Приговоренных летчиков опять три солдата везли в вагоне. Вывели на станции, велели шагать вдоль опустевшего состава.

— Все равно конец,— первым пришел в себя Пацула.— Попробуем…

— Давайте!..

— Подножку им…

Конвоиры, учуяв шепот и заметив блеснувшие глаза, ткнули стволами автоматов по выступающим под гимнастерками лопаткам пленных.

Полевая дорога, прорезав негустой сосняк, привела к мрачной крепостной стене с пулеметами в нишах.

А за ней…

Бараки, бараки, бараки… Как и в других лагерях, темно-зеленые, одним своим видом навевающие тоску и уныние. В отдалении из квадратной трубы выбивался черный дым. Воздух был тяжелым и смрадным.

Летчиков повернули лицом к стене, каменной, тяжелой, высокой. За спиной нестройный хор тянул надсадную, незнакомую песню с ничего не говорящими словами: «Хай-ли, ай-да. Хай-ли, хай-ли, ай-да».

По шороху Михаил определил, что сзади подходят люди, останавливаются. Кто-то кому-то шепнул:

— Тоже расстрел?

— Нет, штрафник.

«Значит, здесь собирают «разный сорт»,— подумалось Девятаеву. И тут же услышал голос переводчика:

— Куда глазеешь? За эту стену и муха не улетит. Можешь вылететь только так,— он показал на трубу крематория.

Перед строем вновь прибывших вырос долговязый офицер-эсэсовец.

— Я — комендант лагеря. Меня называют «Железным Густавом». Вы, вонючие русские свиньи, создавали беспорядок в тех лагерях, где были. Теперь на исправление вас прислали ко мне. Я вас всех исправлю. Я привожу здесь в исполнение смертные приговоры. Каждый из вас будет сожжен, повешен или расстрелян.

Кто-то робко спросил:

— А штрафники?

— Ты чего, свинья, разговариваешь, когда была команда «смирно»?

Комендант расстегнул воротник коричневой рубахи, закатал рукава и протянул правую руку. В нее вложили бич.

— На первый раз маленькое угощение,— резанул бичом по лицу штрафника, заодно досталось еще двоим или троим.— Я люблю порядок, аккуратность, дисциплину.

На этом «знакомство» закончилось. Охранники погнали пленных к «санитарному комбинату». Штрафных впустили в первую очередь, другие толпились у входа. Тут узнали, что штрафникам легкая жизнь тоже не уготована. Не все выносят пытки, изнуряющую работу. Но тут есть хоть какая-то, пусть маленькая надежда выжить до прихода наших войск. Все верили: конец будет скоро, война подходит к границам Германии.

Санобработка начиналась со стрижки. Но перед этим каждый должен был подойти к длинному столу, сдать свой жетон, взамен получить новый.

Девятаев подошел к парикмахеру, немолодому, седеющему человеку. Наклонил голову над коробкой, в которую собирали волосы.

Парикмахер провел машинкой, снял пучок кудрей.

— Жалко шевелюру?

— Мертвой голове она не понадобится… Парикмахер испытующе посмотрел в глаза «клиенту» и шепотом спросил над ухом:

— Кто? За что сюда?

— Летчик. Подкоп.

— М-м, да… Бирку получил?

— Получил,— Девятаев раскрыл ладонь с биркой. Среди тех, кто дожидался очереди, поднялся шумок.

Как потом узнал Девятаев, один из прибывших закурил сигарету. Сразу появились два пожарника в касках, лопатами сбили человека. Товарищи хотели его поднять, но пожарники набросились на них.

— Сволочи! — шепнул парикмахер.— Кажется, убили… Он прошел туда, где лежал мертвый, нагнулся над ним.

— Отнесите его,— показал пленным на дверь, а сам вернулся.— Давай скорее бирку, карточку к ней, все давай. Скорее!

Парикмахер включил в сеть машинку, и тут же выхватил вилку.

— Испортилась, проклятая,— и отошел за дверь, куда понесли труп убитого. Минуты через две вернулся, продолжил стрижку. Сунул в руку летчика другую бирку и карточку. Наклонился к уху: «Убили штрафника. Никотенко Григорий Степанович. Учитель из-под Киева, из Дарницы, двадцать первого года рождения. Твои документы у него, ты уже мертв. Понял? Никотенко. Штрафник».

Девятаева остригли, а он все сидел в кресле, не зная, что делать. Ноги одеревенели. Вошел фельдфебель, и парикмахер преобразился:

— Иди, а то и себя, и меня подведешь,— схватил за шиворот и грубо толкнул к двери.

Под холодным душем Михаил пришел в себя. Твердил, чтоб не забыть, свое новое имя.

После санитарной «обработки» новых узников Заксенхаузена, переодетых в полосатые «спецовки», выстроили на плацу перед виселицами.

Вышел здоровый детина, похожий на бесформенную глыбу, и на ломаном русском языке, перемешивая немецкие слова, стал читать «лекцию». Он говорил о правах заключенных в лагере, о правилах поведения. Говорил часа полтора. Из «лекции» узники поняли одно: они уже не люди.

«Лектором» был Перунья.

Спустя много лет об этом «лекторе» напомнил Девятаеву один из руководителей подпольной организации в Заксенхаузене Николай Семенович Бушманов. Вот что он рассказал в письме:

«Если бы я мог, то сел бы писать книгу… Правда, прошло немало лет. И все равно вспоминать о страшных днях фашистского плена очень тяжело. Но это надо делать, чтобы никогда не повторялись на земле ненавистные войны.

…Если говорить о Заксенхаузене, следует учесть три эволюции режима концлагеря. Они изменялись наравне с изменениями фронтовой обстановки. То, что было в 1942 году, уже не практиковалось в сорок третьем. А режим 1943 года отличался от следующего, не говоря уже о сорок пятом.

Вспышка особо дикой жестокости проявилась во время вывода концлагеря из Заксенхаузена на Шверин. Озлобленные неудачами на фронте, эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова» пристреливали всех, кто в изнеможении падал в пути или не мог поддерживать на марше равнение в рядах. На этом кровавом пути погибло до пяти тысяч человек. Наша колонна была одной из последних, и мы шли буквально по трупам.

Из сорок третьего года характерны такие явления. По лагерю шагом в одиночку идти воспрещалось. Заключенный должен был бежать, даже если он направлялся в санчасть. При встрече с любым солдатом, старшим блока или штубы останавливаться и приветствовать его, сняв «мютце». На поверках нас специально тренировали исполнять команду «мютце-аб!».

В нашем четырнадцатом блоке старшим был Перунья, польский немец, отъявленный фашист. Во время «физкультуры» он жестоко избивал заключенных и забил насмерть несколько человек. Это был садист высшей марки.

Помню зимний морозный день. Все заключенные сидят за столами, перебирают винтики от разбитой электроаппаратуры. За последним столом наша группа русских офицеров, девять человек.

По комнате ходит Пауль из Бремена, он динстштуба, и время от времени рычит:

— Р-р-у-э!

Это было похоже на рычание большого, но безобидного зверя. Поэтому за столом кое-кто дремал. Так, как могут спать только заключенные,— с открытыми глазами.

Вдруг врывается Перунья. Хватает первую подвернувшуюся табуретку и начинает колотить ею направо и налево, кого попало. Дико орет:

— Все наверх!

Я, новичок, не понял этой команды. Но когда увидел, как заключенные быстро полезли на перекладины барака (помните балки под потолком?), усаживаясь, точно куры на нашесте, то остолбенел от удивления.

Перунья с диким завыванием вскочил на столы и лупил всех не успевших «взлететь». Он приближался к нашему столу. Момент был исключительный. Но мы выдержали характер и даже не встали. Это, видимо, переполнило чашу его раздражения. Он, высоко взметнув табуретку, бросился к нам, но забыл пригнуть голову и так треснулся о перекладину, что выронил табуретку, схватился за свою идиотскую башку. Изрыгая проклятия, скрылся в своей кабине.

Надо было видеть эту картину!..

Как гроздья висят и сидят на перекладинах люди, кто уцепился руками, кто ногами. У всех вытаращены от ужаса глаза. Никто не смеет шелохнуться. Посредине комнаты застыла неуклюжая глыба мяса — Пауль. У всех одна мысль: что теперь сделает Перунья с русскими офицерами?

Но тот, выглянув из кабины, только погрозил нам, велел всем спуститься и работать стоя, а сам выскочил во двор.

Или еще картина из его практики.

Морозным январским утром сорок четвертого года Перунья решил проверить, как мы умываемся. Вооружившись резиновой дубиной, без которой он вообще редко входил в штубу, выгнал всех — 250 человек — во двор, приказал раздеться донага. По четыре человека стал впускать в умывальник. Там под его руководством дипстштубисты мыли тех, кто, по его мнению, плохо мылся сам. В дело были пущены метлы, от них на спине кровоточили раны. На каждого выливали ведро ледяной воды. «Вымытые» выскакивали во двор, одевали полосатую одежду и ждали, когда всех пропустят через «умывальник». После такой процедуры тридцать человек унесли в лазарет, оттуда вернулись не все…

Под стать Перунье был рыжий Эрих, вы его должны помнить. Обезьяноподобный, он был динстштубой в вашем штрафном, тринадцатом блоке. Этому доставляло удовольствие ворваться ночью в барак, раскрыть окна, чтобы был сквозняк, и избивать полусонных заключенных, которые неосторожно укрывались мантелем поверх одеяла.

А вспомните «козлодранье». Каждую субботу все, кто за неделю в чем-либо провинился перед администрацией или на работе и получил за это пять, двадцать пять, а то и сто ударов, собирались к штрафному блоку.

Во двор прикатывали «козла». Приходил лагерный палач с помощником. Очередную жертву раздевали, клали на «козла», ноги сжимали колодками, руки привязывали. Начиналась экзекуция. Унтер-офицер отсчитывал, а палач наносил удары.

Немногие самостоятельно сходили с «козла». Их, как правило, сбрасывали на носилки, в особенности русских.

Палач хвастался, что одним ударом может убить человека, и доказывал это на деле.

Должны вы помнить и «гимнастику». По воскресеньям в наш штрафной блок собирались все, кто совершил незначительные проступки, на урок «физкультуры». Два-три часа идиотских упражнений, вроде «жабы» или «гусиного шага», доводили людей до потери сознания. А это считалось легким наказанием.

Или еще. Помните такую картину? По плацу марширует команда «штрафников». За спиной у них ранцы, наполненные песком и кирпичами. Они ежедневно делали по сорок пять километров. Смертельно усталые, они не имели права войти в блок без песни: «Хай-ли, ай-да. Хай-ли, хай-ли…»

У меня до сих пор звенит в ушах эта песня узников Заксенхаузена…»

Надсмотрщики Заксенхаузена каждый день аккуратно выполняли норму убийства заключенных. Когда пленных выгоняли на работу, никто не знал, вернется ли он вечером в барак.

Это был центральный, политический экспериментальный концентрационный лагерь смерти. В своем изуверстве фашисты не знали предела. Палачи соперничали между собой в способах и методах уничтожения людей. Одни, например, проводили «опыты» по замораживанию живого человека, другие отравляли газами, третьи «изучали» эффективность лечения от ожогов фосфором, четвертые «испытывали» новые лекарства.

В Заксенхаузене, кроме расстрелов, виселиц, крематория, был изобретен гнуснейший «медицинский» способ уничтожения жизней.

Заключенного приводили на осмотр к «врачу», заполняли учетную карточку, «прослушивали» пульс, измеряли грудную клетку. В другой комнате стояли медицинские весы, у стены — ростомер. Человек, взвесившись, по указанию второго «врача», вставал на ростомер. И когда на голову опускалась планка, раздавался выстрел. Спусковой крючок палач нажимал из-за стены через специальную щель. При этом в его комнате магнитофон плескал буйную танцевальную мелодию.

Убитого, но еще не упавшего человека, эсэсовец в белом халате слегка подталкивал в плечо. Перед ним открывалась ниша, и труп глухо падал на другие в окованный железом ларь.

«Медицинским» способом, без «психологической подготовки», в Заксенхаузене расстреляно десять тысяч человек. Изобретатели способа и палачи получили за это гитлеровские награды.

… Михаил не сразу привык к новой одежде. После парикмахерской и бани — кипяток из душа, потом ледяная вода — какой-то мальчуган наделил его широкими рваными брюками, тонкой рубашкой с завязками-тесемками, жилетом с хлястиком. И по всему этому костюму маляр провел щеткой полосы от плеч до низу. Самому надо было нашить на жилет отличительные знаки: свой номер — теперь он был пятизначным 11189, букву «р» — русский и треугольник — принадлежность к команде («возмутитель спокойствия»).

На первом же построении, когда Перунья читал «лекцию», Девятаев взглядом отыскивал Пацулу и Цоуна. Видимо, они попали в команду смертников. Как им объяснить, почему он оказался в «штрафниках»? И где они, друзья по кляйнкенигсбергскому подкопу?

По утрам, после подсчета живых, мертвых, больных, после «кофе», шло распределение рабочих команд. Одних увозили на грузовиках в карьеры, других — по заводам. Новичкам из тринадцатого «штрафного» барака, к немалому их удивлению, выдали новенькую, еще не ношеную обувь разных фасонов и старые рюкзаки.

— Вы зачисляетесь в топтуны,— пояснил офицер.— В этой обуви будете ходить каждый день пятьдесят километров. Испытывать ее на прочность, на другие качества. Но все должно быть в норме.

Он привел пример. Если, допустим, ботинки сорок второго размера, то вес «испытателя» должен быть шестьдесят пять килограммов. Если же он легче, в рюкзак до нужной нормы добавят песку. Кто добросовестно отшагает пятьдесят километров — получит дополнительно пятьдесят граммов хлеба. Его выделяют фирмы, чью продукцию испытывают топтуны. Кто отстанет — тот симулянт, саботажник и оставшиеся километры к добру его не приведут.

Испытывая, ходили строем, по четыре в ряд, на специальном полигоне в лагерном дворе — по асфальту и земле, траве и Грязи, по песку и дощатому настилу, по грудам камня и переправлялись через ров с водой. Девяностый круг был последним. Еще раньше под тяжестью рюкзака люди склонялись все ниже и ниже. На девяностом еле-еле переставляли ноги. Но к тринадцатому бараку нужно было — так повелевало непререкаемое требование — подойти только с глупой, ничего не говорящей «песней»: «Хай-ли, ай-да. Хай-ли, хай-ли…» Музыка сопровождала «топтунов» и все девяносто кругов. Но она лилась из репродукторов не только для них, она скрадывала выстрелы, когда палачи палили по узникам с мишенями, нашитыми на груди.

После ужина время до отбоя отводилось заключенным. Они разбредались по двору, могли собираться группами, говорить о своем.

У Михаила знакомств еще не было, и он одиноко стоял возле барака, надеясь все-таки встретить Пацулу или Цоуна. К нему подошел худой, остроносый мальчишка в форме «штрафника».

— Закурить, дядя, хотите? — и протянул какую-то иностранную сигарету.

Михаил взял.

— Откуда у тебя она?

— Я здесь уже второй раз, все порядки знаю. Штрафникам по закону надо пробыть два месяца. Если дуба не дашь, отправят на другие работы. Только не соблюдают этот порядок, держат месяца по три, а то и больше. Вот и надо приспособиться. Я при бане устроился. Одежду, снятую с новых, переношу. В карманах и табак, и сигареты бывают.

— Как тебя звать-то? — Девятаева удивили познания паренька.

— Димой. Дима Сердюков! Я был дома в партизанском отряде. Ну и попался. Привезли в Германию к бауэру. Мы с ребятами убежали от него. Схватили нас. А вас как звать?

— Михаил,— и тут же спохватился: ведь по новым документам он Григорий.

— Я вас знаю.

— Как?

— А мы рядом спим на нарах, я тоже на третьем ярусе.

В утренней толчее, когда тысячу человек выгоняли, словно скотину, во двор, неожиданно мелькнуло лицо Пацулы. Михаил пробрался к нему.

— Ты в каком бараке?

— В тринадцатом.

— И я. Почему тебя не видел?

— Только вечером перебрался.

Если Девятаеву пришел на выручку парикмахер, то Ивана спас от команды смертников… пиджак. В бане ему достался удобный, теплый, на вате.. Вахман попытался стащить его с Пацулы, тот воспротивился. «Ну, что ты за него хочешь?» — «Переведи в тринадцатый барак, там у меня земляки, и пиджак будет твой».— «Ладно, только не ори, когда буду колотить. Мой друг тебе покажет место». Вахман пинками выгнал Пацулу из барака смертников: «Вон в те двери. Живо!»

Находчивый, всезнающий Дима Сердюков помог Пацуле стать соседом Девятаева на нарах с левой стороны. Но тот же Дима приподнял и опасный занавес. На вечерней прогулке сказал:

— А вы, дядя Миша, летчик. Когда вы разделись в бане, я относил вашу одежду. На гимнастерке следы от двух орденов. А брюки с голубой окантовкой.

Испытания «топтуны» закончили. На этом полигоне оказался последним и путь для многих. С них снимали ботинки, представители фирм деловито осматривали обувь. Она была для фашистов дороже человеческих жизней.

Бывших «топтунов» вместе с другими усадили за длинные столы перебирать, сортировать по цветам тоненькие проволочки. Сзади к уху Девятаева, будто присматривая за его работой, нагнулся незнакомый человек из пленных:

— Руководство сказало, чтобы ты поменьше трепался. Могут вздернуть.

На третьем ярусе иногда собирались поиграть в самодельные шашки или карты, поговорить о том о сем. Кто-то рассказал, что пленных из лагеря возят работать и на завод «Юнкерс», где делают самолеты. Там есть аэродром. Один из наших пленных оказался летчиком, насажал полную машину людей и только взлетел, как тут же рухнул. Все сгорели.

— А может, он вовсе и не летчик был? — усомнился кто-то.

— Летчик,— уверенно подтвердил Дима. — Только ведь бывает, что мотор откажет или какая-нибудь другая неисправность. Так ведь? — Сердюков посмотрел на Михаила.

Тот сжал его руку:

— А я почем знаю? Самолет — не лошадь. Дима все понял…

Понял и Девятаев.

Еще раз вечером его подтолкнул в плечо тот же незнакомец, который предупреждал держать язык за зубами.

— Так ты учитель?

— Учитель.

— Им тебя в бане сделали. Держись нашей организации. Завтра с тобой поговорит еще один человек.

Он был высокий, сутулый. Прошли рядом всего минуты три.

— Перейдешь на новое дело. Задание получишь на месте.

Девятаев знал его фамилию — Бушманов. К нему пленные относились с особым почтением.

Шли пятьдесят седьмые сутки пребывания Михаила в Заксенхаузене. Его вызвали в канцелярию — шрайбштубу. Писарь — немец Франц — был наделен властью переводить «исправившихся» из одного списка в другой. Иногда, если можно было, это делалось не без участия подпольной группы. Франц наедине крепко пожал руку Григорию Никотенко, каковым числился Девятаев, и объявил, что с завтрашнего дня, как только будут подписаны необходимые документы, он переводится в барак рядовых пленных. Назавтра он сам и проводил его туда.

Тут были «аристократы». Они подвозили на кухню продукты и дрова, собирали объедки со столов немецких офицеров, выкапывали на огороде лук, ухаживали за комендантскими цветами, кормили скотину в свинарнике…

Среди «аристократов» теперь был свой представитель тринадцатого барака. И в бараке стали получать дополнительное питание. Но «диспетчера-снабженца» вскоре накрыли, отпустили порцию палок и выгнали из хозяйственного участка. Таких, кому не находилось работы, было много, и они коротали время, чего-то ожидая, в неуютных бараках. Про них вроде забыли.

Девятаев тогда еще не знал, что в Заксенхаузене было законспирированное подполье. Немецкие, польские, датские, норвежские, чехословацкие, французские коммунисты по-братски помогали русским. Они помогали сохранить жизнь многим русским, и те стали активными участниками подпольной борьбы, возглавили ее.

Это советские пленные портили оружие в эсэсовских мастерских, вместе с мусором сбрасывали в воду канала цветные металлы, прятали автоматы, готовясь к вооруженному восстанию. Это наш патриот — и его фашисты не смогли найти! — у входных ворот, которые всегда надежно охранялись, приклеил список тех, «кто будет повешен, когда придет Красная Армия».

Ночью в лагере поднялась отчаянная стрельба.

Очередную группу узников, человек сорок, повели на казнь. Они шли, понурив головы, о чем-то переговариваясь неслышным для охраны шепотом. И вдруг сверкнули ножи! Пленные набросились на конвой!

Наши кинулись к стене, за колючую проволоку… Разбежались по лагерю…

Но силы были слишком неравны.

И все-таки, умирая, советские люди расплачивались с врагом. Они до конца выполнили свой долг, до конца оставались солдатами.

Комендант догадался, кто снабдил «крестоносцев» самодельными ножами. Это могли сделать только русские пленные из рабочих команд.

На плацу лежал снег. Десять тысяч узников выгнали на него. Не забыли и «бездельников».

Их окружили овчарки-волкодавы. На пленных навели пулеметы.

Полураздетые, в жалких лохмотьях, десять тысяч сбивались в кучу. Жались, чтоб согреться, друг к другу костлявыми спинами. Головы и ноги, застывали. Многие, вконец ослабевшие, не выдерживали.

Под вечер загоняли в бараки.

Утром — снова на мороз.

И если утром выходили по снегу, вечером возвращались по трупам…

Так прошло семь мученических дней. Дима разыскал Девятаева в бараке.

— Из «штрафников» уволился по чистой.— Он был доволен.— Хотите сигарету? Я запасся. А у вас, дядя Миша, татуировка есть?

— Нет? А что?

— Завтра-послезавтра будет медосмотр. Бушманов сказал, если есть татуировки, то лучше вам не показываться. Хромать постарайтесь посильнее.

Что бы это значило?

Значит, должно произойти что-то важное, может, необыкновенное. Напрасно команды Бушманов не даст.

И вот объявили: всем, кто не входит в рабочие команды, выйти на плац. День стоял пасмурный, дождливый. Все знали, что такие «смотры» длятся долго, и каждый надевал под полосатую куртку все, что у него было из тряпья.

Пленников разбили на сотни, Михаил попал в первую, где-то пятнадцатым или двадцатым в шеренге. Приказали раздеться донага. Каждый останавливался перед статной женщиной в черном пальто. Заключенный поворачивался на сто восемьдесят градусов.

Фрау окинула Девятаева презрительным взглядом, а его соседа, почти великанского роста, спина и грудь которого были разукрашены якорями и игривыми девицами, позвала к себе и поставила рядом. Вскоре возле нее стояло еще несколько таких «счастливчиков». Они, надо полагать, надеялись попасть в ее имение, а оттуда и до воли недалеко. Михаил подумал про себя: «Хоть и на Волге плавал, где татуировки модны, а наколок не сделал. Жаль». За длинным столом поодаль сидело еще пять «покупателей»,— может, они заводчики, а может, и крупные торговцы. Кто из пленных приглянулся, тыкали палкой и указывали место, куда отходить. На человеческом рынке Девятаев, худой, прихрамывающий, с недавними ожогами, никому не приглянулся. Он остался среди «отходов», которые погрузили в вагоны.

Про даму в черном волжский капитан узнал после войны. У нее было свое предприятие. С теплых человеческих трупов снимали кожу. Из нее вырабатывали абажуры, сумки, кошельки, татуировка на которых была украшением…