Комендант, несколько офицеров, солдаты с автоматами и винтовками озлобленно ворвались в барак. Лагерьфюрер подошел к нарам Аркадия Цоуна. Ударил его жгутом, а ломиком — по полу. Доски сдвинулись.

Комендант нашел лаз безошибочно.

Не мог же он так, сразу, подойти к потайному месту, про которое никто из посторонних не знал. Кто предал?

Летчиков из барака выгнали во двор, приказали раздеться донага. Перещупали, перетормошили всю одежду. Из окон барака летели постели. Летчики стояли по команде «смирно», комендант и его помощники нервно расхаживали вдоль строя.

Обыск не дал никаких результатов. Даже лопату не нашли. Ее оставляли возле выгребной ямы. Разрыв подкоп на всю длину, немцы обошли яму. Кроме лаза, жестяного противня до самого тоннеля ничего не было найдено.

Встала неразрешимая загадка: чем, как могли эти исхудалые, обессиленные русские прокопать под землей «нору» в двадцать пять метров?

— Организаторы подкопа — пять шагов вперед!

Молчание. Строй не шелохнулся.

Команда повторилась.

Строй остался неподвижным.

Привели четырех собак-волкодавов со вздыбленными холками. Они в любую секунду готовы были наброситься на жертву и вмиг растерзать ее.

— Организаторам подкопа — пять шагов вперед! Летчики будто не слышали.

Новая команда: построиться в шеренгу. Кто пробыл в лагере больше года, знал что это такое. Каждого пятого или десятого отберут для казни.

Строй молчал.

Охрана пустила в ход приклады.

По двору вытянулась тонкая шеренга голых костлявых людей.

Комендант выдернул из нее Аркадия Цоуна.

— Пол был прорезан под твоей кроватью. Кто это сделал?

— Знать не знаю, ничего не видел. Я сибиряк, у нас привычка спать крепко.

— Значит, копали ночью?

— Я сплю крепко,— с достоинством ответил Цоун.— А чего, господин комендант, копали-то?

Тот подал сигнал. Резиновая дубинка грохнула по лопаткам.

— Я сплю крепко…

И ходила дубинка, сплеча наотмашь…

Солдаты волоком потащили по двору обмякшего, полуживого летчика.

Остальных загнали в барак, захлопнули ставни. У входа, под окнами дежурили солдаты и овчарки. Летчики дали клятву; никто о подкопе ничего не знает. И только теперь заметили, что кроме Цоуна в бараке недостает еще одного человека. Того самого, который говорил про мышиную возню. Кто он — толком никто не знал. Говорил, что штурман с «бостона»…

— Эх, гнида! — возмущался Девятаев.— Надо было его сразу под ноготь!..

— И ведь не копал, ссылался на чахотку… У Пацулы свое предложение:

— Если завтра поведут на работу, выходить всем, даже больным. В карьере поднять бунт. А из карьера до аэродрома совсем близко, только лесок перебежать.

Его поддерживали Кравцов, Китаев, Вандышев…

Утром Девятаев тоже встал в колонну. При пересчете, проверке номеров в лагерных воротах его вытолкнули из колонны. Подбежали два солдата — били сапогами по ногам, в живот. Надели наручники. Привели к помощнику коменданта.

На допросе отвечал, что о подкопе ничего не знает, а если он и был, то, наверное, старый, сделали его те, кто жил в бараке раньше.

— Когда копали? — вспылил помощник.

— Мы ничего не делали.

Заходил по лицу, по спине, по рукам ременной кнут. Девятаева бросили в карцер. Стены каменного мешка обиты жестью, пол цементный. Посредине раскаленная железная печка. Ни нар, ни табуретки. Прислонился к стене. Раскаленная, она ударила словно электрический ток. Присел на цементный пол. Жар обжигает лицо, руки, ноги. Страшнейшая жажда, во рту пересохло, язык распух. Хотя бы глоток воды, хотя бы каплю!.. Наконец, уголь в печке прогорел. Появилась надежда на лучшее. Но вошел часовой и подбросил в железку еще антрацита.

Всю ночь узник пролежал на полу, впиваясь потрескавшимися губами в цемент: казалось, что пьет воду.

Утром привели к коменданту. В кабинете было прохладно, окна раскрыты. На стене картины с обнаженными девицами, пейзажи с видом на голубое море. На столе — коньяк, лимоны, паюсная икра, красные, зрелые помидоры, тонко нарезанный душистый сыр, бутылки с пивом… И графин с водой.

Как ни был голоден Михаил, но взглядом прежде всего впился в графин с водой. Хоть бы глоток, хоть бы каплю…

— Друг мой, ты это видишь? — улыбнулся лагерь-фюрер.

— Не слепой,— буркнул Михаил.— Только прошу меня другом не называть.

— Все это для тебя. Поставь свою подпись,— подал исписанный листок бумаги,— и мы с тобой славно откушаем. Как равный с равным.

«Друзья-соотечественники! — говорилось в той листовке.— Ваше сопротивление бесполезно. Германская армия скоро на всех фронтах начнет новое гигантское наступление, у нее появилось такое оружие, перед которым никому не устоять.

Переходите линию фронта. Будьте вместе с нами. Этим вы сохраните свою жизнь.»

Дальше читать не стал.

— Это ложь! Вас бьют и побьют! — бросил с гневом.

— Рекомендую не забывать,— строже сказал комендант.— Ты пришел к нам не гостем. Мы можем в любой миг,— и выразительно провел ребром ладони под подбородком.

— Я предпочитаю смерть предательству.

— Ты коммунист?

— Кандидат в члены ВКП(б). Это все равно что коммунист.

— Мы знаем: подкоп — твоя работа. Побег готовил ты. На тебя показывают.

— Неправда!

— Кто же?

— Если б знал, и то не сказал.

Офицер налил две стопки коньяку. Одну выпил, закусил.

— У этой,— он показал на вторую рюмку,— две судьбы. Или ее выпьешь ты, или я. Если я, то за удачное вознесение твоей души туда,— поднял палец,— в небесный рай.

Девятаев ухмыльнулся уголками потрескавшихся губ:

— А там тоже есть лагеря?

— Какие? — не понял офицер.

— Построенные вашими собратьями. Ведь их много туда,— приподнял наручники,— вознеслось. Из-под Москвы, из-под Ленинграда, из Крыма, с Кавказа. Раньше меня успели.

— А ты не только дерзок, но и… Но я тебя понимаю и искренне хочу облегчить твое положение.

— Это как же? — и взглянул на брошенную бумажку.

— Назови первого, кто начал подкоп, каков был план побега. Воззвание можешь не подписывать. Напишешь записку тем, кто жил с тобой в одном блоке.

Девятаев понял: товарищи держатся стойко.

— А как же я буду писать в наручниках? — мелькнула дерзость: снимут замок с одной руки, второй с железной цепью махнуть по явствам на столе.

— … И ты будешь жить на берегу Адриатического моря,— продолжал комендант,— из твоей виллы будет такой же прекрасный вид,— и показал на стену, где висели картины,— у тебя будут такие же девочки и такой же стол. Мы умеем благодарить тех, кто нам помогает.

— Мне надоел этот разговор. Что станете делать дальше, начинайте.

На этот раз не ударил. Лагерьфюрер сказал:

— Подумай. Завтра встретимся. В это же время. Двое конвойных препроводили Девятаева в тот же карцер.

Комендант был пунктуален: назавтра вызвал в тот же час.

На столе были те же закуски. Принесли пахучий борщ, жареного гуся.

Разговор в принципе был прежний, так же он и закончился.

Нет, не так.

— Чего вы хотите? — крикнул, не выдержав, Девятаев. И сам ответил: — Ваша карта бита. Придут наши — за все расквитаются. Вон на той виселице,— кивнул за окно,— первым замотается комендант. После суда, конечно.

Фашист схватился за браунинг, истошно завопил:

— Ахтунг!

Вбежали трое солдат.

…Когда русский летчик падал, его обливали холодной водой. Заметили: хватил глоток в рот. Тогда кололи раскаленными иглами. Кололи в грудь, под ногти, в спину.

Часовой, накалив печь, захлопнул дверь на железный засов, повесил замок.

Скрючившись, Девятаев лежал в полыхающем каменном мешке. Ожоги и ссадины не давали повернуться.

Из-под потолка тихо позвали:

— Миша!.. Ты жив? — глухо донеслось из-за стены.— Смотри, чтоб камень не упал.

Под потолком задвигалась, выползая наружу, половина кирпича. Девятаев осторожно принял ее. В проеме показалась рука, в ней два куска хлеба.

— Подкрепись малость. Все стоят твердо. Наша возьмет. Держись!

— Кто ты?

— Иль не узнал? Лешка-стрелок.

Он узнал его, голос стрелка-радиста с «ильюшина», жилистого парня, балагура. Лешка жил в соседнем бараке, иногда оставался на ночь в санблоке — копать тоннель. Он ходил на разведку в комендатуру, вызнал, где стоят пирамиды с оружием.

Лешка исчез, как и появился, незаметно. Кирпич Михаил вставил на место. То ли от хлеба, то ли от поддержки друзей ему стало легче.

На очередном допросе комендант криво улыбнулся:

— Ну, твоя карта бита. Веревочка вейся — конец будет. Не хотел делать хорошо, будет плохо. Очень плохо. Мы нашли всех, кто копал. Кравцов, Китаев, Цоун — все сказали, честно раскаялись. Мы их помилуем. А один уже помилован. Сейчас узнаешь.

«Кто? — подумал Девятаев.— Что за птица? Таких в блоке, кажется, не было. А, может, тот самый предатель?»

— Отвернись к стене, не шевелись, только слушай,— двое солдат встали рядом.

Кого-то ввели. Переводчик повторял вопросы коменданта. Китаев — Михаил узнал его по голосу — все отрицал.

— Но вчера же вы говорили правду…

— Переведи этому лагерьфюреру: пусть провокацией не занимается. Это не делает чести даже фашисту.

Была такай же «очная ставка» с Кравцовым.

— Вы что, белены объелись? — коротко отрезал Сергей.— Я только один раз ошибся, когда из горящей машины прыгал.

Девятаеву все было понятно. Еще ввели Цоуна:

— Он прорезал подполье? Вы хотели сказать о нем?

— Миша! — Аркадия душили слезы.— Что они напраслину возводят?

«Помилованного» не привели.

Девятаев повернулся. Ему было приятно, наступило облегчение. Тихо, чтоб не услышал комендант, про себя пробормотал:

— Кишка у вас тонка.

Но старательный переводчик повторил фразу по-немецки.

Девятаева выволокли в другую комнату, бросили на топчан лицом вниз. Один немец зажал железными ручищами голову, второй сел на ноги. А двое других дали полный ход размоченным розгам.

В карцере очнулся от студеной воды. Она струей лилась в рот, обмывала лицо и шею. Подумав, что это бред, открыл глаза. Над ним присел на корточках солдат в немецкой форме, с морщинистым лицом. Из жестяного чайника он лил воду на пересохшие губы Михаила.

— Пить, пить. Смойтрить,— он вышел, вновь наполнил чайник и поставил его в печку — теперь она не топилась.— Клеб — тама,— еще раз показал на печку. Уходя, добавил: — Камрад, гут.

Ночью дверь в карцер с шумом распахнулась. В темноте кто-то брякнулся рядом с Девятаевым и застонал. На двери прогремел замок. Стих топот кованых сапог. В волчок осторожный голос старого солдата:

— Камрад, пить, пить. Сосед снова застонал.

— Иван, ты?

Да, это был Пацула. Когда выпил воды и съел кусочек хлеба, рассказал, что всех участников подкопа, которые были арестованы, выпустили днем. Улик никаких не нашли, признаний не вырвали. Ивана подняли с постели и офицер начал допрос.

— Ты часто шушукался с Девятаевым. Он — организатор подкопа. У нас точные сведения. О чем вы говорили? Это интересует господина коменданта,— начал переводчик.

— А почему так срочно? И сами не спите, и другим отдохнуть не даете…

— О чем говорили? — офицер вышел из-за стола.

— Говорили-то? Да про разное. О птицах, о любви, о породах лошадей…

— Ты мне зубы не заговаривай! — комендант схватил Ивана за грудь. Ударил кулаком в подбородок.

Пацула выплюнул кровь со слюной в лицо коменданту. Это и привело Ивана в карцер.

— Миша, откуда у тебя вода и хлеб? Михаил рассказал про немецкого солдата.

— Значит, и среди них есть люди,— подытожил Иван.

В это же время комендант подытожил свое. В «личном деле» Девятаева записал: «Убежденный коммунист. Такого исправит только крематорий».

Утром троих — Девятаева, Пацулу, Цоуна — заковали в новые наручники, более «надежные» — с острыми зубцами на пластинках. Троих «объединили» надежной цепью. Выставили, как будто на показ, перед строем. Трое мужественных мужественно простились с мужественными. Тяжелым, но не скорбным взглядом.

Троих подвели к воротам. У Девятаева на одной ноге не было обуви.

— Верните мне сапог.

— Сапог? — расхохотался комендант. — Сапог!.. На том свете он не понадобится. Сапог… Снимите с него.

Сдернули единственный. Взамен дали деревяшки.

В купе пассажирского поезда три охранника привезли их в Берлин. Связанных одной слегка позванивающей цепью русских летчиков вели сначала по мрачным улицам с угрюмыми, темными домами, потом по какому-то длинному подземному коридору с белыми табличками на стенах.

Завели в комнату, приказали встать посредине ее. Один из конвоиров, достав из портфеля три пакета, куда-то вышел. Двое, выставив автоматы, развалились на стульях у двери.

Время тянулось медленно, думать ни о чем не хотелось.

Вошел эсэсовский офицер с листом бумажки, чиновник в гражданском и тот же конвоир вновь с тремя пакетами.

Офицер, надев очки, начал читать бумагу. Гражданский повторял за ним слова на ломаном русском.

Но и без переводчика трое поняли: это приговор. Какое в нем выдвигалось обвинение, равнодушно пропускали мимо ушей. Без того знали, что их повесят, и не рассчитывали на «юридические» формальности. И к последнему слову, подчеркнутому интонацией, отнеслись безучастно. Нет, оказывается, не повесят — расстреляют.

Ни слова не добавив, офицер, сняв очки, вышел.

Из «судебного зала» летчиков перевели в полутемную камеру — высоко под потолком тускло маячила махонькая лампочка. Она еле-еле высвечивала теснящиеся на полу полосатые, молчаливые фигуры истощенных людей, ожидающих казни.

В камере были только смертники. И если б кто-нибудь попытался приблизить неминуемый конец, хотя бы, разбежавшись, удариться головой о стену, у него ничего бы не получилось. Стены, обшитые резиной, отбрасывали обреченного, он плюхался на такой же резиновый пол.