто почему-то не верит: слово за словом, фраза за фразой, страница за страницей. Один сидит за машинкой, другой рядом. Каждая предлагаемая фраза обсуждается, критикуется, шлифуется и либо отбрасывается совсем, либо заносится на бумагу. Другого разумного способа нет! А этот, между прочим, вовсе не так сложен, как некоторым кажется.
— И все-таки: какое-то «разделение труда» у вас было?
— В основном последние лет двадцать пять оно было таким: Аркадий Натанович сидел за пишущей машинкой, а я рядом, сидел или лежал на диване. Иногда ходил. Аркадий Натанович утверждал, что я печатаю плохо и неаккуратно. Ну, и я с удовольствием соглашался с такой оценкой моих способностей. Рукописи у меня и вправду всегда получаются довольно неряшливыми, с кучей поправок, опечаток и ляпов. Аркадий Натанович, который много лет проработал редактором, всего этого разгильдяйства совершенно не терпел и стремился к тому, чтобы рукопись представлялась в издательство в идеальном виде — отсюда его желание сидеть за машинкой лично. У нас было правило: окончательный вариант перепечатывался начисто в двух, а то и в трех экземплярах, первый — в издательство, остальные — в архив.
— Много лет в предисловиях к вашим книгам указывалось, что Аркадий Натанович — переводчик с японского, а вы — астроном. Как вы считаете, «отпечаталась» ли такая нестандартная профессия на его личности и на вашем творчестве?
— В первую очередь она повлияла на тот багаж знаний, который у него был. Аркадий Натанович очень много знал и очень много читал, у него была прекрасная библиотека на японском. Ему очень нравилось переводить, по мнению многих, он был одним из лучших переводчиков с японского. Но когда говорят, что все «японское», что есть в наших произведениях, — это от Аркадия Натановича, а все астрономическое — от меня, то здесь все с точностью до наоборот! Если взять японскую поэзию, которая частенько присутствует в нашем творчестве, то в ней как раз, так сказать, специалистом был именно я. Аркадий Натанович был равнодушен к стихам, а моей жене когда-то подарили томик японской поэзии, и из него я постоянно извлекал подходящие к случаю строчки и эпиграфы. В свою очередь, Аркадий Натанович превосходно разбирался в астрономии и прочитывал все, что выходило в этой области. Он вообще любил астрономию с детства — ведь именно он приучил меня к ней, он, школьником, делал самодельные телескопы, наблюдал солнечные пятна и учил меня этим наблюдениям. Так что 90 процентов астрономических сведений в наших книгах (за исключением самых специальных) — именно от него… Между прочим, нежную любовь к хорошей оптике он сохранил до конца дней своих. Вы не могли сделать ему лучшего подарка, нежели мощный бинокль или какая-нибудь особенная подзорная труба.
— Есть еще известная легенда, что Аркадий Натанович был настолько добрым человеком, что всем начинающим писателям давал замечательные рецензии, и очень многие пользовались этой его добротой…
— Это как раз не легенда, а святая правда: он действительно с таким сочувствием относился к начинающим писателям, что привлечь его на свою сторону было крайне легко. Я — другое дело, я более жесткий человек, хотя тоже иногда иду на поводу у молодого таланта. А когда я начинал ругать Аркадия Натановича за излишнюю мягкость, он отвечал: ведь от этого никто не пострадает, а человеку приятно, человек-то славный, надо же ему помочь. Впрочем, многое у него зависело от настроения в данный момент. Не дай бог вам было попасть ему под горячую руку — он мог быть и резок, и свиреп.
— У кого из вас в большей степени присутствовал интерес к прекрасному полу?
— У Аркадия Натановича, конечно. Он был женолюб и любимец женщин, он ведь был красавец, кавалергард! Конечно, с годами он несколько успокоился, охладел, а в молодости был большим ценителем женского пола и хорошо разбирался в этом вопросе…
— Как вы думаете: как бы мог отнестись Аркадий Натанович ко всему, что произошло после 1991 года: так же, как и вы?
— Это совершенно однозначно: в общих чертах — так же, как и я. Конечно, могли быть какие-то разночтения в оценках отдельных лидеров и поступков, но в общем — мы были бы едины. Он безусловно резко отрицательно отнесся бы, например, к войне в Чечне — я в этом не сомневаюсь ни на секунду. Он одобрил бы реформы Гайдара — и в этом я уверен абсолютно. А сегодня, как и все мы, резко, как он это умел, выступал бы против красно-коричневых.
— Что Аркадий Натанович больше всего любил и чего не терпел?
— На этот вопрос трудно ответить однозначно: Аркадий Натанович 60-х годов и Аркадий Натанович 80-х годов — это два разных человека. Если говорить о последнем десятилетии, то он больше всего ценил покой, стабильность, устойчивость. То, чего ему всю жизнь больше всего недоставало. И соответственно не любил он всевозможные передряги, встряски, сюрпризы и катастрофы.
— Последнее десятилетие жизни Аркадия Натановича, кажется, не отличалось особыми катаклизмами и теперь именуется застоем… Полная стабильность — чего же еще?
— Аркадий Натанович ценил стабильность, но не любил гниения! Мы иногда с ностальгией вспоминаем о застое, когда все было так спокойно и устойчиво, но забываем, что это было спокойствие гниющего болота. Конечно, если бы вопрос встал так: такое вот гниение — или мировая война, в результате которой погибнет половина человечества, Аркадий Натанович выбрал бы гниение. Но между гниением и эволюционными, бескровными изменениями он, конечно, выбрал бы последнее, хотя прекрасно понимал, что это такое: жить в эпоху перемен.
— Его нелюбовь к передрягам связана с тем, что пришлось испытать в жизни, особенно в военные годы?
— Да, судьба трепала его без всякой пощады, особенно в первой половине жизни — блокада, эвакуация, армия, бездомная жизнь, армейские будни, всевозможные «приключения тела»… Но нелюбовь его к передрягам — это все-таки, скорее, свойство возраста. В молодые-то годы мы оба с ним были р-р-радикалами и р-р-революционерами с тремя «р». Любителями быстрого движения истории, резких скачков и переломов. С годами приходит стремление к покою, начинаешь ценить его и понимать всю неуютность исторических передряг. Без перемен — никуда, перемены нужны и неизбежны — но их следует воспринимать как неизбежное зло, как горькую расплату за прогресс. Но это мы осознали позднее, а в молодости любые перемены казались нам прекрасными уже потому, что обещали новое. «Тот, кто в молодости не был радикалом, — не имеет сердца, кто не стал в старости консерватором, — не имеет ума».
— Если это можно как-то сформулировать: чем был для вас Аркадии Натанович?
— Когда я был школьником, Аркадий был для меня почти отцом. Он был покровителем, он был учителем, он был главным советчиком. Он был для меня человеко-богом, мнение которого было непререкаемо. Со времен моих студенческих лет Аркадий становится самым близким другом — наверное, самым близким из всех моих друзей. А с конца 50-х годов он — соавтор и сотрудник. И в дальнейшем на протяжении многих лет он был и соавтором, и другом, и братом, конечно, хотя мы оба были довольно равнодушны к проблеме «родной крови»: для нас всегда дальний родственник значил несравненно меньше, чем близкий друг. И я не ощущал как-то особенно, что Аркадий является именно моим братом, это был мой друг, человек, без которого я не мог жить, без которого жизнь теряла для меня три четверти своей привлекательности. И так длилось до самого конца… Даже в последние годы, когда Аркадий Натанович был уже болен, когда нам стало очень трудно работать и мы встречались буквально на 5–6 дней, из которых работали лишь два-три, он оставался для меня фигурой, заполняющей значительную часть моего мира. И, потеряв его, я ощутил себя так, как, наверное, чувствует себя здоровый человек, у которого оторвало руку или ногу. Я почувствовал себя инвалидом.
— Это ощущение сохраняется у вас и сейчас?
— Конечно, есть раны, которые не заживают вообще никогда, но сейчас ощущение собственной неполноценности как-то изменилось. Ко всему привыкаешь. Ощущение рухнувшего мира исчезло, я как-то приспособился — как, наверное, приспосабливается инвалид. Ведь и безногий человек тоже приноравливается к реалиям нового бытия… Но все равно это была потеря половины мира, в котором я жил. И я не раз говорил, отвечая на вопрос, продолжится ли творчество Стругацких уже в моем лице: всю свою жизнь я пилил бревно двуручной пилой и мне уже поздно да и незачем переучиваться… Надо жить дальше.
Беседовал Борис Bишневский
РУКА СУДЬБЫ В ПОЛЕ СЛУЧАЙНОСТЕЙ
[51]
(Интервью А. Черткова с С. Витицким)
Это интервью было взято 17 июля 1995 года, вскоре после того, как издательство «Текст» выпустило в свет первое издание романа «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики». В то время немногие еще знали, кто именно скрывается под этим псевдонимом. И это обстоятельство не могло не наложить отпечаток на нашу беседу, опубликованную впоследствии в журнале «Если» (N 11–12 за 1995 год) — правда, в несколько сокращенном и «уредактированном» виде. С другой стороны, это, насколько мне известно, единственное интервью с Борисом Стругацким именно как с С. Витицким, «молодым писателем», у которого только-только вышла дебютная книга. Наверное, потому, что подобный «секрет Полишинеля» просто не смог просуществовать сколько-нибудь продолжительное время. Так что теперь данное интервью может восприниматься как своего рода уникальный исторический документ.
— Господин Витицкий, я не хочу касаться некоторых сложных моментов, связанных с истинным именем автора, хотя это, конечно, сильно ограничивает мои возможности как интервьюера и глубину разговора о книге, поскольку за кадром вынужденно остается некая предыстория. Хотя, разумеется, книжка выпущена соответствующим образом, и во всех магазинах, где я ее видел, на обложку поверх псевдонима прицеплена картонка с настоящим именем автора… И все же попробуем. В двух словах — не могли бы вы рассказать историю этого романа: как возник его замысел и как он создавался?
— Я попробую, хотя, по-моему, ничего особенно интересного в истории создания этой книги нет. Много лет тому назад мне пришла в голову мысль о том, что люди нашего поколения, так называемые «шестидесятники», и те, кто немного постарше, люди, прошедшие, по сути дела, войну, оказались живы по сей день по чистой случайности. Настолько часто и настолько разнообразно встречалась на нашем пути смерть, что поневоле задумаешься: нет ли здесь какой-то Руки Судьбы, которая протащила нас через все эти — совсем несложные, очень грубые, очень примитивные — испытания и оставила в живых? Блокада, бомбежки, голод, эвакуация, повальная дизентерия, кровавый понос, чудовищные антисанитарные условия и очень голодная жизнь в той же самой эвакуации, послевоенные годы — голодные, полные болезней, блатняки на улицах, режут… Те, кто воображает, что сейчас какой-то особенный разгул преступности, очевидно, просто не помнят больших городов сорок пятого — сорок седьмого годов. Ну и в дальнейшем судьба тоже не жаловала и было множество случаев отправиться к праотцам задолго до, так скажем, среднестатистического срока. Ну, как-то в разговорах, беседах появилась у меня эта мысль, что, наверное, любопытно было бы поискать какую-то закономерность в этом хаосе и представить себе ситуацию, когда человек вдруг осознает, что слишком много счастливых случайностей было на его пути, слишком часто он выигрывал в жизненной лотерее. Что-то тут не так, какие-то фальшивые кости выпадают. На пользу человеку, конечно, но фальшивые кости. Постепенно из рассуждений такого рода и возникла — я даже не знаю — сюжет ли, фабула ли, — но, во всяком случае, скажем так: подоплека, идея этого романа. В дальнейшем, когда дело дошло до дела, конечно, фабула эта была усложнена, замысел был усложнен, добавились соображения совсем другого порядка, это естественно. Кроме того, очень большую роль сыграло желание написать о тех событиях из жизни автора и жизни его друзей и близких, которые представляют, как мне кажется, общественный интерес. Из такого рода соображений и возникла эта книга.
— А как она писалась — трудно или легко?
— Она писалась очень трудно. Я, начиная эту книгу, ставил на кон, если угодно, свою судьбу. Мне казалось, что если я ее не напишу, то смысл дальнейшей жизни в достаточной степени будет утрачен — если вообще можно говорить о таком понятии, как «смысл жизни». И каждый раз, когда работаешь в таких вот экстремальных установочных условиях, то не упрощаешь свою жизнь, а, естественно, усложняешь. И одно дело, когда пишешь, потому что получаешь удовольствие от работы, а другое дело — когда пишешь, пытаясь что-то доказать самому себе. Второй вариант, он не слишком способствует легкой работе; поэтому работалось очень трудно. Но, надо сказать, довольно быстро я понял, что я эту книгу сделаю. Первоначально она состояла из трех частей, а не из четырех. Когда я написал первую часть — историю блокадного мальчика, то я понял, что эту книгу закончу.
— Когда роман публиковался в журнале «Звезда», он имел подзаголовок «фантастический роман». Выйдя книгой в издательстве «Текст», он этот подзаголовок утратил. Какое, на ваш взгляд, определение жанра этого романа правильнее?
— На мой взгляд, это безусловно фантастический роман. Но никакой необходимости ставить такое вот жанровое определение на титульной странице, вообще говоря, нет. И я вынес его в журнальном варианте исключительно из рекламных соображений. Чтобы привлечь как-то читателей журнала. А для книжки, по-моему, это совсем не обязательно. Знающие люди и так поймут, с чем они имеют дело. А незнающему человеку все равно, что написано на титульной странице.
— В общем-то, да. Кстати, любопытный момент — если доверять спискам бестселлеров «Книжного обозрения», которым доверять, на мой взгляд, не слишком-то стоит, — однако из всей отечественной фантастики последнего времени, наряду с русскими детективами, любовными романами и некоторыми западными фантастическими книгами, эта книга этот список однажды посетила. Была в этом списке — пожалуй, единственная из всей русской фантастики. Но это так, к слову.
— Я думаю, что здесь прежде всего сыграли роль обстоятельства, связанные с истинным именем автора. Если бы я счел необходимым наглухо закрыть эту тему, то я думаю, что книжка продавалась бы гораздо хуже.
— Наверное, ее и издать в нынешней ситуации было бы гораздо труднее?
— Да, конечно.
— Так что ситуация с именем автора — это, в некотором смысле, игра в силу сложившихся старых условностей, которая добавляет этой книге даже некоторый дополнительный аромат?
— Ну, видите ли, когда я пошел на псевдоним, я, собственно, не имел в виду никаких ароматов — я имел в виду некие старые договоренности, нарушать которые я не вижу никакого абсолютно смысла. Что же касается того, что вы называете ароматом, то, откровенно говоря, мне было интересно, что получится, если выйдет книжка совершенно неизвестного автора. Как это будет?
— И как это будет не для узкого круга людей, которые очень быстро все узнают, — а для широкого читателя? Ну, скажем так, книгопродавцы раскусили все очень быстро.
— Да. Собственно, это обстоятельство никогда особенно и не скрывалось. Я не учел того обстоятельства, что последовательно проводя политику псевдонимизации, я ставлю под удар прежде всего издательство. Когда я понял, что издатель-то за что должен страдать, почему издатель должен мучиться из-за моих экспериментов? — я дал «добро» на то, чтобы подпольным образом распространялась информация об истинном имени автора.
— И чтобы книжка вышла в соответствующем оформлении, которое очень прозрачно намекает на известные обстоятельства?
— Да, для знающего человека это самоочевидная вещь.
— Хорошо. Значит, если мы не будем плотно придерживаться тайны авторского имени, то не скажете ли вы, как эта книга связана с некоторыми другими, более ранними вещами в нашей тогда еще советской фантастике? Есть ли какая-то перекличка с вещами 70-х и 80-х годов, в которых поднимались сходные темы?
— Ну, во всяком случае, «Людены» немедленно обратили мое внимание на какое-то глубинное сходство этой вещи со старой повестью братьев Стругацких «За миллиард лет до конца света»… Что-то еще называли… Да, «Дьявол среди людей» С. Ярославцева. Да, по-видимому, эта книжка уходит глубоко корнями в старые добрые времена, и в этом нет ничего удивительного: если автор до сих пор живет в атмосфере тех лет, ему очень трудно избавиться от этой атмосферы, он ее не забыл.
— Если еще раз вернуться к жанровому определению, то это произведение в жанре так называемой «литературной фантастики». То есть, во многом реалистическое произведение, где использован фантастический прием, или — даже — просто усилена мера условности. Иными словами, к жанру научной фантастики этот роман явно не относится — так, может быть, стоит определить его жанр, как «магический реализм»?
— В этом вопросе я присоединяюсь к точке зрения братьев Стругацких, которые в свое время ввели такое понятие, как «реалистическая фантастика». На мой взгляд, это реалистическая фантастика.
— Однако я к чему хочу подойти? К тому, что является основным фантастическим сюжетообразующим элементом. Понимаете, есть вещи, которые имеют определенное рациональное, естественное объяснение, а есть вещи, которые основаны на некой иррациональной посылке. И этот роман явно второго типа.
— Нет, это вам показалось.
— Но вот, скажем, в «За миллиард лет до конца света» было все-таки использовано обоснование естественного типа…
— Различие между «Миллиардом лет» и этой книжкой заключается только в том, что в «Миллиарде лет» пришлось давать рациональное объяснение — не потому, что авторы хотели дать это объяснение, а просто обстановка была такова, что эта чистая притча должна была быть замаскирована под научно-фантастический роман. Что и было сделано. А в данном случае автор не нуждался в маскировании притчи, поэтому никаких объяснений сделано не было — хотя при желании достаточно двух-трех абзацев для того, чтобы превратить эту опять-таки притчу в научно-фантастический роман. Для этого достаточно провести аналогию между действием Руки Судьбы, которая фигурирует в романе, и… Превратить Руку Судьбы — ну, скажем, в процесс эволюции. Ведь эволюция тоже совершает очень странные, совершенно непредсказуемые, абсолютно непонятные действия с жизненным материалом. И если подумать, то для того, чтобы мы с вами вот сейчас могли сидеть на мягкой мебели и говорить в странное микроскопическое устройство, называемое диктофоном, которое аккуратно записывает все издаваемые нами звуки… ну, если подумать, то природе для этого пришлось пройти путь от первичной молекулы через чудовищных динозавров, уничтожить этих динозавров, заметьте, потому что если бы природа динозавров не уничтожила, вряд ли бы мы сидели сейчас на этих мягких диванах, жизнь пошла бы по совсем другому пути — должны были произойти тысячи совершенно неуправляемых, казалось бы, совершенно неучитываемых случайностей для того, чтобы возникла сегодняшняя ситуация. Это полная аналогия с нашим героем. Наш герой живет в поле случайностей, определяемых не им, определяемых — чем? — роком? эволюцией?..
— Или сверхцивилизацией?
— Сверхцивилизацией — в конце концов, можно припутать и ее, почему бы и нет. Понимаете? Так что это все чистая условность. Почему? Что именно происходит с героем? (В чем сходство, кстати, с «Миллиардом лет».) Что именно происходит — на самом деле не суть важно. Важно то, как он относится к происходящему. Важна его человеческая реакция на происходящее. Важно, как он сам строит свою судьбу в рамках данного поля случайностей. Вот ведь что важно. Мне кажется чрезвычайно важным вывод, который я боюсь сформулировать ясно, но который… для того, чтобы его сформулировать, надо написать роман. Ведь, по сути дела, это роман о том, что человек не должен возноситься в гордыне, что человек должен сохранять скромность. Четко понимать скромное положение свое при любом раскладе событий. И даже когда тебе кажется, что тебя судьба вознесла на неописуемую высоту, что ты король, что ты владеешь необычайными способностями — на самом деле ты не только Бог, но ты еще и червь. Ты не только царь, но ты же еще и раб. И любая из этих граней твоего существа может в любой момент проявиться. Вот это вот в каком-то смысле итоговое ощущение от прожитой жизни, вот оно нашло отражение, видимо, в этом романе. И вот эта вот атмосфера, вот это вот ощущение — оно мне очень важно.
— Что, кстати, подчеркивается финалом, который, с одной стороны, больше ушел в сторону научной фантастики, потому что описывается близкое будущее, с другой стороны — стал каким-то даже нарочито сюрреалистичным. По сравнению с предыдущими частями, которые очень сильно сделаны по-бытовому, реалистично…
— Ну, это понятно, потому что все-таки первые две части романа основаны на абсолютно реальных событиях, и описаны совершенно реальные человеческие характеры. Там произведено только очень маленькое смещение, необходимое для организации сюжета, но фактически все, что там описано, на самом деле было. Третья часть — дневник кэгэбэшника — по сути дела, она написана тоже о совершенно реальном человеке, который занимается, может быть, немного фантастическим — но на самом деле не таким уж фантастическим, если подумать, делом. А вот, конечно, четвертая часть — она должна была резко отличаться и от третьей и, в особенности, от первых двух просто потому, что там действие происходит в будущем. Четвертая часть условна по своему определению, понимаете, в чем дело? Должен уверить вас — если бы мне захотелось перенести действие не в завтрашний день, а в сегодняшний, она получилась бы гораздо менее сюрреалистичной. Пришлось бы, конечно, пожертвовать какими-то элементами, но тем не менее… ведь те же самые события могли происходить и сегодня.
— Вы не находите, что все-таки этот роман… конечно, у него очень глубокая идея и интересный подход… но что роман немножко переусложнен? Во всех этих своих событийных и идейных слоях? Мы тут, помню, беседовали об этом романе с Вячеславом Рыбаковым довольно долго, и выяснилось, что я, когда я его прочитал, дошел максимум до второго слоя, а он дошел до третьего.
— Вы, наверное, правы. Потому что я разговаривал с самыми разнообразными читателями… и, в общем, очень немногие из них — скажем так: один из десяти — сумели этот роман понять на том уровне, на котором понимает его автор. Для большинства людей, конечно, энное количество нюансов — и смысловых, и эмоциональных, каких угодно — ускользает. Тут уж ничего не поделаешь. Но, видите ли, я не мог писать иначе — я хотел писать именно так. Понимаете, этого можно было бы избежать, разжевывая, объясняя, растолковывая, умножая количество слов и эпизодов, но мне не хотелось ничего этого делать. Я знаю, что там происходит. Мне кажется, что этого достаточно. В этом смысле вспоминается повесть братьев Стругацких «Жук в муравейнике», которая написана, по сути дела, по этому же принципу, который братьям Стругацким очень нравился: читатель знает ровно столько же, сколько герой. И этот роман написан по этому же принципу. То, чего не знают читатели, — герои не знают. То, чего не знают герои, — не знают читатели. Другое дело, что читательское восприятие устроено таким образом, что мы зачастую воспринимаем все, что написано в романе, за чистую монету. Кто-то из героев врет, а мы воспринимаем это как правду — нам и в голову не приходит, что герои врут. Понимаете? А на самом деле это так. И когда ты начинаешь разбираться, вдруг сталкиваешься с какими-то непонятными для тебя вещами — как это бывает и в жизни, к сожалению. Так что я согласен с вами: это, по-видимому, сложное чтение, рассчитанное, по крайней мере, на двухкратный подход к книге. Я думаю, что люди, которые прочтут эту книжку один раз, — они получат, конечно, какое-то впечатление от нее, и я вполне допускаю, что им будет интересно читать, потому что все необходимые элементы хорошей фантастики: чудо, тайна, достоверность, — все это там есть. Другое дело, что они снимут только верхний слой и не поймут сути этой вещи. Ну что ж, просто так устроена книга.
— Хорошо. И последний вопрос: есть еще какие-то новые планы, условно говоря, у писателя Витицкого на какие-то новые книги?
— Конечно, есть. У писателя Витицкого всегда полно всяких планов, другое дело — как их удастся реализовать? Это другой вопрос. От того, что написана одна книжка… Всем хорошо известно: первая книга еще ничего не значит. Мы знаем огромное количество авторов, которые написали одну книгу и больше не сумели написать ничего. Риск такой ситуации остается и у писателя Витицкого. Но будем надеяться на лучшее. Конечно, будем стараться еще что-нибудь сделать.
— Спасибо за беседу.
Борис Стругацкий
ЖЕЛЕЗНАЯ РУКА, КОСТЯНАЯ НОГА И ПРОЧИЕ ПРЕЛЕСТИ ПОРЯДКА
[52]
«Кое-что из опыта Германии 30-40-х годов в экономике можно и позаимствовать» — читаю в интервью одной из петербургских газет члена Совета Федерации, человека, как до сих пор считала, демократических убеждений. Другой — ученый, интеллигент, в прошлые годы имевший много неприятностей от коммунистического режима, — теперь убеждает, что нашему обществу позарез не хватает идей. Единственно возможная, по его словам, национал-патриотическая. Другие не пройдут. И вообще, не надо навешивать ярлыки, называя националиста (нет ничего дурного в этом слове — это человек, любящий свою родину) чуть ли не фашистом. Да и сам фашизм, если отбросить некоторые его «прелести» — не так уж плох. Да, проявления его в веке двадцатом принесли человечеству неизмеримые бедствия. Зато при всех фашистских и коммунистических диктатурах был Порядок, которого так не хватает России сейчас. И если быть осторожными, не увлекаться… Если, как предлагают многие, допустить на короткий срок к власти людей, способных навести в стране Порядок той самой пресловутой «железной рукой», так нелюбимой демократами, а потом они, эти гении Порядка, сделав свое дело, уйдут, уступив расчищенное место тем же демократам? Не в этом ли выход из тупика для России?
Со своими сомнениями и вопросами я обратилась к писателю-фантасту с мировым именем Борису Стругацкому.
— Ну, придут к власти сердитые и серьезные молодые люди — уничтожат преступность, поднимут экономику, наведут порядок, воссоздадут мощную и великую державу… и так далее — смотри историю возвышения третьего рейха. Ну, прижмут они евреев, кавказцев, всяких там татар-башкир — так ведь во имя же святой цели прижмут и на пользу подавляющего русского большинства! Ну, покончат они с этой демократией, с этими свободами, кому они нужны, всем уже надоели, но зато весь мир будет нас бояться, как прежде бывало… Чего же тут плохого?
Когда рассуждения такого рода слышишь от людей вроде бы вполне трезвомыслящих и даже — страшно сказать — интеллигентных; когда узнаешь из результатов социологических обследований, что из пары «обеспеченная жизнь — демократические свободы» более половины опрошенных ОПРЕДЕЛЕННО выбирают обеспеченную жизнь; когда видишь, что без малого четверть взрослого населения голосует за политического лидера, проповедующего национальный радикализм; когда на каждом митинге — будь он под красными или под черно-оранжевыми флагами — слышишь: ПОРЯДОК нам дайте, ПОРЯДОК! — тогда воистину начинаешь понимать, что страна наша стоит сейчас перед серьезнейшим выбором, и хочется что-нибудь срочно предпринять, чтобы выбор этот люди делали по крайней мере с открытыми глазами.
Прежде всего хочется спросить этих поклонников железной руки, костяной ноги и прочих прелестей ПОРЯДКА: вы согласны заплатить за все это добро войной, причем страшной, современной, и — несомненно — обреченной на поражение? Заплатить своею кровью и кровью своих детей, развалинами своего дома, неописуемыми бедствиями, необратимыми потерями, черным будущим?
Я прекрасно помню времена, когда сама мысль о параллели между (немецким) фашизмом и (советским) коммунизмом показалась бы мне кощунственной. Однако, когда на экраны страны вышел поразительный по своей разоблачительной силе фильм Ромма «Обыкновенный фашизм», и я, и большинство моих друзей уже как должное восприняли скрытый замысел режиссера — продемонстрировать страшное, безусловное, инфернально глубокое сходство между двумя режимами. Разумеется, фильм недолго продержался на экране, хотя, насколько мне известно, запрещен никогда не был.
Теперь-то всякому разумному человеку ясно, что коммунизм и фашизм — «близнецы-братья», ибо растут оба эти режима из единого корня, носящего название «тоталитарное государство».
Государственная машина, подчиняющая себе все — тела граждан, дела граждан, мысли граждан, надежды граждан, настоящее и будущее их. Все подчинено единой цели, единой идее, единому катехизису. Единый для всех смысл жизни; единая для всех эстетика, единое представление о прекрасном и безобразном; единый вождь и, разумеется, единый враг — сверху, вождем заданное, деление на «наших» и «чужих». У фашистов это деление происходит по расовому, национальному признаку (арийцы, белые, немцы — с одной стороны; недочеловеки, черные, евреи — с другой). У коммунистов — по классовому признаку (бедные, угнетенные, трудящиеся — с одной стороны; богачи, кулаки, помещики, буржуи — с другой). Борьба наших с ненашими предполагается исключительно и только беспощадная, до последней капли вражеской крови, до полного уничтожения, для чего необходима мощная армия и всепроникающая тайная полиция. И там и там — милитаризация общества; и там и там — расцвет стукачества; и там и там — концлагеря, а в концлагерях социально близкие — уголовники, и социально чуждые — политические (у нас их звали «фашистами», у немцев — «красными»)… Одинаковое (презрительно-настороженное) отношение к интеллигенции как к продажной прослойке, готовой служить любому хозяину и в то же время регулярно порождающей заклятых врагов режима. Одинаковые вожди — прирожденные администраторы с параноидальными наклонностями, абсолютно безжалостные, бесчувственные распорядители убийств (таких сегодня называют «отморозками»)…
Сегодня вновь заговорили о привлекательности экономических преобразований времен третьего рейха. Ведь Гитлер уничтожил безработицу, установил Новый Порядок и повысил уровень жизни немцев прежде всего и главным образом за счет полной милитаризации страны. Он запустил на всю мощь военную промышленность Германии, он воссоздал вермахт, развалившийся после поражения в первой мировой, он объявил программу реванша — он изначально поставил на войну! Если три четверти промышленности страны работает на вооружение, пустив на конвейер пушки, танки, самолеты, вся эта продукция рано или поздно начнет стрелять.
Фашизм — это диктатура националистов.
Признаюсь, мне трудно представить психологию последовательного националиста. Чудится мне в таком человеке определенная ущербность, застарелый комплекс неполноценности, неосознанное даже, может быть, стремление скомпенсировать неважное о себе собственное мнение грандиозной всепрощающей идеей принадлежности своей к чему-то великому и безукоризненному. Зато я очень легко представляю себе националиста-профессионала, избравшего именно национализм в качестве карьерного пути своего как способ накопления политического капитала. Национализм безусловно сидит у всех у нас в генах, мы получили его по наследству от стада бесхвостых обезьян, инстинктивно уверенных в том, что «мое» стадо не в пример лучше, сильнее и красивее, чем «чужое» (проживающее по ту сторону реки). Это деление на «наших» и «ненаших» превосходно прослеживается в массовой психологии наиболее примитивных сообществ, будь то племя каннибалов или подростковая банда с «нашего» двора. В этом смысле национализм есть инстинкт, переживший все эпохи и поднявшийся до уровня идеологии. Использовать его в качестве объединяющей самых разных людей приманки — как говорится, сам бог велел, и, разумеется, совершенно не случайны толпы, стаи, рои политической мошкары, толкающейся и вьющейся вокруг столь сладостно и дурно пахнущего лакомства.
А ведь им следовало бы понимать, что в многонациональной стране национализм — это идеологическая ядерная взрывчатка, заложенная под самый фундамент мира и процветания. Страшно даже представить себе, что может начаться в России (где живут бок о бок то ли сто, то ли двести народов), если к власти придут радикально настроенные националисты. Объявлять сегодня русский народ народом-богоносцем, народом-образцом, народом-хозяином — это прямой путь к гражданской войне, по сравнению с которой чеченская бойня покажется лишь легкой разминкой.
Нет в национализме ничего хорошего. Ядерная взрывчатка — она и есть взрывчатка: годится только во время войны, да и то не всякой, а лишь тотальной, на уничтожение, да и то пользоваться ею надо с осторожностью, чтобы не подорвать себя самого, не отравить все вокруг ядовитыми эманациями, и пуще всего следить, чтобы не превратиться самому в профессионального подрывника, только и умеющего, что подрывать…
Диктатура националистов — это война.
ВЫ СОГЛАСНЫ ЗАПЛАТИТЬ ЗА ПОРЯДОК ВОЙНОЙ И ВОЕННЫМ ПОРАЖЕНИЕМ?
Я не говорю уж о разных мелочах, вроде уничтожения демократических свобод, о новом ГУЛАГе, репрессиях против целых народов — все это будет неизбежным следствием национальной диктатуры, но это, как я замечаю, пугает далеко не всех. Многие и многие по-прежнему исповедуют старый добрый принцип: «А меня-то за что? Я-то здесь при чем?» История ничему их не научила — ни мировая, ни собственная, и они хоть сейчас готовы начать все сначала.
«…Зато преступность уничтожат», — заявляют они с торжеством. Но фашизм способен уничтожить только организованную преступность, потому что фашизм сам по себе есть мафия, занимающаяся рэкетом (то есть сбором налогов), берущая взятки, держащая всех и вся в страхе и подчинении. Никакую другую мафию рядом с собою он терпеть не намерен и норовит уничтожить. Что же касается обыкновенной, уличной преступности (той самой, от которой мы, обыватели, страдаем в первую очередь), то национальная диктатура такими пустяками не занимается, и уголовников было полным-полно во всех тоталитарных государствах (равно как и в демократических).
И на подавление коррупции рассчитывать не приходится. Уровень коррупции совершенно не зависит от государственной идеологии, он зависит только от степени бюрократизации: больше чиновников — больше коррупция, меньше чиновников, меньше у них власти — коррупция меньше. Всемогущее государство немыслимо без армии чиновников, так что во всех тоталитарных странах коррупция благополучно процветала, процветает и будет процветать, несмотря на систематические по этому поводу громы и молнии официальной пропаганды…
Пару лет назад прошумел уголовный процесс предприимчивых молодых людей, которые искали (и находили) безнадежно опустившихся, спившихся или просто слабоумных стариков, обманом, за гроши покупали у них квартиры, а их самих убивали. На перепродаже квартир (уже по полной стоимости) делался неплохой бизнес. Омерзительная история. Но самым омерзительным в ней было то, что молодые предприимчивые даже не считали себя преступниками: «Мы санитары города! — объявляли они во всеуслышание. — Мы очищаем город от скверны!»
Мне кажется почему-то, что среди сторонников и поборников нацио— нальной диктатуры обязательно найдутся человекообразные существа, которые до поводу этой истории скажут: «Что ж… В этом что-то есть. В конце-то концов, и в самом деле поразвелось этих стариков — проку от них никакого, а жилплощадь занимают»… И вот таких человекообразных мне не убедить. Их никому не убедить. Они готовы воевать. Они готовы убивать. Некоторые из них (с горящими глазами, но таких явное меньшинство) даже готовы сами быть убиты во имя Великой Идеи, во имя Нового Национального Порядка, во имя Всеобщего Национального Блага. Они с удовольствием сделаются санитарами. Они очистят наш город от скверны — от нацменьшинств, от хроников, вообще от стариков. Сколько пропадает сбережений, квартир, мебели, даже, черт побери, автомашин! Маленький, совершенно безболезненный укольчик — и все это добро передается Народу. А какое облегчение для государственного бюджета! И, вообще, черт побери, высокая цель (Благо Народа) разве не оправдывает уже любые средства?
Впрочем, все это было многократно описано в романах и обыграно в знаменитых триллерах. И никого ни в чем не убедило.
«В то ветреное утро 30 января 1933 года трагедия Веймарской республики, длившаяся четырнадцать тягостных лет и состоявшая из неуклюжих попыток немцев заставить демократию действовать, приближалась к концу». Престарелый президент Гинденбург привел к присяге нового канцлера Германии — Адольфа Гитлера. Это была самая последняя и самая «неуклюжая» попытка. Вместо того чтобы (нарушив конституцию) объявить чрезвычайное положение… Вместо того чтобы (нарушив демократию) засадить Гитлера в тюрьму или, по крайней мере, выслать его в Австрию. Вместо того чтобы силой оружия (растоптав конституцию, естественно) разогнать коричневые отряды СА, а заодно и штурмовые отряды тельмановцев, запретить НСДАП, а заодно и КПГ… Это было бы злостное, вызывающее, беспардонное нарушение конституции и демократии, но! От какого моря крови спасло бы оно мир! От каких бед, катастроф и жертв. Не было бы ни Треблинки, ни Освенцима, ни блокады Ленинграда, ни разрушения Берлина, сто миллионов человек прожили бы свою жизнь как люди, а не как замученные животные… Да, легко рассуждать задним числом, слишком легко. Но, может быть, все же небесполезно?
Замечательно, что немецкий народ, замордованный кризисом, обалдевший от реваншистской пропаганды, запуганный штурмовиками всех цветов, расколотый между красными, коричневыми, черными и розовыми, все-таки НИКОГДА не поддерживал Гитлера своим абсолютным большинством. Даже на последних демократических выборах в рейхстаг, когда Гитлер был уже канцлером, Геринг — прусским полицейпрезидентом, а на улицах немецких городов безнаказанно буйствовали штурмовики СА, даже в этих благоприятнейших для себя условиях нацисты собрали всего 44 процента голосов — больше всех других партий, это верно, но БОЛЬШИНСТВО немецкого народа все-таки высказалось против них.
На этом судороги германской демократии прекратились еще на полтора десятка лет. «Отвратительный, но самый лучший» образ правления сменился не самым лучшим, но зато обожаемым людьми определенного сорта. Наступил ПОРЯДОК.
Я ни минуты не сомневаюсь, что процент жестоких, глупых от природы и одураченных националистами избирателей в России никак не больше, чем в Веймарской республике начала тридцатых. Однако, к сожалению, их достаточно много, чтобы внушать самые серьезные опасения. Сходство социальных состояний наводит на мысли о неизбежной похожести конечного исторического результата. А сходство — велико.
Веймарская республика — порождение военного поражения Германии и жесточайшего всеобщего кризиса. Современная Россия — результат поражения СССР в многолетней тотальной войне за мировое господство с «миром капитала» — войне идеологической, экономической, политической, в войне, которую мы (правильнее сказать — наше начальство) проиграли по всем статьям. И тот всеобщий кризис, который мы переживаем сейчас, точно так же, как в Веймарской республике, породил и у нас дракона о трех головах — реваншизм, национализм, державность. Это расплата за унижение людей, с младых ногтей привыкших отождествлять себя с государством, с государственным строем — с начальством. (Мы же все — дети самодержавно-феодального строя, мы постоянно склонны, по меткому выражению Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, путать понятия Отечества и Вашего Превосходительства. Именно поэтому так много из нас предпочитают Порядок, даже прекрасно представляя себе, хотя бы по недавнему своему прошлому, что Порядок — это когда начальство в хоромах, а холопы в очередях.) Народ Веймарской Германии, как и народы нынешней России, не привык к свободе, никогда не знал демократии, но всегда, веками, жил под бронзовой пятой начальства. И когда выяснилось, что демократия отнюдь не есть немедленный ломоть пирога плюс чарка водки, когда выяснилось, что матблага если и последуют, то лишь через поколение, когда выяснилось, что надобно активничать, вертеться, брать на себя ответственность, — вот тут-то и задумался вчерашний холоп, а не лучше ли ему было у барского сапога, а не вернее ли это — миска баланды да спокойное житье, нежели журавль в небе?
Рассуждение о сходстве двух исторических ситуаций можно продолжать сколь угодно долго. Ослабевшая, разложившаяся, брюзжащая армия — и там и здесь. Всплеск преступности, разрушение установившихся норм морали, резкое падение уровня жизни, безработица — и там и здесь. Общий расклад политических сил — фашисты, коммунисты, социал-демократы — и там и здесь…
Конечно, никакое историческое сходство не бывает абсолютным. Есть и отличия, в том числе одно, существеннейшее, может быть, даже определяющее: мы, в отличие от них, уже точно знаем, каково оно бывает. И если бы история способна была учить, мы никогда бы не стали наступать дважды на одни и те же грабли, мы бы твердо знали: фашизм — это самоистребительный террор и самоубийственная война, а коммунизм — это самоистребительный террор, деградация экономики и в конечном итоге опять же война, и опять же — проигранная.
Но ведь история учит лишь умных, а что делать дуракам? Можно (хотя и несправедливо) осуждать их за глупость. Можно (хотя и бессмысленно) сочувствовать им. Можно — не обращать внимания: в конце концов, все пройдет, История все расставит по местам, а История явно за демократию и против фашизма всех мастей. Но ведь История — это всегда нескоро, божьи мельницы мелют так медленно, а нам всем жить сегодня, и завтра, да и послезавтра тоже. Как жить?
И кому решать, как мы будем жить завтра и послезавтра? Как это ни странно, как это нам ни непривычно, но решать — нам. Всем нам — и умным, и глупым, и битым, и не битым еще, способным предвидеть и дикарям. Ибо в нашей стране пока еще правит бал демократия — великая демократия, омерзительная демократия, любимая демократия, ненавистная демократия — та самая «отвратительная форма правления, лучше которой, однако, человечество пока ничего не придумало».
Фашизм — это было бы хуже всего, но это, к счастью, маловероятно. Возможно, да, но все-таки по всем прикидкам и расчетам — маловероятно, и это несколько утешает. Но, боже мой, сколько на политических горизонтах туч, немногим менее мрачных и опасных! Эти странные новые коммунисты, стесняющиеся самого слова «коммунизм» как дурной болезни… Державники-националисты, даже не пытающиеся хотя бы приличия ради откреститься от политики и практики Вождя Всех Народов… Все это сонмище поборников и приверженцев всемогущего, всезнающего, всевидящего Государства, в железных потрохах которого мы, обыватели-избиратели, — покорные винтики, гаечки, шурупчики. Чем они, по большому счету, лучше фашистов? Евреев обещают не вешать? Так ведь если Государство потребует, то и повесят, никуда не денутся — и евреев повесят, и русских, и всех, кого понадобится впредь… Державу обещают восстанавливать исключительно мирным путем? Да кто же им поверит? Любимец их, Иосиф Виссарионович, между прочим, в свое время Прибалтику присоединил исключительно мирным путем, по решению парламентов соответствующих стран и без никакой войны… Экономику обещают восстановить, но КАК? По-новому ведь они не хотят, а по-старому мы уже пробовали…
Не ближайшие выборы (парламентские), так следующие (президентские) способны определить путь России на десяток лет вперед и ту меру страданий, которые нам придется еще испытать в уплату за то, что восемь десятков лет назад отцы наши и деды свернули с торной дороги цивилизации и понеслись по кочкам. Не ближайшие выборы, так следующие могут оказаться последними демократическими выборами России на десяток лет вперед, а может быть, и на целое поколение вперед. Мы, избиратели 1995–1996 гг. должны очень ясно представить себе:
— если в России победят националисты-державники, фашисты, коммунисты, любые проповедники железного Порядка и железной Руки, они прекратят демократические свободы и слезут с нашей шеи уже только ценою нового суперкризиса, в который загонят Россию в годы своего правления;
— ибо наша экономика больна, больна чудовищной сверхмилитаризованностью, избалована государственной опекой, почти полностью потеряла конкурентоспособность, ее надо лечить — осторожно, с большим знанием дела, профессионально, переводя на рельсы частного предпринимательства, на путь конкуренции и саморазвития, а они снова вернут все на круги своя, и пойдут наши заводы, как и прежде, ковать никому не нужное железо, танки, пушки, дредноуты — все больше, больше и больше на душу населения;
— никакая экономика этого не выдержит, она либо рухнет под собственной тяжестью, либо придется новым отцам нации развязывать войну, чтобы оправдать бессмыслицу государственного всевластия… А война — это поражение, неизбежное поражение, никакой тоталитарный монстр не выстоит против современного демократического мира, демократия снова докажет, что при всей своей омерзительности она все же наилучшая из известных сегодня форм правления. И вот тогда наступит кризис, по сравнению с которым сегодня у нас детские игры в казаки-разбойники…
Будем надеяться, что ничего, наверное, этого не произойдет.
Времена мировых войн миновали (тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить). И миновали времена, когда тоталитаристы могли прийти к власти благодаря демократии и посредством демократической процедуры. Не будет у нас резких движений, все обойдется, все будет спущено на тормозах. Промучаемся еще пару лет, а потом экономика начнет помаленьку очухиваться, и жизнь войдет в спокойную колею. Все будет путем.
Но почему же все-таки неспокойно на душе?
Беседу вела Т. Путренко
Борис Стругацкий
НАМ ВСЕГДА ХВАТАЛО СЛАВЫ
[53]
Вчера после пятилетнего перерыва в Центре современной литературы и книги Санкт-Петербурга возобновил работу семинар фантастов, которому мы обязаны появлением почти всех крупных имен в этом жанре. С бессменным руководителем семинара писателем Борисом Стругацким беседует Ольга Хрусталева.
— В ваших романах всегда есть патриархальная система взаимоотношений между старшим и опекаемым младшим. Этот уклад был воспринят от отца, от семьи?
— Я отца не помню совсем. Знаю его по фотографиям: человек во френче, бывший военный, бывший политкомиссар, впоследствии исключенный из партии, сотрудник Публичной библиотеки. Интеллигентный человек, очень начитанный. Два шкафа книг, что по тем временам было большой редкостью.
Патриархальности в наших книгах я, честно говоря, не замечал, но, наверное, это есть. Я тоже склонен к патриархальному укладу. Младший должен знать свое место, а старший — свои обязанности.
— Аркадий был старше вас на восемь лет…
— Был царь, бог, командир, полководец, орел, великий и могучий утес — Аркадий. И был маленький, преданный, готовый и согласный на все ради старшего, покорный, никогда не бунтующий младший брат Борис. Младший брат звал старшего «Аркашенька», старший брат звал младшего «Барбос». У Аркадия были прекрасные друзья. Часто они собирались в маленькой Аркашиной комнате, вели там таинственные разговоры. А младший в это время скребся тихонько одним пальцем в дверь и говорил тоненьким голоском: «Аркашенька, можно?» Иногда его туда допускали.
— Почему вы все-таки разошлись в профессиях?
— Наоборот, я следовал по стопам старшего брата. Аркадий мечтал стать астрономом и физиком. Но он был призван в 43-м году и отправлен в Актюбинское минометное училище. Он должен был летом выйти из этого училища и вместе с сотней других молодых парней отправиться на Курскую дугу. Там они все и полегли. Но буквально за неделю до отпуска приехала комиссия из Москвы, которая отбирала более или менее интеллигентных грамотных ребят для открывающегося института военных переводчиков. Всю сотню посадили, заставили писать диктант или изложение. Тех, кто написал лучше всех, — Аркадия и еще одного парня — отправили в Москву. Так он спасся от смерти, но определил свое будущее — закончил институт по специальности «переводчик с японского и английского». Потом был отправлен дивизионным переводчиком на Камчатку. Потом начал бомбардировать министра обороны просьбами об увольнении из армии. И в конце концов в 1955 году ему разрешили из армии уволиться. Тогда он вернулся. Правда, не в Ленинград, а в Москву к своей семье.
— А вы в это время воплощали его мечту?
— Да, поскольку жизнь у меня была гораздо более спокойная. Я закончил школу с серебряной медалью и стал поступать в соответствии со старинным желанием на физический факультет Ленинградского университета. Был благополучно завален на коллоквиуме по причинам, которые до сих пор для меня остаются загадкой. Но, к счастью, поступил в университет на астрономическое отделение. Астрономия была моей второй любовью. Вот так наши пути разошлись.
— А как они сошлись обратно?
— Аркадий с детства пописывал. Еще до войны выпускал рукописный журнал, написал роман «Находка майора Ковалева», снабженный собственными иллюстрациями тушью. Блестящее было сочинение. К сожалению, пропало: я дал кому-то из своих дружков почитать, и они замотали.
Я сначала относился ко всему этому с естественным интересом. Но уже и сам пописывал по его примеру. Самое раннее мое произведение относится к восьмому классу. Нам было дано сочинение на вольную тему, и я решил написать фантастический рассказ со странным названием «Виско».
— Кому из вас пришла в голову идея писать вдвоем?
— Очень просто пришла. Мы часто разглагольствовали в присутствии родных и близких о том, как отвратительна наша фантастика, как все бездарно пишут. И в один прекрасный день жена Аркадия Лена сказала: «Ну что вы все болтаете? Если вы такие умелые, если вы знаете как, сядьте и напишите». И мы тогда сгоряча заключили пари о том, что напишем роман.
— Психологи считают, что детские модели поведения можно пронести через всю жизнь. Вам не мешало положение преданного младшего брата?
— Наша модель довольно быстро исчерпала себя. Еще в «Стране багровых туч» преимущество Аркадия было подавляющим. Он был гораздо опытнее, написал две части, я — одну. Эту третью часть он заставил меня писать в одиночку. Я сидел, барабанил на машинке, а он валялся рядом на диване, читал «Порт-Артур» и говорил, что он — в отпуске. Но уже году в 59-60-м возникло полное равенство и вопрос о приоритетах уже не поднимался. Мы были равнозначными и равновеликими элементами некоего процесса.
— Что такое художественная реальность или творчество, поделенное на двоих?
— Это две творческие реальности, соединенные в одну. Каждому из нас Бог дал хорошую фантазию. Бог дал дар слова. Литературный вкус, хотя, наверное, это уже не Бог. Мы с детства были квалифицированными читателями с четким пониманием, что в литературе хорошо и что плохо. Не из тех людей, которым все равно, что читать — Хемингуэя, кавалера Золотой Звезды Бабаевского или еще какую-нибудь бодягу. Так что вопрос был чисто технический: как это сделать, как реализовать?
Мы испробовали очень много методов работы вдвоем. Сначала нам казалось, что самое правильное, когда один пишет свой вариант, другой — свой. Потом мы меняемся, исправляем, а потом уже пытаемся их соединить. Этот метод не хуже других, но он очень медленный. Рассказики часто писал кто-то один, посылал соавтору. Тот правил, возвращал обратно. Тоже медленный метод. И в какой-то момент, года через три-четыре после начала совместной работы мы случайно попробовали писать просто на голом месте. Есть только идея, план. Один сидит за машинкой, другой — с листом бумаги, чтобы заносить варианты. Произносится какая-то фраза, она записывается, обсуждается. Этот метод оказался самым эффективным. Он сберегает кучу времени, энергии и бумаги, между прочим.
— Мировоззрение братьев Стругацких довольно сильно менялось. Как получалось, что вы оба менялись одновременно? Вы жили в разных городах, разной жизнью и сходились только, когда писали очередную вещь.
— Мы жили в разных городах, но жили абсолютно одной и той же жизнью. Во всяком случае, очень похожей. Конечно, у нас были разные друзья. Аркадий работал редактором, я — астрономом. Но у нас была общая история, страна, общие события, съезды КПСС, полемики и литературные скандалы. Общие разговоры, споры, которыми занималась вообще вся интеллигенция этого времени. Все говорили об одном и том же: появляются «Люди. Годы. Жизнь», все говорят об Эренбурге, появляется «Один день Ивана Денисовича», все говорят о Солженицыне. Появляется письмо ЦК по поводу культа личности, все говорят о нем. А если учесть, что из двенадцати месяцев в году мы, наверное, три месяца проводили вместе, то ничего удивительного в едином мировоззрении нет.
— А как сходились ваши темпераменты во время работы? Говорят, Аркадий Стругацкий был этакий «гусар», а вы, напротив, всегда были очень сдержанны.
— Правильнее было бы сказать, что Аркадий был человеком эмоциональным, а я рациональным. Аркадий очень часто поддавался эмоциям, когда нужно и когда не нужно. А я почти никогда, держал себя в узде. Каждый из нас считал за благо свою норму поведения. И мы же непрерывно спорили. Работа вдвоем — постоянный спор.
— А что такое слава, поделенная на двоих?
— Я не знаю, что такое слава. Яркая заплата на ветхом рубище певца. Эту фразу мы очень часто друг другу повторяли, когда речь шла об очередной задержке гонорара. Хрен с ней, со славой, но яркую заплату вы нам все-таки дайте. Конечно, очень приятно прочитать про себя хорошую статью и неприятно — плохую. К тому же отрицательная рецензия на месяц, на два, на три останавливала какую-нибудь рукопись. Издательство начинало принюхиватъся, бегать по начальству и выяснять, как понимать эту отрицательную рецензию. Нам всегда хватало славы, которая была. Мало славы — хорошо, побольше — тоже хорошо.
— Вы как-то сказали, что ваши лучшие вещи — «Улитка на склоне», «Пикник на обочине» — были написаны в тот момент, когда вы попали в тупик. Как вы оба попадали туда одновременно, как вы синхронизировались?
— Мы не могли порознь попадать в тупик. Если в тупик попадал один, то другой на себе тащил этот воз до тех пор, пока первый из тупика не выходил. Трудность была тогда, когда попадали оба. Первый тупик у нас, который нас страшно напугал, случился, когда мы писали «Попытку к бегству» в 1962 году. Был разработанный план, готовый сюжет, готовые герои. Мы собрались, сели, написали один посторонний рассказик, потом весело принялись за повесть, над которой думали уже год. Все на мази, садись и пиши! Мы написали десять-двадцать страниц и вдруг поняли, что нам писать неинтересно. Ну неинтересно нам писать о том, что мы придумали. Это был очень тяжелый, страшный момент, который длился, наверное, часов десять. Пока одному из нас — уж не помню кому — не пришла в голову гениальная идея сделать одного из героев пришельцем из прошлого. И сразу вся вещь заиграла.
А второй тупик действительно был с «Улиткой». Тоже была готовая, хорошо разработанная повесть. Мы приехали в Гагры, впервые в жизни в Дом творчества писателей. Ну, сейчас сядем и напишем замечательный роман. А роман не идет. Три дня промучились. И в результате написали совсем другой роман. Вообще опыт показывает, что литературные кризисы очень неприятны, мучительны и похожи на тяжелую, неаппетитную болезнь. Но когда этот кризис лопается, как нарыв, получаются хорошие вещи.
— Как складывались ваши отношения с кинематографом? Вы работали и с Тарковским, и с Сокуровым…
— Скорее плохо. Если оценивать эти контакты за много лет, они тянут на тройку с минусом… Я тут как раз перечитывал старые письма Аркадия, где он криком кричит: «Клянусь! Никогда! Больше! Не иметь дела с кино!»
Нам приходилось иметь дело с кино прежде всего потому, что в кино хорошо платили. Это было немаловажно, если учесть, что с 1970 по 1980 год у нас не вышло ни одной новой книжки.
— На что же вы жили в это десятилетие?
— Были два журнала, которые нас поддерживали несмотря ни на что. В Москве — «Знание — сила», в Ленинграде — «Аврора». Они нас спасали от голодной смерти и полной безвестности. Я загнал свою коллекцию марок и на эти деньги жил несколько лет. Аркадий был вынужден снова поступить на редакторскую работу. Да, главным источником дохода были, конечно, зарубежные издания. Мы получали сертификаты — такая замена денег. Если мы получали гонорар в тысячу долларов, то нам выдавалось шестьсот рублей сертификатов — по цене шестьдесят копеек за доллар. Но это были серьезные, настоящие деньги. На них, конечно, нельзя было покупать продукты, потому что покупать картошку за доллары казалось диким, но так мы покупали всю одежду. Благодаря наличию сертификатов я время от времени менял старый автомобиль на новый. «Заграница нам поможет», — говорили мы друг другу, и так оно и было.
Ну и, конечно, кино давало деньги. Было много попыток, много сценариев, которые писались, за них был получен аванс, но на этом дело кончалось.
Было две удачи, два действительно сильных фильма: «Сталкер» Тарковского и «Дни затмения» Сокурова. Мощные картины, каждая из которых, наверное, является кинематографическим уроком. Но они весьма далеки от того, что делали Стругацкие. Это картины не по Стругацким, а по отдаленным мотивам произведений. Хотя наше участие в работе было самым непосредственным. Для Тарковского мы написали девять вариантов сценария, заранее договорившись, что будем терпеливо делать то, что попросит мастер. И мы писали вариант за вариантом, пока не получился последний. С Сокуровым — примерно то же самое. Там было написано два или три варианта, но в конечном итоге мы так и не нашли дороги к его сердцу. Он использовал вариант своего постоянного сценариста Юрия Арабова.
— В съемках вы принимали непосредственное участие?
— Только на уровне сценария. Правда, Аркадий ездил на съемки «Сталкера», а меня пытались затащить на съемки фильма «Отель „У погибшего альпиниста“», но я-то лично всегда считал, что это бессмысленно.
— Вашей страстью были почтовые марки?
— Почему были? И есть. Я страстный филателист и начал этим серьезно заниматься с 1948 года. Хотя собрать нормальную коллекцию человеку со средним достатком совершенно невозможно. Потом коллекцию я, как уже говорил, загнал. Несколько лет не собирал марок вообще. Но рассказывать про марки бессмысленно — все равно что описывать вкус вина.
— У Аркадия Натановича тоже была своя страсть?
— Не знаю, страсть ли, но его любимым занятием было собрать друзей, уставить стол спиртным, сидеть, выпивать, рассказывать анекдоты, случаи из жизни, выдумывать, спорить. Потом он, правда, стал более нелюдимым. Его страстью можно назвать чтение. Он читал непрерывно, не мог без книжки прожить трех часов.
— Братья Стругацкие — это ведь было нечто другое, чем собственно вы и собственно Аркадий.
— Конечно, как соединение кислорода и водорода дает нечто третье — то, что называется водой.
— Как вы теперь чувствуете себя без соавтора?
— Представьте себе, что вы с напарником пилите гигантское бревно, много лет пилите. Потом напарник уходит. Бревно осталось, пила осталась. Двуручная. Вы когда-нибудь пробовали пилить дрова в одиночку двуручной пилой?
Борис Стругацкий
«СПРАВЕДЛИВОЕ ОБЩЕСТВО: МИР, В КОТОРОМ КАЖДОМУ — СВОЕ
»
[54]
Астрофизик Шкловский сначала убежденно и убедительно доказывал: «Мы, человечество, не одиноки во Вселенной. Существует множество обитаемых миров, где разум имеет место быть».
Спустя годы и годы астрофизик Шкловский убежденно и убедительно доказывал: «Мы, человечество, практически одиноки во Вселенной. Не существует множества обитаемых миров, где разум имеет место быть».
Как же так, задали ему вопрос с подходцем, вы — членкор АН СССР, подлинный ученый… и вдруг позволяете себе переменить точку зрения на противоположную?! «Подлинный ученый, — наставительно заявил подлинный ученый, — всегда должен уметь изменить свою точку зрения на противоположную».
Речь, понятно, не о конформизме. Речь о переосмыслении — под влиянием поступающей информации, количество которой переходит в новое качество.
А рассказал эту почти притчу об астрофизике Иосифе Самуиловиче Шкловском другой астроном — Борис Натанович Стругацкий. Помнится, лет пятнадцать назад в ленинградском Доме писателя, на семинаре фантастов, помимо прочего дискутировался тот самый животрепещущий вопрос: одиноки? Не одиноки?
Ну да бог с ним, с ним, с инопланетным разумом (не существует)! Со своим бы разобраться — с человечьим, с отечественным…
Вот Аркадий и Борис Стругацкие! От солнечного коммунарского «Полдня, XXII век» к социально разъяренной «Сказке о Тройке» и далее к безысходным (так! по ощущению) «Отягощенным злом». М-метаморфозы, м-мда…
Как и почему происходил мировоззренческий перелом у Братьев? Вопрос, казалось бы, риторический.
Борис Натанович Стругацкий не счел его таковым.
— Мировоззренческих переломов было несколько…
Буду говорить только про себя. Итак, 1949 год. С трудом, последний в классе вступаю в комсомол — не брали меня: неколлективный антиобщественник! Из пионеров исключили: не желал оформлять местную газету (сам-то я отказывался, совершенно честно полагая, что рисовать не умею, но пионервожатая считала, что это не важно — важно выполнять общественное поручение).
Споры с друзьями-студентами. Компания ребят — очень умненьких, очень начитанных, очень интеллигентных… Полные идиоты! (Поскольку речь идет о политике.) «Если вдруг заболеет товарищ Сталин, — говорили мы друг другу, покачиваясь со стаканом хереса в руке, — что важнее? Здоровье товарища Сталина или моя жизнь?» И это — на полном серьезе! Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль шутить на такую тему, могли бы просто побить. Один только среди нас был умный человек — потому, наверное, что его родители были неизвестно где. Он-то все понимал и не уставал повторять: «Ну что ты вопишь, как больной слон? Тише! Что вы орете на весь Ломанский! Тиш-ш-ше!..» (Я был уверен: он просто боится, чтобы мы своим ором не беспокоили сварливых соседей за стеной.) Впрочем, когда в 1953-м умер вождь, я не плакал. Был потрясен, ошарашен, испуган. Видимо, уже повзрослел. А спустя три месяца откровенно хихикал по поводу «английского шпиона» Берия. («Растет в Сухуми алыча не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча!..». Многие ли двадцатилетние сегодня способны понять, о ком идет речь в этой песенке?) Потом — 1955 год. Два года, как умер вождь. Ощущение от Сталина как от бога уже исчезло, но ощущение от коммунистической идеологии как от религии никуда не делось — она пропитала все поры души и существовала теперь в качестве как бы второй реальности.
Сохранилась замечательная запись в дневнике от 28.10.1961 (идет XXII съезд КПСС): «Дождались светлого праздничка! Хрущев сказал, что не имеет права марксист-ленинец восхвалять и выдвигать одну личность. Неужели же появился, наконец, честный человек! И не начало ли это нового утонченнейшего культа?..»
Однако время идет. Появляется (на моем горизонте) первый самиздат. Новые друзья появляются, на порядок опытнее меня в политической жизни, в истории, в том числе — нюхнувшие лагерей и уже побывавшие в Большом Доме, причем в самые новейшие времена…
Очередной перелом — 1963 год. Историческая встреча Хрущева и прочих искусствоведов в штатском с художниками в Московском Манеже и последующие несколько совещаний по идеологии. И четкая формулировка, которая впервые возникает в наших насквозь коммунистических мозгах: «Коммунизм — это прекрасно. Это будущее мира! Но сегодня нами управляют жлобы и враги культуры, и как эта ситуация может перемениться — совершенно неизвестно».
И — конец всех иллюзий: 1968 год, вторжение в Чехословакию. Когда стало окончательно, до ледяного холода в душе, ясно: моя страна — просто полуфашистское тоталитарное государство, у которого ничего общего с коммунизмом как с истинной идеологией нет и быть не может. Член КПСС имеет к коммунизму не большее отношение, чем очковая змея — к интеллигенции. Коммунизм — это красивое, изящное, умозрительное… почти писательское изобретение!
— У России, известно, свой особый путь. Правда, никто не может сказать куда… По слухам, когда у Хрущева спрашивали, сохранится ли при коммунизме номенклатура, он отвечал: «Конечно же! Как же без нее?..» Но в принципе мир «Полдня…», «Стажеров», «Далекой Радуги» возможен? (Просто очень хочется.) Где-нибудь, когда-нибудь, у кого-нибудь, на другой планете?..
— Думаю, нет. Для Михаила Суслова, главного идеолога КПСС, коммунизм был обществом, все члены которого с энтузиазмом и радостно готовы были исполнить любое распоряжение партии и правительства. Коммунизм для меня — это общество, населенное людьми, для которых любимым и главным занятием является творческий труд. Уровень жизни при этом может быть повыше или пониже — несущественно. Человек ест, чтобы работать, а не работает, чтобы есть.
Это вот состояние человеческого общества, описанное уже в ранних «коммунарских» повестях братьев Стругацких, похоже, невозможно — просто потому, что вид гомо сапиенс не приспособлен для такого существования. Дай бог, чтобы десять, максимум двадцать процентов половозрелого человечества способны оказались заинтересоваться хотя бы в большей или меньшей степени своим трудом. Над остальными же вечным заклятьем висит библейское: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой», со всеми вытекающими из этого угрюмого лозунга последствиями — категорическое нежелание работать плюс неудержимое стремление к халяве. Светлая мечта — сидеть на одном стуле, положив ноги на соседний, с бутылочкой пивка в расслабленной руке, а для разнообразия поигрывать на компьютере в Doom, но можно и не поигрывать.
Избавившись от иллюзий, братья Стругацкие пришли к другой идее — так называемого Справедливого общества. В середине 60-х мы написали роман «Хищные вещи века», в котором, как нам тогда казалось, заклеймили бездуховное общество потребителей-мещан. И только спустя добрый десяток лет мы вдруг поняли: у нас получился мир скорее хороший, чем дурной. Мир, в котором каждому — свое. Каждому по его воспитанию, по его понятиям чести и совести, по его представлениям о свободе личности. Единственное ограничение: «Твоя свобода кончается там, где начинается свобода соседа».
— В «Хищных вещах века», в Справедливом обществе некие интели сбрасывают на отдыхающую публику слезоточивые бомбы и вообще всячески агрессируют, лишь бы «расшевелить это болото». И насколько авторы по менталитету совпадают с интелями?
— Авторы со своим менталитетом тут абсолютно ни при чем. Их задача — ясно представить, чем может заниматься совестливый человек в таком мире. Авторы не ставят оценок и не говорят, что это плохо или что это хорошо. Авторы говорят, что это скорее всего так будет (должно быть) в этом мире.
— И симпатизируют интелям…
— Это ни из чего не следует. Вы никогда этого не докажете.
— М-мда? Как вы, Борис Натанович, относитесь, скажем, к интелю Новодворской?
— Честно говоря, мне она просто нравится. Это достойный, я бы даже сказал — благородный человек.
— Почему тогда не Жириновский? Да, он не интель, он хам. Но — два сапога пара. Пусть по разные стороны баррикад, но… В одинаковой мере провокаторы, сходный темперамент, словарный запас (уничтожить, осиновый кол, сволочи…). У Довлатова в записных книжках: «После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов». Чем новодворская редька слаще жириновского хрена?
— Господин Жириновский мне абсолютно и категорически неприятен. Госпожа Новодворская мне, безусловно, симпатична, но — до тех пор, пока она не у власти.
— Полагаете, даже не придя к власти, но вдруг очутившись в Справедливом обществе, подобный организм будет свято блюсти принцип «твоя свобода не должна мешать свободе соседа»? Или, по примеру интелей, станет «шевелить это болото» бомбами со слезогонкой?
— Я вам отвечу так: к сожалению. Справедливое общество нам тоже пока недоступно. И будет недоступно до тех пор, пока мы не научимся еще в детстве искоренять в человеке склонность к лени и в особенности агрессивность. Причем, заметьте, не путем «бетризации», придуманной паном Станиславом Лемом в «Возвращении со звезд»! Агрессивность — замечательная штука, если направлена на доброе дело — на научный поиск, например, или на изничтожение неизбежных последствий экологических катастроф.
Личность надо научиться ЛЕПИТЬ — посредством Великой Теории Воспитания, которая должна уметь находить талант в подростке и взращивать этот талант наиболее эффективным и естественным образом. Не штамповать биороботов с заданными функциями, а всячески способствовать тому, чтобы человек нашел себя, свое главное умение. И прежде всего надо будет научиться находить талант Учителя, самый важный из талантов. Ибо по-настоящему широко Великая Теория Воспитания начнет развиваться только с появлением мощного социального слоя Учителей.
Всякий ли труд найдет своих поклонников? Иначе говоря, как быть с традиционно малоаппетитными профессиями? Два обстоятельства внушают мне определенный оптимизм. Во-первых, человеческие пристрастия и склонности воистину безграничны. А во-вторых, человек всегда делает хорошо ту работу, которая у него «идет». И чем лучше у него получается, тем с большим удовольствием и самоотдачей он трудится.
(Лукавое примечание: курсив о Великой Теории Воспитания из беседы с Б. С. — черт побери! фантастика она и есть фантастика! — опубликованной в 1987 году в «Блокноте агитатора», органе пропаганды и агитации Ленинградского обкома КПСС. Не доглядели-с…) А когда человек реализует свой талант, ему просто незачем будет «агрессировать», покушаясь на свободу соседа. У него своей собственной свободы будет под завязку — он будет делом занят, СВОИМ, любимым, которое у него прекрасно получается, которое обещает и дает больше, чем деньги, власть, иллюзорное бытие наркомана и прочая дребедень нищих духом.
Пока же Великая Теория Воспитания не создана и не реализована — никакого Справедливого общества… Все будет продолжаться тысячу лет после в точности так же, как было до…
Записал Андрей Измайлов
Борис Стругацкий
ЕЩЕ РАЗ О XXI ВЕКЕ
[55]
(Выступление на IV конгрессе фантастов России «Странник»)
Общественное мнение навязало писателям-фантастам образ этаких пророков, якобы знающих будущее. С одной стороны, это меня всегда раздражало, ибо такой подход сужает реальные возможности фантастики, искажает ее суть и вдобавок как бы обязывает ее заниматься тем, на что она вовсе не способна. Но, с другой стороны, такое мнение о фантастах не лишено известных оснований, потому что вряд ли в мире есть еще люди, которые с таким удовольствием, так систематически и, главное, почти профессионально размышляют о будущем.
Я, разумеется, не знаю, какое — конкретно — будущее нас ожидает в XXI веке. По-моему, этого нельзя знать вообще. Опыт великих предшественников свидетельствует, что все попытки как-то детализировать облик грядущего выглядят aposteriori смехотворными, если не жалкими. Но в то же время возможны и действительно случаются поистине гениальные прорицания (трудно назвать их иначе), когда речь идет не о конкретных деталях, не о мелочах быта, не о фантастических технологиях, а о самом духе времени.
Когда Жюль Верн сконструировал свой «Наутилус», это воистину был подвиг блистательного воображения. Мы, люди XX века, знаем, что, по сути, он, сам того не подозревая, сконструировал атомный подводный крейсер. Но когда мы доходим до описания роскошных салонов с пятиметровыми потолками, античных ваз и мраморных статуй, ковров и картин, развешенных по стенам в утробе этой атомной подлодки, мы начинаем непроизвольно хихикать или даже раздражаться. И точно так же мы хихикаем, читая описания «страшных и ужасных» летающих крепостей Уэллса, этих дурацких полудирижаблей, вооруженных пулеметом (единственным пулеметом!), забывая в раздражении, что гениальный писатель угадал главное: страшную и почти решающую роль авиации в грядущих войнах.
Детали — насущный хлеб литературы и смертельный капкан для любого прорицания. Любому ПРЕДВЫЧИСЛЕННОМУ, рассчитанному, детализированному будущему — грош цена. Но ведь есть еще будущее ПРЕДУГАДАННОЕ, схваченное интуитивно. Вот это уже — серьезно. Это — настоящее прорицание. Я, например, не знаю прорицания более убедительного и трагического, чем гениально уловленная тем же Уэллсом идея XX века, как времени, когда новое человечество попытаются создать, пропустив его через горнило страданий. Какая неожиданная, страшная и точная догадка! Беда только в том, что вычисленное будущее выглядит (в глазах современников) всегда основательнее, чем интуитивное. Может быть, нас сбивают с толку те самые детали, которые смотрятся сегодня так убедительно и достоверно (и над которыми полвека спустя будут хихикать наши потомки).
Где-то я прочитал любопытные соображения по поводу прогнозирования погоды. Оказывается, простейшее предсказание: «завтра будет такая же погода, как сегодня», — дает правильный результат в двух третях случаев. А так называемый «точный», «научно обоснованный», тщательно просчитанный прогноз оказывается правильным в семидесяти семи (кажется) процентах случаев. Это впечатляет: гигантская всемирная сеть метеостанций, мощнейшие ЭВМ, миллиарды и миллиарды долларов — и все это для того, чтобы увеличить достоверность прогноза на семь-восемь процентов! По-моему, нечто подобное имеет место и в социальной прогностике. Можно привлечь к вычислению будущего миллиарды долларов и все ресурсы Рэнд Корпорейшн, а можно просто тихонько предположить: в следующем веке будет то же, что и в предыдущем — те же люди, те же проблемы, те же взлеты и падения, те же рекорды высокой морали и жестокой безнравственности, — только технологический фон, конечно, изменится и амплитуды возрастут.
На самом деле мы не способны как следует разглядеть будущее прежде всего потому, что очень посредственно знаем свое прошлое и ни черта, по сути, не знаем о настоящем. Все знание наше о прошлом базируется на двух-трех десятках прочитанных книжек. А настоящее мы наблюдаем, главным образом, через дырку телеэкрана да еще, пожалуй, в трамвае в час пик. А между тем грядущий век наверняка будет очень похож на век минувший. Потому что так было, и так будет.
Имейте наблюдение. Вот основные уроки XX века:
— покушение на мировое господство есть преступление и самоубийство;
— война не является больше разумным продолжением политики другими средствами, гораздо выгоднее воевать торговыми тарифами, чем бомбами;
— национализм и не думает умирать, он, оказывается, даже более живуч, чем религия…
Вопрос на засыпку: хоть один из этих уроков будет принят во внимание XXI веком? Хоть один?! Ответ очевиден. Основная теорема Клио работает безотказно: «единственный непреложный урок истории состоит в том, что она никогда, никого и ничему не учит».
А значит опять: будут войны, жестокие и бессмысленные, как и всякое государством организованное смертоубийство; будут пароксизмы отвратительнейшего национализма и совершенно иррациональной религиозной нетерпимости; будут, я думаю, даже попытки покорить мир en grand, особенно смертоносные и нелепые в эпоху ядерного оружия.
И, разумеется, никуда не денутся глобальные угрозы, возникшие в XX веке.
— Угроза тотальной ядерной войны, — в которую я, откровенно говоря, не верю, ибо угроза эта уже овладела умами всех политиков земного шара, и это обнадеживает.
— Угроза тотальной экологической катастрофы, — маловероятная по тем же, приблизительно, причинам.
— Угроза всемирной катастрофы эсхатологического плана: падение гигантского метеорита, возникновение пандемии супер-СПИДа, нашествие из Космоса и пр. — все это настолько маловероятно, что годится лишь для фантастического романа.
Наши потомки получат все это в наследство от нас и будут жить с этим дальше так же, как жили мы. Но вот проблема энергетического голода, который может поразить нашу цивилизацию уже к середине века, если мы не задействуем наконец термояд, это — ново и очень серьезно. Гибелью это нам не грозит, но «прервать связь времен» может вполне — отбросить постиндустриальное общество на два-три века назад со всеми сопутствующими прелестями: отказ от демократии, растоптанная Декларация прав человека, возврат к тоталитаризму, причем в самых крайних его формах.
В остальном же, если отвлечься от названных экстремальностей, благополучно сохранится старый добрый принцип: «так было, так будет». И нет, увы, никаких оснований думать, что будет лучше.
Правда, это вовсе не означает, что будет ПЛОХО. Во всяком случае, плохо будет не всем и не всегда. Многим и зачастую будет даже хорошо — во всяком случае, дьявольски интересно. Ведь господин научно-технический прогресс останется таким же существеннейшим фактором бытия, как и в XX, и XIX веке.
Будут космические перелеты, человек высадится на Марсе и, скорее всего, начнет основательно осваивать Луну.
Геномика совершит революцию в медицине, в геронтологии, и, разумеется, в животноводстве.
Будет создан искусственный интеллект — во всяком случае, нечто, от такового неотличимое.
Может быть, будет обнаружена внеземная жизнь, а может быть, даже будет разрешен основной парадокс ксенологии.
Может быть, будут сделаны первые шаги в области Высокой Теории Воспитания и появятся первые Учителя с большой буквы, умеющие выращивать из человеческого детеныша Человека Воспитанного.
И уж наверняка будут написаны блистательные романы, о которых мы сегодня совершенно ничего не можем сказать — мы даже не в состоянии их себе представить…
Жить будет упоительно интересно и замечательно, как упоительно и прекрасно было, между прочим, жить и в XX веке — каждому, кто мало-мальски сыт, здоров и, разумеется, вообще уцелел. И им, уцелевшим, здоровым и особенно молодым гражданам XXI века, я от души завидую.
…Ничего не сказал о гранулах натуральных ягод. Ладно. Сапиенти сат.
Борис Стругацкий
ТРУДНО ЛИ БЫТЬ БОГОМ?
[56]
«Улитка на склоне», «Жук в муравейнике», «Град обреченный» — уже несколько поколений советских людей выросло и сформировалось под влиянием этих и других книг «Братьев Стругацких». Книг, которые содержат больше вопросов, чем ответов, но о многом заставляют задуматься. И у читателей, в свою очередь, возникают вопросы к авторам. К сожалению, сегодня мы можем адресовать свои вопросы уже только одному из них.
— Уважаемый Борис Натанович, вы чувствуете себя за нас в ответе? Ведь именно ваши книги в свое время придавали идеям коммунизма реальность и привлекательность, в гораздо большей степени, чем очередное постановление ЦК КПСС. То есть на каком-то этапе они играли роль «опиума для народа». (И какой же сладкий это был опиум!)
— Мы в ответе за тех, кого приручили. Это верно. Но ведь, с другой стороны, человек сам творец своей судьбы, не так ли? И в этом смысле мы уже как бы и не в ответе… Я перестал рефлексировать на эти темы, когда прочитал в какой-то газете интервью с мальчишкой-наемником (воевавшим в Приднестровье, Абхазии и Югославии). У него любимые книги были: «Обитаемый остров» и «Трудно быть богом». В этот момент я окончательно осознал (хотя понимал это, разумеется, и раньше), что воистину не дано нам знать, как наше слово отзовется… да и вообще, совсем не слово (и даже — не Слово) определяет судьбы человеков.
— Насколько Мир Полудня соответствует вашим представлениям о будущем? Или это только рабочая среда для иллюстрации тех или иных идей? Вместе с Аркадием Натановичем вы создали целый мир, который уже много лет притягивает внимание читателей и писателей. У вас не возникает иногда ощущения, что придуманный вами мир заслоняет для вас реальность?
— Мы неоднократно писали и говорили, что созданный нами Мир Полудня ни в коей мере не претендует на высокое звание Реального мира. Это всего лишь Мир-в-котором-нам-хотелось-бы-жить. Мир-мечта, если угодно (хотя сами мы терпеть не могли так его называть: слишком уж опошлено было само понятие «мечта» по отношению к будущему, да и к настоящему тоже). Разумеется, как антураж, декорация, «рабочая среда для иллюстрации идей» этот мир тоже нами использовался, — особенно в более поздних романах, когда мир был уже полностью придуман, сцена готова, и на ней удобно было разыгрывать любые интересующие нас события, не отвлекаясь на пояснения и дефиниции. И, уж конечно, никогда этот мир не заслонял от нас реальности. Не та вокруг процветала реальность, которая дала бы себя заслонить какому угодно выдуманному миру!
— Вы как-то сказали, что религия — это прибежище слабых и что у нас она уходит в прошлое. А по-моему, в наше время называть себя атеистом или — как вы говорите — агностиком стало почти стыдно.
— Россия перестала быть религиозной страной. Это представляется мне очевидным фактом. Сможет ли она снова стать религиозной? Не знаю. Во всяком случае, для этого потребуются многолетние и многотрудные усилия тысяч и миллионов людей. И чем легче будет нам жить в нашей стране, тем труднее будет восстанавливать религиозный потенциал. И — наоборот. Как и всякий нормальный человек, я ничего не имею против религии и религиозности, но предпочел бы все-таки «жизнь без боли», чтобы не было необходимости в социальном опиуме и пантопоне.
— Но религиозный антураж пронизывает сегодня всю общественную жизнь. Соблюдать обряды стало модно, иконки вешают в такси и в детских кроватках, освящают строительство стадионов и открытие бань.
— Разумеется, я все это знаю. Это и есть отчаянная попытка начальства восстановить религиозность в стране, где ее так старательно выпалывали семьдесят с лишним лет. Удастся ли это сделать, вот вопрос. Мой ответ: для этого понадобится несколько поколений и систематические усилия миллионов. Желательно также сохранить низкий уровень жизни — тогда процесс пойдет быстрее.
— Как вы относитесь к обилию чудес, окруживших нас в последнее время? (Экстрасенсы, единое информационное поле и пр.)
— Это никакие не чудеса. Это — имитаторы чудес для нищих духом. Настоящие чудеса доступны только специалистам: расшифровка гена, теорема Гёделя о неполноте арифметики, создание микрочипов… Чудо, понятное всем, это не чудо, это — всегда — либо ловкость рук, либо ошибка эксперимента.
— Ваш критерий истинности чуда выглядит довольно странно: ведь, например, любой космический полет — это чудо, понятное всем. Да и микрочипы тоже — «понятны всем».
— Космический полет, на самом деле, это чудо, понятное только профессионалам. Прочие же обыватели просто привыкли к нему (как к электричеству) и чудом его давным-давно не считают. Чудо (в обычном значении этого слова) есть явление, необычайность которого очевидна и доступна всем, а научное объяснение отсутствует. Космический полет мог быть отнесен к категории чуда, если бы произошел в середине XIX века, например. Метеориты (камни с неба) считались чудом в XVIII (если не ошибаюсь) веке, когда Парижская Академия наук объявила их несуществующими. Всякое загадочное явление перестает быть чудом (в народном смысле) в тот самый момент, когда получает свое научное объяснение (превращение свинца в золото) или теряет свою загадочность и становится частью привычной жизни (такова была бы неизбежная судьба Лох-Несского чудовища, если оно действительно было бы обнаружено). Микрочипы «понятны всем», потому что они понятны профессионалам. А если какое-то явление НЕпонятно профессионалам, то оно имеет хорошие шансы получить высокое звание чуда — вся знахарская медицина стоит на этом факте.
— Недавно вы говорили, что на выборах будете голосовать за Явлинского. Вы считаете, что у Явлинского есть те специфические качества, которые необходимы для руководства такой огромной страной со всеми ее проблемами?
— В современной России президентом (реально) может стать только: либо бывший партдеятель, либо «крепкий хозяйственник», либо «силовик». Четвертого — не дано. Поэтому шансов у Явлинского (Кириенко, Немцова, Чубайса) нет никаких. Такие шансы (может быть) появятся лет через тридцать, после смены поколения, вряд ли раньше. И дело здесь не в том, что названные политики не обладают какими-то там «специфическими качествами, которые необходимы для руководства огромной страной». Дело в том, что они не обладают специфическим имиджем. Что же касается «специфических качеств», то я лично совершенно уверен, что Чубайс, например, обладает ими не в меньшей, а в большей степени, нежели Лужков, Примаков, Черномырдин и даже Путин.
— То есть, говоря о Явлинском, вы выражаете ему свою симпатию, но сделали бы вы его призидентом России, если бы это было в вашей власти?
— Уж если фантазировать, то я предпочел бы Чубайса. Убеждения Явлинского мне близки чрезвычайно, но у меня нет уверенности, что он умеет держать удар. А президентство в России — это что-то вроде четырехлетнего поединка с Майком Тайсоном, когда в тебя не только непрерывно лупят как в бубен, но в любой момент могут и ухо откусить.
— Я читала рассуждения одного американца о том, что «у русских чрезвычайно выразительные глаза», потому что наших младенцев крепко пеленают, в результате чего глаза долго служат им единственным средством познания мира. Не произошло ли нечто подобное с советской литературой, ушедшей под давлением цензуры в жанр притч и иносказаний?
— Я не совсем понимаю вашу аналогию, но вместе с вами готов признать, что под давлением идеологии вообще и цензуры в частности с советской литературой происходили весьма специфические метаморфозы, которые привели к созданию литературы особенной и замечательной в своем роде. Она была многослойной и многозначной и породила совершенно специфического читателя, — точно знающего, что именно хотел сказать автор и почему (именно) он этого не сказал напрямую. Впрочем, к сожалению (или к счастью?) есть в литературе вещи, которые, видимо, не поддаются превращению в «кочан капусты», и «1984», как и «451 градус по Фаренгейту», оказались написаны «там», хотя должны были бы быть написаны «здесь».
— Готовясь к интервью с вами, я прочла множество ваших ответов на разные вопросы и в большинстве случаев почувствовала себя вашей единомышленницей. Но ваше стремление передать воспитание детей из рук родителей в руки специалистов мне глубоко чуждо. И аргумент, что все остальные важные дела мы поручаем профессионалам, меня совершенно не убеждает. Тогда, может быть, и любовью надо заниматься с профессионалами?
— Смотря какая цель при этом преследуется. Могу себе представить и такую ситуацию, когда профессионализм окажется предпочтительнее и в этом деликатном деле. Ваша позиция (по поводу воспитания детей, я имею в виду) мне знакома и в какой-то мере понятна, но, к сожалению, 75 % (и это в лучшем случае!) родителей не умеют или не хотят (или и то и другое вместе) воспитывать своих детей. В результате происходит угрюмое самоповторение поколений: род людской (качественно) не меняется веками. Со всеми «радостями», присущими этому обстоятельству, — войны, преступность, алкоголизм, наркомания, психопатии. Изменить эту ситуацию можно, только «прервав цепь времен», то есть изменив массового человека. А изменить массового человека можно, только создав Теорию Воспитания, реализуемую профессионалами.
— Мне кажется, что идеальный детдом еще менее достижим, чем идеальный родитель. И потом — пусть многие родители не хотят и не умеют воспитывать. Но большинство из них любит своих детей. Может быть для формирования нормального человека это важнее?
— Я ведь ни на чем, собственно, не настаиваю. Может быть, вы и правы. (Хотя, разумеется, я совершенно уверен, что вы не правы.) Но, как минимум, я знаю только, что до тех пор, пока воспитанием детей будут заниматься любители (в лучшем случае) или монстры (в худшем), мы будем получать в каждом новом поколении детей более или менее точную реплику поколения родителей. В конце концов, ничего ужасного в этом нет: жили как отцы-деды и еще тысячу лет так же проживем, но уж тогда — не извольте разглагольствовать о нравственном прогрессе, о победе лучшего над хорошим, о светлом будущем и прочих прекрасных, но совершенно фантастических вещах. Либо мы научимся воспитывать наших детей более нравственными, чем мы, — путь, который мне понятен и кажется вполне естественным. Либо мы научимся вторгаться в геном и совершенствовать следующее поколение с помощью генной инженерии — путь, который кажется мне отвратительным и опасным, ибо он означает конец человека как вида. Либо мы ничего делать не будем, и тогда ничего не будет происходить до тех пор, пока человечество не столкнется с чем-то непредвиденным и катастрофически опасным — тогда эволюция сделает с нами и за нас то, чего мы делать не захотели. А как сказал Фридрих Хайек: «Эволюция никогда не бывает справедливой».
— Казалось бы, опыт предыдущих попыток «оптом» менять людей перевел такие надежды из разряда утопий в антиутопии… Да и где мы возьмем столько профессионалов? — М. Б.-З.
— А можно ли «всерьез» говорить о будущем вообще? Разговор об изменении массового человека — это разговор о будущем, причем, разумеется и обязательно, о весьма отдаленном будущем. Настолько отдаленном, что мы о нем знаем фактически только одно: оно будет нам абсолютно чуждо — не прекрасно, не ужасно, но абсолютно, невообразимо чуждо, еще более недоступно и непостижимо, чем наш сегодняшний «европейский» мир с точки зрения племени, затерянного в джунглях Амазонки. Какая там, у отдаленных будетлян, возникнет система воспитания, бог весть. Ясно только, что она будет совсем непохожа на нашу. И возникнет она, эта новая система воспитания, только тогда, когда нас основательно припечет — окончательно невмоготу станет тащить из предыдущего века в последующий весь этот сонм пороков, дурных привычек, неуправляемой агрессивности, лености тела, лености духа. Вот когда все это начнет человечеству мешать ПО-НАСТОЯЩЕМУ, тогда и теория воспитания появится, и практика, и необходимое количество профессионалов. (Мог ли кто-нибудь в пушкинской России представить себе нынешнюю многомиллионную армию обыкновенных школьных учителей? «Да помилуйте, сударь мой! Откуда вы возьмете столько les ouchitel, чтобы обучить грамоте эти несметные толпы мужиков?») Другое дело, что, может быть, землянам вовсе и не понадобится никогда Человек Воспитанный как массовое явление.
— Прошу прощения за вопрос-провокацию, но (по мотивам ваших предыдущих ответов), будь у вас волшебная палочка, какие бы меры по «улучшению» человечества вы приняли незамедлительно, а что бы задали ему — человечеству — в качестве «домашнего задания» для самостоятельной проработки? — М. Б.-З.
— Волшебной палочкой ничего путного сделать нельзя. Волшебной палочкой можно только отобрать у человечества его реальную историю и заменить ее другой, такой, которая ВАМ нравится. Я не уверен, что кто-либо (даже сами боги) имеют нравственное право на такие эксперименты.
— Каким видится вам будущее человечества в результате стирания границ и совершенствования средств коммуникации: максимально выраженная индивидуальность или коллективный разум?
— Я лично предпочел бы первый вариант, но чем черт не шутит?.. Впрочем, природа человека не терпит крайностей. В реальности нас безусловно ожидает некий компромисс.
— Роботы, бактериологическое оружие, клонирование, эксперименты с иммунитетом — не вырвется ли одна из таких ветвей из-под контроля и нужно ли этого боятся?
— Биологическое оружие — да, очень страшно. Эксперименты с иммунитетом и генная инженерия вообще — да и еще раз да! Но вот роботы, клонирование — это все в высшей степени сомнительно. Это все — псевдолитература в ярких глянцевитых обложках.
— А в чем принципиальная разница (с точки зрения потенциальной опасности для человечества) между генной инженерией и клонированием?
— Клонирование — это только один из множества приемов генной инженерии. По-моему, совершенно безопасный. Сколько я ни фантазировал (сам с собой) на эту тему, мне не удалось придумать ни одного сколько-нибудь серьезного опасного применения клонирования. Если не считать, разумеется, случаев очевидного злоупотребления, которые сами по себе ни о чем не свидетельствуют, ибо злоупотребления возможны, даже когда вы сеете исключительно разумное, доброе, вечное.
— Нет ли опасности в том, что генные смогут подавлять инстинкты (первые успехи уже есть) — самосохранения, размножения и т. д.
— Есть такая опасность. Генная инженерия способна превратить homo sapiens в homo super. Это — конец человечеству. Я не то, чтобы боялся этого, — я этого не хочу.
— Чего вы вообще боитесь (в масштабах человечества)?
— Боюсь энергетического голода — он обязательно наступит уже в середине XXI века, если не запустят термояд. Боюсь экологической катастрофы. Боюсь повальной наркомании. А больше всего боюсь того, чего сегодня мы совсем не умеем ни предвидеть, ни даже просто вообразить. (Представьте себе, например, разновидность СПИДа с вирулентностью гриппа.)
— Наверное, если бы повальная наркомания для человеческого вида была возможна, она бы давно охватила мир. Может быть, не каждый человек способен стать наркоманом?
— Совершенно с вами согласен. Я и сам думаю, что существует, как видно, некий тормоз в самом человечестве, в устройстве человеческого организма. И точно так же, как многие люди совершенно невосприимчивы, скажем, к проказе, так же большинство (к счастью!) людей не способны стать наркозависимы. Это обнадеживает, но ведь это только гипотеза, ничем и никак серьезно не обоснованная.
— Есть ли ускорение НТР к концу века и началу следующего и за счет чего?
— По-моему, экспоненциальные темпы развития науки и техники не изменились за последние пятьдесят лет, а вот за счет чего? Это вопрос! Видимо, человечество несет в себе потенциал развития чудовищной силы, и потенциал этот все еще далек от исчерпания. По тридцати триллионов нейронов в шести миллиардах черепов — это не шутка! (Даже, если 5,99 миллиарда тратят свои нейроны черт-те на что.)
— Насколько и как влияет уровень жизни на научный прогресс?
— Это влияние несущественно — в очень широких пределах колебания уровня жизни. Настоящий творец всегда неприхотлив.
— Но ведь говорят, что в высокоразвитой Америке наукой занимаются прежде всего эмигранты. Не свидетельствует ли это о затухании интереса к науке с ростом жизненного уровня?
— Я предполагаю, что повышение жизненного уровня НИКАК не сказывается на научном прогрессе. Одно от другого либо зависит слабо, либо вовсе не зависит. Явление, о котором вы пишете, носит название «утечка мозгов» и, по-моему, не свидетельствует ни о чем, кроме того, что «рыба ищет где глубже, а человек — где лучше».
— Об этом же свидетельствует и тот факт, что адвокат в США (и не только в США) — профессия более престижная, нежели научник. Вообще говоря, я не вижу ничего невозможного в том, что с течением времени общественный интерес к науке ослабнет значительно, но, во-первых, пока этого отнюдь (и нигде) не наблюдается, а, во-вторых, если это и случится, то совсем не потому, что возрастет жизненный уровень, а по совсем другим причинам.
— Говорят, что наступающая эпоха когда-нибудь «потом» получит название «цифровой» — в противопоставление своей предшественнице, эпохе аналоговой. Для вас эти понятия: «цифровые» экономика и политика, культура, наконец, наполнены каким-то специфичным содержанием? — М. Б.-З.
— Никогда не задумывался над этим. Не уверен, что деление прогресса на эпохи такого рода вообще имеет смысл. По-моему, это все очередная вспышка «кибернетических» восторгов и не более того.
— Когда-то непосредственное общение людей было ограничено территорией их проживания, т. к. «информация» за редким исключением была физически привязана к человеку. Потом появились телеграф и телефон, и «информация», оторвавшись от человека, отправилась в самостоятельное плавание, ограниченное, тем не менее, привязкой к какому-то носителю — проводам, эфиру или, скажем, виниловому диску или винчестеру. А сегодня она теряет и эту связь, прежде всего, из-за технологической простоты копирования, и именно с этим связывают трудности по «защите» авторских прав. Что вы об этом думаете, сталкивались ли с «пиратством», направленным против вас, и, если да, то как с этим боролись? — М. Б.-З.
— Да, такие случаи были, и неоднократно. У меня накопился обширный список пиратских изданий АБС, выпущенных, главным образом, в США и Израиле. Сделать с этим, по-моему, ничего пока нельзя, а значит, относиться к этому следует без истерики, успокаивая себя мыслью, что пиратские тиражи погоды все равно не сделают.
— Какие направления исследовательской деятельности (и уже сделанные открытия) вы считаете самыми важными для человечества?
— Геномика. Интеллектроника. Экология. Энергетика.
— Какова цель эволюции человека? В чем заключается его успех как биологического вида?
— У эволюции человека нет и не может быть цели. По определению. Но может быть направление. Эволюция человека есть процесс непрерывного увеличения его возможностей. Именно благодаря достижениям в этом направлении человечество достигло решающего успеха как биологический вид: выпало из процесса так называемой «естественной» эволюции.
— Как изменяется система человеческих ценностей с развитием цивилизации? Если бы человек жил вечно, то в чем был бы смысл этого существования?
— Система ценностей меняется вместе с нравственностью, то есть очень медленно. А человек, живущий вечно, не есть уже человек, и нельзя мерить его человеческими мерками. Да и вообще «смысл существования» есть, на мой взгляд, понятие сугубо индивидуальное и определяется в первую очередь самим индивидуумом. (Я, разумеется, имею в виду человека неверующего — религиозность задает смысл существования извне, и он, этот смысл, определяется тогда религиозными догматами.)
— Что важнее с точки зрения реализации вечной жизни: совершенствование телесной оболочки или перегон индивидуального разума в электронное хранилище?
— Сегодня — безусловно, совершенствование телесной оболочки. «Электронное» существование не есть жизнь. По крайней мере, в рамках современных представлений. Вполне можно себе представить и соответствующую инверсию представлений тоже, но это уже не будет жизнь homo sapiens, это будет бессмертие какого-то другого существа.
Беседу вели Н. Шахова и М. Брауде-Золотарев
Подготовка текста при участии В. Борисова
Борис Стругацкий
О СЕБЕ…
[57]
Я много и часто даю интервью в газетах и журналах — самых разных, фактически во всех, которые ко мне обращаются. Два-три раза в год обязательно выступаю по радио. Что же касается выступлений на ТВ, то тут у меня срабатывает старинный принцип: никогда и ни при каких обстоятельствах не выступать по телеку… И статьи писать практически перестал: вес Слова за последние годы сделался непривычно мал. Слов (с большой буквы) стало слишком много; мнений и суждений (по любому поводу) высказывается столько, что средний человек теряет возможность и даже желание определить свою собственную точку зрения. Особенно когда речь идет о вещах сложных, вроде экономики, финансов, социологии и пр. Текст, который вы сейчас читаете, возник по настоятельной просьбе редакции журнала рассказать о себе, о времени и о моих «знакомых» компьютерах, а потому неизбежно перекликается с моими ответами в различных интервью, прежде всего, в off-line-интервью на сайте «Русская фантастика».
…Сейчас я — пожилой Homo sapiens, склонный к сидячему образу жизни, а следовательно, и к излишней полноте. В свое время работал инженером-эксплуатационником по счетно-аналитическим машинам. Боюсь, сейчас мало кто даже слышал этот термин и совсем уж не способен представить себе эти гигантские (2500х1500х1500) гробы, с грохотом и лязгом исполняющие роль электрических арифмометров, причем один специально для сложения-вычитания — табулятор, а другой — только для умножения — мультипляйер. Это было высокое наслаждение: учить арифмометр умножать и делить! Электронная же знакомая машина была у меня тогда только одна — «Минск-22», оперативная память что-то вроде 96 байт (именно БАЙТ, и никаких вам килобайтов), внешняя память — на магнитной ленте и т. д., не помню уже ничего. Помню только, что самое ужасное на ней было — это компиляция программы и сборка, из-за непрерывных сбоев магнитной ленты. ЕС-1020 — тоже знакомая мне дама, но с ней я дела практически не имел — уволился вчистую.
Персоналкой я обзавелся давно, даже не помню когда. Во всяком случае, АН еще был жив-здоров, когда у меня появился 286-й. Я все пытался уговорить его (АНа) тоже обзавестись PC — мы поставили бы модемы и могли бы обмениваться текстами в любой момент. Но он был всегда очень консервативен, когда речь шла о технике… Значит, это произошло не позже 1990-го, а может быть, и в 1989-м. Сейчас у меня Пентиум-2…
Иногда говорят, что развитие вычислительной техники и, в частности, информационных сетей фантасты прозевали. Я не думаю, что это так. Другое дело, что описания новых информационных технологий в фантастике отличаются от реальных воплощений. У нас, к примеру, была идея Большого Всепланетного Информатория. У нас была идея Линии Доставки. У нас была идея Нуль-Связи. Все это вместе заменяло нам, причем с избытком, нынешнюю идею Сети. Может быть, именно поэтому я не способен рассматривать Сеть как очередную «победу науки над фантастикой». Для меня это совершенно естественное продолжение не вчера начавшейся телефонизации пополам с компьютеризацией. Интернет — это прежде всего новое измерение нашей жизни. Новые возможности. Новый мир. Новая среда обитания. Как и все новое, он таит в себе и великие возможности, и великие опасности. В этом смысле он ничем не отличается от ядерной физики, электродинамики или генной инженерии. Ничего особенного страшного я в Интернете не вижу. Разумеется, как и всякое массовое явление, он обязательно породит злоупотребления. Но не станем же мы отказываться от автомобилей лишь из-за того, что некоторое (кстати, довольно значительное) количество хомо сапиенс ежегодно становятся жертвами ДТП. Не верю я и в какие-то фундаментальные «прогрессоопределяющие» свойства Интернета. Уже появился (а со временем будет все утолщаться) слой «интерменов» — фанатов Сети, для которых Сеть станет вторым (а возможно, и первым, главным) домом; которым она заменит привычные формы общения и старые источники эмоциональной и рациональной информации о мире. Но таких людей никогда не будет слишком много, как никогда в мире не было слишком много фанатиков литературы или телефонного общения.
У меня нет единой, четко сформулированной и отлитой в бронзу творческой концепции. Есть набор правил и аксиом, к которым я прибегаю по мере надобности. Вот некоторые из них:
— Литература должна рассказывать о людях и человеческих судьбах.
— Главное назначение книги — создать у читателя потребность в сопереживании героям и их судьбе.
— Фантастика есть часть литературы, это художественный прием, служащий для придания повествованию остроты, усиливающий акт сопереживания, позволяющий рассматривать проблемы, недоступные для «бытовой» литературы (скажем, проблему Разума во Вселенной, или социологию Будущего).
— Фантастика стоит на трех слонах — ЧУДО-ТАЙНА-ДОСТОВЕРНОСТЬ. ЧУДО — это собственно фантастический элемент, вводимый в повествование. ТАЙНА — способ подачи информации, та морковка, которая ведет читателя от страницы к странице и никак не позволяет ему отложить книгу. ДОСТОВЕРНОСТЬ — главный из слонов, это сцепление текста с реальностью, реальная жизнь внутри книги, то, без чего роман превращается в развлекательную байку или эскапистскую болтовню…
Ну и так далее. Наверняка все это как-то соотносится с моим жизненным кредо. Как именно, не знаю. Собственно, все мое жизненное кредо сводится к фразе из «Стажеров»: жизнь дает человеку три счастья — друга, любовь и работу. Все прочее — от лукавого.
Что меня сейчас интересует? Да, в общем-то, то же, что и раньше. Завтрашний день. Послезавтрашний день. Почему они так похожи иногда на вчерашний и позавчерашний? «Куда ж нам плыть?» И так далее. Просто сейчас, когда исчезла цензура, когда можно писать ВСЕ, мысли, естественно, крутятся исключительно в пределах реального мира, а образы более не норовят уйти в пучины подтекста. Зачем писать о выдуманной Океанской империи, когда перед глазами — дымящиеся и опасные руины империи совершенно реальной? Этот реальный мир, который грузно и страшно ворочается сегодня вокруг, как потревоженное чудовище, гораздо интереснее. И никто не знает, что может произойти завтра — при том, что в общем-то понятно, что будет через 30–40 лет. Какая «парадоксальная планета Морохаси» может сравниться по загадочности своей и непредсказуемости с невероятной планетой Земля?
Политика занимает мой ум (и мои чувства) процентов на 50. Я типичный «пикейный жилет» (см. Ильфа — Петрова), политик-дилетант. Возможность наблюдать политический процесс почти воочию — величайшее достижение перестройки, на мой взгляд. Я регулярно смотрю новости, как правило — все (РТР, НТВ и даже иногда Доренко, которого не люблю). Регулярно смотрю боевики, изредка — серьезное кино. Выписываю и регулярно читаю «Известия», «Невское время», «Московские новости», «Общую газету». Радио не слушаю совсем — в доме нет ни радиоточки, ни радиоприемника.
Я все более убеждаюсь, что в России нет НИЧЕГО исключительного. Просто мы отстали от передовых стран мира на несколько десятков лет — страна задержавшегося феодализма. Феодализм является, по-видимому, самой стабильной (и соответствующей человеческой натуре) формацией. Поэтому переход к капитализму хоть и неизбежен, но сопровождается воистину всенародными мучениями. Закон непрерывного развития производительных сил работает днем и ночью — это хорошо. Мучения же вечного холопа, жаждущего служить, а не работать, — ужасны, и это плохо, ибо кусочек сознания этого холопа сидит в каждом из нас.
И мне всегда смешно, когда читатели восхищаются: «Как это вам удалось в „Обитаемом острове“ предсказать то, что мы имеем сегодня, — разруху, „идеологическую ломку“ и даже инфляцию…» Но ведь все перечисленное — ОБЯЗАТЕЛЬНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ каждой проигранной войны, а мы как раз и есть страна, воевавшая со всем миром 70 лет и войну эту проигравшая — экономическую, идеологическую, политическую. Вот мы и имеем то, что должны иметь. Здесь нет пророчества, здесь — только логика.
Самые широкие народные массы, разлетевшиеся сгоряча — «даешь свободу!», снова вернулись к исходному своему состоянию и миропредставлению. Свободой сыт не будешь. Синица в руках лучше, чем журавль в небе. Лучше стоять за продуктами в очереди, чем вкалывать, зарабатывая «самашедшие» деньжищи. Тем более что работа не волк, в лес не уйдет, а всех денег все равно не заработаешь.
Каждая страна обладает, разумеется, своей спецификой, однако существуют законы истории и экономики, которые одинаково работают что в России, что в Англии, что в Иране. Поэтому ни в какой «третий путь» России я не верю. Те трудности и муки, которые наша страна переживает сегодня, не есть что-то особое, небывалое и только ей присущее. Россия задержалась в феодализме и сейчас медленно, мучительно выползает из него, как питон Каа из старой кожи. То, что мы переживаем сегодня, США переживали в конце XIX — начале XX века, а Япония — после поражения в войне.
Я отношусь к тем людям, которые считают, что путь России есть путь культурного, экономического и — в конечном итоге — политического объединения с Европой. К сожалению, эта позиция (так же, впрочем, как и противоположная, так же, как и любая иная) не поддается сколько-нибудь доказательному анализу. Это — просто интуиция, базирующаяся вдобавок на сознательном (или подсознательном) желании, «чтобы было так, а не иначе». Через 30–40 лет Россия станет вполне благополучным и могучим государством. При одном условии: к власти не придут экстремисты-националисты и не возникнет у нас снова тирания с нечеловеческим лицом. В этом последнем случае процесс растянется дополнительно еще лет на 20–30. Но в том, что Россия непременно выберется на торную дорогу цивилизационного развития, я глубоко убежден. Если уж мы пережили семидесятилетие тоталитарного гнета и духовного рабства, то уж период «дикого капитализма» преодолеем без особого труда. Причины для такого оптимизма: огромный потенциал (не только и не столько сырьевой, сколько духовный), весьма значительный уровень урбанизации, высокий уровень индустриализации, очень высокий образовательный уровень. Ни Мексика, ни Колумбия, ни даже Бразилия с нами во всех этих областях сравниться все же не могут. Собственно, у нас есть ВСЁ, что необходимо для «постиндустриального» развития. Всё, кроме менталитета. Менталитет у нас, да, средневековый, феодальный, и в этом наша главная беда. Придется сменить два-три поколения, прежде чем дело пойдет на лад. Впрочем, все это — рассуждения дилетанта, который стоит на своем до тех пор, пока профессионалы не убедили его в обратном.
Мир через 20–40 лет не будет существенно отличаться от нынешнего. Мир через 120–140 лет будет настолько не похож на наш, что представить его себе мы просто не способны. Потрясения вполне возможны, в том числе и локальные ядерные конфликты. Пандемии. Свирепые бунты. Особенно — вспышки терроризма в глобальном масштабе. Экологические катастрофы. Все это — реально, но не обязательно. Думаю, что экологическая угроза — самая страшная из тех, что XXI век получает в наследство от XX. На мой-то век точно хватит, а вот на ваш — не знаю, не знаю… Во второй половине XXI века может наступить энергетический голод — если не запустят термояд. Это серьезно. Это может привести к изменению базовых представлений о том, что (для человечества) хорошо, а что — плохо… Впрочем, все это пустяки по сравнению с угрозами, которых мы сейчас не видим, а может быть, и не способны увидеть в принципе. Как если бы — представляете? — СПИД оказался бы на самом деле таким же заразным, как грипп. Одно утешение: чем катастрофа глобальнее, тем она, видимо, невероятнее. Иначе нас бы давно не было на Земле.
О космической экспансии человечества я предпочитаю не говорить. Я придерживаюсь сугубо консервативной точки зрения. До тех пор, пока на Земле три четверти населения пребывают в бедности, невежестве и болезнях, тратить деньги на что-либо, кроме борьбы с бедностью-невежеством-болезнями, попросту безнравственно. Существует, впрочем, и другая точка зрения, «прогрессивная»: научно-технологический прогресс тормозить нельзя, он в конечном итоге обязательно обернется большими выгодами для гуманитарного прогресса, а потому резон в интенсивном (в частности) освоении Космоса есть, несмотря ни на что. Поскольку главное, что интересует «государственников», это благопроцветание не людей, а государства, и поскольку среди самих людей пышным цветом цветет и процветает знаменитое «зато» («зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей…»), — постольку реально преобладать будет всегда (при прочих равных условиях) позиция прогрессистов. С чем я всех нас и поздравляю.
Хотя вообще-то я отношусь ко всяческим предсказаниям-пророчествам весьма скептически. Доступный мне опыт позволяет предположить, что сколько-нибудь серьезные и конкретные подробности будущего предсказать можно только чисто случайно — как сами АБС «предсказали» какой-нибудь «метод Каспаро-Карпова», например. Конкретности — непредсказуемы. Явления же социального масштаба удается предсказать, просто исходя из здравого смысла. Интуиция здесь тоже играет определенную роль — так Уэллс, ошибившись практически во всех частностях, гениально предсказал сам дух XX века — кровавого, бесчеловечного, чрезвычайно далекого от прекраснодушных мечтаний тех, кто видел в XX продолжение XIX — «века цивилизации, прогресса и процветания».